Глава 8 «РЫДАЙ, БУРЕВАЯ СТИХИЯ…»

В России повсюду бросались в глаза те же самые признаки войны, которые А. Белый уже успел повидать по всей Европе: хмурые сосредоточенные лица, продуктовый дефицит, отсутствие на улицах транспорта, мобилизованного на фронт, множество военных, особенно выделялись выписанные из госпиталей раненые и увечные. В течение месяца определилась и его собственная военная судьба – он получил отсрочку от призыва – пока что на три месяца. Можно было заняться устройством своих литературных и запущенных бытовых дел. В Царском Селе под Петроградом навестил Иванова-Разумника, в Москве дописал «Котика Летаева», три месяца чередовал жизнь в Первопрестольной и Сергиевым Посадом у Сергея Соловьева[39] и его жены Татьяны (младшей сестры Аси и Наташи Тургеневых), дождался выхода в свет собственного фундаментального труда «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности». Наконец активно включился в реализацию нового большого проекта (как бы сегодня сказали) – цикла литературно-философских книг (сборников эссе), названных Белым «На перевале». 1-я часть – под названием «Кризис мысли» – была уже почти готова. За ней последуют еще два «кризиса» – жизни и культуры. (Все три части будут опубликованы в 1918 году; 4-я часть, написанная несколько позже – в 1921 году, – так и не увидит свет.)

Получив еще одну – на сей раз двухмесячную – отсрочку от призыва на военную службу, Белый в конце января 1917 года вновь переместился в Петроград, где поочередно проживал то в Царском Селе у Иванова-Разумника, то в столице у Мережковских. Здесь его и застала Февральская революция. Зинаида Гиппиус оставила подробнейшие дневниковые записи о событиях тех дней. Их квартира, расположенная поблизости от Таврического дворца, где заседала Государственная дума, вновь стала центром притяжения представителей самых разнообразных общественных сил. Мережковским постоянно звонили члены будущего Временного правительства, А. Ф. Керенский забегал по-свойски и информировал о происходящем. Под окнами текли нескончаемые колонны демонстрантов, одних солдат, перешедших на сторону восставшего народа, насчитывалось до 25 тысяч. Одновременно то тут, то там завязывались перестрелки, немедленно перераставшие в кровопролитные уличные бои.

В самый разгар событий, во вторник 28 февраля, Белый вернулся из Царского Села в Петроград и тотчас же попал под обстрел. З. Н. Гиппиус отметила: «С вокзала к нам Боря полз 5 часов. Пулеметы со всех крыш. Раза три он прятался, ложился в снег, за какие-то заборы (даже на Кирочной), путаясь в шубе». Белый в своих записях оказался еще лаконичнее: «Пять раз был под пулеметами…» На другой день он вместе с Мережковскими отправился к Таврическому дворцу. Зинаида Николаевна, воодушевленная всеобщим революционным подъемом, записала:

«Мы вышли около часу на улицу, завернули за угол, к Думе. Увидели, что не только по нашей, но по всем прилегающим улицам течет эта лавина войск, мерцая алыми пятнами. День удивительный: легко-морозный, белый, весь зимний – и весь уже весенний. Широкое, веселое небо. Порою начиналась неожиданная, чисто вешняя пурга, летели, кружась, ласковые белые хлопья и вдруг золотели, пронизанные солнечным лучом. Такой золотой бывает летний дождь; а вот и золотая весенняя пурга. С нами был и Боря Бугаев (он у нас в эти дни). В толпе, теснящейся около войск, по тротуарам, столько знакомых, милых лиц, молодых и старых. Но все лица, и незнакомые, – милые, радостные, верящие какие-то… Незабвенное утро, алые крылья и марсельеза в снежной, золотом отливающей, белости…»

Всеобщее ликование охватило всю страну. Царь отрекся от престола. В России провозглашена республика. Свобода и демократия, которые каждый трактовал по-своему, сделались главными социальными лозунгами – к ним апеллировали все без исключения и понимали нередко, как вседозволенность. Но революционная эйфория быстро сошла на нет, а политические и экономические проблемы (не говоря уже о положении на фронтах) остались прежними. Новая власть взяла курс на «войну до победного конца», что шло в разрез с интересами и настроением основной солдатской массы и всего народа России. Началась дезорганизация армии, доходящая до полного неподчинения командованию, и повальное дезертирство. Хозяйственная жизнь едва теплилась (ежели не считать военной промышленности). Бумажные деньги обесценивались не по дням, а по часам. Поезда, набитые до отказа, ходили с перебоями.

В Москве Белый видел то же, что и в Северной столице: административный хаос (неизвестно и непонятно, кто кому подчинялся) и огромные очереди в хлебные лавки. Куда ни глянь – повсюду солдаты в выцветших серых шинелях с котомками за плечами и с красными бантами на груди или на папахах: кто – проездом домой, кто – по выписке из госпиталя, а кто – и просто так. Наблюдательный А. М. Ремизов, вспомнив, должно быть, оперу «Хованщина», выразил свои впечатления одной точной фразой: «Что-то было от стрелецкой Москвы». Тротуары, мостовые, подворотни, дворы, подъезды и лестничные площадки засыпаны неубранной шелухой от семечек – их лузгали все поголовно, дабы заглушить постоянное чувство голода при хроническом отсутствии хлеба и постоянного урезания норм его выдачи.

В провинции – полнейшая анархия, крестьяне начали с грабежей и поджогов господских усадьб, не считаясь с их культурной значимостью и общенародной ценностью (нагляднейший пример – дача Блока в Шахматове и хранившаяся там библиотека). Первое, что услышала Маргарита Сабашникова в родном доме, когда она, как и Андрей Белый, с огромными трудностями и совершенно обессилевшая от голода добралась из Дорнаха до Москвы, где проживали ее родители: «Чем же теперь тебя кормить?!» Соседка рассказала, что ей пришлось отпустить на несколько дней в деревню няню, – та по-простецки отпросилась пограбить усадьбу тамошнего помещика («А то, – уверяла она, – опоздаю, и наши мужики все награбленное между собой поделят».).

Своими невеселыми впечатлениями и наблюдениями Белый делился с Ивановым-Разумником: «<…> Я же Россию люблю, я же русский… Я верю в русский народ, но… когда мне рассказывают, как в лазаретах раненые занимаются тем, что угрожают выкинуть сестер милосердия из окна, когда по Москве расхаживают дворники в процессиях, вследствие чего Москва стоит 2 недели невыметенная и начинаются глазные и горловые болезни, а когда идет ливень, то вследствие засорения труб – Москва „всплывает, как тритон“ (пушкинское сравнение из „Медного всадника“. – В. Д.), и останавливаются трамваи, когда видишь толпы пьяных, видишь истерзанных дико-ожесточенных солдат, с руганью чуть ли не выпихивающих дам из трамваев, когда видишь плюющих семечки и топчущих газоны тех же солдат, когда у центральных бань видишь среди бела дня ораву проституток и солдат, начинаешь думать, что детям и дамам неприлично показываться в центре города… <…>»

И все же в Андрея Белого революция в России точно вселила второе дыхание. «Верю в „чудо“ русской революции», – писал он 4 апреля 1917 года сразу по возвращении из Петрограда. За хаосом и распадом ему виделись и слышались «ритмы Нового Космоса». Ни на минуту не останавливаясь, работал – над стихами, статьями в газеты и журналы, эссе для нового цикла книг «На перевале». Его публичные выступления собирали переполненные залы восторженных слушателей. Впечатление об одной такой лекции (уже в Петрограде) в лапидарной форме сформулировал профессор С. А. Венгеров: аудитория была совершенно захвачена сообщением, хотя три четверти ничего не поняли. Но – «это обаяние личности, это пророк в лучшем смысле слова». Свой вывод он сообщил по телефону матери Блока, а та передала его А. Белому. И все же ощущение было (и не у него одного!) – как перед грозой. Вскоре Белый напишет: «Как подземный удар, разбивающий все, предстает революция; предстает ураганом, сметающим формы; и изваянием, камнем застыла скульптурная форма. Революция напоминает природу: грозу, наводнение, водопад; все в ней бьет „через край“, все чрезмерно».

Обладавший даром предвидения А. Белый чувствовал трагедийность грядущих событий, быть может, как никто другой. Именно тогда он написал одно из лучших своих стихотворений о Родине и революции:

Рыдай, буревая стихия,

В столбах громового огня!

Россия, Россия, Россия,—

Безумствуй, сжигая меня!

В твои роковые разрухи,

В глухие твои глубины,—

Струят крылорукие духи

Свои светозарные сны.

Не плачьте: склоните колени

Туда – в ураганы огней,

В грома серафических пений,

В потоки космических дней!

<…>

Ходил на митинги (на одном из них простоял аж пять часов). Ввязывался в политические дискуссии (впрочем, кто тогда не дискутировал), придерживаясь леворадикальной ориентации эсеровского типа. В Религиозно-философском обществе (оно продолжало регулярно собираться у М. К. Морозовой) его за это прозвали «большевиком», а учитывая приверженность к антропософии – еще и «мистическим большевиком». На этой почве как-то не на шутку рассорился с Н. А. Бердяевым. Свое политическое кредо Белый излагал четко и азартно, хотя от него действительно сильно попахивало штейнерианским мистицизмом:

«<…> Я давно всюду стараюсь вдалбливать „великолепнейшим“ людям; а именно, что 1) мы переживаем начало мирового переворота, 2) что Россия впервые, быть может, вступает в свою колею, 3) что „двоевластие“ есть начало совершенно нового, небывалого строительства, 4) что циркуляр сменяется драматическим диалогом, 5) что я жду „триалога“ (когда отдельно выступит Совет Крестьянских Депутатов), 6) что Россия инсценирует мистерию, где Советы – участники священного действа, 7) что форма правления в России будет текучей: это будет „форма в движении“, 8) что если мы сумеем вынести еще несколько месяцев эту „форму в движении“, то а) завертятся втянутые в нашу воронку Мальстрёма (фантастический водоворот в северной части Атлантического океана, известный из рассказа Эдгара По „Низвержение в Мальстрём“. – В. Д.) все народы Европы, b) что внутри России мы услышим Голос – не партий, а Самой Народной Души, 9) что Россия рождает „дитя“, 10) что нам надо рассыпаться на маленькие единицы (федеративная Республика – лишь начало этого движения), 11) что рассыпаться страшно, но если мы не обрушимся („не умрем“), то не обрушим „старый мир“ Европы, что мы воскреснем: и – положим начало воскресения! 12) что сквозь все безобразия я слышу, вижу прорезь веяния „Манаса“ (санскритское слово, означающее „ум“ в широком, вселенском смысле данного термина; одно из центральных понятий древнеиндийской философии, воспринятое теософией и антропософией. – В. Д.) – вижу прорезь новой духовной культуры, 13) что, начитавшись „умных“ речей „Русских Ведомостей“, я бросаюсь жадно даже к „Социал-Демократу“. 14) что я радуюсь воистину новой мировой эпохе, видя ритм течения событий у нас, и т. д., – вот за все это меня и считают иные москвичи „бациллой“».

Революцию Андрей Белый понимал исключительно как Революцию Духа, осуществляемую во имя абсолютного царства свободы. Истинные европейские революционеры, по Белому, – не Маркс с Энгельсом, а Ницше с Ибсеном. Что касается революции в России, то для нее он находил следующие слова: «Революция духа – комета, летящая к нам из запредельной действительности; преодоление необходимости в царстве свободы, рисуемый социальный прыжок; он – падение кометы на нас; но и это падение есть иллюзия зрения: отражение в небосводе происходящего в сердце: в нашем сердце мы видим уже звездный луг новорожденного облика нас в нашем будущем, явленный музыкой; расширение точки звезды до летящего диска кометы уже происходит в глубинах сердечного знания: пламенный энтузиазм развивает в комету звезду; и мы слушаем звездные звуки о нас – в нашем будущем…»

* * *

Центром интеллектуального, художественного и идеологического притяжения для А. Белого в это время стало Царское Село, где его друг и единомышленник Иванов-Разумник организовал литературно-политическое объединение «Скифы» и готовил к изданию альманах под тем же названием. Значительную часть двух первых выпусков составлял роман А. Белого «Котик Летаев» и ряд его статей, вдохновленных революционными настроениями и ожиданиями. Сам Иванов-Разумник по своим идейным убеждениям и партийной принадлежности являлся социалистом-революционером (эсером), а после раскола партии – «левым» эсером, более того, считался одним из главных идеологов и теоретиков эсеровского движения. А его ближайший сподвижник, также один из идеологов «скифства» и авторов «скифского манифеста» – Сергей Дмитриевич Мстиславский (1876–1943), в будущем – известный писатель – вообще входил в руководство эсеровской партии.

Иванову-Разумнику и Мстиславскому удалось заинтересовать и даже серьезно увлечь «скифской идейной платформой» немало выдающихся отечественных писателей и деятелей культуры – А. Блока, А. Белого, А. Ремизова, М. Пришвина, Е. Замятина, О. Форш, А. Чапыгина, К. Петрова-Водкина, Л. Шестова и др. Здесь же коренятся и идейные истоки революционного шедевра Александра Блока «Скифы». Отсюда же началась совместная поэтическая и пропагандистская деятельность группы так называемых «крестьянских поэтов» – С. Есенина, Н. Клюева, П. Орешина, А. Ганина. Девиз «скифов» «Жизнь – Воля – Правда – Красота» закономерным образом продолжал и развивал лучшие традиции русской философии, критики, поэзии и прозы. В «скифском манифесте», обнародованном в 1-м выпуске альманаха «Скифы», провозглашалось:

«„Скиф“. Есть в слове этом, в самом звуке его – свист стрелы, опьяненной полетом; полетом – размеренным упругостью согнутого дерзающей рукой, надежного, тяжелого лука. Ибо сущность скифа – его лук: сочетание силы глаза и руки, безгранично вдаль мечущей удары силы. <… > Февральские дни до дна растворили это чувство. На наших глазах, порывом вольным, чудесным в своей простоте порывом, поднялась, встала, от края до края, молчавшая, гнилым туманом застланная Земля. То, о чем еще недавно мы могли лишь в мечтах молчаливых, затаенных мечтах думать – стало к осуществлению как властная, всеобщая задача дня. К самым заветным целям мы сразу, неукротимым движением продвинулись на полет стрелы, на прямой удар. Наше время настало…»

Как бы сие ни показалось странным, но опубликованная здесь же первая половина романа «Котик Летаев» вполне гармонировала со «скифским манифестом». Если в «Петербурге» А. Белый сосредоточил внимание на объективных сторонах жизни и субъективном мире переживаний своих героев, то в «Котике» он предлагает читателю переместиться на более глубокий уровень – в доступное лишь интуитивному восприятию ПОДСОЗНАНИЕ. Кто не владеет методами интуитивного постижения действительности и проникновения в недоступные обыденному познанию запредельные стороны Макро– и Микрокосма и непостижимые глубины человеческого духа, – тот вообще ничего не поймет в тончайшем по архитектонике романе Белого. Именно этот пласт человеческого существования усмотрел в романе «Котик Летаев» высокотребовательный и взыскательный Михаил Гершензон, сравнивая при этом А. Белого не с кем-нибудь, а с самим Пушкиным: «От Пушкина до Андрея Белого – вот наш путь за сто лет». Если же по существу и концентрированно, то философский вывод Гершензона звучит следующим образом:

«Повесть Андрея Белого „Котик Летаев“ (одни именовали это произведение повестью, другие – романом. – В. Д.) – необычайное явление не литературы только, но всего нашего самосознания. Быть может, впервые нашелся человек, задавшийся дерзкою мыслью подсмотреть и воспроизвести самую стихию человеческого духа. Потому что стихия эта в своем ядре есть некий вихрь, который чрез бесчисленные уплотнения и воплощения создает все телесные и духовные формы человеческой жизни; и если искусство никогда не довольствовалось изображением внешних проявлений духа, если оно во все века стремилось вскрывать глубины, – то в сердцевину, в огненный центр бытия, никто не пытался проникнуть, по крайней мере сознательно. Андрей Белый – первый художник, который поставил себе эту цель. Он изображает жизнь ребенка от первых дней. По его мысли, новорожденный младенец есть клочок запредельного, мировой атом, – вместе и частица космоса, и сам полный микрокосм; и он рассказывает, как этот атом стихии пучится, расширяется и делится внутри себя, как он, оставаясь единым, внутренно ширится и разжижается, и организуется – начально бесформенный – в ощущениях и чувствах, как уплотняются эти воздушные течения, излившиеся из стихийного ядра, и формируют личность, сознание, идеи. <…>»

Одновременно Гершензон совершенно справедливо и закономерно поставил Андрея Белого в один ряд с наиболее выдающимися мыслителями начала XX века, включая будущего нобелевского лауреата Анри Бергсона, и проницательно заключил: тайна романа «Котик Летаев» – в его иррациональности. А. Белый в самом деле не только по-своему приблизился (а в чем-то даже опередил) ту актуальную проблематику, которой очень скоро безраздельно завладеют фрейдисты и неофрейдисты.

С иных позиций оценил роман Андрея Белого Сергей Есенин, назвав его «гениальнейшим произведением нашего времени». Белый и Есенин познакомились лично на царскосельской квартире Иванова-Разумника в феврале 1917 года и сразу же прониклись друг к другу взаимной симпатией. Будучи на пятнадцать лет младше, Есенин всегда видел в А. Белом высочайшего мастера художественного слова и энциклопедически развитого эрудита. В том же 1917 году он посвятил общепризнанному мэтру русского символизма одну из своих «маленьких поэм» – «Пришествие».[40]

В свою очередь Белый сразу же разглядел в молодом собрате по поэтическому цеху неоспоримо гениальный талант, великое будущее которого еще впереди. Кроме того, Белому импонировало в молодом крестьянском поэте стремление и умение видеть окружающий мир сквозь призму смыслозначимых и космистских символов. Потому-то так близка и понятна оказалась корифею русского символизма посвященная ему поэма: «О Русь, Приснодева, / Поправшая смерть!/ Из звездного чрева / Сошла ты на твердь… <…>» А лучезарный образ есенинского Спасителя явственно перекликался с символикой задуманной Белым собственной поэмы «Христос воскрес». Отсюда становится понятным, почему у Есенина возникла потребность откликнуться на появление романа «Котик Летаев» столь восторженной и вместе с тем глубокой рецензией. «В своем романе, – написал Есенин, – Белый… зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслили только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося ему во сне голубя и ясно вырисовал скрытые в нас возможности отделяться душой от тела, как от чешуи».

В «Котике Летаеве» всё насыщено глубочайшими смыслами, – начиная от эпиграфа, взятого из «Войны и мира» (восклицание Наташи Ростовой[41]), и кончая каждой главой, каждым абзацем и даже каждой строчкой. Переполненные скрытыми смыслами пояснения, далекие от рационального понимания, встречают читателя с первых же страниц романа:

«<…> Мне – тридцать пять лет: самосознание разорвало мне мозг и кинулось в детство; я с разорванным мозгом смотрю, как дымятся мне клубы событий; как бегут они вспять…

Прошлое протянуто в душу; на рубеже третьего года встаю пред собой; мы – друг с другом беседуем; мы – понимаем друг друга.

Прошлый путь протянулся отчетливо: от ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самосознающего мига; и от крутизн его до предсмертных ущелий – сбегает Грядущее; в них ледник изольется опять: водопадами чувств.

Мысли этого мига тронутся мне вдогонку лавиной; и в снежном крутне (так!) померкнет такое мне близкое, над головою висящее небо: изнемогу я над пропастью; путь нисхождения страшен…»

Писатель нашел удачную и оригинальную форму подачи материала беседы с самим собой, но не в настоящем или будущем, а в давно ушедших временах, причем – не в юности даже или в отрочестве, а в самом что ни на есть раннем детстве – от младенчества до трех лет. Ведь с точки зрения теософии и антропософии возраст сей вовсе не есть нечто бессознательное (в смысле отсутствия сознания как такового), напротив, представляет собой проявление закономерного этапа развития Космического разума, способного на любой стадии (в том числе и в младенчестве) приоткрывать самые сокровенные тайны своего бытия.

С легкостью дуновения эфира воссоздает Андрей Белый головокружительные картины Космической эволюции: согласно антропософской доктрине, она доступна в определенных условиях (медитативный транс, творческий экстаз, молитвенное откровение и т. п.) любому и каждому. В художественно-выразительной и теософско-символической форме демонстрирует это Белый на примере маленького живого существа – Котика Летаева (а на самом деле – себя самого) ноосферные видения младенческих лет навсегда запечатлелись в его памяти:

«Самосознание, как младенец во мне, широко открыло глаза.

Вижу там: пережитое – пережито мной; только мной; сознание детства, – сместись оно, осиль оно тридцатидвухлетие это, – в точке этого мига детство узнало б себя: с самосознанием оно слито; падает все между ними; листопадами носятся смыслы слов: они отвалились от древа: и невнятица слов вкруг меня – шелестит и порхает; смыслы их я отверг; передо мной – первое сознание детства; и мы – обнимаемся: „Здравствуй ты, странное!“»

Ноосферная память А. Белого, судя по всему, не имела границ. Во всяком случае Анатолия Мариенгофа он уверял (а тот зафиксировал сие в своих мемуарах), что помнит себя еще во чреве матери (правда, такой «эпизод» в «Котике Летаеве» отсутствует). Основные этапы космогенеза и развития жизни на Земле, где она возникла в морях, преломляется в романе еще и через мифологическое сознание: в определенных аспектах оно оказывается не менее (а иногда даже более) истинным, чем научное осмысление действительности:

«Мир и мысль – только накипи: грозных космических образов; их полетом пульсирует кровь; их огнями засвечены мысли; и эти образы – мифы.

Мифы – древнее бытие: материками, морями вставали когда-то мне мифы; в них ребенок бродил; в них и бредил, как все: все сперва в них бродили; и когда провалились они, то забредили ими… впервые; сначала – в них жили.

Ныне древние мифы морями упали под ноги; и океанами бредов бушуют и лижут нам тверди: земель и сознаний; видимость возникала в них; возникало „Я“ и „не-Я“; возникали отдельности. Но моря выступали: роковое наследие, космос, врывался в действительность; тщетно прятались в ее клочья; в беспокровности таяло все: все-все ширилось; пропадали земли в морях; изрывалось сознание в мифах ужасной праматери; и потопы кипели…»

Опубликованную в конце лета 1917 года первую половину «Котика Летаева» Белый написал еще в Дорнахе. Из созданного за последнее время в 1-м выпуске альманаха «Скифы» было помещено несколько стихотворений, объединенных в цикл «Из дневника», и очень важная для писателя теоретическая статья «Жезл Аарона», имевшая подзаголовок «О слове в поэзии». (Лекцию на ту же тему он прочел еще весной в Малом зале Московской консерватории.) Первоначально статья, переданная Иванову-Разумнику, называлась «О космическом звуке». Удивляться этому не приходится, ибо отправными ее посылками «Жезла Аарона» (напомню, что, согласно ветхозаветному преданию, жезл библейского патриарха превратился в змею) послужили давным-давно выработанные космистские и теософские установки Андрея Белого, а именно: «…мир, построяемый (так!) языком, в нашей полости рта, есть точно такой же мир, как Вселенная: семь дней творения звуков во рту аналогичны семи дням творения мира; некогда слова оплотнеют материками и сушами, а языки превратятся в целые планетные системы со зверями, птицами и людьми…» Таково метафорическое и вместе с тем опрощенное представление А. Белого о вековечной философской проблеме единства Макро– и Микрокосма, где рот как часть человеческой головы органически сопряжен с бесконечной Вселенной. В статье подведены итоги многолетних размышлений и изысканий в области языкознания, семантики и стихосложения. Основной упор сделан на смысловую сущность лексики и лексем: «Слово, взятое безотносительно к смыслу, есть слово пустое, если даже ему соответствует материальный предмет». Похожие выводы и их обоснование Белый дал в написанной тогда же работе «Глоссолалия: Поэма о звуке»…

* * *

А. Белый уехал из Петрограда накануне Октябрьского переворота. Перед отъездом заглянул к Мережковским и вдруг разругался с ними всерьез и надолго (а если уж быть совсем точным, то навсегда). Повод – Иванов-Разумник, которого его друзья-символисты считали «большевиком» (на самом деле тот, будучи эсером, не выносил большевиков не меньше, чем Мережковские). 24 октября по старому стилю (6 ноября по новому), когда в Неву входил крейсер «Аврора», а отряды матросов и красногвардейцев готовились к штурму Зимнего дворца, Зинаида Гиппиус записала в своем дневнике: «Бедное „потерянное дитя“, Боря Бугаев, приезжало сюда и уехало вчера обратно в Москву. Невменяемо. Безответственно. Возится с этим большевиком – Ив. Разумником. <…> Другое „потерянное дитя“, похожее, – Блок. <…> С Блоком и с Борей (много у нас этих самородков!) можно говорить лишь в четвертом измерении. Но они этого не понимают и потому произносят слова, в 3-х измерениях прегнусно звучащие. <…>»[42] Отныне Мережковские воспылают к Блоку и Белому лютой ненавистью, граничащей с патологическим остервенением, а дальнейшее сотрудничество с Советской властью двух самых выдающихся поэтов Серебряного века они не простят никогда. Когда Иванов-Разумник в тот же день вечером позвонил на квартиру Мережковским в поисках Белого по чисто литературным делам (чтобы вернуть забытую им рукопись) и измененным голосом (дабы не раздражать семейную пару) поинтересовался, где можно найти Бугаева, ему ответили ледяным тоном, что «де ни Андрея Белого, ни Б. Н. Бугаева здесь не имеется и иметься не будет».

Октябрьская социалистическая революция, «о которой так много говорили большевики», догнала Белого в Москве. Обстановка здесь была накалена до предела, и, в отличие от Питера, все закончилось серьезным кровопролитием. Воинские части и юнкера, оставшиеся до конца верными Временному правительству, оказали отчаянное сопротивление. Самые ожесточенные бои развернулись в центральной части города. Артиллерийская перестрелка велась как на передовой. Тяжелые орудия обстреливали очаги сопротивления чуть ли не прямой наводкой. Снаряды беспрестанно гудели над крышами арбатских и пречистенских домов, от их разрывов всюду повыбивало оконные и витринные стекла. Пулеметные очереди и ружейные залпы косили правых и виноватых. Обе противоборствующие стороны несли значительные потери. После нескольких дней непрерывных боев в Москве победила Советская власть. Андрей Белый сообщал о пережитом им вместе с матерью в письме Асе Тургеневой (ей он продолжал по-прежнему писать и изредка посылать деньги на проживание, – разумеется, когда они появлялись):

«<…> С субботы до пятницы (28 октября – 3 ноября. – В. Д.), т. е. целую неделю мы, т. е. наш дом (в Никольском переулке близ Арбата. – В. Д.), был отрезан от мира, потому что почти невозможно было выходить. Наш тихий арбатский район оказался неожиданно одним из центров военных действий. Юнкера, ударные войска и белая гвардия расположились по Арбату, Поварской, Пречистенке и по району наших переулков, <…> а войска революционного комитета и красная гвардия наступали с Хамовник[ов], Смоленского рынка и с Пресни (кажется); словом: наш Никольский переулок оказался границей; и даже дома перепутались: с Арбатских домов, кажется, стреляли юнкера, с Трубниковского переулка наступали большевики и т. д. Загрохотали пушки, залетали снаряды, стены дрожали от грохота. В понедельник в 9 часов утра я вскочил с дивана (спал я в своем зеленом кабинетике) от оглушительного грохота; и подбежав к окну, увидел столб кирпичной пыли; оказывается: в дом против нас упала шрапнель и разорвалась перед окнами; с понедельника мы перекочевали в кухню и ванную, где только и можно было жить; пули пролетали в окна, разбивали стекла; шрапнель ударилась в балкон нашего дома, когда мы с мамой спасались в нижний этаж; осколок шрапнели, разбив стекла, пролетел на расстоянии не далее дюйма от маминого виска; с мамой сделалась истерика; последние дни мы ютились у Махотиных; было невозможно почти жить; почти нечего было есть; кабинет мой прострелен; стекла разбиты; стоит адский холод; работать нет никакой возможности… <…>»

Спасаясь от этих «неудобств», А. Белый покинул разрушенное московское жилище и ищет пристанища у друзей. Мысли об Асе по-прежнему не давали ему покоя. В отдельном издании «Котика Летаева» вскоре появится надпись: «Посвящаю повесть мою той, кто работала над нею вместе со мною – посвящаю Асе ее». (Ася действительно вдохновляла супруга, когда тот только приступал к этому биографическому произведению, читала вместе с ним первые главы и считала их лучшим, что вообще написал Белый. Он же искренне тосковал по жене. Хронологические записи (дневник) той поры озаглавлены трогательно и бесхитростно – «Без Аси»… В письмах же Иванову-Разумнику признавался: «<…> Из души вырываются только „вопли“; я действительно как-то весь разваливаюсь; и в числе многих причин главная – это ощущение полной невозможности больше томиться без Аси; она – больна; у нее нет денег; выслать ей нельзя, проехать нельзя; и вот давно уже во мне крепнет отчаянная решимость: вопреки всем преградам начать проламываться к ней; если она „голодает“, голодать – с ней; если она больна, быть около нее; как медведь, сосущий лапу в берлоге, я уже полтора месяца только и думаю об одном: всех бросить, все бросить и правдой или неправдой, а прорваться к ней; она – моя главная душевная и духовная помощь; без нее не могу и работать; да и в жизни разваливаюсь; довольно! Если бы знал, какие преграды лягут между нами, ни за что не явился бы в Россию: предпочел бы быть дезертиром, но остаться рядом с Асей. Я просто болен от беспокойства за нее».

Тем не менее в жизнь А. Белого постепенно входила другая женщина – звали ее Клава. Скоро, очень скоро она станет 5-й и последней Музой Андрея Белого и его 2-й официальной женой. Клавдию Николаевну (урожденную – Алексееву, по первому мужу – Васильеву) (1886–1970) Белый (как, впрочем, и Ася) знали давным-давно по антропософскому движению. Вместе с мужем, врачом П. Н. Васильевым, она трудилась на строительстве Первого Гётеанума, нередко вместе со всеми ездила вслед за Р. Штейнером, чтобы прослушать его очередную лекцию или спецкурс, во время войны уехала из Дорнаха и вскоре объявилась в Москве. С Белым она сблизилась в конце декабря 1917 года, когда тот приступил к чтению лекций в московском Антропософском обществе. Хорошо знавшая ее в ту пору единомышленница М. Н. Жемчужникова свидетельствует:

«Клавдия Николаевна Васильева (во втором браке Бугаева) – <…> небольшая легкая фигурка, спокойные, какие-то музыкально ритмичные движения. Красивая ритмичная походка была ее особым свойством, впоследствии еще развитым в эвритмии. И говорила она спокойно и просто, но всегда очень по существу. Любовь к шутке, юмор тоже всегда как бы играли вокруг ее лица, смягчая категоричность суждений, нисколько не умаляя этим убежденность в их истине. Но только заглянув в ее глаза, вы чувствовали то, что, на мой взгляд, можно определить как основу всего ее существа. Я называю это „жар души“. У нее были удивительные глаза. Описать их можно только одним словом – „лучистые“, т. е. лучистые глаза, о которых Толстой не устает напоминать, говоря о княжне Марии Болконской. Они запоминались…»

Московское антропософское общество организовалось еще в 1913 году и просуществовало десять лет – до 1923 года, когда его закрыли наряду с другими организациями, чья идеология противоречила утвердившемуся в России «материалистическому мировоззрению». Приверженцы «антинаучных учений» подверглись преследованию – арестам, ссылкам и конфискациям. В просторном и хоть как-то отапливаемом «буржуйкой» помещении на Садово-Кудринской улице, где еженедельно собирались московские антропософы, К. Н. Васильева читала лекции и вела семинар по известной работе Р. Штейнера «Как достигнуть познания высших миров». Здесь же читал курс «Мир Духа», гениально импровизируя на любую тему, и Андрей Белый. Асе Тургеневой в Дорнах он писал: «Мой курс слушают от 60 до 70 человек, главным образом курсистки; и – молодежь; и после каждой лекции приходится слышать со стороны изумление, или слова, вроде: „Если это философия антропософии, то – я хочу быть антропософом“. Получается круг друзей (неантропософов) вокруг нас. Пока все это очень зелено и надо много работать, чтобы утвердилась философия антропософии. <… > Недавно читал лекцию об антропософском сознании „Свет из Грядущего“ в помещении на 250 человек и по очень дорогим ценам… <…>»

В лекциях и беседах Белый развивал давно волновавший его тезис о сопряженности антропософии с традиционной русской философией и софиологией, установив при этом даже связующие звенья между мировоззрением революционных демократов и мистериальными откровениями современных мыслителей, писателей и поэтов. Он говорил о том, что Герцен, например, укоренен в революционной стихии русской общественной мысли (или в русском гуманизме), подобно тому как Соловьев добирался до скрытых корней религиозного народного творчества, самобытно создававшего образ Софии. Однако последователи Герцена и Соловьева ныне переживают кризис «антропистических» и «софистических» идеалов и выходят за пределы своих сфер: революционеры ищут обоснование свободы; философы – обоснование своих тезисов в русской жизни; и по линии духовно-революционного искания русское сознание приближается к антропософии.

Провиденциален в этом смысле и путь поэзии Блока: от поиска слияния лика Софии с душою человека, он приходит к тяжкой утрате хорошо знакомого лика, лика Души мира, чтобы вновь отыскать его в лике жизни России. Россию, утверждал Белый, Блок воспринимает как проявление сущности человечества; национальный вопрос разрешается новым соединением русской души с Душою мира, революцией против всего группового, традиционного, консервативного; так ученик философии и поэзии Соловьева становится в последние годы русской жизни знаменосцем левой группы «народников», которая связана с традициями Герцена и Лаврова и, углубляясь мыслью, по-новому ищет подпочву их бьющего ключом пафоса. Так в Блоке, ученике Соловьева, поэте революционной России, обожествляемом современниками, видим мы искание освобожденным русским человеком слияния с Софией.

Антропософия, по Белому, является естественным внутренним выводом из трагических лет русской жизни. Она есть предначертание русского будущего в новой культуре; в антропософии обозначаются отчетливые контуры той культуры, которая способна к развитию. Антропософское учение не уничтожает связь со «свободой» и непременно найдет путь к сердцу будущей, послереволюционной России.

Все, что еще не погибло морально, в нынешней России сбросило с себя цепи недавнего «антропизма» и «софизма»; Россия пребывает в брожении; путь антропософии в России свободен. «Излишне спрашивать себя: окажемся ли мы способны спуститься в кратер вулкана России, сумеем ли мы истолковать глубинные стремления русских к культуре, свободе и правде как стремления антропософские? Мы должны твердо иметь в виду, что с голым кодексом догм о существах человека и карме нам в Россию не проникнуть; мы должны научиться говорить с русскими на языке их любимейшей поэзии, философии и социальных мечтаний. Восприняв истинное в Герцене, Блоке, Владимире Соловьеве, Бакунине, Гоголе и Пушкине, мы можем указать лишь на то, что их всех, Бакунина, Герцена, Гоголя, Пушкина и Блока, отделило от истины: русские слишком любят своих героев, чтобы отправиться куда-либо без них. Русское сознание неосознанно антропософично; антропософы должны свести знакомство с особенностями культуры России и должны заговорить на языке этой культуры о вечных истинах „Софии“ и „антропоса“»…

* * *

В феврале 1918 года Иванов-Разумник послал А. Белому редактируемую им эсеровскую газету «Знамя труда» с напечатанным в ней недавно шедевром А. Блока «Скифы». Восторгам Белого не было предела, он незамедлительно написал Блоку: «Дорогой, милый, близкий Саша. – Какая странная судьба. Мы вот опять перекликнулись. Читаю с трепетом Тебя. „Скифы“ (стихи) – огромны и эпохальны, как „Куликово Поле“. Все, что Ты пишешь, взмывает в душе вещие те же ноты: с этими нотами я жил в Дорнахе: я это знаю. То же, что Ты пишешь о России, для меня расширяется до Европы. Там назревает крах такой же, как и у нас: я это знаю… наверное… Еще многое будет… <…> Помни: Ты всем нам нужен в… еще более трудном будущем нашем… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность. Крепко обнимаю Тебя, и люблю, как никогда. Твой „невольный“ брат – Б. Б.».

А вот другую гениальную поэму Блока «Двенадцать», напечатанную на два дня раньше «Скифов» во все том же «Знамени Труда», Белый не принял. Более того, написал как бы в противовес или, по крайней мере, – в развитие блоковского шедевра собственную поэму «Христос воскрес», по существу, отталкиваясь от заключительного блоковского двустишья: «В белом венчике из роз – / Впереди Исус Христос». Увы, сравнение обеих поэм отнюдь не в пользу Белого. У А. Блока – абсолютная ясность и четкость, точно революционный шаг, нарастающая экспрессия и напряженность сюжета, тотчас же передающиеся читателям или слушателям (сам Блок никогда не читал поэму на вечерах поэзии перед большой аудитории, зато ее с большим мастерством исполняла его жена – Любовь Дмитриевна, – вызывая неизменное воодушевление любого зала).

Напротив, поэма А. Белого переполнена сложной и туманной символикой, ее образы и ассоциации с трудом доходили даже до подготовленного читателя, не говоря уж о широких полуграмотных массах, к которым вроде бы апеллировал поэт. К тому же в обществе, поставившем своей целью борьбу с религией – этим пережитком «темного прошлого» – евангельские образы и сюжеты заведомо воспринимались как анахронизмы. Непривычная форма также мало способствовала адекватному пониманию стиха (хотя, казалось бы, российскую публику после скандальных выступлений футуристов, кубистов, супрематистов и прочих авангардистов мало чем можно было удивить):

В глухих

Судьбинах,

В земных

Глубинах,

В веках,

В народах,

В сплошных

Синеродах

Небес

– Да пребудет Весть:

– «Христос Воскрес!» —

Есть.

Было.

Будет.

Этот и другие призывы автора оставались гласом вопиющего в пустыне, оставляя равнодушной какую угодно аудиторию и не оказывая на нее должного магического воздействия, наподобие того, какое повсюду производили «Двенадцать» Блока. Не спасали положение ни псевдореволюционная риторика, ни здравицы в честь Третьего Интернационала. Результат налицо: поэма Блока и по сей день считается непревзойденным образцом революционной лирики, а поэма Белого воспринимается всего лишь как один из литературных памятников революционной эпохи (причем далеко не лучших). И все же в поэме Белого есть один момент, отсутствующий в поэме Блока, это – явственно выраженный космизм:

По огромной,

По темной

Вселенной,

Шатаясь,

Таскался мир.

Облекаясь,

Как в саван тленный

В разлагающийся эфир.

<… >

В любой ситуации и несмотря ни на какие зигзаги судьбы, Андрей Белый оставался тем, кем был всегда, – провозвестником космической истины.

* * *

О своем житье-бытье Белый сообщал всем буднично, подробно и откровенно: «<…> Картина Москвы: вечером стрельба. К стрельбе так привыкли, что никто не обращает никакого внимания. Недавно нам в спину стреляли из автомобиля; потом автомобиль „мирно“ проехал мимо; около дома, где я сейчас ночую, сегодня весь день перекидывал снег через забор бывший инспектор школы живописи и ваяния мой учитель истории В. Е. Гиацинтов. Многие интеллигенты в Москве зарабатывают себе пропитание таким способом. В квартиры врываются; мою маму из одного управления погнали к черту (она хлопотала, чтобы ей разрешили взять из ящика последние ее крохи, чтобы платить налоги) – погнали к черту, сказав: „Идите работать: заработайте и заплатите“. Наш швейцар должен получать 200 рубл[ей] в месяц + 18 рублей с квартиры, т. е. 326 рублей в месяц (он – ничего не делает); я получаю в месяц верных лишь 200; и из нас выдавливают всеми законными и беззаконными средствами все: остается примкнуть к анархистам и выдавливать деньги насильно из других. Чем все это кончится – Бог весть! Вместе с тем: головокружительно интересно жить…» В заключительной фразе – весь Андрей Белый!..

Его отношения с советской властью с самого начала складывались непросто. Писатель не скатился до того, чтобы стать оголтелым антисоветчиком (за что почти все известные деятели русской эмиграции посчитали его «предателем»). Однако Белый болезненно относился к любой форме притеснения и насилия. «Я не могу быть с теми, кто угнетает», – написал он Иванову-Разумнику, когда узнал, что их общий знакомый и соратник по «скифскому движению» – С. Д. Мстиславский – неожиданно для всех стал членом советского руководства (от партии левых эсеров, образовавших коалицию с большевиками).[43] Но больше всего Белого настораживала перспектива социалистического развития России. Свою личную свободу и свободу своего творчества он ни за что бы не принес в жертву даже самой справедливой власти (каковой, впрочем, в природе никогда не существовало). Еще во время первой русской революции он отчаянно дискутировал на данную тему с Николаем Валентиновым. Уже тогда, в 1905 году, он обговаривал для себя отдельную индивидуальную «форточку» в случае вероятного начала социалистического строительства в России.

«Ведь это же ужас! – говорил он тогда своему оппоненту. – Табуном – устранение жизнеразностей! Все прижаты друг к другу. Никаких перегородок. От такой духовной тесноты дышать невозможно. Если нельзя иметь большую форточку, просверлите, оставьте хотя бы малюсенькую дырочку, чтобы из нее свежий воздух приходил. Ужас! Ни одной личности, только „мы“ мычат, какие-то страшные майнридовские всадники без головы. Без головы или без личности, без ядра „я“ – это одно и то же. Табуны! Никогда и нигде табуны в истории ничего не творили. <…> О, я вижу ясно это… <… > общество. Ночь, над всем отвратительный серо-желтоватый мутный свет. Вижу дортуары (устаревшее: общая спальня для учащихся в закрытом учебном заведении. – фр.), тысячи, сотни тысяч, миллионы кроватей, ряд за рядом уходят куда-то в бесконечность. На кроватях спят „мы“. У всех одного и того же серого цвета одеяло. Одинакового цвета ночные туфли, одного и того же вида столик у кровати, у всех одинаковые сновидения. Чудовищная машина наделала миллионы одинаковых кукол и вложила в них подобие души. Мне страшно быть среди них, ведь это же не люди! Я задыхаюсь от дыхания этих миллионов кукол. Я не могу быть среди них. Я вскакиваю с моей кровати и вот так крадусь к стене, к форточке. Форточка с решеткой высоко в стене. Я прыгаю, падаю, опять прыгаю, падаю, хватаюсь за решетку, срываюсь, раню руки, и все-таки удается окровавленной рукой держаться за решетку, прислонить к форточке мое лицо. Оттуда идет свежий воздух. Какое счастье! Вижу ласковую луну, свет ее стелется по реке, серебрит верхушки деревьев. Там нет мертвых, страшных серо-желтых дортуаров, нет миллионов кукол, похожих на людей. Заявляю: среди „мы“ я не буду. В дортуары на кровать, под соответствующим номером мне отведенную, не пойду. У форточки, держась за решетку, буду висеть, пока не свалюсь мертвым. Умру, если они захотят меня отсюда оторвать. В дортуары они понесут только мое бездыханное тело. Мое „я“ они в плен не возьмут…»

Как и прежде, в годину самых тяжелых испытаний и непредсказуемых поворотов истории Андрей Белый продолжал верить в Россию – путеводную звезду для всех патриотов Отечества. В мае 1918 года под его пером родился подлинный гимн Родине, исполненный любви и надежды:

Россия – Ты?.. Смеюсь и умираю,

И ясный взор ловлю…

Невероятная, Тебя – (я знаю) —

В невероятности люблю.

Опять в твои незнаемые муки

Слетает разум мой:

Пролейся свет в мои немые руки,

Глаголющие тьмой.

……………………………

Я знаю всё… Я ничего не знаю.

Люблю, люблю, люблю.

Со мною – Ты… Смеюсь и умираю.

И ясный взор ловлю.

«Боевой восемнадцатый год», однако, заставлял каждодневно думать о «хлебе насущном», что в условиях военного коммунизма и набиравшей обороты Гражданской войны было совсем непросто. Прежде всего требовалось не попасть в число «нетрудовых элементов» и обзавестись хоть каким-то официальным местом работы. Без этого не полагалось ни продуктовых карточек, ни каких-либо законных прав, включая и нахождение там, где родился и прожил всю жизнь, ибо 11 марта 1918 года советское правительство покинуло Петроград и Москва сделалась столицей России. Сначала Белый поступил в Государственный архив на должность помощника архивиста, но не задержался здесь долго. Да и работа, так сказать, «не по специальности» особого удовлетворения не приносила. Более интересной казалась «служба» в Пролеткульте, куда А. Белый устроился осенью. Но до этого он успел побывать в Сергиевом Посаде и даже пожить вместе с К. Н. Васильевой в Черниговском скиту.

Знаменитая литературно-художественная и культурнопросветительная организация «Пролеткульт» возникла еще накануне Октябрьской революции, но, естественно, пышным цветом расцвела уже после установления в России советской власти. Пролеткультовцы ставили своей целью развитие творческой самодеятельности широких масс трудящихся и формирование у них особой пролетарской культуры, не отягощенной слишком классическим наследием прошлого. За несколько лет своей кипучей и разносторонней литературной, музыкальной, театральной, изобразительной и прочей деятельности Пролеткульт достаточно преуспел. На пике популярности в его рядах числилось до 400 тысяч человек, из них 80 тысяч занималось в художественных студиях и клубах. Понятно, что столь мощная и разветвленная организация нуждалась в управленческих структурах. Помещений же у нее хватало – причем самых что ни на есть лучших. В Москве, например, Пролеткульт занял импозантный дворец Морозова, построенный в «мавританском стиле» на Воздвиженке. Одним из «управленцев» Пролеткульта и стал временно Андрей Белый.

Разумеется, здесь его привлекала не бюрократическая работа, а собственное творческое самовыражение. Такая возможность в самом деле имелась. Должностные функции Белого предполагали консультирование всех желающих (среди них подавляющее большинство были московские и подмосковные фабричные рабочие) приобщиться к новой пролетарской культуре, а также работу с начинающими авторами и прием их в члены Пролеткульта, чтение поступающих от них рукописей, выступление с собственными многочисленными лекциями и проведение семинаров в литературной студии по проблемам поэтической ритмики и эстетической формы. Тесно общаясь с начинающими рабочими и крестьянскими поэтами, А. Белый явственно осознавал: на его глазах и при его непосредственном участии рождается новая интеллигенция – наследница (а не разрушительница, вопреки прогнозам идеологов Пролеткульта) лучших традиций великой русской литературы.

Обстановку тех незабываемых дней прекрасно воссоздают воспоминания поэта Григория Александровича Санникова (1899–1969), считавшего А. Белого своим главным учителем и после его смерти подписавшего вместе с Б. Пастернаком и Б. Пильняком некролог в газете «Известия», повергший в шок литературных и окололитературных «помпадуров и помпадурш» (В. Маяковский). «Андрей Белый… – пишет мемуарист, – был моим первым и, пожалуй, единственным литературным учителем, педагогом в буквальном значении этого слова: не будет преувеличением, если я скажу, что до учебы у Белого я не умел писать стихов. Помню: 1918 год, месяц сентябрь, исход горячего лета. Полного великих и грозных событий: в это лето произошло покушение на Ленина, фронты гражданской войны разрастались, смыкались в кольцо, и это кольцо начинало суживаться. В Москве шла лихорадочная подготовка отрядов на фронты, за лето было организована целая сеть командных курсов, где в ускоренном порядке готовили красных командиров и по выпуске тотчас же отправляли на фронты. В сентябре 1918 года я был вызван в Москву и назначен военным комиссаром пехотных курсов комсостава Красной Армии.

Но Москва жила не только военными делами. Заборы Москвы (которые понемногу стали исчезать) пестрели объявлениями о разных студиях, школах, курсах и т. п. Однажды я прочел афишу Московского Пролеткульта, где извещалось, что открыт прием в Литературную студию с отделениями прозы и поэзии. Состав преподавателей, условия приема. Запись там-то. Литература уже давно меня тянула к себе, условия приема для меня подходили, и я решил записаться. Меня смущало только одно обстоятельство: как мне совместить работу комиссара и учение в студии, хватит ли у меня времени? Я пришел в Пролеткульт и записался на отделение прозы, полагая, что это более литература, чем поэзия, и комиссару более подходит заниматься прозой, нежели стихами.

Начались занятия в студии по вечерам. Нашими преподавателями были: Вяч. Иванов, Ходасевич, Богданов, Лебедев-Полянский, Шершеневич, Сакулин, Херсонская, Андрей Белый. Курс, который вел Белый – стихосложение, – был наиболее специальным из всех и, казалось, скучнейшим: размеры – метрика и риторика, паузные формы, ускорения и т. п. – анатомия стиха, жизнь клеточек – строчек слов. Скучно и надоедливо однообразно. Но это казалось, пока не взялся Белый за преподавание. После первых же лекций Белого этот предмет стал для нас самым интересным и увлекательным из всех предметов, преподаваемых в студии, а руководитель стал самым любимым из всех руководителей. <… >

Занятия Белого… <…> были праздничными и обычно собирали всю студию. Редко, кто пропускал занятия Белого. Характерно, что с Белым в студии как-то сразу создались отношения очень простые, почти товарищеские. Перегородка, своеобразный пафос, дистанции, которые чувствовались у других руководителей в отношениях со студией, здесь не существовали. Здесь не было противоположения руководителей студии – студентам, как ученых и малограмотных, учителей и учеников, взрослых, мудрых и слепой молодежи, Здесь были отношения руководителя (Белого) и его сотрудников (студийцев).

Белый в то время мечтал о создании кружка по ритму русской поэзии, по развитию новейшей науки – стихосложения, основоположником которой, как потом нам стало ясно, был А. Белый. И к нам он относился как к будущим сотрудникам этого кружка. Его исключительная внимательность к нашим стихам, иногда неподдельный восторг от них, умение дать исчерпывающий и убедительнейший анализ с точки зрения технических приемов и их соответствия или несоответствия содержанию стихотворения, и при всем этом необыкновенная неподдельная простота в отношениях с нами, страшно нас располагали и влекли к нему. Мы видели исключительную собранность, продуманность и точность во всяких теоретических его выкладках. А чудовищная его рассеянность, детская наивность при его столкновениях с явлениями быта, нас – практическую молодежь – поражали, удивляли, забавляли. Иногда у нас возникали заботы о нем, и часто не без основания; а не забыл ли он пообедать сегодня, а есть ли у него папиросы, а не голодает ли он? Действительно, жить ему в то время приходилось трудно. Не будь у него несколько хороших друзей, принявших на себя заботы о нем, он, несомненно, бы сидел голодный и без приюта. Своей квартиры или комнаты у него никогда не было. Он обычно жил там, где его устраивали друзья. Также, как это ни странно, у него никогда не было никакой библиотеки, за исключением нескольких любимых им книг. И в то же время он был одним из образованнейших и начитаннейших людей века. Не случайно в своих стихах он говорил: „Думой века измерил, а жизнь прожить не сумел“».

При любом удобном случае Белый пропагандировал и свои антропософские взгляды, причем делал это нередко весьма изощренно. Так, призывая к борьбе с контрреволюцией, он тотчас же пояснял, что контрреволюцией следует считать материалистическое мировоззрение (!), коим пытаются заместить отброшенную буржуазную культуру; действительной же революционной идеологией следует признать учение Рудольфа Штейнера, взрывающее границы познания и указывающее новые пути к раскрепощенному духу.

Лекции Белого встречали горячее воодушевление молодежи, искавшей смысл жизни, но его свободные и своеобразные интерпретации очень скоро стали вызывать подозрение у суровых и бдительных партийцев. Лектора-антропософа обвинили в пропаганде немарксистских (а по сему непролетарских) взглядов и для начала предупредили о «неполном служебном соответствии» (хотя его позицию правильнее было назвать «полным служебным несоответствием»). В ноябре того же 1918 года Белого при содействии Луначарского взяли на работу по совместительству в театральный отдел Народного комиссариата просвещения (Наркомпроса) на должность заведующего научно-теоретической секцией. Здесь безраздельно царила Ольга Давыдовна Каменева – сестра всесильного Л. Д. Троцкого и жена чуть менее всесильного председателя Исполкома Моссовета Л. Б. Каменева. Прагматичная, своенравная и безо всяких сантиментов О. Д. Каменева не относилась к категории тех дам, которым нравились субтильные поэты-символисты. Поэтому чиновничья карьера в Наркомпросе у Белого не сложилась, несмотря на в целом благоприятное отношение к нему наркома Луначарского лично.

7 ноября 1918 года, в первую годовщину Октябрьской революции, Андрей Белый пригласил Маргариту Сабашникову погулять по праздничным московским улицам. Она также работала в театральном отделе Наркомпроса, где занималась организацией детских театров, частенько заглядывала и на заседания антропософского общества, наслаждаясь общением с друзьями-единомышленниками. О достопамятной прогулке по празднично украшенной столице вспоминала: «В день празднования годовщины Октябрьской революции Андрей Белый зашел за мной и мы пошли бродить по Москве. Улицы кишели народом. В тот сияющий октябрьский день Москва походила на древнерусскую сказку. Не только все дома были украшены красной материей – хотя население ходило в лохмотьях, не только висели повсюду гигантские плакаты известных художников в футуристическом стиле, но и сами дома, целыми улицами, были пестро расписаны. Обширная Красная площадь полна народу – как прежде бывало в Вербное Воскресенье. Но теперь на лицах не было тупой безнадежности, как раньше при царском режиме. Несмотря на голод, народ в эти первые месяцы революции уверенно и радостно смотрел в будущее. Он верил в свободу и чувствовал себя хозяином страны. Как дети, как счастливый сказочный народ, восхищались люди праздничной пестротой улиц. Потом появились два серебристых сияющих аэроплана и кружились над площадью в темно-синем небе. Такая синева бывает только в России в начале осени. Все с ожиданием смотрели вверх. И с неба полетели тучи серебристых голубей. Это зрелище на фоне белых стен и золотых луковок Кремля было пророческим для России. Всегда русский народ ждал манны небесной. Но это были не голуби и не „Голубиная книга“, некогда упавшая с неба, – это были белые листки бумаги. Их ловили в воздухе, поднимали с земли, разбирали слова и читали призывы к кровавой расправе с буржуями…»

Тогда же с А. Белым познакомилась юная поэтесса Надежда Павлович (1895–1980). Она посетила его московскую квартиру и оставила лирические воспоминания об этой встрече и самом поэте:

Он туфли проплясал насквозь,

Вприпляску он писал,

Как бы вакхическую гроздь

И тирс он подымал.

Змеились молнии на лбу,

Был вихрь взметен кругом,

Волос дымился легкий пух

Вкруг лысины – венцом.

В его фарфоровых глазах

Буравились зрачки,

И был похож на орлий взмах

Полет его руки.

Я постучалась. Он открыл

И засмущался: – Ах!

Я очень рад! Я все забыл!

Я был в иных мирах!

Вздохнул, вспорхнул, на край присел…

Темнело по углам.

Московский фикус цепенел

Средь схем и диаграмм.

Николы Плотника в окне

Мерцал и таял крест,

А мне казалось – как во сне.

Дорога… ночь… разъезд.

<… >

В январе 1919 года пришло обнадеживающее письмо от Иванова-Разумника. Он сообщал о создании в Петрограде Вольной философской академии (позже она стала именоваться Вольной философской ассоциацией, сокращенно – Вольфила), председателем совета которой избрали А. Белого. Помимо него, в совет вошли А. Блок, В. Мейерхольд, К. Петров-Водкин, Л. Шестов, другие известные деятели отечественной культуры; заместителем председателя (или, как тогда говорили «товарищем председателя») избрали Иванова-Разумника, секретарем – А. Штейнберга. Белому предлагалось продумать вопрос о перемене места жительства и переезде из Москвы в Петроград, а пока что бывать в Питере наездами для участия в заседаниях и чтения лекций. Для развертывания творческой работы Вольфила получила большое помещение и бюджетное финансирование. Белому сулили достойное жалованье, полную свободу действий и массу свободного времени для писательского творчества.

Было чему порадоваться; в конце января он даже успел побывать в Петрограде и Детском Селе[44] и принять участие в общем собрании учредителей Вольфилы, состоявшемся на квартире Иванова-Разумника и имевшем неожиданно неприятные последствия. Власти и чекисты заподозрили, что невинным в общем-то организационным мероприятием хотят прикрыть нелегальную сходку контрреволюционеров.

Последовали аресты и допросы. Блока задержали в петроградской квартире, после обыска ему почти двое суток пришлось провести в ЧК на Гороховой в камере предварительного заключения (освободили его только после личного вмешательства А. В. Луначарского и гражданской жены Горького – М. Ф. Андреевой, занимавшей высокий пост в большевистской иерархии). А. Белому повезло больше: в Питер он приехал сильно простуженным, с высокой температурой, поэтому сразу же после собрания «вольфиловцев» уехал назад в Москву.

Особенно пострадал Иванов-Разумник: его привлекли к продолжавшемуся следствию по делу левых эсеров, объявленных к тому времени врагами советской власти после инспирированного ими в июле 1918 года мятежа. Зачинщики неудавшегося захвата власти давно понесли заслуженное наказание, теперь дошла очередь и до «второго эшелона» – «сочувствующих». После допроса и дачи показаний Иванова-Разумника выпустили на свободу (впереди у него будет еще немало арестов, ссылок и тюремных заключений). Начало работы Вольфилы это, однако, никак не приблизило; напротив, ее «запуск» затянулся на многие месяцы и осуществился в конечном счете совсем на других условиях, нежели предполагалось первоначально.

После труднейшей – голодной и холодной зимы, когда на растопку «буржуек» пошли почти все заборы и нежилые деревянные строения, Москва вроде бы начала выходить из оцепенения. Но ситуация в столице да и всей России оставалась исключительно тяжелой. Гражданская война полыхала на всех фронтах. Летом 1919-го Деникин предпринял поход на Москву, был наголову разбит регулярными частями Красной армии и откатился на юг. О творчестве приходилось помышлять в последнюю очередь, на переднем плане стояли совсем другие проблемы – как прокормить больную мать да и самому не умереть с голоду. Своими проблемами Андрей Белый как всегда делился с ИвановымРазумником:

«<…> Атрофируется всякая возможность проявляться: писать книги – нельзя: нет бумаги; писать письма нельзя – города отрезаны друг от друга; работать нельзя – ибо в комнатах у людей стоит такой мороз уже сейчас, что люди прячутся под одеяла; есть – тоже нельзя. Что же можно? Все немногое, что разрешено, обставлено столькими бумагами, расписками, удостоверениями, талонами, что люди просто отказываются от счастия получить сухую селедку, когда получение ее обставлено всякими стояниями на морозе; спрашивают не только талоны и бумаги, спрашивают… корешки от талонов (чаще и чаще); словом, право на жизнь – чисто биологическую – обставлено столькими бумагами, что многие задумываются, стоит ли жить; умирать – разрешается сколько угодно: вот она, „новая жизнь“! И право, если бы я конкретно описал бы, что я делал эти 2 месяца, когда возвращался со службы, то следовало бы описывать: ходил в домовый комитет, бранился в карточном бюро за категории, выклянчивал ту или иную бумагу, или обменивал ту или иную бумагу; думается мне: если бы обыватель Москвы вел „Дневник“ всего того, что он ежедневно проделывает, чтобы съесть кусок черствого хлеба, выдаваемого раз в неделю, то „дневник обывателя“ оказался б чудней „дневника чудака“. Вот разговоры культурных москвичей: „Что вы делаете завтра под праздник?“ – „Еду рубить дрова, иду на Сухаревку; мы – разбираем забор“ и т. д. Так живут обыватели, „Бердяевы“, „чудаки“ и не „чудаки“; когда выпадет день отдыха, – одно желание завладевает: заснуть, накрывшись одеялом, и забыть все, все, все: и „культуру“, и „некультурицу“… Но это состояние сознания – отнюдь не отчаянье, не квиетизм, а чисто физическое ощущение отмороженных пальцев; стоит посидеть день в теплой комнате, быть сытым и выспаться, как чувствуешь себя бодрым, крепким и работоспособным… <…>»

Не менее трагическую картину нарисовал Белый и в письме Асе, когда представилась возможность рассказать о своей жизни в Москве в годы Гражданской войны: «С января 1919 г. я все бросил, <…> лег под шубу и пролежал в полной прострации до весны, когда оттепель немного согрела мою душу и тело. <… > И не нам, старикам, вынесшим на плечах 1917, 1918, 1919, 1920, 1921 годы, рассказать о России. И хочется говорить: „Да, вот – когда я лежал два с половиной месяца во вшах, то мне…“ Тут собеседник перебьет: „Ах, ужас: и вши по Вас ползали?“ Посмотришь и скажешь снисходительно: „Ползали, ползали – две недели лечился от экземы, которая началась от вшей“ и т. д. Или начнешь говорить: „Когда у меня за тонкой перегородкой кричал дни и ночи тифозный“. И опять перебьют: „Ах Вы жили с тифозным!“ Опять улыбнешься и скажешь: „Да, жил и ходил читать лекции, готовился к лекциям под крик этот!“ <…> В комнате стояла температура не ниже 8о мороза, но и не выше 7о тепла. Москва была темна. По ночам растаскивали деревянные особняки. <…> Прожиточный минимум стоил не менее 15 000 рублей, <… > а мама получала лишь 200 рублей пенсии, жила еще без печурки в комнате при 0о (и ниже), каждый день выходя на Смоленский рынок продавать старье свое (я ей отдавал все, что мог, но этого было мало).

Я жил в это время вот как: <…> у меня в комнате в углу была свалена груда моих рукописей, которыми я пять месяцев подтапливал печку; всюду были навалены груды старья, и моя комната напоминала комнату старьевщика; среди мусора и хлама, при температуре в 6—9о, в зимних перчатках, с шапкой на голове, с коченеющими до колен ногами, просиживал я при тусклейшем свете перегоревшей лампочки или готовя материал для лекции следующего дня, или разрабатывая мне порученный проект в Т. О. (Театральное общество. – В. Д.), или пишучи (так!) „Записки чудака“, в изнеможении бросаясь в постель часу в четвертом ночи: отчего просыпался я в десять часов и мне никто не оставлял горячей воды; итак, без чаю подчас, дрожа от холода, я вставал и в одиннадцать бежал с Садовой к Кремлю (где было Т. О.), попадая с заседания на заседание; в три с половиной от Кремля по отвратительной скользкой мостовой, в чужой шубе, душившей грудь и горло, я тащился к Девичьему Полю, чтобы пообедать (обед лучше „советского“, ибо кормился я в частном доме – у друзей Васильевых). После обеда надо было „переть“ с Девичьего Поля на Смоленский рынок, чтобы к ужину запастись „гнилымилепешками“, толкаясь среди вшивой, вонючей толпы и дохлых собак. <…> Оттуда, со Смоленского рынка, тащился часов в 5–6 домой, чтобы в семь уже бежать обратно по Поварской в Пролеткульт, где учил молодых поэтов ценить поэзию Пушкина, увлекаясь их увлечением поэзией; и уже оттуда, часов в 11, брел домой, в абсолютной тьме, спотыкаясь о невозможные ухабы, и почти плача оттого, что чай, который мне оставили, опять простыл и что ждет холод, от которого хочется кричать. <…> Так продолжалось не день, не два, а ряд месяцев, в которых каждый час – терзание: на холодные, огромные дома, в которых лопались водопроводы (и квартиры заливались то водой, то нечистотами) – на дома сыпался снег, и – казалось – засыпает, засыпает, навсегда засыпает… <…>»

Еще А. Белый вспоминал, как приходилось ходить в рваной и плохо заштопанной одежде, прикрывая русской рубахой навыпуск неприличные заплаты и дыры. В таком оборванном виде приходилось читать лекции в помещениях, где от холода леденел мозг и все сидели в шубах и шапках. И бесконечные очереди – всюду и за всем. «Подумай, – писал он Асе в Дорнах, – везде хвосты. Ты получаешь карточки на все, и должна следить за всем: когда выдаются спички, селедки, хлеб, папиросы; о дне выдачи опубликовывается в газетах; далее, узнав, Ты должна за получением 2 коробок спичек, или ½ фунта хлеба вовремя занять место в очереди перед продовольственной лавкой; и иногда часами стоять на дожде, морозе и т. д. Сегодня выдают спички, завтра 2 селедки, послезавтра ½ фунта хлеба и т. д. Из хвоста в хвост. Подумай, а у меня по 6 заседаний в день; у кого семейство – пошлют сына, он – отстоит; а когда человек один, он должен и стоять в хвостах, и служить и, вернувшись домой натаскать дров, наколоть дрова, и пуститься в хвосты. Естественно, что я манкировал всюду: например, узнал, что 20 огромных селедок выдают писателям, где-то на Мясницкой в час, когда у меня было ответственное дело, – пропали селедки… <…>»

И все же в этом доведенном до истощения и исступления человеке по-прежнему горел неугасимый огонь одержимости и творческого экстаза. Запоминающийся портрет А. Белого того времени оставил Илья Григорьевич Эренбург (1891–1967): «Огромные, разверстые глаза – бушующие костры на бледном, изможденном лице. Непомерно высокий лоб с островком стоящих дыбом волос. Читает он стихи, как вещает Сивилла, и, читая, машет руками: подчеркивает ритм – не стихов, а своих тайных помыслов. Это почти что смешно, и порой Белый кажется великолепным клоуном. Но когда он рядом – тревога и томление, ощущение какого-то стихийного неблагополучия овладевает всеми… Белый выше и значительнее своих книг. Он – блуждающий дух, не нашедший плоти, поток вне берегов… Почему даже пламенное слово „гений“, когда говорят о Белом, звучит как титул? Белый мог бы стать пророком – его безумие юродивого озарено божественной мудростью. Но „шестикрылый серафим“, слетев к нему, не закончил работы: он разверз очи поэта, дал ему услышать нездешние ритмы, подарил „жало мудрыя змеи“, но не коснулся его сердца…»

В конце лета 1919 года Андрея Белого чаще всего можно было встретить во Дворце искусств,[45] где он некоторое время руководил литературными курсами, читал лекции и зачастую ночевал. Именно сюда пригласил он как-то в гости Бориса Зайцева, на которого наибольшее впечатление произвели хоромы «дома Ростовых». Пока писатель пробирался в сумерках дня по благородным залам, комнатам, коридорам и закоулкам старинного особняка, ему повсюду мерещились герои «Войны и мира» – раненый князь Андрей, Наташа Ростова, ее отец – старый граф… Про А. Белого написал: «Он всегда был, с ранних лет, левого устремления. Что-то в революции ему давно нравилось. Он ее предчувствовал, ждал. Когда она пришла, очень многое в ней принял. <…> Белый не так страдал морально от революции, как мы, и уживался с нею лучше. Все же антропософия уводила его в сторону. Духовные начала движения этого уж очень мало подходили к уровню „революционной мысли“, к калмыцкому образу Ленина. <… >

Белый встретил меня очень приветливо, где-то вдали, в своей комнате, выходившей окнами в сад. Он был в ермолочке, с полуседыми из-под нее „клочковатостями“ волос, танцующий, приседающий. Комната в книгах, рукописях – все в беспорядке, конечно. Почему-то стояла в ней и черная доска, как в классе. <…> Не то Фауст, не то алхимик, не то астролог. Очень скоро, конечно, разговор перешел на антропософию, на революцию. Может быть, с „убийцей Мирбаха“ он говорил бы иначе, но со мной стал почти на мою позицию – тут помогала ему и его антропософия. Теперь и доска оказалась полезной. Он на ней быстро расчертил разные круги, спирали, завитушки. Мир, циклы истории располагались по волютам спирали. Он объяснял долго и вдохновенно – во всяком случае, это было редкостно, менее всего заурядно, почти увлекательно. Белый вообще был отличный оратор-импровизатор, полный образности и красок. Но постройкой не владел – вообще всегда им что-то владело, а не он владел».

В поразительных ораторских способностях А. Белого как раз у Дворца искусств могла самолично убедиться Марина Цветаева. Однажды, проходя мимо по Поварской, она увидала на зеленой лужайке прямо напротив «дома Ростовых» большую толпу людей. «Что это – воблу дают?» – поинтересовалась поэтесса у близстоящей барышни. «Нет, Андрей Белый выступает», – ответила та. «По какому поводу?» – «По поводу ничевоков». Марина не поняла о чем речь, потому что еще не знала о такой литературной группе, но подошла, чтобы послушать. Белый говорил давно и азартно, весь лоб его и лысое темя покрывали капельки пота. Экстравагантная и малочисленная литературная группа ничевоков крикливо пропагандировала абсурдную идею о том, что искусство скоро исчезнет, уйдет в «ничего», а потому не надо ничего писать и читать. Естественно, А. Белый на примере творчества своего друга А. Блока доказывал обратное. И не безуспешно – молодежь слушала его с открытым ртом.

Примерно к тому же времени относятся и мимолетные воспоминания литературоведа Павла Николаевича Медведева (1892–1938), познакомившегося с Белым в штаб-квартире Московского антропософского общества: «Белый поразил меня. Испепеленное, серое лицо. Над чрезвычайно выпуклым, крепким и высоким лбом дымятся, именно дымятся – волосы. Плешь. Голубые глаза – один смеется, другой плачет. Рот с бескровными, тонкими губами. Худой. Страшно подвижный. Слишком много движений, которые все же не кажутся беспорядочными. Непоседа. С ним тяжело, хотя и очаровательно беседовать. Вернее, не беседовать, а слушать его. Белый очень много говорит, любит говорить и говорит прекрасно. В комнате было очень холодно, беспорядочно и неуютно. На небольшом столике, исполнявшем, очевидно, обязанности и письменного и столового, под бюстом Данте разбросанные окурки и табак, а рядом с какими-то рукописями – объедки скромной, голодной снеди. Я невольно наблюдал поэта и говорил мало. Белый меня ощупывал вопросами и взглядами. Подготовленные вопросы я так ему и не задал… <…>»

Из Пролеткульта Белому пришлось все-таки уйти (меня «ушли», как выразился он сам). Осенью того же года, дабы получать продуктовые карточки и какое ни на есть жалованье, пришлось устроиться на службу еще в одну организацию – Отдел охраны памятников старины, где ему поручили обобщить опыт формирования музейных коллекций в эпоху Великой французской революции. Работа приносила определенное моральное удовлетворение, так как была связана с чтением множества редких книг и документов на французском языке.

В конце августа А. Белый перебрался к Васильевым в Неопалимовский переулок. Здесь почувствовал себя немного полегче, что объяснялось так: «Я устроился в Москве идеально в смысле тепла, стола, помещения; ввиду того, что семья знакомых (К. Н. и П. Н. Васильевы; последнего как врача вскоре призвали в Красную армию. – В. Д.), у которых я живу, имеет особые преимущества иметь продукты из собственной деревни, и ввиду того, что эти продукты ей обходятся дешево, то я имею стол (прекрасный по теперешнему времени), от 10 до 12 градусов тепла (чего нигде в Москве не найдешь: везде от 0 до 5, 6, 7 максимум градусов), освещение, милую комнатку и заботливый уход за баснословно дешевую цену (3000 рублей в круг); у меня остаются деньги на папиросы; и – на маму; кроме того: возвращаясь со службы, я попадаю в тишину, тепло; есть возможность вечернего отдыха; моя уязвимая, ахиллесова пята – холод; с моей физич[еской] комплекцией в современных условиях московской жизни я бы давно погиб; ибо простудливость (так!) моя ужасающа; и доктора определяют у меня отсутствие подкожного жирового слоя, т. е. мгновенную промерзаемость; далее: я страдаю неврозом; его особенность: вся кровь приливает к груди и конечности холодеют, вследствие этого конечности начинают замерзать уже при 7, 6 градусах; обратно: холода развивают припадки невроза (во время неврозного состояния первое условие: оттянуть кровь от сердца к рукам и ногам); руки и ноги должны быть в тепле. Видите: сейчас я попал в оранжерею по теперешнему времени, а то бы уже сейчас выбыл бы из строя; намучившись в сыром подвале этой осенью… <…>»

Картину дополняет бесхитростный рассказ самой К. Н. Васильевой: «Условия жизни тогда были очень суровы. В домах не топили, трамваев не было. Б[орис] Н[иколаевич] сильно страдал от холода и почти всегда был нездоров. Он приходил к нам в чужих, слишком больших валенках, в неудобной тесной шубе с душившим воротником, замерзший, усталый; садился в кресло, произносил несколько бурных взволнованных жалоб на „невыносимую жизнь“ и, вдруг как-то сразу умолкнув и оборвав свои возгласы, погружался в странное немое оцепенение. Я спешила дать ему чаю. После двух-трех стаканов он оживал, оживлялся. Принимался рассказывать, где был, с кем встречался, о чем говорили; потом раскрывал свой портфель, вынимал пачки исписанных листиков – последнее, над чем работал, и начинал читать, прерывая себя отдельными замечаниями. <…>»

В условиях холодной и голодной Москвы А. Белый умудрялся писать не покладая рук. В первом выпуске нового альманаха «Записки мечтателей» были опубликованы «Дневник писателя» и начало эпопеи «Я» (в отдельном издании названной «Записки чудака»). В течение года, несмотря на жесточайший полиграфический кризис, опубликованы ранее написанные стихи (сборник «Звезда») и сказки «Королевна и рыцари». По вечерам в Румянцевском музее (ныне Российская государственная библиотека) при температуре от 0 градусов и ниже, делая выписки, пока ноги не оцепеневали до колен, перечитывал некогда запрещенный Священным Синодом трактат Льва Толстого «О жизни»,[46] ставший его настольной книгой. «<… > Прочтите изумительную книгу Льва Толстого „О Жизни“, – писал он Иванову-Разумнику, – и Вы меня поблагодарите: не сомневаюсь, Вы читали ее; не сомневаюсь и в том, что Вы по-иному прочтете ее теперь: эта книга отныне стала для меня в ранг книг, сопутствующих каждому дню; как „Заратустру“, как „Бхагават-Гиту“ (так писалось в то время название знаменитого древнеиндийского трактата. – В. Д.) я полюбил ее; это книга эпическая, не уступающая „Войне и миру“. Кроме тона, она вся проникнута новой эрой сознания: положенная на одну чашку весов, она перевешивает все тома Соловьева, даже если в привесок к ним присоединить сумму написанных книг нового религиозного сознания (от томов Мережковского, Розанова до… Флоренского, Бердяева, Белого и прочих); все мы „старички“ пред Толстым, не говоря уже о том, что мы ребятишки перед Достоевским. <…> Перечтите эту книгу: и Вы поймете мой восторг. <…>»

Безотрадные свидетельства о жизни в условиях Гражданской войны оставили и Мережковские, до конца 1919 года остававшиеся в Петрограде. Зинаиде Гиппиус окружающая действительность виделась исключительно в черных тонах. Ее дневники той поры так и именуются – «Черная книжка» (к коей приложен «Серый блокнот» – «серый» потому, что написан ввиду отсутствия чернил простым карандашом): «<…> Коробка спичек – 75 рублей. Дрова – 30 тысяч. Масло – 3 тысячи фунт. Одна свеча 400–500 р. Сахару нет уже ни за какие тысячи (равно и керосина). На Николаевской улице вчера оказалась редкость: павшая лошадь. Люди, конечно, бросились к ней. Один из публики, наиболее энергичный, устроил очередь. И последним достались уже кишки только.

А знаете, что такое „китайское мясо“? Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, „Чрезвычайка“ отдает зверям Зоологического сада. И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе – утаивают и продают под видом телятины. У нас – и в Москве. У нас – на Сенном рынке. Доктор N (имя знаю) купил „с косточкой“ – узнал человечью. Понес в Ч.К. Ему там очень внушительно посоветовали не протестовать, чтобы самому не попасть на Сенную. (Все это у меня из первоисточников.) <…>

Трамваи иной день еще ползают, но по окраинам. С тех пор, как перестали освещать дома – улицы совсем исчезли: тихая, черная яма, могильная. Ходят по квартирам, стаскивают с постелей, гонят куда-то на работы… <…>»

Д. С. Мережковского – истощенного, больного и слабого – отправили на общественные работы, именовавшиеся «трудовой повинностью»: с шести часов утра таскать бревна. На другой день – рытье окоп в плохо оттаявшей земле. Каторжная работа живо напомнила обоим супругам «Записки из Мертвого дома» Достоевского: «После долгих часов в воде тающего снега – толстый, откормленный холуй (бабы его тут же, в глаза, осыпали бесплодными ругательствами: „Ишь, отъелся, морда лопнуть хочет!“) – стал выдавать „арестантам“, с долгими церемониями, по 1 ф[унту] хлеба. Дима принес этот черный, с иглами соломы, фунт хлеба – с собой. Ассирийское рабство. Да нет, и не ассирийское, и не сибирская каторга, а что-то совсем вне примеров. Для тяжкой ненужной работы сгоняют людей полураздетых и шатающихся от голода, – сгоняют в снег, дождь, холод, тьму… Бывало ли? Отмечаю засилие безграмотных».

Естественно, что спасение от такой беспросветной жизни многие интеллигенты – безотносительно к тому, приняли они или не приняли советскую власть, – видели в скорейшем выезде за границу, оформляемом в виде командировки или мотивируемом необходимостью длительного лечения. Попытался осуществить подобный план и Андрей Белый. Иванову-Разумнику по этому поводу сообщал: «Я решился предпринять невероятные усилия, чтобы с первой возможностью ехать из пределов России – разыскивать Асю, от которой не имею никаких вестей; в среду обращусь к Луначарскому с просьбой, чтобы он вник в невыносимость моего положения жить в полной неизвестности, что сделалось с женой; и при возможности проезда на запад не забыть лично меня и иметь в виду. <…>

В этом слепом стремлении ехать, ехать, ехать, ехать во что бы то ни стало есть инстинкт: стоит жизненная задача – написать ряд томов „Чудака“; в России не напишу никогда; я готов взять какую угодно миссию, какое угодно поручение от Наркомпроса (культурно-просветительное), чтобы дорваться до Аси; и дорвавшись, совместно с ней обсудить планы дальнейшей жизни. <… >

Все это я хочу объяснить Луначарскому, не как Комиссару, а как человеку, могущему же понять, что все бытие мое, творчество, жизнь зависит от свидания с Асей, Доктором и от того, смогу ли я в грядущих годах советской России рассчитывать быть писателем. Я намерен неотвязно приставать к Луначарскому, Чичерину и прочим, напоминать о своем присутствии: словом, бить в одну точку, дабы попасть за границу этой весной или, самое позднее, летом… <…>»

4 января 1920 года Андрей Белый обратился с письмом к Максиму Горькому: «Глубокоуважаемый Алексей Максимович, простите меня за то, что, не будучи лично с Вами знаком, тем не менее обращаюсь к Вам с просьбой содействовать мне в одном деле, лично для меня важном. Дело вот в чем: уже скоро 4 года, как я разлучен с женой; и – полтора года, как не имею от нее никаких известий; жена осталась в Швейцарии, откуда я уехал в 916 году; последнее известие от нее взволновало меня: она была больна; с тех пор я о ней ничего не знаю. Тщетно я пытался навести справку о ней или как-нибудь перебраться за границу, – я отступал перед трудностями; и даже не обращался к властям, зная, что нет возможности уехать. На днях Анатолий Васильевич Луначарский обещал мне содействие в получении разрешения на выезд из России. <… > Скажу откровенно: тревога за жену, тоска по ней настолько сильны, что я, заручившись содействием Луначарского, решил преодолеть все трудности, чтобы пробраться к жене; это и есть мотив моей просьбы: обращение к Вам. Если бы Вы дали указание мне к комулибо из финляндцев, кто бы мог поручиться, что я действительно такой-то, Андрей Белый (Борис Бугаев), русский писатель и не политик, действительно стремящийся найти свою жену – я бы был Вам глубоко признателен; действительно: не говоря уже о том, что я совершенно изнурен трудностями нашей жизни, теряю работоспособность и т. д. – не говоря обо всем этом, я единственно одушевлен одной целью: найти жену, которая, может быть, больна, нуждается и т. д.».

Горький живо отреагировал на просьбу Белого, и уже на следующий день сообщил ему о разговоре с Луначарским и положительной реакции наркома. И тем не менее выехать за рубеж сразу не удалось. За границу в то время отпускали не всех и, как правило, после унизительных бюрократических проволочек. Маргарите Сабашниковой потребовалось полгода на сбор никому не нужных документов с подписями, как вши, расплодившихся повсюду чиновников и хождение по бесчисленным бюрократическим инстанциям.[47] У А. Белого же выездные мытарства растянулись в общей сложности на 17 месяцев. Первым «для пробы» за рубеж выпустили Константина Бальмонта. И тот, опьянев от «свободы», подвел всех остальных: несмотря на обещание, данное лично Луначарскому – не критиковать советской власти, – немедленно сделал несколько резких антисоветских заявлений. В результате в России приостановили оформление выездных дел Андрею Белому, Вячеславу Иванову, другим известным деятелям литературы и искусства, даже молодому ученому Александру Чижевскому, приглашенному на стажировку в Швецию нобелевским лауреатом Сванте Аррениусом. Мережковский, Гиппиус и Философов сумели покинуть Россию нелегально: в конце 1919 года они выехали в Белоруссию, где им помогли тайно перейти через советско-польскую границу.

Белый также подумывал одно время: не бежать ли ему из России по примеру Мережковских, но быстро отказался от опасного плана: навсегда Россию он покидать не собирался. Он свято верил: что бы ни случилось – она выдержит любые испытания и обязательно возродится. Еще в 1916 году написал пророческие стихи – «Родине»:

В годины праздных испытаний,

В годины мертвой суеты —

Затверденей алмазом брани

В перегоревших углях – Ты!

Восстань в сердцах, сердца исполни!

Произрастай, наш край родной,

Неопалимой блеском молний,

Неодолимой купиной.

<… >

Имелось еще одно веское обстоятельство, сильно его беспокоившее, – больная мать, ей в случае отъезда сына грозило полное одиночество. Но разрешение на выезд все оттягивалось и оттягивалось.

* * *

Пока суть да дело – в Питере дали «добро» на работу Вольфилы (при условии, что она будет именоваться не «академией», а «ассоциацией»). 17 февраля 1920 года А. Белый переехал в Петроград, где прожил до начала июля, отдавая все силы председателя и талант бессменного лектора новому детищу, которое он назовет своей «второй родиной». В итоговой работе «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть на всех фазах моего идейного и художественного развития», написанной в 1928 году, писатель отмечал: «<…> Ленинградская „Вольно-философская ассоциация“ стала одно время и моим личным, и моим индивидуальным (т. е. индивидуально-социальным) делом; я связался и с ее деятелями, и с ее лозунгами, и с ее ширящейся, но организуемой многообразно аудиторией, и с темпом ее работ. В расширении своих „антропософских“ представлений я встречал и препоны, и злой подозревающий глаз со стороны иных антропософов; наоборот: иные из неантропософов тут мне оказывали незабываемую горячую братскую поддержку; не забуду и истинно нехорошего ко мне отношения антропософки Волошиной (Маргариты Сабашниковой. – В. Д.) (1921–1923 годы), унижавшейся до распространения обо мне небылиц; не забуду и братского отношения ко мне ставшего мне родным Иванова-Разумника».

На непродолжительное время Вольфила сделалась для русской интеллигенции настоящим островком свободы научного и философского творчества в океане догматической мысли. На еженедельных заседаниях, проходивших в разных престижных помещениях (например, в большом зале Русского географического общества), выступали корифеи русской литературы, науки, философии, в бурных и бескомпромиссных дискуссиях скрещивали копья молодое и старшее поколения, оттачивалась острота слова и мысли. Среди множества обсуждавшихся тем (с обязательными выступлениями ведущих докладчиков): «Крушение гуманизма» (Александр Блок); «Кризис культуры», «Философия культуры», «Лев Толстой и культура», «Ветхий и Новый Завет» (Андрей Белый); «Бог в системе органической философии» (Н. О. Лосский); «Свобода воли» (С. А. Аскольдов); «Социализм в учении Вл. Соловьева», «Скиф в Европе» (Иванов-Разумник); «О непосредственном восприятии (на основании данных эксперимента)» (академик В. М. Бехтерев); «Эллинизм и христианство» (Ф. Ф. Зелинский); «Красота спасет мир» (К. С. Петров-Водкин); «Общество и Космос» (А. Гизетти) и др. (Один только Белый прочитал в общей сложности до сорока (!) докладов и сообщений, включая спецкурс «Антропософия как путь самосознания».) Устраивались вечера памяти (например, памяти П. А. Кропоткина), диспуты (например, посвященные А. И. Герцену и П. Л. Лаврову, Пролеткульту и знаменитому трактату Томмазо Кампанеллы «Город Солнца»), а также авторские литературные вечера, где выступали А. Блок, А. Белый, Н. Клюев, А. Ремизов и др.

Уже упомянутая в начале книги Нина Ивановна ГагенТорн рассказывала, как еще будучи студенткой впервые попала на заседание Вольфилы и впервые познакомилась с А. Белым: «Город в те времена был пуст. Почти не дымили заводы. Небо стало прозрачным. Извозчики вывелись, а машины – не завелись еще. Только пролетали грузовики, да изредка позванивали трамваи. На мостовых, между булыжниками, пробивалась трава. Стены домов были заклеены газетами и афишами, объявлениями и приказами Петрокоммуны. Пешеходы останавливались и читали всё весьма внимательно. Особенно в очередях, выстраивавшихся у немногих, не забитых досками магазинов – за продовольственными пайками.

На забитые досками окна наклеивали нарядные плакаты или афиши. По такой афише, в 20-м году, я и узнала о существовании Вольфилы: прочла, что в Демидовом переулке, в здании Географического общества, Андрей Белый прочтет лекцию о кризисе культуры. Я уже знала этого писателя – с восхищением читала „Симфонии“ и „Петербург“. Побежала слушать. Как все студенты нашего общежития, я поголадывала на скудном пайке, но не замечала этого, охваченная ненасытным голодом узнавания. Мы были уверены, что строим новый мир и примерно к завтрему (так!) он будет построен. Надо только поскорее узнать, как это лучше сделать! <…>»

Нина Гаген-Торн записалась на два семинара к Андрею Белому – по теории символизма и по культуре духа. Занятия – в основном с молодежью – он проводил в номере гостиницы «Англетер», где проживал в этот приезд в Петроград. Окна выходили на Исаакиевский собор. Н. И. ГагенТорн до конца дней своих помнила, как, вскочив с кресел, Борис Николаевич расхаживал, почти бегал по комнате, излагая точные формулы мифов. Он простирал руки. Не показалось бы чудом, если б взлетел, по солнечному лучу выбрался из комнаты, поплыл над Исаакиевской площадью, иллюстрируя мировое движение. Девицы сидели завороженные. А мемуаристка сердилась на них: ну уместно ли здесь обожание? Не о восхищении, не об эмоциях дело идет: о постижении неизвестного, но смутно издавна угаданного, об открывании глубин…

Впрочем, он часто не замечал ни обожания, ни глубины производимого его словами впечатления. Еще одна петроградская знакомая А. Белого с мягким юмором рассказывала о своей (позднейшей) с ним встрече: «Мы проговорили весь вечер с необычайной душевной открытостью. Я ходила потом, раздумывая о внезапности и глубине этой дружбы, пораженная этим. Встретилась через неделю на каком-то собрании, и он – не узнал меня. Я поняла, что тогда говорил не со мной – с человечеством. Меня – не успел заметить. Меня потрясли открытые им горизонты, а он умчался в иные дали, забыл, кому именно открывал».

При каждом удобном случае Белый выступал и в других аудиториях. Сохранились воспоминания о его выступлении в Alma mater студентки университета и начинающей поэтессы Веры Булич, горячей поклонницы писателя. Она слышала А. Белого в первый и последний раз в жизни, но находилась под его впечатлением до конца дней своих (ее воспоминания, написанные как отклик на смерть Белого в русскоязычной газете в Финляндии, впервые были опубликованы на родине только в 2005 году):

«<… > Петербург при большевиках. Темные, угрюмые дни: бесконечные очереди, перебегающие из дома в дом – зловещим шепотом – слухи, хлеб, развешенный на почтовых весах с точностью до одного грамма (по 50 гр. на человека), ночами – дежурства на лестнице в темноте и тишине, неосвещенные улицы, шальные пули, сбивающие со стен штукатурку, настороженность, тревога, опустошающее ожидание.

Предложение отца: „Не хочешь ли пойти в университет на лекцию Андрея Белого о ритме?“ встречаю с восторгом. <…> Запомнилось ясно только: сам Андрей Белый, стихи, которые он читал и которые я благодаря ему навсегда, поособенному полюбила, и то – смутное, невыразимое, но значительное, что открылось в тот вечер и осталось темным знанием навсегда.

Черная классная доска, куски мела, ломающиеся в нервных пальцах беспрестанно движущейся руки, и формулы, формулы, формулы… „Как?“ свое удивление: „математикой доказывать поэзию?“ После недавних выпускных экзаменов алгебраические уравнения в моей голове размещены стройными рядами, еще не тронутые временем, и я стараюсь напрячь все внимание, чтобы уловить нить доказательства. Но – или это высшая математика, навсегда для меня недостижимая, или сам Андрей Белый отвлекает мое внимание от сложного вычисления кривой, я перестаю постигать умом и начинаю верить ему на слово. И как не смотреть на него? Маленький, верткий, с вкрадчивыми и в то же время отрывистыми движениями, то сгибающийся и замирающий под какой-то невидимой тяжестью, то перепархивающий своей особенной легкой походкой с места на место, он чем-то напоминает мне птицу или скорее летучую мышь. Общее цветовое впечатление от него – светло-серый, от сияния пушистых, пепельных, полуседых волос над высоким лбом, от непрерывного лучистого тока из почти прозрачных голубовато-серых глаз. Глаза смотрят на нас и не видят. Глаза должны видеть окружающее, но Андрей Белый смотрит не глазами, а будто поверх глаз; он видит не данный всем нам мир, а то, что за ним и что значительнее всего известного. В его взгляде – радость тайного видения, одному ему доступного, и просвечивающий блеск безумия.

„Ритм, – говорит Андрей Белый, – ритм – душа стиха“. И снова мелькает мел в руке, черная доска поворачивается еще нетронутой в своем ночном глянце стороной, чтобы изнемочь под бременем новых белых формул. Он кружится возле нее – он ворожит, колдует, зачаровывает, внушает, убеждает настойчивостью взлетающей руки, горячей проникновенностью голоса, биением своего сердца и сиянием полубезумных ясновидящих глаз. И наконец, как последнее заклинание, уже подводя итоги, уже торжествуя победу ясновидящего и яснослышащего над нами, знающими лишь три земных измерения, Андрей Белый читает стихи. Голос его тих и вкрадчив, как его движения, в нем нет ни пафоса, ни металла, ни богатых модуляций звука, его голос тоже бледно-серых пастельных тонов, но это цвет пепла, под которым тлеют угли, – и он творит чудеса, он преображает стих, вливая в него свое горячее дыхание, созвучное тайной мелодии ритма. Словно хрупкий старинный хрусталь, бережно поднятый осторожной рукой, возносится каждый стих над нами, – и вот слетает тусклая пыль времени, и открываются сияющие грани. Знакомые с детства, заученные наизусть на школьной скамье стихи, привычные и бледные от повторения строки, – неузнаваемо-новыми, яркими образами, полными дыхания, жизни и вдохновения входят снова в мою память, чтобы остаться в ней такими уже навсегда. И сквозь эти образы сначала глухо, невнятно, потом все явственнее и настойчивее проступает ведущая их поступь неведомой повелевающей силы – ритм. Андрей Белый, как будто от сознания того великого и невыразимого, что владеет им, приподымается, читая, на цыпочки и растет, растет на наших глазах, озаренный откровением свыше.

Он кончил – и перед нами снова маленький, серый, запачканный мелом человек, который суетится у доски, неловко стирая написанное. В тот вечер не умом, но чувством я поняла тайную силу ритма, я ощутила немую мелодию, стоящую за стихом, несущую и одушевляющую его, и не только стих, но и жизнь, и мир – космическую музыку. Я поняла, что важно не то, что мы видим, а то, что за видимым, незримое и еще не угаданное, и что воплощение этого смутного видения, преображение мира и есть главное в искусстве».

На необыкновенной лекции с чтением стихов – своих и чужих – Вера Булич неожиданно для самой себя сделала поразительное открытие. «Но это же четвертое измерение!» – говорила она радостно и возбужденно отцу, спускаясь с ним по университетской лестнице. «Это то неизвестное, что еще не всем открыто и доступно, но оно несомненно, нужно только почувствовать его!»

«Ритм владел Андреем Белым во всем, – заключает мемуаристка. – И в своем неустанном порывании в „четвертое измерение“, в прислушивании к его разнообразным, прерывистым, неуловимым и порой роковым звучаниям, в стремлении проникнуть в заповедное и овладеть им, он метался в пределах наших земных, трех измерений. Но образ его, сохраненный памятью, в озарении открывающейся ему глубины, образ его, слепого для видимого и зрячего для незримого, сквозящий и в музыкальном бредовом тумане „Петербурга“ и в великолепных строках „Первого свиданья“, снова и снова напоминает мне о том, что поэт повинуется лишь велениям своего внутреннего голоса, своей поэтической совести». Действительно, в то суровое и по-своему прекрасное время верный своим космистским убеждениям писатель пытался проникнуть в самые сокровенные тайны Космоса через неисчерпаемую временную ритмику, органически присущую Вселенной.

* * *

Оформление выездных документов требовало постоянного присутствия А. Белого в Москве, и в десятых числах июля он уехал из Петрограда. В столице – все та же хаотичная жизнь: лекции, чтения в антропософском кружке, руководство литературной студией, два поэтических вечера во Дворце искусств, собственные статьи и работа над романом «Преступление Николая Летаева», в конечном счете названным «Крещеный китаец». В декабре произошел несчастный случай: Белый поскользнулся в ванной и получил серьезную травму, из-за которой более двух месяцев провел в больнице. По выздоровлении вернулся в Петроград и вновь с головой окунулся в бурную интеллектуальную жизнь Вольфилы. Как всегда, требовалось еще и материальное обеспечение, что вынудило устроиться на совершенно абсурдную для знаменитого писателя и поэта работу – помощником библиотекаря в Фундаментальной библиотеке Народного комиссариата по иностранным делам. На сей раз жить пришлось в гостинице «Спартак». Здесь его посетил уже упоминавшийся выше литературовед П. Н. Медведев. Он приехал из Витебска, где преподавал в то время и, прослышав про бедственное положение Белого (ничем не отличавшееся, впрочем, от бедственного положения других), решил пригласить его на лето в белорусскую деревню «на подножный корм», как тогда говорили, дабы немного подкормить изголодавшегося и изнервничавшегося писателя. Тот с нескрываемым восторгом отнесся к подобной перспективе и в пылу благодарности разоткровенничался перед фактически незнакомым человеком:

«„Да, мне необходимо отдохнуть… Я схожу с ума… Я это чувствую… Врачи гонят меня на землю… Я забыл, как пахнет сено… Милый, родной, спасите…“ <…> Белый долго и страшно рассказывал о злоключениях последних лет, – как водили его за нос с отъездом за границу в Москве, как водят месяцами здесь, об издевательствах с пайком, обедом, бельем, о своей нелепой библиотечной работе в Комиссариате иностранных дел, о том, как ему не дают покоя, необходимого для работы, о предложении работать в заграничной прессе, о съезде народов Востока – смешно, – о своем одиночестве. „Все ко мне приходят, – ведь гостиница для всех открыта. Мучат меня. Возят на какие-то ненужные заседания. Заставляют читать нелепые, бездарные рукописи. А мне нечего кушать. А я ужасно, смертельно устал. А меня разрывают мои темы… И еще… и еще…“»

В гостиничном номере Андрей Белый в праздничные Троицын и Духов день внезапно испытал небывалый творческий подъем и за двое суток написал свою лучшую автобиографическую поэму «Первое свидание», где рассказал о юности и становлении своего софийно-космистского мировоззрения. Чтению поэмы было посвящено отдельное заседание Вольфилы, состоявшееся в большом зале Географического общества 24 июля 1921 года. Мариэтта Шагинян, присутствовавшая на поэтическом вечере, написала восторженную газетную заметку:

«А. Белый прочитал в Вольно-Философской Ассоциации свою новую поэму „Первое свидание“. Он превосходный чтец. Когда я видела, как этот пластический художник жестами закругляет слова, непонятное превращает в музыку, музыку вливает в вас широкими и гармоничными движениями, я наслаждалась сознанием силы подлинного искусства. Когда оно есть, оно есть. Тут уж не убьет никакая бацилла скепсиса, недоброжелательства или тупости. А когда его нет, – его нет, хотя бы целые славословия поливали его мнимый росток…

„Первое свидание“ – длинная поэма в классическом ямбе (сколько я могла заметить, без строфической периодичности). Это поэма о Москве, о знаменитой московской весне с несравненными зорями, вызвавшей когда-то „Драматическую симфонию“ Белого и ряд совсем особых идеологических настроений тогдашней московской молодежи. Эта „обещающая“ весна была, можно сказать, самым злейшим врагом Канта и критической философии, какие только у него были. Она, своими невозможными закатами, невольно сбивала „идеальный момент“ на самую земную реальность, заставляла в факте видеть его идею, верить в возможность несбыточного. На нашем трезвом языке эта весна принесла с собой эпидемию „утопизма“. Молодые люди думали, что стоит протянуть руку – и дотронешься до „вещи в себе“… И любовь тогда была особенною любовью. Обыкновенная „она“ с плотью и кровью превращалась в Нее с большой буквы, в Прекрасную Даму Блока, в Деву Радужных Ворот. Об этом исключительном моменте русской духовной культуры, – о моменте сдвига с привычного мироощущения, – и рассказывает нам поэма Белого. Насыщенная содержанием она почти лишена фабулы. В ней ничего не происходит. Движение дано не в действиях героев, а в психике автора… <…>»

«Первое свидание» Андрея Белого, вне всякого сомнения, перекликается с «Тремя свиданиями» Владимира Соловьева, навеяно его образами-символами, переполнено отблесками звездного и софийного Космоса:

Взойди, звезда воспоминанья;

Года, пережитые вновь:

Поэма – первое свиданье,

Поэма – первая любовь.

Я вижу – дующие зовы.

Я вижу – дующие тьмы:

Войны поток красно-багровый,

В котором захлебнулись мы…

Последние две строчки здесь касаются не только империалистической бойни в Европе, но и Гражданской войны в России. Вопросы эти постоянно волновали А. Белого, но все же на передний план выдвинулись другие темы. Их он черпал из глубин своей памяти, чтобы развернуть перед читателем мистерию Материи и Сознания, Души и Духа:

Но верю: ныне очертили

Эмблемы вещей глубины —

Мифологические были,

Теологические сны,

Сплетаясь в вязи аллегорий:

Фантомный бес, атомный вес,

Горюче вспыхнувшие зори

И символов дремучий лес,

Неясных образов законы,

Огромных космосов волна…

Так шумом молодым, зеленым

Меня овеяла весна.

<…>

Поэма А. Белого распадается на ряд эпизодов-воспоминаний, объединенных центральным образом первой платонической любви юного поэта – Маргариты Кирилловны Морозовой, выведенной однако инкогнито – под именем Надежды Львовны Зариной и поименованной «Мадонной Рафаэля»:

Она пройдет – озарена:

Огней зарней, неопалимей…

Надежда Львовна Зарина

Ее не имя, а – «во-имя!..»

Браслеты – трепетный восторг —

Бросают лепетные слезы;

Во взорах – горний Сведенборг;

Колье – алмазные морозы;

Серьга – забрежжившая жизнь;

Вуаль провеявшая – трепет;

Кисеи вуалевая брызнь

И юбка палевая – лепет;

А тайный розовый огонь,

Перебегая по ланитам

В ресниц прищуренную сонь,

Их опаливший меланитом,—

Блеснет, как северная даль,

В сквозные, веерные речи…

Летит вуалевая шаль

На бледнопалевые плечи.

И я, как гиблый гибеллин,

У гвельфов ног, – без слов, без цели:

Ее потешный паладин…

Она – Мадонна Рафаэля!

……………………………

Она ко мне сходила снами

Из миротворной глубины

И голубила глубинами

Моей застенчивой весны.

<…>

Когда Андрей Белый писал эти строки, Маргарита Кирилловна вместе с сестрой и дочерью ютилась в двух комнатушках полуподвала собственного дома, но не того знаменитого дворца на Смоленском бульваре (с ним пришлось расстаться), а во вновь отстроенном перед революцией не менее роскошном особняке в тихом арбатском переулке с нехорошим названием – Мертвый (ныне – Пречистенский). Сразу же после революции дом Морозовой (как сотни других, принадлежавших представителям «паразитирующего класса») был национализирован. В нем разместился Отдел по делам музеев и охраны памятников искусства и старины Наркомпроса, возглавляемый Натальей Ивановной Седовой, женой одного из вождей Октябрьской революции – председателя Реввоенсовета и члена Политбюро ЦК РКП(б) Л. Д. Троцкого. Бывшей владелице Морозовой разрешено было временно разместиться в подвальном помещении – на правах то ли смотрительницы, то ли сторожа.

После опалы Троцкого и высылки его вместе с женой в Турцию отдел Наркомпроса был объявлен «троцкистским гнездом» и расформирован. Дом перешел в ведение Наркомата иностранных дел (сейчас в нем находится посольство Дании), а бывшей хозяйке особняка – М. К. Морозовой – было предписано освободить занимаемое подвальное помещение. Сын Михаил (Мика Морозов, чей портрет кисти Валентина Серова и сегодня висит в Третьяковской галерее) перевез мать и тетку в ветхий деревенский дом в Лианозове – тогда пригород Москвы (дочь к тому времени сумела выехать за границу), где М. К. Морозова в жестокой нужде прожила до войны, когда ей удалось переселиться на окраину города. Она скончалась в 1958 году в возрасте 85 лет, написав на закате жизни исключительно трогательные и теплые мемуары о друге своей молодости – Андрее Белом, для которого некогда стала первой поэтической музой и благодаря которому вошла в историю культуры Серебряного века под волшебным именем Сказка…

* * *

Белому все реже и реже удавалось видеться с Блоком. Несмотря на общие «вольфиловские» дела, больной от постоянного недоедания Блок большую часть времени отдавал работе в издательстве «Всемирная литература», организованном Горьким для поддержки русских писателей, литературоведов и ученых. В Вольфиле летом 1920 года Блок вместе с матерью посетил литературный вечер Андрея Белого. Друзьям удалось пообщаться накоротке. Их последняя встреча состоялась 25 мая 1921 года в гостинице «Спартак». Как-то Белый столкнулся на улице с Любовью Дмитриевной. Опустив голову, «Дева Радужных Ворот» несла домой «авоську» с овощами; «верного рыцаря» своей ушедшей и давно увядшей юности то ли не заметила, то ли не узнала, а тот постеснялся окликнуть предмет своей некогда всепоглощающей страсти…

Силы самого Блока были на исходе. Его одолевали многие неизлечимые болезни и мучило отчаяние из-за невозможности заниматься любимым делом. Вместо создания стихов и прозы ему вот уже скоро как четыре года приходилось вести каждодневную изнурительную борьбу за выживание, добывать деньги на пропитание, дрова и керосин (что далеко не всегда увенчивалось успехом). На службе бесконечные и бессмысленные заседания выводили его из равновесия, все сильнее и чаще болело сердце, пешком по нескольку километров в день с трудом добирался до места работы и обратно, глубокая депрессия только добавляла проблем со здоровьем. Он похудел, стал раздражительным и наконец слег, отказываясь принимать посетителей и общаясь лишь с врачом, женой и матерью…

7 августа 1921 года, в воскресенье, Александр Блок скончался. На другой день газеты не выходили, и друзья оклеили весь город маленькими листовками с извещением о смерти поэта, панихиде и похоронах. Все понимали: закатилась ярчайшая звезда русской поэзии. Не все смогли прийти с ним проститься. Николая Гумилёва накануне арестовали, Корней Чуковский бился в нервной истерике. Андрей Белый тоже находился в прострации: даже к дому Блока пришел с утра, а не вечером, как полагалось, и вынужден был вернуться в гостиницу. Собравшиеся для прощания ждали во дворе. По одному их проводили на второй этаж, где в пустой столовой стоял гроб с телом. Блок изменился до неузнаваемости: осунулся, небритый, со впалыми щеками и глазницами, небольшая бородка клинышком и, как отметила наблюдательная Маргарита Сабашникова, стал похож на Данте. Белый поцеловал руки вдове и матери. Обе были совершенно спокойны – слезы свои они выплакали за ночь. Александра Андреевна по-матерински обняла «Боречку» и рассказала о последних минутах Саши. Из прочих присутствовавших Белый запомнил только Любовь Дельмас – последнюю музу Блока, вдохновительницу бессмертного цикла «Кармен», да Анну Ахматову, подобно черному лебедю, проплывшую мимо в черной вуали.[48]

10 августа состоялись похороны. Перед тем всю ночь Мариэтта Шагинян читала над усопшим Псалтырь. «Брат по духу» Андрей Белый и пятеро других близких друзей (Владимир Пяст, Владимир Гиппиус, Евгений Иванов, Евгений Замятин, Вильгельм Зоргенфрей) вынесли открытый гроб из дома и, сменяясь с другими литераторами, пронесли его через весь город на Смоленское кладбище. Полуторатысячная процессия скорбно проследовала по улицам, где так любил гулять усопший. Очевидице (Е. П. Казанович) запомнился Белый и на кладбище: он стоял над могилой Блока с белым надмогильным крестом в руке, с глазами, мерцающими, как синие птицы, с большой лысиной, окруженной венчиком седых, вьющихся волос, в верблюжьей куртке и с онемевшим от муки лицом…

Владиславу Ходасевичу в ответ на его просьбу рассказать о смерти и похоронах Блока Белый написал: «<…> Эта смерть для меня – роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто „бытие“ Блока на физическом плане было для меня, как орган зрения или слуха; это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают или просветляются внутренно: вот и стукнуло мне его смертью: пробудись или умри, начнись или кончись. И встает: „быть или не быть“.

Когда, душа, просилась ты

Погибнуть, иль любить…

Дельвиг

И душа просит: любви или гибели; настоящей человеческой, гуманной жизни, иль смерти. Орангутангом душа жить не может. И смерть Блока для меня это зов „погибнуть иль любить“. Он был поэтом, т. е. человеком вполне; стало быть: поэтом любви (не в пошлом смысле)… Эта смерть – первый удар колокола: „поминального“, или „благовестящего“. Мы все, как люди вполне, „на роковой стоим очереди“: „погибнуть, иль… любить“. Душой с Вами. Б. Бугаев».

И еще высказался о значении Блока для России кратко и ёмко, перефразировав известную блоковскую строчку – «Мы дети страшных лет России»: ни один из поэтов-современников не был сыном ВСЕЙ РОССИИ; их можно назвать выразителями идеологии групп, сфер, классов, один Блок – поэт ЦЕЛОЙ РОССИИ. Эта мысль прозвучала и на заседании Вольфилы 28 августа 1921 года, посвященном памяти Александра Блока. Большой зал Русского географического общества был переполнен. Народ запрудил Демидовский (ныне – Гривцов) переулок. Все, кому не досталось пригласительных билетов, остались стоять до конца заседания, выражая тем самым преклонение перед поэтом, умершим в самом расцвете творческих сил. Мать Блока Александра Андреевна и вдова Любовь Дмитриевна, обе – в траурных одеждах, сидели в первом ряду. Выступлений было не много, но все – с глубочайшим смыслом и подтекстом.

Дольше других выступал Андрей Белый (к тому же как председатель Вольфилы вел заседание). Он говорил о Блоке – поэте НАЦИОНАЛЬНОМ и поэте-философе. «Философ, – утверждал докладчик, – не тот, кто пишет кипы абстрактных философских книг, а тот, кто свою философию переживает во плоти». Именно таков Блок, чья идеология – «философия конкретного разума», ставшая и философией его современников. А потому – «сотворим же в нашем сознании вечную память нашему любимому, близкому, в наши страшные годы с нами бывшему, русскому поэту». На волне столь же высокой патетики и закончил А. Белый свою почти что двухчасовую речь:

«<…> Помня о Блоке – не гасите в себе ту искру духа, о которой только что говорилось; для того, чтобы процвела материя – разжигайте дух, иначе материи в материи не останется. Разжигать дух – значит идти по стопам Блока. Он был всею жизнью своею революционер, всей своей жизнью, всем отношением своим к будущему и прошлому, – тому будущему, которое мы творим, тому прошлому, которое мы призваны не варварски отрицать, но творчески переоценить, перепахать, переплавить. В этом и заключается начало плавления истории. „Бросай туда, в златое море, в мои потопные года, – мое рыдающее горе, свое сверкающее: Да!“ (из поэмы А. Белого „Первое свидание“. – В. Д.). Во всех изменениях, во всех исканиях есть искра, но есть и пепел. Верность этой искре да будет нам памятью об Александре Александровиче Блоке. Он весь – искра, он весь – огонь, „он весь – дитя добра и света, он весь – свободы торжество“ (из стихотворения А. Блока „О, я хочу безумно жить…“. – В. Д.)»…

Говоря о покойном друге, Андрей Белый превзошел самого себя, наэлектризовав и воодушевив своей неподдельной патетикой переполненную аудиторию. Дмитрий Медведев, будучи еще совсем не оперившимся 17-летним юношей, присутствовал на вольфиловском вечере памяти Блока и запомнил Белого (как и позже Цветаева) в каком-то неземном сиянии: «Мне долго казалось, да и теперь кажется, что эта речь Белого по своему духовному подъему, по власти и силу звучащего слова, по глубине дыхания была выше всех речей, которые мне когда-либо приходилось слышать. Здесь ничто не напоминало манеры устных „камерных“ импровизаций Белого, о которых писали мемуаристы, – выступлений с особой жестикуляцией, с приседанием, чуть ли не танцем на эстраде. Тогда Белый говорил перед немногими избранными, иногда у доски, с куском мела в руках. Теперь – в обширном и вместительном зале Географического общества. Сдерживающее влияние этого заполненного людьми большого пространства, исключительность момента, высокий предмет речи организовали ее по-иному. Это было громкое, пафосное, „пророческое“ по тону слово, действительно „музыкальное“ и вместе с тем далекое от беспредметного лиризма и риторики, сочетающее в своем полете эмоцию и напряжение мысли. Разумеется, в отличие от Блока, который не был оратором и читал свои речи по заранее написанному тексту, Белый говорил без всяких записок и конспектов, во всяком случае во время выступления ими не пользовался».

* * *

В начале сентября Белого наконец уведомили, что для его «командировки» за границу препятствий больше нет. Сам он в неотправленном письме Асе Тургеневой и в несколько гротескной форме так обрисовал ситуацию последних месяцев: «<…> Опять хлопотал об отъезде, и опять не пустила Чрезвычайка (в июне); тогда я нервно заболел; меня лечил невропатолог проф. Троицкий. Тут я решил бежать, но об этом узнала Чрезвычайка, и побег – рухнул. Тут умер Блок, расстреляли Гумилёва, и – устыдились; молодежь стала кричать: „Пустите Белого за границу, а то и он, как Блок умрет!“ Друзья надавили, и – пустили».

От разрешения на выезд до самого выезда прошло еще полтора месяца. За это время А. Белый успел съездить в Москву, принять участие в организации Московского отделения Вольфилы, выступить на вечере памяти А. Блока в Политехническом музее (там же в октябре он прочел лекцию «Россия Блока»), вновь вернуться в Петроград и увидеть пахнущий типографской краской тираж только что отпечатанной поэмы «Первое свидание». Питерская Вольфила простилась со своим председателем тепло и трогательно. На вокзал пришло множество знакомых и незнакомых людей. Какая-то девушка срывающимся голоском прокричала: «Милый Котик Летаев, когда вам станет одиноко там, за границей, помните, что мы здесь и вас любим!» Поэму свою он с блеском прочел (уже вернувшись в Москву) на заседании во Всероссийском союзе писателей, посвященном собственным же проводам. Отъезд в Берлин через Ригу, Ковно (Каунас) и Кенигсберг состоялся 20 октября 1921 года.

Загрузка...