Оба в одинаковых черных комбинезонах, оба в красных свитерах, чтобы походить друг на друга и отделить новую семью от старой, они с усердием хлопочут в мастерской, сын — маленькая копия матери, он здесь совсем без пользы, но убежден в обратном и все время тычет крохотным пальчиком в веревочные узелки. Наконец Одиль затягивает последний узел и подымается. Она уже упаковала тридцать картин — десять из них проданы, их купили любители (ставшие собственниками вдвойне, приобретя одновременно и картину, и свой портрет), девять картин принадлежат семье Давермель, в том числе портреты Розы, каких-то двух бородачей, а также Феликса, и есть еще одиннадцать самых разных: два министра, депутаты-мэры из Восточного пригорода, согласившиеся позировать своему избирателю; но — увы! — эти работы отнюдь не лучшие. Еще Дидро вопрошал: Почему исторический живописец обычно бывает слабым портретистом? Без сомнения, именно потому, что и в его эпоху, как и в нашу, у моделей всегда не хватало времени. Как бы то ни было, все эти прославленные личности находились тут, в мастерской, для подправки.
— Я лишую, — заявил Феликс, который еще не научился отчетливо произносить букву «р» и шепелявил — потому его трудно было понять.
— Да-да, мой козлик, — рассеянно откликнулась Одиль.
Она прикидывала. Если учесть, что надо переложить картины гофрированным картоном, понадобится четыре ящика: три ящика можно поставить на крышу машины вместе с лыжами, а один на переднее сиденье, чтобы избежать споров между Розой и Ги о том, кому досталось хорошее место, а кому плохое; их мачехе, которую можно назвать поистине святой, придется выбрать себе что похуже да еще держать на коленях этот непрерывно движущийся снаряд с двумя ножками. Она приедет в Женеву совершенно измученной, и надо будет сразу развесить картины, потом устав еще сильнее, спешить в Комблу, чтобы успеть хоть чуточку вздремнуть, ибо наутро надо снова торопиться в город на вернисаж. Стоит ли жаловаться? Ведь она сама предложила объединить эту выставку с их несколько затянувшимся до масленицы зимним отдыхом. — А свой портрет ты не хочешь брать? — спросил Леон. — Ведь он, пожалуй, самый удачный.
Одиль попробовала умерить пыл Феликса, который с увлечением «лишовал» жирным карандашом прямо на стенке, затем обернулась. Она ведь совсем забыла о том, что здесь Леон; как всегда, он был молчалив, будто не человек, а костюм на вешалке; он почти не дышал, не занимал в доме заметного места; трудно было предугадать, когда этот невидимка появится на вилле «Вдвоем», куда он наносит визит раз в месяц на два-три часа, а иногда в виде исключения задерживался на весь вечер; обычно Леон являлся в день выдачи чека, никогда о нем не спрашивал, а вежливо выжидал, затем клал в карман, учтиво благодарил — так же он благодарил и преподавателя, поставившего ему среднюю отметку за весьма умеренное усердие и не помешавшего сдать экзамены; таким поведением он сумел заслужить продление отцовского пособия, полагающегося старшему сыну, если он продолжает учение и, следовательно, вынужден успевать, чтобы этого пособия не лишиться. Он отозвался о портрете Одили сдержанно, но точно и был полностью прав; если бы не был убежден в своем мнении, то не стал бы его высказывать вообще.
— Да, этот один из удачных, — подтвердила Одиль. — Но я его оставлю себе. Не хочу продавать этот портрет, не хочу, чтобы его разглядывали посторонние.
— Тебе тогда было столько же, сколько мне сейчас? — притворно заинтересовался Леон.
Сказано лаконично, скрытно, но и определенно, в манере, характерной для Леона, — совсем не враждебной, а скорее несколько заостренной, идущей от уверенности свойственной равнодушным людям. Пять лет незаконной связи и пять лет замужества — итого, десять лет сосуществования. Одили было сейчас тридцать, и ей уже вовсе не хотелось, чтобы ее сравнивали с той, прежней. Пусть этот портрет остается здесь, в мастерской, как свидетельство ее «приданого», ее девичьей власти, наполовину замененной властью жены, о которой свидетельствовал этот маленький акробатик, упорно пытавшийся взобраться на запретную подножку мольберта.
— Фели! — крикнула Одиль, называя сына так, как он сам себя называл, отрубая трудное для него «кс».
Леон, стоящий рядом с мальчиком, конечно, мог бы подхватить его, чтобы тот не упал. Но на движения Леон был так же скуп, как и на слова, и он вовсе не сходил с ума от этого малыша как его брат Ги; легко было догадаться, что первородство позволяло ему рассматривать Феликса как некий глупый придаток, полигамический излишек, рожденный узаконенной фавориткой, стало быть, по иерархии много ниже его самого. Одиль, не утешая Феликса, подняла его, гордясь тем, что он не заплакал, как изнеженный потомок Алины.
— Папа вроде бы стал выше котироваться, — сказал Леон.
Еще одно утверждение: котироваться вовсе не значит иметь громкое имя. Попытка выяснить, однако не в лоб, поскольку трудно прямо задать столь деликатный вопрос: сколько картин он теперь продает?
— Ему нужна была поддержка, — сказала Одиль.
Она совсем не собиралась говорить ему: вы правы, молодой человек! Ваш отец, конечно, не знаменитость, но он отличный специалист по интерьеру; к тому же умеет передавать сходство, то сходство, которого хотят и за которое платят люди с деньгами, позволяющими им пренебречь хорошей фотографией, но еще недостаточными, чтобы обращаться к большей знаменитости, готовой, кстати, — они этого опасаются — легко пожертвовать их физиономией в угоду своей палитре. Тем более она не собирается утверждать, будто Луи стремится воспроизвести свою модель, подобно зеркалу, будто он достаточно уверен в себе, чтобы не потакать капризам заказчика и иметь собственные позиции в отношении модели. Истина где-то посредине.
— Есть какие-нибудь вести от Агаты? — тихо спросила Одиль.
Леон раздраженно фыркнул носом. Одиль не настаивала.
— А твоя мама как поживает?
— Так себе, — ответил Леон.
Но ему хватило присутствия духа и теплоты, чтобы выдавить хотя бы несколько фраз.
— Знаешь, за этот год она в тень превратилась. Ее почти не видишь, редко слышишь. Утром, когда я ухожу, она еще спит. А когда запаздываю вечером, она уже легла. Днем почти не бывает дома. Раньше совсем не ходила в церковь, а теперь торчит там подолгу. Или сидит в своем клубе. Она один раз сказала мне: дом пуст, не могу этого вынести.
Чтобы не терять времени, Одиль разбирала бумажные «кружева» — газетные вырезки, аккуратно подобранные для выставочной витринки, это обычно помогает!
— Твоя мать много пережила! — ответила она. Во взгляде Леона мелькнуло уважение, и его вдруг словно прорвало:
— А девочки перехватывают через край! Агата пишет только раз в месяц. Отвечать ей надо до востребования. Париж, почтовое отделение тридцать восемь. Роза не соизволила появиться хотя бы на Новый год.
— Но твоя мама ее выгнала: Роза ждет, чтобы ее позвали, — сказала Одиль. — В вашей семье все такие трудные!
— Кстати, — ответил Леон, глядя куда-то в сторону, — мама не согласна уступить вам половину каникул Ги. Она посадит его в поезд только в понедельник вечером.
Вот Леон и выполнил функцию посредника: такова была новая практика мадам Ребюсто — сообщить через сына, наделить авторитетом последнего верного ей отпрыска, который, без сомнения, для того и приехал сюда, но уже целый час сидел, скрывая свою новость.
— Что делать, тем хуже для Ги! — ответила Одиль.
Неудобство: зря потратились на проездной билет до Ножана. Преимущество: теперь в машине будет больше места. Что же касается всего прочего, то, если мадам Ребюсто никак не хочет «обменять» масленицу на троицу, а предпочитает терпеть угрюмую физиономию недовольного Ги у себя, пусть так, это ее дело. Можно только пожалеть ее. Но как не задуматься, удастся ли ей — после злобных нападок впавшей в уныние — излечиться когда-нибудь от всех этих глупостей. Ее мания — не доверять никому, скрывать то, что, по ее мнению, может подорвать ее престиж, — неизлечима. Никто бы и не узнал, что Агаты нет в Фонтене, если бы не Ги, очень удивленный тем, что во время своих визитов к матери он нигде не видит старшей сестры. Ясно, это терзало Алину; но она тут же заявила, будто заболела бабушка и ей так плохо, что Агата поехала поухаживать за старушкой. Месяцем позже это бедное дитятко — жертва собственной чуткости — уже находилось в особом пансионе для подготовки к экзаменам, чтобы восполнить пробелы к октябрьской сессии. А получив аттестат, она тут же отбыла на стажировку в одну английскую торговую фирму и через мать потом сообщит, что зарабатывает на жизнь сама и не нуждается в пособии. Пришлось ждать полгода, пока Алина, уже не вспомнив ни об одном из своих прежних утверждений, сочла необходимым известить отца, что его дурной пример — увы! — принес плоды и Агата сожительствует с каким-то неизвестным мужчиной. Небесполезно, между прочим, упомянуть, что за все это время Леон получал каждый месяц чек, ни разу не опровергнув эти материнские басни.
— Ты дождешься отца? — спросила Одиль, уже проверявшая список приглашенных.
— Если он вернется не поздно… — ответил Леон.
Леон не рассказывал об Агате, чтобы не огорчать мать. Но так как он был сыном обоих родителей и получал от отца достаточное пособие, чтобы не обижать его, решил оказать доверие своему крестному Габриелю. Чтобы тот передал этот секрет сам. Но при непременном условии, что, ссылаясь на источники, Габриель предварительно возьмет с Луи самую страшную клятву, что тот будет держать это про себя и никогда и ни перед кем не проговорится. И до того дошло, что спустя довольно долгое время Леон уже был уверен, что все думают, будто он не знал о том, что другие узнали именно благодаря ему; среди домочадцев возникла забавная игра, в которой уведомленный уведомлял самого уведомителя, шепча ему на ухо: У меня есть новый источник сведений; речь идет как будто о женатом мужчине. Но Леон со свойственной тем, кто родился под знаком Близнецов, осторожностью, которая усугубилась двойственностью, присущей некоторым детям расколовшейся семьи, ни разу не разоблачил себя, а, чтоб почувствовать полное успокоение, попросил наконец Габриеля пойти к Алине и сказать ей: Я думаю, что у Луи уже появились какие-то подозрения. Лучше его предупредить, пока он не станет упрекать тебя за молчание.
Вдруг Одиль резко подняла с пола Феликса, с увлечением давившего тюбик сиены, из которого ползли струйки, очень похожие на дождевых червяков, вылезающих поутру из влажной земли.
— Я, пожалуй, могла бы отдать тебе чек, — сказала она, чтоб прервать удушливую атмосферу этой беседы один на один.
— Если можешь… — ответил Леон, обрадованный, что еще успеет присоединиться к своим дружкам на стадионе.
И вот, как было договорено, они сидят на застекленной террасе кафе около почты. Агата, как всегда, в линялых джинсах, Леон в сером костюме и сером галстуке. Оба сидят и ожидают, но в стаканчике сестры — джин, перед братом — апельсиновый сок. Роза в своем коричневом костюмчике, в строгой юбочке, на низких каблучках, бежит, торопится к ним.
— Привет! — говорит Леон.
Это он со всеми созвонился. Но по своей ли инициативе? Знал ли он и раньше адрес Агаты? Все эти вопросы бесполезны. Привычка жить во лжи имеет по крайней мере одно преимущество: умение ничему не удивляться, вести себя скрытно.
— Ты хотел меня видеть? — спросила Роза.
— Нет, это я хотела, — ответила Агата. — По трем причинам. Договоримся, что все останется между нами.
— Само собой разумеется, — сдержанно, но и с удовлетворением заметила Роза.
Сдержанно потому, что похождения Агаты заставляли ее мучиться сомнениями: может ли она осуждать сестру за те же самые поступки, которые простила отцу? А с удовлетворением потому, что доверие старшей сестры ей льстило, питало ее интерес к тайнам и рождало некое братское сообщничество между ними тремя.
— Для начала, — сказала Агата, — я дам тебе, Роза, мой номер телефона, в срочном случае меня там можно найти. У Леона есть этот номер. Но послезавтра он уедет на двухмесячную практику. Во всяком случае, что бы ни случилось, я хочу, чтобы ни отец, ни мать не знали, где я.
На столе появился вчетверо сложенный листок, и Роза, не читая, кладет его в карман. Агата продолжает:
— Кроме того, я хотела бы объяснить тебе, почему я так внезапно уехала…
— Должна тебе признаться, — вставила Роза, — что я никак не могла это понять. Ты больше всех нас была привязана к маме. Она на все смотрела твоими глазами, ты — ее. И вдруг ты уезжаешь, исчезаешь, бросаешь ее…
— Как и ты, — вставил Леон.
— Не думай, что это легко, — говорит Агата. — Но ты можешь представить себе меня с ребенком в Фонтене?
— Что? — не сразу поняла Роза.
— Какой бы шум подняла мама, — быстро проговорила Агата. — Она бы заставила меня сохранить малыша. Легко сказать — ребенок! Я была прижата к стене. Просто не понимаю, зачем надо непременно выходить замуж, если ты не хочешь иметь ребенка? А я не хочу детей, чтобы они не связывали меня по рукам и ногам, как это случилось с нашей мамой.
Леон опустил глаза. Роза тоже: она удивлена тем, что не чувствует в себе никакого возмущения, но ощущает потребность, так же, как и Агата, только в более невинной форме, оттолкнуть от себя пример матери.
— Мы не должны, — сказала Роза, — постоянно оглядываться на родителей и не делать того, что делали они, только потому, что мы тоже можем потерпеть неудачу.
— Впрочем, ты, Агата, могла бы вернуться после этого, — сказал Леон, избегая уточнений.
— Разлука быстро делает нас другими, — сказала Агата. — Если ты пожила в радости и любви, больше не хочется жить снова во мраке. Если тебе свободно и вольно дышалось, разве стерпишь опять всю эту грызню, нужду, распри, подстрекательство, мерзкое состояние между отцом и матерью… Побудешь всего полгода вдали от семьи — и все, что было, уже кажется таким нелепым. Мне и сейчас очень жаль маму, но я хочу и себя пожалеть. Пусть это звучит эгоистично, — тем хуже! — нас слишком долго этому учили. Оставаться с мамой, да еще в моем положении — нет! Был лишь один выход: порвать, и разом! А то бы она начала бегать ко мне и днем и вечером; Эдмон долго не выдержал бы. А я привязалась к нему, представьте себе…
Роза смотрела на сестру во все глаза, будто не видела ее лет двадцать. Неужели и она так же переменится после того, когда по принятому обычаю на нее наденут подвенечное платье, которое она пока заслуживает. Роза ощутила легкое отвращение и вместе с тем неясную надежду: суметь остаться собой, для себя самой. Потом явилось ощущение горькой несправедливости — двое «папиных», двое «маминых» — подобный раздел, казавшийся ей еще недавно справедливым, сейчас показался несправедливым.
— А какова же третья причина? — проронила она. Но Леон поспешил предупредить.
— Агата уже скучает без нас, — сказал он слегка дрожащим голосом. — Она хотела бы повидать родителей, но для начала связалась с «Синдикатом».
— Единственное, что у нас осталось, — сказала Агата, почти не улыбнувшись, — это — «СМИГ»[18]!
Их взгляды скрестились. Десять лет тому назад «Синдикат» был союзом Четырех, а «СМИГ»-ом в шутку назывались их карманные деньги; тогда Леон, генеральный секретарь, от имени всех четырех обращался к отцу: Слушай, пап, «Синдикат» голосует за то, чтоб провести каникулы в Сабль д'Олон, и потому просит повысить «СМИГ» на двадцать франков.
— Мы очень виноваты, а я особенно, — призналась Агата, — что разделились на «папиных» и «маминых». Мы даже им не оказали этим услуги. Ведь семья — не только они, но и мы. Если бы мы были все заодно…
— В то время мы не все понимали, — ответил Леон.
— Может быть, сейчас?.. — спросила Роза.
Ее обуревали сомнения — увы! — уже привычные. Быть всем заодно — хорошо! Но прежде всего для чего? Что это может дать? Вспомнить хотя бы, как сказала Соланж, подружка Леона, испуганная свидетельница одной ссоры: О нет, я не хочу вмешиваться в такие истории. В этой фразе был такой ужас! Будто семья Давермель страдает какой-то постыдной болезнью. Может, стоит согласиться с неизвестным им Эдмоном — ведь он подсказывал Агате: Ты, дорогая, решила повидаться со своими, это совершенно, естественно. Но уж лучше со всеми, и к чертям всякие дрязги!
— Мы могли бы, — сказала Агата, — видеться раз в месяц на какой-нибудь нейтральной территории, скажем, в ресторане. А потом бы пригласили туда родителей, сначала по отдельности, а затем и вдвоем.
— А они захотят? — спросила Роза.
— Нам ничего не стоит попробовать, — ответил Леон. — Во всяком случае, мы должны сами проявить инициативу, чтобы потерь было меньше.
Иногда это походит на театральное представление, иногда — на какое-то большое собрание. В тот вечер двадцать пять юмористок решили осмеять все, что возможно, чтоб подбодрить себя, но это им не удалось. Три новые «сестры» с печальной участью (одна из них, Араманда, брошена с пятью детьми, осталась без работы, без всякой надежды на помощь бывшего мужа, безработного по собственному желанию, да и к тому же еще и пьяницы) заставили прослезиться наиболее чувствительных дам, которых тут же осмеяли более рассудительные, разделившиеся на две группы: разъяренных и мужественных; первые мечтали только о судебных тяжбах, другие рассчитывали исключительно на собственные силы. Беззлобные сплетни в таких случаях превращаются в настоящие дебаты, которыми руководят Агнесса и Эдме — дамы неодинаковой чувствительности, согласно их профессиям, но умеющие уловить момент, когда споры, вместо того чтобы сплачивать аудиторию, начинают разделять ее. Каждая жаловалась на что-нибудь свое. Каждая опиралась на личный опыт и бросала свою горсть соли в общее варево из черного хлеба повседневности и каких-то несвязных мыслей. Проклятия, разглагольствования, рассуждения, бурная и тихая критика, клевета, пережевывание одного и того же, целый поток, из которого — кое для кого это стало правилом — выбирались, потеряв голос, но зато на какое-то время успокоившись. Было слышно, как громко кричала студентка Амалия, недавно снова сыгравшая свадьбу. (Слава богу! Те, кто обретает свой дом, как правило, исчезают из клуба.) Наилучший способ вылечиться от любви к одному — это завести другого!
— Скажи пожалуйста, а! Тебе ведь всего двадцать! — протестовала бакалейщица Мария.
Реплика Ирмы, преподавательницы английского, была изложена в другой форме, предназначенной интеллектуалам:
— Любовь — это Ахиллово копье!
Лишь немногие рассмеялись, почти никто не понял ее. Зато запрос Эрвелины о повышении ей алиментов вызвал мгновенную реакцию.
— Она имеет право на треть!
— Вовсе нет! Он снова женился, у него теперь еще один ребенок. Будет удивительно, если ей удастся получить хоть четверть.
— Значит, если он сделает себе еще восемь деток, то Эрвелина сдохнет!
Вмешивается президентша. Она сожалеет, что «сестры» с такой злобой обсуждают этот вопрос. Она, конечно, понимает их, но ей хотелось бы, чтобы они больше заботились о своей независимости. Мэтр Гренд тотчас выложила все припасенные ею козыри.
— Надо добиваться. Немолодой возраст, много детей, профессии нет — увы! Типичный случай. Явления довольно распространенные. Алименты — это в сущности говоря, зарплата; это жалованье, которое должно полагаться всякой домохозяйке за ее огромную и — безобразие! — совершенно бесплатную работу; если этим пользуется муж — куда ни шло, что же касается бывшего мужа, то он должен платить за труд. А если бывший супруг неплатежеспособен, это обязано сделать само государство.
Аплодисменты. Проблема номер один, она всегда дает полный сбор.
— Даже если б я и не нуждалась в его помощи, все равно хочу, чтоб с него взыскивали, — злобно бросает Беатриса.
— Ну, уж это распутство! Кто это будет кланяться заднице после порки! — рубит болтушка Габриель, которую не раз призывали к порядку за грубость.
Но те, кто настаивает на взыскании алиментов в наказание за развод, берут верх над сторонницами независимости и презрения к помощи. Пятью минутами позже, возбужденные историей Тахар, которая оставила себе дочку, а сына недавно уступила бывшему мужу, клубные дамы превращаются в кудахтающих наседок; на этот раз к ним присоединяется почти две трети неуступчивого меньшинства, несмотря на происки ниспровергательниц, которые задают коварный вопрос, почему женщины постоянно приносят себя в жертву детям, почему не попытаться сбыть все потомство бывшим мужьям — пусть эти беглые папаши увязнут в грязных пеленках.
— Вы б еще им бюст пересадили, может, у них молочко заведется! — взорвалась старейшина клуба. Спор переходил в свару.
— Не беспокойся за этих мерзавцев! Они найдут себе достойную корову, — не выдержала и вмешалась в разговор Габриель.
Страсти слишком разгорелись, и надо было положить конец неистовству разбушевавшихся женщин, так, как делали это законники феме[19], поэтому Агнесса вскарабкалась на стул и перешла к повестке дня, подвела итог тому, что удалось осуществить за последнее время, сообщила о финансах клуба, кстати говоря, весьма худосочных, но тем не менее достаточных, чтоб поставить на голосование вопрос о немедленной помощи Арманде. Голосовали поднятием рук. Единогласно. Затем выступила Ольга по поводу статьи в журнале «Семья, год 1970», ратующей за свободу развода. Снова бурные прения. Сошлись лишь в том, что надо ликвидировать нелепую, разорительную, не имеющую конца бракоразводную процедуру и посоветовать супружеским парам разбирать свои распри в Палате по семейным делам. Но религиозные ханжи полностью отвергли развод по обоюдному согласию, а злопамятные требовали сохранить принцип выявления виновного.
— Главное, чтобы все было по совести! — сказала Ирма.
— Очень это поможет, если все потеряно! — сказала Алина, удивившись тому, что слышит свой голос.
— Во всяком случае, не от потерпевших следует ожидать разумных выводов! — сказала президентша.
И вот она вновь взбудоражила женщин проектом Национального фонда — может, его надо создать при органах социального обеспечения, может, он будет финансироваться за счет процентов, которые следует брать — в ущерб должникам — с алиментов, уплачиваемых теми, кто платежеспособен, чтобы таким образом обеспечить семьи неплатежеспособных. Снова и снова о деньгах. Вот, пожалуй, что спасет от голода пять или шесть присутствующих тут женщин. Мэтр Гранд считает нужным иметь обязательную страховку на случай развода, подписанную в мэрии, которая будет одновременно с брачным свидетельством зарегистрирована в полиции. Хор перестраивается. Голосуют за петицию с просьбой поддержать их требования. И Алина охотно поднимает руку.
Все это для нее имеет интерес чисто ретроспективный. Она перенесла развод таким, каким он был, теперь уже ничего не изменишь; в принципе она выиграла процесс, но вместе с тем утратила самое существенное, а в дальнейших столкновениях потеряла и все остальное. При женитьбе начало окутывают романтическим ореолом, но важно то, во что это выльется. При разводе спорят о формальностях, и важно то, что последует за этим. С тех пор как Алина активней занялась делами клуба, она уже повидала таких женщин, которым казалось, будто они имеют право на любовь, сообщая в маленьких брачных объявлениях, что они разведены в свою пользу, и которые очень быстро убедились, что нужно было писать разведены себе в ущерб. Невинность женщины мужчина рассматривает как невинность ягненка, единственная добродетель которого — что он съедобен. Остается потрепанная жизнью женщина, так как молодость уже прошла. Четыре или пять из тех, кто еще сохранил какую-то видимость свежести, может, выкарабкаются. А всем остальным останутся только иллюзии, что здесь они чем-то помогли другим, а свой случай в жизни упустили, и они смогут утешаться лишь воздаянием мести своему общему врагу. Внезапно погасили электричество, и на экране, который Агнесса только что развернула вдоль стены, появились толстые эвансвиллские матроны — американский вариант клуба «Агарь» — невеселые, на какой-то пирушке на берегах Огайо. Под тихое потрескивание проекционного аппарата Алина вздремнула. Берега Огайо мало-помалу перешли в берега Сены. Просто наваждение. Неразрешимый, постоянно терзающий ее вопрос: Париж, 38, улица Клода Бернара, но почему? Почему Агата выбрала именно эту почту? Потому ли, что это близко, или же, наоборот, — потому что далеко от места, где она скрывается? Как странно, что Алине ни разу не удалось встретить там Агату, шедшую за письмами, хотя уже целых полгода, иногда вечера напролет, она бродила здесь. А чего Алина достигла, если б ей удалось повстречать свою дочь? Нежность — это привычка: тот, кто привык к фальшивой нежности, может утратить подлинную. Алина снова задремала, опустив голову на грудь, но тут же встрепенулась. Эвансвиллские сестры уже приступили к Декларации прав разведенных женщин. Агата — дочь своего отца, но она — девушка, а когда девушки надоедают, их бросают. По первому разу это, возможно, не катастрофа. Он женат? Пусть заставит его развестись. Конечно, в том случае, если сама Агата захочет выйти за него замуж. Если она сверх ожиданий сможет этого добиться, что весьма сомнительно. Согласно последним сведениям, этот Эдмон — преуспевающий владелец магазина кожаных изделий (Агата устроилась у него кассиршей), — к несчастью, не имеет никакой возможности развестись: жена его уже пять лет находится в сумасшедшем доме и по закону, неуязвима. Впрочем, зачем настаивать? Агата ведь дочь своего отца. Она сама должна понять, что долго так длиться не может. Ничего не длится долго. Агата ни слова об этом не пишет, но мать все чувствует. Все хорошо, целую тебя — это слишком коротко, чтобы походить на правду. Слишком коротко в сравнении с теми восемью письмами за этот месяц, на которые она ни разу не ответила ни согласием, ни отказам, несмотря на настойчивое приглашение: Если хочешь, возвращайся, когда тебе будет угодно! Что бы с тобой ни произошло, не считай это препятствием. Может быть и ребенок — прекрасно, вырастет среди женщин. Ведь девушка с ребенком уже не так тянется к своему возлюбленному и может остаться дома навсегда.
— Ну что, поспали? — шепчет ей Эмма.
Алина подняла голову. Дамы начали расходиться и небольшими группками пошли к лифту. Сдержанность Эммы в этот вечер может послужить образцом — она и рта не раскрыла. Видно, она тоже как-то увяла, и ее обычная ярость сменилась ворчанием по мелким поводам. Эмма тоже неутомимо вербует себе учениц и настойчиво, но без шума учит ту или иную, как надо запутать какого-нибудь провинившегося подлеца. Комната опустела. Алина встает, вынимает из сумочки сложенную вчетверо бумагу, передает президентше, и та быстро пробегает ее глазами.
— Отлично! — шепчет она. — Вы разыскали этого типа. Кристине остается только добиться, чтоб на его имущество наложили арест.
Алина тихо внимает ее словам, на лице у нее упрямое выражение, взгляд — твердый.
— Да, это стало почти правилом, — продолжает Агнесса, — и вы можете послужить самым ярким примером. Для других всегда улаживаешь все лучше, чем для себя самой. Если бы вы могли встретиться с Жюльеттой на этой неделе и немного ее ободрить… — Ироническая улыбка появилась у нее на губах. — Знаю, знаю, вы не слишком сильны для этой роли. Но я очень прошу вас, видите ли, Жюльетту готовы обжулить, и успокоить ее трудней, чем разозлить.
— Завтра вечером зайду к ней, — ответила Алина.
Алина поторопилась уйти. Высадила Эмму на углу около здания школы, где у подруги была служебная квартира. Поехала дольше. Проехалась через лес, вернулась, набрала бензин, снова поехала, свернула к своему старому дому. Обычно она запрещает себе такое паломничество, потому что всегда возвращается очень расстроенной. Но в этот вечер желание пересилило. Впрочем, торопиться некуда — Леона дома нет, он ушел вместе с Соланж. Леон тратит половину пособия, которую оставляет себе на карманные расходы. Половина — это немало, но так получилось. Иной раз преданность Леона своей матери, своим занятиям, своему стадиону, комнате, привычному порядку жизни, своей подружке можно подвергнуть сомнению. Но бывало и иначе — он приносил Алине красивую розу, изящно завернутую в хрустящую прозрачную бумагу (это происходило обычно в воскресенье днем, и розу он покупал всегда у одной и той же цветочницы), — бывало и иначе, и тогда она говорила себе, что молодому человеку следует жениться до тридцати лет и что он, возможно, будет достаточно разумен, чтобы понять это; но так или иначе, через два года он закончит изучать свою фармакологию, отсрочка — это ведь не только для армии…
Старенький «ситроен» затормозил, отыскал свое место перед домом, как лошадь, помнящая свою конюшню. Медленно заглох мотор. Позади туи, уже выросшей на добрый метр и отчетливо рисующейся на фоне ярко освещенного окна гостиной, виднелись чьи-то туманные тени, смягченные прозрачными занавесями: это были неизвестные Алине люди, недавно купившие дом, и никогда ей не привыкнуть к тому, что они в нем хозяева. Она облизнула пересохшие губы. Соседи остались старые. И псы их так же надоедают своим лаем. И каждый уличный фонарь освещает тот же клочок земли, а за ним привычная темнота, которая к пяти-семи часам вечера совсем сгущается, и молодые парочки, возвращающиеся из кино, останавливаются в затемненных местах, где поцелуи и объятия менее заметны.
В шесть часов вечера Алина усадила Ги в скорый поезд, и теперь он уже перестал дуться. Когда же Ги наконец поймет, что эта маленькая жертва — всего два-три дня — доставляет столько радости его матери? Кто из четырех остался ей верен? О Розе и говорить нечего. Леон сможет просто притворяться, и все. Агата, которая прежде была готова в лепешку расшибиться… Агата! Рука Алины схватилась за сердце, словно в него вонзилась длинная игла. Глаза наполнились слезами. Позвони же мне, дорогая! Хотя бы позвони, чтоб я голос твой услышала. В каждом письме мать умоляет об этом Агату, но дочь все не звонит.
— Но почему же? — вырвался у нее вопль, и она дала газ.
Машина рывком подскочила, заскрежетали какие-то шестерни, покачнулся свет фонарей, дома побежали назад, в ее прошлое. Алина забыла включить ближний свет и, не заметив, что приборный щиток остался темным, пересекла улицу Гамбетты и внезапно скорчилась от толчка, оглохнув от протяжного скрежета ломающегося металла.
Самолет распиливал небо узкой белой полоской, холодный лазурный купол отбрасывал тень на снег, изборожденный синеватыми дорожками на склонах — они казались совсем синими под отяжелевшими ветвями елей. Драгоценный Феликс сидел верхом на спине трогательно-смешного Луи. Он подгонял отца, размахивая палочкой, чтобы направлять его к детской площадке. Одиль, которая все еще не решалась доверить своего принца заботам воспитательниц из детского сада, сейчас шла следом за ними и с сожалением посматривала на трудные горные спуски, к которым ее предназначала «бронзовая серна» — приз полученный, когда ей было пятнадцать лет. Она крикнула:
— В следующий раз, Сиуль, поставлю Феликса на лыжи!
И громко рассмеялась; отец и сын неуклюже скатились вниз, помогли друг другу подняться, почиститься и, потряхивая своими вязанными шапочками, нежно улыбаясь, поглядывали один на другого сквозь круглые, как глаза совы, темные очки.
Уже давно Одиль не дышала так вольно — короткий, но самый настоящий отдых. Погода чудная. Ничего не надо делать по дому. Ее мама, оставив в Ля-Боле отца, занятого своим магазином, приехала и занималась хозяйством, освободив от него сына с невесткой и дочку с зятем.
— А где же все другие? — спросил Луи.
— Раймон и Армель, наверно, еще в Кревкере, — сказала Одиль.
— Нет, я говорю о детях, — уточнил Луи.
— Роза в лыжной школе. А вот Ги…
Она неопределенно развела руками. С Розой было все в полном порядке, она внимательно относилась к советам своего тренера, повторяла его движения корпусом, осваивая повороты. Ги — новичок в лыжном спорте не очень способный, упорно желая догнать своего благоприобретенного кузена Жака, нередко скатывался с этих тропинок от пенька к пеньку прямо на заднем месте, но в общем-то и с ним тоже все было в порядке. Но почему у Луи напряженный вид? Слово, невольно вырвавшееся сейчас у Луи, удивило его самого: другие, хотя нередко так говорилось и раньше, но до сих пор это не вызывало особых раздумий. Другие — в этом было некое отстранение. Нужно будет внимательно следить за тем, как говоришь.
— Да не терзайся, — сказала ему Одиль. — Конечно, триумфа нет, но ведь нет и провала.
…Нет провала? О, да! Конечно, она хитрит, но ее намерение вызвало у него нежную улыбку. Посмотрев на Луи и не догадавшись, отчего он нахмурен, Одиль подумала, что он все еще переживает тот сдержанный прием, который оказали его выставке женевские критики. Неважно: шесть заказов помогут вернуть затраченные средства; зато здесь светит такое славное солнышко, пять градусов ниже нуля, едва заметный парок вылетает у Одили при дыхании, глаза у нее блестят. Бог ты мой, как временами чувствуешь, насколько лучше втроем, чем впятером! Но один из троих может ощущать полную радость лишь при условии, что он один из пятерых. Только об этом нельзя говорить вслух. Плод старой семьи в новой всегда будет в какой-то степени добавкой. Луи крепко обхватил Феликса. Любишь всех своих детей. Но эта любовь крепче, если жива любовь к жене.
— Уже половина двенадцатого, — предупредила Одиль.
Они скользнули к краю дороги, чтобы сбросить лыжи и сесть в вагончик, который за пять минут домчит их до площади, где то тут, то там все еще заметны серые твердые пятна земли, слегка покрытые недавним снежком. Но когда Луи, снова посадив сына верхом на плечи (несносный Феликс держит его за волосы, как за поводок), начинает подыматься вверх старой дорогой, ведущей в Межёв, позади какой-то банды юнцов, направляющихся в Дом студентов, он замечает свою тещу, которая торопится к ним с телеграммой в руках. В десяти шагах от них она громко возвещает:
— Очень скверные новости из Фонтене!
— Ну конечно, она готова нам все испортить! — говорит Одиль.
Но, когда телеграмма попадает в ее руки, она краснеет от смущения.
— Это, кажется, серьезно, Луи, — говорит она. — Сейчас же в поезд. Надо отвезти к ней детей.
Луи уже торопливо уходит, еще более смущенный, чем она, оробевший, напуганный мыслями, которые проносились в его голове. С мамой тяжелый несчастный случай — что таилось в этой фразе Леона? Может, Алина умирает? Значит, конец алиментам, переговорам, нападкам? Значит, почти двадцать лет, которые тот, бывший Луи, провел с той, бывшей женой, будут стерты из памяти, избавив нового Луи от мучительных воспоминаний и предоставив ему одному управляться со своими детьми? Должен ли он идти за гробом своей бывшей жены или можно ограничиться венком? Но какую на нем сделать надпись?
Уже у двери коттеджа Луи чувствует, как у него сжимается горло, и, осторожно поставив Феликса на землю, он берет его за ручку, чтобы ощутить тепло невинного прикосновения.
Он не осмелился подняться наверх; он даже не решался послать цветы, но в конце концов все же послал, однако воздержался купить розы, как делал это лет десять тому назад, отверг гвоздики, лилии и маргаритки, которые могли бы вызвать горькие толкования, а взял несколько экзотических растений, которые не числятся в списке цветов-символов. Любое внимание со стороны бывшего мужа воспринимается как намерение, и потому, чтобы отвезти детей к матери и как-то смягчить внезапное появление Розы (она пришла, значит, мои дела очень плохи), Луи отказался от услуг дедушки и бабушки, а снова выбрал неизменного Габриеля, незанятого от двенадцати до часу, когда меньше всего риска повстречаться с кем-нибудь из семьи Ребюсто.
Внешне весьма спокойный, так как он умел себя сдерживать, внутренне очень взволнованный — такое отличное яблоко, но с червячком внутри, говаривал в таких случаях в его яблочном крае покойный управляющий, — Луи сновал, как челнок, то туда, то обратно; двенадцать шагов вперед, двенадцать — назад, между филодендроном на первом окне и кустиком каучуконоса на четвертом, ни на мгновение не присев в одно из удобных клубных кресел, расставленных в холле на мозаичном полу. Стеклянные автоматические двери беспрерывно распахивались перед посетителями, которые тут же расходились, следуя указанным стрелкам: Хирургия и Родильное отделение; примерно трое мужчин из каждых пяти шли повидать своих жен, которые во всех клиниках наряду с мужчинами пользуются услугами первого отделения, но хранят монополию во втором. Алина здесь уже восьмой раз; четыре раза она была на правой стороне, три раза приезжала на левую, в «Хирургию». Но в этот, последний раз она прибыла уже под своей девичьей фамилией, и это, кажется, удивило старых медицинских сестер. С давних пор здесь остались вехи, память о событиях, о которых нельзя вспоминать без волнения. Кажется, на этих стенах, прибитые невидимые мемориальные доски с твоим именем: «Здесь родилось четверо детей Давермель. Здесь…»
Но сейчас уже и вопроса не было о какой-нибудь новой доске: Габриель сходил с лестницы, и по его виду нельзя было заметить, что он сокрушен.
— Ну что, очень плохо? — спросил Луи, остановившись около филодендрона.
— Врач не вдавалась в подробности, — ответил Габриель. — Множественные переломы: обе ноги, руки, четыре ребра. Алина, как мумия, вся в гипсе, в повязках. Но я не очень долго тревожился. Она сразу принялась мне шептать: Я не смогла сделать как лучше. Пусть Луи меня извинит. Ведь это принесло бы ему такую экономию. Затем добавила: Он бы смог тогда обвенчаться в церкви. Но самое удивительное, что Алина даже не так перепугана той опасностью, которой она подверглась, как той, которая угрожала бы ей, если бы эта история произошла с тобой.
— Вся она в этом! — сказал Луи, утомленно упав в кресло.
— Ее хватило, — возобновил свой рассказ Габриель, — чтобы расписать это самыми тщательным образом: Предположи, что его бы убило… Ко мне вернулись бы дети, но на какие средства мы стали бы жить? Его дом оплачен только на треть, жена имеет право на половину наследства, маленький сын — на десятую долю… Затем Алина представила себе, что было бы, если бы вследствие подобной катастрофы ты пережил Одиль. И дважды даже спросила меня: Как ты думаешь, он бы вернулся ко мне? И добавила: Наверно, я так глупа, что согласилась бы на это!
Луи отвернулся от Габриеля, и тот со значением произнес:
— Понимаешь ли ты, что со временем вашего развода Алина порой находится на грани безумия? Невроз покинутых — такой ведь существует. И даже столь сильный шок ничего не изменил.
— Перед детьми, — сказал Луи, — все же можно было бы…
Он не нашел определения, попробовал отвлечься, наблюдая посетителей, проходящих на цыпочках от двери к лифтам; такой тихий шаг бывает у тех, кто часто посещает церкви и больницы.
— Розу и Ги я оставил на улице, — сказал Габриель. — Предупредил, чтоб вошли, как только их позовут.
— Это не вызовет трудностей… для Розы? — спросил Луи, немного запнувшись.
— Никаких, — ответил Габриель. — Алина даже прошептала: Я считаю все это просто удачей. Конечно, я не могла и предполагать, что такой трюк поможет мне свидеться с девочками, а то бы я проделала это раньше. Агата заходила ко мне вчера вечером после звонка от Розы…
— Как! — воскликнул ошеломленный Луи. — Но ведь Роза была вместе со мной в Камблу.
— Если я правильно разобрался, — сказал Габриель, — Розе известен номер телефона, по которому можно в срочных случаях вызвать Агату. Это она предупредила сестру, а также и Леона — ведь он был в Бове на практике.
Габриель догадался, почему Луи оторопел. Сидя на ручке того же кресла, он наблюдал за своим другом чуть снисходительно, но с долей иронии, как это было ему свойственно. В сущности говоря, вдовец Габриель завидовал этому разведенному мужу, еще не разобравшемуся, как вести себя со своими близкими, запутавшемуся в конфликтах, но уверенному, что он никогда не останется в одиночестве.
— Какая же скрытная! — проворчал Луи.
Он нашел нормальным — и даже достойным, — что Роза, узнав о несчастном случае, побледнела и с отчаянием проговорила: Я не должна была так долго не ходить к маме. Он понял также, почему она не могла есть за завтраком. Впрочем, как и Ги. Он допускал, что Роза чувствовала себя виноватой и поэтому как-то странно поглядывала на отца. Но он не мог, однако, понять зачем она с такой поспешностью помчалась в деревню, заявив, что ей якобы необходимо отменить свое участие в молодежной встрече. Уж эта ложь была ни к чему, да и тайна тоже.
— Ну что ты так расстраиваешься, — сказал ему Габриель. — Когда родители постоянно действуют в одиночку и то один, то другой повторяют: Не говори отцу! Смотри, не проговорись маме! — нечего удивляться потом, почему дети стали скрытными. Твои ребята договорились между собой, что в тяжелых обстоятельствах они будут действовать во взаимном согласии, и мне это кажется весьма похвальным. Роза не обязана делиться с тобой всем лишь потому, что она уже сделала выбор — решила жить с тобой. Ты получил преимущество перед Алиной. Однако мать есть мать, вот почему Роза, не желая обидеть тебя, сочла нужным кое о чем умолчать…
Луи разозлился. Этого любителя поучений прерывать бесполезно, а он продолжает, валя все в одну кучу и утверждая, что число бед превысило всякую меру, что сама Четверка это хорошо поняла, что несчастье помогло их матери вернуть себе хотя бы часть того, что она потеряла, что есть в этом своя справедливость, что такова мудрость жизни и что Алина, естественно, не станет сразу ангелом после всего пережитого, но было бы лучше избежать… Все это были доводы разумные, но произнесенные невыносимо наставническим тоном, и у того, кто сам уже во всем этом убедился, они могли вызвать только раздражение. Наконец-то Габриель встал с кресла, подтянул брюки.
— Я пойду позову детей. Медсестра разрешила им повидаться с матерью минут десять, и я считал необходимым оставить их наедине с Алиной.
Когда Габриель вернулся, Луи опять беспокойно ходил от одного цветочного горшка к другому. Он заметил, что у Розы заплаканное лицо, и, не поняв, уязвлен он этим или нет, взял ее за руку.
— Если будешь звонить сестре, — сказал Луи, — передай ей, что я тоже не прочь ее повидать, но не собираюсь ради этого калечить себя.