Однажды вечером я вернулся домой, и в моем автоответчике ожил ее голос. Он звучал так, как и должен был звучать, соответственно изображению на плакатах. Она оставила адрес, добавив, что это «где-то в Голливуд-Хиллз», но не назвала ни числа, ни времени. Как человек с хорошей памятью на числа и время, я в этом уверен. Я никогда не слышал о такой улице, так что достал карту и начал поиски. Адреса было не найти. Я то и дело выбирался на разведку в холмы, колеся туда-сюда и думая, что рано или поздно выеду на нужную улицу, но этого все не случалось, по крайней мере до одной ночи несколько недель спустя, когда я возвращался из долины после визита к матери и был вынужден повернуть в объезд встречного пожара; и вдруг я попал туда. Улица сворачивала от бульвара Вентура и вряд ли вписывалась в шикарную обстановку Голливуд-Хиллз, или того, что действительно считают Голливуд-Хиллз.
Я не хочу зря тебя обнадеживать, так что, наверно, лучше сказать прямо сейчас, что я так и не увидел Жюстин. Я знаю, ты ждешь бурного свидания, но можешь об этом забыть. Вместо этого случилось кое-что другое, менее интересное, чем встреча с Жюстин, признаюсь, но... Я нашел дом, указанный в адресе, это был старый белый дом в испанском стиле; с первого взгляда было ясно, что здесь много лет никто не жил, во всяком случае за те годы, когда Жюстин мелькала на плакатах по всему Лос-Анджелесу. Несмотря на это, я вылез из машины и прошелся в темноте, заглядывая в разбитые окна и за тянущийся вдоль дома забор, и тут я наконец все понял. Мое понимание пришло не как вспышка или внезапный прорыв, а кусочками, осколками, которые постепенно укладывались у меня в голове, – и в этот момент пропасть между мной и моей памятью совсем исчезла; и я был потрясен.
Это была Школа для заик, или то, что я называл Школой для заик, куда я приходил два раза в неделю в возрасте девяти лет, один раз утром, когда встречался наедине с терапевтом, и еще раз вечером, с другими детьми. Я совсем забыл о школе, и теперь, перебравшись через забор и бродя по дворику в темноте, под раскидистым деревом, на котором раньше висели качели, и вокруг заброшенных турников, которые теперь казались крохотными копиями тех, по которым я когда-то лазил, я снова желал забыть о ней. Не потому, что там было так плохо; на самом деле там было вовсе не плохо. Люди, заведовавшие школой, хорошо обращались со мной, и я помню, что прекрасно ладил с другими ребятами, хотя я так и не понял, почему они туда ходили, ведь никто из них, насколько я тогда понимал, не заикался. Насколько я тогда понимал, вполне возможно, что всех их собрали, только чтобы составить мне компанию. («Он сегодня придет! Собирайте ребятишек!») По утрам, во время сессий с терапевтом, я не помню никаких серьезных, терзающих, болезненных обсуждений детских травм или мучений, я просто помню, как играл в доме и во дворике и делал, что хотел; единственным требованием было чтобы я разговаривал, о чем угодно, а терапевт вставлял замечания ровно с той частотой, с какой требовалось, чтобы поддерживать мой монолог. Скоро это стало похоже на разговор с самим собой. Я не помню, чтобы мы касались темы заикания, хотя даже тогда я понимал, из-за чего там находился. И потому что я находился там из-за этого, какое-то время назад я отпустил школу в красный воздух воспоминаний так быстро, как ей этого хотелось; и вот она здесь, Школа для заик, в точности по тому адресу, который дала мне Жюстин. Я искал момента, с которым отождествила себя Жюстин в своем вызове воспоминаниям, так же, как сам Лос-Анджелес бросает вызов воспоминаниям, и вместо этого был встречен воспоминанием, о котором давно забыл, и это показалось мне обманом, таким же, как люди, болтающие о фильме, которого, как они прекрасно знают, не существует.
Я не стал бродить там слишком долго. Ностальгировать я не собирался, это точно. Через некоторое время я уехал и больше не искал Жюстин.
Я сижу в темноте, пью текилу и слушаю монгольское сопрано на Третьей станции в сопровождении эстрадного оркестра, кажется, с Венеры. Я сосредоточиваюсь на звуке собственного дыхания, потому что, когда моя голова уже в будущем, а тело еще в прошлом, мое дыхание – единственное, что, как мне известно, находится в настоящем. Моя квартира в темноте не существует; когда я зажигаю свет, появляются стены, полки, мебель, оконные стекла, стальные балки, которые скрепляют стены с полом, чтобы, если вздрогнет земля, они не разошлись, но когда свет выключен, люкс обретает свою подлинную природу – это вместилище ночи, огни и холмы города врываются в окна, и вопящее небо, которое не остановить ни одной стальной балкой, сдувает стены... Под луной цвета плоти, сияющей сквозь дым и готовое взорваться облако, Лос-Анджелес окружает меня амнезиаскопом. Он простирается от набережных Лос-Анджелес-ривер до голографических писсуаров на Бертон-уэй, от эвкалиптов на Джейкоб-Хэмблин-роуд, выгравированных на фоне света уличных фонарей с такой пронзительной отчетливостью, что рядом с куполами мечетей Багдадвиля они кажутся искрошенным стеклом, поблескивающим в звездном свете. Глядя на запад из окна квартиры, я вижу на полпути между мной и морем острия обелисков – кладбище капсул времени – в Парке Черных Часов, расположенном сразу за остовом старого шоссе. Парк теперь мало кто посещает. Я даже не помню, когда в последний раз там был. Раньше люди бродили от холмика к холмику, от одного стального надгробия к другому, читая, когда был захоронен каждый цилиндр и когда назначено его вскрытие, через пятьдесят лет, через сто, или же – вот оптимисты – через тысячу. Но теперь только опавшие белые листья бесплодных белых деревьев реют вдоль рядов могил и птицы долбят клювами землю в погоне за таинственными памятными сувенирами: захороненной фотографией или альбомом, дневником или признанием, газетной вырезкой или кольцом расторгнутой помолвки, или кассетой с любимой песней, звучавшей в ночь секса. Я живу в Пограничной Часовой Зоне Лос-Анджелеса, которую чаще называют Временем Зет, потому что на карте эта зона напоминает букву «Z». Она проходит длинной полосой вдоль южного края бульвара Сансет, от Бел-Эйр до Кресент-Хайтс, где падает вниз и наискосок, до самого бульвара Венис, и потом прорезает пространство на восток, к даунтауну. В какой-то момент она граничит с Временем Малхолланд в Голливуд-Хиллз, с Временем Голливуда на востоке, с Океанским Временем на западе и Временем Комптон на юге. За Рдеющими Лофтами и Лос-Анджелес-ривер, за Зоной Даунтауна, находится Зона Рассвета, а за Океанской Часовой Зоной, от Багдадвиля до Зумы, – Время Забвения. Когда сколько-то поживешь в Лос-Анджелесе, привыкаешь использовать зоны так, чтобы всегда иметь запас времени; если, например, проехать на зеленый свет по всему бульвару Сан-Висенте, можно приехать туда, куда направляешься, за двадцать три минуты до того, как выехал. В начале моего знакомства с Вив мы всегда назначали наши рандеву и свидания в зоне, где могли провести несколько лишних минут вместе, а на Сансет, на углу Джейкоб-Хэмблин-роуд, перед «Шато Мармон», где проститутки останавливают машины, девушка может перейти улицу в Зону Малхолланд, если хочет ускорить ход ночи, а может перейти обратно во Время Зет, если хочет выгадать несколько лишних минут и несколько лишних долларов...
Сегодня вечером Карл позвонит из Нью-Йорка. В последнее время он звонит в среднем раз в неделю. Карл – что-то вроде манхэттенского компьютерно-дорожного гуру, он создает и стирает дороги и мосты мановением руки. Я воображаю его в огромном военном штабе окруженным четырьмя исполинскими, перемигивающимися огоньками схемами улиц, автобусных маршрутов и линий подземки. Карл мне как брат, которого у меня никогда не было, и поэтому кажется нормальным то, что он так далеко, а расстояние так мало значит; уже двадцать лет, как наше родство складывается из разговоров каждые пару-тройку недель или месяцев, из писем два-три раза в год, из визитов каждый год-другой, и каждый раз мы просто начинаем там, где остановились прежде. Познакомились мы в Европе, где я вечно сталкивался с ним в поездах – поезда в Тулузу, поезда в Венецию, в Вену, в Брюссель, – и мы бродили по улицам Парижа, играя смехотворных романтических персонажей, разворачивая в кафе сахарные кубики и мечтая о том, чтобы это были женщины. Мы находимся на противоположных полюсах нашего диалектического братства, один – общительный еврей-агностик с восточного побережья, второй – не вписывающийся в компанию мизантроп, деист по умолчанию с западного, и с тех пор, как мы встретились, он ждет, что я напишу роман о предмете, истинно заслуживающем моего времени и энергии; уделив этому немало размышлений, он даже придумал название: «История Карла». Теперь Карл звонит с новостями о Лос-Анджелесе. Такова природа Лос-Анджелеса – местные новости транслируются зрителям за три тысячи миль отсюда, а они потом передают их нам. Это Карл сообщил мне, когда в городе ввели военное положение, что объясняло все эти танки и джипы, виденные мною на улице в тот вечер, когда я опаздывал на свадьбу доктора Билли О'Форте. Таким образом, только те, кто не живет в Лос-Анджелесе, знают, что там случилось, в то время как только те, кто в нем живет, знают, что на самом деле происходит. Карл умоляет меня убраться ко всем чертям. «Ты все еще там?» – в панике спрашивает он каждый раз, когда я подхожу к телефону. Лос-Анджелес – все, что осталось от Бредовой Америки. Давным-давно в кинотеатрах по всей стране Лос-Анджелес коллективизировал американские потемки; он вычищал развратные шепотки и сальные импульсы из тайников американского разума и сводил их к архетипам или, что лучше, превращал в товар. Лос-Анджелес утверждал, что не подсознание владеет нами, а мы владеем им; более американскую амбицию трудно себе представить. Теперь к востоку от Лос-Анджелеса простирается Злобная Америка. Тоненькая мембрана между бредом и злобой, между Лос-Анджелесом и всей страной, представляет из себя Америку рассудка, которая вот-вот взорвется, если в ней еще теплится жизнь, или же тихонько скончается, если нам так повезет. За Лос-Анджелесом – новая Америка, которой надоело быть Америкой с ее сентиментальными обещаниями; годами чувствовалось, как улетучиваются все страсти за исключением ярости, слышалось, что каждый разговор о значении Америки обрамлен декадансом с одной стороны и закомплексованностью с другой, причем и декаденты, и жертвы комплексов разделяли общую веру в то, что чувственность бессмысленна – за пределами банальных ощущений или же произведения потомства.
Это была новая Америка, скорее задерганная, нежели воодушевленная своей свободой и готовая сдать все без остатка кому угодно, лишь бы он, черт побери, взялся командовать. Теперь в Лос-Анджелесе – улица за улицей, квартал за кварталом, шаг за шагом, дверь за дверью – все, что осталось от старой Америки, находится в осаде. Время от времени я ловлю ее уголком глаза: быстрое мелькание на верху лестницы, шорох на улице, в кустах. Это старая Америка легенд и далеких воспоминаний, без веры в мудрость истории и без надежды на фальшь будущего, старая Америка, каждый день изобретавшая себя заново, с нуля. Это бесстыжая Америка, дерзкая, с зажженным фитилем, Америка, извергающая семя не по привычке, а ради пьянящего удовольствия, Америка, где никаких предосторожностей недостаточно и ничто не защитит тебя, ни паспорт, ни другие документы, ни счастливый крестик, ни окунутый в бензин факел, ни солнечные очки, ни шифровальная машинка, ни капсула цианистого калия, ни сиденье с катапультой, ни провод под напряжением, ни инкогнито, ни хирургическое вмешательство, ни могила без имени, ни подстроенная смерть. Это Америка, изначально созданная для тех, кто не верил ни во что иное, – не потому, что они верили, будто ничего другого нет, но потому, что без Америки ничто иное не стоило для них веры.
Я уже пытался покинуть Лос-Анджелес. Я пытался – в Париже, в Амстердаме, в Берлине; даже прожил когда-то в Нью-Йорке месяцев шесть, пока однажды утром не проснулся со странным шипением в голове и не понял, что это мое воображение превращается в сухой лед. Но Лос-Анджелес всегда тянул меня обратно к себе, и пока я не увидел, как он умирает, пока не увидел его бьющимся в последних корчах, в последней торжествующей схватке за жизнь, пока мои глаза не наполнились до краев его переспелостью, а мои легкие не налились ароматом его гниения, я не полюбил его. Теперь я покидаю Лос-Анджелес лишь ради того чувства, которое испытываю при возвращении. Теперь я стал горе-путешественником, в дороге я нервничаю и злюсь на себя, когда слишком надолго пропадаю из Лос-Анджелеса. Теперь, когда я возвращаюсь, я безошибочно узнаю, что вернулся в Лос-Анджелес, как только пересекаю границу города, – по женщинам; они не похожи на женщин других городов, они неистовствуют на лос-анджелесский манер, как дикие звери, спасающиеся в холмах от лесного пожара. Они возникают из-под городских куч пепла, поблескивая менструальным дымом, и недавно мы с Вив заметили, что все они кажутся нам знакомыми. Мы голову сломали, пытаясь их вспомнить, прежде чем осознали, что все они приходили к нам на пробы: официантка в ресторане – та, что только-только приехала из Мэриленда, женщина за соседним столиком – та, что не хотела раздеваться. А хохотушка у барной стойки – разве это не та, которая?.. Все они, эти женщины, прекрасны, но это ничего не значит. Они все на пробах, вот что делает их женщинами Лос-Анджелеса, и проб этих они проходят больше, чем нужно для фильма, больше, чем нужно для славы или успеха. В Лос-Анджелесе знаменитости – дюжина за пятак, а красивым людям – грош цена, и поэтому знаменитость, завоеванная красотой, гроша ломаного не стоит; в Лос-Анджелесе как благоговение перед красотой, так и презрение к ней успели стать искусством. Презрение – дар, скорее умаляемый временем и опытом, нежели увеличиваемый, дар, достигающий зенита в единственный слепящий момент, день, час, минуту, когда женщина расцветает самой невозможной своей красотой, и с этого момента осень старости начинает немедленно и неприметно сушить ей лепестки. Благоговение намного сложней. Конечно же, без слов понятно, что благоговение это сопровождается отчетливо мужским придыханием. Без слов понятно, что именно мужчины особенно глупеют от красоты – на что я могу ответить лишь знакомым и жалобным мужским нытьем: мы иначе не можем. Как говорит Вентура, прекрасная женщина олицетворяет наши мечты. Мечты эти могут простираться на весь психический диапазон, от первобытного через инфантильное к трансцендентальному, но тем не менее это наши мечты, и в глубине навозной кучи, которую представляет собой эго самца-варвара, мечты эти с большей вероятностью воплощены в прекрасном личике, чем в любом другом видении. И, как говорит Вив, Лос-Анджелес – это остров Эллис красоты, не только потому что красота регулярно пересекает его границы, но и потому что, подобно тем, кто однажды прибыл на остров Эллис не только ради новой родины, но и чтобы стать частью американской мечты, красота эмигрирует в Лос-Анджелес не только, чтобы торговать своим поверхностным очарованием, но чтобы олицетворить мечты других. Манхэттен, Париж и Милан тоже поставили красоту на поток, но Лос-Анджелес – это больше, чем рынок красоты. Лос-Анджелес – место, где объективизация красоты впаяна прямо в подсознание.
В Лос-Анджелесе так много красивых людей, что никто не обретает славу единственно в силу своей красоты. Лос-Анджелес – город, где обычная красота, если она хочет обрести значение, должна выйти за свои собственные пределы. Десять лет назад я познакомился с фотографом, который рассказал мне поразительную историю о юной женщине, его знакомой, которая только что прибыла в Лос-Анджелес из Южной Америки. Вскоре после этого он начал фотографировать ее, а фотографии разослал в разные агентства и журналы. Поскольку девушка была очень красива, фотографии ее были очень хорошо приняты. Но сама она начала рассыпаться от вида собственного лица, сначала на фотографиях, потом в зеркале; в конце концов ее поместили в психиатрическую лечебницу недалеко от города Оджай, куда фотограф приходил раз в неделю ее навещать. Она буквально обезумела от собственной красоты, которая не находила резонанса в южно-американской деревне и нашла такой бурный резонанс в Лос-Анджелесе. Улицы Лос-Анджелеса изобилуют женщинами и мужчинами, которые явно сошли с ума от своей красоты. Они явно сошли с ума от бремени олицетворять наши мечты, от принуждения нести это бремя. Они вложили все, что можно купить на деньги и достичь технологией, в эту миссию, пока не стали пластиковыми от головы до пят; кости, хрящи, жир срезаются, чтобы освободить место для пластика – пока не кончается пластик. Когда пластика не хватает, врачи набивают их, чем попадется. Раскрой любого из этих прекрасных людей, которых ты видишь на улице, любого из этих людей, жизнь которых – пробы, и внутри ты найдешь все, что хочешь, все, что нужно для современного существования: бензин для зажигалок, средство для мытья посуды, коньячные бокалы, подпорки для книжных полок, автоматические зонтики, наборы банных полотенец с вышитыми монограммами, собачьи сухарики, пульты управления, готовые коктейли, воскресные комиксы, собрание записей Бесси Смит. Почти каждый в Лос-Анджелесе так и сияет антикварной мелочевкой, запчастями тысячелетия. В городе, где нет времени, самый скоротечный дар – красота – стремится стать бесконечным, расти или уменьшаться не по воле времени, а по своей собственной воле. Каждый изобретает свою красоту, как и имя, судьбу, мечту; тысячи сделок происходят между мечтателями: я олицетворю твою мечту, если ты станешь мечтой, которую я смогу олицетворить.
Красота больше не входит в мое сердце колом, как когда-то. Я получил прививку от красоты; мне вкатили хорошую дозу, и я сумел пережить лихорадку. Гостиница «Хэмблин», где имя Джин Харлоу вписано в тротуар перед фасадом, кишит красавицами. Они рыщут в темных коридорах, охотясь на мечту, к которой могли бы прикрепиться: одни милы, другие невротичны, третьи нервны, четвертые подавлены; некоторые легкомысленны, большинство кажутся умными, отдельные, может быть, даже серьезны. В какие-то моменты они следят за мной с опаской, а в другие – с надеждой, вероятно, потому что я один из немногих мужчин в гостинице, кто не кажется гомосексуалистом, и, наверно, потому что они чувствуют мою прививку и шарахаются от нее. Я не знаю, жалеть ли, бояться ли этих покинутых мечтами женщин, и страшусь, что если я хотя бы отвечу взглядом на их хищный взгляд, то утром найду их спящими у себя под дверью, с ногтями, вогнанными в дерево.
В любом случае на самом деле я не думаю, что женщины в «Хэмблине» сильно интересуются мной. Чего они жаждут, насколько я вижу, так это крови, и кровь эта, с радостью скажу я, не моя. К несчастью для Абдула, именно его крови они и жаждут. С тех пор как он потерял место менеджера гостиницы, нет ничего, что может защитить его от гнева женщин, которым опостылели его появления в их номерах посреди ночи, в смокинге, с сигаретой в одной руке и бокалом шампанского в другой. Теперь они хотят, чтобы он совсем убрался из гостиницы, может, даже в тюрьму – за то, что вламывался в их номера и рылся в их белье, когда их не было дома, или же приветствовал их в душе, когда они там были. Абдул отрицает все это. Как-то раз он отзывает меня в сторону в коридоре и спрашивает, можем ли мы поговорить; трясущимся голосом, с лицом, полным боли, он пересказывает мне слухи, которые ходят о нем. «Ты себе можешь представить это жуткое вранье?» – спрашивает он оскорбленно. Между тем он переехал из роскошного пентхауза на первом этаже к девушке из Индианы – той, чей номер он облагородил новым паркетом. После минимума кокетства и максимума флирта она уже беременна. «Видишь ли, – прибавляет он, доверяя мне эту новость, – даже кислый плод сладок на вкус», – или еще какую-то долбаную идиотскую арабскую поговорку, которая значит, надо полагать, что вышеупомянутый кислый плод – общая ситуация с «Хэмблином», а сладкий вкус – тот, которым он наслаждается на своем собственном паркетном полу. Будущая мать непостижима; трудно понять, что она думает о происходящем, может быть, потому что она сама не знает. Но в то время как эта драма бурлит водоворотом, в ее глазах возникает странный, загнанный взгляд женщины, для которой все зависит от веры в лучшее, даже когда тридцать других женщин распространяют петицию, содержащую обвинения в худшем. Достаточно скоро петиция доходит и до меня.
– Нет, – говорю я Дори, которая приносит документ мне на подпись.
– Почему?
– Потому что он больше не менеджер и вышвыривать его из гостиницы – мстительно.
– Этот человек приставал к каждой женщине в этой гостинице последние два года, – сердито отвечает Дори. – Некоторые были вынуждены из-за него съехать – в каком-то смысле он их выкинул.
– Может быть, и так, – отвечаю я. – Но также правда и то, что у них были и другие причины съехать. Я знаю, я говорил с некоторыми из них. Им не нравилась квартплата, или им не нравились проблемы с водопроводом или с лифтом, или они уезжали из Лос-Анджелеса, как все. Так что, может быть, он их выкинул, а может, и нет.
– Тебя не смущает, что он вламывался в их номера?
– Смущает, если это правда. Но я лично не знаю, правда ли это. Я никогда не слышал из первых рук от женщины, которая знала доподлинно, что он побывал в ее номере, а только что у нее было ощущение, что он там побывал. Я также не знаю, не неправда ли это. Если честно, я бы не удивился, если это так.
– Так что ты хочешь сказать?
– Он когда-нибудь появлялся в твоем номере?
– Нет.
– Ну вот.
– Так что ты хочешь сказать? Что только потому, что он не являлся в мой номер и не приставал ко мне, пока я мылась в душе, мне не стоит ничего делать?
– Да, именно это я и хочу сказать. Пусть те женщины, к которым он приставал, обвиняют его. Пусть они выкидывают его из гостиницы или еще чего похуже. До тех пор – он такой же жилец, как все, и живет со своей беременной подружкой на своем паркете.
– Все вы, мужчины, стоите друг за друга, – злобно заключает Дори.
– Когда-нибудь кто-нибудь скажет что-то неприятное о тебе. Если это будет слухом, я буду на твоей стороне. Если это будет фактом, рассчитывай только на себя.
– Ах, спасибо, Авраам ты долбаный Линкольн, – фыркает она и топает прочь.
«Что за ханжеская белиберда, – соглашается с Дори Вив, выражая свою меткую уверенность, которой я могу только завидовать. – Он виноват, и ты это знаешь». Вскоре та же проблема вырисовывается с другой стороны; Абдул заходит и справляется, есть ли у меня время на то, чтобы мы с ним могли «собраться и поговорить». Я уклоняюсь и увиливаю; мне за милю видно, к чему поведет этот разговор. Он захочет, чтобы я засвидетельствовал его безупречную репутацию, где бы ни потребовалось такое мое выступление: «Чтобы Абдул, крутой палестинец, вламывался в женские номера?» – с приличествующим случаю изумлением и негодованием. Так что теперь я вечно начеку – и что касается женщин, и что касается Абдула. Вскоре я начинаю прятаться от всех – от женщин, от Абдула, от службы проверки в газете, которая может призвать меня к ответу за поддельные рецензии, от Америки-зомби, которая преследует меня на улицах. Только в окнах своего люкса, в тридцати футах от земли, я полностью выставляю себя напоказ миру; и Карл по-прежнему звонит со своими сводками новостей и предупреждениями: «Ради бога, убирайся оттуда!».
Мой Кинематограф Истерии растет. Одним взмахом руки я очистил полки от всего прочего. Все «шедевры», все «вехи», все фильмы, из которых можно извлечь урок, – я выкинул их все и заменил одними своими глубоко истеричными фильмами. «Большой ансамбль», «Женщина-призрак», «Юмореска», «Поручи ее небесам», «Осенние листья», «Дуэль на солнце», «Проклятие кошачьего племени», «Земля фараонов», «И подбежали они», «Написано ветром», «Киска с кнутом», «Когда сталкиваются миры». Я кручу их двадцать четыре часа в сутки, с выключенным звуком, даже когда меня нет дома.
Какое-то время вперемешку с предупреждениями Карла и мольбой на пробах я слышал другие голоса. Я слышал их везде – в барах, кафе и театрах, между стендами в книжных магазинах и в очереди в супермаркете, там и сям на улице люди говорили о моем фильме, и я не имею в виду фильм, который я снял с Вив. Всюду, куда бы я ни шел, я слышал, пока мне не показалось, что у меня поедет крыша, бесконечные дискуссии о захватывающей съемке подвижной камерой, и революционных триптиховых эффектах, и волнующем монтаже, и какой чудесной игры Адольф Сарр добился от ведущей актрисы; «баснословное» освещение и «аутентичные» костюмы и «сногсшибательные» декорации, ля-ля-ля. Уже плохо, что все вдруг стали кинокритиками; но еще хуже то, что они критиковали фильм, от начала до конца написанный, поставленный, сыгранный, снятый и смонтированный в моей голове.
Уверен, все думали, что это, черт побери, смешно. Уверен, все находили это довольно забавным. Время от времени, когда я сидел в кинотеатре и слышал за спиной разговор о «Смерти Марата», меня так и подмывало развернуться в своем кресле и взять быка за рога. Меня так и подмывало сказать тому, кто чесал языком в данный момент: «Вам на самом деле показалось, что костюмы так уж и хороши? Редактура в середине фильма немного хромает, не правда ли?» И если бы он попробовал спорить со мной, я бы заорал в ответ: «Ага, а я – тот, кто вообще придумал этот фильм! Так что нечего грузить меня насчет костюмов!» Одним вечером я уже было собирался так поступить, когда женщина, обсуждавшая фильм со своим дружком, или мужем, или кем он ей приходился, сказала: «А ты читал статью о нем в газете? Мне показалось, критик совершенно не понял, в чем суть». Я потерял дар речи и смог лишь опуститься обратно в свое кресло: я не понял, в чем суть фильма, который я же и придумал. После этого голоса стали еще громче; я просыпался с ними по утрам, как будто они были в соседней комнате, веселились на вечеринке...
Сегодня канал «Vs.» показывает «Белый шепот». Так уж случилось, что Вив на съемках другого фильма, и я решаю не смотреть фильм без нее. Я ложусь спать, в то время как фильм – в эфире, покачивается надо мной в небе Лос-Анджелеса. Он цепляется за мой сон и зацикливается в кольце грез, проплывая вновь и вновь прямо за моим окном, где я сижу, зависнув в небе, голый, на подиуме для натурщиц, в то время как Эми рисует себе и спрашивает, хороший я или плохой. Как раз в тот момент, когда я вот-вот отвечу, но до того, когда я становлюсь полностью уверен в своем ответе, сон начинается сначала.
В последнее время я часто получаю письма от женщины из Виргинии, которую я назову К*. Вообще-то это одно письмо, написанное на обратной стороне открыток, которые пронумерованы и посланы одна за другой, хотя, учитывая капризы лос-анджелесской почты или того, что от нее осталось, открытки я получаю в произвольном порядке. Номер пять приходит перед номером три, за которым следуют тринадцать, девять, семь, двадцать один. По какой-то причине открыток с четными номерами нет, есть только нечетные. К* пишет открытки так, что каждая кончается посередине предложения, оканчивающегося на следующей открытке, которая начинается посередине предложения. Она пишет мне, потому что прочла пару моих книг, причем одну из них – неоднократно, и каждый раз, как она объясняет, – с точки зрения друга или знакомого, которому она порекомендовала прочесть мою книгу, но у кого не было времени или желания последовать ее рекомендации. Когда эти открытки только начали приходить, я послал ей стандартное поверхностное письмо, поблагодарив за ее замечания; но потом я был почти необъяснимо заинтригован ее вопросами об искусстве, жизни, любви, сексе, о том, что я люблю есть, какие фильмы люблю смотреть, о моем любимом цвете.
Теперь я стараюсь отвечать более регулярно, хотя справиться с потоком открыток, которые все приходят, невозможно. В прошлом месяце я получил их сорок; за последние двадцать четыре часа – девятнадцать. Она пишет в самом буквальном смысле быстрей, чем я успеваю читать, и у меня кончается для них место. Ящики моего стола забиты, шкаф полон, я складываю их в коробки и сдаю на хранение. Я отправляю их в дальние страны, потому что Лос-Анджелес не может их вместить. На лицевой стороне открыток – фотографии кошек, слонов, поездов, кораблей, построенных в форме гитар, панковские бунты в Лондоне, река, прорезающая долину, как поток серы, женщина в черном платье, сжимающая своего ребенка и смотрящая на далекий корабль в океане, мужчина в огне, камнем падающий на землю, два, очевидно, нагих тела, прижавшихся друг к другу под простыней, и галерея знакомых идолов – Билли Холидей, Том Микс,[4] Марсель Дюшан, Майлз Дэвис, Кэб Кэллоуэй,[5] Грета Гарбо, Альберт Эйнштейн, Боб Марли.
«Каково Ваше определение культуры? – спросила она в самом начале. – Привлечение интеллектуального внимания – всегда избирательный процесс, не правда ли?» В последнее время, однако, тон ее писем изменился. «Мне двадцать пять, у меня длинные ноги, большая грудь, золотые кудри, зеленые глаза, – дразнится она. – У меня – докторская степень по американской литературе, в свободное время я играю на сцене и подрабатываю моделью. Я фотографирую, снимаю кино, у меня есть лицензия на вождение самолета, и я летаю через всю страну в одиночку. Я никогда не была замужем и, следовательно, никогда не разводилась, никогда не рожала и не делала аборт, никогда не была помолвлена. Я никогда не занималась любовью. Я вдвойне девственница».
Я безнадежно перепутал открытки К*. Я предупредил К*, что наша переписка будет лишь односторонней; тем не менее она каким-то образом меня соблазнила, хотя постоянный поток открыток вызывает у меня некоторые вопросы. Она, что, одержимая? Сумасшедшая? Потенциальная убийца? Не может ли она в любой момент появиться у меня на пороге? Однако из виргинских далей она нашла секретный проход в тайную комнатку моей жизни. Тайная комната моей жизни долгое время пустовала, как и литературная комната моей жизни. Время от времени я прохожу через общую комнату, но последние несколько лет, с самого Землетрясения, и встречных пожаров, и Вив, я живу едва ли не исключительно в закрытой комнате, и передаю оттуда миру свои сообщения, и пишу рецензии на фильмы. С тех пор, как опустела тайная комнатка, моя жизнь стала намного спокойнее, но правда и то, что я стал скучать по ней; и я постепенно понял, что полностью нахожусь в настоящем, только когда я в тайной комнате, либо когда она абсолютно пуста и в ней нет не только меня, но и гостей. Теперь мне кажется, что, может быть, из тайной комнаты раздаются звуки. Я думаю, а не К* ли их издает. Я думаю, а не вторглась ли К* в тайную комнату, и это раздражает меня не только потому, что у меня нет ни малейшего понятия о том, какая она в действительности – я скептически отношусь к ее автопортрету с длинными ногами, большой грудью и зелеными глазами, – но потому, что у меня нет ни малейшего понятия, каким паролем из всех слов, нацарапанных миниатюрным почерком на обратной стороне бесчисленных открыток, она воспользовалась, чтобы проникнуть внутрь. Она становится плодом моего воображения, как «Смерть Марата», и в результате ее вторжения меня отбросило на шаг назад, в будущее. Наша переписка, какой бы односторонней она ни была, отмечена крайней невинностью и в то же время серьезной опасностью тайной жизни.
В нашей с К* переписке для меня одновременно неотразимо и пугающе то, что в моей тайной комнате тайну составляет она, а не я. Хотя я начал чувствовать, что ей можно доверять, я все еще не уверен, с каким оружием она могла притаиться в темноте и чему приписать блеск в ее глазах – вожделению или кровожадности. И одной рукой я ее отталкиваю, а другой притягиваю к себе, как поступал со многими женщинами; я хочу разобраться с ней по-своему, в тайной комнатке, где она связана по рукам и ногам. Я хочу уйти от нее, когда закончу с ней, до тех пор, пока не буду готов вернуться, и не чувствовать надобности думать о ней в промежутках, потому что, если бы я о ней думал, моя совесть претерпевала бы муки, а я давно устал от всех вещей и людей, многозначительных и обыденных, которые мучают мою совесть. Я понимаю, конечно же, что создал тайную комнату как раз для того, чтобы притворяться, будто запретная деятельность в ее пределах имеет место не в реальном мире, а во сне с четырьмя стенками. И я лично знаю тайны, не мои, но чужие, которые переходят все пределы даже в виде фантазий, тайны, которые нельзя простить, какой бы большой или маленькой ни была комната души, где эти фантазии родились на свет, какой бы темной или светлой ни была эта комната. В сравнении с такими тайнами моя переписка с К*, которой я никогда не видел и, скорее всего, никогда не увижу, с трудом заслуживает названия тайны, за которую я могу или не могу быть привлечен к ответу ровно в той степени, в какой мир вправе потребовать с меня ответ за желания моих снов. Только моральный тоталитаризм отказывается признавать различие между тайной, извещающей о смерти души – например, просмотром снафф-фильма или растлением детей, – и тайной односторонней переписки, в худшем случае подразумевающей воображаемый роман на стороне. Но я взволнован своими размышлениями о том, где все-таки кончается моральная рационализация и начинается настоящее проклятие, я взволнован тем, как даже воображение не может быть абсолютно невиновным. Я взволнован созерцанием того, сколько уровней лежит между самым черным секретом и самым безобидным и насколько эти уровни широки, я взволнован мембраной между импульсом, что всего лишь таится внутри, и импульсом, который реализован. Я могу только заставить себя обдумать, так и не гонясь за ответом, дал бы я на самом деле выход своим чернейшим импульсам, будь я уверен, что смогу выйти сухим из воды, или моя совесть все же узнала бы себя, даже если бы рамки цивилизованного так сместились, что разрешили бы неразрешимое...
Время от времени я вижу на бульваре Сансет одну маленькую белобрысую проститутку. Она всегда там после заката по Времени Зет, на углу напротив «Шато Мармон»; я называю ее Принцессой Монет из Американского Таро – на улице она так и сверкает. Подойди к ней поближе, и она оказывается моложе, чем казалась; девочки на этой части Стрипа всегда оказываются, если суметь подойти близко, либо моложе, либо старше, чем кажутся. В любом случае она достаточно молода, чтобы все еще работать на улице, прежде чем закон желания поместит ее к какому-нибудь типу в пентхауз, или состарит ее, или убьет: она слишком заметно сверкает, чтобы оставаться на улице слишком долго. Я всегда выискиваю ее взглядом, когда еду в ту сторону. Я ни разу не подумывал всерьез насчет того, чтобы воспользоваться ее услугами; но, поскольку она более привлекательна, чем большинство проституток, которых я видел, и поскольку она стоит всего в трех-четырех кварталах от моего дома, я ловлю себя на мыслях о том, на что бы это могло быть похоже – купить ее и отвезти домой. Я все еще помню, как много лет назад шел по улице в Амстердаме мимо женщин в витринах – особенно помню одну, которая сидела за своим стеклом, с черными волосами, в мягкой белой водолазке, улыбаясь и ничего не говоря, – и я знал, что хочу ее, но что мне недостает денег и храбрости, а также знал, что спустя годы буду живо помнить упущенный шанс. Но Принцесса Монет – спустя годы, на бульваре Сансет, напротив «Шато Мармон», в Зоне Зет – слишком молода и неумна, чтобы так улыбаться. Ее улыбки – улыбки молодости, они моментально исчезают в моем зеркале заднего вида, когда я проезжаю мимо...
Однажды вечером я был у Вив, и мне привиделось нечто, что я счел сном. Садилось солнце, и я собрался было уезжать, поскольку где-то через час Вив ожидала прихода подруг на Женский Вечер; но я поднялся на антресоли, и улегся к ней в постель, и, должно быть, уснул. Я не помню, чтобы я чувствовал особенную усталость. В какой-то момент я проснулся – или мне приснилось, что я проснулся, – и женщины уже пришли; они сидели внизу и разговаривали, а я был недостаточно бодр, чтобы вслушиваться в их беседу. То ли им было наплевать, что я остался наверху, то ли они просто обо мне забыли – не знаю. Но, легко скользя то в сон, то снова в явь, я опять проснулся, увидел трепещущий отсвет свечи на потолке и, повернувшись, взглянул из-за края кровати на этих женщин подо мной, которые – все восемь или десять – были наги. Некоторых я узнал. Я был уверен, что видел Веронику, Лидию и даже Эми Браун, заодно с некоторыми другими актрисами, бывшими на балу. Они не очень много говорили, только перешептывались и в то же время брили друг друга, сосредоточенно окуная бритвы в мисочки с мыльной водой, стоявшие у них между ног. Эта картина не имела сокровенного или ритуального смысла; скорее, казалось, что нагие, поблескивающие женщины чертят карту между границами их общей тайны, карту своей собственной страны, не оскверненной ни одним мужчиной, вне зависимости от того, знают они, что я наверху, или нет, и заботит ли их это. Я почувствовал, как меня убаюкивает это молчаливое зрелище; я не помню, отвернулся ли я, закрыв глаза, или же продолжал смотреть, но я видел, как на лобках, по мере сбривания волос, открываются потайные татуировки – Девятка Мостов, Туз Винтовок, Шестерка Звезд и Пятерка Монет. В сочетании тел их я прочел свое будущее – туманную судьбу и новоявленное перепутье, где название моста передо мной было написано на составной табличке, и перед тем как проснуться, я почти успел расшифровать буквы и понять, что там написано. Позже, когда я проснулся, женщин уже не было. В темноте я спустился вниз и, включив свет, не увидел и намека на бритвы и миски с мыльной водой, но, приглядевшись к полу, я коснулся пальцем шелковистых волосков, которые ускользнули от усилий женщин скрыть все следы того, чем они занимались.
Вскоре после ночи у Джаспер Вив показала мне свои планы новой скульптуры. Она зовет ее Мнемоскопом. Это будет стальной цилиндр двадцати футов в длину, вздернутый к небу, как телескоп. Внутри, по всей длине его донной части, будет тянуться зеркальная полоска, так что, когда солнце достигнет определенной высоты над горизонтом, телескоп сверкнет ослепляющим огнем. В этой вспышке, объясняет Вив, каждый увидит самое забытое свое воспоминание. Закончив телескоп, она определит координаты точки, на которую он нацелен, и, где бы та ни была – в Скалистых горах, в Чикаго, в Новой Шотландии, – построит там второй телескоп, нацеленный обратно, на Лос-Анджелес. Ясно, что план этот внушителен и амбициозен; Вив говорила с Джаспер насчет того, чтобы возвести скульптуру в огненном рву, окружающем ее дом, а может, на свалке за ним, в зоне видимости одной из мансард. Я чувствую, что это дар, который Вив протягивает Джаспер, пытаясь оживить ее, вызволить из обманного, как считает Вив, отчаяния ее воспоминаний; в то же время работа над скульптурой оживит саму Вив после ее собственного уныния, вызванного Балом Художников и съемками «Белого шепота», не говоря уж об усиливающейся двойственности отношения к тому, как складывается ее жизнь, о чувстве, будто что-то ускользает между пальцами...
На прошлой неделе я обедал с доктором Билли О'Форте в маленьком ресторанчике у мола, где подают бифштекс. «Знаешь, – сказал он о Вив, – она для тебя лучше всех женщин, с кем ты был прежде», – и когда-то я был слишком молод и глуп, чтобы это что-то значило. Но потом жизнь проходит, и почти не замечаешь, как склон холма, который всегда вел вверх, вдруг поворачивает вниз, и то, что для тебя хорошо – или кто для тебя хорош, – начинает что-то значить. Вив – моя Королева Звезд. Она олицетворяет мечту, которая ждет вспышки солнечного света вдоль ряда зеркал, прежде чем произойдет взрыв узнавания, то есть, может быть, не Вив олицетворяет мою мечту, а у моей мечты – лицо Вив: в любом случае она олицетворяет мою реальность, которая стала намного лучше, чем мои мечты. Частично заботливая мать, частично – вечная десятилетняя пацанка, частично романтический коммандос, частично – сексуальный террорист, Вив кренится меж крайностей: от скандалов – ее приходится держать, чтобы она не выскочила на сцену в «Электробутоне» и не стала раздеваться вместе со стриптизершами, а как-то целый месяц она серьезно раздумывала о том, чтобы подрядиться работать танцовщицей в токийских клубах, – к чему-то вроде святости: раз она отдала бомжу на улице последнюю двадцатку, потому что у нее не было ничего мельче. Первый год мы были вместе только потому, что не могли быть врозь, наша связь была сотворена не из мечты, а из неотразимого желания трахаться; секс связывал нас, даже когда все остальное, особенно прошлое и будущее, пыталось нас разорвать. И потом, не так давно, настал момент, когда и прошлое и будущее хлынули в настоящее, и все раны, которые я наносил нам, и все обещания, которые подразумевались между нами, были предъявлены и потребовали ответа. Когда рухнула амнезия, через ее ворота промаршировал каждый человек, которому я когда-либо сделал больно, один за другим, и в один день я сломался в маленькой закусочной на бульваре Ла-Сьенега, начав рыдать в чизбургер, в то время как остальные посетители торопливо расплатились и кинулись вон, будто спасаясь бегством от зрелища эпилептического припадка. Я плакал, выходя из закусочной к машине, я плакал весь тот день до вечера, всю дорогу домой и на следующий день. Я плакал о Вив, я плакал о Салли, я плакал о женщинах, которым сделал больно до Вив и после Салли, я плакал, потому что умер мой отец, я плакал, потому что когда-нибудь умрет моя мать, я плакал о своей совести и вере. Я плакал по своим мечтам. В тот день я был абсолютно невменяем – рухнула амнезия, и я все вспомнил; я плакал о всех своих неудачах, и о неудаче того момента в особенности: о неудаче переступить пределы памяти.
Вчера вечером позвонила Салли. Вив была у меня, в скверном расположении духа, размышляя, почему ее работа в кино не приносит настоящих денег – и если она не зарабатывает денег, то в чем смысл, и почему она не занимается тем, что действительно хочет делать, например строить Мнемоскоп? Посреди этого серьезного обсуждения зазвонил телефон, и я снял трубку. Звонила Салли; конечно же, Вив моментально это поняла. Позднее она обвинила меня в том, что я «практически ворковал», хотя я знаю, по звукам голоса Салли, что ей я казался холодней льда; смешно, что две женщины могут слышать одно и то же в одно и то же время, и слышать при этом не совершенно разные слова и значения, как можно было бы ожидать, а совершенно разные ритмы сердцебиения и температуры. Салли была правее Вив. Мой тон, скорее, был холодным, нежели воркующим. Мы не говорили с тех пор, как она вышла замуж. В типичной для нее манере она сказала, что приехала в город на один вечер и звонила в последнюю минуту, чтобы сказать, что с ней Полли, и интересовалась, не хочу ли я позавтракать с ними утром. Я ответил, что это невозможно. Она спросила, как мои дела, и я ответил, что не могу разговаривать. Она поторопилась повесить трубку, как раз перед тем или сразу после того, как я начал говорить: «Дай мне знать, если...»
Дай мне знать, начал говорить я, если когда-нибудь вернешься в Лос-Анджелес. Вив, уже в мучительной ярости полнолуния, направилась к двери, прежде чем я успел ее остановить. Я знал, что потом она будет жалеть, что ушла, а я – что дал ей уйти. «Ей наплевать, увидишь ли ты Полли», – горько ответила Вив. Вив думает о Салли самое худшее, частично потому что ей так нужно, потому что она чувствует, что Салли похитила у нее нечто, что принадлежало Вив задолго до того, как мы с Вив узнали о существовании друг друга, и потому что она верит, что достойна этого чего-то гораздо более, чем Салли. Я не знаю, важно ли для Салли на самом деле, увижу ли я Полли. Я считаю, что важно, но это не имеет значения; что имеет значение, так это то, что за прошедшие недели, месяцы и годы я так и не сумел забыть о Полли. Я был ей отцом даже не будучи отцом, которого она хотела. Я купал ее, кормил, читал ей сказки, укладывал в кровать, в то время как ее отец где-то бренчал на гитаре, выслушивал признания в гениальности и купался в далеком обожании маленькой Полли, зная, что, будучи гением, он был также и самым любимым отцом на свете. А потом в один день я пропал. Я отрезал ее от себя, как отрезал ее мать, как отрезал себя от прошлого и своих воспоминаний, одного за другим, потому что я не был достаточно храбрым, сильным, большим, чтобы подняться над болью или хотя бы обойти се, чтобы время от времени видеться с маленьким четырехлетним ребенком часок-другой. Моя боль была достаточно мелочной по сравнению с растерянностью, которую она, должно быть, ощутила; и это я выбрал такой путь, в конце концов, потому что ей было всего четыре года, в конце концов, так что вряд ли это она его выбрала. Позже я сказал себе, что поступил так, поскольку мое длительное присутствие в ее уже запутанной жизни могло лишь усугубить путаницу; и я понял, что это – ложь, как только попытался убедить себя в том, что верю в нее.
Полли – не вся вина, которую я по-прежнему ощущаю, а всего лишь один из больших ее кусков. Она покачивается в арктическом потоке моих воспоминаний, как осколок льда от гораздо большей льдины вдалеке, вместе с другими уносящимися осколками. Там есть вина за мой брак. Там есть вина перед Вив и боль нашего первого года. Там есть вина перед Кристиной, которая водила черный, низко посаженный, побитый «ти-берд» и улыбалась ленивой чеширской улыбкой, с родимым пятном сбоку над веком, которую я знал после Салли, и чьим временем, верой и теплом я бесцеремонно пользовался и бросался; я начал испытывать сильную привязанность к ней, даже когда наша страсть потухла, в то время, когда я еще не мог угадать в себе способности к любви, которая могла у меня сохраниться, и даже теперь я скучаю по той привязанности. Маленькие кусочки, плывущие в холодном потоке; вереница женщин, с которыми я ложился в постель, которые заявляли, что ничего не ожидают, в то время как я знал, что они ожидают всего, но тем не менее принимал их заявления, чтобы на миг заполучить их тела и выпустить в них всю ту боль, которую можно выпустить, и ничего из той боли, которую выпустить нельзя. Дальше, в глубине – вина перед умершим отцом, настолько же банальная, насколько она универсальна, вина из-за недовысказанного, недовыраженного. «Если у тебя есть что сказать ему, то скажи поскорее», – рыдая, предупредила меня мать за две недели до того, как он умер. Предоставьте меня самому себе, и я утону в этом чувстве вины. Я просыпаюсь ночью и вижу, как высоко надо мной зависает в темноте волна вины. Какой-то частью мозга я надеюсь, что она меня захлестнет; иногда я думаю, не является ли эта часть меньшим барометром моей моральности, чем еще одно выражение моего эго – тщеславие, маскирующееся под доказательство того, что у меня все еще есть совесть. Тогда я включаю свет. Я думаю о Салли, и волна исчезает, потому что из-за Салли, конечно же, я не чувствую себя особенно виноватым, и поэтому она для меня так долго являлась такой роскошью, и поэтому я так неохотно отпустил ее. Боль из-за Салли – чище, а последнее время в моей жизни было не очень-то много боли, которая позволила бы мне чувствовать себя незапятнанным. Но потом звонит Салли, и я слышу ее голос, полный грусти и тревоги, и боль уже не так чиста; и потом я вспоминаю о Полли, и все остальное тоже вспоминается.
Здесь, в Последнем Городе Последнего Тысячелетия, я собирался нанести поражение памяти и чувству вины, раз и навсегда, хотя прекрасно знаю, что в своих усилиях я обречен. Я ищу не амнезии рассудка, не амнезии сердца; скорее, освободить меня суждено амнезии души. Я работаю над своим заиканием. Я почти избавился от него на время, но оно вернулось ко мне, сильнее, чем прежде. Я открываю окно, нависаю над улицей и оглашаю мир своим заиканием, пугая животных, тревожа сомнамбул и заставляя машины сбиваться с дороги. Каждое слово отскакивает рикошетом от моего горла, пока я не дохожу до полной бессмыслицы, пока не обрывается последняя нить связи с другими людьми, пока любая реплика не начинает звучать непростительно грубо. Стоя в тени уличных перекрестков, я распахиваю рот и открываю беглый огонь по прохожим. Это больше, чем нерешительность, это больше, чем легкое напряжение мышц гортани, – это генеральное наступление. В кино заика всегда слегка не в себе, всегда так жалок и слаб, что в конце концов вешается, выполнив свою функцию – дать публике шанс похохотать от души. Я заикаюсь иначе. Я заикаюсь все более мастерски с каждым днем, все совершенней с каждой минутой; своим заиканием я заставлю повеситься всех остальных. Люди расступаются, когда я иду; они слышат приближение моего голоса – как сирену, как тревогу. Каждое воспоминание, оставшееся мне, путается в нелепых выкриках с моих губ, как слова путаются у меня на языке. Единственный звук, который я издаю, не заикаясь, – это стон моего оргазма. Но я и над этим работаю.
В Заикании родилась Мечта. Я не помню, как сказал свое первое слово, я не помню, как в первый раз заикнулся, но мне говорили, что это были два разных момента и первое мое слово было свободно от заикания; итак, момент моего наивысшего красноречия был моментом первой моей попытки общения, еще до начала памяти. Знал ли я себя лучше всего тогда, прежде чем стал заикаться, – или же я познал себя лучше с тех пор, когда идентифицировался как заика? У меня нет на это ответа. Заика – это я и в то же время не я. Он – посредник, через которого дефект речи вынудил меня открываться миру. Но то, что коснулось моего рассудка в момент, когда я впервые заикнулся в возрасте четырех или пяти лет, то ужасное девственное унижение, прорвавшееся в мою жизнь лишь затем, чтобы усугубляться за годы сначала детства и юности, потом свежедостигнутой зрелости, в преддверии среднего возраста, – я его забыл. Стер из памяти. Я ощущаю, что все во мне поражено изначальным изъяном, так же, как, наверно, все чувствуют этот изначальный изъян. Но мой изъян остается секретом ровно столько времени, сколько я держу язык за зубами. Начиная с простейшей церемонии знакомства – «Меня зовут...» – мой секрет раскрывается, поскольку мое собственное имя всегда было одним из самых необходимых булыжников преткновения для плавности речи.
Правила игры таковы: я могу говорить на эту тему, а вы – нет. Самое мимолетное замечание со стороны другого человека я по-прежнему ощущаю как унижение. То, что я могу публично заявить об этом, не значит, что я готов обсуждать эту тему. Время от времени я могу одурачивать людей и совсем не заикаться. Несколько лет назад, когда я выступал в книжном магазине с чтением глав из моего нового романа, меня спросили об этом.
– Вы же ни разу не заикнулись, – пискнул кто-то из толпы слушателей, ожидая, что его слова утешат меня.
– А, – откликнулся я, – вы хотели чтения с заиканием? Вот уж не знал. Я заикаюсь, только когда хочу кого-нибудь развлечь. Нет, это была версия из хит-парада, а с заиканием – это танцевальный ремикс. Мелодии поменьше, перкуссии побольше, и можно веселиться всю ночь...
Ни мужчине, ни женщине не приблизиться ко мне, не втереться ко мне в доверие, начав со мной разговор о заикании. Я помню психолога – позже, спустя долгое время после Школы для заик, – вещавшего, что заика «должен не бояться посмотреть в лицо своему заиканию»; как будто заика не борется со своим несовершенством каждую секунду! Как будто каждую секунду самого поверхностного общения не нужно делать выбор – сказать что-то или нет, как будто не нужно принимать сотни молниеносных решений о том или ином слове или строении фразы, как будто не нужно опрометью нестись или же тихонько красться по минному полю семантических бомб, лексических спазмов, риторического тика, готового взорваться на кончике языка. А между произнесением звука и грохотом разрушения, который заика слышит как свой голос, он пятится назад по этому минному полю, и обратный путь лежит к некой личной, болезненной оценке, к заключению: «Ну что, вроде прозвучало не так уж и плохо? Почти мелодично, не правда ли?» Может, в прошлом я не заикался так сильно, как мне помнится, но только в том же смысле, в котором мое теперешнее заикание всегда хуже, когда я слышу его, например, на кассете, с ужасом узнавая собственный голос.
Слушай. Я не знаю, как еще говорить об этом, не сглаживая, не смазывая смрадной сцены самосожаления, самовлюбленности и самобичевания. И, не рискуя напороться на одно из этих чувств, я предпочитаю взять свои слова обратно, забыть о них, притвориться, как я притворяюсь всегда, что человек, пишущий эти слова на бумаге, и есть настоящий, а не тот, кто судорожно их выплевывает. В моей родословной много стоиков: скандинавы, кельты, индейцы. Кем-кем, а трепачами они не были. Возможно, если бы я никогда не заикался, я никогда бы не стал писателем, хотя этого нам уже не узнать. Но то воображение, с которым я был рожден, оказалось единственным надежным убежищем, когда я начал заикаться; и тому огромному тщеславию, которое, может, у меня бы сформировалось, отрезали ноги по колено, а точнее – перерезали горло. В доме моего воображения мои слова всегда принадлежали мне, а я им не принадлежал. В этом доме только я знал о собственной честности, когда мне было семь и учитель позвонил моей матери пожаловаться, что я, должно быть, списал сочинение, которое нам задали на дом, поскольку моя придушенная речь не была достаточным доказательством того, что я мог хотя бы читать, не то что писать. Прошло десять лет, прежде чем я сумел кого-либо в этом убедить. К тому времени учителя и директора были готовы признать, что я и вправду мог написать то, что, по моему утверждению, писал, но тем не менее полагали, что мне следовало бы писать совершенно другое. Было слишком поздно. Убедившись в своем воображении и отвоевав свой голос, я не собирался снова от них отказываться.
Так ведь я и не мог от них отказаться, правда? Что бы от меня осталось? Заикание или тишина. Мне ведь было всего семь, в конце концов, и все, чем я был и о чем мечтал, окутывалось статическим шумом, выходящим из моего собственного рта, – до тех пор, пока я не прорвался. И тогда я ушел слишком далеко, чтобы отказаться от слова, и чем больше мне запрещали это слово, тем бесповоротней было мое право на него. Намного позже, похороненный под грудой неопубликованных рукописей и навалившихся лет, я вполне мог бы отказаться от слова, если бы не остался в результате без лица, без голоса, без плоти и крови. К концу пятнадцати лет, от моих двадцати до тридцати пяти, в течение которых я так тщетно пытался стать печатаемым романистом, я давно уже пересек границу между унынием и отчаянием; но в Заикании родилась Мечта, и она толкала меня на одно усилие за другим сквозь такие поражения, что когда прорыв наконец случился, сколь бы скромным он ни был, она приказала мне уничтожить все, что было до того, включая гору неопубликованных рукописей. И из-за того, что этот маленький прорыв казался таким недостижимым, такой чудовищной, заоблачной горой, у меня появилась мысль, что, когда я на эту гору вскарабкаюсь, все остальное из моей Мечты будет наконец в моих руках. Поймав кончик Мечты, я предположил, что во всем остальном она дастся мне без малейших усилий. Пять романов спустя я так и не знаю, почему этого не произошло. Любое предположение прозвучит тяжеловесно, горько, оправдываясь. Я серьезно обдумывал самый очевидный ответ – что я никогда не писал так хорошо, как надеялся или хотел верить, что пишу, и Мечта была лишь фантазией по сравнению с истинной мерой моего таланта. Оглядываясь назад, я не могу не видеть худшее: мои прозрения кажутся мне банальными, воображение – второсортным, а легкость со словами – всего лишь краснобайством, таким, какой мне всегда хотелось видеть свою речь. Более того, моя вера в себя кажется мне самой главной фальшивкой. Оглядываясь назад, я не понимаю, как я мог когда-либо верить, что Мечта способна осуществиться. Так как, если Мечта родилась в Заикании, само Заикание родилось в Сомнении, и поэтому Мечта всегда была заражена Сомнением. Я бросался вперед, следуя не вере и даже не воле, а той примитивной силе привычки, которая движет животным, идущим по приказу природы в определенное место, чтобы пастись, спариваться или умирать. И где-то за рубиконом возрожденного вдохновения, где я опустошал себя больше, чем наполнял, и даже хотя я не слишком верил самым жестоким словам самой жестокой рецензии, сводившей, как много лет назад школьный учитель, мое творчество к плагиату, Сомнение не могло поступить иначе, кроме как предположить, что это было еще одним моим грехом.
И тогда я обессилел. Теперь, как у бывшего верующего, который начал сомневаться в Боге, у меня не осталось больше видений, не осталось идей, не осталось наглости. Во имя прибавления в возрасте и мудрости я нахожу, что меня затягивает водоворот капитуляции, которую я в более юном возрасте презирал в других. Это меня смущает. Я хочу быть мудрее, но потом вопрошаю себя: является ли в этом желании мудрость врагом страсти, или же вера в то, что мудрость – враг страсти, всего лишь доказывает, что я ни мудр, ни страстен? Я только надеюсь, что у меня останется больше, чем ярость или дешевый цинизм тех, чья мечта идет прахом и кому остается только глумиться над мечтами других; знает Бог, таких людей в мире уже больше, чем достаточно. Моя незначительность прирастает день ото дня и просачивается под двери одной комнаты за другой – в общую, в литературную, в закрытую и, наконец, в тайную. Несколько дней назад мне позвонил глава «группы поддержки для заик», если можно в это поверить, и поинтересовался, не хочу ли я к ним присоединиться.
– Но что же вы в этой группе делаете? – захотел узнать я. – Целый вечер пытаетесь зачитать протокол прошлого заседания? Протестуете против сатириков-заик, против фильмов, в которых нас высмеивают? Может, вы хотите, чтобы мир проникся нашим страданием? Вы хотите, чтобы мое заикание стало незначительным, в этом все дело? Вы хотите обобщить мое заикание, чтобы мне не пришлось одному нести это бремя? Из-з-звольте оставить мое заикание в покое!
И я швырнул трубку и был оглушен окружавшей меня тишиной.
Как-то ночью несколько месяцев назад я проснулся в припадке абсурдного вдохновения. Я поднялся, вышел в другую комнату, снял с полок книги, написанные мной, и начал кромсать их на части, разрывая вдоль переплета и отбрасывая обложки, раскладывая страницы на полу перед собой. Это длилось всю ночь, пока я не оторвался от своего занятия и не увидел не только рассвет, но и Вентуру, стоявшего в дверях. Он рано поднялся, чтобы поработать, спустился в кафе на углу попить кофе, вернулся, увидел свет у меня под дверью и постучал; когда я не отозвался, и все, что ему было слышно, – это звук рвущихся страниц, он вошел. Теперь он стоял, глядя на меня, окруженного тысячами разрозненных страниц на полу. Я возбужденно объяснил ему свое озарение. Я сказал ему, что собираюсь переписать все свои книги в одну огромную книгу, только с заиканием: от начала и до конца это будет колоссальное растянутое поразительное эпическое произведение маниакальных запинок, ошеломленных всхрипов, придушенных сглатываний и жестокой икоты, которое подведет итог всех наших жизней, времени, в котором мы живем, эпохи прошедшей и эпохи грядущей. И потом не только никто больше не напишет ни одной книги, но никто и не захочет их писать – после того, как красноречие будет обличено в своей сущности обанкротившейся риторической валюты. К тому времени, как я договорил, лицо Вентуры побелело самой странной бледностью, которую я когда-либо видел, с серыми кругами вокруг глаз и белизной у корней волос. Он смотрел на меня так, будто не был уверен, запереть ли меня в комнате, убрав подальше все острые предметы, или же ничего не говорить и не делать, слепо веря, что мой приступ пройдет и я вернусь в норму. Он выбрал второе, молча кивнул мне и медленно попятился обратно в коридор. Когда он ушел, я посидел немного и, так же молчаливо, как он уходил, достал сорокафунтовый мешок для мусора, подобрал страницы и набил ими мешок. Потом я опустил жалюзи, отключил телефон и снова завалился в постель.
Господи, я же когда-то хотел быть героем. Я хотел быть чем-то настолько большим себя самого, что мой собственный голос мог бы до меня не докричаться. Я хотел спасти кого-нибудь или что-нибудь, вновь обрести какой-нибудь идеал, обрести момент между бескрайним отчаянием и опьянением отчаяния и жить в этом моменте, когда единственный оставшийся выход – вырваться на свободу от себя самого. Теперь я и это забыл. Теперь мое заикание – все, что осталось от этой попытки, и оно живет лишь потому, что оно достаточно нелепо, чтобы выжить и напоминать мне всякий раз, когда я открываю рот, о единственном оставшемся у меня мужестве – попытаться забыть незабываемое.
Я просыпаюсь в постели у Вив, но когда тянусь к ней, обнаруживаю, что мои запястья привязаны к стойкам кровати. Я не могу не попробовать хорошенько дернуть руками – а вдруг высвобожусь, – чтобы убедиться, не запутался ли я в простынях, всего-навсего. Какое-то время я лежу, уставившись вверх, в черноту у меня перед глазами, и, как мне кажется, довольно долгое время совсем ничего не происходит. Я слегка мерзну в ночном воздухе, так как я ничем не прикрыт. «Мне холодно», – в конце концов не выдерживаю я; ответа нет. Спустя примерно минуту я внезапно уверен, что Вив нет в постели. Спустя еще минуту я уверен, что ее нет и в квартире. Тогда в моей памяти тусклым эхом отдается последний миг сна, снившегося мне перед тем, как я проснулся, – звук открывающейся и закрывающейся двери. В темноте я не могу понять, страшно ли мне. В голове у меня вырисовывается, ярче, чем когда-либо раньше, квартира Вив, все ее манекены и стальные скульптуры, башни, обелиски и пирамиды с их экзотическими перьями и маленькими окошками, через которые можно подглядывать за стручками и жемчужинами. Голый, привязанный к кровати Вив, я вижу, как они окружают меня в темноте; и по мере того как проходит время, я все отчетливее слышу волны далекого океана, приглушенное, влажное стрекотание вертолетов в тумане над головой и едва различимые хлопки выстрелов.
Начинается дождь.
Немного спустя я теряю ощущение времени. Я не уверен, лежу ли я так тридцать минут, час или три. Потом я слышу шаги за дверью, дверь открывается, и тогда я слышу шаги, поднимающиеся по лестнице на антресоли, и почти сразу понимаю: это шаги более чем одного человека. Мне не ясно, включила ли она свет. Единственное, в чем я уверен, – это в том, что с ней кто-то есть, и какое-то время не слышно ничего, как будто они стоят у постели и смотрят на меня. Никто не произносит ни звука. Через несколько секунд они спускаются в гостиную, и я слышу звон стаканов и плеск льющейся жидкости, и потом я слышу, как они расхаживают внизу. Человек, который с ней, не выражает ни малейшего удивления. У меня в голове мелькает то утро на шоссе Пасифик-Коуст, в моей машине, с Сахарой из «Электробутона», когда Вив объявила, что они отомстят; но я абсолютно не уверен, что это Сахара. Это может быть кто угодно. Может быть Сахара, а может кто-то из подруг Вив, а может какая-нибудь женщина, которую она только что сняла в баре: «Привет, меня зовут Вив, у меня дома голый мужчина привязан к кровати». Я все еще пытаюсь решить, страшно ли мне, когда вдруг чувствую теплый рот и чуть не выпрыгиваю из кожи вон, потому что не слышал, как они поднялись обратно к кровати. Думаю, это рот Вив, но я не уверен. Он вбирает так много, что я встревожен. Я ощущаю свою эрекцию как предательство, знак того, сколь легко моя душа продаст меня ради острых ощущений. И тут я чувствую их обеих, и уже не понять, где Вив, которой я все еще доверяю, и где та, вторая, верить которой у меня нет ни малейших оснований, и где – алхимическая путаница обоих сплетенных тел, которая заслуживает наименьшего доверия. Я смутно чувствую, что я в одной, и потом, кажется, в другой, а может, это одно и то же; они по очереди забираются на меня, и потом одна из них вводит меня в себя, а другая садится мне на лицо, целует мои губы своими половыми губами. Кажется, я узнаю вкус Вив; я почти уверен, что меня гладит рука Вив, когда я кончаю. Она знает, каково это для меня – кончать вот так, не в нее, а в воздух, пока она наблюдает, но сейчас наблюдает кто-то еще, незнакомка, которую я никогда не узнаю, или женщина, которую я, может быть, и знаю, но которая в этот миг останется для меня незнакомкой. В момент оргазма, Вив знает, я хочу спрятаться; но сейчас прятаться некуда, мои запястья и щиколотки связаны. Мое обнажение мучительно.
«Все, чем ты являешься, – шепчет кто-то мне в ухо, – у меня в голове». Кто-то еще целует меня в губы, и тогда вторая целует меня в губы, и я думаю: обе они – Вив; теперь ее две. Я снова засыпаю.
Когда я просыпаюсь, я не связан. На глазах нет повязки. Серый свет утра или дня – я не уверен, который час, – наполняет квартиру Вив; все еще идет дождь. Рядом со мной никого больше нет, но на тумбе возле холодильника стоят два недопитых бокала с вином. Мои ноги и член измазаны губной помадой; я иду в ванную и моюсь, и потом, все еще мокрый, встаю на колени перед диваном и целую Вив так, как она целовала меня несколько часов назад. Во сне она запускает пальцы в мои волосы.
Недалеко от офиса редакции можно прокатиться на лодке по старой подземке. Городские власти пытаются заколотить старые входы в метро, но люди все равно приходят и выламывают доски. С тех пор как несколько лет назад туннели затопило, после того как подземку только построили, тротуары грохочут, как будто под ними поезда, только на самом деле это звук подземных каналов, несущихся из Долины через каньон Лорел в Фэрфакс-Корридор и затем разветвляющихся на восток, к Голливуду и далее к Силверлейку, или к югу, к Болдуин-Хиллз. Там туннели вновь разветвляются: один вьется в сторону призрачной пристани для яхт, второй вливается в Лос-Анджелес-ривер и течет дальше, к Сан-Педро и гавани. Проплывая по каналам, ведущим к югу, из любого импровизированного дока, которыми кишит подземелье, движешься мимо бродяг, живущих в катакомбах и старых покинутых вагонах, плавающих в гротах. Ящерицы – сиамские близнецы шныряют по потолку туннеля, и глубокие, выцветшие до белизны корни деревьев, обрамляющих Кресент-Хайтс и Шестую стрит, проламывают стены подземки. Если проплыть на лодке до самой Санта-Моники, подземная река доставит тебя прямо в окутанный паром залив, где кобальтовое небо взрывается над головой, а город маячит позади, увенчанный гривой дыма. За годы сквозь миллионы трещин в стенах затопленных туннелей вода каналов впиталась в землю, и теперь весь город стоит в большой черной лагуне зыбучего песка...
Вив рассказывает мне о своем сне. Во сне ее отца убили; в расплату она поджигает убийцу посреди своей квартиры. В то время как он горит, а свет пламени заливает стены, и отблески смешиваются, как краски на картине, убийца превращается в меня, хотя вовсе не ясно, был ли я им изначально. Вив очень встревожена этим сном; меня, кажется, больше всего удивляет то, что она чувствует, будто обязана рассказать мне о нем, словно это признание или что-то, в чем я должен отчитаться или найти рациональное зерно. «Но огонь был очень красивый», – заверяет она меня.
Мы решили на несколько дней покинуть Лос-Анджелес. Мы выехали из дождя, который начался в ту ночь, когда я был привязан к ее кровати, и оставили его позади, в ущелье Кейджон-Пасс, примчавшись в Лас-Вегас тем же вечером. Мы заняли номер на высоком этаже в одном из небоскребов-казино. Вив объявила с заднего сиденья, что совершенно не заинтересована в азартных играх, но спустя пару дней и пару дюжин «бомбейских сапфиров» мне пришлось разгибать ее пальцы, один за другим, чтобы ослабить ее смертельную хватку на игорном автомате. Вечера мы проводили в старом стрип-баре в даунтауне, под названием «Золотая подвязка»; девушки там были вполне сносные – не дистрофичные блондинки калифорнийского типа, а смуглые невадки рубенсовского типа. Меня не выманила незнакомка в бассейн при казино, и землетрясение не похоронило нас под обломками; но однажды ночью и мне приснился странный сон, пусть и не такой зажигательный, как тот, что видела Вив. Мне снилось, что я заперт в длинной темной комнате. Добравшись до ее конца, я отчаянно пытался открыть дверь, озаренную по контуру ореолом света, когда вдруг услышал, как меня кто-то зовет. Снова и снова кто-то звал меня, а я все ломился в дверь, пока звук моего собственного имени не стал таким назойливым, что я проснулся. Разлепив глаза, я понял, что стою перед окном нашего номера и слышу голос Вив. Она встала сходить в уборную, а из уборной услышала шум в комнате; выбежав, она застала меня у окна, колотящим но стеклу в попытке выбраться наружу. Учитывая, что наш номер находился на одиннадцатом этаже, хорошо, что это мне не удалось. Ничего не понимая, как старый маразматик, я продолжал стоять у окна в темноте, пока Вив не взяла меня за руку и не увлекла обратно в постель...
Когда мы приехали назад в Лос-Анджелес, там все еще падал тот же самый дождь. Это был дождь, какого никогда не бывает в Лос-Анджелесе, одна гроза за другой наплывали из Мексики и с моря, заливая встречные пожары. Теперь весь город вспух пузырями, покрылся оспинами следов, налитых водой, загудел от стремительного бурления подземных каналов; между грозами воздух наполнялся шипением пара, поднимавшегося от выжженных колец, и, когда пробивалось солнце, над городом висела пелена золотого света. Дома на дальних холмах были похожи на маленькие белые деревушки, плывущие по небу, и потом холмы поддались дождю и оползли и плывущие деревушки растворились в воздухе. Дождь был удачей для Вив – она нашла огненный ров, окружавший дом Джаспер, погасшим, как раз вовремя, чтобы воздвигнуть свой Мнемоскоп, который она привезла на окраину при помощи грузовика и нанятых рабочих. Джаспер нигде не было видно, но ее отчим наблюдал за происходящим из башни; он грозил Вив кулаком и что-то кричал, но ничего не было слышно. Мнемоскоп стоит в десяти ярдах от дома и возвышается на десять ярдов над землей, нацеленный на восток, на невидимое утреннее светило, в ожидании шанса явить первое воспоминание в солнечном взрыве рассвета. Почти сразу же после установки Мнемоскопа Вив ощутила внутри жжение, чуть выше живота и ниже грудной клетки, – недалеко, я полагаю, от сердца. Как будто во сне она подожгла свою сердцевину.
Никак не уйти от чувства, что все расклеивается... Примерно в то же время, когда Вив начала заболевать, я проснулся как-то утром и обнаружил, что дождь идет не только в Лос-Анджелесе, но и в гостинице «Хэмблин». Над входом в мой люкс протекал потолок, и женщину из соседнего номера буквально смыло, ее матрас плавал по квартире, как разбухший плот. Конечно, сделать ничего было нельзя, поскольку в здании, заодно с дождем, царила анархия – Абдул прятался от своры женщин, рыскавших по гостинице и жаждавших его крови, не то чтобы Абдул еще заведовал хозяйством, не то чтобы это имело какое-то значение, когда он им заведовал. «В гостинице идет дождь», – с порога сообщил я Вентуре, и мне ответила четкая капель по голове. Вентура сидел в том же кресле, в котором сидел всегда, в той же шляпе и ковбойских сапогах; было ясно, что ему наплевать на дождь. Через минуту он объяснит, как аберрантная близость Антарктиды к одной из лун Юпитера капитально разладила метеорологическую обстановку во всем полушарии, и теперь мы можем ожидать беспрестанного библейского дождя семь лет подряд. Но он не стал вдаваться в это, у него была пара более важных заявлений. Первое и менее интересное: он умирает.
Он многократно заявлял что-то подобное за то время, что я его знаю; кажется, он едва избежал смерти тридцать или сорок раз. Если у него не ползучее гниение желудка или какой-нибудь неслыханный рак, значит, сердце бьется неким из ряда вон выходящим образом. Я начал воспринимать вести о грядущей кончине Вентуры метафорически; одна из его самых знаменитых газетных передовиц начиналась большим черным заголовком: «ВНЕ ЗАВИСИМОСТИ ОТ ТОГО, ЗДОРОВ ЛИ ТЫ, БОГАТ, УМЕН ИЛИ КРАСИВ – ТЫ УМРЕШЬ», – после чего в шести-семи тысячах слов эта мысль развивалась на благо любого местного нарциссиста, все еще пребывающего в заблуждении, будто он бессмертен. Не то чтобы я сам не относился к смерти серьезно. Не то чтобы я не думал о ней все время, не то чтобы прошел хоть один день после моего восьмилетия, когда мысль о ней не пришла бы мне в голову. Однако в этот конкретный момент я пытался решить, будет ли утопление в собственной квартире, по сравнению с другими вариантами, смертью скорее нелепой, чем экзотической, или же скорее экзотической, чем нелепой, и кап-кап-кап мне на голову в дверях у Вентуры служило убедительным доказательством в пользу нелепости. Тем не менее вряд ли Вентура полагал, что утонет в собственной квартире; он раздумывал над перспективой более раннего ухода из жизни. В этот раз у него была не в порядке кровь. Врач, сказал Вентура, сообщил ему, что его кровь «консистенции сливок». Он снова произнес это и заметно оживился: как писатель, он не мог противостоять поэзии этих слов. «Кровь консистенции сливок», – сказал он в третий раз, опуская свои ковбойские сапоги на пол. Он улыбнулся. Теперь он был счастлив. Какой романтический рок. Он был ходячей холестериновой бомбой, тикающим куском жира; он начал перемалывать это в голове, расхаживая по комнате, со все увеличивающейся сицилийской напыщенностью. «Кровь консистенции сливок». Он был в восторге! На его лице сияла гримаса экстаза.
Он был менее восторжен насчет второй новости, и это меня волновало. Когда все расклеивается абстрактно, Вентура наиболее спокоен, поэтому когда он сказал без всякой радости в голосе – что-то, мол, не так в газете, – у меня возникло нехорошее ощущение, что речь идет не об одном из его заурядных апокалипсисов. Вентура не мог с точностью определить, в чем дело, но Фрейд Н. Джонсон, кажется, взвинчивал себя, чтобы кинуться в последнюю психотическую атаку на Шейла – ушки на макушке, пальцы-когти хищно скрючены в ожидании самого ничтожного повода.
– Сейчас для меня плохое время уходить, – только и мог сказать я, обдумывая свое нынешнее положение. – Разве Джонсон не знает, что будет, если он уволит Шейла?
– Он вышел за рамки рационального мышления, – ответил Вентура. – Увольнение Шейла для него – импульс, который он должен во что бы то ни стало удовлетворить, сродни импульсу зайти в здание почтамта и начать стрельбу по людям. Уж во что он верит, так это в то, что ничего не случится, что журналисты вечно грозятся уйти в таких ситуациях и никогда не уходят. И в этом он, конечно, прав.
Я не мог сказать наверняка, что сделает Вентура, если Шейла уволят; я даже не уверен, что он сам это знал, и именно это сбивало его с толку. Для Вентуры уход из газеты мог быть смертью посерьезней и пореальней, чем кровь консистенции сливок. Вскоре он начал убеждать себя не быть пессимистом: «Ну, наверно, какое-то время еще ничего не произойдет», – поведение, настолько противоречащее его характеру, что оно было воистину зловещим.
На горизонте замаячило ощущение общего кризиса. В следующие несколько дней я осознал, что вдыхаю, не выдохнув до конца, а дождь между тем не переставал. Дождь шел в коридорах «Хэмблина», лестницы стали ручьями; в разъездах по городу мою машину заносило и швыряло от одного бедствия к другому: затопленные перекрестки, прорванные водопроводные трубы, бурлящие канализационные люки, улицы, похороненные под грязевыми оползнями, родники, пробившиеся вверх от подземных рек в метро. Как-то днем, во время краткого затишья, я ехал домой по Сансет и Лорел – мимо дома, где жил Скотт Фицджеральд, когда писал киносценарии, мимо «Шато Мармон» и «Электробутона» и мимо стоящей на северной стороне бульвара маленькой Принцессы Монет. Наверно, она пыталась завлечь клиентов, пока не было дождя. Она выглядела соблазнительно, как обычно, в черной мини-юбке и облегающем серебристом свитере, и с энтузиазмом вертела головой из стороны в сторону.
Я всего лишь катил мимо, когда вдруг, как если бы земля слегка протекла, а потом была вспорота мощной струей, подножье холма за ней взорвалось потоком воды и грязи. Подземный канал метро Лорел-Каньон прорвался, и в секунды Принцессу буквально смыло, как будто бы ее там никогда и не было; я ужаснулся, но все же не мог удержаться от смеха. Грязь забрызгала мне ветровое стекло, и вода, выплеснувшаяся на улицу, пронесла мой автомобиль несколько футов, прежде чем он снова поймал колесами дорогу, – и тогда, перед самыми моими фарами, ее голова выплыла на поверхность посреди бульвара Сансет; лицо ее совершенно оцепенело, она была слишком потрясена, чтобы осознать случившееся. Я открыл дверь машины и ухватил Принцессу за то, что мог достать, – за руки, за свитер, за волосы. Из окон магазинов и маленьких офисов вдоль Стрипа в изумлении смотрели люди. Волны стали утихать, но моя машина, такое ощущение, все норовила пуститься в плавание; и, когда я затащил Принцессу в салон, она, в путанице мокрой одежды и волос, плевалась бурой водой, задыхалась и кашляла. Насколько я мог видеть, она захлебнулась. Как только она очутилась в машине, я понял, что хочу одного – съехать со Стрипа и направиться к холму, где я жил, надеясь, что если Принцесса задохнется насмерть, то сделает это до того, как мы доберемся до «Хэмблина», чтобы я мог выбросить ее на обочину.
Но она была еще жива, когда я поставил машину в гараж. Несколько секунд я сидел на месте, думая, как быть, в то время как на заднем сиденье она продолжала задыхаться, хрипеть и выдувать воду из носа. Между истерикой и удушьем дыхание возвращалось к ней прежде, чем сознание. Минут через десять, наслушавшись ее кашля, всхлипов, сопения и ругательств, я вытащил ее из машины, и у нее вновь началась истерика при виде воды в гараже, подтопленном забитыми сточными трубами. Я привел ее наверх, к себе, и она едва сообразила, что ей нужно в уборную; в уборной она просидела долго. Спустя какое-то время я постучал в дверь. Когда Принцесса не ответила, я постучал снова, и она опять не ответила; наконец я сказал:
– Ты должна мне ответить, что у тебя все в порядке, а то дверь выломаю.
– Я в порядке, – услышал я ее голос из-за двери. Наконец она вышла – такая же мокрая, с такой же спутанной шевелюрой и все так же кашляя, пытаясь освободить легкие от воды. Сырую одежду она сняла и завернулась в полотенце. Я подал ей свой халат. Она взяла его и пошла обратно в ванную, и вернулась в халате. Она стояла с совершенно потерянным выражением в моем сером халате посреди квартиры.
– Хочешь прилечь? – спросил я. Она кивнула.
– Можешь прилечь там, – сказал я, указывая на спальню.
Не глядя на меня, она ушла в спальню.
– Можешь прикрыть дверь, если хочешь, – крикнул я ей вслед; она не стала закрываться, и некоторое время спустя, услышав, что она спит, я затворил дверь сам.
Я собрал ее мокрую одежду с пола в ванной и отнес в ближайшую химчистку, и когда я вернулся, дверь спальни все еще была закрыта. Через несколько часов, когда стало темнеть, Принцесса вышла ровно настолько, сколько понадобилось, чтобы вновь сходить в уборную, и еще в кухню – выпить стакан воды, и вновь исчезла в спальне; около полуночи я вытащил из чулана пару одеял и устроился спать на полу в гостиной.
Я позвонил Вив. Она устала и мучилась из-за жжения в желудке, и я сделал ошибку: не рассказал ей о Принцессе. «Какой-то у тебя голос странный», – заключила она, и мы продолжили разговор, не касавшийся ничего особенно важного, кроме ее самочувствия. Я не думаю, что мой голос стал звучать менее странно. Посреди ночи мне показалось, что я слышу телефон; но когда я проснулся, звон прекратился, и я был не уверен, сон это или нет, а когда я выглянул из высокого окна в ночь, на облака и луну над головой, мне показалось на секунду, что я снова в «Морском замке», сразу после Землетрясения. Я сел в кровати и увидел маленькую дикую блондинку, которую позже узнал как Вив, прежде чем понял, что я – на полу своей квартиры. Прошла секунда, прежде чем я вспомнил, что я там делаю. Прошло время, прежде чем я снова заснул; в следующий раз я проснулся рано утром, и Принцесса сидела в моем большом черном кресле, все еще в моем сером халате, и глядела в окно.
– Ты в порядке? – привстав, спросил я.
Она испуганно смотрела в окно на облака, как будто ужасаясь ливню, который вот-вот должен был хлынуть. Наконец она отметила мое присутствие быстрым взглядом, поплотнее завернулась в халат и вновь уставилась в небо.
– Я так хочу, чтоб это прекратилось, – сказала она, хотя на самом деле не мне, и взглянула на потолок над входом, который по-прежнему протекал; мокрый ковер был прикрыт тряпками, и я подставил там пару ведер.
– Ты чего-нибудь хочешь? – спросил я, встав с пола и одевшись, и собрав простыни.
– Я поела мюсли, – сказала она спустя миг.
– Как тебя зовут?
– Зачем тебе? – выпалила она.
Она хотела сказать это враждебным тоном. Но она не могла изобразить никакого тона, кроме испуганного и запутавшегося, как будто не только все еще переваривала события вчерашнего дня, но будто они так основательно выбили ее из колеи, что она не была уверена, как ответить на этот вопрос, даже если бы захотела. Какое имя я хотел услышать? Рабочее имя? Имя, которое она взяла бы, если бы стала кинозвездой? Ее настоящее имя, если она его помнит? Я принял душ, оделся, и помыл посуду, вылил ведра и поменял тряпки на полу у входа, в то время как она продолжала сидеть в кресле и смотреть в окно. «Я иду в химчистку забирать твои вещи», – сказал я ей, не получил ответа и направился на улицу, чтобы вернуться, прежде чем снова польет дождь. Я забрал ее юбку, свитер, чулки и белье. Теперь мне активно не терпелось выставить Принцессу из своей квартиры. Когда я вернулся через двадцать минут, ее не было в черном кресле и не было в ванной; я был немного озабочен, найдя ее снова в постели, где она лежала на боку, уставившись в стену. По ее виду было очень похоже, что у нее нет никаких планов куда-то идти в ближайшее время. Я встал у постели, глядя на нее и с ее одеждой в руках.
– Мне не нравится, что здесь капает, – сказала она. Я прочистил горло.
– Вот твои вещи, они теперь чистые. Я могу отвезти тебя туда, куда тебе нужно.
– Мне никуда не нужно, – ответила она, глядя в стену. Я нехотя повесил ее вещи в шкаф.
– Вот телефон, – указал я на совершенно очевидный телефон, стоявший на низенькой стеклянной полочке рядом с кроватью, – если тебе нужно позвонить кому-то, кто тебя заберет.
– Мне некому звонить, – сказала она.
Она посмотрела на меня – в первый раз, на самом деле. Отбросила волосы с лица и медленно, спокойно отвернула одеяло. Она была голой и выглядела невозможно молодо.
– Можешь, если хочешь, – сказала она.
– Все в порядке, – покачал я головой.
– Ты что, педик?
– Нет.
– Я тебе не нравлюсь?
– Нравишься.
– Ты не считаешь, что я красивая?
– Да, я считаю, ты красивая.
– Тогда почему нет?
– Все в порядке, я же сказал.
– Но тогда почему бы и нет? – сказала она. – Я не больна, если ты этого боишься. У меня ничего нет.
– Не поэтому. – Я начал злиться.
– Тогда почему?
Я начал злиться, и я даже не был уверен, почему.
– Потому, – выпалил я, – что это нормально, чтобы мужчина с тобой время от времени обращался по-человечески, и тебе не приходилось его за это трахать.
Она казалась совершенно сбитой с толку этими словами.
– Хочешь еще поспать? – вздохнул я.
– Я хочу просто полежать здесь, – ответила она, снова натягивая одеяло.
Весь оставшийся день она не выходила из спальни. Позже вечером, сидя за столом и заглатывая тосты с яичницей, наконец-то стала выказывать признаки жизни и понемногу разговорилась – хотя это были обычные разговоры, которые меня не интересовали: брат в тюрьме, сестра-наркоманка... Вот уж о чем мне не хотелось слушать, так это о ее юной депрессивной жизни. Разглядывая ее, я не мог понять, ей шестнадцать, двадцать два или что-то посередке.
– Ты что, не работаешь? – спросила она между кусками тоста, будто пытаясь понять, какого черта я все время торчу дома. – Я выпью кока-колы.
Я достал ей банку кока-колы из холодильника.
– Я работаю на газету.
– А что делаешь?
– Я писатель.
– А о чем ты пишешь?
– В основном о кино.
– Ты пишешь о кино? – сказала она.
– Да.
– Я когда-нибудь буду сниматься в кино.
– Да что ты говоришь.
– А что ты пишешь о кино?
– Пишу, нравятся ли мне фильмы.
Ее вилка застыла в воздухе, и она взглянула на меня сквозь упавшую на глаза белокурую челку.
– Ты пишешь, нравятся ли тебе фильмы? То есть ты идешь в кино и потом пишешь, понравилось ли тебе?
– Да.
Она раскрыла было рот, но остановилась в уверенности, что чего-то не расслышала. Я взял быка за рога:
– Завтра поедем туда, куда тебе нужно.
– Мне никуда не нужно, – сказала она.
– Наверно, кто-то о тебе волнуется.
– Обо мне никто не волнуется.
– Где твой дом?
– У меня нет дома.
– Где ты живешь?
– Я живу там, где я есть. – Она отбросила волосы с лица. – С тем, с кем я в этот момент.
– Мы можем с тобой поехать в какой-нибудь социальный центр. Где тебе помогут с твоими проблемами.
– У меня нет проблем.
– Там может быть кто-то, кто сможет устроить так, чтобы тебе не пришлось больше этим заниматься.
– Чем заниматься? – Она сузила глаза. – Что ты имеешь в виду – чтобы мне не пришлось больше этим заниматься? А чем я таким занимаюсь? Знаешь, – ей удалось добиться самого вкрадчивого тона, – я готова спорить, что ты проезжал и раньше мимо угла, где я стою, правда ведь? Готова спорить, что ты много раз проезжал мимо и глазел на меня. И вообще, не тебе ли это я отсасывала в машине пару месяцев назад?
– Видишь ли, – объяснил я, – я намного старше тебя, так что можешь оставить свою эпатажную уличную философию при себе. Я говорю не о том, плохо ли это вообще, я говорю о том, плохо ли это для тебя. И никогда ты не отсасывала мне в машине. Все, что ты когда-либо делала в моей машине, это спасала свою задницу, после того, как я вытащил тебя из воды, когда тебя чуть не смыло по бульвару Сансет.
– Я уже сказала «спасибо», – пробормотала она раздраженно, хотя ничего подобного она не говорила.
Она встала из-за стола и замерла посреди кухни.
– Мне некуда идти, – сказала она изменившимся голосом, как будто снова могла сбрендить, как тогда, когда только что сюда попала. – Я остаюсь у мужчин, пока не надоем им, и тогда они дают мне денег, чтобы я могла снять комнату где-нибудь, в мотеле, что ли, если мне сразу же не попадется новый клиент. Мне нет смысла снимать себе квартиру, потому что я бы там все равно не ночевала.
Я не хотел, чтобы она снова начала сходить с ума.
– Прекрасно.
– У меня нет денег – я два дня, что сидела здесь, не работала.
– Ах, как жаль, что ты не смогла поработать.
– Если ты мне дашь денег за два дня работы, может, я бы ушла.
– Сколько?
– Пятьсот баксов.
– Чего?
– Ну ладно, ладно, – сказала она. – Я не виновата, что ты за эти деньги не хочешь меня трахать.
– Я думал, тебя надо трахать за спасение твоей жизни и за то, что я разрешил тебе здесь пожить.
Она опустила глаза и стала теребить кончики волос.
– Ну да, – сказала она тихим голосом. Она подняла взор и безрадостно уставилась в окно. – Я не могу пока уйти.
– А когда сможешь? – огрызнулся я.
– Когда прекратится дождь! – взвыла она.
И стало ясно – она была в заложниках у дождя, а я – у нее. Я дал ей постоять и пореветь на кухне добрых полминуты, прежде чем встал из-за стола и протянул ей салфетку, чтобы вытереть лицо. Поговорим об этом завтра, сказал я ей так мягко, как только мог. Я все думал, может, дождь прекратится, и она захочет уйти. Когда она направилась в спальню и я снова разложил простыни и одеяла на полу в главной комнате, она взглянула на них в последний раз, прежде чем исчезнуть, и сказала:
– Я не виновата, что ты спишь на полу.
На следующий день дождь лил сильней, чем прежде. Однако Принцесса уже не очень обращала внимание на дождь. Она больше не смотрела на него с тем же ужасом в широко раскрытых глазах. Равнодушно перелистывая один журнал за другим, она, казалось, почти забыла про дождь, и я понял: она довольно твердо уверена в том, что уютное пребывание под моей крышей выдастся затяжным, и дождь успел ей наскучить. День шел; она спала, ела, читала журналы, принимала ванну, еще читала журналы, еще спала. Она причесывалась, красила ногти, разлегшись в моем большом черном кресле, снова и снова крутила ручку настройки радиоприемника с одного конца диапазона до другого, выбирая какую-нибудь станцию, которая ей нравилась, что никогда не длилось более пяти минут. Вскоре она, казалось, совершенно приспособилась ко всей этой ситуации, и чем больше она себя чувствовала как дома, тем ниже соскальзывал с нее мой серый халат, пока, к концу второго дня, она не стала расхаживать и вовсе без одежды.
Между тем по телефону было слышно, что Вив становится все хуже. Ее желудок был в огне, в то время как врачи бомбардировали ее направлениями на анализы и ничего не находили.
– Вив больна, – сказал я Вентуре, вернувшись под его капающий свод.
– Она умирает, – ответил он, не глядя на меня. – Я умираю, ты умираешь.
Он сидел за своим столом и сосредоточенно сортировал старые бумаги и письма; он даже снял шляпу и сапоги и завершал свои последние дела в носках. Стол, где обычно высились горы книг и статей, теперь был, наряду с бумагами и письмами, завален латуком, морковкой, помидорами и обезжиренными заправками для салата, и вдобавок там лежал французский батон из булочной по соседству. Посреди этого силоса находился какой-то очень официально выглядящий документ – оказывается, Вентура уже начал писать завещание.
– Мне что-нибудь оставишь? – спросил я.
– А зачем мне тебе что-то оставлять? – ответил он. – Ты – человек, который от всего избавляется. К тому времени, когда ты умрешь, у тебя ничего не останется, чтобы кому-то оставить. Ты уже решил, что никому ни долбаной пылинки не оставишь.
– Ну хотя бы пару твоих фильмов. Истеричных. «Обнаженную шпору». «Странную любовь Марты Иверс».
Тут он поднял глаза.
– Это все, что тебе нужно? – сказал он в негодовании. – Из всего этого, – он величественно обвел рукой беспорядок, царящий в квартире, – тебе нужны «Обнаженная шпора» и «Странная любовь Марты Иверс»?
– У меня проблемы. Кроме того факта, конечно же, что я умираю.
– Ты не понимаешь, – сказал Вентура, тыкая в меня пальцем. – Очевидно, до тебя до сих пор не дошло. Кроме того факта, что ты умираешь, у тебя нет никаких проблем.
– Ты будешь меня слушать или нет?
– Ах, ну почему же нет. Давай послушаем.
И я рассказал ему о Принцессе.
– Ты имеешь в виду, – сказал он, разрывая пакет с латуком и засовывая лист салата в рот, – что эта девушка находится здесь последние два дня?
– У меня в квартире.
– Где ты все это время спал?
– На полу.
– Вив об этом знает?
– Нет.
– О, Вив ничего не знает. О-о-о, – сказал он, смакуя слова, – вот такой поворот событий мне нравится. Можно спросить, а почему она не знает?
– Потому что я ей ничего не сказал.
– Можно спросить, а почему ты ей ничего не сказал?
– Ну, она болеет, и... Слушай, конечно же, мне надо было ей все рассказать. Я не сделал ничего такого, из-за чего мне следовало бы чувствовать себя виноватым, но тем самым, что я ей не рассказал, я повел себя так, будто я виноват, и теперь, если я ей расскажу... Пару вечеров назад она сказала, что у меня голос странный. Если я теперь ей расскажу, это подтвердит ее подозрения. У мужчин не бывает странный голос просто так.
– Да, – согласился Вентура, – просто так у мужчин странного голоса обычно не бывает. Обычно это значит, что у них рыльце в пушку, с женской точки зрения.
– Но если она узнает потом, – продолжил я, – что, хотя я ничего и не сделал, я все равно попытался скрыть это от нее, хотя скрывать было и нечего...
– О господи, и ты еще думаешь, что у меня с женщинами все хуже, чем у тебя? У человека, который очень плохо врет, даже когда говорит правду? – Он покачал головой. – Почему бы тебе просто не выкинуть эту маленькую шлюшку на улицу?
– Ей некуда идти. И она боится дождя.
– Ну, ты знаешь, насколько это остановило бы меня. Будь она в этой квартире – чего бы вообще не произошло, – у нее была бы ровно минута, чтобы придумать, куда идти, прежде чем я выкинул бы ее несомненно восхитительную, несомненно прибыльную задницу обратно на улицу, дождь там или не дождь.
– Вот! – воскликнул я. – Вот оно! Ты можешь это сделать, ты гораздо больший козел, чем я...
– Забудь, – покачал он головой, не обращая внимания на комплимент и указывая на овощи, бумаги и завещание. – У меня есть дела, требующие неотложного внимания. Мне не нужен милый ребенок, который будет ходить за мной следом, как влюбленный щенок.
– Она не будет ходить за тобой следом, как влюбленный щенок. Ты, конечно, не поверишь, но она будет сидеть в кресле и читать журнал, словно тебя на свете нет.
– Как же, как же.
– Ну, в таком случае будет даже лучше, если она станет ходить за тобой, как щенок. Тебе будет легче ее выгнать.
Вентура оторвал кусок батона и откусил от помидора, задумавшись.
– Она не уйдет, пока дождь не кончится, – сказал я подавленно.
– Дождь будет еще долго, – заметил он. – Произошли серьезные изменения погодных условий. Все эти вулканы, что извергались на северо-востоке в прошлом году. Где она живет?
– Она нигде не живет. Ей некуда идти. Ей некому звонить, и ей нигде не нужно быть. У нее нет проблем. Прикинь: я спросил ее, где она живет, и она сказала: «Я живу там, где я есть».
У него отвисла челюсть.
– Она так сказала? – Он достал свой блокнотик и начал писать. – Как зовут эту экзистенциалистку?
– Не знаю. Я зову ее Принцессой.
Он резко перестал писать.
– Принцессой?
– Ты не можешь забрать ее хотя бы на один...
– Минутку, минутку. Принцесса?
Он закрыл блокнот, отложил недоеденный помидор и вытер рот ладонью. Потом он запрокинул голову и хохотал пять минут подряд. Когда он отсмеялся, в его глазах загорелся сумасшедший, вредный мерцающий огонек; я буквально слышал, как похрустывают костяшки его мозга.
– Ах, в таком случае, – ухмыльнулся он, – конечно же. Веди эту маленькую Принцессу сюда скорей.
Я невольно описал Вентуре ситуацию в единственных словах, которые были для него неотразимыми. Живущий в нем сицилийский анархист долгие годы ждал, пока на мушке не покажется принцесса, или любая девушка, которой выпала неудача считать себя какой-либо принцессой, местной ли королевой красоты, красоткой ли университетского клуба, или же гулящей девицей с бульвара Сансет; и теперь, когда вся его жизнь практически проплыла перед его глазами, он не собирался упустить последний шанс дефлорировать ее буржуазное притворство.
– Я считаю, – прорычал он счастливо, выговаривая каждый слог, в то время как по углам его рта скапливались пенные струйки, – у каждого человека хотя бы раз должна пожить в квартире принцесса. Я хочу сказать, что, если я ночью испущу последний вздох, кому тут убирать за мной кровь и желчь и грязь и дерьмо, как не принцессе?
– Я сейчас же вернусь! – прокричал я.
Я помчался к своему люксу за ней. Если бы я не так ликовал, то, может быть, почти пожалел бы ее, только я знал, конечно же, что это у Вентуры нет никаких шансов. Принцесса тоже это знала. Ее давно уже не впечатляли ни я, ни Вентура, ни какой-либо другой мужчина; единственное, что пугало ее сейчас, – это мокрая двухсотфутовая дорога из моего угла гостиницы в его. «А мне здесь нравится», – сказала она упрямо, стоя у входа в мою квартиру, глядя в темный коридор, в котором моросило, как в тропическом лесу, прежде чем я дал ей понять, что у нее есть выбор: к Вентуре или на улицу. Она приоделась по этому случаю. На своих шпильках, в черной юбке и облегающем серебристом свитере она проскользнула мимо него в его квартиру, как будто бы Вентуры там и не было, и мне даже показалось, что я видел, как в его глазах мелькнуло сомнение, – похоже, он больше не был единственным человеком во Вселенной, который не знал, что у него нет никаких шансов. Весь оставшийся день я прятался за запертой дверью, умоляя небо прекратить дождь, прежде чем Вентура ломом сорвет мою дверь с петель и забросит Принцессину тушку обратно в мой подмоченный дверной проем.
Время шло. Дождь лил. Потолок в коридорах, казалось, проседал. Небольшие бурые ручейки струились там, где мои стены сходились с крышей, и я едва успевал выливать ведра и вытирать ковер. Конечно же, за тридцать шесть часов Вентура тоже не смог избавиться от Принцессы.
– Все-таки, – пытался настаивать он, абсолютно неубедительно, – это испытание судьбы, кармы, или во что ты там веришь – просто так выкинуть кого-то на улицу, когда ты умираешь. Близковато к часу суда – прямо у Господа под носом, так сказать.
Насчет того, спит ли он с ней:
– Ну, – соглашался он, – конечно же, она ведет себя, как будто совсем не заинтересована во мне, но я-то знаю. Но мне нельзя в этом путаться. Кроме того, – добавил он горько, – ты забыл упомянуть о той штуке, которую ты ей сказал.
– О какой штуке?
– Об этом деле – насчет того, что с ней надо иногда обращаться по-человечески, или как там. Она мне сказала об этом, знаешь.
– Я и не думал, что она хотя бы чуть-чуть понимает, о чем я говорил.
– Это самое ужасное, что ты мог ей сказать. Теперь, даже если бы я захотел с ней переспать, я бы не смог, потому что ты взял и сказал ей такую штуку. Теперь, если я с ней пересплю, то буду бессердечным старым козлом, в то время как ты... какой-то образец добродетели.
Этим последним замечанием он, конечно же, со мной расплачивался; он знал, какого я в последнее время мнения об образцах добродетели. Время шло. Дождь продолжал лить. Пересекая грозы и город, я ездил в Бункер, где Вив проводила все больше и больше времени в своей квартире, лежа в постели на спине; жжение приходило и уходило вместе с погодой, и боль длилась все дольше, а облегчение – все меньше. На закате жизни Вентура вновь сошелся со своей суфийской богиней, так что время от времени Принцесса возвращалась ко мне в номер: мы перекидывались ею, как живой гранатой. К этому времени она и не глядела на дождь за окном; скорее, она обратила свое внимание на неустанно множащиеся, как она считала, недостатки своего пребывания в «Хэмблине». Опустошая мой холодильник, она все более сардонически комментировала представленный там кулинарный выбор. Когда она считала, что простыни и полотенца не могут больше соперничать в чистоте с горным ручьем, она сваливала их в кучу у входа, где они мокли от дождя, ожидая, пока я их постираю. Для человека, которому в первые двадцать четыре часа некуда было идти и некому было звонить, теперь она говорила по телефону все время, ее разговоры были то бесконечными, то подозрительно деловыми, и происходили в самые необычные часы. Однажды появилась другая девушка – с коротко стриженными черными волосами, в розовых сапогах по бедро и розовом кружевном платье, под которым ничего не было. Когда я открыл дверь, она, не сказав ни слова, проскользнула в квартиру мимо меня, как будто я был швейцаром. Они с Принцессой очень трогательно переживали встречу после разлуки. Эта парочка просидела весь день, грызя орехи и крекеры и требуя от прислуги диетической кока-колы, вспоминая старые времена и, я думаю, старых клиентов. Я собрался было спросить, почему бы Принцессе не переехать к этой девушке, где они могли бы подольше предаваться воспоминаниям о славных деньках голливудской проституции, когда я с ужасом сообразил, что вторая девушка тоже могла оказаться одной из этих живущих-там-где-они-есть ницшеанок-проституток, и они обе могли оказаться у нас с Вентурой на шее. Я вздохнул с облегчением, когда девчонка в розовых сапогах и розовом кружевном платье наконец ушла – в тот самый момент, когда по лестнице поднималась Дори. Дори посмотрела на нее, посмотрела на меня и снова посмотрела на нее, одновременно улавливая взглядом еще одну почти голую девицу в моих дверях.
После этого женщины, живущие в гостинице, начали обращать больше внимания на нимфу, которая не обременяла себя одеждой и постоянно курсировала туда-сюда по коридору между номером Вентуры и моим. Мой мозг подвергся бомбардировке эпическими, маниакальными видениями того, как среди ночи на порог являются клиенты, в мою дверь ломятся мстительные сутенеры, а полицейские, спустившись с крыши на канатах, с размаху разбивают окна. В отчаянии мы с Вентурой состряпали план, как попробовать всучить Принцессу доктору Билли. Мы повели его на обед в роскошный ресторан с высокими канделябрами, ревущими каминами и официантами в пелеринах и накачивали его импортным арманьяком, который он счастливо поглощал в ожидании объяснений. Естественно, мы только зря потратили время; мы слишком понадеялись на человека, павшего отнюдь не столь низко, сколь хотел казаться.
– Давайте в первую очередь представим себе, – сказал он, смакуя арманьяк, – что я не женат. Помните Джейн, на которой я женился? Даже если бы я не был женат, ты, – имея в виду меня, – как я понимаю, взял и сказал ей одну штуку. Это верно? – спросил он Вентуру.
– Абсолютно точно, он сказал ей такую штуку.
– У меня с языка сорвалось, – униженно пробормотал я.
– Такая недисциплинированность чревата последствиями, – отрезал доктор Билли. – Ты сказал ей эту штуку и связал нам всем руки, понимаешь? Даже если бы я не был женат, я уже все равно ничего не мог бы теперь поделать с этой девчонкой без того, чтобы не оказаться каким-то злостным козлом.
– Она привыкла к злостным козлам, – заверил я его.
– Позволь мне спросить тебя кое-что, – продолжил он, спеша допить. – Как ты думаешь, что произойдет, когда пойдут слухи о вашем сожительстве? Что подумает Вив? Что подумает твоя девушка, – сказал он Вентуре, – кем бы она ни была? А как насчет женщин в вашей гостинице или в редакции? Если они уже думают, что существует «кабальный совет», погодите, когда они узнают, что вы передаете друг другу шлюху.
– Это не сожительство. Мы ничего с ней не делаем.
– Можно еще рюмку арманьяка, пожалуйста? – позвал доктор Билли официанта. – Вы знаете так же хорошо, как и я, что вам никто не поверит, – сказал он, снова повернувшись к нам. – Нет, ребята, очевидно, что вы сидите на бочке с порохом, а сами хотите, чтобы я тоже к вам залез.
– Это абсурд, – прорычал Вентура. – У нас живет проститутка, с которой мы не занимаемся сексом, и которую нам надо держать в секрете, потому что никто не поверит, что мы с ней не занимаемся сексом.
– Даже хуже, – сказал я, – нам нужно держать это в секрете, потому что никто не поверит, что мы с самого начала держали это в секрете только потому, что никто нам не поверит.
– Мне очень неприятно тебе это говорить, – объявил мне Вентура с превеликим удовлетворением, как будто ему вовсе не было неприятно, – но во всем виноват ты.
– Что вообще тебя заставило привести домой проститутку? – спросил доктор Билли.
– Я уже объяснял, – сказал я.
– А, верно, – отозвался доктор Билли, – я вспомнил. Ты спасал ей жизнь, что-то вроде. Это была гуманитарная миссия. Ты был настоящим... как это называется? – обратился он к Вентуре.
– Образцом добродетели.
– Ты был образцом добродетели.
– Он ее пожалел, – фыркнул Вентура.
– Парень, который постоянно говорит нам, что он больше не романтик, – загоготал доктор Билли.
Вентура отозвался гоготом, хотя не знаю уж, какого черта он смеялся, если по ночам спал, сгорбившись над столом и храпя в свой шпинат, в то время как Принцесса спала в его кровати. Итак, все, что доктор Билли мог сделать для нас, – это помочь нам опустошить наши бумажники, поскольку пил все, что перед ним ставили, и мы с Вентурой вернулись к прежней жизни, передавая Принцессу друг другу, когда это было возможно, и ожидая конца дождя. Однако тот все длился и длился, как барабанный бой в преддверии момента, когда вся эта авантюра взорвется у нас в руках. Женщины «Хэмблина» смотрели на нас все презрительней и презрительней каждое утро, когда Принцесса вышагивала по коридору от Вентуры ко мне на своих каблуках и в своей черной блузке в обтяжку; и в телефонных разговорах с Вив мой голос звучал все более, а не менее странно.
Как-то вечером я взял Принцессу с собой на фильм, который мне нужно было отрецензировать. В кинотеатре на Стрипе, недалеко оттуда, где я и выловил ее из воды в тот роковой день, нудный чешский фильм занял ее внимание минут на десять или пятнадцать, прежде чем она стала ерзать в кресле. «Какой скучный фильм», – в конце концов пожаловалась она довольно громко; я ее проигнорировал. «Какая дребедень», – снова вскинулась она несколько минут спустя, в ответ на что я наклонился к ней и прошептал: «Сиди тихо», – а остальные зрители начали на нас посматривать. «Ненавижу!» – выкрикнула она еще через минуту, и сидящий за нами матерый кинокритик из большой лос-анджелесской ежедневной газеты наклонился вперед и предупредил:
– Если вы не можете тихо сидеть, я попрошу, чтобы вас вывели.
– Пошел к черту, – ответила Принцесса.
В этот момент в моей голове родился план: если она добьется того, чтобы ее вывели, сообразил я, то в короткий, но важный миг разлуки я смог бы прошмыгнуть через второй выход, ближе к экрану, рвануться напрямик к машине и уехать, в то время как она в слезах будет бежать за мной, размахивая руками. Проблема с этим планом возникла тогда, когда журналист наконец добился вывода Принцессы из зала: она отказалась уходить одна, и меня стали, не церемонясь, выставлять вместе с ней. Я, конечно же, возражал. Критик, сидевший за нами, важная шишка, разъярялся с каждым моментом этой суеты все больше и больше и в конце концов взорвался: «Убирайся, и шлюшку свою с собой забирай!» – на что Принцесса, вместо того чтобы впасть в презрительное неистовство, чему бы я не удивился, и во всеуслышание предположить, что она ему отсасывала пару недель назад на заднем сиденье машины на углу Сансет и Ла-Бреа, начала жалобно всхлипывать. «Еще раз так ее назовешь – глаза вырву и к лацканам пришпилю», – успел ответить я, прежде чем почувствовал руку охранника на своей спине, но в следующий момент мы с Принцессой оказались на улице, причем я распластался на тротуаре под дождем.
– Ты в порядке? – спросила она своим тихим голоском, постояв надо мной несколько секунд, прежде чем отбежать под навес, откуда она смотрела, как на меня льет дождь. Я поднялся с тротуара. Мы ехали домой в леденящей кровь тишине. Несмотря на то что она никогда раньше особо не заботилась о поддержании разговора, я видел, что сейчас она была бы куда более рада, если бы я что-нибудь сказал, так что я ничего не говорил, поскольку не хотел ее радовать. Когда мы остановились у светофора, я повернулся к ней, и она отпрянула – не так, будто впервые видела на моем лице такой взгляд, но так, будто видела его много раз, слишком часто. Я был готов нагнуться к противоположной двери, открыть ее и выпихнуть девчонку на улицу, когда загорелся зеленый свет и машина за нами загудела. Я все еще думал об этом, когда мы ехали по Фаунтэн-авеню, набирая скорость – десять, двадцать миль в час, тридцать, сорок... В гараже мы немного посидели, вокруг нас набухала темная автомобильная тишина.
– Мне очень жаль, что из-за меня у тебя столько неприятностей, – наконец пробормотала она, мусоля кончики волос – Я знаю, вы ко мне очень добры.
Когда мы с Вентурой уже совершенно отчаялись, эпизод с Принцессой разрешился сам собой и довольно комичным образом. Уже много дней мы ждали, когда кончится дождь и она покинет нас, но он продолжал идти, сильней, чем раньше; и наутро после инцидента в кинотеатре, когда Вентура стоял в одном конце коридора, а я в другом, и Принцесса шагала от меня к нему или от него ко мне – я давно уже перестал различать, кто кому ее передает, – потолок внезапно обвалился, и сто галлонов дождя обрушились на «Хэмблин». Как в тот день, когда я подобрал ее в бурлящем потоке на Сансет-Стрип, ее чуть не смыло вниз по лестнице; она едва успела шагнуть в сторону от потопа. Она начала визжать как резаная. Все еще визжа, в то время как коридор вокруг нее затопляла вода, она слетела вниз по ступенькам, вон из парадной двери гостиницы и вниз по Джейкоб-Хэмблин-роуд; мы слышали ее крики всю дорогу к бульвару Санта-Моника. Вентура и я сбежали за ней в фойе гостиницы, где заперли двери на замок и на засов и молча вознесли благодарность дождю, изначально обрекшему нас на ее присутствие, за то, что теперь он нас от нее избавил.
В тот день, когда она воздвигла Мнемоскоп, Вив обедала в Районе Рдеющих Лофтов с приятелем, которого знала с художественного колледжа. Он был давно женат, у него была пара детей, а работал он на одну из студий, которые все еще оставались в Лос-Анджелесе. Их с Вив не связывала особо тесная дружба, но они достаточно хорошо ладили, и, покончив с приветствиями, он почувствовал себя достаточно свободно, чтобы рассказать ей историю о женщине, которую очень любил, примерно с тех пор, когда его брак расстроился. Он никогда не заводил роман с этой женщиной, но думал о ней как о лучшей подруге и наперснице и мечтал, что, когда его дети вырастут, он проведет весь остаток своей жизни с ней. Недавно, всего несколько месяцев назад, она погибла в автокатастрофе вместе со своим мужем; их ребенок, маленькая девочка, была на заднем сиденье и чудесным образом не пострадала. Пара, проезжавшая мимо, когда произошла авария, остановилась и успокаивала маленькую девочку, пока не приехали полиция и «скорая помощь»; они молились с ребенком и не давали ей смотреть на мертвых родителей. Теперь директору студии приходилось жить с сознанием того, что он никогда не сможет быть с этой женщиной, по которой томился и о которой мечтал.
Эта история преследовала Вив целыми днями, неделями. Она была страшно потрясена тем, что этот человек имел шанс на счастье – и потерял его навсегда, потому что им не воспользовался. Это после того, как услышала эту историю, она начала чувствовать боль в животе, под сердцем. Врачи не могли сказать ей, что было не в порядке; некоторые предполагали, что и вовсе ничего. Но я знал – что-то не в порядке. Уж кто-кто, а Вив была человеком, склонным скорее преуменьшать важное, не обращать на него внимания, так что даже когда она звонила в муках посреди ночи, она не могла заставить себя попросить меня приехать. Однажды вечером я был потрясен, когда нашел ее на кровати согнувшейся пополам, с лицом, таким же желтым, как ее волосы, и так же пропитанным потом. Боль распространилась от живота к спине, где судорога сводила мышцы так долго, что Вив было уже невмочь. Ей было так больно, что, когда она плакала, не раздавалось почти ни звука. Я покидал в пакет кое-какую одежду и отвел Вив к машине, и отвез ее к себе в «Хэмблин», скрючившуюся, оцепеневшую на сиденье рядом со мной; и в то время, как я пытался уверить себя, что даже не догадывался о том, насколько она больна, Вив продолжала бормотать шепотом, так что я еле смог разобрать: «Ну, наверно, ты все-таки не такой ужасный человек». Мне не стало от этого легче.