Глава 10 СЫН НООСФЕРЫ

13 августа 1926 года Андрей Белый приехал в Москву по делам. После их завершения он намеревался отправиться в Кучино, но по пути на вокзал был сбит на Чистопрудном бульваре трамваем. В результате – легкое сотрясение мозга, временная потеря сознания, серьезный вывих плеча. Как говорится в таких случаях: могло быть и хуже… Но для Бориса Николаевича несчастный случай явился еще одной «встряской души». Она заставила его по-новому взглянуть на свою жизнь и попытаться понять скрытые пружины своей судьбы и в который раз попытаться уловить тайный механизм связи ее с судьбой Мира.

Белый не раз переживал подобные «пограничные ситуации». Первое судьбоносное испытание в его жизни пришлось на трехлетний возраст, когда он сначала заболел корью в тяжелой форме, а потом скарлатиной. Тогда в беспамятстве и бреду он провел два месяца (шестьдесят дней), но так, что, во-первых, навсегда запомнил многие из полубессознательных видений, а, во-вторых, после преодоления кризиса стал воспринимать окружающий мир совершенно по-взрослому и видеть в нем такие аспекты и глубины, которые были неведомыми или недоступными обычным людям – не только детям, но и взрослым. В первом томе мемуаров «На рубеже двух столетий» он так и напишет: «раздвоение между дионисической и аполлоновой стихиями» пережил в шестьдесят дней «скарлатинного бреда» и именно с этого момента стал символистом! (Аналогичный переворот в душе некогда пережил Эмиль Золя – правда, в юношеские годы. В 19 лет он заболел и чуть не умер от воспаления мозга. И именно после выздоровления юноша, доселе ничем не выделявшийся на фоне других, вдруг почувствовал в себе творческий дар и неотвратимую потребность писать книги.)

Так и Белый после несчастного случая ощутил потребность оглянуться на прожитые годы, еще раз выверить свой творческий и жизненный путь. Он как бы испытал новое духовное перерождение, обусловленное «волей Судьбы», или Кармой (если воспользоваться теософско-антропософской терминологией, заимствованной, впрочем, из древнеиндийского философского и религиозного лексикона). Вот почему в этот момент так неожиданно и кардинально изменилось содержание переписки Белого с ИвановымРазумником, единственным, по существу, человеком, которого он мог посвящать в самые сокровенные мысли. В течение нескольких месяцев он передал ему через доверенных лиц четыре письма-исповеди («письмища», как выражался сам Белый), в которых изложил свое мало изменившееся антропософское отношение к действительности, высказав однако абсолютно неприемлемую для официальных властей идею – о возможности корреляции господствующей в ту пору в России марксистской идеологии с основополагающими антропософскими принципами. (Белый безуспешно пытался обосновать тезис «антропософия = материализм»).

О первом таком письме, написанном 24 и 25 сентября 1926 года, уже упоминалось в предыдущей главе в связи с философско-космистским анализом романа «Москва». Второе он писал с 25 по 30 ноября 1926 года; третье – с 18 по 22 февраля 1927 года, четвертое, самое большое – с 1 по 3 марта 1927 года. Это письмо Андрей Белый посвятил антропософскому и пифагорейскому анализу своей жизни и творческой эволюции. (О пифагорейском аспекте приходится говорить потому, что писатель попытался выявить в собственной биографии числовые и ритмические закономерности.)

На столь обстоятельное автобиографическое откровение Белого вдохновил сам Иванов-Разумник: в это же время он задумал издать (и даже нашел издателя) «Библиографию произведений Андрея Белого», которую должно было открывать его жизнеописание – очерк под названием «Об основных этапах творчества Андрея Белого». Иванов-Разумник попросил друга составить аналитическую хронологию этапов его жизни и творчества, которые заказчику рисовались как преодоление «космического одиночества». Белый с энтузиазмом откликнулся на эту просьбу и разразился целым философским трактатом на заданную тему. В автобиографическом письме-эссе он попытался представить свою жизнь и творчество в виде последовательной цепи событий, имеющих совершенно четкое числовое оформление, обусловленное непосредственным воздействием некоторых (не объяснимых пока) космических ритмов, имеющих вполне обоснованную математическую структуру. (По существу, это та же самая биосферная и ноосферная проблема, которая в те годы волновала и академика В. И. Вернадского, а спустя три десятилетия стала объектом исследований Л. Н. Гумилёва.)

Как и в юности, А. Белого по-прежнему притягивала пифагорейская магия чисел. Осмысливая их космические закономерности, он пытался найти «формулу» собственной жизни – и нашел! В основу этой формулы положено число «7». «Над последней темой, – писал он, – я много думал, порой чрезвычайно удивлялся тому, как мудро устроена жизнь, что в ней есть подгляды в ритм и что даже в моей жизни теперь из 46-ти лет мне явно видится клавиатура; <…>я сторонник „семизма“ в моей жизни, т. е. схемы семилетий, но иногда бываешь в затруднении, где подлинное семилетие. <…>» И далее он пытается расписать год за годом прошедшую жизнь, распределяя ее по семилетиям, отмечая взлеты и падения и связывая это с космическим противоборством Добра и Зла, Света и Тьмы, Ормузда и Аримана. Налицо все тот же древний арийский дуализм, слабой тенью которого (добавляю от себя) следует признать учение Рудольфа Штейнера: зыбкой – потому что в древности такой дуализм являлся открытым для всех мировоззрением великой цивилизации, а в ХХ столетии новой эры его исповедовала сравнительно небольшая эзотерическая секта антропософов.

В автобиографическом письме Белый не только рассчитал численно, но и изобразил графически вихревые, волнообразные и спиралеподобные линии своей жизни. На их основе с помощью Клавдии Николаевны он составил цветные диаграммы, которые назвал «Линия жизни» (они сохранились в целости до наших дней и, как уже говорилось выше, частично демонстрируются в Мемориальном музее-квартире Андрея Белого на Арбате).

Попутно А. Белый углубился в теоретические проблемы современной физики. Его рабочий стол в это время был завален специальной литературой и периодикой (среди упомянутых в переписке авторов – Менделеев, Пуанкаре, Томсон, Резерфорд, Лоренц, Иоффе и др.). Выпускник физико-математического факультета Московского университета, Белый творчески осмысливал квантовую механику и теорию относительности, устанавливал аналогию между принципом соответствия Нильса Бора и стихотворением Шарля Бодлера «Соответствия»[63] и, наконец, самостоятельно пришел к выводам, предвосхитившим некоторые современные открытия: 1) кинетическая энергия тяготения неисчерпаема; 2) сила тяготения в замкнутой сфере распространяется мгновенно. (А. Белый сообщал, что на данную тему у него подготовлена рукопись, испещренная математическими формулами, и объемом 258 страниц.)

И все же его по-прежнему раздирали противоречия, так как новейшие экспериментальные данные и теоретические обобщения лишь частично объясняли большинство из волновавших его вопросов. В естественно-научной картине мира А. Белый отчетливо видел пробелы и недоговоренности, которые не могла заполнить современная наука – зато достаточно внятно можно было объяснить с позиций антропософии и других эзотерических учений. Это касалось и сущности космогенеза, и структуры Мироздания, и основных стадий эволюционного развития (естественно, в рамках «вечного возвращения»), и причин появления человека, и механизмов мышления, и странствий «самосознающей души» по бесконечным мирам, и множества других, не менее захватывающих проблем. Потому-то те, кого тоже волновали подобные вопросы, так серьезно, внимательно и заинтересованно относились к антропософским откровениям Белого. В разное время среди его слушателей были многие известные писатели, в их числе – Вячеслав Шишков, Алексей Толстой и Максим Горький. Последний не только расспрашивал Белого о положениях оккультных учений, но даже опубликовал (еще в 1923 году) в первом номере берлинского журнала «Беседа» обстоятельную и содержательную статью, посвященную антропософии.

* * *

Клавдия Николаевна в своих воспоминаниях попыталась описать те счастливые мгновения, когда Белый входил в контакт с ноосферой и его охватывало вдохновение (в тексте она обозначает мужа только инициалами – Б. Н.): «<… >

Он сидел совершенно спокойно, почти неподвижно. По временам только что-нибудь быстро записывал и опять застывал. Я ни разу не видела, чтобы он откинулся в кресле, ища нужное слово, или отбивал ритм ногой, отстукивал карандашом или пальцами или раскачивался в такт слагавшимся строчкам.

Никаких посторонних движений. Побледневший, весь стянутый в точку внимания, он, казалось, о теле забыл.

И только особенная, нараставшая вокруг тишина показывала, что он далеко, далеко от нашего домика. И там, в каких-то ему лишь открытых мирах, развивает теперь энергию своих действий, от которых тишина углубляется и непрерывно и странно растет.

Да, тишина… Но какая? Как передать ее качество? То необычное, что ее насыщает, что разливается в комнатах и вызывает в душе волненье до трепета, а сердце заставляет ускоренно и напряженно стучать. Так бывает во время горной грозы, где стихии подходят вплотную, где заряженный электричеством воздух отнимает дыхание.

Безмолвие комнаты колебалось гулом взволнованных ритмов. В сквозной немоте звучно гремели раскаты какихто нездешних органов. Разгорались и гасли вспышки нездешних зарниц.

А Б. Н. становился все тише. Сидел, как изваянный. Но казалось, что он теперь центр огромной сверлящей воронки, втянувшей в себя весь огонь его жизни, весь жар его слов и бросающей от себя вихревые спирали.[64]

Он затихал. А спирали летели все шире, все выше. Неслись, и неслись, и неслись. Уносились к пределам вселенной, к „стародавним огням Зодиака“. Там, в безмерной дали, все кружилось, роилось и реяло. Заплеталось в певучие хороводы анапестов, ямбов, хореев. Шло в торжественном строе молоссов (античный стихотворный размер, используемый также в русском силлабо-тоническом стихе. – В. Д.). Ассонансы сверкали причудливой нитью, как сквозящий узор драгоценной парчи, и нежно горели жемчужные отсветы „светов“ – бирюзовых, сиреневых, розовых, – будто далекое солнце играло на снежных, далеких венцах.

Все это готовилось хлынуть, залить своим звоном и радугой белый бумажный листок. Мне не хватало дыхания.

А Б. Н. был все так же спокоен и сосредоточенно строг. Только тени вкруг глаз углубились, и еще побледнело лицо.

Я не могла ни читать, ни даже думать. Садилась с ногами на постель против двери в комнату Б. Н., откуда видела его склонившийся над столом профиль.

Не хотелось ни шевелиться, ни двигаться. Самой замереть и притихнуть, чтобы не помешать, не спугнуть.

Смотрела и слушала. Что?

Припоминались слова: „Ток высокого напряжения. Не подходите. Смертельно“.

Эти слова Б. Н. прочел на одной из дверей в помещении ЗаГЭСа, где вдоль стен залегали, как молчаливые змеи, огромные сероватые кабели.

Б. Н. был поражен „адекватностью“ этого выражения: он знал, что ток высокого напряжения существует не только в машине. Он действует и в человеке.

И я видела его в человеке. Во мне твердилось невольно: „Не подходите… Смертельно…“ Но почему?

Ведь перед глазами был тот же склоненный, задумчивый профиль, отсвет лампы на бархате шапочки, легкий очерк плеча и руки с папироской.

Изредка он вдруг вставал, точно поднятый внутренним вихрем. Делал из кресла крутой поворот и шел по комнате волевым, решительным шагом, глядя прямо перед собой, но не видя. Шел с непередаваемым выражением лица, весь натянутый, как стрела, распрямившись и крепко сжав крест-накрест ладони несколько выдвинутых вперед рук, точно в них поставил упор против охватившей его внутренней бури.

Делал два-три шага и, так же непроизвольно рванувшись на повороте, под острым углом бросался к столу. Еще на ходу наклонялся к бумаге, пристально вглядывался и так застывал, не разжимая рук. Потом, все еще стоя, начинал торопливо записывать. И только через некоторое время автоматически, как сквозь сон, опускался на кресло.

Иногда я спрашивала его после – зачем он вставал и куда так решительно шел? Он удивлялся: „Разве вставал? Да нет же! Совершенно не помню“. <… >

Он мыслил стихийно, как мудрецы Древней Греции, парадоксально, как Ницше, интуитивно, как Гёте. Но жест его мысли был отработан на Канте. Аристотель, Сократ, Вл. Соловьев, Лев Толстой вошли в нее как фермент.

Вот он начинал говорить. Лились волны света. И казалось, гигантское солнце всходило, озаряя ландшафты времен: „декалионы“ мировых километров – народы, культуры, века и вселенные – вплоть до начала начал, или атома, где предел снова стал беспредельностью и где – так учит химия – солнце протона с электронами лунных планет открылось в несуществующе-малой, глазу невидимой точке.

Он говорил. И вставали картины эпох. Оживали фигуры борцов и строителей знания. Звучали их голоса: „Сделано то-то, тогда-то“. Раскрывали, несли свои „вклады“. И вновь отступали, скрывались в тенях убегавшего времени. А на смену им уже выходили другие: еще и еще – от Гераклита, Фалеса, Рожера Бэкона, Абеляра и далее, далее, к нам приближаясь.

Вот уже Возрождение. Вот 17 век… 19-й. Все ясней и отчетливей виделся мир человеку; все больше рассеивались „поэзии ребяческие сны“; все трезвей становилось сознание, высвобождаясь из облачной яркости мифов, где „мир размышлял и мирилось знание“… <…>; отрываясь от утонченной клавиатуры средневековых споров о nominalia (номинальном. – В. Д.) и realia (реальном. – В. Д.), переходя к опытной точной науке, чтобы… в результате всех опытов атом невидимый был научно объявлен центром солнечной новой Вселенной, смыкая конец с началом или размыкая его в бесконечность: „Материя – глубочайшая суть бытия…“

Б. Н. продумывал становление культуры. Единой и цельной рождалась она из веков в огне этой мысли; и слагалась в живой биографии растущего человечества как своеобразный „ритмический жест“, неповторимый на каждом отдельном отрезке, но повторявшийся в новом обличии на огромных – многовековых – размахах исторического процесса, который Б. Н. называл „спиралью истории“».

* * *

8 апреля 1927 года Белый с женой поехали отдыхать в Грузию. Накануне исполнилось двадцать пять лет литературной деятельности писателя. В то время такие даты принято было отмечать официально. С какой помпой за три года до того в Ленинграде праздновался аналогичный юбилей Федора Сологуба, к коему официальные власти отнюдь не благоволили! Однако к Андрею Белому московская писательская организация отнеслась с пренебрежением и неуважением: юбилей старейшего писателя-москвича был демонстративно проигнорирован. Банкеты тогда не практиковались, и юбиляр устроил скромный «товарищеский чай» для немногих друзей-антропософов.

В Грузии Белый и Клавдия Николаевна поселились в курортном поселке Цихис-Дзири в 16 километрах от Батуми, на даче, принадлежавшей отставному полковнику царской армии (его вскоре арестовали – прямо в присутствии гостей). Супругам отвели две комнаты в башенке с двумя балконами, откуда открывался вид на море и горы. Дом стоял на склоне горы, и, чтобы спуститься на пляж, требовалось и время, и терпение. После нескольких погожих деньков зарядили унылые холодные дожди. Но Белого согревало сознание того, что он приехал в древнюю Колхиду, где развертывались заключительные эпизоды плавания аргонавтов за золотым руном. Нынешнее пребывание на родине золотого руна вполне можно было расценивать как символ еще не исчерпанных потенций собственного поэтического творчества, опиравшегося в далекой юности на эстетические принципы аргонавтизма. Он читал кавказские стихи Пушкина и Лермонтова и вспоминал рассказы отца, родившегося под Тифлисом. К сожалению, это не спасало от хандры. Подлинное спасение пришло с другой стороны…

Однажды, когда Андрей Белый сидел на веранде и тоскливо созерцал нескончаемую пелену дождя и тумана, в доме появились Всеволод Мейерхольд и Зинаида Райх. Театр Мейерхольда гастролировал в те дни в Тифлисе (Тбилиси), и его руководитель вместе с женой специально приехал за Белым, чтобы на недельку забрать его и Клавдию Николаевну к себе в гости. Мейерхольд по-прежнему был увлечен инсценировкой романа «Москва». Режиссеру пришло в голову гениальное решение: декорация на сцене должна являть грандиозное зрелище – уходящую вверх пирамидальную башню со спирально размещенными на ней семнадцатью площадками (в соответствии с семнадцатью картинами пьесы), что обеспечивало перманентность и единовременность действия. Белый сразу же оценил оригинальность режиссерской идеи «спирализировать», как он выразился, «Москву» и отныне стал называть эту инсценировку «моей спиралью».

Почти неделю прожил Белый в Тифлисе в одном гостиничном номере вместе с В. Мейерхольдом, побывал на спектаклях его театра, с удовольствием посмотрел еще раз постановку гоголевского «Ревизора». Но самым значительным событием Белый считал знакомство с выдающимися грузинскими поэтами Тицианом Табидзе, Паоло Яшвили и их окружением. Те, в свою очередь, считали Андрея Белого «живым классиком», гениальным русским поэтом,[65] а себя во многом – его учениками. Поэтому Белому вместе с Клавдией Николаевной был оказан самый радушный прием, на какой только способны восторженные и хлебосольные грузины. В Тифлисе в зале консерватории состоялись две публичные лекции Белого, ему предоставили автомобиль, и грузинские литераторы повсюду сопровождали его в поездках по республике.

В Россию Белый решил возвращаться по Волге. Добравшись по Военно-Грузинской дороге до Владикавказа и оттуда – до Сталинграда, они с Клавдией Николаевной сели на пароход «Чайковский» и поплыли вверх по реке, через Казань к Нижнему Новгороду. Эта поездка стала для Белого новым открытием России. Могучая река, бескрайние просторы, упоительная синева русского неба, которое ассоциировалось с бесконечными космическими далями, вновь пробудили в Белом целую гамму патриотических чувств. Он думал о Блоке (сожалел, что тот никогда не видел Волги), вспоминал Есенина и его космистскую поэму «Инония». Особенно запали в душу те строки, где Есенин шествует по небу, «свесясь головою вниз». Белый также пытался представить земной ландшафт отпечатком опрокинутого неба, и обычные овраги виделись ему не уродливой эрозией почвы, а следами перевернутого небесного «хребта».

Радостно делился своими впечатлениями и нахлынувшими философскими размышлениями с Ивановым-Разумником: «<…> Мы… с К[лавдией] Н[иколаевной] проплыли по Волге с Кавказа (от Царицына до Нижнего, 7 суток). Вам нечто открылось от воли России. Нам Волга открыла картину: Россия, как образ полей, берегов, земель, сел, городов. И это „чистое созерцанье“ (в терминах эстетики Шопенгауэра) тоже по-своему явило „Идею“ России. Сам образ России после Казбека, настраивающего на горнюю высоту, нам – образ низин и пространств русских, разрезаемых Волгою, – впервые рассказывал очень огромные вещи; я живал в степях, полях и лесах; в „глушах“ (так!) и в пригородах России. Но это не то. Надо было семь дней вперяться в пробегающие мимо пространства, с душой, настроенной горне, с душой, так сказать, сошедшей с Кавказского хребта, чтобы понять разлет шири русской. Боже мой! почему Блок не плавал по Волге! Многое сумел бы он тогда прибавить к сказанному им о России. <… >

С Волги открылось нам: река Жизни России, слагавшая в низовьях дух вольницы, в верховьях – дух раскола. Неуспокоенность в социальных и духовных исканиях России есть самое жизнь России. И оттого Волга – матушка Русская земля – течет, рассыпается, убегает из-под ног, образуя рельефы оврагов, потому что русская земля – не в земле, а в воде, стихии текучей, и в сходящем с воздухом небе, врастающим внутрь земли и образующим рельефы воздушно-небесных цепей, переполняющих овраги. В дне оврага – вершина неба…Обрываю себя. Мог бы без конца распространяться, социально, философски и религиозно углублять эту волжскую тему России. Но за отсутствием времени скажу лишь: Волга мне показала, что сквозь все расколы Земель и сознаний спускается к нам, русским, Глава небесного человека (Богочеловека). По-новому прозвучала тема „Инонии“ Есенина. В нем она – бунт, выродившийся в беспутицу. Волга как бы приоткрыла возможность в самой этой „беспутейности“ ритма Пути Нового. И как странно: от волжских берегов я увидел по-новому некоторые особенности русской истории. – Но всего не расскажешь. Словом: увидели мы Идею = Образ России в этом чистом, свободном созерцании, в бездумном скольжении вдоль берегов. <…> Велика Россия. Она – Вода Жизни».

«Ширь русской земли, – говорил великий русский мыслитель-космист Николай Федоров, – порождает ширь русской души, которая, в свою очередь, становится поприщем для выхода человека в просторы бесконечного Космоса». Бескрайние волжские просторы пробуждали в душе А. Белого глубинное космическое и софийное чувство.

«Да, в родной, матерней стихии – в России – еще жива Жизнь. А во всех наслоениях верхних, в надстройках, в „общественностях“ – Ариман убил жизнь. Все – мертвое. Обоняю почти физическим носом гнилостные яды, инфицирующие наше сознание. Вспомните, как у Гёте сказано: черт не имеет доступа туда, где – „матери“. (А для меня – мать сыра земля, которая по Достоевскому что есть? – Богородица.) В этом – Мудрость. Она – мать – будет мудрой водительницей нашего строящегося сознания, когда сознание это возжаждет конкретности, и волю к строительству жизни внесет в интеллект интеллигенции. Тогда-то „вера в веру“ апостола Павла станет воистину Верою, открывающей Надежду. Там же, где осязаема Надежда и Вера, там – в их контакте – вспыхивает Любовь. А для меня Любовь к стихии народа, к стержневому ритму этой стихии, и есть Любовь между нами в Любви нашей к Матери. Тут-то и открывается в наших индивидуальных попытках „слушать“ ритм жизни великих глубин, соединенных с целинами (так!) народной жизни, – тут открывается нам София, Мудрость. Пишу Вам это пожелание, чтобы мы из глубин матерней жизни вынесли Мудрость, в день Софии Премудрости (и стало быть: Веры, Надежды, Любви)».

* * *

Кавказ произвел на Белого неизгладимое впечатление. Среди заснеженных пиков, в тенистых ущельях, на берегу лазурного моря, под ослепительным южным солнцем, в окружении радушных друзей – он чувствовал себя свободно и легко. Следующих два лета он тоже провел на Кавказе, побывав не только в Грузии, но и Армении, где гидом для него стал выдающийся армянский художник Мартирос Сарьян. Возобновил знакомство и со своей давней почитательницей Мариэттой Шагинян, ставшей теперь известной на всю страну писательницей. О симпатии к ней, о теплоте оживших воспоминаний лучше всего свидетельствует фрагмент письма Белого, написанного в Тбилиси 20 мая 1928 года:

«Милая Мариэтта, спасибо Вам за встречу; и все-таки: ощущение, что мы виделись меньше, чем могли бы; очень нас с К. Н. потянуло к Вам; хотелось бы еще говорить о многом; и – долге: не внешними словами, а всем существом; радостно было увидеть, что мы так долго не видались, и что в этом невидении и не слышанье внешнем мы созвучны в ритмах исканий и устремлений; и – даже: не только не разошлись, а как будто сошлись; это чувство „разошлись“ было у меня к Вам в эпоху скорей 15–21 годов; а сейчас, после нашей встречи, было радостно отметить: точно жизнь убрала между нами ненужные преткновения; мы ли более вызрели, отделясь от субъективного, слишком субъективного, жизнь ли историческая стрясла с нас сор субъекций и ненужных импрессий. Словом: нам с Вами было легко и хорошо; и спасибо за это хорошее; будем же перекликаться и словами, а не только мыслями и устремлениями. <…> Я всегда Вас внутренне знал и любил, но наши внешние встречи бывали какие-то подорожные, спешные (то – в Мюнхене, то – в Ленинграде); Вы – на север; я – на юг; и всегда сквозь призму людей, и Вам, и мне близких, но с которыми были мучительные и невыясненные отношения. <…> Создавалось впечатление, что и Вы, и я, – в колючей проволоке „их“ слов и мнений о нас, а не „м ы“, взятые по прямому проводу: от „я“ к „я“; и это было не виной нас, а случайностью обстановки встреч, всегда поспешных и из поспешности „нервных“; зная и любя Вас, я не хотел прибавлять к нервным, поспешным встречам (как в Мюнхене, как в Ленинграде) еще новой встречи в этой же тональности: в Тифлисе. И лишь в Эривани я ощутил, что по-хорошему и доброму мы встретились – так, как когда-то (помните, когда я пришел к Вам на елку). В этом смысле я и досадовал в Эривани, что мы по-хорошему встретились; но – мало виделись… <…>»

* * *

Между тем готовившаяся постановка в Театре Мейерхольда пьесы по роману «Москва» не нашла понимания в высоких партийных инстанциях. Цензоры расценили пьесу ни больше ни меньше как «антиобщественную вещь»: «Белый еще раз показал, как чужд он понимания того, чем мы сейчас живем. Его карикатуры на большевиков (и имена-то им даны с усмешечкой) показывают, что он не видал и не видит ни рабочих, ни революционеров». В самом деле, было от чего хвататься за голову. Не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы понять: выведенные Белым образы большевиков не имеют ничего общего с мифами, к тому времени уже сложившимися в литературе, живописи и кино. Куда, к примеру, прикажете девать 40-летнего большевика Николая Николаевича Киерко (настоящая фамилия Цицерко-Пукиерко), ведущего агитацию в рабочих районах (напомню, что действие романа происходит до революции) и в целях конспирации прикидывающегося тунеядцем (внешность же его такова: коренастый и лысеющий, с русой бородкой, рот кривит, плечом дергает, глаза – с «тиком»)?

Над Белым сгустились черные тучи. Даже такой «таран», как Мейерхольд, способный пробить всё и вся, переубедить самого твердолобого чинушу, не смог ничего сделать. От сценического воплощения «Москвы» с болью в сердце обоим – писателю и режиссеру – пришлось отказаться… (Одновременно «похоронили» и инсценировку «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина, ее, в соответствии с договоренностью, готовил Иванов-Разумник.) Но не только оголтелых недоброжелателей встречал на своем тернистом пути А. Белый. Немало людей очень высоко ценили его талант. Поэтому вполне закономерно, что в конце 1928 года Ленотгиз (Ленинградское отделение государственного издательства [художественной литературы]) обратился к писателю с предложением – издать его трехтомные воспоминания «Начало века».

Объемистый том с таким названием он написал еще во время берлинской «командировки». Но из-за возвращения А. Белого на родину книга так и не увидела свет. Теперь предоставлялась возможность вернуться к этому замыслу при условии серьезной переработки материалов «в духе времени» и реалий советской страны. По существу, предстояло все переписать. Естественно, Белый не мог не согласиться и с присущей ему энергией взялся за работу. На первый, самый трудный для него, том (около 25 авторских листов) ушло чуть более двух месяцев (согласно дневнику, писатель принялся за дело 6 февраля 1929 года, а 11 апреля книга уже была завершена). Белый назвал ее «На рубеже двух столетий» (менее чем через год она увидела свет). Прежнее общее название «Начало века» перешло ко второму тому.

В целом же все три тома своих воспоминаний А. Белый по аналогии с известной автобиографической эпопеей А. И. Герцена в кругу друзей и близких именовал «Былое и думы». По правде говоря, ожидалось, что мемуары Андрея Белого произведут эффект разорвавшейся бомбы, ибо заранее можно было предсказать: книга воспоминаний ни при каких условиях не ляжет в прокрустово ложе изрядно поднадоевшей официальной концепции политической и идеологической истории России конца XIX – начала XX века. Ведь Белому предстояло писать о предреволюционной ситуации в стране, освободительном движении, разношерстных партиях, полярных настроениях в различных слоях общества, литературных течениях и новых формах искусства, наконец, о конкретных лицах – политиках, писателях, художниках, многие из которых к тому времени стали эмигрантами и непримиримыми врагами советской власти.

Параллельно Белый работал над третьим томом романа «Москва», названным «Маски». Здесь гротескно-сатирический стиль, выработанный в предыдущих двух романах («Московский чудак» и «Москва под ударом»), достиг своего апогея. Сам Белый понимал это как никто другой. «„Маски“ – драматичны по содержанию, – писал он в предисловии, – а драматические моменты нуждаются в темперировании их нарочито грубою солью народного языка: это – прием, мною взятый у Шекспира (Лир и шут, Гамлет и могильщики и т. д.). <…> Пишучи (так!) „Маски“, я учился: словесной орнаментике у Гоголя; ритму – у Ницше; драматическим приемам – у Шекспира; жесту – у пантомимы; музыка, которую слушало внутреннее ухо, – Шуман; правде же я учился у натуры моих впечатлений от Москвы 1916 года, поразившей меня картиной развала, пляской над бездной, когда я вернулся из-за границы после 4-летнего отсутствия. <…>»

* * *

14 апреля 1930 года всю страну потрясло известие: застрелился Владимир Маяковский. По воспоминаниям П. Н. Зайцева, на Белого эта трагедия произвела ужасное впечатление: глаза его наполнились ужасом, он сник, долго молчал и точно мгновенно постарел. Позже он говорил Всеволоду Мейерхольду в присутствии Бориса Пастернака и Юрия Олеши, что смерть Маяковского прежде всего поразила его своей неожиданностью. Ему трудно было представить, что Маяковский именно так кончит. «Оглушающее впечатление, – сказал Белый. – Трудно было сразу поверить. Думалось, не злая ли это шутка обывателя-мещанина». О встречах с погибшим поэтом вспоминал:

«– Я был в экстазе от стихов Маяковского „Человек“, – так буквально выразился Борис Николаевич. – Хвалил его стихи. Был на диспуте и чтении в Политехническом музее.

Маяковский предложил Белому выступить в прениях. Борис Николаевич выступил и сказал, что, по его мнению, Маяковский – великолепный поэт. Затем Борис Николаевич вспомнил о встрече в Берлине в 1922 году. В каком-то баре, где бывали русские, сидели за столиком Маяковский, Белый и Пастернак. Сначала все шло хорошо и мирно. Но затем Маяковский встал и предложил выпить за Советскую Россию, протянув свой бокал Белому, чтобы чокнуться.

Борис Николаевич, не чокаясь, ответил:

– Я не стану пить в ЭТОМ ПЬЯНОМ МЕСТЕ за Родину, – встал и вышел из бара.

Маяковский выбежал за ним, но о том, что у них произошло, Белый не рассказал, а с хорошей интонацией заключил:

– Ведь внутри Маяковский был добрый, внимательный… <… > Я у футуристов, – задумчиво продолжал Белый, – многому научился. Маяковский, лично, далек был от меня. Но тем более объективно я ценю его творчество.

Борис Николаевич считал, что смерть С. Есенина закономерно вытекала из последних лет его жизни. Это был жест, предопределенный всей предыдущей музыкой, ритмом его жизни. А смерть Маяковского ошеломляла своей неожиданностью…»

* * *

26 октября 1930 года Андрею Белому исполнилось пятьдесят лет. Круглая дата осталась незамеченной как в официальных кругах, так и в среде широкой литературной общественности. В числе поздравивших писателя с юбилеем были Иванов-Разумник, Борис Пастернак, Всеволод Мейерхольд, Зинаида Райх и несколько ближайших друзей-антропософов. В телеграмме Пастернака говорилось: «От души поздравляю и горячо благодарю за счастье которым дарили и дарите всех нас = радуюсь праву обращаться к Вам = торжествую при мысли что лучшая часть литературы шла Вашими путями = преклоняюсь и желаю ничем не омраченного здоровья = Пастернак = (пунктуация оригинала. – В. Д.)».

Белый ответил письмом: «Дорогой, милый Борис Леонидович! Спасибо Вам; радуюсь привету, не относя к себе, к – „между“ нами; и да будут „междуметия“, коли существительное развалилось, прилагательное – не приложимо, а глаголов еще пока нет. Я жив не собой; жив из глаз тех, кто с сердечностью взирая на меня тем самым меня строят, ибо сам я – нестрой (так!).

Ваша добрая память тем более радует, что Ваше бытие, как человека, и как художника, мне – утешение. Общаешься часто даже не внешним пожатьем руки, а мысленным разговором издалека; в каждом из нас есть дальнее и ближнее; мы любим в себе дальнее, ибо ближнее наше часто нас мучит несовершенствами; и любя дальнего „я“, я как себя, люблю дальнее в „ты“, видимое из уединения; часто я в Кучине, откидываясь от стола, посещаю мыслями тех, кто близок в дальнем; а Вы мне не только близки в дальнем, но и близки, как ближний; и я часто хотел бы оказаться у Вас, или видеть Вас у себя.<…>»

Благодарность за поздравление В. Мейерхольду и З. Райх получилось более интимным и неформальным: «Дорогие Зинаида Николаевна и Всеволод Эмилиевич, сердечное спасибо за память; и – так стыдно: за что? Сам по себе факт, что на полстолетие ближе к смерти – радостен ли? Каждый прожитый год садится на горб воспоминаний; и я, горбун, с трудом уже перекряхтываю (так!) сколькие жизни – в жизни!

И порадоваться на себя – не могу: хорош, очень хорош!?! А мои эманации – так это пена, состоящая из мыльных пузырей, которые, перед тем, как лопнуть, порадужат полмгновения. Таковы мои книги: сон сна!

А я – не прорадужен (так!)! Но радужусь светом, строящим меня, из добрых памятливых глаз: живу не собой, а друзьями; и вот, что Вы – друзья, за это – действительное спасибо.

Так мы, если еще „не есмы“, то – „будем“, пока строится это „между“ меж людьми. В „между“ – жив; в себе – мертв.

И да здравствует междо(у) – метие, – мет между (так!) добрые „ау“, обращенных друг к другу.

Не принимаю Ваших хороших слов к себе; а на „ау“ откликаюсь: „Ау, Зинаида Николаевна, Всеволод Эмилиевич!“

Жив-жив Курилка, ужасно желающий Вас увидеть (и не только Вас, но и „Баню“ (комедия Маяковского, поставленная в Театре Мейерхольда. – В. Д.), которую ужасно люблю со слов Петра Никаноровича и которую не видел). Но бедный Курилка раздавлен прессом срочной работы: дострачиваю том воспоминаний к сроку; когда кончу – наотдыхаюсь; тогда прочно надеюсь с Вами повидаться.

Ужасно бы хотелось Вам почитать из „Москвы“ (2-й том), которую считаю лучшей своей книгой и которая бог весть когда выйдет (выйдет ли?).

Может быть, можно как-нибудь забраться к Вам, отняв у Вас вечер; я редко испытываю желание авторски делиться; а с „Москвой“ (2-й том) желаю очень; и именно с Вами, как с доброжелателями первого, который – хуже. <…>»

* * *

Наступил 1931 год – один из самых трагичных в жизни писателя. Начался он, как уже случалось не раз, с бытовых неурядиц, обернувшихся непреодолимой проблемой. Хозяин подмосковного дома, где Белый вот уже шесть лет снимал две комнатки, неожиданно скончался, а хозяйка, не перенеся смерти мужа, как говорят в народе, «тронулась» головой и в одночасье превратилась из тихой и отзывчивой женщины в злобную и агрессивную мегеру. Жизнь в Кучине теперь походила на сущий ад. О нормальной работе не могло быть и речи. В Москве в перенаселенной полуподвальной квартире мужа Клавдии Николаевны (с которым и без того были сложные неурегулированные отношения) долго оставаться также было нельзя. Решили воспользоваться предложением Иванова-Разумника переехать пока что в Детское Село, где представилась возможность занять две комнаты, и продолжить застопорившуюся работу над книгами.

Переезд состоялся 9 апреля 1931 года. Поначалу все шло хорошо. Две теплые комнатки в уютном домике с двориком. Добрые друзья: Иванов-Разумник, Петров-Водкин, Алексей Толстой, Шишков, Чапыгин. Весенний царскосельский парк, бронзовый Пушкин-лецеист на бронзовой же скамейке, на том самом месте, где когда-то впервые стала являться пред ним Муза. Гравиевые дорожки, по коим прогуливались цари и поэты. Совсем недавно здесь жили и творили Иннокентий Анненский, Николай Гумилёв и Анна Ахматова (впрочем, со всеми троими у Белого особо теплых отношений никогда не было). Сама природа, дворцы, памятники и вся окружающая обстановка способствовали здесь творческому вдохновению. Даже отсутствие продуктовых карточек – жизненно важный вопрос! – не могли помешать радужным надеждам на лучшее будущее. Казалось бы, остается только одно: скорее сесть за стол и – работать, работать, работать. Да, работать, конечно, вскоре пришлось в полную силу, но только не над стихами и прозой. 30 мая органы ОГПУ арестовали Клавдию Николаевну и безо всяких объяснений увезли в неизвестном направлении.

Так началась одна из превентивных акций карательных органов против идеологически чуждых элементов. Среди первых, кто попал под удар «карающего меча революции», оказались антропософы, они давно уже не давали покоя властям и ОГПУ. В самом деле, полуконспиративная организация с разветвленной структурой и регулярными секретными контактами за рубежом, где к тому же находился их руководящий центр; идеология – мистическая, занимаются черт знает чем, от сотрудничества с органами уклоняются, на допросах молчат как рыбы, – ну, чем не «пятая колонна»? Арестовывали по списку – подряд и без разбору; в окружении Белого – практически всех: Клавдию Николаевну, ее законного мужа – П. Н. Васильева, сестру – Е. Н. Кезельман и других. Вообще же антропософы явились всего лишь одними из многих: в то время репрессиям подверглись любые «подозрительные» организации – вплоть до краеведов и эсперантистов…

Нельзя сказать, что произошедшее явилось для Белого полной неожиданностью. Скорее, он мог удивляться, что «взяли», как тогда говорили, одну Клавдию Николаевну и, вопреки логике, не тронули его самого. Ведь первый звонок уже прозвенел. Стоило только Белому выехать в Ленинград (и далее – в Детское Село), как в московскую квартиру, где он пребывал до отъезда и остался его архив, нагрянули гэпэушники и произвели тотальный обыск. Они конфисковали почти все рукописи (в основном неопубликованные работы и дневниковые записи, кои заполняли целый сундук) и не поленились увезти с собой даже пишущую машинку. Белый узнал обо всем от П. Н. Зайцева, незамедлительно приехавшего из Москвы.

У Белого имелось не так много рычагов, могущих повлиять на, казалось бы, безвыходную ситуацию. Он выбрал самый правильный путь – написал А. М. Горькому и попросил срочного вмешательства. Отчаянный демарш оказался не напрасным: в начале июля Клавдию Николаевну освободили под подписку о невыезде. О настроении Белого, остававшегося в Детском Селе, свидетельствует его душераздирающее письмо П. Н. Зайцеву: «Совершилось! Оттого не писал, что не стоило: ждал! Как только выяснится, что она [К. Н. Васильева] в Москве, – буду тотчас. <…> О себе не пишу. Ибо меня – нет; я с ней до такой степени, что ощущаю себя в Детском, как тело без души; вся ставка на твердость; не жизнь, а миллион жизней мне – она. После того, как взяли ее, сутки лежал трупом; но для нее в будущем надо быть твердым. <…> Письмо разорвите» (пунктуация оригинала. – В. Д.).

Почему не арестовали самого А. Белого, никогда не скрывавшего своих антропософских взглядов и увлечений, – остается загадкой по сей день. Многие задавались этим вопросом. Ответы возможны разные. Во-первых, неоспоримый авторитет: несмотря на 50-летний возраст, А. Белый считался старейшим русским писателем (именно с такой формулировкой ему вскоре вместе с Максом Волошиным и Георгием Чулковым будет назначена персональная пенсия). Во-вторых, Белого поддерживали Максим Горький и Всеволод Мейерхольд, имевшие в начале 30-х годов ХХ столетия неформальное влияние на шефа карательных органов Генриха Ягоду. В-третьих, маховик массовых репрессий в то время еще только набирал обороты; в полную силу он стал раскручиваться с декабря 1934 года после убийства С. М. Кирова…

Активное вмешательство Мейерхольда также вскоре дало свои результаты. Белого принял «правая рука» Ягоды, член коллегии ОГПУ Яков Саулович (Янкель Шевель-Шмаевич) Агранов (1893–1938). В просторном кабинете на Лубянке состоялся неторопливый полуторачасовой разговор между палачом и его потенциальной жертвой. Если бы Белый только знал, с кем имеет дело! Перед ним сидел убийца Николая Гумилёва. В 1921 году Агранов вел им же состряпанное и шитое белыми нитками «дело» «Петроградской боевой организации» профессора Таганцева, по которому проходил Гумилёв, лично допрашивал поэта и, по предположению некоторых исследователей, присутствовал при его расстреле (по меньшей мере Аграновым был разработан и утвержден «сценарий» ликвидации безвинного поэта, от которого не осталось даже могилы). В отличие от карикатурного вида своего патрона Ягоды (оба были расстреляны спустя семь лет) Агранов имел артистическую внешность, нравился женщинам, многие из которых становились его любовницами (в частности, Лиля Брик – подруга Маяковского и секретный агент ОГПУ). С Белым у Агранова состоялся столь же высокоинтеллектуальный разговор на литературно-философскую тему, какой он когда-то имел с Гумилёвым. Скорее всего, в эти минуты сановный чекист даже сравнивал свою прежнюю жертву с новой. Но Белому повезло – на время его оставили в покое (скорее всего, по личному ходатайству Мейерхольда, а в дальнейшем – и по личному указанию Сталина)…

В Москве Белого ждали дальнейшие хлопоты, связанные с «делом антропософов». Подписка о невыезде не позволяла Клавдии Николаевне выехать из Москвы в Детское Село. Кроме того, постоянно возникали формальные трудности: официально она не считалась женой писателя А. Белого, и тот был вынужден во всех случаях именовать ее своим секретарем. Требовалось узаконить сложившиеся семейные отношения. Бывший муж Клавдии Николаевны П. Н. Васильев никогда не возражал против развода (тем более что у него тоже давно уже была гражданская жена). Против развода Клоди категорически возражала ее мать исходя в основном из «домостроевских» принципов. Но теперь свои условия диктовали не субъективные взгляды, а жестокая жизненная необходимость. По обоюдному согласию супруги Васильевы оформили развод, а 18 июля 1931 года (через две недели после освобождения) в районном загсе был зарегистрирован брак Клавдии Николаевны с гражданином Бугаевым Борисом Николаевичем (и она тоже стала Бугаевой). Одновременно А. Белый оформил завещание, по которому К. Н. Бугаева становилась единственной наследницей его скромного имущества, но главное – к ней переходило посмертное авторское право писателя на все произведения, как изданные, так и неизданные.

Следствие по «делу антропософов» тем временем шло своим чередом, и А. Белому вскоре пришлось давать письменные показания о своих идейных пристрастиях. Он направил в ОГПУ несколько заявлений, где не столько оправдывал себя, сколько разъяснял сущность и истинные цели антропософского движения, а также защищал своих арестованных друзей. В частности, он писал:

«<…> Считаю статьи, подобные напечатанной в „Советской Энциклопедии“ и характеризующие Антропософию, как „выявление германского милитаризма“, безграмотным набором слов, и кроме того искажающим факты, могущие быть подтвержденными (травля Штейнера в милитаристических журналах, попытки фашистов нанести оскорбления действием, пожар „Гётеанума“ и т. д.); такие статьи создают легенды с неприятными последствиями для бывших членов „Русского [Антропософского] Общ[ества]“, не причастных к политике; если бы в ныне мне неизвестном „Международном [Антропософском] Общ[естве]“, насчитывающем более 10 000 членов, и оказались бы темные личности, так это печальная участь всех обществ, не повинных в искажении их духа единицами; и тем паче: ныне подследственные мои близкие друзья, не имеющие касания к конкретной жизни западного общества, – не ответственные за образ мыслей им неизвестных западных антропософов… <…>»

Позже письмо аналогичного содержания Белый направил в адрес прокурора, занимавшегося следствием по «делу антропософов». Но и этого оказалось недостаточно. Тогда Андрей Белый обратился в «высшую инстанцию» – написал И. В. Сталину. Это письмо настолько интересно, что его стоит привести полностью:

«Москва 31 августа 1931 года.

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Заострение жизненных трудностей после ряда раздумий и бесплодных хлопот вызвало это мое письмо к Вам; если ответственные дела не позволяют Вам уделить ему внимания, Вы его отложите, не читая.

То, что я переживаю, напоминает разгром; он обусловлен и трудностью моего положения в литературе, которой начало – статья Троцкого, искажающая до корня мой литературный облик и раздавившая меня как писателя в 1922 году; до нее – деятельность моя не вызывала сомнений, ибо все знали, что я сочувственно встретил Октябрьскую революцию и работал с Советской властью еще в период бойкота ее: и в Пролеткульте (иные из моих бывших учеников – ныне видные пролетарские писатели) и в ТЕО (театральный отдел. – В. Д.) Наркомпроса, и в других советских учреждениях. Отрицая войну и разделяя многие лозунги „циммервальдистов“, яидо Октябрьской революции имел ряд столкновений с тогдашними литературными группировками (Мережковским, Гиппиус, Бердяевым и др.) как слишком „левый“ для них. После статьи Троцкого я два года был, так сказать, за порогом литературы.

Книги мои приемлемы для цензуры и даже встречают одобрение; но отношение ко мне строится по статье Троцкого; отношение это и стало фоном, на котором углубляется в эти дни инцидент, ломающий здоровье, самую жизнь и просто лишающий возможности работать дальше.

Моя нынешняя жена, Клавдия Николаевна Бугаева (до „загса“ со мною – Васильева) с момента нашего с нею переселения в Детское Село и устройства жилища была арестована, как Васильева, в Детском 30-го мая 31-го года, а 3-го июля освобождена, и дело о ней прекращено; но с нее взяли подписку о невыезде из Москвы до окончания дела бывших членов „Русского Антропософского Общества“, заметив, что временное прикрепление есть просто „формальность“.

Бросив срочную работу, комнату, найденную с невероятным усилием, с риском ее лишиться для себя и жены, я приехал в Москву, где два месяца живу без помещения, возможности работать, в бесполезных шестинедельных хлопотах – заменить жене временное прикрепление к Москве временным прикреплением к Детскому. Сейчас мы с женою живем в помещении ее бывшего мужа, доктора П. Н. Васильева, в обстановке для нас весьма трудной.

Статья Троцкого, поставившая меня в фальшивое положение, сказалась и в том, что шестинедельные хлопоты о замене жене места временного прикрепления (Москвы на Детское), или эта „формальность“, как ей сказали, – ничем не разрешились; а эта неразрешенность в силу стечения особенно неблагоприятных условий вынужденной жизни в Москве выбивает нас из всех норм жизни, грозит лишением крова и невозможностью мне работать в будущем; и особенно подчеркивает основной тяжелый вопрос о трудностях мне быть литератором.

Деятельность литератора становится мне подчас невозможной; и на склоне лет подымается вопрос об отыскании себе какой-нибудь иной деятельности, ибо каждая моя новая работа, даже признаваемая как нужная и интересная, вопреки спросу на мои книги, требует с моей стороны вот уже скоро десять лет постоянных оправданий и усилий ее провести; каждая моя книга проходит через ряд зацепок, обескураживающих тем более, что участие мне в журналах почти преграждено; на мою долю выпадает писание толстых книг (до 30 печатных листов), требующих огромных усилий; а они лежат чуть ли не до года до выхода в свет, что ставит в весьма трудное и моральное и материальное положение; написать толстый том, убить год на него, произвести большую нервную работу с мыслью, что она будет лежать года и что произведенная работа не вознаграждена, – в моем возрасте все тяжелее, ибо нервы истрепаны, здоровье расстроено, прежних физических сил уже нет и не может быть.

Возникает горестный вопрос: неужели таким должен быть итог тридцатилетней литературной деятельности? Случай с женой заостряет мое положение уже просто в трагедию. Может быть, жест этого моего письма к Вам – вскрик отчаяния и усталости и недомогания; так и отнеситесь к нему, но, если бы Вы мне смогли помочь в инциденте с женой, для меня эта помощь была бы стимулом к преодолению и других трудностей, которых не мало.

Еще раз простите меня за беспокойство. Остаюсь с глубоким уважением – Борис Бугаев (Андрей Белый)».

Письмо Белого не может не восхищать! Прежде всего это – документ, свидетельствующий о его высоком гражданском мужестве и истинном человеческом достоинстве. В нем нет ни принятого уже в то время славословия в адрес вождя и тем более заискивания перед ним. Как будто не к всесильному Сталину обращается писатель, а к соседу по коммунальной квартире – спокойно, просто, по существу. Он не умоляет и не требует – всего лишь излагает неприглядные факты, которые не мешало бы знать руководителю правящей партии и фактическому правителю страны. Идеологические акценты также выбраны и проставлены грамотно: А. Белый удачно сыграл на лютой ненависти Сталина к Троцкому, спровоцировавшему в 1922 году разнузданную травлю писателя, объявившему его «покойником», а в конечном счете самому оказавшемуся «политическим трупом»…

Добившись формального разрешения на выезд жены за пределы Москвы, Белый с Клавдией Николаевной вернулись в Детское Село, где прожили до конца 1931 года. Здесь его навещали Всеволод Мейерхольд и Зинаида Райх, приезжали в гости и грузинские друзья – поэты Тициан Табидзе и Паоло Яшвили. Здесь же Белый узнал о решении Совета комиссаров РСФСР о назначении ему персональной пенсии. А вот дружба с жившим совсем рядом Ивановым-Разумником неожиданно дала трещину. У последнего давно вызывали настороженность вынужденные контакты Белого с разного рода официальными структурами и органами НКВД, его лояльность к советской власти и, в свою очередь, поддержка со стороны государства. Кончилось все тем, что после окончательного отъезда Андрея Белого в Москву (в последний раз он ненадолго приезжал в Детское Село в конце марта – начале апреля 1932 года) переписка между двумя друзьями и единомышленниками, продолжавшаяся без малого двадцать лет, более не возобновлялась. А в начале февраля 1933 года Иванов-Разумник был арестован по сфабрикованному делу «Идейно-организационного центра народнического движения», руководство которым убежденному и «не разоружившемуся» эсеру безуспешно пытались инкриминировать. Доказать что-либо следственные органы так и не смогли; тем не менее в июне 1933 года постановлением Особого совещания при Коллегии ОГПУ Иванов-Разумник был сослан на три года в Новосибирск, но вскоре переведен в Саратов, где и узнал о кончине Андрея Белого…[66]

* * *

В трудные минуты лучшим лекарством от любых невзгод для него, как всегда, был Гоголь! Так было в юности, так стало и в пору зрелости. Если для всей остальной России «нашим всё» оставался Пушкин, то для Белого таким «всё» выступал Гоголь (хотя Пушкина он тоже ценил очень высоко и посвятил анализу пушкинской стихотворной ритмики несколько специальных работ). Еще до революции в романе «Петербург» Белый предвидел грядущие потрясения, ожидающие Россию в недалеком будущем. В романе-эпопее их символом, как мы знаем, стал Медный всадник – ожившее конное изваяние Петра Первого. Его-то он и сопоставил со знаменитым гоголевским образом «птицы-тройки», олицетворяющим Русь, устремленную в лучшее будущее. У Белого же вставший на дыбы и оживший бронзовый скакун с державным всадником в седле символизировал укрощение хаоса грядущих революционных перемен:

«Зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл лица двоился двусмысленным выраженьем; в бирюзовый врезалась воздух ладонь.

С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый гранит – надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа – Россия.

Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву – два задних.

Хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от почвы иные из твоих безумных сынов, – хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в водные хаосы? Или, может быть, хочешь ты броситься, разрывая туманы, чрез воздух, чтобы вместе с твоими сынами пропасть в облаках? Или, встав на дыбы, ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя бросившей, – среди этого мрачного севера, где и самый закат многочасен, где самое время попеременно кидается то в морозную ночь, то – в денное сияние? Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая, понести великого Всадника в глубину равнинных пространств из обманчивых стран? <…>»

Новая книга «Мастерство Гоголя», к которой Белый по существу шел всю жизнь, всецело захватила его. Увидевшая свет уже после смерти писателя, она по праву считается одной из блестящих работ в литературоведении ХХ века. Выстраданные фразы ее – точно отлиты в ювелирной форме: «<…> Гоголь – сама эпопея прозы. Его сознание напоминает потухший вулкан. <…> Вместо дорической фразы Пушкина и готической фразы Карамзина – асимметрическое барокко. Фраза Гоголя начинает период, плоды которого срываем мы. <…>»

Книга о Гоголе писалась в исключительно неблагоприятных условиях – в перенаселенном полуподвальном помещении все того же дома 53 на Плющихе, где писателю уже неоднократно приходилось приткнуть колени бездомного скитальца. От планов насовсем перебраться в Детское Село пришлось отказаться, а собственного жилья у Белого попрежнему не было. Здесь его изредка навещали друзья и знакомые, оставившие колоритные воспоминания о коммунальном московском быте.

Прежде всего посетителя озадачивало окно под самым потолком, где взад-вперед мелькали ноги прохожих, идущих по тротуару и заслоняющих свет. Возникало впечатление какой-то сюрреалистической картины – ноги без туловища и колебание возникающих от них теней. Иногда ноги останавливались и выстраивались в очередь: значит, в соседнем молочном магазине появился какой-нибудь «дефицит» – творог или сметана. В оконное стекло под потолком непроизвольно начинали стучать бидонами. Белый не выдерживал, распахивал окно, высовывался и кричал: «Отойдите же от окна! Прошу. Умоляю вас, отойдите же от окна хотя бы на два шага. Здесь живет писатель! Не мешайте ему работать!» Толпа шарахалась в сторону. Но очередь продвигалась вперед, подходили другие люди и все начиналось сначала…

Художнику В. А. Милашевскому он жаловался: «Вы знаете, даже великому Босху не под силу было бы выдумать такие кошмарные ноги и их одеяния! Это грязный ад, без пламени, а только с подвальной сыростью! Вы знаете, иногда появляются какие-то ноги, совершенно фантастические по воплощенному в них „кошмару“, „мерзкому злу“. Ноги ведьмы долго стоят перед глазами, и кажется, что уже нет на свете ни Данте, ни Боттичелли, ни Шекспира, ни Пушкина. Одни эти ноги корявой ведьмы!»

Для улучшения быта советских писателей начали строить кооперативный дом в Нащокинском переулке. Дом существует и поныне, однако в начале 1930-х годов ввод его в эксплуатацию являлся еще не близкой перспективой. Но иных путей для получения нормального жилья не предвиделось. Белый продал свой архив в Литературный музей и сделал необходимый взнос в кооперативное строительство. И все же главным событием литературной жизни той поры стало постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке писательских организаций», в соответствии с которым началась подготовка учредительного съезда Союза советских писателей. Идея объединения всех литераторов в единый союз давно витала в воздухе. Как бы ни страдали многие писатели от идеологического пресса, как бы ни возмущались им – без мощной поддержки со стороны государства и находящейся в его руках современной полиграфической базы, без солидной финансовой, хозяйственной, медицинской, просто бытовой помощи – и писательское дело, и культурная жизнь всей страны особых перспектив не имели.

Памятуя о пагубности писательской групповщины и постоянной грызни в пору своей символистской юности (да и сейчас – тоже), Белый с искренним воодушевлением воспринял решение, принятое в высших партийных кругах, и активно включился в подготовительную работу. В октябре 1932 года он выступил на пленуме Оргкомитета будущего союза, где сравнил планируемое создание Союза советских писателей со строительством Днепрогэса. Как старейший российский писатель он чувствовал за собой право высказаться по многим наболевшим вопросам: «Хочется высказать пожелание, чтобы мы оставили наши вчерашние взаимные счеты и говорили бы о том, что будет завтра, а не о том, что было вчера, – это нужно для создания наиудобных условий для общей работы. <…> Мы должны откликнуться на призыв к работе и головой и руками. Что значит откликнуться головой? Это значит провести сквозь детали работы идеологию, на которую указывают вожди. До сих пор трудность усвоения лозунгов зачастую усугубляла „банализация“ лозунгов со стороны лиц, являвшихся средостением (так!) между нами, художниками слова, и нашими идеологами. Одно дело – увидеть солнце, другое дело – иметь дело с проекцией солнца на плоскости; в такой банализации и луч света – незаштрихованная плоскость. <…>

Более, чем кто-либо, я знаю, как громадна потенциальная энергия творчества в рабочих массах. В 1918 году мне ведь приходилось работать с молодыми представителями пролетарской литературы в Пролеткульте; и я удивлялся тому, с какой быстротой они ощупывают тонкости наших классиков; но эта хватка к пониманию спецификума искусств подобна потенции к электричеству в воде Днепра, в воздухе. Нутряных талантов хоть отбавляй. Детали разработанной идеологии уподобляемы учебнику физики, дающему точные формулы электричества; но смешно было бы думать, что из только механического приложения формулы к Днепру родилась бы та культурная революция, в которой мы все одинаково заинтересованы. <…> Я пожелал бы, чтобы энтузиазм чувства стал энтузиазмом воли и сознания в процессах повседневной работы, которая должна нас всех связать и друг о друга перетереть».

* * *

Август и сентябрь 1932 года Белый с женой провели в городке Лебедянь (расположенном в верхнем течение Дона и описанном еще Тургеневым в «Записках охотника») у сестры Клавдии Николаевны – Елены Николаевны Кезельман, сосланной в провинцию за принадлежность к Антропософскому обществу. Среднерусские просторы, спокойная творческая обстановка благотворно повлияли на самочувствие и настроение Белого. Почти каждый день под вечер отправлялся он со своими двумя спутницами в длительные пешеходные прогулки, любуясь закатами и выбирая все новые и новые маршруты. «Эта страна воздуха, – вспоминает Е. Н. Кезельман, – страна световых переливов, казалась его отчизной, откуда он пришел и в которой продолжал жить, черпая из нее свои творческие силы. <…> Порою он останавливался и голосом полным благодарности, любви, строгого благовения, произносил, как бы обращаясь к кому-то живому: „Природушка. Природушка-матушка“».

Во все времена Природа для А. Белого была, хотя и немым, но самым отзывчивым «собеседником». Истинный сын ноосферы – он почти что на уровне подсознания ощущал самые глубинные течения ее собственных сакральных токов и вихрей, доходящих из самых глубин безграничного Космоса. Это началось еще в раннем детстве – в «эпоху Красных зорь». Это продолжалось и здесь – в заповедном крае Среднерусской возвышенности. Вечерние зори попрежнему влекли и очаровывали его, как когда-то гипнотизировали далеких арийских пращуров. «Когда солнце начинало садиться, – рассказывает Е. Н. Кезельман, – и по небу струями, вспышками света играли закатные краски, Б. Н. как-то больше еще затихал, наполняясь этим немым разговором с природой. Что-то тихое, строгое, очень, очень сосредоточенное и глубокое шло от него в такие минуты».

В каждой заре он видел нечто новое и неповторимое. Вечерняя заря, тающая на глазах и поутру возрождающаяся в своей новой ипостаси, всегда представлялась Белому символом непрерывных круговоротов в Природе и Космосе, символом «вечного возвращения», символом постоянно возрождающихся космических процессов и явлений, символом циклического развития Вселенной и Человека. Точно так же и в прозе Гоголя он открывал такие тайники и сокровищницы, какие до него не удавалось увидеть никому другому. Белый называл это «наукой видеть» – слова, заимствованные у очень уважаемого им художника, соратника еще по «скифскому» и «вольфиловскому» периодам их жизни и деятельности – К. С. Петрова-Водкина. Тот тоже преклонялся перед Андреем Белым как писателем, поэтом, человеком и написал два его портрета: один – обычный, другой – «синтетический», где вместе изображены три лица – Пушкин, Белый и сам Петров-Водкин.

* * *

11 и 27 февраля 1933 года в большом зале Политехнического музея прошли литературные «Вечера Андрея Белого». Первый «вечер» вел Всеволод Мейерхольд, второй – Сергей Эйзенштейн. С кинорежиссером, обессмертившим свое имя постановкой «Броненосца „Потемкина“», у Белого установилось полное взаимопонимание: в ритмических открытиях писателя Эйзенштейн улавливал революционные ритмы, воплощенные им в новаторских фильмах. О первом же из февральских «вечеров», состоявшихся в Политехническом музее, газета «Вечерняя Москва» писала:

«После долгого перерыва Андрей Белый снова выступил с чтением своих художественных произведений. Большой зал Политехнического музея переполнен до отказа. Среди присутствующих много представителей литературного и театрального мира. На трибуне Вс. Мейерхольд, Б. Пастернак, М. Пришвин, Вс. Вишневский. Председательствующий на вечере Вс. Мейерхольд делает краткое вступительное слово. Он характеризует А. Белого как писателя, который „сейчас активно включился в строительство нашей новой литературы и проделывает это с большим энтузиазмом и горячностью“». Сохранились тезисы вступительного слова А. Белого на обоих «вечерах».

«1. Особенность моей прозы

Объяснение особенностей моей прозы (она – интонационна); я не пишу за письменным столом, а на ходу; мои романы – поэмы, в которых стихотворные строчки ради экономии места не означены; но фразы сочинены так, как лирический поэт сочиняет строчки; ему нужны ноги для отбивания ритма; и даже руки для жестов; меня надо декламировать, а не читать: см. по этому поводу статью В. Маяковского („Как делать стихи?“ – В. Д.); он объясняет, как он сочиняет стихи (V-й том Собрания стихотворений В. Маяковского): кто меня читает глазами, летя по строчкам с быстротой курьерского поезда, а не произносит внутренне слово за словом, соблюдая показанные автором паузы, тот автора не поймет, сломав себе шею о ритм. Исполнение автора – демонстрация особенностей прозы.

2. Почему я так непонятен

Непонятность моей прозы вытекает из вышесказанного; художественные вещи, где проработано каждое слово и где каждый знак препинания – не зря, хотят абстрактно глотать так, как авантюрные романы: огромными дозами; попробуйте скороговоркой отбарабанить „Евгения Онегина“; от эдакого чтения у читателя на лоб полезут глаза.

3. Живая книга и живой писатель

Почему я не пишу за письменным столом, а произношу свои романы, записывая их на клочках бумаги – в полях, в лесу, на прогулках? Потому что я как бы говорю с читателем с эстрады; я писатель-исполнитель; и держусь мнения, что живая книга будущего – не книга вовсе, а аудитория, или звуковое кино. <… >

4. Как писать и как читать

И писатель, и читатель учатся друг у друга; писатель учится понимать спрос, принимая его из рук в руки; читатель учится умению читать; искусство чтения, литграмота, должна быть так же распространена, как и политграмота; наряду с мобилизацией научных знаний должны быть мобилизованы и писатели; они должны учить читателей своим станкам (орудиям производства). <…>»

* * *

Все это время писатель продолжал работать над мемуарами. Он как бы заново переживал далекое и недавнее прошлое, основные вехи истории символизма и события, связанные с литературной деятельностью наиболее ярких его представителей. Со смертью Федора Сологуба, последовавшей 5 декабря 1927 года, русский символизм как бы подвел окончательную черту под историей своего развития. Хотя за границей по-прежнему проживали и творили многие его видные представители – Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, Вячеслав Иванов и Константин Бальмонт, они были полностью оторваны от родины и обитали точно на другой планете. В России знаменосцами Серебряного века оставались Андрей Белый и Максимилиан Волошин, Анна Ахматова и Осип Мандельштам. Однако последним защитником «символистской баррикады» мог считаться один Белый. Он и сам это прекрасно осознавал. Не далее как в марте 1928 года на одном дыхании написал важнейший (как он считал) и, по существу, программный трактат под названием «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть на всех фазах моего идейного и художественного развития»,[67] где не отрекся ни от одного своего некогда написанного или высказанного слова. (В первоначальном варианте этого эссе после слова «символистом» стояло еще «и антропософом»: от своих антропософских увлечений он тоже не собирался отрекаться.)

С двумя отечественными представителями великой когорты поэтов Серебряного века ему еще предстояло увидеться и с обоими – в Коктебеле: с Максом Волошиным – в сентябре 1930 года и с Осипом Мандельштамом – в июне– июле 1933 года (уже после смерти Макса, последовавшей 11 августа 1932 года). Обе эти встречи стоят того, чтобы о них рассказать поподробнее. Летом 1930 года Белый с женой отдыхал в Крыму, в Судаке, где в бешеном темпе заканчивал вторую часть романа «Москва». Перед возвращением домой и по окончании срочной работы решено было в ответ на неоднократные приглашения Макса заглянуть в Коктебель. Поэт Всеволод Рождественский стал свидетелем общения старых друзей, о чем рассказал в частном письме:

«Здесь несколько дней гостил Андрей Белый, поразивший меня огненной молодостью своего духа, необычайной внешней оживленностью, парадоксальностью суждений и голубым пламенем совершенно юношеских, немного раскосо поставленных глаз. Рассказывая о своем пребывании на Кавказе, спорил с М[аксимилианом] А[лександровичем] о своей книге „Ритм как диалектика“, делился отрывками воспоминаний. От всей его личности веет и безумием и гениальностью. Давно уже, со времен Блока, не встречал я человека с такой яркой, взвихренной костром, душой. Эпоха Великого Символизма в последний раз наяву прошла перед моими глазами, опалив своим дыханием мои легкие, уже привыкшие к воздуху низин».

Спустя три года, снова приехав в Коктебель, Белый посетил на вершине горы Кучук-Енишар могилу давнего друга, которого называл «Орфеем, способным оживить камни». Здесь тоже лежал простой надгробный камень – свидетельство окончательного посмертного слияния Макса с боготворимой им Природой. По просьбе вдовы умершего друга Белый написал небольшой мемуарный очерк под названием «Дом-музей М. А. Волошина», в нем есть такие слова: «<…> Сама могила его, взлетевшая на вершину горы, есть как бы расширение в Космос себя преображающей личности…»

Тогда же Белый познакомился и с Мандельштамом. Оба писателя с женами приехали в Крым по путевкам Литфонда, им вчетвером даже пришлось сидеть за одним обеденным столом. Но полного сближения не случилось – по причине скептического отношения Мандельштама к антропософии: со свойственной ему прямотой, граничащей с бестактностью, он отпустил несколько неуклюжих замечаний в адрес антропософов как таковых, но тем самым задел за живое и Белого, и Клавдию Николаевну. Отсюда и достаточно постное мнение о Мандельштамах, высказанное им в посланном из Коктебеля письме писателю Федору Гладкову (с ним Белый сблизился в последние годы жизни): «Из писательской братии кроме меня, Мандельштама с женой да Мариенгофа – никого; оба мне далеки; но с Мариенгофом относительно легко: он умеет быть любезно-далеким и легким. А вот с Мандельштамами – трудно; нам почему-то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, обедом, 5-часовым чаем и ужином) они пускаются в очень „умные“, нудные, витиеватые разговоры с подмигами… <…> и приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэт'ов».

И все же два крупнейших поэта Серебряного века – Мандельштам и Белый – не могли не найти общий язык. Они выкрадывали время, чтобы пообщаться без жен: уединялись где-нибудь на пустынном берегу моря и увлеченно делились друг с другом творческими планами. Мандельштам работал в то время над эссе «Разговор о Данте» и зачитывал Белому отделанные отрывки. В свою очередь, А. Белый рассказывал о своих изысканиях в области стихотворной ритмики, работе над словарем рифм, мемуарами и монографией «Мастерство Гоголя».

Тогда-то у Белого от перегрева на солнце и случился первый роковой удар – обморок, вызванный, как стало известно только потом, кровоизлиянием в мозг. Тошнота, слабость, мучительные головные боли, полная потеря работоспособности заставили писателя перебраться в «музыкальную комнату» волошинского Дома поэта (раньше он занимал соседствующий домик, также принадлежащий теперь Литфонду) и перейти на постельный режим. Когда спустя почти две недели самочувствие несколько нормализовалось, они с Клавдией Николаевной с величайшими предосторожностями вернулись в Москву и вновь поселились в полуподвале на Плющихе.

Собственной квартирой в строящемся кооперативном «писательском доме» в Нащокинском переулке, где Белый числился пайщиком, пока и не пахло. Между тем приближался срок представления последней части мемуаров, к написанию которых он еще и не приступал. Писать приходилось через силу, прежней титанической работоспособности как не бывало, головные боли не отпускали ни на день. И тут Белому пришлось пережить новый удар, по существу, его доконавший. В конце ноября вышел в свет второй том его воспоминаний «Начало века», ему было предпослано предисловие, написанное Л. Б. Каменевым и явившееся полной неожиданностью для Белого (его никто даже не поставил в известность о таком «соавторстве»). Бывший председатель исполкома Моссовета и строптивый партийный оппозиционер ныне пребывал в жесточайшей опале и, по личному ходатайству М. Горького, возглавлял издательство «Academia». Тем не менее былой идеологической спеси у одного из «штрейкбрехеров революции» нисколько не поубавилось, и он обрушился на воспоминания Белого с беспрецедентно разнузданной критикой. В чем только не обвинял Каменев автора, как только не изощрялся в «марксистской критике»:

«С писателем Андреем Белым в 1900–1905 гг. произошло трагикомическое происшествие: комическое, если взглянуть на него со стороны, трагическое – с точки зрения переживаний самого писателя. Трагикомедия эта заключалась в том, что, искренне почитая Себя в эти годы участником и одним из руководителей крупного культурно-исторического движения, писатель на самом деле проблуждал весь этот период на самых затхлых задворках истории, культуры и литературы. Эту трагикомедию Белый и описал ныне в своей книге „Начало века“. <… >

Литературно-ходожественная группа, описываемая Белым, по своему составу, по своей идеологии, по своей психологии есть продукт загнивания русской буржуазной культуры, а отнюдь не предшественница, не провозвестница сил, эту „культуру“ ликвидировавших. Гниение, как известно, может сверкать пурпуром и златом, блистать „золотом в лазури“. Но это все же гниение, распад, перерождение и нежизнеспособная комбинация пораженных болезнью элементов. Загнивание русской буржуазной идеологии приняло, в силу ряда исторических причин, своеобразные формы. У русской буржуазной идеологии не было буйной молодости. Пораженная в детстве болезнью старческого маразма, она не дала ни Вольтера, ни Гёте, ни Байрона. Придавленная крепостническим государством, с которым с момента своего появления она была связана тысячью нитей и с которым всегда искала компромиссов, и до смерти напуганная социализмом, она в высшей области культуры, в сфере общих идей, философии, искусства и литературы оказалась способной лишь на метания, в которых центральное место занимали поиски утешениями успокоения. В основном идейные конструкции, созданные русской буржуазной интеллигенцией в эпоху 1900–1917 гг., были системами самообороны против пролетарской революции. Ни сочувствие политическому освобождению от явно пережившего себя царизма, ни заигрывание с эсерами или – в меньшей мере – с меньшевистской социал-демократией, ни в коей мере не противоречат этому общему характеру идейной продукции буржуазной интеллигенции. Мережковский и Гиппиус могли заигрывать с бомбистами, Блок тяготеть к расплывчатому народничеству, Андрей Белый – к социал-демократии. Все это были частности и детали, метания и идейные судороги; генеральная же линия идейно-художественного творчества всей этой группы была направлена к созданию идеологии, которая охраняла бы основные буржуазные ценности от „грядущих гуннов“ или, в крайнем случае, лишь отражала смутное сознание непрочности и „неподлинности“ этих ценностей и ощущение надвигающейся катастрофы… <…>»

Как бы ни блистал Каменев эрудицией, как бы ни злобствовал он в желчном острословии и классовой ненависти (хотя сам к пролетариату никогда непосредственного отношения не имел) – через три года сам он вместе со своим приятелем Зиновьевым был предан суду и расстрелян как злейший «враг народа». Но Белому от этого лучше не стало: спустя полтора месяца он умрет, и предисловие Каменева к «Началу века» станет той последней каплей, которая привела больного писателя на больничную койку, с коей он уже не поднялся. 2 декабря 1933 года у Белого случилось новое кровоизлияние в мозг, и день этот стал последним, когда он попытался взяться за перо и сесть за письменный стол. Через пять дней его перевезли в клинику, где он и скончался от паралича дыхательных путей – как будто уснул…

Клавдия Николаевна оставалась рядом с мужем до последнего вздоха. За десять минут до конца, подобно Гёте, говорил с ней о свете. Писатель и поэт, мыслитель и провидец навсегда расстался с миром, воспетым им в неповторимых стихах и прозе, 8 января 1934 года в 12 часов 30 минут… Даже на смертном одре, как отметил П. Н. Зайцев, лицо его «сияло улыбкой и было исполнено света и покоя. Это было лицо Дитяти и Мудреца, отрешенного от всего земного. <…>» Последними словами Андрея Белого, которые услышал преданный друг и помощник, были: «Удивительна красота мира…»

После медицинского вскрытия и освидетельствования пораженный многими кровоизлияниями мозг Белого перевезли в Институт мозга, где он и теперь хранится рядом с мозгом других выдающихся людей ХХ века, среди них: ученые – Циолковский и Павлов, Мичурин и Выготский, Богданов и Сахаров; писатели и поэты – Горький, Маяковский, Анри Барбюс, Эдуард Багрицкий; общественные деятели – Ленин и Сталин, Луначарский и Менжинский, Киров и Калинин, Крупская и Клара Цеткин, а также – певец Собинов, режиссер Станиславский, дрессировщик Дуров, загадочный прорицатель Вольф Мессинг и ряд других известных лиц.

В некрологе, напечатанном в «Известиях» и подписанном Борисом Пильняком, Борисом Пастернаком и Григорием Санниковым, говорилось: «8 января, в 12 ч. 30 мин. дня умер от артериосклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы. Творчество Андрея Белого – не только гениальный вклад как в русскую, так и в мировую литературу, он – создатель громадной литературной школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джемс Джойс – ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы, – Брюсов, Мережковские, Сологуб и др. Он перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения. Мы, авторы этих посмертных строк о Белом, считаем себя его учениками.

Как многие гениальные люди, Андрей Белый был соткан из колоссальных противоречий. Человек, родившийся в семье русского ученого, математика, окончивший два факультета (в действительности второй факультет – историко-филологический – А. Белый не закончил. – В. Д.), изучавший философию, социологию, влюбленный в химию и математику при неменьшей любви к музыке, Андрей Белый мог показаться принадлежащим к той социальной интеллигентской прослойке, которой было не по пути с революцией. Если к этому прибавить, что во время своего пребывания за границей Андрей Белый учился у Рудольфа Штейнера, последователи которого стали мракобесами Германии, то тем существенней будет отметить, что не только сейчас же после Октябрьской революции Андрей Белый деятельно определил свои политические взгляды, заняв место по нашу сторону баррикад, но и по самому существу своего творчества должен быть отнесен к разряду явлений революционных. Этот переход определяется всей субстанцией Андрея Белого… <…>»

Те же мысли Пастернак, с трудом сдерживавший слезы, высказал и на гражданской панихиде, проходившей 9 января в помещении Оргкомитета Союза советских писателей. На другой день состоялась кремация. Гроб с телом до крематория везли на катафалке-дрогах, запряженных одной, еле шагающей лошадью. Приехавшая из Ленинграда Нина Ивановна Гаген-Торн двигалась вместе со скорбной процессией по таким любимым писателем московским улицам (где он тысячи раз проходил один или с друзьями) и как могла поддерживала ничего не видевшую от горя Клавдию Николаевну. Спонтанно родились стихи: в центре их два неразрывно связанных начала – ноосферный Космос и постигающий ее поэт, сын Матери-Земли:

Умер. Положили на дроги,

Долго везли мостовыми…

Сожгли… И немногие

Помнят самое имя.

А был такой, что Вселенную

В тонкой держал ладони…

Травы над ним смиренные

Спины зеленые клонят.

Спустя неделю урну с прахом писателя захоронили на Новодевичьем кладбище. Самосознающая же душа его и то, что теософы и антропософы именуют эфирным и астральным телом, стали частью разлитой в бесконечном Космосе ноосферы…

* * *

Осип Мандельштам воспринял смерть Белого как событие апокалипсического значения. Тема эта не давала ему покоя, и в течение января поэт создал цикл из семи стихотворений (часть из них была не завершена, остальные до конца не отделаны). Весь цикл в целом и каждый из составляющих его элементов задумывались как традиционные русские «плачи» и как таковые воспринимаются по сей день. Вот лишь некоторые из фрагментов мандельштамовского «плача»:

Меня преследуют две-три случайных фразы,

Весь день твержу: печаль моя жирна,

О Боже, как черны и синеглазы

Стрекозы смерти, как лазурь черна!

Где первородство? Где счастливая повадка?

Где плавный ястребок на самом дне очей?

Где вежество? Где горькая украдка?

Где ясный стан? Где прямизна речей <…>

……………………………….

Ему солей трехъярусных растворы

И мудрецов германских голоса,

И русских первенцев блистательные споры

Представились полвека в полчаса.

<… >

* * *

<… >

Он, кажется, дичился умиранья

Застенчивостью славной новичка

Иль звука-первенца в блистательном собраньи,

Что льется внутрь – в продольный лес смычка,

И льется вспять, еще ленясь и мерясь

То мерой льна, то мерой волокна,

И льется смолкой – сам себе не верясь —

Из ничего, из нити, из темна, —

Лиясь для ласковой, только что снятой маски,

Для пальцев гипсовых, не держащих пера,

Для укрупненных губ, для укрепленной ласки,

Крупнозернистого покоя и добра.

* * *

Ему кавказские кричали горы

И нежных Альп стесненная толпа —

На звуковых громад крутые всхоры

Его вступала зрячая стопа.

И европейской мысли разветвленье

Он перенес, как лишь могущий мог:

Рахиль глядела в зеркало явлений,

И Лия пела и плела венок.

<… >

* * *

Откуда привезли? Кого? Который умер?

Где [именно]? Мне что-то невдомек…

Скажите, говорят, какой-то Гоголь умер?

Не Гоголь, так себе, писатель… гоголёк.

Тот самый, что тогда невнятицу устроил,

Чего-то шустрился, довольно уж легок,

О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,

Затеял кавардак, перекрутил снежок.

<… >

Особенно трогательно последнее стихотворение, где Мандельштам вспоминает прозвище Белого – Гоголёк, данное ему когда-то Вячеславом Ивановым…

Загрузка...