Книги Веры я отдам ему. Со всех точек зрения это мысль шальная и даже бессовестная. У Коли не было ни кола, ни двора. В сущности, он был бомж в законе. Его ночевки, о которых он мне простодушно рассказывал, приводили меня в шок. То вокзалы, то диггеровские стойбища в теплоте канализации, то костерки у кладбищенских сторожей, то помеченные Колей и котами чердаки. Но этот не вписывающийся в логику нормальной и правильной жизни человек возникал у меня время от времени, мылся добела, влезал в обреченную на выброс чистую и теплую мужнину одежду, обедал, забирался с ногами на диван. И мы с ним трепались до первой, а то и до последней звезды. Этот одинокий во времени и пространстве тридцатилетний мужчина омывал мое сердце и участием, и сочувствием, и какой-то неизвестно как рожденной в нем чистоте и мудрости. И мне надолго после него хватало настроения жить легко и спокойно, хотя какая там легкость?
Любил Колю и мой муж, привереда и зануда. Я столько слышала предупреждений доброхотов, что Коля «наведет на квартиру воров», что прибьет меня спрятанной в кармане свинчаткой, что принесет заразу, вшей и прочее, прочее, что мне приходилось скрывать Колю от знакомых, мол, исчез, уехал, забыл, но случись такое на самом деле, я просто не знаю, что бы я делала. У этой сентиментальной и дурьей со всех сторон истории было начало. И вот какое.
…Лет пять тому моей Лянке досталась однокомнатка от её двоюродной бабушки. Девчонка тогда только поступила в институт, и отделять её мы не собирались ни за какие коврижки. Но у Лянки так засверкали глаза, она так страстно замечтала жить одна, что я даже поплакала, когда никто не видел. Короче, дочь отъехала в далекий от нас район. Честно звонила каждый вечер, получая идиотские указания и наставления: хорошо ли заперты дверь и окна, не искрит ли розетка, есть ли на утро завтрак и чисто ли белье. Я бывала сама себе противна, но что было, то было. И до сих пор есть.
Та зима была очень гололедиста. Конечно, она подскользнулась на своих высоченных каблуках, которые носила не снимая, добавляя сантиметры к небольшому своему росточку. Она рухнула на спину уже почти рядом с домом. Но ни одна сволочь не подала ей руки, хотя улица не была безлюдной. Вот тут и оказался каким-то божьим промыслом Коля. Он помог ей встать и почти на руках дотащил её до дома. Лянка, барышня светская, была потрясена помощью более чем непрезентабельного мужчины, но, как говорится, ешь что дают. Коля оказал ей первую помощь и вызвал меня. Пока ехала, я видела сломанный позвоночник, паралич, приехав, я стала совать деньги оборванцу, только чтоб он скорей ушел, но тот денег не взял, а когда я вызвала «скорую» (почему вы не сделали этого раньше?), ответил. Ничего страшного нет, барышня ударилась попой, позвоночник не при чем, у неё долго поболит копчик, что в сравнении с параличом в моей голове сущие пустяки. Дочь моя шевелилась и даже пыталась сесть, но заверещала и легла. «Скорая» слово в слово подтвердила диагноз спасателя, который все не уходил, и мне пришлось сказать грубо, пока ещё не уехала неотложка, что спасибо, мол, и больше не нуждаемся. Он никто и звать никак — ушел, дочка стала капризничать, и я, уже пожившая от неё отдельно, с легким раздражением вспомнила всю нашу раньшую жизнь — с Лянкиными фокусами, претензиями, капризами. Я понимала, что все это «перекушу», потому что мне её, травмированную, забирать и выхаживать.
Но Ляна категорически отказалась. Она даже при мне встала и по стеночке дошла до туалета, там попищала, садясь на унитаз, но, в общем, дитя на ногах стояло, попросило есть-, а потом стал действовать укол, который сделал врач, она совсем повеселела и вопрос возвращения домой как-то сам собой отсох.
По телефону я узнала, что Коля навещает мою дочь, что принес ей круглое резиновое сидение, чтоб не травмировать копчик, что купил хурму, которую ты, мама, никогда не покупала, потому что вечно ищешь идиотский королек, а искать надо не гибрид, а настоящую хурму. Так ей сказал Коля. Тоже мне Заратустра, подумала я, но было не до юмора. Я испугалась, что некто неизвестно откуда взявшийся (момент помощи дочери на улице как бы и не присутствовал в моей внутренней филиппике) навязывается хурмой к наивной девочке и как бы…
«Как бы» имело много оттенков, и я решила поехать к дуре-дочери и обрубить концы гуманитарной и какой там ещё помощи. Извините, мол, Коля, но не хотела бы ваших визитов к Ляне. Она и сама бы вам это сказала, но девочка стесняется…
Я готовилась присовокупить к этому деньги за хурму, за резиновый круг и за первую помощь. «Я положу их прямо ему в карман без слов».
Но Коля приехал ко мне сам. Ляне понадобились словари и ещё какие-то книги. Я приготовила стопочку заранее, перевязала её, положила в конверт триста рублей, написав сверху «Спасибо за участие. Не беспокойтесь, у Ляны есть родители». И конверт подложила под книжную веревочку.
Коля снял обувь и сразу пошел к стеллажам, он обошел их все и сказал:
— Всегда так хотел жить — вокруг книги, а я в середине. Говорят, если так жить, то энергетика даже не прочитанных книг все равно тебя достает. Не читал, а как бы и читал.
— Это чепуха, — сказала я самым противным своим голосом лектора-пропагандиста.
— В вас говорит излишность прочитанных книг. Вы не имеете другого, трансцендентного опыта.
— А вы имеете? — ехидно спросила я.
— У меня же все наоборот. Нет излишнего, мне приходится жить на другом хлебе.
— Вы стоите у библиотеки Ленина, — уже смеюсь я, — и читаете книги через стены?
— Не так грубо, — ответил он. — Я действительно сижу там на ступеньках, и нигде мне не думается лучше. Я там прозреваю умом. Непонятное яснеет, дурное очищается до ядра. Вы же знаете, что в середине всякой дури закопан здравый смысл.
— Не морочьте голову старой даме, — сказала я. — Вас столько на Руси, доморощенных философов, что, поверьте, было бы вас меньше, было бы лучше.
— Может быть, — сказал Коля. — Я никогда не рассматривал мысли с точки зрения пользы. Мысли существуют всякие. Всякие! Какая из них превратится в пользу, не дано знать никому. Мысль и польза — очень далеки друг от друга.
— Ну, хорошая мысль, скажем, все-таки ближе, — отвечаю я.
— Это почему же? — не соглашается он. — Скорей, наоборот. Плохая мысль, если ты это осознаешь, требует преодоления её, требует как бы действия. Действие — дело. Тут уж рядом совсем близко может оказаться и польза.
Он берет книги за веревочку, прижимая косточкой пальцев конверт. Он не видит его? Делает вид?
— Конверт вам, — говорю я ему. И начинаю почему-то оправдываться. Что, мол, вижу, как он небогат, что, мол, ничего о нем не знаю, а потому не знаю, чем бы могла отблагодарить, что деньги — самый проверенный эквивалент человеческого дела, хотя, как правило, несоизмеримый, поэтому пусть он меня простит за малость суммы и прочее. Словесная чепуха, которую я неостановимо несу и несу.
— Резиновый круг мне дали в больнице, — сказал Коля, — где я одно время работал санитаром. Когда Уля выздоровеет, я отнесу его обратно. Я велел ей не резать его ножом и не колоть гвоздем. Хурма мне дана за работу. Я носил ящики с нею одному узбеку. Он дал мне десять штук. Две я съел. Остальные Уля.
Знаете, отчего я плохо соображала? От того, как он называл мою дочь. По паспорту она Ульяна. Так звали мать мужа. Очень строгую даму, имевшую свои правила жизни и не отступавшую от них ни на шаг.
Дать внучке её имя было, в сущности, условием нашего брака. Сын, который выбрал себе не ту профессию, — ну что это за истфилфак? Кто из него получится? — по меньшей мере должен был взять девушку твердой специальности (Боже, как она была права и дальновидна!) — зубного врача или торгового работника, в крайнем случае авиационного инженера. У сына случился прокол в моем лице, и в такой малости, как имя внучки, мы уже не могли ей отказать.
Мне с ней было трудно, но нельзя было не отдавать должное её цельности. Однако дочку мы сразу стали звать Ляной, благо бабушка уже умерла. «Уля» было и не современно, и по-деревенски, боялись, что девочку задразнят. «Ляна» было элегантно, нежно и как бы выделяло её из многочисленных Свет, Кать, Наташ, Лен и Маш. Она была одна в садике, школе и одна в институте. Правда, Уль тоже и близко не было. И вот на тебе. Этот тип, читающий книги через стены, этот санитар и грузчик — интересно, последовательно или одновременно? — называет дочь Улей, как будто так и надо, как будто у него есть на это право.
— Мы с мужем не любим, когда нашу дочь называют Улей. Она Ляна.
— Она мне сказала — Уля, Ульяна, — растерянно ответил Коля. — Я ж не сам это придумал. — И ещё более растерянно. — Зачем же давать человеку имя, если знаешь, что не будешь им пользоваться?
Почему я должна отвечать ему на вопросы? С какой стати я должна объяснять мотивы своих давних, личных поступков?
Он же вынул из-под веревочки конверт и положил его на телефонный столик.
— Дайте мне лучше широкий пакет, а то меня по дороге все будут читать.
А потом он стал приходить уже ко мне, потому что вылеченный копчик оказал влияние на некие внутренние дочерины процессы. Ее филологическая аспирантура жила дистиллированной водой и аспирином. А Коля вносил ядовитую смесь жизни совсем других миров. В общем Лянка застеснялась человека с диковатыми мыслями, это вам не Малларме с его «сумятицей ощущений противоречивых, бесплодных, чуждых», которые задевают, овладевают и опьяняют. Коля не опьянял, он просто сбивал с толку да ещё без разрешения на это, и ему было отказано от дома из чистой ксенофобии.
И он прибился ко мне.
Вот Коле я и собиралась отдать книги Веры Разиной, доставшиеся мне по наследству.
Я приготовилась рассказать ему все происшедшее, но мне стало неловко тащить его в историю уже умершей жизни. Дочь давно объяснила изъян моей природы: «Ты грузишь, мам, людей, а это негуманно. У каждого свои глюки, у каждого своя торба. Но тебя не остановить, тебе кажется, что твои истории интересны. Нет, мама, нет! Совковая жизнь — это безумно скучно. А тебя заносит…»
Мерси, дорогая. Самое то, что хочет мать услышать от дочери: замолкни навсегда.
Вот я и жду Колю. Его приходы спорадичны, фантомны. Я уже принесла книги с балкона. Дождей, слава богу, не было. Я протерла чемодан, я оцепила его вполне современными ремнями. Но Коли все не было. Я подумала, что на будущее с ним надо бы договориться, чтоб дал свой адрес, или ходил на почту, где бы я оставляла ему письма, мол, приди, нуждаюсь. Но вряд ли свободный человек Коля примет мои условия. Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…
Однажды он явился хорошо побитый, с перевязанными головой и рукой. Его побили не то скинхеды, не то фашисты, когда он кинулся выручать черноглазого абрека, на которого налетела сразу туча. Колю били больше, потому как он был в представлении шпаны предателем русского народа. Миролюбивый Коля пытался объяснить бьющим, что это они не народ, а нелюди. За это удар по башке. Что они грязь земли и мразь её. За это сломали руку. Черноглазый успел уйти, пока выяснялись вещи более принципиальные, чем «цвет жопы». Его уже хотели заколоть ножом, но вернулся черноглазый со своими, а главное — с пистолетами. Они пальнули вверх, и чмо разбежалось. Колю на руках — так быстрее — отнесли в больницу. И там уже врач стал лечить ему мозги, что бить черных — дело правое и первое. И он бы лично Коле отрезал причинное место за отсутствие патриотизма. Коля встал со стола, пнув ногой врача, и хотел уйти, но его задержали девчонки-сестрички и позвали другого эскулапа, менее патриотичного. Но тот, предыдущий, за пинок ногой написал на Колю телегу в милицию, и ему могли припаять злостное, но на защиту встала больница, которая воспользовалась случаем избавиться от врача-человеконенавистника. Чего и добилась. Того тут же взяли в военный госпиталь, где слово «убивать» было вполне в цене и проходило по разряду доблести и геройства. Там лечились несчастные, раненные в Чечне, так что и у Коли все кончилось тип-топ, и у доктора тоже, и солдатики некоторые выздоровели.
— Было очень страшно, — сказал Коля. — Не смерти, а жалкого бессилия перед ненавистью подонков. Я всегда не понимал, почему евреи покорно огромной толпой шли в Освенцим. Ну кинулись бы на конвой, ну стали бы рвать их зубами. Ну погибли бы, но в борьбе! Но есть — есть! — паралич бессилия перед злом. Оно тебя накрывает черным цветом, и тебя уже нет. Ты уже мертв. До смерти.
Одним словом, мы с Колей дружим на разные темы. И плевать мне было на Лянку, которая говорила, что возня с блаженными — основная часть моей натуры. Что я не случившаяся мать Тереза, а некий тысяча сто сорок седьмой слепок с оригинала. И дальше шли уже такие сравнения, что я начинала орать на дочь, а она — на меня. Тишайший человек Коля был способен вызывать в нашей семье цунами. Ну да Бог с ними со всеми.
Я предложу чемодан с книгами Коле. Если он по-прежнему в кочегарке вечном месте временной оседлости «отдельных» людей, то в случае чего бросит книги в топку. Все лучше, чем смерть на балконе от сырости. Вот если бы мне пришлось выбирать, сгореть или утонуть? Нашла тему разговора за ужином. Благоверный чуть не подавился куриным крылом. А пока откашливался и отплевывался, он кричал на меня слюньим ртом, что я идиотка, выбираю к столу самые что ни есть интересные темы. Что я садист-экспериментатор, что он может предложить мне на выбор ещё несколько вариантов смерти, и эту вот, от косточки в горле, не хочу ли попробовать, ходить далеко не надо, крылышко у меня на тарелке.
Я лупила его по спине, почему-то так помогают подавившимся, хотя точно знаю, что ничему это не помогает. В конце концов косточка сглотнулась.
А мне ведь хотелось, чтобы меня спросили: а почему, дорогая, утонуть для тебя хуже? Ведь огонь больнее. И, возможно, даже медленнее. Ну, расскажи! И я бы, если бы меня спросили, рассказала про страх воды, самый страшный страх моей жизни. Но разве дождешься просьбы? Поэтому без приглашения рассказываю про детей-малолеток, которых сожрала черная вода.
В городе моего детства был пруд. Боже, какой там пруд! Ставочек черной стоялой воды в полсотни метров в диаметре. Он возник на месте засыпанного шахтного карьера и был, так сказать, водоемом только в дождевой период. В сухой же вода просачивалась в пустоты земли, и нам, детям, категорически запрещалось ходить по высохшему дну. Оно было ненадежно, местами шевелилось, выдавливая черную липкую жидкость бывшего дождя.
Зато во время больших ливней мальчишки гоняли по воде плот, отталкиваясь самодельными баграми. Мы, девчонки, входили в воду до трусов, более храбрые до грудей, не имевших никакого другого определения, чем костлявое место с двумя пуговичками по бокам, как и у мальчиков. Мальчишки били вокруг нас баграми по черной воде, и мы вылезали уже не девочками, а не то чертенятами, не то папуасами. Собаки, куры бежали от нас врассыпную, а дома нас ждала выволочка и долгое отмывание от жирной, скользкой жидкости.
Однажды случилось несчастье. Плот с мальчишками пошел ко дну. Почему им не удалось выплыть, никто не мог объяснить. Их доставали долго, так крепко держало липкое коварное дно. Ходили слухи о каких-то черных руках, которые схватили мальчишек за горло, и они умерли сразу. Ставок оцепили колючкой, но на следующий год, когда он высох, мы все равно ходили по дну, заглядывали в его высохшие щели и пихали в них палки. Правда, плотов мальчишки уже не строили.
С тех пор смерть в воде для меня страшнее смерти в огне. Страх, как отпечаток пальца, строго индивидуален. Тем более тот, что из детства.
Детство — вообще отдельная жизнь, которая не имеет продолжения. У детства есть смерть. У моего — там, у черной воды, у другого в другом месте. Детство умирает, потому что в выросшем теле ему нет места, а если бы было — возможно, была бы совсем другая цивилизация. Я даже придумала, что человек, который божественная сущность, есть ребенок. Когда умирает детство, вот тогда и торжествует дарвиновская теория. Ну, да ладно… Об этом легко и радостно говорить только с Колей, а в дверь стучат совсем другие люди и истории. Погоди, Коля! Ты же ещё ничего не знаешь, ты даже не знаешь, кто у меня умер.
Я сбилась с мысли. Я ведь о Коле, которого жду. И однажды он позвонил.
— Где ж ты был, Коля, где ж ты был? — кричала я, почти втаскивая его через порог. Я чувствовала, как он напрягся, и мне стало неловко: надо следить за собой, такие страстные порывы истолковать можно и неправильно. Рассказывала я взахлеб, про все сразу. Про книги и тетрадку, про взрыв и человека, который нашел рюмку, про черную воду детства, про таксиста, принявшего меня за библиотекаршу-воровку, про Лиду, которая уйдет в проститутки, если я ей не сдам комнату, про Веру Разину, которая когда-то сказала мне: «Как я тебе завидую!»
— Я хотела отдать тебе книги, но куда ты их возьмешь?
Потом я сидела и слушала уже его фантастическую историю про завещание некоей женщины Энзе, которую Коля вынул из лужи в августе 91-го.
Женщина эта — Энзе — умерла. А до того написала завещание на Колю, паспорт которого однажды видела и переписала все данные, и даже последний адрес прописки в трехкомнатной райкомовской квартире. Это ж сколько лет прошло! Но других штампов не было. Энзе понимала, что жизнь без правил давно стала правилом, и исходить надо из этого. Она поехала к молодому человеку, за которого голосовала в районную власть. Он учился с её сыном, но был более цепким до жизни, ни в какую армию не пошел, а пошел в институт с военной кафедрой, а потом легко пошел по общественной линии, головастый оказался паренек, учуял ветер времени. Энзе боялась, что он, как и многие, скурвился. Приготовила две стратегии — на нормального человека и на сволочь.
Истина была в середине. Потому как будь он нормальный, он бы не стал нарушать закон с пропиской и брать на душу грех с деклассированным элементом, а он взял. Поэтому когда Коля в своем свободном полете оказался возле квартиры Энзе, ему открыла соседка и передала ключи, адрес могилы и два конверта. В одном — завещание, в другом письмо депутату, что податель сего и есть тот самый, который… Все это так мало похоже на правду жизни, что именно она и есть самая что ни на есть правда, потому как то, что похоже на нее, уже тысячу лет ею не является. Все подмена, а истина — давно девушка заключенная, её и надо искать в местах и отдаленных, и отгороженных. Депутат нашел нужного человека, тот выправил бумаги, и Коля стал хозяином крохотульки-квартиры. При условии, что он найдет работу. И Коля вернулся в «скорую помощь», ошеломленный неожиданными путами порядка и пристойности. Он смущался спать на диване, где спала Энзе, и тулился на раскладушке в кухне. Он тосковал о воле, о своей абсолютной независимости от людей, но одновременно чувствовал в себе странную радость от зависимости и долга перед памятью Энзе, и благодарность за тепло возле батареи и возможность умываться каждый день. Все это пустило корни, и надо было за это платить чем-то большим, чем квартплата. И Коля соорудил памятничек на могиле Энзе, похороненной на самом дальнем кладбище Москвы.
Он делал уколы соседке-старушке, отдавшей ему ключи, за так, хотя дочь старушки его не понимала и считала, что он убогий, раз не берет деньги. И он научился брать символическую плату, потому что не хотел выглядеть уродом. Он чувствовал сети, которая ставила ему жизнь как у всех, и в этом было что-то не то, а может быть, как раз то… И он пришел ко мне, больше было не к кому.
— Так не бывает, — сказала я ему.
— Я знаю, — ответил он и засмеялся. — Случай не ординарный.
— Но замечательный, — сказала я, думая одновременно, что, наверное, что-то тут не так, что Коля скрывает какую-то важную деталь, которая должна превратить эту историю в постижимый факт жизни.
В мизантропы уходят самые большие человеколюбцы. И чем дольше они остаются таковыми, тем злее бывает результат. Боюсь, что я такая. Возможно, я была из последних, кто спустил воду за трюизмом, что нельзя читать чужие письма и подглядывать в замочную скважину. Но теперь, когда об этом говорит Ляна, я кричу: «Можно! Можно! Все можно!» И пакость состоит в том, что сама-то я в глубине души так не думаю, но убеждена: дочери, которой, дай Бог, жить и жить, лучше без этих моралистических максим. Ей танцевать с волками, ей брататься или сестриться с игуанами, ей целовать жабьи морды подруг и друзей. Для неё я стелю подушку из скепсиса, недоверия, даже брезгливости, дабы облегчить выживание. Поэтому я не умиляюсь Колиной историей, я просто не верю, что в ней нет второго, третьего и четвертого дна. То самое — кому это выгодно?
Мы раскрываем чемодан, и он перебирает книги. Он им рад, я это вижу по его рукам, по тому, как он их берет. Но говорит он другое.
— Конечно, все это отстой. Эти книги сдавали пачками за баллы, я тогда работал в таком магазине возле Рижского вокзала. Но есть и кайфовые. Воннегут, например. Но я, конечно, возьму все. Какие-то были у нас дома. Мама-покойница любила Галину Николаеву. Прочту ради мамы.
— О! — говорю я. — Это страшный путь. Не понравится — и ты посмеешься над мамой.
— А как мне иначе её понять? — спрашивает он. — Она ведь умерла не от болезни. Она умерла просто так. Ее что-то тянуло из жизни в смерть, даже несмотря на то, что был я. Значит, она меня не любила. Почему?
Никогда он мне этого не говорил. И мне страшны его слова. Просто я их примеряю на себя. Достаточно ли жизни дочери, чтобы остановить мою смерть? И если совсем честно, отвечаю: недостаточно. Но я не скажу это Коле. Это мое неожиданное открытие. Я буду его мусолить и мусолить, прежде чем сумею передать словами. И скорее всего не передам никогда.
Взрослые дети — это нечто огромное, даже великое, но это все-таки только часть жизни матери. Меня, во всяком случае. То пространство, куда не ступала их нога, не менее огромное и не менее великое. Вот там и живет смерть. Другого места, как внутри жизни, у неё ведь нет. И не будет.
Почему-то я показываю ему тетрадку с цитатами. Он их читает посмеиваясь. Я не понимаю, чему?
— Какая прелесть! «Можно поверить, что жизнь — ничто, можно поверить, что смерть и загробная жизнь — ничто, но кто способен поверить, что Бен ничто?» Какая прелесть! Я — за.
Он читает навскидку, как и я. И тормозит там же, где тормозила я. Милый Коля, родная душа. Очень осторожно, даже, скорей, деликатно, он спрашивает о Ляне. Просит сообщить ей, что осел и имеет телефон, как все белые люди.
— Почему же ты ей не позвонишь? — ну разве это не естественный вопрос?
— Нет навыка, — отвечает он. — Я ещё не привык, что телефон — средство общения. Мне звонят соседи, когда нужно уколоть бабушку, хотя им проще стукнуть в дверь.
— Но она же не позвонит первая, — говорю я ему.
— Я знаю. Не снизойдет…
— Я буду звонить! Я! — кричу я, перебивая его. Я ведь знаю, что может последовать за этим «не снизойдет». Он обидит Ляну, я обижусь на него, и он, теперь устроенный, может больше не прийти, у него ведь теперь соседи, которым позволительно стукнуть в дверь.
— «Дорогого покойника посыпали укропом и перчиком», — читает Коля. Это, конечно, Воннегут, его черный юмор. Вы Сорокина читаете?
— Не понимаю глагола. Что значит «…ете»? Он что, Библия, «Война и мир»? Я читала. Он талантливо отвратителен, он…
— Нет, — сказал Коля. — Я просто в связи с покойником с укропом. Мне он нравится. Он громкое восклицание, что Бен — есть. Понимаете?
— Почти каждая книга восклицает.
— Ну уж…
Мы препираемся легко и душевно.
Мы ушли от Ляны. Потом мы собираем чемодан, и я вижу, что он кладет туда тетрадку. Разве я отдала её ему? Но получилось так естественно вернуть её на место, что я только вздохнула, дивясь простоте некоторых решений, над которыми бьешься-бьешься, а всего ничего — надо сложить все вместе.
Мысленно я его провожаю. Вижу, как сгибается его тонкая фигура под чужой тяжестью. Но ведь это тяжесть чужой несчастливой судьбы, кричу я себе, как же я смела её отдать? Я не могла дождаться времени, когда уже стоило позвонить. Он взял трубку сразу.
— Только что вошел. — Он тяжело дышал.
— Коля! — говорю я. — Коля! — Как я могу сказать эту свою мысль человеку, которому сама отдала чужой груз? — У тебя-то хоть есть какие никакие полки или шкаф, куда это все поставить? Я как-то не подумала об этом сразу.
Почему-то мне кажется, что он понял про меня все и тихонечко про себя смеется.
Но он смеялся не про себя.
— Во-первых, у меня этажерка. Вы ещё помните, что это такое? Я её взял с помойки. Она не антикварная, просто для книг. Вымыл, такая прелесть, ей лет сто… Все хорошо встанет. Галина Николаева вернется на ней в свое время и утешится.
— С Воннегутом?
— Ну, нет! — сказал Коля. — Воннегута я положу на стол. Рядом с сахарницей и солью. И буду его читать, пия чай и вкушая хлеб с солью.
— А другого стола у тебя нет?
— А зачем? — смеется Коля. — Это вы пишете, а я думаю. А думать рядом с солонкой — самое то. Или?..
— То, то, — смеюсь я. — Но мне немного не по себе.
— Бросьте, — отвечает Коля. — Книги — это книги. У них есть судьба, есть карма, кто ж спорит? Но я надеюсь, что мы потягаемся. Ваша покойница пусть не беспокоится. Я буду дописывать её тетрадку. И если у вас окажутся книги на выброс…
— То я теперь знаю твой номер телефона.