Я попросила мужа не возвращаться раньше восьми. Дочь прийти не захотела, едва я произнесла, что у меня будут мои «прошлые» знакомые. Достаточно было сказать «знакомые» — её и тогда бы ветром сдуло. «Прошлые» же — это, по её мнению, уже сюр невыносимый, это и истекающие соплей часы Дали, и историческая хроника «Сталин и Мамлакат», это и художник Шилов с фальшивыми красавицами и голубое сало писателя Сорокина. Таким дочь представляет глобус моей жизни. На него при разных ситуациях она высаживает столпов мироздания — Толстого и Достоевского, к ним дочь привязывает кота ученого как символ народной мудрости, от которой её тошнит, а мне — так думает дочь — самое то. Я не спорю с этим сумасшедшим домом, в котором она меня видит. Но так она со мной играет как бы в мои игры, где всякой твари по паре, потому как у матери бзик — плюрализм, демократия и гласность. Мои гости — это «монстры, поедающие детей». И я от греха подальше уже не спрашиваю, а это с чего бы? Кого я съела? Честно: я боюсь ответа.
Одним словом, я принимаю скорбную компанию на глобусе, придуманном не мною.
Они пришли все сразу, Лида, Верины сослуживицы и пожилой дядька, который своей «посконностью» доставил бы радостную «ужасть» моей дочери. Всего шесть человек. Ровно столько, чтобы не раздвигать стол.
Помянули. Раз, два и три. Разговор шел туго. Смущали всех я и этот посконный.
Мы с посконным были чуждыми элементами этих поминок. Так сказать, маргиналы при данной смерти, а по мытищинскому взгляду на жизнь и смерть мы были «не свои и не наши». То, что меня объединили с мужским гостем, доставляло мне какую-то странную радость. Весь исчерневший, с порами, забитыми пылью всей жизни, с седыми клочками бровей и волосами в ушах, в самом новом из старых костюмов — чешско-румынско-польском, — тесном в плечах, а потому расстегнутом и обнаруживающем такую же узкую выходную рубашку, натягивающую у пуговиц последние нитки, вот-вот — и упадут в кутью.
Но галстук! С широкой головкой и широкими полосами, странно попадающими в тон костюма эпохи Брежнева. И это странное попадание как бы рассказывало историю времени выбора одежды, давнего времени, когда брови хозяина костюма не висели белыми клочьями, а ещё молодцевато лежали на крутой дуге. Когда-то он был хорош собой, этот изношенный вконец мужчина. Он был точным представителем поколения, строившего химеры будущего, жизнь и борьба за… высосали из него все силы и соки, и он был выброшен новыми мужчинами со стропил новой химеры. Получалось, что я, человек более позднего времени, вполне годилась ему в пару. Со своими косенькими полками для книг на стенах, с рюмочками для водки простого стекла, не авантажной мебелью и в этой своей любимой одежде — платье-балахоне восточного дизайна, какими торгуют в каждом переходе выброшенные жизнью женщины моей эпохи. На всех же моих гостях было хоть чуть-чуть золотишка, на пальчике ли, на шее или хотя бы зубе.
— У меня ухи сейчас лопнут, мне бы покурить, — сказал гость.
Мы вышли на балкон. У меня плохой вид с балкона, крыши пятиэтажек черно-серого цвета с перекрестьями антенн, торцом стоит бывшая фабричка по производству грубой производственной ткани. Она морально рухнула сразу, в первые же годы перемен, потому как не годилась ни для какой коммерции. Теперь в ней что-то другое. Надо бы перейти улицу и посмотреть, что, да все не перейду. Оказывается, я отвечаю на вопрос моего гостя, что там. Это после трех затяжек он посветлел глазом и спросил меня о пейзаже. Я рассказываю ему о лесистости этого места, которую унес ещё задолго до войны индустриальный ураган.
— Про пятиэтажки я знаю все, — говорит гость, — я их и строил, я в них и жил и сейчас донашиваю такой же домишко.
Мне понравилось выражение «донашивать домишко», и я подымаю на него глаза. Оказывается он совсем не дурен, не посконен, пусть и с чернотой лица, и с сединой бровей, и с отсутствием зубов. У него невероятно синие, не выцветшие от жизни глаза, и я задаю ему вопрос, как долго знал он Веру. «Я вот как бы с детства, — уточняю сама, — но не помню её совсем. И даже не представляю, какой она могла бы быть. Встретила — и прошла бы мимо».
— Так и случилось, — ответил он. — Я её тридцать лет не видел. По молодости лет кружил вокруг нее, получил отлуп. И забыл как не знал. А потом однажды вспомнил. С тоски, наверное. Один живу. И стал искать. Нашел. Сговорились встретиться у памятника Пушкину. За час пришел. К трем женщинам подходил с идиотским вопросом, не она ли…
— Вы бы договорились об опознавательных знаках. Газетка там… Цвет сумочки.
— Она сказала: «На мне будет белый костюм с фиалочками». Не было такого костюма. Я не мог пропустить. А когда громыхнуло, я уже стал кричать в открытую: «Вера Разина! Вера Разина!» Значит, она приходила и тоже меня не признала. И ушла в смерть. Гордая, лишние минуты не стояла. Она и смолоду была такая.
И он рассказывает мне все. Про домик, в котором раздвигались доски стен. Про то, как Вера отличалась от девчонок-рабочих, хотя сама была из простых. Про мертвое озеро, из которого пил воду. Главное он сказал такими словами:
— Я её и не узнал и не познал. Девочка-туман. Других всех помню — чей запах, чей вкус. А эта… Как будто кто-то дунул счастьем, пустил солнечный зайчик, а я его ловил кепкой. Нет, у меня была нормальная жизнь, друзья, женщины, дети. В Болгарию ездил, в Польшу… Ну, там Сочи, Адлер — и говорить нечего.
Он рассказывал свою жизнь, в ней не было ничего, чего бы я не знала по собственной ли, по соседской жизни. Это то, что моя дочь называет совковой калькой, болванкой судьбы. Все одно и то же, без вариаций. Я с ней спорила, говорила, что вариации — вещь тонкая, внутренняя. Толпа гуляющих по пирсу, конечно, видит одно и то же, пьет одинаково кислый рислинг, заедает завернутыми в тетрадные листки чебуреками, но у всех же все по-разному!
— Господи! Мама! — кричит мне дочь. — Кого-то пронесет от этой еды, кого-то нет. Кто-то схватит в толпе бабу и затащит за пожарный щит для всех нехитрых дел, а кто-то, сунув десять или сколько там рублей швейцару, сумеет отвести избранницу в номер. Ты об этих разнообразиях думаешь? О них? Все ваши разнообразия однообразны, как обложной дождь. Мир для вас был свернут до размера носового платка в кармане. Пополам, ещё пополам, ну, можно и ещё разок. Шесть, восемь квадратиков с затертыми сгибами. Ах, мама… Сообрази, пойми этот ужас.
Я понимаю свою дочь, как понимаю, слушая и не слыша своего гостя. Я никогда не была разнорабочей на химической стройке, но одновременно и была. Потому что сначала нам объяснили значение вонюче-химического дела, потом из нас выбирали лучших для ударных отрядов. Меня среди них не было.
Я была честолюбива, может, даже чересчур, но когда дело касалось северов, химии, восхождений на пики в чью-нибудь честь, во мне обнаруживался некий изъян патриотизма. Пыталась объяснить это дочери, мол, не все мы были одинаковы, были же, наконец, диссиденты, но она смеялась, их она не признавала тоже. «Они тоже совки. Только похрабрее».
У меня путается в голове. Мой гость, который «хорошо жил», но не сумел «поймать солнечный зайчик кепкой», голоса из комнаты про то, что все сделали по-людски, вот отметили поминки (как съездили в Болгарию), и пора по домам. И они возникают все на балконе, пьяненькие и веселые от сознания выполненного долга, принесли с собой бутылку водки, рюмки, тут же разливают нетвердой рукой, заглатывают, высоко подняв головы. Я тихонечко ставлю рюмку на перила, но Лида кричит, что так не поступают, когда пьют последнюю, что это несердечно со стороны хозяйки. Я тянусь за рюмкой и сбиваю её с ножки, не нарочно, конечно, а получилось, будто нарочно. Лида бежит в комнату и приносит уже бокал, а не рюмку. Потому как они тоже будут пить, как порядочные, со мной, по второму заходу, мне положено сразу две дозы, раз та, первая, кокнулась.
Бокал большой. Она наливает мне его через верх, другой рукой прихватывая мои пальцы, держащие ножку. В сущности, в меня радостно вливается мера, излишняя для меня, я знаю, что мне будет плохо, очень плохо, водка бежит по подбородку, шее и дальше, в таком мокром виде я веду их к лифту. Из подъехавшего лифта выходит мой муж, в беретике по самые брови, в очках для слепых, с палочкой, он обходит пьяную компанию, огораживая себя палочкой, — брезгливость чистюли перед зловонной кучей. Меня он не видит? Не хочет видеть? Или это деликатность — не заметить меня с мокрой рожей и красными глазами?
Лифт скрипло сползает вниз. А я стучу в дверь. Муж все-таки меня не признал и уже заперся.
Не пускают меня долго. Видимо, он пошел сразу в туалет. Я присаживаюсь на ящик, который сто лет стоит под дверью, храня в себе обувь без подметок, сами подметки, а также шнурки, стельки, одним словом все, что когда-то было целым и нужным, а потом распалось на составные и стало жалким, жалкость же родила жалость (ах, какие когда-то были туфельки!) и родную русскую скаредность: пусть ещё полежит, мало ли что…
Вот я сижу на «мало ли чем» и жду, когда спустится вода в унитазе. Я ещё не знаю, что нельзя сидеть на рваном скарбе, который проникает в тебя мгновенно и поражает изнутри всю — от капилляров до тазовых костей. Посидишь-посидишь и обернешься чужой себе самой.
Ключ поворачивается с отвращением. Муж впускает меня, отступив от меня на бесконечность.
— Капричикос, — говорит он мне.
— Я сейчас уберу, — отвечаю я.
Стол действительно безобразен. Гости, видимо, хотели собрать посуду, но потом бросили — больно надо, тарелки пустые стояли в недоеденных, вилки топорщились в стаканах. Остатками разума отмечаю — все съедено. Значит, я довольно долго была на балконе с этим странным гостем, хотя казалось — пять минут. Хочу вспомнить, о чем же мы с ним говорили, и не могу. «Капричикос», — повторяю я слово, которое когда-то давно знала, но убей не помню, что оно значит. Я беру тарелки с угла стола, беру неуклюже, и они соскальзывают по мне, оставляя следы майонеза, масла, рисовый след кутьи.
— Уйди, — говорит мне с отвращением муж. Я тащусь в ванную, стаскиваю с себя все. Я отвратительна себе самой, на соске повис стружок капусты, я сбиваю его щелчком, вижу, как падает он в мыльницу, и меня начинает тошнить бурно, фонтанно. В голове возникает звон, и я четко вижу, как сейчас лопнут к чертовой матери мои бедные сосуды, как я стану паралитиком с повисшей набок головой и застывшей слюной на плече. Подробностей такого рода слишком много, горло изо всей силы сжимается, выталкивая из меня желчь, я перебираю ногами в собственно напруженной луже.
Муж не слышит моего воя, он вставил себе в уши музыку. Он ненавидит всякую уборку, тем более с битой посудой, и я не знаю, что лучше: чтоб он пришел ко мне на помощь или чтоб он не видел меня такой никогда. Я уже понимаю, что слухи о хрупкости сосудов преувеличены, что их не разорвала вырвавшаяся из меня утроба, что я жива. Только трясусь вся мелкой, мелкой дрожью.
Я лезу под душ. У меня странное ощущение, будто меня обмывают четыре руки, значит, какой-то сосудик все-таки подвел. Я ловлю своей рукой ту, чужую ладонь, что нежно смывает мыло с моих грудей. Но мне это не удается, рука выскальзывает, и я даже слышу смешок… Руки? Бред. Капричикос! Слово мужа обрело содержание и встало на свое место. Но это неверно! Капричикос это уродство и даже ужас, это срам жизни, а тут нежное очищение и тихий нежный смешок, как вздох младенца.
Наконец я выбираюсь из ванной. Вытираю лужу на полу. Обрызгиваюсь дезодорантом. Влезаю в махровый зимний халат и являюсь пред светлы очи супруга. Он привел комнату в порядок. Тарелки же поставил в раковину. Посуду он и после себя не моет.
— Извини, — говорю, — конфуз вышел.
— Бог простит, — отвечает он мне. И я почти счастлива, что все хорошо кончилось и он не видел меня в ванной.
Это секундное счастливое умиротворение прерывает резкий звонок в дверь.
— Ты ждешь кого-нибудь? — спрашивает он.
Я мотаю во все стороны мокрыми волосами.
— Тогда можно не открывать, — говорит муж. — Для одного дня уже перебор.
— А если это Ляна? Вдруг шла мимо…
— У неё мобильник.
И тут раздается телефонный звонок. Это Ляна. Она дома, интересуется, как у меня все прошло. Я говорю, хорошо.
— Не будем открывать, — говорит муж. — В доме очень назойливо пахнет чужим телом.
Но в дверь звонят, уже не отрывая пальца от кнопки.
Я покрываюсь холодным потом. Видимо, я, блюющая в ванной, протекла на соседей внизу. И пришел хозяин, он будет орать матом на всю площадку, потом ворвется в квартиру, в ванную… Хорошо ли я вытерла пол? Не остались ли на нем следы вырвавшейся из меня пищи? О! Какой монолог я получу за все сразу…
Но я была когда-то пионеркой и комсомолкой, в меня вбили это отвечать за свои проступки, поэтому я открываю дверь.
Они вернулись. Все, кроме мужчины. В их руках бутылки, на мизинцах висят торты. Они полны энтузиазма и какой-то веселой наглости.
«Капричикос!»
— шепчу я, ища глазами мужа. Он уже тянется за беретом, но я хватаю его за рукав: «Умоляю! Не уходи! Умоляю!»
— Не пустим! Не пустим! — кричит Лида. Она вырывает из рук мужа берет. — Вы же не помянули героев. Это нечестно, дядя, нечестно! Выпьем, поговорим и заедим сладким. — И она забрасывает мужнин берет на шкаф, где сто лет лежит детский Лянин велосипед — ещё одно мало ли что.
Мой небольшой худенький муж просто осел. Он стал маленьким, по колени копошащимся в коридоре женщинам.
Я положила ему на темечко руку, погладила легкий пух седины. Показалось мне или на самом деле его гладили две руки — моя и ещё чья-то, с которой я уже познакомилась в ванной?
— Хорошо! — командует Лида. — Стол свободен! Ставьте, девки, чашки. Мы ж так чай и не пили. Или пили?
И они гремят посудой в кухне, я дрожу дрожью зимы в теплом халате. Мой мальчик-муж робко сел с ногами в кресло и смотрит затравленно.
— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет! — пытаюсь шутить я.
— Я тебя ненавижу, — говорит мне муж, и я удивляюсь, что слышу непроизносимое. Ведь он сомкнул зубы так, что только ножом можно было бы их разомкнуть. Мне кажется, я слышу, как крошатся его зубы, как от прикуса десны бежит по его подбородку тоненькая и какая-то ленивая кровь. Дошла до конца впадины и застыла. Ну вот! Я уже и слышу неслышимое, я уже и вижу невидимое.
— Ради бога! — шепчу я ему. — Я их не звала! Сами пришли!
— Чтобы образумить легкомысленных девиц, нет ничего полезнее, чем надеть им стулья на голову, — говорит муж.
— Успокойся, — глажу я ему руку, и в какой-то момент снова сталкиваюсь с не своими пальцами. Кажется, я к этому уже привыкаю.
Нас зовут к столу. Лида наливает водку в высокие стаканы для сока.
— Вас как звать-величать? — спрашивает она мужа.
Он испуганно смотрит на меня.
— Игорь Николаевич, — отвечаю я.
— Ну, давай, дядя Игорек, выпьем за присыпанных, выпьем за сгоревших, выпьем за всех, кому что досталось.
— Лида, — говорю я, — Игорь Николаевич не пьет вообще, а мне хватит. Меня уже тошнило. Так что давайте символически и быстро. У меня ещё работа на завтра не сделана.
Да ладно вам! — отвечает Лида. — Такой случай случился. А Верка была хорошая тетка, хоть и с придурью. Все читала, читала, а ума не родила. От неё целый чемодан книжек остался. Никому не нужен.
— Я заберу, — говорю почему-то я.
— Так у вас и так от них дышать нечем. Но где тыща, там и сто притулится, — она смеется и встает, чтоб сказать тост.
— Выпьем ещё раз за Веру Разину. Чтоб была ей земля пухом или чем она бывает после кремации. Тоже пухом? Да ладно! Царство ей небесное, хотя кто его видел? Но так говорится, чтоб не страшно было живым.
Женщины выпивают жадно и радостно. Я пригубливаю. Муж ставит стакан нетронутым.
— Дело не идет, — говорит Лида. — Ну и ладно. Переходим ко второму вопросу. Значит, так… Вопрос квартирный. Сдайте нам комнату. Мне и моей троюродной, вон она, Олечка, тоже ваша землячка. Она в Москве зацепилась, и ей из Мытищ ездить каждый день не кайфово. Да и я сама хотела бы работать в Москве, тут возможностей больше. Вы нам сдаете крайнюю комнату, там есть диванчик, а мы покупаем раздвижное кресло, и для вас никаких проблем. Утром ушли, вечером пришли. Цена сто зеленых. Столько это и стоит. А вы не такие богатые, чтобы гребовать додатком. Мы девушки чистые. Есть вашего не будем. Разве что чаек. А то ещё и сами принесем.
Странно смеется мой муж. Как бы сквозь наполненный рот. Внутри меня все разрывается от гнева, ненависти, от этой наступающей на меня наглости.
— Лида, — говорю я. — Надо было спросить, сдаем ли мы комнату. Мы бы сказали — нет, и вам не надо было бы тратиться на водку, могли бы уже ехать в метро. Мне не интересно, чистые вы или нет. Мне не нужны ваши деньги. Мне не важно, когда вы приходите и уходите. Это все нас не касается никаким образом.
И я встаю, как бы подавая знак, что разговор окончен.
Но они не трогаются с места. Более того, Лида снова разливает водку, и они жадно и весело пьют её, уже не обращая на нас внимания.
Меня охватывает страх. Их четверо, нас двое. Тонкие лезвия ножей посверкивают кремом тортов. Дурь! Что они будут делать с двумя прирезанными немолодыми людьми? Но можно держать ножи у горла и получить написанные под ними обязательства… На что? На квартиру? Она завещана Ляне. Боже, Ляна! И я внутренне уже почти на все согласна.
— Ну и подавитесь вы своей квартирой, — вдруг говорит Лида. — Теперь не люди стали, а звери. Хватают и ртом, и жопой, а чтоб поделиться, даже не по-честному, а так, кусочком, — удавятся! Интеллигенты сраные! Книжек начитались, а совести не прибавили. Пошли, девки, из этого говенного дома! Помянем Верку во дворе, на лавочке, без этих гадов… Собирайте еду. Может, с кем во дворе и сговоримся. Есть же на свете люди как люди. Где теперь сто долларов валяются за так?
— Да ладно тебе, Лида, — говорит самая молоденькая из них. — Нас приняли как людей. Ты как выпьешь, так тебя несет незнамо куда. Чего насильничать? Если у нас нет ничего, так что ж, бандитами становиться? Вы нас извините! — это она уже мне. — Лида хорошая, но её заносит левый ветер.
Лиду же как сломали. Сидит какая-то кривая, некрасивая, и наглая, и жалкая одновременно. «…Было бы не худо, если бы обладатели таких смешных и злополучных физиономий прятали их в штаны». 54-й капричикос. Мой умный муж понял это сразу, ещё на площади, а я шла, шла… Шла, шла, пока пришла к тому же. Последние годы он мне все время говорит о Гойе, о том, как тот видел безумие человека. Никто не видел, а он видел. Животность. Бездушие. Это же когда было!
Ничего нет страшнее человека. Хотя нет, есть ещё страшнее — народ.
Они выходят гуськом, все как бы виноватые. Называется, помянули. У лифта я говорю Лиде:
— Я спрошу кое у кого… — Говорю и прикусываю себе язык.
— Да ну вас! — отвечает Лида. — Напустились как на собак. Уже и спросить нельзя. Действительно же не в коммуналке гнездитесь. На двоих три комнаты. Да ладно. Я привезу вам книги, если не врете, что возьмете. А то вынесу на помойку.
— Нет! Нет! — кричу я. — Привозите. Я обязательно их возьму.
— Конечно, на всякое барахло место у вас найдется.
Дома в кухне стоит пар. Муж пустил на посуду кипяток во весь напор. Пусть хозяйничает. Раз в десять лет с ним случается мытье посуды.
— Я схожу за кефиром, — говорю я ему.
Сквозь пар я не слышу его ответа.
Я спускаюсь вниз. Теплый мягкий вечер, как бы и не осень. Но зарево солнца красное — это к холодной погоде завтра, а может, к ветру, но сейчас мне так хорошо в прогретом воздухе, в тени уже не зеленых, а выжелтевших деревьев. Через недельку наступит божественная красота победившего золота и багрянца. После склоки, в сущности погубившей поминки Веры, мне не хочется идти ни за каким кефиром, мне хочется обернуться и перебрать обглоданные кости разговора.
Он подошел тихо, как ниоткуда. Балконный гость. У него ещё странное имя. Вспомнила. Глеб.
— Она не разбилась, — говорит он, протягивая мне рюмочку на тоненькой ножке, которая пролетела десять этажей, крону тополя и мягко осела во взрыхленную землю. — Я вышел, закурил, вижу — лежит. Взял — целенькая. Ну, и что с ней делать, думаю. Ходил, думал… Ведь для вас она разбилась, так? Моя бабушка говорила: что упало, то пропало. Не надо возвращать ушедшее. Но ваша бабушка могла думать иначе. Вот ходил и кумекал.
Я держу рюмочку. Мне кажется, что она меня гладит. Надо сходить к невропатологу. Мне не нравятся эти трансцендентные ласки. Но я благодарю Глеба, берусь проводить его до метро. Зачем? А не все ли равно, куда идти? Он мне долго-долго о чем-то рассказывал на балконе — я не помнила ничего.
Сейчас он мне снова почему-то говорит об озере, которое случилось на Урале после атомной аварии, озере с тяжелой, как ртуть, водой. В нем все умирало, мошки, птицы, и только одно черное дерево выросло с ветвями, как человеческие руки. И он скривил пальцы, показывая, какими были ветки. «В Москве такие же растут. Спрашивается, здесь-то откуда?»
— Когда это было? — спросила я.
— В пятьдесят шестом…
Первое осознание себя самой. Люблю собаку, козу Катьку, боюсь кошку. У неё один глаз, но она все им видит. Бесполезно подкрадываться со слепой стороны. Получишь! Обхожу её с веточкой от старого веника. Хочу в школу. Нравится носить портфель. «Подожди, — говорит мама, — радуйся пока!»
Глеб уходит в переход, чужой мне человек, отдавший упавшую с десятого этажа рюмку и рассказавший о дереве из своей жизни.
Я подхожу к подъезду, рюмочка угрелась в руке. Куда ж она упала? Вот тополь, который не сломал ей ножку, я подымаю на него глаза. Ветки, как скривленные подагрой руки, с широкими мосластыми локтями, а на концах ладони с кривыми, узловатыми пальцами. Если это увидишь, то уже не видишь пыльных листьев. А в общем пить вредно, даже чуть-чуть, если тебе не двадцать, не тридцать, и даже уже не сорок. Я смотрю на свои артрозные, болящие и стонущие пальцы. Я тоже дерево. Прости меня, тополь, за вылитые на тебя остатки чая, за брошенные на тебя волосы с расчески, за плевки, за жвачку, сколько её налипло на твои несчастные листья, прости… Ты так терпелив ко мне, я этого не стою. Ты даже рюмочку не разбил, а я ломала твои ветки, когда они мне мешали втаскивать стол для столовой, сделанный из настоящего дерева, а не из ДСП. Господи, а ДСП — разве она изначально не ты?
В лифте я разревелась, как дура. Пришлось постоять под дверью, пока не истекли эти странные деревянные слезы, пока не высохло в носу, пока я не приняла вид глубоко равнодушного человека, вообразившего себя явно не тем, кем он давно был по сути.
Посуда была вымыта и лежала на столе донышками вверх. Муж сидел в кресле и держал на коленях Гойю.
— Иди посмотри, — кричит он мне. — Ну разве не копия эта испанка твоей Лиды?
— А вот это ты, — говорю ему я, тыча пальцем в нечто мужское туповатое. — Не надо. Мы все изгои из Гойи. Нас взвесили на весах, и мы оказались легкими. Нас нарисовали, и мы оказались уродами. Мы неудавшийся эксперимент всевышнего.
— Хотел как лучше, а получилось как всегда? — смеется муж.
— Не богохульствуй. Всегда было замечательно. Земля. Звезды. Воды. Травы. Пение птиц и даже рык львов. А человек не получился.
— Слишком много ждалось? Большие надежды?
Я иду вытирать посуду.
— Ты забыла, — кричит муж, — что там вмешался сатана…
Я делаю вид, что не слышу. Я давно выращиваю на грядке крамольный мыслеобраз: в той песочнице, где затевалось мироздание, безусловно копошились сразу четыре руки. Не две. Я тщательно вытираю посуду. С лишком тщательно, чтоб отвлекаться на вопросы, в которые ныряешь без надежды на возвращение. Я пробовала. Я знаю…
Так кончились эти поминки. Говорливо-нахальные женщины и странный мужчина, который приехал помянуть ту, что не видел почти тридцать с лишним лет. У него вспухали без курева уши, и мы ушли на балкон. Понемногу я вспоминаю наш разговор. Никакой в общем-то. Скорее я вспоминаю преображение его лица после курева; беззубый, корявый, седой, он странным образом стал красивым. Впрочем, вполне возможно, это особенность моего зрения: видеть не то, что видишь. Астигматизм особого свойства, который вобрал в себя не только неправильность роговицы там или хрусталика, но подпитывался ещё и свойствами характера, склонностью видоизменять мир — то ли для того, чтобы полюбить его крепче, то ли, чтоб лютее возненавидеть. Да, это так! Я про себя это знаю. Я знаю толчки любви и нежности, от которых плавятся моя душа и сердце, и знаю каменный звон внутри, когда руки сжимаются в кулаки до посинения и крови. Как перетекает во мне одной — божественное и дьявольское? Вот почему я убеждена: в песочнице творения было четыре руки.