Через день-другой я понял, что она умирает от голода. Она ничего не могла есть: любая хоть сколько-то твердая пища, казалось, режет ее насквозь. Я стряпал одно месиво за другим, а она не ела, потому что ей было слишком больно, и никакие увещевания с моей стороны не могли заставить ее есть. Когда она не спала, она перегибалась от боли, в ее глазах был ужас, и когда она наконец засыпала, боль будила ее. «Что со мной?» – плакала она. Это продолжалось целыми днями, и вот я подумал, что последнее ее маленькое «нет» с тех первых дней в «Морском замке», последнее «нет», которое пряталось внутри нее, которое она так и не выпустила, пожирает ее изнутри...

Наконец через какое-то время общее ощущение кризиса начало проходить. Наконец дождь прекратился, так же недвусмысленно, как начался; дальше по коридору Вентура вроде бы выживал – по крайней мере, в данный момент, – несмотря на сливочную кровь, пенящуюся в его венах. Может, от Вив не осталось ничего, что это «нет» могло бы еще поглотить, и поэтому оно умерло с голоду, зачахло; может, хищное сомнение, прятавшееся внутри Вив, развилось в крылатую решимость, которая внезапно улетучилась. После недели моей баланды она медленно перешла на каши, пюре, рис, хлеб и мороженое. Все еще измученная, она спала весь день и всю ночь, и в свете нового дня, падающем из окна, она выглядела на шесть или семь лет. Вив терпеть не могла, когда люди говорили ей, что иногда она напоминает маленькую девочку; но, сидя в углу спальни, наблюдая за тем, как она спит, я был удивлен внезапному желанию когда-нибудь иметь дочку, если только она будет в точности похожа на Вив. Как-то днем она вдруг села на кровати, проснувшись, будто после сновидения.

– Мне нужно поехать в Голландию, – объявила она. Это было первое по-настоящему связное предложение, которое она сказала за всю неделю.

– В Голландию?

Я встал рядом с кроватью и смотрел на нее, убрав руки в карманы, так как не знал, что еще с ними сделать. Если бы я потянулся к ней, она могла бы ошибочно принять это за попытку что-то сдержать или подавить. Мое сердце проседало, как потолок, полный дождя.

– Чтобы построить второй Мнемоскоп, – объяснила она.

– А почему в Голландии?

– Потому что здешний указывает туда.

– Откуда ты знаешь?

– Мне это приснилось, – сказала она.

Я кивнул. Мы могли бы достать карту и проверить, но к чему? У меня не было ни тени сомнения, что любая карта указала бы на Голландию точно так же, как и ее сон.

– И поэтому мне нужно поехать в Голландию, – сказала она, – чтобы построить второй Мнемоскоп, который будет смотреть сюда.

Я сел на кровать рядом с ней.

– Поехали со мной, – сказала она.

– Я не могу.

– Почему?

– Не знаю.

– Ну, ты-то, кажется, – сказала она, – должен знать.

– Кажется.

– Но ты не знаешь. И поэтому не можешь.

– Пока не могу. У меня что-то здесь не завершено.

– Что?

– Ну, – я попытался улыбнуться, – этого-то я и не знаю.

– И сколько тебе нужно, чтобы его завершить? – И она раздраженно ответила сама: – Знаю, ты этого тоже не знаешь. Ничего ты не знаешь.

– Я не хочу потерять тебя, – было все, что мне пришло в голову.

– Ты веришь, – спросила она, – что после всех твоих бедственных романов ты все еще способен на глубокую любовь?

– Да. Может, и на большее, – ответил я, хотя мне не хотелось этого объяснять, поскольку я был не уверен, что смогу.

Она, казалось, не была убеждена:

– Мне нужна твоя вечная страсть, как та, что ты испытывал к Салли и к Лорен.

– С тобой я счастлив.

– Это не то же самое, что вечная страсть, – сказала она.

Я не смог обдумать это достаточно быстро, чтобы ответить: в то время, как моя страсть к Салли или к Лорен могла быть вечной, человек, который испытывал эту конкретную страсть, умер, и я, хоть и похожий на него, был другим, и страсть, которую я испытывал к Вив, была новой разновидностью вечной страсти, страсти нового человека, и это было лучше, потому что Вив была лучше, потому что я верил ей так, как никогда не мог верить никому. Я помнил ночь, когда она пришла ко мне, давно, в начале наших дней, когда я был немей всего и мы не очень ладили; был поздний вечер, и рано утром Вив нужно было поймать поезд из Лос-Анджелеса – по делам или к родным, я не помню, или, может, это был один из ее импульсов, которые заносят ее туда, где она оказывается – в Бютт, Мадагаскар, Голландию. В этот вечер у меня была мигрень, и Вив сидела в темноте, поглаживая мой лоб, пока я не заснул. Есть несколько моментов, которые я точно буду помнить до конца жизни. Некоторые из них я мог бы с тем же успехом забыть, такие незначительные моменты, что они должны были давно быть забыты, но они так остры, что забыть их нельзя; другие же – такие, как когда Вив, усталая, сидела часами в темноте и гладила меня по лбу, пока я не заснул. Она, должно быть, и не думает об этом. Она, должно быть, совершенно об этом забыла. Но я думаю об этом все время, каждый раз, когда моя голова, кажется, раскалывается посередине, я чувствую это смягчающее прикосновение веры и прощения; и если какая-то другая женщина когда-либо и прикасалась ко мне так, тогда мне не хватало ни ума, ни зрелости, ни бескорыстности, чтобы это понять. Теперь, когда я думаю об этом, мне становится стыдно, что я когда-то мог предположить, будто женщина не умрет за любовь.

Прямо перед тем, как Вив уехала в Голландию, пришло свежее послание от К*. Понимаешь, я не обязательно признаюсь во всем, что К* говорит; в конце концов, она видела лишь мою тайную комнату, ну и, надо полагать, литературную, так что ее перспектива была соответствующим образом ограничена. Но после того как я признался во всем остальном, я не вижу причины больше что-то скрывать:

«С*, утром я упала в реку мысли о тебе, и вот поток, который меня унес... Твое чувство любви ошеломляет и заточает в тюрьму. Ты извлекаешь из него и облегчение, и освобождение, а потом мучаешься виной, что предпочтительней, чем страдать от великой любви. Ты бессилен в муках великой любви и поэтому чувствуешь, что вынужден самоутверждаться разными способами, в конце концов обретая свободу. Цена свободы – вина. Цена любви – вина. Боль разлуки предпочтительней напряжения одержимости. Ты одержим, пока не вырвешься, – итак, бессилие и возмущение дают тебе чувство власти, и ты контролируешь других, как истинный садомазохист. Но и наоборот, ее любовь-доминатрикс грозит тебе кнутом. Любовь течет по тебе так интенсивно (можешь смеяться), что ты бунтуешь против нее, против чувства, что тебя контролируют извне. Тем или другим способом ты освободишься, чтобы почувствовать: ты не бессилен. И ты берешь над ней верх, и получаешь от этого удовольствие, и, пытаясь покорить ее, ты пытаешься покорить то, что покорило тебя; но ты – тот, кого ты покоряешь... Неплохо для субботнего утра, тебе не кажется?»

Господи, я не могу этого вынести.

Я не могу вынести, что ей пришлось уехать. После того как она сказала мне, что едет, она была, кажется, сердита; я не сердился; а она сердилась, мне кажется, именно потому, что я не сердился, не говоря уж о том, что я не ехал с ней и не мог привести хорошую причину, почему я не еду, хотя я мог бы привести сотню отличных причин, почему мне нужно ехать с ней. Мы больше об этом не говорили. Мы ни о чем не говорили. В разговорном вакууме я лихорадочно думал, пытался сформулировать причину, о которой мы могли бы поговорить, но я не мог придумать ничего, что имело бы вес. За следующие пару недель, в то время как она готовилась к отъезду, солнце неслось на Лос-Анджелес, чтобы заполнить дырку в небе, где был дождь. Город стал болотом. Здания оседали, а дороги превращались в клейстер. На полу и стенах «Хэмблина» прорастала фауна; поганки высыпали из щелей под плинтусом, а потолок покрылся лишайником. Светящийся красный мох облепил мои подоконники, странные холмики вздымались под ковром. Я пропалывал кухню, подстригал ванную и ножом прорубал путь к холодильнику. Где-то ночью перед ее отъездом я наконец разозлился, только не знал на что; я в последнее время много злился, не зная почему. Ничто не нарушало молчания между Вив и мной все последние недели, да и в ночь перед ее отъездом; и даже после того, как я разозлился, это не нарушило молчания поездки к Юнион-Стейшн, где Вив должна была сесть на поезд в Сент-Луис, где она потом сядет на самолет в Европу. Даже шагая к поезду, я не мог придумать ничего, из-за чего стоило бы нарушить молчание, а пустая болтовня, казалось, только опошлит все, что мы чувствовали и что сдерживали в себе. Я все хотел, чтобы она снова сказала мне, что я все-таки не такой ужасный человек. Мы нашли ее купе в поезде, и я помог ей с багажом; она все еще была слаба. И потом все, что я смог сказать, было: «Господи, я не могу этого вынести», – и она посмотрела на меня в надежде, что я что-то добавлю. И у меня было, что добавить, и я хотел сказать ей – но я не мог, не сейчас.

Она обхватила руками мою шею. Притянула свое лицо к моему и прижала свой ротик к моему уху. «Я все еще так голодна по тебе», – было последнее, что она прошептала, прежде чем исчезнуть, как дух «Морского замка», который вышел из тени лишь настолько, чтобы показать мне – не кто я такой, а кем я мог бы быть, – и снова растворился в тени.


Через день после того, как уехала Вив, Шейл позвонил с вестью, что Фрейд Н. Джонсон наконец-то его уволил.

Он был довольно спокоен, что не значит – пассивен. Как обычно, он, казалось, больше всего озабочен тем, как подготовить редакцию к этой новости: он уже сказал и доктору Билли, и Вентуре, и попросил, чтобы я ничего не говорил никому в течение двадцати четырех часов, пока увольнение не войдет в силу. «Я знаю, – заключил он, – что это случилось в нелегкое для тебя время. Я не хочу, чтобы ты сделал какую-нибудь глупость. Тебе абсолютно нечего мне доказывать». Конечно, промямлил я. Я повесил трубку и напечатал свое заявление об уходе. Я ждал, пока позвонит Вентура, что он и сделал, а потом – доктор Билли; оба спросили, что я собираюсь делать, наверно, чтобы убедиться.

Я ничего не предполагал на чей бы то ни было счет. Я был почти банкротом, но мои обстоятельства были ничем не ужасней других: деньги мертвого миллионера, завещанные доктору Билли, закончились достаточно давно, и он не смог запустить свой новейший документальный фильм о гиперсексуальности в Анкоридже. Ни у кого не было столько на кону, как у Вентуры, который признался, что он глубоко в долгах. Как Вентура и предполагал, Фрейд Н. Джонсон предложил ему возглавить газету; итак, он оказался перед выбором между нищетой и не просто обеспеченностью, а тем, что, я думаю, всегда было его тайной мечтой – управлять газетой, которую он основал. Сомневаюсь, чтобы Вентура когда-либо оставлял эту мечту. Он всегда считал, что на самом деле это его газета, и в какой-то мере он всегда был прав. Теперь в его голосе перемежались похоронные нотки и проблески безумной энергии; его тон приличествовал человеку, которому нужно решить между владением всем и владением ничем и который находит, что по смутным, почти необъяснимо моральным причинам решение, которое должно быть самым простым на свете, становится самым трудным.

К вечеру слухи разбушевались. Около полуночи блондинка-вамп из рекламного отдела позвонила мне, у нее чуть только не кружилась голова от возбуждения; в итоге я повесил трубку посередине разговора, потому что ее слишком сильно, черт подери, радовала вся эта ситуация. На следующее утро новость стала официальной, и я приготовился к тому, чтобы пойти в редакцию. Я хотел поскорей с этим покончить и, главное, не хотел, чтобы кто-то подумал, будто я колебался, и не исключено – хотя я, честно говоря, так не думаю, – что я хотел не дать себе возможности поколебаться. «Хэмблин» был в полном цвету в это утро, солнце светило сквозь дыру в коридорном потолке, где прорвался дождь; экзотические лианы вились из шахты лифта. Вентура прогуливался туда-сюда по коридору, погруженный в раздумье, спрятав руки в карманы. Я сказал ему, что направляюсь в редакцию.

До этого момента я не был полностью уверен в том, каково его решение; он сказал, что доктор Билли на пути сюда, и мне следует подождать, и тогда они пойдут вместе со мной. Билли позвонил утром, сказал Вентура, и «хотел узнать, будем ли мы увольняться, если ты не будешь». Понятно, что у меня не было на это ответа. Через полчаса появился доктор Билли, и какое-то время мы стояли, переглядываясь, в коридоре, пока Вентура не сказал: «Пошли».

К тому моменту, как мы пришли, в редакции была суматоха. Теперь уж точно все было официально известно. Мне не хотелось обсуждать это с большинством людей, держать их за руки и повторять ad nauseam[6] свою речь о том, что решать каждый должен за себя. Я точно не собирался призывать народ на баррикады. Я хотел зайти и выйти. Втроем мы зашли к Фрейду Н. Джонсону и поставили его перед фактом нашего ухода. Его лицо побледнело особенно болезненной бледностью, когда мы вошли. Он сидел за огромным, сияющим черным столом, который, казалось, был выбран для того, чтобы одновременно подчеркивать важность Джонсона и ограждать его от таких моментов, как этот, и на его колоссальном столе не было абсолютно ничего, кроме электронных часов и видеокассеты под названием «Как увольнять людей». Спустя какое-то время он не смог больше сидеть и поднялся. Мы не стали рассусоливать. Я не питал ни малейших иллюзий по поводу эффекта, который возымеет мое заявление; я знал, что из нас троих меня будет не хватать меньше всего. Потеря доктора Билли станет гораздо большим ударом, как по газете, так и по редакции, не только из-за его популярности, но потому, что его уход резко противоречил тому, что многие могли ошибочно принимать за цинизм стреляного воробья, привыкшего выживать любой ценой в джунглях редакционной политики. Потеря Вентуры, однако, окажется особенно мучительной, не говоря уж о том, что Фрейду Н. Джонсону будет крайне неудобно даже пробовать ее объяснять, поскольку газета теряла не только предполагаемого редактора, но и свою самую известную и мифическую фигуру. В итоге Джонсон был слишком шокирован, чтобы что-то сказать, и, хотя тогда это меня удивило, задним числом нетрудно догадаться, что его главной заботой было не уговорить нас не уходить, и не стараться, чтобы не ушли другие, а предотвратить неблагожелательную огласку. Он попробовал поиграть мускулами – но куда уж ему. Если мы попробуем мутить воду, предупредил Джонсон, он распространит всякие слухи о Шейле – может, растрата казенных денег (его мозг жужжал, словно колесо, в котором бежит на месте крыса) или приставание к сотрудницам.

– Только попробуй, – сказал доктор Билли, огибая стол и подступая к Джонсону так, что носы их чуть не соприкоснулись, – и я вернусь, найду тебя и уничтожу.

– Ч-ч-что? – прохрипел Джонсон.

– Я сказал, – повторил доктор Билли очень спокойным тоном, – что если ты только попробуешь, я тебя уничтожу.

Я не знаю, что именно он имел в виду, и готов спорить почти на все, что доктор Билли и сам не знал. Но это было не важно. Никто из нас никогда не замечал за доктором Билли чего-либо похожего, и это было страшно; его вежливость до кусочка осыпалась и оголила яростную сердцевину, и в ответ на это цвет лица Фрейда Н. Джонсона изменился от больного до трупного. Если бы я попробовал так пригрозить Джонсону, вряд ли кто-то принял бы это всерьез, включая Джонсона, а если бы Вентура – ну, Вентура достаточно сумасшедший, так что хотя все приняли бы это всерьез, никто бы не был шокирован. Кроме того, Вентура был выше Джонсона, а я еще выше, и Джонсон иначе воспринял бы угрозу, исходящую от высокого человека; это позволило бы ему роскошь увидеть себя в качестве положительного персонажа, которого запугивают. Но доктор Билли смотрел Джонсону прямо в глаза, а Джонсон смотрел в глаза ему, и в этот момент Джонсон испытал одно из немногих подлинных озарений в своей жизни, один из немногих подлинных моментов ясности, когда он на самом деле понял что-то серьезное, а именно: доктор Билли О'Форте мог бы быть на фут ниже его и все же быть большим человеком, в то время как Фрейд Н. Джонсон мог бы быть на фут выше и всегда оставаться маленьким человечком. И осознание этого оказалось для него едва ли не слишком невыносимым; я бы не удивился тогда, выбеги он с воем из своего офиса на улицу и кинься под грузовик, если бы только ему достало самоуважения. Вместо этого он съежился и упал в кресло, далеко вниз от взора доктора Билли, на высоту, которая ему намного больше подходила, и сказал:

– Я хочу, чтобы вы знали: я уважаю вас за то, что вы так считаете. Я хочу поблагодарить вас за то, что вы мне об этом сказали, и я хочу, чтобы вы знали, как я уважаю то, что вы это сказали.

На следующий день он позвонил доктору Билли снова, только чтобы убедиться, что доктор Билли понимал, насколько Фрейд Н. Джонсон уважает доктора Билли за то, что он сказал ему, что вернется и уничтожит его.

К их чести, в течение следующих двадцати четырех часов уволились еще два журналиста. Одна из них была англичанка, которая всего месяц назад отказалась от нескольких других предложений, включая профессорское место и высокую должность в одной чикагской газете; вторым был парень, который вместе с женой только что продал дом и отправил все пожитки в Вашингтон, заключив с газетой договор о том, что будет работать корреспондентом с Восточного побережья. Не раздумывая и десяти секунд, он все равно уволился; его и его жену в последний раз видели в машине, едущих навстречу неопределенности, без перспектив и стабильной зарплаты на горизонте. Думаю, в таких случаях можно всегда предположить, что найдутся люди, которые, обладая наименьшей свободой действий, все равно займут принципиальную позицию. Когда я вернулся в свой номер, автоответчик успел раскалиться и не остывал сорок восемь часов подряд. Одно сообщение было от блондинки-вамп, которая извинялась за вчерашний разговор, и, по мере того как новость расходилась – я уже говорил, что люди за три тысячи миль отсюда узнают о происходящем в Лос-Анджелесе задолго до нас, – писатели и журналисты из других газет и журналов звонили, чтобы узнать подробности. Это были утомительные запросы, на которые я тем не менее отвечал. Гораздо лучше были восклицания остальных в редакции, мало кто из сотрудников проявлял зрелость, утешение или сожаление, больше паниковали или возмущались. «Вы нас бросили», – зло всхлипывала одна женщина. Другая процедила: «Вы счастливчики, вам-то можно было уйти». Очевидно, общее мнение, сложившееся в редакции, гласило, что тем из нас, кто уволился, не очень-то и нужна была эта работа, что она была для нас вроде хобби. В последующие дни мой автоответчик записал не один скорбный вопль о том, какой в газете настал кошмар, плюс многочисленные изъявления тревоги, когда стало ясно, что Шейл на самом деле сохранил работу множеству людей, которых, согласно редакционным слухам, он пытался уволить. Признаюсь, я повеселился, слушая все эти записи. Я ездил по городу, вновь и вновь проигрывая на магнитоле в моей машине эту длинную симфонию коллективного нытья, настолько восторженно-бесстыдного, что оно было почти трансцендентальным. В этом была гениальность, честное слово, – в том, как эти ребята ухитрились превратиться в мучеников, в то же время получая зарплату. С нашей стороны казалось довольно тупо, что мы с Вентурой и доктором Билли до этого не додумались.

Согласно Вентуре, Вселенная не разбирается между случайностями. «Дело обычное», – уверенно провозглашал он в ответ на самые причудливые проявления синхронности. Так что вполне возможно, это совпадение что-нибудь и значило, хотя я не настаиваю: сразу после подачи увольнительной я получил письмо. Оно было от «Комитета первого и единственного ежегодного кинофестиваля лунных кратеров» и приглашало меня почетным гостем на премьеру давно утерянного, но вновь открытого и реставрированного шедевра «Смерть Марата». Организаторы фестиваля с радостью сообщали также о том, что на премьере будет присутствовать сам режиссер, Адольф Сарр. Моей первой реакцией, особенно учитывая недавние события, была мысль, что шутка зашла слишком далеко. Но потом я вспомнил, что как-никак я – тот человек, который ее туда завел.


Если смотреть с вершины каньона Лорел, то второй к западу огонек из виднеющихся в северных холмах на той стороне долины – это дом моей матери. Она живет там, где жила всю мою жизнь, в двуспальной квартире над маленьким кинотеатром, которым раньше заведовала. С вершины каньона Лорел раньше можно было добраться до этого огонька по шоссе за двадцать минут; теперь езда по улицам занимает почти час. Теперь в долине живут одни духи индейцев, обитавших тут прежде, чем прибыли испанские монахи и построили миссию, а также смотрители огней на склонах. Обычно я насчитываю вечером от силы шесть или семь огней, а то и меньше. Если ее восточный сосед, кто бы он ни был, оставляет дом в темноте, моя мать становится первым огоньком, а не вторым, и мне приходится считать заново.

Мать доживает седьмой десяток. Как и должно быть, но редко случается, ее жизнь, кажется, улучшалась по мере того, как она старела. С тех пор, как умер мой отец, ей не приходилось выбирать, если только она не хотела совсем оставить жизнь; и хотя в тот первый год после его смерти она могла думать, что была близка к такому решению, никто из тех, кто знает ее, не склонен этому верить. Дайте мне всю мою жизнь, и я попробую вспомнить, отказывалась ли моя мать когда-либо от чего-либо. Конечно, я волнуюсь, что она одна, – меня до сих пор передергивает при мысли о том, с какой легкостью всего через несколько месяцев после того, как умер отец, я чуть не уехал из Лос-Анджелеса вместе с Салли – хотя иногда, мне кажется, мое одиночество тревожит ее больше, чем ее одиночество – меня. Для женщины с такими непоколебимыми устоями ей пришлось, должно быть, собрать в кулак всю свою волю, чтобы решить вскоре после того, как я ушел из дома в восемнадцать лет, что она не станет учить меня жить; и она не учит меня, хотя время от времени мягко намекает. Сейчас по дороге к ней я уже знаю, что она будет недовольна обеими моими новостями: что я ушел с работы и что Вив уехала. Уход с работы из принципа вписывается в схему широких, самопоощряющих жестов, которые я делаю всю свою жизнь, так что с этим она, вероятно, свыкнется, но что до Вив – моя мать расположена к ней больше, чем к кому бы то ни было из всех моих прежних женщин. Им обеим свойственна та же резкость, наравне с почти генетической враждебностью к любой неоднозначности, сколько бы мудрость ни учила их, насколько жизнь неоднозначна. «Если ты когда-либо упустишь Вив, – смеялась моя мать не так давно, – боюсь, мне придется тебя убить». Это было только наполовину шуткой. Она выпила достаточно вина, чтобы вдохновиться именно что на правду, а не на пустую угрозу ради красного словца. Она боится, она, я думаю, ужасается тому, что, как она чувствует, является моей подлинной природой – в конце концов остаться одному. Но недавно я начал подозревать, что это всего лишь часть моей природы; и как раз в последнее время я пытаюсь понять, насколько велика эта часть, вместе со всеми, кто слепо, наобум бредет по стрельбищу моей жизни.

Моя мать готовит обед, и мы обсуждаем фильмы, пустой кинотеатр у нас под ногами, времена, когда он не был пустым, политику, ситуацию в стране. Мы редко соглашаемся в вопросах политики, но с течением лет каждый из нас продвигается в сторону того, что второму кажется зачатками разумности. Обычно мы приятно проводим время в этих разговорах, хотя с недавних пор, при том, как все оборачивается в стране, пожалуй, мне не слишком-то весело. «Твой отец не мог говорить о таких вещах без того, чтобы не рассердиться», – правильно вспоминает она. Мы обычно не говорим об отце; иногда, наверно, думаем, что надо бы, хотя нет ощущения, будто в разговоре мы избегаем чего-то важного или что-то оставляем невысказанным. Когда он умер, мы не устраивали ни похорон, ни поминок, потому что разделяли стойкое отцовское отвращение к ритуализации смерти. Он был кремирован без шумихи, а пепел его развеяли над морем, как хотелось бы уйти и мне. И все же порой у меня мелькает мимолетная мысль, не стоило ли нам все-таки что-то устроить. Не знаю. То, что мы не устраивали ничего, показалось странней другим людям, чем нам. Выйдя за него замуж, когда ей было восемнадцать, и проведя с ним более сорока лет, вплоть до его смерти, моя мать была озадачена и слегка раздражена собой, когда через год после того, как он умер, все еще не оправилась от потрясения. Возможно, она просто не смогла бы вести себя на привычный необузданный лад, если бы поверила, что на самом деле никогда не оправится. Я же принял это как факт с самого начала, и мне стало легче.

Теперь, когда мы говорим о моем отце, это теплые воспоминания, например, то, как он злился по поводу политики. Я уверен, что думаю об отце, по крайней мере, раз в день с тех пор, как он умер. Я думаю о нем самым повседневным образом, не с горечью, а как бы бросая реплику в сторону: я что-то говорю ему, как будто он меня слышит, что-то, что заставит его улыбнуться или засмеяться. В определенном смысле, как, по-моему, свойственно всем детям, я вовсе не принял его смерть: его отсутствие не доходит до меня, в то время как от матери оно, напротив, не уходит. Теперь, когда я думаю о нем, он не представляется мне несчастливым, как представлялся раньше. В конечном итоге, без малейшего нажима моя мать сумела внушить мне, что я заблуждался насчет того, что отец был не очень-то доволен жизнью; и, становясь старше, я понял, что она, наверное, права, поскольку начал видеть, как можно смириться с уходом мечты или с тем, как мечты замещаются другими, менее величественными, но более полными, одновременно более ординарными, но не менее глубокими. Меня слишком преследовало после его смерти признание, сделанное им пятнадцать лет назад, когда я собирался уехать в Европу и никто, включая меня, не имел представления, когда я вернусь; и ранним утром, перед моим рейсом, отец попросил меня простить ему его «глиняные ноги». У меня не было ни малейшего представления, что он имел в виду. Я никогда не думал, что его ноги могли быть чем-либо, кроме камня, поскольку восхищался в нем я не исполнением каких-то грандиозных амбиций, а краткими моментами, наблюдать которые довелось немногим, например, как на похоронах его брата он, наперекор собравшимся там теткам, кузенам и кузинам, утешал отверженную всеми, убитую горем бывшую жену моего мертвого дяди. Теперь если я о чем-то и жалею, что не сказал ему перед смертью, так это, наверное, о том, как восхищался им в тот момент.

Или это, или я постарался бы объяснить ему, что для меня никогда не имело значения то, что он не мог читать мои книги. Я полагаю, это раздражало его куда больше, чем меня. Он просто не мог понять, что за бред я несу, точно так же, как я не мог понять, что за бред это был насчет «глиняных ног», не говоря уж о том, что я и сам не всегда был уверен, что я такое говорю в своих книгах. Я никогда не думал, что это особенно важно – понимать, что я говорю. Я знал, что мои книги являлись из какого-то места, более реального для меня, чем буквальное понимание; и если бы отец смог их так читать, тогда, наверное, он не был бы человеком, которым являлся. Для него углубиться в этот вопрос значило бы дальше углубиться, как он, должно быть, уже делал, в самое непостижимое чувство, доступное родителям, – принять то, что ребенок, который происходит от тебя, никогда полностью не является тобой, что в каждом ребенке есть что-то за пределами генов или общей души отца и матери. Отец понимал, что писать книги было моей мечтой и что я держался за эту мечту гораздо дольше, чем позволяло благоразумие. Может, он завидовал моему счастью идиота – всегда знать, в чем заключалась моя мечта, в то время как он, мне кажется, никогда не был уверен в своей, пока за те последние пятнадцать лет не понял, что мечтой его была его жизнь, жена, ребенок, и что никакая другая мечта не могла с этим сравниться. Может быть, он подозревал, что, зная свою мечту, я также знал что-то еще, чего не знал он. Теперь я знаю лишь, что он знал что-то, чего не знаю я и на что мне все еще не хватает мудрости. Теперь они кажутся такими непрочными, такими незначительными – мои конкретные мечты по сравнению с его расплывчатыми. Сначала писатель пишет, чтобы найти себя, потом – чтобы найти мир. Он пишет ради мудрости: написанное – дорога, и мудрость – то место, куда ведет дорога. Это верно до тех пор, пока, не написав много плохого или хорошего, несущественного или важного, он не выстроит литературный фасад, целью которого становится самосохранение. Тогда начинаешь подозревать, что к этому фасаду и шла дорога – из чего следует, что ты все же не шел по дороге к мудрости. Ты начинаешь подозревать, что всего лишь перерабатывал мудрость, так же, как перемалывал свой опыт, как перерабатывал и использовал всю субстанцию своей жизни с целью поддержать имидж, потертый романтический образ самого себя; и в процессе все пропустил. Несколько лет назад я понял, что, хотя я всегда расценивал собственную писательскую деятельность на своих условиях, я начал воспринимать ценность своей работы и тем самым свою собственную ценность на условиях других людей, и это было не только порочно, это входило в категорию тех противоречий, из которых рождается безумие, безумие истинной потерянности. Столкнувшись с этим знанием, мне нужно было, из гениальности или мужества, добиться своего – или же, из гениальности или мужества, от всего отказаться, исчезнуть, как Рембо, не сумев ничего сказать, хотя если это не саморомантизирующий бред сивой кобылы, то не знаю, что и думать. Исчерпав запасы гениальности и чувствуя недостаток мужества, я не пер напролом и не давал задний ход, и это, во что бы ни превратила меня синтаксическая ошибка в приговоре, вынесенном жизнью, хотя бы заставило меня задуматься; и вернуло меня к моему отцу.

Я жду мудрости; все еще жду. Может, пройдет еще много времени. Я живу в тени своей собственной жизни. Достроив свой литературный фасад, писатель неизбежно приходит к точке, где остается всего одно подлинное испытание на честность – согласится ли он или она сокрушить этот фасад и дождаться, пока осядет пыль, и посмотреть, что осталось, учитывая ужасающую вероятность, что не останется ничего. Теперь я устаю от того, что никогда не чувствую себя старым, никогда не чувствую себя молодым, никогда не чувствую себя ни ребенком, ни мужчиной. Я устаю от затянувшейся юности, лишенной как детской чистоты и удивления (которые не следует путать с невинностью, поскольку дети – наименее невинные существа), так и взрослого веса и силы. Я был стариком в юности и чувствую себя подростком, взрослея; я состарился раньше своего срока и не дозрел, когда все сроки прошли. И даже воображая, как зависла надо мной смерть, я все еще не достиг момента, когда смогу по-настоящему вообразить процесс собственного умирания, что, как я всегда предполагал, и является моментом подлинной мудрости, даже если он может одновременно являться и моментом подлинного безумия, или даже если он может быть скачком воображения, запредельного даже для безумца. Я застрял между безусловным знанием, что мои темные импульсы разрушительны, и безусловным ужасом, что иногда не следовать этим импульсам к чувственным переживаниям означает провал в преждевременную смерть. Я жду мудрости и момента, когда откроется весь балласт в моей жизни, и в ожидании мне остается верить пятьдесят один день из каждой сотни, что Бог есть – или, по крайней мере, что жизнь существует на уровне Тайны, – но в то же время со мной остаются подозрения, остается ровно столько неверия, что в этих подозрениях и неверии мне приходится проживать остающиеся сорок девять дней, исходя из страшного, почти непроизносимого допущения, что тайны нет, есть одни молекулы.

Однако, сидя рядом со мной в пассажирском кресле на протяжении длинной дороги назад, через Долину, мой отец выступает защитником тайны. Во время длинной дороги назад сквозь промытую ветром ночь ему не приходится говорить ни слова, ему нужно только сидеть рядом со мной; это не первый раз. Он уже бывал рядом со мной, в другие вечера. Он часто мне снится; во всех снах, кроме первого, у меня ни разу не возникало сомнения, что это может быть чем-то, кроме сна – сна, в котором мы снова вместе, прежде чем он умер. Но в том первом сне, незадолго до его смерти, я полностью сознавал, что он умер, и мы долго спорили, сон это или нет. Мой отец победил в споре, так же как духи индейцев на дороге в Голливуд побеждают в своем споре, защищая свою собственную тайну, прежде чем рассеяться.


И потом рассеялись духи моего прекрасного, мертвого города. Как-то утром квартира Абдула оказалась пустой, если не считать мусора, разбросанного по паркету, которым он так гордился; он и его беременная, золотистая подружка из Индианы смылись посреди ночи, под гневным наблюдением обитательниц «Хэмблина» и под покровом тьмы, которая проглядывает сквозь так и не заделанную брешь в коридорном потолке. Вероника продала станцию «Vs.» и отправилась в Орегон, прихватив с собой волка Джо, одержимого человеческой душой. Шейл переехал с семьей обратно в Бостон через Нью-Йорк, или же в Нью-Йорк через Бостон, а доктору Билли предложили профессорскую должность в университете Айовы, преподавать курс о гиперсексуальности в американской литературе, где, к его ужасу, все будут вынуждены звать его доктором. Его жена Джейн пишет роман. Думаю, у доктора Билли была мимолетная надежда – уверен, она была у Шейла и Вентуры, – что ситуация в редакции так или иначе раскалится настолько, что случится нечто радикальное, дворцовый заговор, общий бунт в защиту справедливости. Все они слишком умны, чтобы действительно верить в такое развитие событий, но они не могли не надеяться, вопреки всему. Мой автоответчик по-прежнему записывает сообщения от сотрудников редакции. Во многих случаях звонящий просто вешает трубку, разъединение происходит спустя долгие секунды после того, как автоответчик начинает записывать, и чья-то таинственная тень зависает в воздухе, гадая, что сказать, и действительно ли меня нет дома. Говорят, в газете совершенно потусторонняя атмосфера, и Фрейд Н. Джонсон бродит по «Египетскому театру», как мертвец. Я солгал бы, если бы сказал, что это не приносит мне удовлетворения; в остальном же меня это не больно и занимает. Я об этом почти не думаю. Довольно ясно, что – по крайней мере для меня – что-то кончилось.

Вентура решил вернуться в Техас, и, видимо, нет ничего, что я мог бы или должен был сделать, дабы его разубедить, не больше, чем я мог бы разубедить Вив ехать в Голландию. Он будет добираться туда окольным путем, точный курс его известен только Вселенной, или лунам Юпитера, или приливам на острове Бора-Бора, и будет открыт ему, как он полагает, когда Вселенная хорошенько к этому подготовится. Вентура достаточно дерзок, чтобы принять вызов Двадцатого Столетия, но не Вселенной. Он хочет объехать все тайные вулканы Америки и стоять на их краю часами, глядя в кратеры, пока сумерки не сменятся ночной тьмой. Спаси нас, Господи, когда он разгадает их лаву, расшифрует их тлеющие угли; с ним будет совсем невозможно жить. Я за него волнуюсь. Из всех нас от него потребовалось больше всего мужества, чтобы уйти из газеты, а теперь это мужество выше всех подвесило его между небом и землей. Я хочу встряхнуть его как следует, но Вентура сам себя встряхивает, когда нужно. В день его отъезда мы пьем по рюмке текилы, и, когда я не выношу слез у него на глазах, я отворачиваюсь и делаю вид, что, когда я повернусь обратно, он никуда не денется.

Солнце перестало нестись на Лос-Анджелес, подойдя так близко, как ему того хотелось. Город изнемогает от жары. Ветер Санта-Ана неистовствует, и все запекается до хруста, как от поцелуя упавшего на землю оголенного провода. Далекие деревья за моим окном метут воздух медленно и беззвучно, будто движимые выдохом из центра земли, таким первобытным, что его рев все еще гремит в глубочайших закоулках планеты. Небо – синейшего, мерцающего от жары цвета, впервые за последнее десятилетие не оскверненное дымом, так как огненные кольца не горят со времени ливня. Когда дожди прошли, несколько недель все было затоплено, а потом все расцвело, выросла трава, а потом все совершенно высохло, так что один блудный огонек может, кажется, в секунды объять пламенем все на десяток миль вокруг. От плаката к плакату я вижу, как Красный Ангел Лос-Анджелеса облезает длинными полосками, которые закручиваются и висят, пока от нее не остается ничего, кроме вертикальных обрывков, как будто бы она за решеткой тюремной камеры; все плакаты города, взятые вместе, могли бы, пожалуй, сложиться в одну целую Жюстин. Часовые пояса дробятся на все меньшие и меньшие зоны, пока каждый человек не становится собственным часовым поясом, – и город бурлит временем, закручивается водоворотом из миллиона несинхронизированных часов, настроенных на разный счет минут и секунд. После захода солнца, через дыру в потолке гостиничного коридора, на меня идут из темноты фильмы, сплошным потоком на таинственных волнах, пока у меня самого не начинается истерия: «Печать зла», «Джонни-гитара», «Сладкий запах успеха», «В упор», «Яд любви», «Мондо-топлесс», «Путь Каттера», «Жизненная сила», «Ночные мечты», «Воск», «Твин Пикс: сквозь огонь иди за мной», «Последнее искушение Христа»...

Образы из них наполняют жизнь, которая, очевидно, начала исчезать. Всего лишь пару дней назад я получил два интересных письма. Первое было признанием от К* из Виргинии. Она уже довольно долго намекала на близящееся признание, оно вертелось у нее на языке одновременно с длинной, фрагментарной историей о ее любовном романе с тюремным надзирателем. Каким-то образом я, видно, пропустил начало истории, и мне не ясно, о какой тюрьме речь – настоящей или же метафорической. Может, это и не важно, поскольку, как говорит К*, «не исключено, что все, что я тебе рассказываю, – неправда», хотя я не знаю, это часть признания или упреждающий отказ от него, который опровергает признание до того, как оно прозвучит. Долгое время я думал, что она собирается признаться в том, что некрасива; и правда, когда она намекает на это – «Нелепо, но ты не стал бы смотреть на меня дважды», – мне стыдно, что она считает, будто это имеет для меня значение, что я каким-то образом заставил ее поверить в то, будто это имеет значение, и что отсутствие глубины во мне так очевидно. Но и это не является ее признанием. Признание ее таково: «Я обманщица, – пишет она. – Не обязательно в том, что я говорила, но в том, как первый раз завладела твоим вниманием. Однажды мне подарили письмо, написанное тобой кому-то лет десять-пятнадцать назад. В этом письме ты перечислил несколько вопросов, которые тогда очень тебя занимали. И я решила затронуть те же вопросы, один за другим, в том же порядке, так что, в сущности, ты получил письмо от самого себя. Это и было паролем, впустившим меня в тайную комнату. Когда ты получил мою первую открытку, ты подумал, что нашел кого-то на одной волне с собой. Это было действительно так, и нашел ты себя».

Вместе с этим признанием от К* я получил бандероль от Шейла (с нью-йоркским штампом). В ней была статья, напечатанная в журнале на востоке страны, о том, что произошло в газете. «Статья хорошая, – писал Шейл, – автор почти все рассказал правильно; только есть один нюанс...» – и потом, так деликатно, как только мог, он объяснял, что в статье был упомянут – и процитирован – каждый ушедший из газеты журналист, кроме меня. Это было любопытно. Нет, не просто любопытно, это захватываю дух, насколько я был, оказывается, не у дел; я был так уникально незначителен, что мой уход, единственный из всех, не заслуживал упоминания. И мне оставалось только гадать: может, с моей стороны было моральным тщеславием уходить? Может, целью моего жеста было всего лишь привлечь внимание? Может, я, сам того не осознавая, начал исчезать давно, как свет, моргнувший и пропавший в Сентрал-Парке, и мой солипсизм настолько поглотил меня, что я не заметил собственного исчезновения, пока мне наконец не предъявили это неопровержимое доказательство – отсутствие моего имени. Может быть, после того, как я отдалился от памяти, память отдалилась от меня. Я начал доставать старые газеты. Начал доставать все номера, где были напечатаны мои рецензии, чтобы увериться в чем-то, в чем никогда, наверно, не был уверен, и тогда я это увидел, или, точнее, увидел, что видеть было нечего. Я не мог найти ни одной написанной мною рецензии. «Точно помню, у меня что-то было в этом номере», – бормотал я себе под нос, бешено раскидывая по комнате газеты; но ни в одной из них не было ничего. Я не нашел своей фамилии ни в одной колонке «Содержание», ни даже в списке сотрудников редакции. Может, они еще давно случайно упустили мое имя из списка, а я просто не заметил? Ничто не указывало на то, что я вообще когда-либо печатался в газете, за единственным исключением; и мне не надо ведь, правда, объяснять тебе, что это была за статья.

Я позвонил Вив. Она обитала в пригороде Амстердама, прочесывая голландские болота в поиске точных координат места, где следовало воздвигнуть Мнемоскоп, указывающий на Лос-Анджелес. Была полночь; она сонно ответила, в ее полушарии было восемь утра. Мы разговаривали, находясь по разные стороны сознания: Вив – на стороне пробуждения, я – на стороне сомнамбулизма. Наверно, я позвонил, чтобы доказать себе, что я все еще существую, но разговор с Вив всего лишь доказал мне, что существует она, и заставил меня желать ее еще больше, измучив меня тем, как близок был ее голос, в то время как она была так далеко. И что бы я ни делал, куда бы ни шел в следующие дни, я мог думать только о Вив – на рынке, в кафе неподалеку, гуляя по Стрипу, глядя на старое здание клуба Сент-Джеймс за окном. О Вив я думал днем на автомойке, глядя, как двое мексиканцев наводят блеск на мою машину, протирают крылья и покрышки; меж далеких холмов к востоку полыхал первый пожар, виденный мною с Рождества. Я не мог с точностью определить, какое кольцо горит, было похоже, что огонь – дальше Сильверлейка, где-то за пустыми высотками даунтауна, к северо-западу от Рдеющих Лофтов; и я даже сказал парню, который стоял рядом и тоже ждал, пока будет готова его машина: видно, они опять их жгут, – и он сказал: нет, по слухам, это не официальный пожар, а случайный, или поджог, все ведь так высохло; и я разглядывал дым, мои мысли следовали за его колечками к небу, когда мне пришло в голову, я даже не знаю, когда, что только один из мексиканцев сушит мою машину, а второй ничего не делает, только расхаживает вокруг и разглядывает ее, и вообще он довольно хорошо одет для работника автомойки. Действительно, продолжал думать я, это самый нарядный автомойщик, которого я когда-либо видел, и тут он спокойно сел в мою машину. Первый мойщик посмотрел на него безучастно, не выражая тревоги; и примерно в тот момент, когда хорошо одетый парень, усевшийся в водительское кресло, повернул ключ в зажигании, я наконец встал со стула и пошел к нему, так как следующие слова наконец лениво мелькнули в моем мозгу: «Человек, который сейчас заводит твою машину, не работает на автомойке». К тому моменту, как он вырулил на улицу, я рванул, как спринтер, и я бежал рядом, колотя по крыше, когда он газанул по бульвару Голливуд. Он уже дергал пепельницу, поднимал и опускал автоматические окна, настраивал тембр в магнитоле и, словом, от души радовался всем прибамбасам его совершенно новой, чистой машины, повернув зеркало заднего вида так, чтобы полностью насладиться видом того, как я беспомощно бегу за ним.

Оглядываясь назад, можно сказать, что это не было такой уж и большой бедой. В Лос-Анджелесе у людей постоянно угоняют машины, а то и хуже. Бежать рядом с машиной, когда он отъезжал, пытаться открыть дверь и дотянуться до него своими руками потенциального убийцы было не самым умным поступком в моей жизни; насколько я знаю, он мог бы достать пистолет и застрелить меня. Намного серьезней для меня было то, что – так уж вышло – в машине собралось много личных пожитков: одежды, кассет, книг, бумаг, – хотя я не помню почему. Как будто я сосредоточил всю свою жизнь в одном месте специально, чтобы ее было легче отобрать. В любом случае меня это сломало. В то время как при других обстоятельствах угон машины был бы просто колоссальным неудобством, сейчас это стало невыносимым грузом после всего остального – отъезда Вив, ухода из газеты, распада «кабального совета». И вдобавок все остальное. Все остальное, происходившее в те же дни, медленное исчезновение моей жизни, вещь за вещью, человек за человеком, момент за моментом, мечта за мечтой. Я лежал дома в постели, глядя, как фауна и споры медленно покрывают мои стены и потолок, чувствуя себя в том же тупике, что и во сне, когда самоубийство казалось действием не столько радикально-эмоциональным, сколько благоразумным, действием, которое позволило бы мне обрести темп, соответствующий подлинному темпу моей жизни. Вот и все, чем стал для меня угон машины, – последней соломинкой; в любом другом умственном состоянии я либо пережил бы это, либо принял бы за какой-нибудь знак. Но мое умственное состояние не позволяло мне принимать что-либо за какой-либо знак, и я лежал в кровати, слушая, как люди вешают трубку, дозвонившись до автоответчика, помолчав сперва так долго и так зловеще, что даже автоответчик не мог этого выдержать и вешал трубку первым.

Через день после того, как мою машину угнали, я лежал в постели – время от времени я, должно быть, смутно ощущал откуда-то из-за окна далекий запах дыма, – когда с наступлением темноты автоответчик, щелкнув, снова включился и снова столкнулся с отсутствием голоса на другом конце; и я схватил трубку. Хватит. Пора дать миру понять, с кем он имеет дело; с человеком, у которого угнали машину с автомойки. Но когда я снял трубку, то прежде чем я услышал ее голос, меня отбросил назад в память звук ее дыхания; я снова был в Берлине и отвечал на звонок в отеле на Савиньи-плац. И тогда она сказала со своим легким немецким акцентом:

– Ты чувствуешь дым?

– Что?

– Ты чувствуешь дым?

– Кто это? – сказал я, хотя знал, кто это.

– Ты знаешь, кто это.

– Да, чувствую.

– Ты знаешь, откуда он?

– С пожара.

– Конечно. Но знаешь ли ты, где этот пожар?

– Ты в порядке?

– Это зависит от того, – сказала Джаспер, – что понимать под порядком.

Голос ее звучал гулко и странно.

– В каком-то смысле я в порядке. В каком-то смысле мне лучше, чем когда-либо: я свободна. Но в другом смысле, знаешь, наверно, я не в порядке.

– Что ты имеешь в виду?

– Наверно, это непорядок... знаешь. Ну, в смысле, если учесть.

– Что учесть?

– Если учесть, что я сделала.

– Что ты сделала? – спросил я.

Но мне не пришлось заходить слишком далеко на темную сторону моего воображения, чтобы догадаться. Я видел, как он стоял на лестнице и смотрел на нас из темноты в ту ночь, когда Джаспер, Вив и я были у нее дома.

– Помоги мне.

– Ты у себя дома?

– Да.

– А твой отец... твой отчим – он там?

– Ну... зависит от того, что ты этим хочешь сказать. В каком-то смысле да, он здесь. Ты не мог бы прийти прямо сейчас?

– Нет, не могу. У меня нет машины. Ее вчера угнали. С автомойки, – добавил я.

– Мне нужно, чтобы ты пришел, – только и сказала она, тем же тоном. – Ради меня. Это не для него. Для него уже ничего не сделаешь. Но перед тем, что должно случиться дальше, мне просто показалось правильным позвонить именно тебе.

– Джаспер, – сказал я, и она повесила трубку.

Я дал отбой, вновь поднял трубку, чтобы позвонить в полицию, но снова дал отбой, прежде чем набрал номер. Я проверил, сколько у меня наличных, – пожалуй, достаточно, чтобы, поторговавшись немного с таксистом, добраться до ее дома; о том, как я вернусь обратно, буду волноваться позже. Когда я покидал «Хэмблин», ветер Санта-Ана завывал свирепее, чем прежде. Может, все дело было во времени суток, но никогда прежде город не казался мне таким униженным и опустевшим; у меня было ощущение, что в нем остались только Джаспер, я и водитель такси, и, может быть, ублюдок, угнавший мою машину, если только он уже не на полпути к Орегону. Таксист-кореец показался мне возбужденным в ту же минуту, когда я сел в такси, и волновался все больше по мере того, как мы пересекали город. Шумная ночь вывернула себя наизнанку, обычная какофония сирен и вертолетов впиталась в пустоту, и был только ветер, дувший в окно такси, и звуки бегущих шагов и криков в темноте, не похожих ни на человеческие, ни на звериные. Сквозь ветки деревьев, раздетые Санта-Аной, я видел, как хлопали ставни и закрывались окна, чтобы не впустить ночь; в ветровом стекле перед нами небо раскраснелось от огня. «Сегодня жгут?» – спросил я водителя, но все, что он ответил – он, должно быть, повторил это раз пять между Голливудом и сортировочной станцией к востоку от даунтауна, – было: «Странный город сегодня, странный город», – причем с такой интонацией, что я не был уверен, это какой-нибудь шифр или просто ломаный английский. В полумиле от дома Джаспер он отказался ехать дальше, испуганно поглядывая на пылающий овраг. Остальной путь я прошел пешком – переполз железнодорожные пути и пересек равнину, окружавшую дом. Я уже видел вдали его темный силуэт, сталагмит из дерева и стали, торчащий посреди пустоши, и рядом – темный силуэт Мнемоскопа Вив. В этот момент пожар в холмах казался далеким.

Дверь в автотуннель была открыта. Я вошел внутрь и подавал голос через каждые несколько футов. Парадная дверь – тоже открыта, но за ней не видно ни зги, и я продолжал звать Джаспер. Я поднялся по лестнице на второй уровень, мои ноги так тряслись, что я едва мог идти. Джаспер ждала меня в черном кресле посреди большой круглой комнаты с окнами по всей окружности. Я четко видел ее в свете от пожара в холмах, который казался таким далеким всего несколько минут назад. Бассейн за окном был темен. На ней было то же простое платье, которое она надевала на съемки «Белого шепота»; в комнате было жарко, и одной рукой она постоянно задирала волосы к макушке, чтобы охладить шею, а во второй руке держала сигарету. Она совсем не казалась сумасшедшей. Она была очень спокойной. Она даже не глянула на меня, когда я вошел.

Я покрутил головой. Чего бы я ни ожидал, здесь не было ни единого следа того, будто что-то не так. Я не был уверен, что я чувствую – облегчение или злость.

– Что происходит? – спросил я.

– Спасибо, что пришел, – спокойно отозвалась она из кресла.

– Что случилось? – Я продолжал оглядываться.

– А как ты думаешь, что случилось? – кокетливо отозвалась она.

Меня парализовало желание задушить ее и одновременно просто убраться. Ее лицо изменилось, и она сказала:

– Не уходи. Ты не можешь уйти. – И добавила: – Пожалуйста, помоги мне.

– Ты должна рассказать мне, что случилось, – огрызнулся я, продолжая искать его. – Где твой отец?

– Пожалуйста, помоги мне, – продолжала повторять она.

Она встала и подошла ко мне в темноте, озаренная красными отблесками из окна.

– В данный момент ты больше всего поможешь мне, если не будешь задавать слишком много вопросов. Потом – будет множество вопросов. А сейчас мне больше всего нужен человек, который не будет задавать много вопросов, который просто побудет здесь со мной, прежде чем все изменится.

Я пересек комнату и подошел к окнам. На улице Мнемоскоп Вив выделялся силуэтом на фоне пламени, которое с каждой секундой казалось все менее далеким.

– Утром я почувствовала дым, – сказала она, подходя ко мне сзади, – в тот момент, когда проснулась. Я почувствовала его с рассветом. Это дым Вив.

Я повернулся к ней, прочь от окна.

– Что?

– Я тебе показывала мой альбом? – спросила она. – В тот вечер, когда вы были здесь? Да?

– Ты показывала его Вив.

– Я показывала его Вив.

Раздался свисток проходящего поезда; он прозвучал, как вопль.

– Кажется, Вив не понравился мой альбом.

– Я не хочу здесь оставаться, – сказал я. – Если что-то случилось, тебе нужно вызвать полицию, и, если хочешь, я останусь с тобой, пока они не приедут. Но в противном случае я оставаться не хочу.

– Это был ты, в Берлине.

– Нет, – сказал я.

– Да, – ровным голосом настаивала она, – это был ты.

Снова провопил поезд. Я отвернулся от нее и вышел в патио, где был бассейн. Я выглянул за стену.

Я был поражен, когда увидел, что с севера к сортировочной станции громыхает поезд. Он не ехал особенно быстро или медленно, но гудок его звучал все пронзительней, все придушенней. Служебный вагон горел, и огонь продвигался вдоль поезда очень быстро, от вагона к вагону; как горящая змея, пылающий поезд вился по сухому полю, где буйная последождевая растительность давно обратилась в хворост. Все позади поезда было поглощено пламенем, и казалось, он едет прямо на нас, когда его сорвало с рельсов и понесло на Мнемоскоп. Остановившись в ярдах от скульптуры, он повалился на бок в слепящем, белом грохоте, и все поле взорвалось, как облитое бензином.

Угольки полетели на нас из-за стены. Несколько их застряли на черепице, и в их свете мне почти показалось, что я вижу на шпиле башни бездвижную человеческую фигуру. Дом загорался, этаж за этажом, и я не помню, кто подумал о батисфере; так как я все больше и больше паниковал, эта идея могла на самом деле принадлежать Джаспер, что кажется в высшей степени трезвым шагом с ее стороны. Но, очевидно, батисфера давала нам единственный шанс, прежде чем нас поглотит огонь, и теперь она покачивалась на воде, как будто с самого начала существовала только ради этого момента и этой цели. Не говоря ничего, Джаспер быстрым шагом обогнула черный мерцающий бассейн и, когда я на ощупь скатился за ней следом, задраила люк. В батисфере была кромешная тьма. В темноте тусклые контуры рычагов и приборов напоминали древние наскальные росписи. Опускаясь ко дну бассейна, мы видели сквозь стеклянный люк багровое небо над нами; огромный красный пузырь поднялся со дна, окутал нас на мгновение – и лопнул у поверхности.

За иллюминаторами и стеклянным люком вода переливалась ярко-красными отсветами, и я видел, как над головой бушует пламя. Избежав кремации, мы запросто могли теперь свариться заживо. Даже с вентилятором, включенным на полную мощность, жар от воды в бассейне доходил до нас через толстые стенки батисферы, и, не думая ни секунды, Джаспер сорвала с себя платье. В огненном зареве ее тело источало все ту же абсурдную плодородность, будто готовое лопнуть семя. Скоро и я стащил с себя одежду. Мы лежали так несколько минут на противоположных сторонах тесной каморки, ослабшие от нарастающего жара и убывающего кислорода, когда она произнесла, незадолго до того, как я потерял сознание:

– Скажи мне...

– Что? – пробормотал я.

– Я знаю, что это ты говорил со мной по телефону в Берлине, – слышал я ее голос с другой стороны батисферы. – Но... в ту ночь... это был ты, в отеле, правда?

– Почему?

– В прошлый раз, когда ты был здесь, ты сказал...

– Забудь, – прошептал я.

– Ты сказал... что же ты сказал? Ты сказал, откуда я знаю, что это был тот же человек. Откуда я знаю, что человек в отеле был тем же, с кем я говорила по телефону.

– Нам лучше не говорить, – прохрипел я.

– Ну скажи мне, – попросила она. – То есть почему ты так сказал? Это ты пришел. Ты. Правда?

– Да, я, – ответил я.

Может, она знала, что это ложь, а может, и нет. Лгать женщине нелегко; она знает, когда у тебя странный голос. А объяснять – тогда, посреди пламени – было выше моих сил, объяснять, что между звонком по телефону и встречей в берлинском отеле я умер, хотя и не в последний раз, и, может быть, даже не в первый. Каждый раз, когда ты умираешь, и старая кожа слущивается, выставляя напоказ нового человека, не так легко ответить, сколько осталось от тебя прежнего. Так что даже если я пришел тогда в номер, далеко не факт, что я был тем же человеком, с которым Джаспер говорила по телефону. Но я не собирался объяснять это сейчас, даже если лежал с ней нагишом в батисфере на дне старой автоцистерны, полной воды, в то время как все вокруг полыхало пламенем. Я не собирался тратить последний глоток нашего общего воздуха на то, чтобы все это ей рассказывать. Это не имело бы значения, да и все равно не было бы тем, что она хотела узнать.

За миг до того, как отключиться, я внезапно понял, что она имела в виду насчет дыма. Распластавшись на дне батисферы, уставившись вверх сквозь стеклянный люк, я внезапно понял, что она имела в виду, когда сказала, что почувствовала дым с рассветом нового дня. Не знаю, что сводило ее с ума в тот вечер, демоны, или истина, или и то и другое; и я не могу быть уверен, что пожар действительно начался из-за Мнемоскопа. Я не могу быть уверен, что именно первый луч рассвета, вспыхнувшего за восточными холмами, рассек зеркальную трубку Мнемоскопа и зажег огонь в его прицеле, в холмах того далекого ущелья, где память встречается с амнезией. Но за миг до того, как отключиться, уставившись вверх сквозь стеклянный люк, я увидел след в небе – не от света пожара, не от электрического света, не от света пламени, а от света последнего воспоминания, переданного скульптурой Вив; разумеется, это воспоминание все и объясняло. Оно пришло из такой глубины моей жизни, что, казалось бы, не могло быть подвластно памяти; но вот оно мелькнуло за стеклянным люком батисферы в красном небе надо мной: первое слово, на котором я заикнулся. Когда я увидел его, за миг до того, как закрылись мои глаза, я пробормотал: «Конечно же», – и я почти уверен, что услышал в ответ шепот Джаспер: «П-п-про-щай».

Но когда я открыл глаза, воспоминание снова исчезло. Не знаю, сколько времени я пробыл без сознания; должно быть, достаточно долго, потому что, когда я пришел в себя, батисфера снова качалась на поверхности воды, и люк был открыт, а небо было не черным и не красным, но по-утреннему бледно-серым. Я все еще чувствовал дым от тлеющего дома и пожара, который ушел на юг. Пожарник и фельдшер, приведшие меня в чувство, дали мне одеяло, и я плотно в него закутался, но, когда я вылезал из батисферы, меня трясло так же, как вчера вечером, когда я взбирался по лестнице. Наверху меня ждал полицейский; обугленный дом кишел полицейскими и пожарными. Если вечером я действительно видел в башне человеческую фигуру, ее больше не было; башни тоже не было, одни черные обломки. Можешь себе представить, Мнемоскоп все это пережил, хотя уже не сиял прежним блеском, а обуглился дочерна. Полицейские провели меня через дом и вниз по лестнице, и через автотуннель к фургону, где дали мне одеться, а потом усадили в полицейскую машину без опознавательных знаков, которая стояла рядом с полудюжиной обычных полицейских автомобилей и нескольких пожарных машин и машин «скорой помощи». Один полицейский автомобиль отъезжал, и мне показалось, что на заднем сиденье я мельком увидел Джаспер. Но я не был уверен в этом, и нигде вокруг ее тоже не было, и больше я ее не видел.


Я пробыл в полицейском штабе несколько часов и почти все это время ждал, чтобы что-нибудь произошло. Потом подошли двое сыщиков и задали мне несколько вопросов. Они спросили, что я делал в доме, и что видел там, и откуда я знал Джаспер. Я рассказал им обо всем, что случилось, начиная с телефонного звонка, – краткая выжимка вечерних событий, за исключением моих подозрений. Они спросили, были ли мои отношения с Джаспер интимными, и я сказал, что нет; не знаю уж, что они подразумевали под интимностью, но я решил рискнуть и не рассказывать им про Берлин. Они подчеркнули, что в батисфере мы оба были голыми. «Жарко было», – объяснил я. Удивительно, что они не стали на меня давить. Задним числом я думаю, им было известно все, что они хотели знать, и ничто из моих слов этому не противоречило. Наконец они сказали, что я могу идти, и сыщик, который был за главного, добавил:

– Кстати. Вы не сообщали об угоне машины день-два назад?

– Ее угнали с автомойки, – униженно сказал я.

Через пять-десять минут, когда они отсмеялись, главный сказал: «Она у нас». Они нашли ее на бульваре Кауэнга, между бульварами Сансет и Голливуд, в полутора милях от места, где ее украли. Когда полиция подъехала, мотор еще не успел остыть: очевидно, они разминулись с вором буквально на несколько минут; внутри обнаружились нож и следы крови. Они подвезли меня к стоянке для эвакуированных машин и, после того как я расписался за получение, провели меня через лабиринт из нескольких сотен автомобилей. Машина была порядком раздолбана и едва пригодна для вождения: бок – вогнут, правое переднее крыло – помято так, что еле прикрывало колесо. Выезжая на ней со стоянки, я пожалел, что сыщик рассказал мне о ноже и о крови. Я даже подумал, не отвезти ли мне ее на автомойку, но решил, что это значило бы испытывать судьбу.

Вместо этого я просто поехал, опустив все окна, чтобы выдуть злых духов. Конечно же, из моих вещей в машине ничего не осталось; одежду, книги и бумаги, наверно, просто вышвырнули где-нибудь в переулке, и все мои кассеты тоже были выброшены: музыкальный вкус человека, который настолько рехнулся, что его машину можно угнать прямо у него на глазах с автомойки, был, наверно, слишком старомодным для ребят, которые катаются всю ночь напролет и режут людей. Только в магнитоле осталась кассета, видимо, показавшаяся ворам слишком занимательной, чтобы выкинуть: запись сообщений, которые я получал на автоответчик после того, как ушел из газеты. Так что я проехал даунтаун, миновал обгоревшие руины дома Джаспер и Мнемоскопа Вив, промчался по шоссе до Сан-Бернардино, затем до Фонтаны, повернул на север к ущелью Кейджон-Пасс – и все под бесконечный аккомпанемент сообщений с моего автоответчика. Через час я был в Викторвилле, еще через час – в Барстоу. Из телефонной будки в Барстоу я позвонил в Техас, женщине, телефон которой мне дал Вентура на случай, если я захочу что-то ему передать. Я попросил ее дать ему знать в следующий раз, когда он объявится, что я направляюсь в Вегас и оттуда снова ей позвоню, чтобы она смогла передать мне то, что он, возможно, захочет мне сказать. Я был бы не против повидать его.

Не знаю, сколько злых духов я растерял в пустыне Мохаве, – но явно недостаточно. Через полтора часа после Барстоу я пересек границу между штатами, а еще минут через пятьдесят очутился в даунтауне Вегаса, неподалеку от Стрипа, где въехал в гостиницу при казино. Даже в таком сомнительном районе, как даунтаун Вегаса, парковщик при казино был не очень впечатлен моей побитой машиной. Я снова позвонил женщине из Техаса, которая подтвердила, что Вентура и впрямь позвонил откуда-то из Моньюмент-Вэлли, получил мое сообщение и теперь направлялся в Вегас, где забронировал номер в близлежащей гостинице. Он увидится со мной на следующий вечер в «Золотой подвязке». Добыв из банкомата все, что оставалось на моем счете, до последнего цента, я пошел и купил белья, новую рубашку и туалетные принадлежности, поскольку ничего этого у меня с собой не было, и отправился до ночи бродить по даунтауну, играя в очко и выигрывая как раз столько, чтобы продолжать играть, бродить и пить. На углу какой-то парень протянул мне флаер, из тех, что с фотографиями прекрасных обнаженных женщин и с телефонами, так что можно им позвонить, чтобы они пришли в твой номер, и, если наблюдается хотя бы минимальное сходство между ними и картинкой на флаере, можно заплатить им сотню баксов, чтобы они разделись и, может быть, трахнули бы тебя еще за несколько сотен баксов. Я позвонил одной из них и, когда она сказала «алло», повесил трубку.

На следующий вечер я ждал в «Золотой подвязке». Наблюдая за стриптизом, я вступил в рассеянный разговор с человеком, которому, как я сперва решил, было около шестидесяти, но при свете я пригляделся получше, и оказалось, что, несмотря на седину, он, скорее, чуть ли не мой ровесник. Он был довольно приятным собеседником, даже симпатичным – в совершенно неприукрашенной манере человека, у которого не все дома. Вскоре я начал ждать появления Вентуры лишь затем, чтобы он вытащил меня из этой ситуации; но вместо этого подошел другой человек, который выглядел так, словно только что сошел с экрана какого-нибудь старого фильма пятидесятых-шестидесятых о частных детективах и мафии; он был щегольски одет – последним таким щеголем, которого я знал, то есть до того, который угнал мою машину, был Абдул. Все в нем было отточено, от его на заказ сшитого костюма до его ботинок, являя резкий контраст с седым болваном, который, судя по всему, был его старшим братом, за которым младший приглядывал. После этого вошли два человека, которые выглядели так, будто собирались устроить здесь вооруженное ограбление. Я начал думать, что мне стоит отсюда убраться.

– Тебе стоит отсюда убраться, – сказал мне щеголеватый частный детектив.

– Я кое-кого жду, – взволнованно объяснил я.

– А-а. Он не придет.

– Что?

– Парень по имени Вентура? Он не придет.

– Вы знаете Вентуру? – изумленно пролепетал я, когда снова обрел дар речи.

– Скажем так – мы пересекаемся время от времени, когда он в Вегасе. В любом случае у меня для тебя новость – он не придет. У его машины, – продолжил он, – перегрелся мотор на шоссе в Аризоне, где-то в пустыне.

Я был ошеломлен.

– С ним все в порядке?

– Ага, все в порядке.

– Но с ним все в порядке? Он очень привязан к своей машине.

– Теперь, если подумать, он действительно показался мне неоправданно безмятежным, когда я с ним говорил.

Он произнес это как человек, который вряд ли скажет слово «безмятежный» чаще, чем раз-другой за всю жизнь, не говоря уж о слове «неоправданно».

– В любом случае, – он оглянулся через плечо на двух молодчиков у входа, – тебе лучше убраться отсюда прямо сейчас.

И я убрался. Я вернулся в гостиничный номер, позвонил той женщине в Техас и не получил ответа, затем попробовал дозвониться в Амстердам, но Вив тоже не отвечала. Я понял тогда, что сделаю одно из двух – либо снова позвоню той девушке с флаера, либо выскользну из гостиницы, не заплатив за номер, и поеду дальше по тому же шоссе, по которому приехал. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я пересек тот уголок Аризоны, который ведет к Юте. Я в сотый раз углубился в кассету с сообщениями моего автоответчика, прежде чем импульсивно выдернуть ее из магнитолы и швырнуть в то же окно, через которое вылетели все мои остальные кассеты пятьсот-шестьсот миль назад, в Лос-Анджелесе. В какой-то момент я съехал на обочину и поспал; я проснулся, когда солнце вставало над тем, что я принял за дальний южный хвост Скалистых гор, и камни Юты мерцали радужной ржавчиной. Я поехал дальше.

Где-то к северу от Сент-Джорджа, в безлюдном захолустье, ко мне прицепились двое маньяков на черной спортивной машине. Они чуть только в задницу мне не въезжали и миль тридцать катили за мной как приклеенные, на расстоянии буквально нескольких дюймов; в какой-то момент я внезапно съехал на обочину и затормозил, а когда они тоже остановились, в паре сотен ярдов передо мной, снова дал по газам и утопил педаль. Я еще несколько раз пытался оторваться от них, пока они наконец не поравнялись со мной и не разглядели меня очень внимательно. Определив, очевидно, что я – не тот, за кого они меня принимали, они покачали головами и укатили, ищи-свищи. Через час после Солт-Лейк-Сити меня оштрафовали за превышение скорости. Я был уверен, что полицейский ошибся, когда сказал, что я ехал девяносто пять миль в час; однако, приглядевшись к моей покореженной машине, он лишь утвердился в своих подозрениях. Я попытался толковать ему о психах, преследовавших меня в черном спортивном автомобиле; это его не впечатлило. Через час меня снова остановили за превышение скорости. «Меня только что оштрафовали!» – почти прорыдал я второму полицейскому, который посмотрел на меня как на ненормального. Подъехав к границе Айдахо, я наконец остановился в последнем гостиничном номере маленького городка, на всех остальных мотелях которого висела табличка «Мест нет». В номере стояла сладкая вонь инсектицида, и, прежде чем отправиться в местный стейк-хаус на другой стороне улицы, я открыл окно, чтобы проветрить комнату. В ресторане я заказал филе, салат и три рюмки водки, а когда вернулся после обеда в номер, там роилась туча мошкары. Она влетела в открытое окно, привлеченная светом в ванной, и странное, истерическое чувство начало вскипать во мне, пока я закрывал дверь ванной, пытаясь отгородить мошек от спальни. Я разделся, и лег в кровать, и, лежа в темноте, чувствовал, как мошки облепляют все мое тело.

Я знал, что на самом деле меня не облепляли мошки. Но то, что я это знал, не имело значения, я все равно чувствовал их; чувствовал, как они ползают по всему моему телу, с головы до пят. Я продолжал повторять себе, что не облеплен мошками, но сколько бы я это ни твердил, все равно этому не верил. И тогда на меня накатила черная волна страха, поскольку именно в этот момент я понял, что начинаю сходить с ума. Это было наистраннейшее, ужасающее чувство – слушать аргументы рациональной части моего мозга и знать, что они верны, и все же отвергать их, быть холодным свидетелем, да едва ли не аналитиком собственного срыва. Моя душа просто-напросто не верила моему мозгу. Меня охватил почти непреодолимый импульс вылезти из постели, одеться, прыгнуть в машину и в изнеможении укатить по шоссе, как я катил еще с Вегаса, копя штрафы за превышение скорости, потому что я не мог заставить себя притормозить. И я знал – в моей голове не было ни тени сомнения, – что если я поддамся этому импульсу, то врежусь прямо в склон горы. Я твердо знал, что несколько мгновений назад пересек границу рассудка, а еще через несколько мгновений пересеку границу самоубийства; и все же я едва удерживался от того, чтобы не поддаться импульсу. И в темноте, где я лежал, облепленный несуществующими мошками, меня захлестнуло памятью обо всех моих провалах; и впервые в моей жизни меня посетило это уникальное ощущение – одиночества, которому я тщеславно полагал себя неподвластным. Я с абсолютной четкостью ощущал, что эта ночь может оказаться последней в моей жизни.

Я включил свет. Отбросил простыню и долго глядел на свое обнаженное тело, вновь и вновь убеждая себя в том, что оно не облеплено мошками. Через час я наконец начал верить себе; наконец я снова натянул простыню, выключил свет и заснул.

На следующее утро я опять сел за руль и продолжил свой путь по шоссе. Днем мне выписали еще одну штрафную квитанцию за превышение скорости, и я принял ее так же беспечно, как полицейский ее вручал, поскольку это был особенно нелепый штраф: я был уверен, что ехал ровно восемьдесят, ни на милю быстрее, по грунтовке где-то в Айдахо, так как, согласно карте, это была единственная дорога к Лунным Кратерам. Перед самым закатом я увидел длинный хвост машин, стянувшихся на фестиваль.

Я дожидался в очереди чуть более часа, прежде чем наконец достиг въезда, и только тут вспомнил, что не привез с собой приглашение, полученное в тот день, когда ушел из газеты. Но у охранника в будке был список с моим именем, и он пропустил меня, и я сманеврировал между черных кратеров и холмов обугленной долины, где все ждали начала фильма в открытом лунном кинотеатре на тысячи машин. Люди сидели на капотах лицом к огромному белому парусу, поднятому на мачте, врытой в землю. Я припарковал машину и вылез. Спустилась темнота.

Картину проецировали на белый парус. Иногда фильм наполнялся ветром, дующим из Канады сквозь кратеры; мы были черным кораблем-призраком под названием «Марат», плывущим по равнинам Айдахо. Не раздавалось ни звука – ни с экрана, ни из публики – до самого конца, который был встречен долгим нарастающим ревом. Фильм оказался совершенно не таким, каким я его воображал, и это принесло мне облегчение. Где-то между моей рецензией и данным моментом он приобрел собственную сущность. Затем крохотный старичок встал перед пустым белым парусом и в свете прожекторов просто помахал рукой; и в то время как люди и машины стали разъезжаться, я побрел к экрану, против течения исходящей миграции. В тот момент, когда я начал было думать, что трачу время зря, я увидел его, окруженного толпой организаторов фестиваля и щелкающих вспышками фотографов, и я долго стоял там в нескольких шагах от него и просто смотрел.

Господи, ему, должно быть, было сто лет. Но он казался столь же крепок духом, сколь немощен телом, и наслаждался всем этим вниманием, хотя выглядел так, будто уже повидал слишком много, чтобы принимать это всерьез. И вдруг посреди всего гама, в темноте, где я никогда бы не подумал, что он сможет меня увидеть, – он меня увидел. Он повернулся, посмотрел прямо на меня и выжидающе улыбнулся, как будто ждал от меня каких-то слов. Я подошел поближе, и один из организаторов шагнул мне наперерез, но старик сделал знак, чтобы меня пропустили. Все на секунду замерли, думая, будто он собирается что-то сказать; но заговорил я.

– Все пропало из моей жизни, – сказал я ему, – все уехали. И я больше не знаю, что должен делать. Я прикатил сюда из самого Лос-Анджелеса, чтобы спросить у вас.

На секунду я подумал, что он не расслышал меня. На секунду он снова повернулся ко всем остальным, кто пытался с ним заговорить; но тут он поднял руку, и...

И Адольф Сарр поворачивается ко мне с той же улыбкой, уже не выжидающей, а удовлетворенной, и так тихо, что я не должен был бы этого услышать, но я тем не менее прекрасно различаю каждое слово, говорит: «Стань посмешищем». И мы смотрим друг на друга еще одну секунду, прежде чем его проглатывает толпа.

Я возвращаюсь к машине, забираюсь внутрь и – на вменяемой скорости, впервые за три дня и тысячу миль, – еду обратно туда, откуда приехал, идеальный Паяц-Заика из Американского Таро.


Я пересекаю границу между Айдахо и Ютой и не останавливаюсь, потому что если бы у меня и были деньги на мотель, я бы все равно не остановился. Из чистой усталости я паркуюсь, чуть не доезжая до Невады, и сплю часок, и еду дальше, незадолго до полудня минуя Вегас. Вскоре после полудня я снова в Калифорнии, и Третья станция начинает прорезаться на самом краю диапазона, и в состоянии оцепенения я оказываюсь в Лос-Анджелесе, почти через семнадцать часов после того, как отъехал от Лунных Кратеров. Далеко за гранью изнеможения, за гранью действия адреналина, без причины для возвращения, без единственной причины, зовущей меня сквозь одно черное кольцо за другим прямо в «яблочко» Голливуда, и потом через Черные Проезды на другую сторону, через Беверли-Хиллз, мимо Парка Черных Часов, в Палисэйдс, я сворачиваю с бульвара Сансет и подъезжаю к тому же обрыву, где я был утром после того, как мы с Вив похитили Сахару из «Электробутона», и как раз вовремя, чтобы увидеть, как солнце падает в море.


Со скалы мне открывается тот же вид на весь залив, на курящиеся руины Малибу к северу, на военную базу Пало-Верде к югу. В море сотни китайских джонок, которые отплывают в это время каждый месяц, отчаливают со своим таинственным грузом.

Слушай. Я попытаюсь еще раз. Я не обещаю, что из этого что-нибудь выйдет, или что я не попытаюсь отложить это как можно дольше, или что сперва мне не придется сделать что-то благоразумное, например найти Вив. Я не обещаю, что глубокий раскол, начинающийся в моей душе и продолжающийся в мозгу, уводящий за мою дверь и дальше вдоль по улице, не пройдет всю дорогу от Лос-Анджелеса к Америке и обратно, всю дорогу от памяти к этому моменту и обратно, расщепляя меня посередке, оставляя половину меня с одной стороны и половину – с другой. Недалеко от этого самого обрыва, где я сейчас, находится пляж, где я однажды рассказал женщине, что разговариваю сам с собой; на самом деле я почти вижу это место, прямо там, внизу. Теперь, совсем ненадолго, мы притворимся, что я снова говорю сам с собой, как раньше. Теперь, совсем ненадолго, мы притворимся – не принимай это на свой счет, – что тебя здесь вовсе нет. Почти все лучшее, что я когда-либо говорил, самые плавные, без запинки, звучные слова предназначались мною себе самому, и теперь я попробую еще раз высказать все, что нахожу в себе, все, что, возможно, стоит высказывания, и я надеюсь, что слова, которые я в себе отыщу, – это всего лишь дорога, а не место, куда ведет дорога. И, умолкнув, я, может быть, умолкну навсегда. Всегда есть шальной шанс, что с какого-нибудь другого обрыва я увижу, куда ведет эта дорога, и, увидев, обнаружу, что больше сказать нечего. Но есть также шанс, что, увидев, я найду что-то совершенно новое, достойное высказывания, что-то, о чем я даже не догадывался, что могу это сказать. И тогда, попытавшись в последний раз, я, может быть, попытаюсь еще.

Загрузка...