Пошлые, нечистые сны буквально разлагают материю будущего.
Если бы я мог тогда не хотеть того, чего сейчас хочу вдвое больше!..
Я переезжаю в просторный номер-люкс в передней части гостиницы. С самого Землетрясения я живу в однокомнатном номере, но сейчас переезжаю наверх, в люкс. Абдул, здешний управляющий, скинул для меня цену, это строго между нами, если, конечно, раньше его не выгонит начальство и не расстроит все дело. Пару дней назад я слышал, как ему доставалось от хозяина, когда тот изучал грандиозные Абдуловы планы ремонта здания: «Ты швыряешь деньги на ветер, мне сейчас плохо станет!» Я стоял на верхней лестничной площадке, на третьем этаже, и оттуда слышал крики с первого, и думал – плакал мой люкс. Сейчас Абдула уволят.
Все эти люди, которым принадлежит здание, – настоящие палестинские террористы, но Абдул – крутой палестинский террорист. Он воображает себя светским львом, а может, он и есть светский лев. Он франтоват. Читает книги. Домогается женщин, проживающих в гостинице. Сам он думает, что при такой его крутизне никто не принимает за домогательство его утренние визиты, когда в халате, с чашкой кофе в одной руке и сигаретой в другой он жалуется женщинам на то, что они слишком много жалуются. Их жалобы – на трещины в стенах, на прохудившиеся трубы, из-за которых с потолка льет, – он находит капризными и беспричинными, но не говорит, что оставит их без внимания, – нет, он слишком крут. Вместо этого он говорит, что все починит, и занимается этим тогда, когда ему, черт возьми, захочется – неделями позже, месяцами, а то и никогда. Абдул дает всем понять, что они погрязли в суете и мелочности, над которыми он поднялся, практикуя дисциплинированность, веру в Аллаха и беспримесную франтоватость.
Он увидел мою фотографию в журнале, наверно, какую-нибудь рецензию на мою последнюю книгу. Это произвело на него впечатление. То, что это было несколько лет назад, да и рецензия-то была паршивая, ровным счетом ничего для него не значит. Он не хочет, чтоб я сердился, он хочет сделать мне хорошо; я для него – престижный экземпляр в коллекции жильцов. Он сообщает своему начальству о том, что однажды моя фотография была в журнале, и теперь они звонят мне, чтобы я писал им резюме и деловые предложения, для чего мне, наверно, придется выучить террористские шифры, потому что я видел в шкафу у Абдула портреты разных диктаторов и боевиков с Ближнего Востока, которые он там прячет. «Вот, – объявил он победным тоном, когда оформил мне бумаги на номер. – Теперь у тебя есть контракт, подписанный палестинцем». Все-таки он сделал мне скидку, только потому я и мог позволить себе люкс, так что я сначала перенес все свои вещи, а только потом сказал ему, что вряд ли моя фотография еще когда-нибудь появится в журналах. Я объяснил ему, что его расчеты, основанные на вере в мою «славу», – скорее всего, не самые крутые в его жизни. Он не желал об этом слышать. Ухмылка, которой он мне ответил, говорила: я – из числа крутых палестинцев этого мира. Террориста не испугаешь.
По радио – Третья станция. Самая дальняя станция у самого конца шкалы, ловится едва-едва. Вещают они откуда-то из пустыни, из-за самой дальней полосы встречных пожаров, которые зажигаются, чтобы потушить природные... Третья станция включается только в определенное время, вечером, и когда это происходит, она сталкивается с другим каналом, с сигналом из Алжира, транслируемым на астероид, который несется где-то за лунной орбитой. Алжирская станция принадлежит марокканским сектантам, которые верят, что астероид направляется прямо к Земле и несет послание от Бога, поэтому радиостанция шлет ответное послание, которое отражается от астероида и попадает сюда, в Лос-Анджелес, – если я правильно понимаю. А с этим сигналом смешивается еще один, который изначально транслировался в 1951-м откуда-то неподалеку от Лас-Вегаса, когда начали испытывать ядерные бомбы; эта передача разлетелась от взрывов в мельчайшие дребезги и только сейчас, через пятьдесят лет, вновь собралась в единое целое в стратосфере. Поэтому североафриканская музыка джаджука проплывает в передачах Третьей станции вместе с гимнами дэт-рока для юных калифорнийских гуннов-металлистов и темой из фильма «Теперь путешественница» в исполнении оркестра Макса Стайнера, и все это – так же красиво и похоже на сон, как сумерки, синеющие за моим окном каким-то удивительным оттенком синевы.
Я живу в старой гостинице в стиле «арт-деко» на Джейкоб-Хэмблин-роуд – бетонированной улочке, которая так вьется и изгибается на протяжении двух кварталов от бульвара Сансет до бульвара Санта-Моника, что, стоя в начале ее, не видишь конца. Даже для Лос-Анджелеса, города, знаменитого непоследовательностью своих улиц, таких как Национальный бульвар и Сан-Висенте, улиц, абсолютно неподвластных линейной логике, которые пропадают с одной стороны города лишь затем, чтобы внезапно появиться на другой стороне, Джейкоб-Хэмблин-роуд насчитывает несколько безумных поворотов за свою короткую жизнь. В тридцатые годы «Отель Хэмблин» был построен киностудиями, чтобы селить там молодых красавчиков и звездочек, приезжающих со всей Америки на кинопробы; другими словами, он превратился в частный бордель для продюсеров и кастинговых агентов. Апартаменты Абдула на первом этаже раньше служили фойе, мраморным, просторным. Теперь, заодно с пунктуацией входящих и исходящих телефонных коммюнике, получаемых и отправляемых незамужними жительницами отеля, комнаты и ночи оглашаются яростными гомосексуальными совокуплениями. По утрам я просыпаюсь от крика, доносящегося откуда-то изнутри гостиницы. «Я устал от этой жизни!» – кричит кто-то с такой силой, что с трудом верится, будто этот человек и вправду умирает, но с такой мукой, что еще трудней поверить, будто он шутит.
С течением лет «Хэмблин» утерял свой элегантный и слегка развратный вид, захирев на манер «Кабинета доктора Калигари». Своды арок, украшенные резными молниевидными зигзагами, облупились, а двери, изначально выполненные в подражание австрийским шале, покрыты слоем белой краски. Уныние поселилось в темных коридорах гостиницы, где волей безымянного художника колышутся на стенах огромные кувшинки в коричневых тонах. Перед гостиницей, зависнув над именем Джин Харлоу, размашисто вписанным в тротуар, находится последняя в Лос-Анджелесе пожарная лестница – факт, который я принял к сведению недавно, когда один из встречных пожаров перескочил за демаркационный барьер и грозился перетечь к югу от Сансет. Мой новый люкс – на верхнем этаже в юго-восточном углу здания, в нем восемь огромных окон, доходящих до потолка и открывающихся на все стороны света, кроме севера. С одной точки в квартире можно смотреть одновременно на восток, на запад и на юг. Туманы Санта-Моники наполняют третье окно, в первое и второе втиснуты нависшие холмы Голливуд-Хиллз, у подножия которых и стоит «Хэмблин»; наверху гряды холмов качаются силуэты крохотных бесплодных пальм, а под ними виден Стрип, по которому передвигаются фигурки японских амазонок-официанток, курсирующих между суси-барами. Каждый день в четыре часа утра на крышу серебряно-стеклянной громады старого клуба «Сент-Джеймс» украдкой приземляется вертолет, и в этот момент огни башни гаснут.
В окнах номер четыре, пять и шесть – постоянные вспышки встречных пожаров. В окнах семь и восемь – дождь их пепла.
Я люблю этот пепел. Я люблю бесконечные дымные сумерки Лос-Анджелеса. Я обожаю ходить по бульвару Сансет мимо бистро, в которых голливудский сброд вынужден перед едой стряхивать черную сажу со своих лингвини с лососем в белом винном соусе. Я люблю проезжать одно черное кольцо за другим, до самого моря, сквозь обуглившиеся ограды мимо покинутых домов, из открытых окон которых слышно, как включаются и выключаются автоответчики, записывая внезапные, как гром среди ясного американского неба, сообщения откуда-то восточней Мохаве. У меня кружится голова еще со времени уличных беспорядков десятилетней давности, когда я отрывался от работы над своей последней книгой и шел на крышу, наблюдая, как меня окружает первое кольцо пожара, устроенного мародерами. Иногда я все еще поднимаюсь на крышу, и пожары все еще горят. Они выжигают мертвую полосу между мной и будущим, заключая меня в настоящем, и определение любви сводится к моему взгляду, что обводит тлеющую панораму, в то время как Вив, мой маленький чувственный хорек, пожирает меня, стоя на коленях. Я надеюсь только на то, что мечты мои будут кремированы, и мне это нравится; когда умирают мои мечты, оживаю я, и тогда мне не занимать золы и энтузиазма. Не жди, что мне станет стыдно. Не жди, что проснется и пострадает мое чувство общественного долга. Моя совесть затронута только тогда, когда я предаю лично себя, а не общество; пожар выжигает еще одну границу – между мной и чувством вины. В эту конкретную эпоху, когда секс является последним возможным подрывным действием, я – партизан, испускающий совесть белым потоком, который не гасит ни одного пожара, кроме своего собственного.
Просмотрев выступление Сахары наполовину, Вив изобретает план похищения. На салфетке, подложенной под мою рюмку «Cuervo Gold», она громоздит мешанину черточек и стрелок, которые расползаются, смешиваясь с пятнами текилы; она объясняет мне план посреди грохочущей музыки: «Так, мы схватим ее здесь, – указывая на салфетку, – ты закидываешь ее на заднее сиденье...»
Сахара сбросила платье в конце второй части представления; сохраняя верность форме, с началом третьей песни она появляется из-за занавеса голой. Третья песня – голая часть шоу, у каждой танцовщицы, в каждом выступлении. Сразу становится ясно, что тайный дар Сахары – не в теле. У нее отличное тело, но в нем нет ничего особенного: лицо Сахары – вот что меня притягивает, да и Вив тоже. Ни Вив, ни я не можем забыть о Сахаре. В ней таинственным образом смешались Персия и Исландия, она совершенна и далека; ее лицо говорит: если вы соблазнились мной, это ваше дело; меня это не касается. Остальной народ в «Электробутоне» – сплошь мужчины, кроме Вив и танцовщиц, – вовсе не знает, что и думать о Сахаре, это очевидно. Но Вив хочет ее так же сильно, как я, может, даже больше...
– В прошлый раз... – начинаю говорить я.
– В этот раз не будет так, как в прошлый, – перекрикивает Вив музыку.
– Я никого не стану закидывать на заднее сиденье, – объясняю я. – У меня это плохо получается. И потом, я же за рулем.
Вив смотрит на меня как на идиота. Ростом она пяти футов и двух дюймов, весит сто шесть фунтов; сегодня на ней коротенькое белое платье, а под ним ничего нет, кроме белого пояса с застежками, на которых держатся ее белые чулки. Она – испорченный ангелочек, и внезапно я ничего не могу с собой поделать. Я тащу ее из-за стола, вглубь клуба, за угол, в коридор, где туалеты, и задираю ее платье. Она расстегивает мои брюки и вводит меня внутрь себя. В тот момент, когда я трахаю ее, прижав к стене, я вижу в ее глазах, как в маленьких зеркальцах, Сахару; ей прекрасно ее видно. «Ах, а-а-а-ах», – говорит она, один из тихих звуков, которые она издает, когда не уверена, хорошо ей или больно, эта путаница ее особенно возбуждает. Я останавливаюсь, когда понимаю, что вот-вот кончу, я жду конца вечера, так мы договорились. «Наш план!» – внезапно вскрикивает Вив, она оставила его на столе вместе с нашей текилой, и мы несемся обратно на свои места. Вив зачарованно досматривает до конца выступление Сахары.
Теперь остается только ждать. Сахара не выйдет в зал минут еще пятнадцать – двадцать, она занята какими-то делами за кулисами, как все танцовщицы после своих номеров. Когда она наконец появляется, то проскальзывает в зал вдоль задней стены. Она садится с остальными девушками в одной из кабинок, и Вив подходит к ней, спросить, не хочет ли она выпить. Вив намного менее застенчива в таких делах, чем я, и к тому же, поскольку она женщина, кажется менее опасной; танцовщицы всегда охотно разговаривают с ней и обычно через какое-то время подсаживаются за наш столик. Сахара, по-моему, выглядит неприступней прочих, но, обменявшись с Вив несколькими словами, она присоединяется к нам, небрежно пожимает мне руку и все остальное время смотрит лишь на Вив.
Она заказывает «Калуа». Из-за музыки мне совершенно не слышно, о чем они с Вив говорят; именно это мне больше всего и нравится. Ни одна из них и не хочет особенно, чтобы я присоединялся к их разговору; мне и это нравится, я просто сижу и разглядываю остальных танцовщиц, зная, что Вив мне все расскажет позже. Из того, что мне видно в темноте, я заключаю, что Сахару никак не назовешь фонтаном энергии: при личном общении она так же пассивна и далека, как выглядит на сцене, скрывая ту же тайную ущербность, которую скрывают все эти женщины. Но Вив неустрашима. У нее такой характер, который заставляет людей инстинктивно доверять ей, включая, насколько я вижу, Сахару. Я просто хочу обвести мокрым пальцем контур рта Сахары, как я провел бы по краю стакана с вином, пытаясь извлечь звук. На секунду я отвлекаюсь от них и поворачиваюсь обратно как раз вовремя, чтобы увидеть, как Вив приспускает платьице, и Сахара касается ртом ее соска...
На улице ночное небо красно от встречных пожаров.
– Я не знал, что их сегодня жгут, – бормочу я полупьяно в машине, за рулем.
Вив, как всегда, на заднем сиденье, она говорит что-то о том, как пожары были запланированы на следующую неделю, но долгосрочный прогноз предсказывал сильный ветер, и поэтому пожары перенесли на сегодня. Насколько я могу различить, горит либо второе кольцо, либо третье, сегмент от Беверли-Хиллз на западе до Силверлейка на востоке, а значит, мы практически заперты в Голливуде, если только на Сансет не открыт один из Черных Проездов. Сахара сказала Вив, что заканчивает работать в полвторого, и мы ждем ее появления на задворках «Электробутона», в случае чего похищение станет необязательным; я не уверен, что сегодня мне хочется заталкивать стриптизерш в багажник. Какое-то время Вив просто сидит и слушает, как светится небо.
– Может, поедем посмотрим на пожар? – мурлычет она мечтательно.
Становится очевидным, что Сахара нас кинула. Я объезжаю клуб, приближаясь к входу, и вывеска над ним уже выключена, свет потушен; и тогда мы просто едем на восток по Стрипу, я за рулем, а Вив, как всегда, на заднем сиденье. Через квартал от «Электробутона», за отелем «Шато Мармон», на углу Джейкоб-Хэмблин-роуд сидят проститутки на низкой белой ограде, которая огибает парковку с севера и заканчивается на южной стороне, окружая автобусную остановку перед заброшенным суси-рестораном. Мы направляемся в Голливуд, пока не видим слабое красное сияние восточного встречного пожара, и тогда разворачиваемся и возвращаемся.
Все мелкие клубы и бары вдоль Сансет уже собираются закрыться на ночь, как вдруг кого это мы видим выходящей из одного из них, стряхивая какого-то прилипшего к ней мужика, как не Сахару! Я сворачиваю на обочину, мы с Вив оба выпрыгиваем из машины и хватаем ее. У Сахары трудно понять: она всего лишь немножко под мухой или уже так далеко, что не может быстро соображать; в любом случае во взгляде, который она бросает нам, больше замешательства, чем волнения. На заднем сиденье она говорит только одно: «Сегодня жгут пожары», – и тут же ускользает в обморок, прямо на руках у Вив. Вив шепчет нежную чепуху ей на ухо, пытаясь завладеть ее вниманием, а я веду машину на запад, мимо шлюх, мимо потухшего «Электробутона», вниз по Стрипу, выезжая с другого его конца в леса Беверли-Хиллз. Я отчетливо вижу пламя второго, должно быть, кольца, и, конечно же, мы натыкаемся на него у каньона Бенедикт, где раньше был курорт. Черный Проезд открыт, я еду по нему, и наш путь окаймлен стенами огня. Жар пламени немного оживляет Сахару; она пялится на них в изумлении. В зеркале заднего вида я вижу их лица, ее и Вив, красный огонь пожара вспыхивает в их глазах, в тусклых глазах Сахары и в исполненных предвкушения глазах Вив. У Вив слегка безумный вид, как будто она не очень бы огорчилась, если бы я крутанул руль и въехал прямо в огонь.
Мы едем, за нами огонь, и поэтому кажется, что нам открыты все пути, все возможно... Въезжая в Малхолландский часовой пояс из Зоны Зет, я перевожу часы в машине на восемь минут вперед. По радио все еще слышен конец передачи Третьей станции, в салон вплывает призрачный индонезийский голос. К этому моменту Вив успевает раздеть Сахару, впавшую в ступор – о, алебастровое воплощение всех возможностей, – и меня осеняет идея свернуть с Сансет и направиться на юг, мимо Парка Черных Часов, сквозь балки старого шоссе, что когда-то шло вдоль всего хребта Калифорнии, от искрошенных временем испанских миссий на севере к мексиканской границе. В зеркале заднего вида голова Сахары откинута, ее глаза полуприкрыты и зафиксированы на крыше салона, в то время как Вив сосет ее грудь.
Вив по-прежнему поглощена этим занятием, когда я выезжаю на бульвар Сенчури к темному, покинутому лос-анджелесскому аэропорту. С бульвара я заруливаю в один из терминалов, сквозь дыру, где раньше были автоматические стеклянные двери. Я еду по черному, выпотрошенному терминалу, мимо темных билетных стоек и мертвых металлоискателей, по коридорам, где некогда струился туда и обратно поток пассажиров, и время от времени дальний свет моих фар срезает, как ножом, украдкой шныряющие фигуры здешних обитателей. Сахара выплывает из небытия ровно настолько, чтобы воззриться на свою грудь у Вив во рту и снова отключиться. У посадочных выходов я вижу несколько костерков и череду голых женщин, разгуливающих туда и обратно по пустым, неподвижным багажным транспортерам. Я выезжаю через гейт на взлетную полосу и вот уже еду по ней к океану, туда, где самолеты взлетали над пляжем. В то время как полыхающий пожар к северо-востоку от меня затихает, внезапно, в ночной тиши, под задымленной луной, я слышу, что женщины уснули.
В конце взлетной полосы мне ничего не остается, кроме как затормозить, если только я не хочу съехать в море. Я опускаю окно и слушаю плеск волн. Откидываю спинку сиденья и забываю о двух голых женщинах за моей спиной, глядя на океан, пока Сахара не приходит в чувство. «Что такое?» – заплетающимся языком бормочет она. То, что она нага, беспокоит ее меньше, чем то, что она находится на аэродроме на берегу океана, у самого конца взлетной полосы. По ее лицу видно, что у нее нет ни малейшего представления о том, как она сюда попала и кто я такой. В уме у нее ничего не складывается, пока ей не удается поближе разглядеть Вив. Нагота Вив сбивает Сахару с толку, пока у нее не получается хорошенько рассмотреть ее лицо. «Выпусти меня отсюда», – требует она, и я вылезаю из машины, обхожу ее кругом и открываю Сахаре дверь; она, шатаясь, выходит, голая, на асфальт, освещенный пепельной луной. Я сажусь обратно в машину и продолжаю смотреть на океан, а Сахара убегает в темноту...
В скором времени я завожу машину и еду на север. Обгоняю Сахару, которая, спотыкаясь, бредет по взлетному полю, и вот я оставляю аэропорт за спиной и еду к побережью. Я с удивлением замечаю свет в некоторых многоэтажках в районе Марина, поскольку считал, что в этой части города уже много лет как нет электричества, и тут из засады на меня, как обычно, нападает мой вечный враг, Моя Совесть. Я разворачиваю машину и еду обратно в аэропорт, медленно выруливаю на взлетное поле. Скоро я вижу ее в свете фар. Она ползает по асфальту в алкогольно-паническом тумане; скажем так, это не то же неземное создание, что я видел в огнях рампы «Электробутона». Я притормаживаю. «Ты едешь?» – кричу я ей; под бодрящим океанским бризом в полпятого утра она, видимо, достаточно протрезвела, чтобы увериться, что это неплохая идея. Она быстро семенит к машине, садясь сначала на переднее сиденье, потом передумывает и забирается назад, к Вив, которая все это время продолжает спать, как маленькая белая птичка.
Проскальзывая из Океанского часового пояса в Зону Забвения, я перевожу часы в машине на одиннадцать минут назад. Сахара ворчит по поводу текущей ситуации всю дорогу вдоль шоссе Пасифик-Коуст; когда ее враждебность ко мне в конце концов иссякает, она начинает монолог о своей жизни вообще – обычные россказни о том, как мать ее покончила с собой, братец-гомосексуал погиб в прошлом году, а она пытается основать рок-группу в Лос-Анджелесе... Вскоре былая загадочность Сахары рассыпается в прах по всей машине. Вив, по своему обыкновению, упускает депрессивную часть вечера и молча просыпается с первым лучом солнца; я наблюдаю за ней: в один момент она еще спит, а в следующий – уже проснулась и тихо сидит, разглядывая океан за окном, все еще совершенно голая и готовая еще долго оставаться в таком виде. «Остановись и купи сока» – ее первые приветственные слова, и я сворачиваю к небольшому магазинчику. Я вылезаю и всматриваюсь в них, сидящих на заднем сиденье.
– Тебе принести чего-нибудь поесть? – спрашиваю я Сахару.
– Подонок, – бормочет она в ответ еле слышно.
– С ней все будет в порядке, – уверенно объясняет Вив. – Я убедила ее, что придет время, и мы с ней отомстим.
Они отомстят! С их точки зрения, весь замысел – моя вина. Я мог бы заметить, что это Вив всю ночь глумилась над Сахарой на заднем сиденье, в то время как я был всего-навсего шофером; но какой смысл? Бессмысленно рассуждать логически. «Причем тут логика?» – сказала бы Вив. В этом было бы столько же смысла, сколько в споре о форме круга. «Причем здесь окружность?» Моя задача сейчас – добыть им еды, сесть обратно в машину и отвезти их куда-то, где я могу оставить их крепить свой нечестивый союз. Моя задача сейчас – тихо провести остаток своей жизни, оглядываясь через плечо или кося глазом в ожидании неминуемой мести, и не тратить и двух секунд на логические рассуждения, так как я наконец-то научился, прожив эдак с половину жизни, что, когда имеешь дело с женщинами, от логики толку ноль. И стоило мне втемяшить это в свой дубовый череп, я стал намного лучше с ними ладить.
В данный момент Вив видит, как все эти мысли мелькают у меня в глазах, и, улыбаясь, высовывается из окна машины и целует меня в щеку... И поэтому я не удивлен, когда, вернувшись к машине через три минуты с соком и охапкой сладких булочек в полиэтиленовой упаковке, я вижу, что на заднем сиденье пусто и этих двоих нигде нет, а их одежда так и валяется на сиденье, как валялась всю ночь. Я езжу взад-вперед по шоссе вдоль побережья и смотрю во все глаза, но безуспешно; скажите мне, куда могли деться голая стриптизерша и скульпторша в одном лишь белом поясе с белыми же чулками, потому что я этого никогда не узнаю. Позже, найдя Вив, я задам ей этот вопрос, но она всего лишь подарит мне такую же улыбочку, как та, с которой она поцеловала меня, высунувшись из окна машины. Наверно, учитывая все факты, с моей стороны было довольно проницательно забрать с собой ключи от машины, когда я пошел в магазин.
Пару лет назад в газете, на которую я работаю, меня попросили написать статью о «духовном центре» города. Я умолял их не заставлять меня этого делать. Но, не избежав принуждения, я в конце концов сдал эссе об еще одном стрип-баре, неподалеку от «Электробутона», на бульваре Ла-Сьенега, на голом отрезке, где раньше были небольшие арт-галереи и магазины, торговавшие голландскими сабо и модельными хот-догами. Стрип-бар находился через дорогу от театра, где Бертольт Брехт писал пьесы для Чарльза Лафтона, пока Брехта не выгнали из Голливуда в начале пятидесятых; в последний раз, когда я был там, все, что там оставалось, это разгромленный магазин женского белья, и белье всех расцветок и конфигураций стелилось вдоль тротуара, как старые газеты. В этом стрип-баре я подружился с несчастной белокурой стриптизершей по имени Мона. «Подружился» – это, конечно же, преувеличение, так как наша дружба не выходила за пределы пятиминутных разговоров в темноте, и, конечно же, по-настоящему ее звали не Моной; я так и не узнал, как ее звали по-настоящему. Она была из Стокгольма, и ее лицо никогда не выражало особого счастья. Мне всегда казалось, что она добра и очень красива, но, в конце концов, в баре было темно. В один прекрасный вечер Мона пропала – я знал, что так и будет, все эти девушки в конце концов исчезают, не оставляя адреса, где их можно найти, это правило, которое раньше в особенности относилось к стриптизершам, но в последнее время относится ко всем в Лос-Анджелесе... Теперь, через час после рассвета, после того как Вив исчезла вместе с Сахарой, я сворачиваю с бульвара Сансет, и еду на восток через Палисэйдс, и думаю о Моне. За мной – океан, и я разворачиваюсь в сторону одного обрыва, с которого, я знаю, виден весь залив, от курящихся руин Малибу до военной базы в Пало-Верде. Небо наполнено дымом вчерашнего пожара во втором кольце, и, глядя на восток с обрыва, я вижу две или три широкие выжженные концентрические раны, которые окружают Лос-Анджелес, где старый Голливуд – яблочко мишени.
Запарковав машину, я кручу радио туда и обратно сквозь весь диапазон в последний раз, прежде чем наконец его выключить. Внизу подо мной последние крохотные пожарные машины возвращаются к пожарным депо, прочь от обугленного кольца. В море сотни китайских джонок, приплывающих примерно в это время каждый месяц, движутся к берегу со своим таинственным грузом. Моя статья, определяющая духовный центр Лос-Анджелеса, кстати, так и не была напечатана, это единственная написанная мною статья за долгое время, которая была наотрез забракована и которую я наотрез отказался переписывать. Солнце поднялось ровно настолько, чтобы вломиться ко мне сквозь ветровое стекло, когда я все еще думаю о Моне, которая в этот самый момент, может быть, развлекается с Вив и Сахарой, а может быть, похищена в соответствии с планом, накарябанным на салфетке, и содержится в плену в скандинавских фьордах, рядом с вершиной мира.
Пару дней назад я снова начал говорить сам с собой. Кажется, я даже не сообразил, что делаю, пока не заметил, что женщина в соседней машине смотрит на меня в ужасе... С самого Землетрясения я не говорю сам с собой, как раньше, – в душе, расхаживая по квартире, в машине или идя по улице, строча как пулемет средь бела дня и ни на секунду не задумываясь. Если честно, я просто никогда не встречал того, кто с таким же пониманием отнесся бы к тому, что я говорю, и кто слушал бы меня с таким же терпением, в ком я мог бы быть так же уверен. По крайней мере, я всегда знал наверняка, что уж сам-то себя не перебью, дам себе выговориться. Несколько лет назад я проговорился об этом женщине, с которой тогда встречался. Это было сложно назвать признанием, так как в моем понимании на признание этот факт не тянул; скорей, я случайно обронил в разговоре: «Ну да, время от времени я говорю сам с собой. Нет, я имею в виду – не про себя, а вслух». Мы были на пляже, лежали на песке. Весь тот день и вечер она все сильней мрачнела, пока наконец не созналась, что считает такое поведение довольно отчетливым признаком психической неуравновешенности. Вообще-то, как ей пришлось сознаться, она считала такое поведение довольно отчетливым признаком того, что я абсолютно чокнутый; конечно же, она была права, я никогда этого не отрицал. Я никогда не отрицал, что в моей голове – глубокий раскол, проходящий сквозь всю мою душу, через мой мозг и за дверь, вдоль Джейкоб-Хэмблин-роуд, прямо к Мелроуз-авеню, к ногам Жюстин.
На самом деле это из-за Жюстин я начал разговаривать в машине, хоть и не помню точно, что я ей рассказывал. Я ехал на восток по Мелроуз, когда увидел, как она встает передо мной на другой стороне Фэрфакс-авеню, только что мелькнув за квартал или два позади меня и вполне готовая объявиться снова еще на какой-нибудь улице за несколько миль отсюда, в любой момент в пределах ближайшего часа-двух, а то и раньше. Она зависла высоко над улицей, как всегда... Жюстин – это рекламный плакат. В последнее время она везде, этот взрыв плоти, она распласталась на шелковой простыне в едва заметных красных трусиках с кисточками того же цвета, что ее рыжие волосы, а над ней каракули красной помадой гласят: «Жюстин». Ее груди, эти розовые пышные шары, парят над городским ландшафтом, они не просто восхитительны – они сверхъестественны, вечны, как сама Жюстин, которая в первый раз открылась миру двадцать лет назад на рекламных плакатах, точно таких же, на которых она красуется сейчас, в похожей позе, с менее пышно-воздушным телом, как будто она зрела одновременно с легендой о себе. Через десять лет она вновь появилась вдоль Сансет-Стрипа, бульвара Голливуд, бульвара Ла-Сьенега... а теперь она появилась еще раз. Никто не знает точно, чем Жюстин занимается и что она рекламирует; я подозреваю, что на самом деле она не занимается ничем, хотя внизу на плакатах написан телефон для тех, кому интересно это узнать. Годы идут, а Жюстин все прорывается из декады в декаду, и каждый раз выглядит все моложе и лучше, становится все более совершенной и вездесущей, и ее единственным действительно важным занятием остается присмотр за городом – она Красный Ангел Лос-Анджелеса, охраняющий квартал за кварталом, улицу за улицей, плакат за плакатом, год за годом. Несмотря на это, я все равно запоминаю телефон.
Мне не приходится его записывать, потому что в Лос-Анджелесе цифр я – главный запоминатель, точно так же, как в Лос-Анджелесе имен я – главный забыватель. Судя по всему, я больше не запоминаю ничего и никого – чем, наверное, успел оскорбить немало людей; я сталкиваюсь с человеком, он начинает трёп, и довольно быстро я понимаю, что должен бы узнать его, что мы уже встречались – десять, а то и двадцать раз, может быть, и сотню. После того, как он успевает наговорить с три короба, мне наконец остается только взглянуть ему прямо в глаза и сказать: «Простите, а кто вы?» – и ему это не очень-то нравится. Я разрезал путы воспоминаний о людях и событиях, и в то же время воспоминания о числах и часах и телефонных номерах липнут к моему мозгу, как мошкара к липучке. Я – глубокий колодец, в котором можно утопить неудачный роман, смерть, детский кошмар, и никогда их больше не увидеть, не услышать даже, как они падают наконец на дно, если оно есть, и в то же время я помню даты, часы и телефоны не только за себя, но и за вас. Я – ходячий органайзер, в котором хранятся всеобщие расписания и жизненно важная статистика. Я напоминаю Вив о том, что у нее бизнес-ланч в той или иной арт-галерее, я даю моему другу Вентуре знать, когда ему пора забирать белье из прачечной. Я – человек дат, расписаний и номеров банковских счетов; даже Карл звонит мне из Нью-Йорка, чтобы уточнить свое расписание на день. Так что запомнить телефон Жюстин, написанный в таком укромном уголке плаката, что, надо думать, она предпочла бы никогда и не услышать моего звонка, для меня пара пустяков. Мне даже не приходится повторять его вслух. Вместо этого, видя, как женщина в машине рядом ужасается тому, что мужчина в машине рядом с ней ведет чрезмерно оживленный разговор с несуществующим пассажиром, я заключаю, что, может быть, надо с этим завязывать, хватит говорить самому с собой. Я уже перешел ту границу, за которой мне есть что сказать, хотя бы и себе...
За два дня, что я потратил на переезд в новый люкс, я запаниковал. Не из-за лишней траты денег, а потому что, когда я буду жить в такой квартире, буду сидеть в такой большой, широкой, открытой гостиной с таким количеством окон, от меня, возможно, будут ожидать большей продуктивности или даже вдохновения. У меня же нет никаких претензий ни на вдохновение, ни на продуктивность; как раз наоборот, я намерен сидеть в темноте, ночью, в своем большом черном кожаном кресле, уставившись на Голливуд-Хиллз за окном, как человек, взирающий на приближающееся цунами. Вот надвигается настоящее. Я кручу одни и те же фильмы на своем мониторе, без звука: «Злые и красивые», «Из прошлого», «Ящик Пандоры», «Я ходил с зомби». Изучив фильмы у меня на полке, Вентура отмечает, что среди них нет ни одного веселого. «Что ты мелешь? – огрызаюсь я в ярости. – Тебе не кажется, что “Красная императрица” – это развеселый фильм? Тебе не кажется, что “Объезд” – это просто умора?» В прошлый раз, когда я заходил в номер Вентуры – дальше по коридору, – я посмотрел на его полку с фильмами, и вот уж у кого нет ни одного веселого фильма, кроме чаплинских; и ведь и он, и я – мы оба знаем, что «Огни большого города» для него не веселый фильм, а глубокомысленный. По правде сказать, у меня только и есть, что веселые фильмы. Любой из них может насмешить до истерики.
На стенах своей квартиры Вентура развешивает цитаты, выписанные на бумажках, максимы, которые он наковырял из своего чтения, слова мудрости. У него висит там даже одно-другое мое изречение. Если встанешь в одном конце его квартиры и дочитаешь до другого, то уйдешь, унося в голове краткое содержание двадцатого века, которое, впрочем, будет сильно разниться с тем, что этот век мог бы заключить о себе. Вентура вел спор с двадцатым веком и теперь, когда тот кончился, продолжает спорить с ним – сперва с веком, а потом и со всем тысячелетием. Вся жизнь Вентуры – это спор с двадцатым веком, в котором я – модератор, рефери. Я отслеживаю удары ниже пояса, коленом в пах, по больным местам, и пытаюсь делать это так, чтобы в процессе не попало и мне. Я сохраняю нейтралитет по отношению не только к веку и тысячелетию, но и к самому Господу Богу; скажем так – пока что я отказываюсь вынести окончательное суждение... Уже несколько лет Вентура и я каждый мотаемся по «Хэмблину» из номера в номер, пытаясь выгадать местечко получше, хотя зачем – я понятия не имею. Он переезжает в одну сторону по коридору, в то время как я переезжаю в другую; он жил в квартире побольше, а переехал в маленькую, еще до того, как я съехал из своего маленького номера в люкс. Перемещаясь во все меньшее и меньшее пространство, он скапливает все больше и больше перлов на бумажках, пока ни на одной стене не остается больше места, и тогда он начинает вешать новые поверх старых: он никогда ничего не выбрасывает, упаси боже. Хоть раз хотел бы я видеть, как он что-нибудь выкидывает, хоть одну крохотную, накарябанную на бумажке мудрость, – только чтобы увидеть, что же он выкинет; я бы даже не обиделся, если бы цитата принадлежала мне. Когда Вселенная перестанет расти и начнет сжиматься, Вентура начнет уничтожать все эти откровения, пока не оставит одну-единственную бумажку, – и вот ее-то я и хочу прочесть. Ее-то я и хочу взять с собой в могилу.
С другой стороны, я избавляюсь от вещей по мере того, как переселяюсь в более открытое пространство. По мере того, как Вселенная ширится, вещи разбредаются от меня; они снова начнут скапливаться, когда Вселенная начнет сжиматься. Вот она, необъятно-крохотная разница между мной и Вентурой. Скоро он станет жить в чулане, в котором будет набито больше бумаги, чем в Библиотеке Конгресса США, а я стану жить на крыше, нагишом, в своем черном кожаном кресле. В это утро, когда я иду по коридору, чтобы заглянуть к нему, он сидит на полу, упершись взором в карты таро, разложенные в виде креста. Он размышляет над значением Королевы Кубков, лежащей в перекрестии. На поломанном столе, стоящем посреди его вечно сжимающегося жилища, – обычная гора почты, которую он получает как автор колонки в нашей газете. Вентура настолько целеустремлен, что обязательно ответит на все эти письма; его колонка печатается с самого первого номера газеты, вышедшего почти пятнадцать лет назад. Но сейчас, сидя в фетровой шляпе, ковбойских сапогах и своей всегдашней рубашке с закатанными рукавами между письмами поклонников и незаправленной печатной машинкой, он уставился на Королеву Кубков. Он почти всегда носит фетровую шляпу и ковбойские сапоги, даже когда сидит дома; лишь в очень редких случаях он снимает шляпу, и иногда, если он чувствует себя совсем свободно, его можно застать в носках. Уставившись на Королеву Кубков, он пытается угадать, кто же она. Он гадает – не бывшая ли это жена, или, может, его нынешняя подруга, или женщина, которая была его предыдущей подругой, и, возможно, станет следующей. Одна из самых прочных и отрадных сторон нашей с Вентурой дружбы – это то, что когда дело доходит до женщин, у него все еще хуже, чем у меня. Лучшее и наиболее убедительное свидетельство тому – то, что он-то думает, будто у меня дела обстоят даже хуже, чем у него.
– Я не спрашиваю, – говорит он, – что же им нужно. Ты не слышал от меня этого вопроса.
– Нет.
– Мне бы и в голову не пришло спросить.
– Ну почему же.
– Нет, – качает он головой, – я об этом и не думаю. Мне такое даже в голову не может прийти.
– Вообще-то это просто.
– Что?
– Это просто. Что им нужно. Мне раз плюнуть ответить на этот вопрос.
– Да? – На миг он встревожен. – Ну ладно, тогда... скажи.
– Всё.
– Что?
– Им нужно всё.
Его лицо становится мертвенно-бледным.
– Тогда мы в полной заднице, – говорит он с безнадежностью.
Вентура настолько обескуражен женщинами, что когда я объясняю ему свои Три Закона о Женщинах, он их даже записывает.
– Во-первых, – загибаю я палец, – они другие.
– Во-первых, они другие, – повторяет он, записывая в маленький блокнотик. У него всегда с собой блокнотик, куда он все записывает, чтобы потом упомянуть в своей колонке или прикрепить к стене.
– Во-вторых, они сумасшедшие.
– Во-вторых, они сумасшедшие. – Скрип ручки по бумаге.
– В-третьих, они забавные.
– В-третьих, они забавные.
Он перечитывает список. Вентура убежден, что каждую женщину неотразимо влечет к нему. «Ну что эта баба смотрит на меня, – стонет он в ресторане, – ну почему она это не прекратит. В моей жизни сейчас слишком много женщин». Каждая женщина в каждом ресторане, каждая женщина на улице, каждая женщина, которая скажет ему хоть слово или просто рыгнет в его направлении, – все они хотят его. В этой жизни на него возложено бремя разочаровать их всех. Тех, кого он не успевает разочаровать сразу, ему приходится разочаровывать позже. Это касается тех, с кем у него завязываются отношения, тех, кому он назначает роли в кинокартине своей жизни; так же, как он, они грандиозны. Что ни роман – то неповторимая бурная драма. «У вас с ней не отношения, – сказала Вив Вентуре как-то вечером в “Муссо-Франке” о какой-то его подруге, – у вас сводка о глобальных катаклизмах». В последнее время я кое-что замечаю. Каждая женщина в жизни Вентуры – все грандиозней, все эпичней, чем предыдущая, пока он не находит еще одну – самую замечательную из всех, самую умную и самую красивую, в прошлой жизни бывшую кинозвездой, а в этой перевоплотившуюся в суфийскую богиню, – и потом бросает ее, как всегда, по причинам, которых мне не понять. Совсем недавно он бросил одну девушку только потому, что в ней не было ничего, что бы ему не нравилось; она была женщиной без единого изъяна.
– Как я мог оставаться с женщиной, – жалобно тянет он, – у которой нет ни одного изъяна?
– Ты не понимаешь, – возражаю ему я. – Ты был ее изъяном.
– В этом все и дело! В этом как раз все и дело! Я был ее изъяном. Как я мог оставаться с женщиной, единственным изъяном которой был я сам?
Конечно же, спустя несколько недель, если не дней, он пожалеет об этом.
– Я ехал по пустыне, – будет объяснять он, яростно меряя шагами квартиру, – когда меня ударило как молнией. – И он ударит себя по затылку, чуть не сшибив с головы шляпу, чтобы показать мне, как это – когда тебя посещает такое озарение: – Мне следовало жениться на Суфийской Богине.
– Ты знаешь, – наконец признаюсь я ему, – за все те годы, что мы знакомы, я так ничего и не понял в твоих отношениях ни с одной из твоих женщин. На самом деле мне сложней разобраться в твоих романах, чем в своих собственных. Это неправильно, так не бывает. В чужих заморочках всегда легче разобраться, чем в своих. Готов спорить, – указываю я ему, – что тебе легче разобраться в моих отношениях с женщинами, чем в своих.
– Ты прав. Это так.
– Так и должно быть. Только ведь в моих романах и вправду легче разобраться, чем в твоих. Даже мне кажется, что в моих романах легче разобраться, чем в твоих.
Мне не свойственно скрывать какой-то подтекст, сказал он мне однажды, подтекста в моей жизни нет.
– Но вот что интересно, – говорю я, – в твоей жизни скрытый подтекст имеется исключительно в твоих отношениях с женщинами.
Когда женский вопрос настолько сбивает нас с толку, мы прибегаем к единственному выходу, который нам остался: мы пишем. Мы пишем так, как будто нам все понятно и раскладывать мир по полочкам – это наше дело. Я пишу только о фильмах, но Вентура пишет о Жизни. В это утро, все еще размышляя о Даме Кубков, мы направляемся в газету. Я веду машину, потому что он не хочет ехать на своей, на старом «шевроле», выпущенном где-то в шестидесятых-семидесятых, который он тоже считает грандиозным механизмом, еще грандиозней, чем его женщины. Всю дорогу в редакцию он сидит рядом со мной и бормочет, как мантру: «Они другие, они сумасшедшие, они забавные». И вдруг:
– Черт! – восклицает он. – Им-таки нужно все!
– Ну, – отвечаю я, – если быть до конца честным, то нам тоже.
Я работаю в газете уже около трех лет, с тех самых пор, как у меня все кончилось с Салли. Газета выходит раз в неделю, а делают ее в гулкой пещере бывшего «Египетского театра», находящегося недалеко от разверстой пасти затопленной лос-анджелесской подземки. Первые несколько месяцев, приезжая на работу, я каждое утро видел, что за ночь кто-то уволок из фойе еще один сувенир – колесницу фараона, плиту с загогулинами, изображающими иероглифы, или мумию в саркофаге из папье-маше, – пока от величественного парадного входа не остался лишь голый клочок земли. Сам же кинозал отделан до потолка потускневшим, осыпающимся золотом. Рекламный отдел расположился на сцене, там, где раньше был экран, а редакция оккупировала проплешины от выкорчеванных зрительских рядов. Офис главного редактора – на балконе, а секретарша трудится за стойкой бывшего буфета. Издатель поселился в проекционной будке; там тесновато, зато обзор хорош.
Мой стол, к счастью, находится рядом с одним из бывших запасных выходов. Когда я только пришел в газету, никто из сотрудников со мной не разговаривал, кроме некоторых редакторов и арт-директора, гениального, но неуравновешенного гомосексуала, который вечно на всех кидался. Когда-то, будучи более впечатлительным, он прочел одну мою книгу и пришел в восторг, и у нас сложилось что-то вроде дружбы. В результате все остальные стали вербовать меня, когда требовалось его умилостивить или наладить перемирие. Здешний народ мне нравится, но их слишком многое не устраивает в работе, за которую я бы в их возрасте удавился. Сильнее этой зависти только обида. Как в любой конторе, здесь идет борьба за территорию и сплетаются в плотный клубок различные склоки; все пропитано сплетнями. Вскоре после того, как мы с Салли разошлись, случилось так, что я, будучи пьян, подавлен и болен на всю голову, однажды ушел с вечеринки вместе с одной из рекламных агентш, циничной блондинкой-вамп, словно сошедшей с экрана фильма-нуар, которая беспрерывно курила и выкладывала мне всю подноготную о каждом человеке в редакции. В процессе соблазнения мне пришло в голову, что завтра, в свою очередь, все будут знать все, что она узнает обо мне, и первым делом то, что в этот конкретный вечер я не сильно преуспел по части секса. Конечно же, как позже сказал мне доктор Билли О'Форте, «не прошло и суток с момента, как ты ей засадил, и по всему Лос-Анджелесу уже затрезвонили телефоны». Спустя несколько лет слухи все еще разгораются заново каждый раз, когда кто-нибудь засекает нас с ней за разговором, длящимся более пяти минут. Сотрудники, которые успели перетрахать все, что движется, в стенах редакции, грустно покачивают головами и шепчутся о том, как они «разочарованы» во мне.
Что я могу сказать? Я не человек, а сплошное разочарование. Я почувствовал, что действительно пришелся к месту в газете, лишь после того, как, быстро постигнув искусство разочарования, продолжил практиковаться, пока полностью не усвоил науку разрушения иллюзий. К этому времени я абсолютно обескуражил тех, кто был еще настолько наивен, что ожидал от меня каких-либо выдающихся свершений. Сегодня утром, только приехав, мы с Вентурой немедленно наталкиваемся на Фрейда Н. Джонсона, издателя газеты. Джонсон – неудавшийся кинопродюсер, ростом пять футов пять дюймов, он прилюдно и горько оплакивает отсутствие у мира всякого почтения к нему и в глубине души подозревает, что он гомосексуал. Он часто оканчивает спор хныканьем: «Я знаю, что ты прав, а я не прав. Но ты-то всегда прав». Сколько себя помню, он пытается придумать, как уволить главного редактора, хотя неизвестно, что Джонсон станет делать, когда ему это удастся. Он явно ни шиша не смыслит в издании газет, и все наши лучшие авторы давно заявили, что уволятся, если это произойдет, но Джонсон, совершая один из своих глупейших просчетов, скорее всего в это не верит. Я, например, дал понять всем, кого это касается, что лично я уйду хотя бы потому, что этот самый редактор в свое время нанял меня вопреки всякому, по мнению более резонного человека, здравому смыслу. Пока что Фрейд Н. Джонсон рыщет в недрах «Египетского театра», и его душа рвется наружу, сплетаясь в слова и фразы, написанные у него на лбу пылающим неоном. «Я не педик!» – орет одна из этих явных мыслей. «Я высокий!» – пищит другая. «Ты выше меня, я тебя ненавижу!» – выпаливает третья, постоянная и излюбленная.
Фрейд Н. Джонсон регулярно изливает душу Вентуре, возможно, потому что Вентура здесь дольше, чем все остальные. Пусть Джонсон себе думает, что, когда он уволит редактора, он сможет завербовать на эту должность Вентуру, который наладит работу в газете; Вентура разрешает Джонсону изливать ему душу, как он объясняет мне, дабы знать, что творится на самом деле. Эта стратегия кажется мне явно опасной, так как позволяет Джонсону набираться храбрости и втихомолку поощряет его веру в то, что ему сойдут с рук любые безрассудства. Однако сегодня мне совсем не до того. Я убираю со стола, сметаю в мусорную корзину записки о том, кто мне звонил в мое отсутствие, и жду лишь того, когда Вентура разделается со своим интриганством, чтобы можно было ехать домой, поскольку вчера под утро мне приснился сон, о котором я никак не дождусь ему рассказать. В последнее время мне снова начали сниться сны, то есть мне видятся поразительно живые сны, которые я запоминаю со всеми подробностями, хотя обычно мой мозг хранит не больше воспоминаний о них, чем нос – о дыме вчерашнего костра. Этот сон приснился мне вчера под утро около половины одиннадцатого или вроде того. Я проснулся на минуту и увидел Вив, которая свернулась клубочком на своей половине кровати, а не у меня между ног, и снова заснул, и мне приснился этот ужасный сон... Мы жили в отеле при казино в Лас-Вегасе, и с нами была моя мать, хотя во сне я ее и не видел. Молодая незнакомая девушка выманила меня из нашего номера в бассейн, и я хотел было раздеться и зайти в бассейн с этой незнакомкой, как вдруг увидел Вив, наблюдающую за нами из окна. Я поспешил обратно в номер и нашел ее на лестнице, в рыданиях. С превеликим возмущением я обвинил ее в беспричинной ревности, в гневе выбежал из комнаты и отправился на прогулку по всему подземному Лас-Вегасу, по туннелям, которые соединяли между собой все казино, пока не вышел из-под земли где-то на окраине. Смеркалось. Казино, где я жил, находилось неподалеку. Большой, потный, темноволосый мужчина с редкой бороденкой сказал: «Сейчас здорово тряхнет», – и в этот момент на дальних холмах поднялась пыль и птицы в панике рассыпались по всему небу. Пока земля содрогалась у меня под ногами, я держался за дорожный знак «стоп», стоявший посреди пустыни, и смотрел, как мой многоэтажный отель, который теперь напоминал «Хэмблин», слегка дрожит. И вдруг, когда, казалось, подземные толчки и вместе с ними опасность миновали, казино рассыпалось в прах. Я был ошеломлен. Я побежал обратно к месту, где оно стояло, но когда я наконец очутился там, небо потемнело и от казино ничего не осталось, не осталось даже видимости, что когда-то там что-то было; но даже в темноте песок сиял тусклым красным светом, и люди стояли вокруг, уставившись на него, оглушенные происходящим, пока кто-то не сказал: «Надо копать». Какое-то время мы копали, вытаскивая из песка деревянные брусья. Но вскоре мы прекратили наше занятие – оно показалось бессмысленным. Было очевидно, что все, кто находился в казино, – похоронены, недосягаемы, в сотнях футов под нами.
Я был опустошен. Я думал, что же делать. Думал о том, что мне нужно будет позвонить друзьям моей матери и семье Вив, и нужно будет позвонить Вентуре, чтобы он приехал за мной, потому что моя машина тоже была похоронена вместе со всем, что в ней было, и мне некуда идти. Во сне я очень четко сознавал, что все мое прошлое исчезло, и в этом опустошении был некий тошнотворный оппортунизм, сознание того, что теперь все позади. Потом, одурманенный, я очутился в другом казино, где на подкашивающихся ногах бродил по залам, пока не сообразил, что нужно, по крайней мере, попробовать докричаться до Вив с матерью, на случай, если они все же живы и услышат меня. Я открыл рот и начал кричать...
И проснулся.
Мое удивление не имело границ. Мне и в голову не приходило, что все это мне снится, и сон все еще оставался в моей голове с вызывающей четкостью. Вив по-прежнему лежала, свернувшись рядом со мной калачиком, спиной ко мне.
– О господи, – вздохнул я и потянулся к ней. Она повернулась.
– Что случилось? – сказала она, немедленно приходя в сознание.
– О господи. Мне снился жуткий сон.
– О чем?
Я покачал головой:
– Нет, я не могу...
– А я там была?
– Нет.
На самом деле мне не показалось, что сон был конкретно о ней или даже о нас. Но мысль, с которой я проснулся, которую вынес из сна, была не о том, что сон стер из моей жизни прошлое, а о том, что во сне я притворился, будто возмущен ревностью и горем Вив, и таким образом вырвался из номера и из казино и спасся. Другими словами, моя ложь не обрекла Вив и мою мать на смерть, о нет, все было намного сложнее: правда не только не спасла бы их, а уничтожила бы и меня, погребла бы вместе с ними. Лежа в постели, я взял Вив за волосы и пригнул к себе. Я проскользнул между ее губами в те края, где совести меня не догнать. Я был уверен, что если бы утром, когда я проснулся, она лежала бы там, у меня между ног, охватив меня ртом, мне не приснился бы этот сон; она бы высосала из меня все вероломство, которое излилось бы из меня вместе со всем остальным. За это теперь ей пришлось сосать сильнее, гладить меня так, чтобы я вспыхнул от желания, но позже я все еще чувствовал крохотную капельку совести, оставшуюся во мне, как заблудившуюся раковую клетку, оставленную в теле после операции.
– Но ты не должен отвечать, – говорит Вентура вечером, когда я рассказываю ему сон, – за то, что ты мог бы сделать.
– Я собирался пойти купаться с незнакомкой, – возражаю я. – Я собирался раздеться и залезть с ней в бассейн.
– Ты не должен отвечать за то, что собирался сделать. Ты отвечаешь только за то, что делаешь.
Мы едем по Фаунтэн-авеню, по голубому коридору из кипарисов, прогибающихся под комками мокрого пепла; башенки и небоскребы к северу от нас стоят в ночи без света. Воздух наполнен странным запахом, недавно наводнившим город, – это не обычный запах сандала и гашиша, а иной запах, который я не могу определить. Мы киваем друг другу, как иногда любим делать, на различные достопримечательности – места, где кончали с собой знаменитости и разворачивались старые голливудские любовные романы, словно мы туристы, – а мы, как и все в Лос-Анджелесе, и есть туристы. Иногда мы даже придумываем новые истории, хотя, как знать, может, они и не придуманы; в Лос-Анджелесе ты можешь полагать, будто придумываешь историю, а на самом деле это она придумывает тебя. Через какое-то время, глядя на темные башни и размышляя о снах и землетрясениях, Вентура добавляет:
– Да, странно будет вот так разъезжать, когда у нас в душах будет мертвый город.
– У нас в душах и так уже мертвый город, – отвечаю я. Те из нас, кто еще не покинул Лос-Анджелес, знают, что все вы за его пределами смеетесь над нами. Те из нас, кто все еще здесь – миллион человек, полмиллиона, сто тысяч, никто не в курсе, сколько, – уже разъезжают, храня в себе мертвые улицы и мертвые переулки, мертвые здания, мертвые окна и мертвые сточные канавы, мертвые перекрестки и мертвые магазины – не нынешний труп города, а мертвый город будущего. Мы уже видели смерть Лос-Анджелеса, так же как население Помпеи видело, как их смерть поднимается в небо с дымом Везувия задолго до того, как он извергся. И когда носишь внутри мертвый город, он либо делает тебя таким же мертвецом, либо будоражит тебя, оживляя, как никогда, в окружении ландшафта, из кожи вон лезущего, чтобы почувствовать дыхание кого-то или чего-то живого... В дни сразу после Землетрясения... Бродить от одного многоквартирного здания к другому, минуя красные крестики на дверях зданий, предназначенных на слом. Рядом с пляжем старое огромное здание цвета морской волны под названием «Морской замок» приветствовало коричневые волны, с грохотом вкатывавшиеся внутрь; подвал был давно затоплен, в квартирах никто не жил, за исключением таких же сквоттеров, которые блуждали из комнаты в комнату, пока им не удавалось найти незанятое место и застолбить его. Снизу, с улицы, мне удавалось разглядеть через окна «замковые» квартиры в том виде, в каком они были покинуты: прибранные квартиры, неряшливые квартиры, одни – разгромленные, когда земля дернулась, просыпаясь от дурного сна, другие – невредимые, если не считать того, что все сооружение могло покачнуться и рухнуть в любой момент. Я направился на верхний этаж. Все думают, что как раз там и не стоит находиться во время землетрясения, но на самом деле существует одинаковая вероятность оказаться похороненным под обломками или плавно съехать на крыше вниз. Покинутые жизни – я бродил из одной квартиры в другую, – фотографии и письма, безделушки и остатки еды в морозилке, скомканные простыни, которые напоминали мне о Салли вне зависимости от расцветки. С вершины «Морского замка» мне открывалась впечатляющая панорама, особенно из квартиры, где не было одной стены, – мертвый мол в развалинах, всего в сотне ярдов к югу, под свисающими мертвыми тросами ныне разверстой шахты лифта. В шахте эхом отдавались пронзительные крики чаек.
Я жил в «Морском замке» какое-то время, частично ради панорамы, частично ради песенки попугайчика, который уцелел в своей клетке. Когда кончился корм, я отпустил его на волю, он влетел прямо в шахту лифта и больше не показывался. Но в основном я оставался ради скомканных простыней – меня влекло не к большим двуспальным кроватям, а к узким, где два человека вряд ли когда-либо спали вместе или нежились дольше, чем на протяжении их совместного экстаза...
На третью ночь я проснулся, как от толчка. Сперва я решил, что земля задрожала или что в подвал прихлынула необычно крупная волна; помимо прочего, в «Морском замке» мне нравилось то, что эти два события невозможно было различить. В западном небе висела огромная луна вровень с моей кроватью. Я повернулся к двери и увидел ее силуэт, сияющий в лунном свете, маленький и дикий, совсем не похожий на Салли, которая всегда пряталась в темноте, – и в следующую минуту она исчезла. В озарении того момента я понял, что видел ее здесь повсюду с самого первого дня, всегда краем зрения. Я встал и обыскал в темноте верхний этаж «Морского замка», пока чуть не кувырнулся через край зубчатой трещины, разрезавшей один из коридоров. Наконец я в раздражении вернулся в постель: луна была слишком велика, а море – слишком громко.
На следующий день я ушел из «Морского замка» утром и не возвращался до вечера. Я стоял в очереди на углу Мейн-авеню и бульвара Оушен-Парк, где выдавали сэндвичи, фруктовый сок и упаковки витаминов. Когда я вернулся в «Морской замок», то нашел свою постель смятой иначе, чем прежде. Ночью опять случилось то же, что и раньше: я проснулся и увидел, что она стоит в дверном проеме. «Иди сюда», – успел сказать я ей, прежде чем она исчезла.
После этого я увидел ее днем, в другой комнате, с другой стороны здания. Уловив мой взгляд, она не исчезла и не отвернулась. Тогда я попробовал какое-то время не обращать на нее внимания; прошла ночь или две и день или два, и я не видел ее; я подумал, что она пропала, подумал, что она переселилась в какую-нибудь другую пустую гостиницу дальше по берегу, когда одной ночью проснулся и нашел ее на коленях рядом со своей кроватью, ее лицо было в дюймах от моего. «Господи Иисусе!» – воскликнул я, потому что она меня чертовски напугала. Она улыбнулась этому, прежде чем встать и выйти. Даже в темноте было очевидно, что глаза у нее зеленые.
«Иди сюда», – сказал я, когда снова увидел ее на следующий день. Солнце падало в вечерний туман мокрым красным пятном; она была в комнате напротив моей, выходившей на город, а не на море. Я двинулся к ней, и она, не задумываясь, переместилась в следующую комнату. Мы продолжали кружить по этажу. Несколько минут я не мог найти ее, и вдруг она оказалась на северо-западном балконе: облокотившись о перила, смотрела на волны, в сторону от мола. Я подумал: обопрешься слишком сильно, и балкон обвалится; но я ничего не сказал.
Пусть обвалится. Пусть она кубарем скатится в воду. Я подошел к ней сзади, и она слегка повернула голову, отмечая мое приближение, но ничего не сказала, и ничего не отразилось на ее лице; позже мне стало это нравиться. У меня не было никаких планов. Пока я не разделся, у меня действительно не было ни малейшего представления о том, что я буду делать. Я обхватил ее и расстегнул ее джинсы, и она сказала:
– А что, если я скажу нет.
– Я все равно это сделаю.
– Нет.
Я раздел ее, стоя на балконе, а она продолжала мурлыкать слова отказа – нет, нельзя, нет, я не хочу, ах, ах, м-м-м-м-м-м-м, м-м-м-м-м-м-м-м, и ошеломленный звук ее глубокого вдоха, когда я вошел в нее, стал звуком, которого я начал ожидать всякий раз, когда ее трахал, и этого ее удивления я так и не смог понять, а она выражала его так невнятно. Поэтому у меня так и не было для нее ответа, с того первого раза до тех пор, пока через год я не смог наконец сказать, что люблю ее, решив, что любовь может так же отличаться от того, чем она была прежде, как Вив отличалась от Салли. Стоя на балконе, голая по пояс снизу, уставившись на обугленные скалы Малибу, со мной внутри нее, она, казалось, уплывает в море на своих маленьких черных «нет», растворяясь в потоке сонных сомнений. С верхнего этажа «Морского замка», в свете солнца, садящегося в океан, с Вив в моих объятиях, я смотрел на мертвый город к востоку, пока он окончательно не сдался ночной темноте. Но, с другой стороны, как раз ночью мой Лос-Анджелес, мертвый город внутри меня, особенно красив, в лунном свете.
На следующее утро она пропала, и когда она не появилась снова ни завтра, ни послезавтра, я оставил «Морской замок», не желая больше жить среди его воспоминаний. Одно дело, когда все воспоминания принадлежали другим, и совсем другое теперь, когда у меня были и свои. Несколько ночей я провел с сотнями других людей в цирковом шатре, который был разбит на пляже для всех кочевников Землетрясения. Я продолжал искать Вив. Потом где-то с неделю я жил у Вероники, у которой был ручной волк по кличке Джо и которая сама была похожа на красивую волчицу, с короткими черными волосами и глубоко посаженными глазами, которые останавливаются на тебе без смущения, и низким, резонирующим голосом, который так впечатлил чиновников службы по чрезвычайным ситуациям, что они наняли ее читать в микрофон. Она сидела за столом внутри шатра, выкликая имена людей, которым в панике слали сообщения друзья и родные из других городов, пытаясь узнать, кто остался в живых.
Все перевернулось вверх дном. Человека, сидевшего в тюрьме по обвинению в изнасиловании, поймали, когда тот вызволял старуху из-под рухнувшего здания. Женщина, без устали трудившаяся в службе спасения, бросила свою двухлетнюю дочурку, связанную, в море, с обломков мола; к тому времени, как мать задержали, девочку унесло волной. Не то чтобы до этого история не знала хороших людей, совершавших дурные поступки, или дурных людей, совершавших хорошие поступки, но в том диковинном серебряном свете, что источала земля, разрываясь на части, рычаги души переключались, и подростки-аутисты вдруг начинали, не теряя головы, распоряжаться в критических ситуациях, тогда как президенты корпораций и отставные полковники немели, будто парализованные. Я и сам онемел, хотя и по собственному выбору. Я перестал заикаться, и мне нечего было сказать, пока я вновь не обрел свое заикание. Я начал грабить, но не магазины и конторы, а свою собственную память: я бросался в ее мрак и раздевал ее догола, не оставляя за собой ничего, кроме осквернения и беспричинного вандализма, пока не останавливался с кружащейся головой. Но теперь слова сочились сплошной липкой массой, к которой я не испытывал доверия, это была плавно текущая речь человека, находящегося на шаг позади в прошлом или на шаг впереди в будущем, пускающегося вскачь или же замирающего на месте, дабы сравняться со стаккато настоящего.
Вероника жила в старом деревянном доме красного цвета на Оушен-Парк. Он выстоял во время Землетрясения, в то время как все новые дома вокруг него крошились. Я спал в подвале, к досаде волка, хотя в конце концов мы достигли взаимопонимания. У Вероники был глубокий, мрачный секрет, касавшийся неизлечимо больного друга, который умер при таинственных обстоятельствах, и, рассказывая мне об этом, она смотрела прямо на Джо, как будто ее покойный друг находился внутри волка; время от времени она разжимала его челюсти голыми руками и басила ему в пасть: «Джо, ты там?» Я стал первым мужчиной, с которым она переспала после длительных романов с женщинами. Когда я поцеловал ее между ног, мой рот стал первым мужским ртом, который там побывал; кажется, ей было со мной почти так же хорошо, как с женщиной. Вероника пыталась основать свою радиостанцию в Лос-Анджелесе и видела в Землетрясении не препятствие, но проблеск удачи, как будто радиоволны рухнули на землю вместе со всем остальным, и теперь она могла собрать их и запустить снова в небо на своих собственных условиях. Когда моя белая рубашка, подвешенная после стирки к люстре в ее гостиной, колыхалась от ветра и поблескивала на солнце, Вероника глазела на нее зачарованно. В конце концов как-то утром она спросила меня, от кого я ждал вестей в шатре на пляже, и я рассказал ей о Салли; я просто думал, что, несмотря на то что мы разошлись, Салли попробует связаться со мной. Хотя уже прошло время, я предполагал, что она хотя бы захочет узнать, все ли со мной в порядке, или захочет, чтобы я знал, что ей хочется это знать. Но дни шли, и ни мое имя, ни имя Салли не мелькали на экране в шатре, и мое удивление медленно переросло в облегчение.
– Ну, наверно, – сказал я Веронике, – в таком случае действительно все кончено. Наверно, я и вправду не жду вестей от нее.
– Да, – улыбнулась Вероника, сопровождая улыбку своим обычным проницательным взглядом, – но теперь у тебя есть другая.
И вот тогда я перескочил в настоящее. Кажется, мне даже не пришло в голову, что она может иметь в виду себя; я просто предположил, что она имеет в виду Вив, и, откуда мне знать, может, так оно и было. Я продолжал ждать в шатре, наблюдая за волнами в океане через входное отверстие и прислушиваясь к громкоговорителю, ожидая услышать свое имя, и когда его все не называли, я часами стоял перед мониторами и все равно искал свое имя. Другие тоже ждали и пялились в монитор только затем, чтобы силой воли притянуть какую-нибудь весточку из мира за пределами разрухи. Наконец, не обращаясь ни к кому в особенности, я сказал: «Я у-у-ухожу», – и направился вон из шатра, к волнам, когда вдруг услышал голос Вероники в громкоговорителе. Сообщение адресовалось не конкретно мне, а любому человеку, который отозвался бы на слова «Морской замок», и обратиться предлагалось в «Бункер». Г-г-где Бункер, спрашивал я всех на своем пути, и была почти полночь, когда я его разыскал, это огромное белое бетонное скопление художественных мастерских на краю Багдадвиля. Я поднялся на грузовом лифте из складского подвала на первый этаж и прошел по каждому коридору в темноте, нажимая на каждую дверь. Ни одна не открывалась, и ни одна дверь не открывалась на втором этаже, и только когда я добрался до четвертой двери на третьем этаже, она подалась. Я решил, что возьму любую, кто окажется за дверью, которая не будет заперта.
В квартире-лофте за дверью было темно. Через окно с другой стороны я видел, как сияют далекие костры на шоссе. На ощупь в темноте я нашел винтовую лестницу и поднялся на второй ярус, который нависал над главным. Она ничего не сказала с постели, и я ничего не сказал в ответ. Она даже не пошевелилась. Только позже, через двадцать минут, может, тридцать, оторвавшись от ее бедер, я уверился в том, что узнаю золото ее волос в свете костров из окна за моей спиной. Внутри нее мой язык дотронулся до кончика тонкой длинной паутины ее оргазма. Я увидел вдали ее оргазм, где-то за ее плечами; я вдохнул его. Она застонала и дернулась. Ее влагалище взорвалось последним «нет», оставшимся от «Морского замка», и я проглотил его. Я до сих пор ношу его внутри себя, как письмо в бутылке.
Долгое время мы не говорили ни слова. «Нет», вышедшее из ее влагалища, было последним звуком, которым мы обменялись, за исключением стонов. Мы ездили в такси по Кресент-Хайтс, и звуки флейт сякухачи вливались в открытое окно. Лучи фар срезали стволы выгибающихся белых деревьев, и ящерицы – сиамские близнецы, соединенные головами, – проскальзывали на улицу из затопленной подземки. На черных берегах Уилширского бульвара обнаженные девушки из асфальтового озера Ла-Бреа колыхались в клетках на ветру; они смотрели на нас из-за своих деревянных прутьев, а мы смотрели на них. Вив и я следовали молчаливому соглашению, что любой из нас может взять у другого что захочет и когда захочет...
Вот уже более двух лет мы вместе. Иногда это изумляет одного из нас или обоих, поскольку вскоре после того, как мы встретились, Вив дала мне понять, что ей не нужен немой любовник, а я был не уверен, что вообще смогу что-либо сказать, не говоря уж о том, что ей хотелось бы услышать. Я просто упрямился, теперь она так на это смотрит. Наша последняя и наиболее озлобленная разлука случилась больше года назад, когда я проснулся посреди ночи и увидел, как она ходит по чердаку голая в поисках того последнего «нет», которое отдала мне с такой легкостью. Поздно ночью, четыре месяца спустя, она появилась у меня на пороге, немного навеселе, в своей белой кружевной блузке и белых сапожках; думаю, она просто хотела поймать меня в самый непредсказуемый момент, увидеть собственными глазами, не прячу ли я женщин в шкафу или под кроватью. Мы поднялись на крышу гостиницы. Разглядывая огни вдалеке, мы пили текилу и она рассказала мне о всех мужчинах, которых познала тем летом, или почти познала; она придерживала на себе ночь, как доспехи. Через час мы спустились обратно вниз, и сели к ней в пикап, и поговорили еще, и я попытался объяснить ей, что начал понимать за эти четыре месяца, что люблю ее, хотя все еще не мог объяснить ни ей, ни себе, что это значило или хотя бы почему это так важно. Какое-то время она ничего не говорила и наконец сердито ответила:
– Я не знала, что у тебя ко мне такие чувства.
– Я тоже не знал, – сказал я.
– Ну, кажется, ты-то мог бы и знать.
Когда нам уже не хотелось – а может, мы не могли – больше ничего говорить, когда я решил, что впустую трачу время, когда я перестал понимать, что привело ее ко мне в ту ночь, кроме избытка вина, я вылез из пикапа и собрался было исчезнуть в гостинице, и тогда она опустила стекло и назвала меня по имени. Мы поднялись обратно ко мне в номер. До сих пор не очень ясно, занимались ли мы сексом в ту ночь; я уверен, что да, а она настаивает, что нет. Мужчины и женщины, как видно, абсолютно по-разному представляют себе, что, в сущности, является сексом, но не будем в это углубляться. Это на самом деле имеет мало значения, по крайней мере по сравнению с тем фактом, что на следующее утро Вив все еще была со мной, и что мы снова были вместе на следующую ночь, и вместе с тех пор. Вив вполне уверена, что вся эта суматоха заварилась по моей вине, и поскольку она более права, чем не права, не стоит тасовать факты. Я настолько же не склонен придумывать отговорки в этом случае, как и в любом другом. Я принимаю тот факт, что мы выбрали версию Вив о происшедшем, и живем по этой версии, и, если прижать Вив посильнее, она допускает, что ее версия может не всегда быть полностью достоверной. Я помню, как-то вечером в галерее в Районе Рдеющих Лофтов у нее был разговор с куратором и как потом позже, когда мы ехали домой, с заднего сиденья она пересказывала мне этот разговор, реплику за репликой. Очень спокойно, чтобы не встревожить ее, я притормозил на обочине и объяснил ей, стараясь не выдавать голосом волнения, что я стоял рядом с ней во время этого разговора и что на самом деле он не имел ничего общего с тем, что она сейчас описывала. Куратор не говорил ей ничего такого, и она ничего такого ему не отвечала; скорей, версия Вив была версией с субтитрами, версией между строк, так, как она их читала. Конечно, при том, что версия действительности от Вив может не всегда быть полностью аккуратной, это не значит, будто она неверна. Это просто Вивифицированная версия, или, можно сказать, ожВивленная.
Теперь мы чувствуем, что наши отношения странным образом упрочились, как будто, отложив на время прошлое и будущее, мы можем вечно существовать в настоящем. Время от времени она любит посматривать на меня и говорить: «Ну, наверно, ты все-таки не такой ужасный человек». Я надеюсь, что это она так шутит. Я надеюсь, что она не пытается таким образом ободрить меня. Возможно, определяющим моментом в жизни Вив стал тот день, когда ей было пять лет и во время экскурсии на ферму с детсадовской группой воспитатель запретил детям при каких бы то ни было обстоятельствах прикасаться к электрифицированному забору из колючей проволоки, на что Вив, разумеется, отреагировала так: прошагала прямиком к забору и хорошенько за него ухватилась. Примерно через полчаса ее наконец откачали, и с тех пор в ней бурлит электричество. Спустя годы, когда слишком много людей сказали ей, что она не должна бросать свой несчастливый брак с одним из богатейших людей Лос-Анджелеса ни при каких обстоятельствах, она отказалась от брака и денег, чтобы пуститься в восхождение на Килиманджаро. Она – все еще та женщина, которая, чувствуя себя слегка обделенной вниманием, может проснуться в одно прекрасное утро и объявить, что немедленно уезжает в Туву, а ты даже не знаешь, где эта чертова Тува, или же сесть на ближайший поезд, отправляющийся с Юнион-Стейшн, независимо от того, куда он идет, всю ночь не спать, ехать по пустыне Мохаве и пить «Джек Дэниелс» с проводником.
Вив фонтанирует идеями и видениями, которые она записывает на ладони или на предплечье, чтобы потом не забыть. Вскоре она – сгусток записок, пятифутовое-и-двухдюймовое напоминание самой себе, она окрашивает в синий цвет пену в ванне, из которой появляется синей кляксой. Взойдя на Килиманджаро, она вернулась в Соединенные Штаты, полная решимости стать либо кинорежиссером, либо скульптором по металлу – и становится и тем, и другим... На стенах ее жилища в Бункере – мертвые насекомые. Бабочки цвета океана, золотокрылые жуки, пылающие оранжевым божьи коровки – все покрытые... черт, я не знаю, чем они покрыты, какой-то полиэтиленовой дрянью; еще у нее есть китайский сундук, гора старых шляпных картонок 30-х годов, бутылочка с растаявшим снегом с Килиманджаро и синие ртутные сферы, свисающие с потолка, страусиное яйцо, ненадежно примостившееся на подставке, манекены без голов и ног, установленные на проволочных каркасах, и шлейф подвенечного платья в духе «Девушек Зигфельда», висящий за прекрасной антикварной кроватью, которая угрожает обвалиться с каждым движением тела, – за ночь здесь не соскучишься. Еще здесь металлические скульптуры работы Вив, геометрические монолиты в форме пирамид, и обелисков, и гробов, и крепостей, и убежищ с маленькими прорезями, сквозь которые проглядывают клочки меха, и гнезда из птичьих перьев, и крохотные дверки, демонстрирующие нити жемчуга, соблазнительно свернувшиеся в едва приоткрытых стручках, которые напоминают влагалища. Одна из скульптур Вив представляет собой шестифутовую башню с окном из цветного стекла, которое при ближайшем рассмотрении оказывается вовсе не стеклом, а маленькими кусочками и обрывками крыльев бабочек, которые Вив дотошно склеила на манер витража. Неделями, после того как она порубила на кусочки крылья мертвых бабочек, Вив снились кошмары о том, как тысячи бабочек за ее окнами маниакально бьются крыльями о стекло. Нержавеющая сталь, из которой делаются эти скульптуры, изготавливается на той же фабрике, что производит капсулы времени для Парка Черных Часов, и в океанском солнечном свете монолиты Вив ослепительно поблескивают, а после наступления сумерек их очертания маячат в темноте вместе с безголовыми и безногими манекенами, как уличные знаки какой-то демонической топографии. Вив не всегда вполне практична; например, в квартире нет кухни. Когда она нашла эту квартиру и решила занять ее, она сказала: «Ах, как мне нравится простор, ах, как мне нравится вид на океан, ах, посмотри-ка, хватит места всем моим скульптурам»; и только через три или четыре недели после того, как она туда вселилась, она стала искать кухню и заметила, что кухни нет.
После того первого года и всей боли, что я причинил ей, мне кажется, я остаюсь довольно сомнительным персонажем в глазах родственников и друзей Вив. Это широкий круг, в отличие от моей собственной родни, из которой к этому моменту у меня остается только мать, и моих друзей, которые, за исключением Вив и моего нью-йоркского приятеля Карла и нескольких других, не выходят за пределы «кабального совета». «Кабальный совет» – предмет самых распространенных и нелепых слухов в газете. Теория «кабального совета» в изложении возмущенных газетных работяг состоит в том, что газетой якобы управляют четыре человека, один из которых предположительно – я. Остальные – Шейл Маркетт, доктор Билли О'Форте и Вентура. Теория «кабального совета» гласит, что мы собираемся вчетвером глухой ночью и вынашиваем разные интриги и идеи. Никто из нас не помнит, когда мы в последний раз встречались больше чем по двое, но от этого теория «кабального совета» не уменьшается ни на один обидчивый шепоток. Шейл, между прочим, является главным редактором, и можно было бы ожидать, что как раз ему время от времени должно быть известно, о чем будет написано в газете. Он приехал в Лос-Анджелес из Бостона через Нью-Йорк или, может быть, из Нью-Йорка через Бостон, немедленно схватив ситуацию в городе и погрузившись в его историю. Я не совсем уверен, в какой момент ему хватило времени, чтобы наконец понять, что если и есть город, в котором история ни во что не ставится, то это Лос-Анджелес, что в Лос-Анджелесе история – это такая штука, которая скорее затуманит тебе зрение, нежели прояснит. Но в любом случае он стал долбаным экспертом по Лос-Анджелесу за долбаные минуты, и иногда это всем действует на нервы.
Вообще-то Шейл самый молодой в «кабальном совете». Но он ведет себя с врожденной властностью, присущей вождям от природы; в общении с ним я всегда чувствую, как будто делюсь секретами со старшим братом. В его черной бороде встречаются белые волоски, а его улыбка, не будучи совсем снисходительной, показывает, что он дружелюбно терпит мою чепуху – хотя позже начинаешь думать, что этой улыбке следовало бы быть снисходительней. Раз Шейл спросил меня, что было главной мечтой в моей жизни, когда у меня еще была распознаваемая мечта; когда я задал ему встречный вопрос, он ответил: «Я хотел бы выпускать газету». В настойчивом свете своей мечты он не может быть менее чем стопроцентно предан газете, которой управляет. Конечно же, не прошло и двадцати часов с его прибытия, как редакция начала ворчать на Шейла: то он был чересчур фамильярен, то держался чересчур особняком; то он был чересчур демократичен, то чересчур авторитарен; то он был чересчур вежлив, то недостаточно вежлив. Те из сотрудников газеты, кто уже давно там работал, быстро забыли, что предшественник Шейла был форменным психом, рядом с которым даже Фрейд Н. Джонсон казался уравновешенным, а у молодежи, пришедшей работать в газету после появления Шейла, никогда раньше не было начальников, и, как видно, они думают, что действия Шейла являются нормой для начальства. Если, к примеру, у кого-нибудь случается нервный срыв, Шейл – такой начальник, который отпустит его или ее в отпуск за счет редакции, а также оплатит услуги психиатра. Шейл – начальник, который не подчинится приказу издателя уволить беременную журналистку из отдела мод, – даже если знает, что она не справляется с работой и что, если он не сократит расходы, раньше или позже уволят его, – потому что отец ребенка только что бросил ее и у нее нет никаких других перспектив. Шейл – начальник, который регулярно бросается под пули, свистящие сверху вниз, прикрывая подчиненных и рискуя собственной должностью только потому, что, как он считает, именно так и должен поступать начальник. Детки, кажется, не только верят, что так поступают все начальники, но к тому времени, как новости добираются до циничной блондинки-вамп в рекламном отделе, с которой я переспал, по слухам выходит, что на самом деле Шейл пытается уволить беременную журналистку.
«Кабального совета» нет, потому что всем нам, тем, кто предположительно в него входит, за исключением Шейла, настолько наплевать, что нам лень даже отпираться, что «кабальный совет» существует, не говоря уж о том, чтобы в нем участвовать. Доктор Билли О'Форте – самый популярный персонаж в редакции, может быть, даже единственный человек в редакции, которого все любят. Как-то вечером, когда он был пьян и трезвого ума у него хватало лишь на то, чтобы надеяться, что я слишком пьян, чтобы вспомнить что-то на следующий день, он признался, что у него действительно докторская степень, если можно себе представить такой позор; с еще большей досадой он объявил, что докторскую писал на тему «Современная мысль в американской литературе». Он заставил меня поклясться, что я сохраню его тайну, и я заверил его, что, конечно же, никому не расскажу. Однако я не обещал не называть его в открытую «доктором», и теперь все зовут его доктором. Кроме работы в газете, доктор Билли пытается найти спонсоров для документального фильма, который он снимает, о случаях гиперсексуальности в Гватемале; этот проект является продолжением документального фильма о гиперсексуальности в Копенгагене, который, в свою очередь, послужил продолжением его магнум-опуса, документального фильма о случаях гиперсексуальности в Бомбее. Несколько лет назад какой-то таинственный миллионер из Сан-Франциско предоставил ему грант на условиях, что он будет год путешествовать вокруг света со своей женой Джейн и снимать документальный фильм о повсеместных гиперсексуалах. Вскоре после того, как деньги были получены, миллионер умер, и доктор Билли как-то забыл о съемках фильма и просто объехал весь свет. В Рио-де-Жанейро было прекрасно, как я слышал. Газета ухватилась за такой причудливый поворот событий и назначила доктора Билли своим «интернациональным» корреспондентом, пока, устав от утомительных остановок на своем пути, вроде Бангкока и Барселоны, он не вернулся в Америку, изведенный скукой, и газета тут же переименовала его в «национального» корреспондента. Теперь он заглядывает в редакцию время от времени, чтобы поныть о том, как это обременительно – путешествовать по свету на деньги мертвых миллионеров. Доктор Билли ростом примерно пять с половиной футов, что стоит отметить только потому, что каждый, кто читал его статьи, думает, что он ростом шесть с половиной футов. Его излюбленная выходка – рассказывать всем, как плохо он пишет и какую тухлятину только что написал, и каждый раз я ведусь на эти россказни – все-таки для писательских ушей нет новости приятней, чем что кто-то другой написал плохо, – пока не прочитываю его статью, и тогда мне хочется взять его за руку и запихать его пальцы в точилку для карандашей. Почему-то именно у такого ужасного, по его словам, журналиста, как он, все остальные газетные авторы регулярно воруют самые остроумные строчки и наиболее вдумчивые наблюдения, как это делал много раз и я сам.
Еще есть Вентура. Вентура основал газету, когда впервые приехал в Лос-Анджелес из Техаса пятнадцать лет назад. Он пишет в ней колонку каждую неделю с самого первого дня и таким образом стал одним из самых знаменитых писателей Лос-Анджелеса; за эти годы он отказался как минимум от трех серьезных предложений редакторской должности. В свободное время он написал четыре или пять книг и три или четыре киносценария, а когда он чувствует, что недостаточно продуктивен, добавляет к этому том-другой поэзии. Он – самоучка от начала и до конца, и сведения у него в голове, включающие в себя все от геологии до китайской экономики, до романов Уиллы Кэтер[1] и Д. Г. Лоуренса, слишком обширны, чтобы проводить с ним много времени; я давно перестал верить в возможность того, что когда-либо буду знать или прочту столько же, сколько и он. Он провидец и чудак, он – звезда фильма о своей собственной жизни, в котором сочиняет все диалоги и назначает себе лучшие реплики. Он ездит на рвотно-зеленом «шевроле» с пробегом в полмиллиона миль, который считает прекрасной машиной и постоянно ремонтирует и реставрирует; его симбиоз с этой рухлядью зародился примерно тогда, когда он пересек границу Лос-Анджелеса, и с тех пор становится все запутанней. Он думает, что фильм, в котором он живет, – вестерн, а машина – его верный скакун.
– Голоса советуют мне не ставить сегодня машину в гараж, – произносит он нараспев после сейсмического толчка, который сотрясает «Хэмблин» вплоть до балок в подземном гараже. Он не волнуется о том, что здание может рухнуть на него, он волнуется о том, что оно может рухнуть на машину. «Голоса» вечно говорят с Вентурой, рассказывая ему, что имеет место быть в дальних углах Вселенной.
– Голоса, – говорю я, – советуют тебе не волноваться столько о своей машине.
– Мне они так не говорят.
– Зато мне они говорят именно так.
– Мои голоса говорят с тобой о моей машине?
– Да.
– Ничего они тебе не говорят.
– Говорят. Они попросили меня передать тебе, что уже задолбались слушать про твою машину.
– Ничего подобного они не говорят. Может, они имеют в виду твою машину.
– Мои голоса не говорят со мной про машину. У моих голосов есть поважнее предметы для обсуждения, чем моя машина.
– Твои голоса вовсе с тобой не говорят, – парирует Вентура. – Ты не общался со своими голосами с тех пор, как тебя приучили ходить на горшок.
Вентура – фанат голосов. Когда он основал газету, то очутился в чернильной плаценте ее рождения, как человек и как писатель; с тех пор эти две ипостаси плотно переплелись. Он любит считать себя некой местной живой легендой, что, конечно же, полностью объясняется манией величия, – и все же, возможно, не полностью, потому что на каком-то уровне, хотя я никогда не скажу ему этого и, вероятно, убью любого, кто ему это скажет, он на самом деле немного легенда. Он один из немногих людей, чье имя можно сделать нарицательным и придумать слово «Вентурескный» – хотя мне всегда казалось, что «Вентурийский» будет позвонче, – что было бы похоже... ну, я думал сказать – на легенду, но это было бы положительно Вентурескно. «Видишь?» – спрашивает он, указывая на что-то, прикрепленное к холодильнику.
Это статья, вырезанная со страницы двадцать шесть из утренней газеты, пара сотен слов о каком-то вулкане, который, согласно некоему научному исследованию, извергся на острове Бора-Бора и сместил береговую линию на три тридцать вторых миллиметра. Но ученые не открывают нам, объясняет Вентура, и его рот начинает изгибаться в своей обычной безумной ухмылке, что подъем прилива на Бора-Бора на три тридцать вторых миллиметра полностью переиначивает все сейсмические токи в Тихоокеанском бассейне, и... К тому времени, как Вентура завершает объяснения, земля разверзается, и всё кубарем летит в огненные расщелины и заглатывается кратерами размером с Лонг-Бич – люди, звери, здания, негодяи-кинопродюсеры, обдурившие его на две с половиной тысячи долларов много лет назад, – всё, кроме его проклятой машины, которая является космическим тотемом и нашим единственным шансом на спасение. В этом толковании планетных метаморфоз Вентурескно не то, что теоретический апокалипсис Вентуры неизбежен, а то, с каким абсолютным ликованием он об этом повествует; в сердце своем Вентура верит, что человечество слишком надменно и загублено, чтобы безнаказанно продолжать свое существование. Он ждет не дождется, когда мы все будем поставлены на место, где бы оно ни было. В конце концов, сколько бы лет ни прошло и куда бы они нас ни вывели, моя дружба с Вентурой останется на своем месте, там, где мы были с самого начала. Когда я был в этом городе никем, писателем, едва фиксирующимся чужим сознанием, Вентура, самый известный критик города, написал рецензию на мою книгу. Это была не только одна из самых умных рецензий, когда-либо написанных о моих книгах, но и самая щедрая, плюс в то время он не мог извлечь и маломальской выгоды из того, что поддержал потенциального соперника. Но этого требовал его кодекс интеллектуальной честности. Он предлагает мне свою щедрость снова и снова, опять и опять, и я не знаю никого – если проникнуть за фасад мистической жесткости, который он возводит, – у кого сердце распахнуто шире, чем у Вентуры, никого – когда он приперт к стенке и выхода нет, – кто рассмеется звонче, когда из его собственного притворства выпустят воздух. Чудак и провидец, он пишет статьи, которые могут быть на две трети нелепицей, а на одну треть состоять из идей, о которых еще никто не задумывался и не говорил такими словами. Иначе говоря, состоящими из абсолютно оригинальных мыслей. У кого еще в наше время бывает одна абсолютно оригинальная мысль из трех? У кого еще бывает хоть одна из двадцати трех? Та же страсть, что околдовывает тех, кто любит Вентуру, чертовски бесит других, особенно самопомазанных блюстителей нынешнего духа времени; это страсть, которая никогда не сдается и не принимает капитуляции от других. Страсть Вентуры проводит черту в песках нашего времени. Люди становятся по одну или другую ее сторону, но никто не может стоять на черте.
В последний раз карьера романиста сверкнула передо мной в Нью-Йорке, прежде чем совсем исчезнуть в темноте. Меня радушно пригласила одна нью-йоркская художественная группа провести чтение в Сентрал-Парке вместе еще с одним автором; все расходы были оплачены, включая гостиничный номер и железнодорожный билет на восток. На первом отрезке пути, от Лос-Анджелеса через Аризону и Нью-Мексико, к северу через Колорадо, всю дорогу до Сент-Луиса, у меня было отдельное купе, причем довольно нехилое купе, куда мне приносили завтрак, обед и ужин и расстилали постель на ночь. «Эй, да я ведь не просто автор, а большая шишка!» – думал я в удивлении, заказывая водку и величественно махая рукой из окна изумленным прохожим, как будто я президент. Однако, но мере того как мы продвигались на восток, условия ухудшались. Где-то за Сент-Луисом меня пересадили на другой поезд, и, когда мы покинули Чикаго и начали пересекать Иллинойс, жилище мое становилось все менее впечатляющим, пока одним утром я не проснулся в Пенсильвании и не увидел, что нахожусь в чулане, а мои соседи – швабры и огнетушитель. Никто не приносил мне завтрак, и никто не расстилал мне постель. «Я, твою мать, на кого похож, – рявкнул на меня проводник, когда я заказал водки, – на проводника, что ли?»
Когда я прибыл в Нью-Йорк и вдохнул его воздух, одно это, казалось, подтверждало, что моя траектория начала решительно гнуться книзу. Как и в случае с Лос-Анджелесом, если ты сам – не из Нью-Йорка, то каждый раз, когда попадаешь туда, он растет, как памятник всем твоим достижениям, или, что точнее, всем твоим фиаско – урбанологией твоего личного успеха или провала. По дороге в Сентрал-Парк случилось так, что я перехватил такси у женщины, которая уже долго его ждала; пока я сидел на заднем сиденье и переживал из-за этого, такси едва избежало лобового столкновения с другим такси. Представляя себе пылающую, скрежещущую металлом смерть, я думал не о том, что мне нужно было уступить машину женщине, а о том, что она никогда не узнает, что если бы какой-то подонок не урвал у нее машину, она была бы мертва. Я не переставая думал об этом всю дорогу к Сентрал-Парку, гадая, каким образом, если бы я погиб в аварии, я бы дал этой женщине знать, что за одолжение судьба сделала ей в последнюю минуту; я воображал, как вцепляюсь в руку врача «скорой помощи» и хриплю, описывая женщину, и заставляю его поклясться, что он найдет ее и все ей объяснит. И потом я начал думать о всех смертельных несчастных случаях, которые я неведомо для себя пропустил в своей жизни, и как настоящее было всего лишь кульминацией всех неизвестных мне почти-что-попаданий, являвшихся частью неизвестного прошлого, и...
Другими словами, я прилично себя завел к тому времени, как добрался до парка. Второй писатель, с которым свела меня группа, был фантастом феноменальной известности. Он практически изобрел целую ветвь научной фантастики в одиночку, и его всегда цитировали в важных журналах. На самом деле он очень милый человек; время от времени, к разным случаям, он говорил добрые слова о моих книгах. Мы как-то раз встречались в Лос-Анджелесе и сидели в «Электробутоне», любуясь прекрасной стриптизершей-евразийкой по имени Кийо, в то же время пытаясь вести один из тех дружелюбных литературных tet-a-tetes, которые авторы, стремящиеся к званию большой шишки, вечно воображают себе с другими авторами: я – завидуя его феноменальной репутации и поразительному успеху и религиозно преданным читателям по всему миру, а он – завидуя... ну, не знаю, чему у меня он мог завидовать, но, я думаю, он был удручен тем, что безнадежно погряз в жанре научной фантастики, и если мне и было чем утешиться, это тем, что я не безнадежно погряз в жанре научной фантастики. Короче, я полностью ожидал, что он будет ключевой фигурой этого события, чем он и был, хотя, думаю, я мог бы обойтись и без настойчивого подчеркивания этого факта статьей в местной газете, где после нескольких сотен слов о нем мое собственное присутствие было анонсировано максимально поверхностным образом. Я также предполагал, что буду читать первым, на разогреве. Но за сценой пиар-менеджер фантаста доказывал директору программ, что его подопечный должен читать первым, «потому что все хотят уйти пораньше». Поскольку я был в двух футах от него, когда он это сказал, мне показалось очевидным, что он просто не сообразил, кто я; я подумал, что нужно попытаться дать знать о своем присутствии, прочищая горло, шаркая, жадно зевая, несносно напевая под нос, передвигая мебель, гремя посудой, сморкаясь, размахивая своей книгой, но все без толку.
В итоге все же вышло так, что я читал первым. Я зачитывал свои произведения и раньше, но никогда – так: на улице, в темноте, на высоких подмостках, где свет бил мне в глаза и я читал в черноту, без понятия, сколько человек сидят передо мной – двое или две тысячи. Время от времени из черноты за пределами сцены, но будто бы очень, очень отдаленно, что-то раздавалось в ответ – мелкие смешки, например, в ответ на фразу, которая была – или не была – задумана мной как смешная. Но кроме этого, была только тишина, как мне хотелось верить – пристального внимания, хотя это с той же легкостью могла быть тишина пустого парка. И вдруг в критический момент повествования, ровно на середине, весь свет взял и потух.
Я стоял в темноте и ждал, пока свет вновь загорится. Тикали минуты, все молча сидели в темноте и терпеливо ждали. Наконец я смог сказать только: «Я бы продолжил, но мне ничего не видно».
Ну, наверно, это было мне уроком за то, что я вообще когда-то считал писание романов «карьерой». Писать рецензии на фильмы, с другой стороны, – вот это карьера, и когда я начал работать в газете, я, кажется, писал почти со страстью. По какой-то причине я стал специализироваться на защите фильмов, которым истеблишмент критиков уже вынес свой пагубный вердикт, фильмов, в которых какой-нибудь несчастный обманывающийся режиссер пытался добиться чего-то, что, как могли бы сразу сказать ему эксперты по современной культуре, было ему не по зубам. В действительности я очень быстро потерял интерес к любым фильмам, которые не делали из себя полного посмешища. Какое-то время это мне что-то давало, эта сумасбродная защита наглой некомпетентности; но уже прошло достаточно лет, чтобы культура отбелила посмешища с подлинным значением, то есть те, которые действительно кого-то тревожили, и Шейл недавно намекнул мне, что я сошел с правильного пути. В последнее время у меня едва получается писать. Я взял за привычку просто пялиться ночью из окна квартиры, наблюдая, как вертолеты проплывают сквозь струи дыма, слушая «Теперь путешественницу» и барабаны Марракеша на Третьей станции и гадая, какая провальная третья карьера ожидает меня после провала второй...
Сначала это было просто. Критику следовало знать всего одно правило: все, что не недооценено, – переоценено. В это уравнение можно было подставить любой фильм, режиссера или актера и застолбить соответствующую позицию, принимая во внимание, конечно, что нечто может быть недооцененным вплоть до того момента, когда становится переоцененным, каковым остается до неизбежной встречной реакции, и тогда вновь становится недооцененным. Точки, в которой обожание или презрение культуры тонко сбалансированы, подвешены в совершенной пропорциональности, не существует; несколько лет назад я сам был недооценен и переоценен в одно и то же время. За пределами этой простейшей алгебры, признаюсь, был мимолетный период, когда – тайно, наивно – я лелеял надежду на что-то большее. Я надеялся, что в городе без политики, без личности, без смысла и без логики появится новый кинематограф, который я называл Кинематографом Истерии. Я был убежден, что этот тайный кинематограф формировался на протяжении всего двадцатого века, хотя никто этого не замечал, поскольку по своей природе он был рассеян и энтропичен и открывался лишь на аванпостах, представленных такими фильмами, как «В укромном месте», «Шанхайский жест», «Невеста Франкенштейна», «Место под солнцем», «Гильда», «Без ума от оружия», «Головокружение», «Одноглазые валеты», «Великолепие в траве», «Источник», «Маньчжурский кандидат» и «Пиноккио». Это фильмы, в которых совершенно нет смысла, – и которые мы понимаем до конца. Это фильмы, которые останутся, когда Америка совершенно лопнет по швам, кино, которое оторвется от своих якорей и шатко двинется по экрану Америки, который ничего не помнит. В эпоху, простроченную неуверенностью технического прогресса, финансовых переворотов и чумой смешанных телесных соков, когда мы паникуем настолько, что пускаем корни во все притворно узнаваемое – будь то работа, подруга, усердно исписанный календарь, телефонный справочник с обновленными междугородными кодами, – скрытое течение эпохи вытягивает нас к иррациональной истине, которую удовлетворяет лишь иррациональный кинематограф. В итоге такое кино пребывает где-то на дне души или же на самом верху – последний пронзительный выкрик истины за пределами слов и мысли, затрагивающий вопросы одержимости и искупления, находящиеся за пределами рациональных расчетов технологии или рациональной цены финансов или даже рационального растления чумы.
Только позднее я осознал, что такого кинематографа не будет по той же причине, по которой я изначально стал кинокритиком. С тем, как время и страсть истощаются до размера булавочной головки, публика начала понимать, что ей не нужно более подвергать себя подлинному переживанию искусства, что вместо этого она может гораздо быстрей и эффективней определять и синтезировать искусство, которое уже прошло обработку критической интерпретацией. Еще лучше, еще эффективней – когда второй критик откликается на замечания первого и искусство отстраняется вдвое; еще лучше, когда третий критик отвечает второму, оно отстраняется втрое. Когда мне стало ясно, что обозреватели, комментаторы и профессиональные наблюдатели всех мастей – это истинные волхвы новой эпохи, я также увидел, что с каждым новым экспоненциальным завихрением текущего культурного логарифма художник приближается к тому идеальному утопическому моменту, когда он или она исчезнет совсем. Ну, я не дурак. Как романист я чувствовал, что становлюсь все более бестелесным с каждым проходящим моментом.
Вот только... вот только через какое-то время скука, нагоняемая обозрением фильмов, которые невозможно было ни недооценить, ни переоценить, которые вообще не стоило оценивать, начала сводить меня с ума. И я не мог выбить его из головы, мой Кинематограф Истерии, когда на прошлой неделе засел писать рецензию на считавшийся утерянным, но восстановленный и вновь выходящий в прокат истерический немой шедевр «Смерть Марата» легендарного режиссера Адольфа Сарра, который снял этот фильм, когда ему было двадцать пять, и больше не снял ничего. Это была одна из моих лучших работ. На самом деле это, возможно, была лучшая рецензия, которую я когда-либо написал. Гениально анализируя структуру и монтаж, красноречиво иллюстрируя великолепную игру ведущей актрисы, я захватывающе теоретизировал о том, как вся история кино могла бы измениться, будь «Смерть Марата» по достоинству оценена, когда впервые вышла на экран; я даже процитировал интервью с Д. У. Гриффитом, в котором он признавал влияние «Смерти Марата» на его собственные работы. Словом, просмотр этого фильма был одним из самых светлых моментов моей карьеры кинокритика, уверял я читателей («незабываемые впечатления»), и в конце статьи я навязчиво вопрошал о том, что сталось с Сарром, который, без сомнения, был мертв. Я лишь надеюсь, заключал я, что он дожил до того дня, когда его видение было отмщено. При перечитывании это послесловие чуть не заставило меня прослезиться.
Единственное, что меня заботило в этой рецензии, это то, что фильма «Смерть Марата» и режиссера по имени Адольф Сарр не существовало. Я их выдумал. Занимая здесь и там у французской революции, я выдумал сюжет фильма, хотя только местами и кусочками, конечно же, поскольку критик никогда не хочет выдать слишком многого; я выдумал актеров, выдумал декорации, выдумал ракурсы съемки. Я выдумал синемаскопические эффекты. Единственная правда в моей рецензии заключалась в том, что режиссер по имени Д. У. Гриффит действительно существовал, хотя интервью, о котором там говорилось, я тоже выдумал. К тому времени, как я вернулся домой из редакции после сдачи статьи, я уже начинал раздумывать, что скажу, когда мне предъявят обвинение в мошенничестве, что случится в скором времени, если не сразу же. Мне оставалось надеяться, что редактировать статью назначат доктора Билли О'Форте; до него сразу дойдет смысл хохмы, которая, может быть, доставит ему несколько веселых минут, а потом у нас будет время вдвоем подумать о том, что делать с моей шуткой. Мы могли просто сказать Шейлу, что я написал рецензию на что-то еще и безнадежно запорол задание, и вообще похерить всю статью. Шейлу это не понравится, но в целом отсутствие рецензии, наверно, было предпочтительней рецензии на фильм, которого на самом деле не существовало. Однако быстрый звонок доктору Билли выявил, что не он редактировал статью, а сам Шейл. Шейл вряд ли будет склонен смеяться. Будет как в тот раз, когда я написал о стрип-баре как духовном центре Лос-Анджелеса, и статью бросили мне в лицо, с той разницей, что стрип-бар на самом деле существовал.
Шейл мог позвонить в любую минуту. Я без конца включал и выключал телефон, решив, что нужно наконец покончить с этим. Это последняя соломинка, скажет он, за исключением того, что – будучи Шейлом – он так не скажет; он будет тактичен, чувствительно отнесется к глубокому личному отчаянию, которое довело меня до такой выходки, и на сердце его будет лежать тяжкое бремя журналистской ответственности. Наконец телефон зазвонил. Разговор был странным. Шейл говорил о том, что хочет укоротить второй абзац и переписать первую фразу третьего; он доказывал, что средняя часть последней таблицы была ненужной.
– Статья хорошая, – заключил он.
– Э-э-э...
– Завтра зайдешь в редакцию?
– Нет, я... Шейл?
Что, спросил он; ничего, ответил я; и мы повесили трубки. Какое-то время я сидел и пытался понять, что происходит, и тут меня осенило: конечно же, он пытался стыдом выпытать у меня признание. Он хотел увидеть, как далеко я зайду, прежде чем остановиться. Или... или это была шутка, подумал я. Он обратил мою же шутку против меня, и вообще она все равно так далеко не зайдет, должны же выпускающий редактор, служба проверки и отдел искусства забить тревогу. Разве существовала хотя бы маломальская вероятность, что один из этих занудных двадцатилеток в службе проверки пропустит такое? И следующие сорок восемь часов каждый раз, когда кто-то звонил, я бросался к телефону, наполовину с ужасом, наполовину с облегчением ожидая услышать, что обман мой раскрыт. Когда я так и не услышал вестей от выпускающего редактора, я действительно расслабился, потому что это должно было значить, что Шейл отсеял статью; у службы выпуска всегда находились какие-нибудь жалобы. Но потом позвонил один сотрудник службы проверки, самый занудный мальчишка, который всегда выглядел так, как будто у него запор, и постоянно пытался спорить со мной о вещах, в которых совершенно не разбирался.
– Я хочу спросить насчет вашей рецензии на фильм, – промямлил он боязливо, поскольку я взял за правило разговаривать с проверкой особенно зверским тоном. – В нашем справочнике написано, что ему было двадцать четыре.
– Кому?
– Адольфу Сарру.
– В справочнике...
– Ему было двадцать четыре, когда он снял «Смерть Марата».
Сперва я озадачился. И вдруг внезапно понял.
– Конечно, – ответил я смеясь, – двадцать четыре, серьезно? Не знаю, как я так лажанулся. Еще что?
– Э-э-э, нет, все остальное сходится...
– Ну и прекрасно. Замечательно. Люблю, когда все сходится, – продолжал я, наделав ему комплиментов до чертиков.
– О'кей. – И он повесил трубку, сбитый с толку.
Я полчаса смеялся над этим, а еще через час позвонили из отдела искусства, спросить, нет ли у меня кадров из фильма, чтобы проиллюстрировать статью, и теперь я знал, что это хохма; Шейл даже объяснил проверяльщикам и арт-директору, в чем дело. «По справочнику ему двадцать четыре» – очень смешно. «Кадры для иллюстрации» – животики надорвешь. Но после того как я отсмеялся, я начал снова закалять себя перед неизбежным; раньше или позже, после того, как я на славу повеселюсь, и после того, как он на славу повеселится, Шейл настоит на серьезном, фундаментальном обсуждении той вечно растравляющей меня внутренней гнили, которая заставляла меня писать о стрип-барах как центрах духовности и несуществующих фильмах. Не то чтобы он меня уволит; как я уже говорил, Шейл – начальник, который даст тебе каждый шанс исправиться, прежде чем до этого дойдет. И в какой-то мере это смущало меня еще больше, потому что я воспользовался его корректностью точно так же, как, на мой взгляд, ею пользовались другие. Я развеял свою скуку за его счет и за счет газеты и чувствовал, что повел себя инфантильно; следующие несколько дней я все собирался позвонить ему и вымолить прощение, как школьник, чей учитель ждет, пока он сознается в своем проступке. Целую неделю я набирал его номер и вешал трубку, прежде чем он ответит, мучаясь все больше и больше, вплоть до того утра, когда я прихватил на улице свежий номер газеты, и вот моя статья – на тринадцатой странице, без фотографии, но в остальном прямо как настоящая: ГЕРОИЧЕСКОЕ ВОСКРЕШЕНИЕ АДОЛЬФА САРРА, гласил заголовок.
Я стоял на тротуаре, с ужасом и неверием уставившись в газету. Шейл никогда бы не зашел так далеко; его профессиональное редакторское достоинство могло позволить ему подшутить надо мной или над собой, но не над газетой. Идиот-проверяльщик, очевидно, прочел не ту статью в справочнике. Он совершенно спутал мой выдуманный фильм с каким-то другим фильмом, и теперь моя идиотская шутка распечатана черным по белому в сотне тысяч экземпляров газеты. До конца дня киностудии и кинотеатры поднимут крик, может быть, будут грозить судом; вот теперь существовала полная возможность того, что я могу потерять работу, или, что хуже, Фрейд Н. Джонсон потребует моего увольнения и Шейл снова прикроет меня своим телом, как он прикрывал половину народа в газете, зная, что это может стоить работы ему. Я спровоцировал невероятно дурацкий кризис, и я поспешил обратно в «Хэмблин», где отчаянно забарабанил в дверь Вентуры. Но его не было дома, и тогда я вернулся к себе в люкс и позвонил доктору Билли, но и он не отвечал.
Текли часы. Не звонил телефон, не отвечал доктор Билли, не было дома Вентуры. Наступил вечер, спустилась тьма, и все еще ничего не происходило; вот прошла ночь, и наступил рассвет, и снова прошел день, и ничего. Потом прошли выходные, и настала новая неделя, и вокруг была все та же тишина, хотя в какой-то момент я слышал, как Вентура вернулся в свой номер и крутил бибоп на магнитофоне. Но я уже не знал, что сказать ему, так как прошло четыре дня без единого слова от кого-либо; я чувствовал себя слишком глупо во всей этой истории, чтобы рассказать даже Вив. И я ничего не говорил...
Но в тот первый вечер после того, как на улицах появилась рецензия на «Марата», пока я все еще ждал, что телефон гневно зазвонит и я попадусь в силки собственного обмана, мне пришла в голову мысль, которая не приходила ко мне годами. По какой-то причине – скорее всего, по той простой причине, что если бы я потерял работу, то остался бы без какого-то более интересного занятия, – я начал думать о том, чтобы написать еще одну книгу, одну последнюю книгу, хотя давно смирился с тем, что никогда ее не напишу. Далеко над морем моей души рвался на части ледник моей совести, под небом памяти; и я начал мысленно записывать историю путешественника, который вечно пытается перейти ледник, взойти по его стенам еще раз, как я уже столько раз пытался, прежде чем истощение страсти, веры, энергии и мужества заставило меня сдаться. Лежа на постели в темноте, я провожал путешественника мысленным взглядом, пока он не скрылся из вида. Я проводил его в свой сон, до горизонта, где белизна льда становится белизной неба, и он исчезает из вида. «Он исчезает из вида», – кажется, пробормотал я про себя, прежде чем задремать. Но это не значит, ответил сон, что его больше нет.
Несколько дней назад я проснулся от головной боли, первой за долгое время. Сначала голова болит не очень сильно, но потом боль начинает роиться в моем мозгу, два дня, три, потом неделю... Я пошел к своему иглотерапевту в Маленьком Токио; в крохотной темной комнатке с задернутыми шторами я лежу на столе, и она втыкает в меня булавки от макушки до пальцев ног. Так как я всегда закрываю глаза, я не уверен, чем она пользуется для того, чтобы забивать иголки, но она их забивает, в мои ноги и руки, в мои плечи и лицо. Я воображаю ее с крохотным, малюсеньким молоточком, она заколачивает иголку мне в лоб: тук, тук, тук. Потом она зажигает все иголки. Я слышу, как она поджигает их, и чувствую жар. Она выходит из комнаты, а я лежу с зажмуренными глазами, в нетерпении ожидая ее возвращения, и двадцать маленьких факелов пылают на моем теле, я как горящий дикобраз-альбинос.
Как я и ожидал, Абдула уволили. То есть был уволен весь джихад, на который Абдул работал, все эти палестинские террористы были уволены тем банком или кредитной организацией, которая держала ипотеку на здание. Все ввергнуто в хаос, и остальные жильцы встревожены. Я живу себе как человек, жизнерадостно шагающий по полю битвы, в то время как вокруг него пролетают осколки снарядов и тел. Мое предположение состоит в том, что Абдул разорил «Хэмблин» своими грандиозными замыслами. У него были большие планы, включающие в себя косметический ремонт парадного входа, укладку паркета во всех номерах и установку измельчителей мусора в каждой кухонной раковине. Если бы ему предоставили достаточно времени, он бы поставил на крыше плавательный бассейн и теннисный корт. Конечно, у него ушло шесть месяцев на починку лифта и водопровода, но Абдул – не тот человек, который будет тратить время на водопровод. Что такое водопровод по сравнению с паркетным полом? Абдулом движет мечта, его нельзя отвлекать на какой-то там ремонт. Он и вправду уложил паркет в моем старом однокомнатном номере, из которого я только что выехал, и потом сдал его симпатичной девчушке из Индианы. Или, скорее всего, он уложил паркет после того, как сдал ей квартиру, чтобы у нее не оставалось сомнений насчет того, какой он крутой тип. Теперь Абдула выгнали – пока лишь с должности менеджера, никто не гонит его из его роскошных апартаментов, где он замышляет свое неизбежное возвращение, ожидая, когда разрешатся проблемы с финансами и законом и контроль над зданием вновь окажется в его руках.
– Все это бред, – говорит он, шмыгая носом, презрительно отмахиваясь от недавних событий. – Тактика.
После того как я оставил Салли и вернулся в Лос-Анджелес, мне месяцами снились необычные сны. Некоторые из них я записывал. В одном сне у меня было отчетливое, твердое ощущение, что единственный выход, оставшийся мне в жизни, – самоубийство. В этих словах намного больше драматизма, чем в моих ощущениях того времени. В этом сне я не чувствовал невыносимой боли, а знал только, что мое «я» безвозвратно погибло, что моя жизнь окончена, тогда как тело мое продолжает жить, не синхронизированное с действительностью моей жизни. Самоубийство было единственным способом вновь синхронизироваться. Это решение было практичным, а не эмоциональным. Я помню, что сказал себе: «Хорошо бы это был сон»; но я знал, что это не так. Это было как во сне о моем отце, который приснился мне после того, как он умер: мы встретились, и, зная, что он мертв, я спорил с ним, сон это или не сон, и он все говорил мне, что нет, не сон. В этом новом сне я смотрел в окно на большой двор, пытаясь читать тетрадь, мелко исписанную синими чернилами; мимолетное воспоминание подсказывает мне, что в одной из комнат этого дома была Салли...
Убитая женщина, лежащая в углу моей квартиры, у меня еще было смутное чувство, что я ее знал... Впрочем, в какой-то момент мне показалось, что она повернула голову; и когда я вновь посмотрел в ту сторону, она исчезла, а на ее месте оказалась моя настольная лампа, лежащая на боку, высокая металлическая лампа, похожая, по словам Вив, на те, которые используют во время гинекологических обследований. На секунду я порадовался возможности, что убийства все же не произошло, но что-то во мне не могло принять этой мысли; в те месяцы после Салли мне без конца снились такие сны, которые подвергали сомнению себя самое и собственную природу, природу сна, сны, построенные на воспоминаниях вместо видений, – не на видении убиваемой женщины, а на воспоминании об этом. Воспоминания, другими словами, о таких происшествиях, которых не только никогда не было, а которые мне даже не снились; и все-таки в этих снах воспоминания уже существовали, приплыв откуда-то, где не было ни сознания, ни бессознательности.