Бомба

Плоть не беспокоила Ивана Ивановича уже с сорока лет. Вернее, с тридцати девяти с половиной. Он январский, а на майские праздники, те, что до января, а не после, плоть себя не оказала. Гуляли у соседей, тогда жили в коммуналке на Каляевской, потом пошли спать. Дочка уже сопела за гардеробом, стоящим поперек комнаты, но в старых квартирах в комнатах случалось по два окна, так что нельзя сказать, что дочь спала за гардеробом, как какая-нибудь домработница, нет, у неё было окно и как бы своя комната. Жена разделась и легла на кровать на спину, чуть приподняв ночнушку, чтобы он видел её кучерявость, хотя лампа в ночнике на сорок ватт, но расстояние совсем близкое, в протянутую руку.

Он спал у стены, и пока перешагивал телом жену, увидел этот её трюк с рубашкой, и, странное дело, он её возненавидел. Сразу вот так, на секунду зависнув над лежащей, он испытал острое негодование против женщины с тонкими синими после родов ниточками на бедрах, с этим черным подлеском в середине. Он плюхнулся на свою половину и резко повернулся спиной к жене. Та засопела — обиделась, он же на всякий случай сверил рукой состояние гнева в голове с тем, что у него жило внутри его кучерявости. Плоть как бы спала, такая родная и целомудренная мягкостью своей плоть. А за спиной ворочалась женщина, тыкалась в его спину грудями, и это было уже сверх. Он почти влип в стенку, стал плоским и холодным, и, конечно, она отстала. Ну, а так, чтоб сказать или спросить, это у них не было заведено.

Сношение всегда было молчаливым, ни до него, ни во время, ни после слов не существовало. Поэтому к утру все забылось, вспомнилось вечером. Жена тогда учудила переодевать ночнушку, когда он уже лежал. И торчала незнамо сколько голой, разворачивая перед ним то один бок, то другой, зачем-то приподнимала груди, и они мощно смотрели на него, спокойно и смирно лежащего, выставленными из глубины сосками. «Фу!» — подумал он и резко повернулся на бок к стене, а эта дура-жена осталась голяком на виду окна; ну покрутись, покрутись еще, — думал он, — самка. Жена легла и снова горячо прижалась к его плоской спине, а рука её заскользила куда-то не туда, где ей положено быть, и он так перехватил запястье, так его сжал, что она пискнула, как мышь, придавленная кошкой, быстро скрыла руки и развернулась к нему спиной.

Вот, собственно, с тех лет «мягкий мальчик» не возникал со своими требованиями у Ивана Ивановича. Но это было то раньшее время, когда секса как такового в стране не существовало, «виагру» в дурном сне не видели, а о местах тайских и других массажей слыхом не слыхивали.

Ах, что за дивное по-своему было время! В школе, где Иван Иванович преподавал химию, конечно же, не было мужской компании, в которой в самые строгие времена могли возникнуть разговоры про «баб-с» и где естественно выплывали Стеньки Разина челны разговоров, кто, как и с кем. В школе было всего три мужика: завхоз, учитель физкультуры и Иван Иванович. Завхоз из бывших военных любил затаскивать в свою каптерку физкультурника «на стопец», и Ивана Ивановича в дни безусловно выпивальные по правилам: день учителя, день ВВС, день взятия Берлина отцом завхоза, ныне уже много лет покойным, но чтимым сыном до красных глаз, а также 21 декабря, поскольку этот день забыть — себя не помнить.

Конечно, компания ещё та. Физкультурник на половину святых дней давно «положил с привесом», но за взятие Берлина пил охотно. До каких-то там споров или разногласий, тем более потасовки, дело не доходило благодаря культурной манере общаться Ивана Ивановича, у которого тоже был свой взгляд на мир; он, например, не любил Бога, то есть он был атеист и как бы не верил в него, но одновременно Иван Иванович был верующим. Верующим в Бога атеистом. Он доподлинно знал, что Бог есть, как есть и другие объективные вещи, жена, например, или тот же завхоз. Вот так же для Ивана Ивановича существовал Бог, но он его не любил, видимо, за то, что тот был вопреки материализму и усложнял картину понимания жизни Иваном Ивановичем. Он читал лекции от дома политпросвещения, где, добравшись до мельчайших нейтронов, задавал вопрос: «И где тут Бог?» А Бог смеялся ему в лицо, что было оскорбительно и унизительно для просвещающего лектора.

В этой компании троих иногда, может, раз в год, может, раз в два, говорилось о мужских проблемах. О простате. О том, что «не стоит сволочь, хоть тресни». Завхоз называл член «начальником жизни». Физкультурник «забойщиком». А Иван Иванович нежно — «писюльник». Когда в разговоре закипало, Иван Иванович говорил задушевно так, как себе: «Да бросьте вы! Нельзя подчиняться нижнему этажу. Мы с вами выше». «Ну, — говорил физкультурник, — когда облегчен, конечно, выше. А когда нагружен? И давит тогда аж в печень». «Это давит печень, — строго говорил Иван Иванович. Вот с этим не шутите. Печень — это мозг живота, с ней шутки шутить нельзя». Он пугал, и все съезжали с темы «мальчика, отдыхающего в роще».

Это так исподволь, через его слабости, мы подкрадываемся к Ивану Ивановичу сегодняшнему, который исхитрился выйти на пенсию по учительской выслуге лет и жил с женой и дочкой в отдельной квартире, которую дали жене. Жена продолжала работать на фабрике. Приносила деньги. Не систематически, не крупно, но все-таки. Работала дочь, ей было уже за тридцать, но замуж её никто не взял. Она работала в частной фирме главбухом и деньги приносила систематически и в купюрах радостного зеленого цвета. Получалось, что ещё отнюдь не старого, чуть за 60 лет господина кормили женщины.

Они все были похожи друг на друга — высокие, широкоплечие, плоские. Широкость верхней части смягчали плотные жировые наросты в области чресл. И Иван Иванович, когда бывал не в пальто, а в костюме, обнаруживал больший, нежели плечи, диаметр бедер. «Он у тебя жопастый», — говорила лифтерша жене Ивана Ивановича. Она была жуткая хамка, эта лифтерша. Она говорила все, что сползало на кончик языка. Все это было обидно, в каждой квартире мечтали её отравить, но подъезд она сторожила, как ротвеллер, а это было важнее нанесенных обид. Стерпим, слюбим, если дом охранен, думали люди. И кто этого не поймет. Она сказала Ивану Ивановичу: «Ты, мужик, мне не улыбайся ртом без зубов. Хотя кто теперь с зубами? Но когда ты улыбаешься, я знаю точно, что ты гад. Извини, конечно, ты не виноват, ты таким родился. Как я родилась прямоговорящей, отчего и сдохну. Но ты держи свои губы бантиком. Даю совет специалиста и даром». Он перестал улыбаться, хотя был оскорблен до глубины души.

Как всякий, бери хоть Гитлера, хоть Сталина, хоть Жирика, он, конечно же, считал себя человеком хорошим и думал о себе как о подарке детям. Так искривленно устроен человек. И тут ты хоть «стеньку о горох, хоть горох об стеньку», изменить людскую природу не сможешь. Внутри каждый себе хорош.

Итак, жила семья на деньги серо-голубые, копила зеленые. Считалась хорошей семьей. Не пили, не буянили, не заливали соседей снизу.

Женщины уходили утром. И Иван Иванович оставался один для раздумий, чтения прессы и мелких починок по дому типа замены перегоревших лампочек и подкручивания ручек в дверях. Надо сказать, что Иван Иванович всякой хозяйственной работой гребовал как оскорбительной для его высшего образования (заочный пединститут, химфак).

Трое плоских квадратноплечих людей гуляли вместе по улице, по которой нескончаемо тек ручей из выщербленного люка. Иван Иванович любил говорить о времени, когда за такое могли расстрелять кого-нибудь из горисполкома. Он был сторонник острастки, чтоб знали… Жена молчала и думала, что её знакомый водопроводчик, с которым она уже лет пятнадцать жила в дни протечки труб, засорения унитазов в доме и прочих порух высшего порядка, никогда никаких смежников своего дела не хаял, а говорил, что над каждым мелким халтурщиком есть халтурщик поболе, а над тем еще, а над ещё — ещё ещее, потому что мы страна такая: работаем хорошо, если надо кому-то это сунуть в глаз, как Левше блоху королю, а по жизни мы обходимся абы как и абы чем, потому как в стране людей за людей не держали никогда. И плохая работа — нормальный ответ Чемберлену, то бишь власти.

Вот почему Россия — большая вытекающая труба. Это водопроводчик знал точно, и по жизни, и по уму. Они перепихивались с ним нехитро, но с хорошим для обоих завершением, в любом месте, как с удобствами для тела, так и без оных. Жена думала, что, может, это и есть любовь, чинщик вот бы развеселился, он-то считал просто: ему подфартило иметь чистую бабу по месту работы. Это немало, и поболе чаевых.

Он подозревал, что женщина специально распатронивает водопроводные прокладки, но вот это он думал зря. Жена Ивана Ивановича ничего подобного не делала. Ей хватало естественного износа труб и кранов, чтоб тело долго помнило и было сыто. Она говорила себе: «А жены моряков? А полярников? А космонавтов?» Вот и она. Иван Иванович иссяк смолоду, это все равно что подорвать член на мине. Разве б она его бросила? В момент этой благородной мысли она даже прижималась к нему боком и сильнее висла на его локте, отчего Иван Иванович костенел телом от гнева, а мозг его выбрызгивал бурунчики мыслей про низость женской природы вообще и идущей рядом в частности, ну что за прижимы в их возрасте, когда рядом идет дочь тридцати двух лет, рост 185 см. размер обуви 42, которой ничего такого не надо. Она у него аскет, у неё отцовская природа. Ни разу ни один мужик на неё не посягал, потому как повода не давала.

И Иван Иванович подтягивал к себе дочь другой, свободной от жены рукой, и они занимали весь тротуар, эдакая семья-стенка, вышедшая на прогулку.

Могло ли прийти в голову Ивану Ивановичу, что дочь в ванной разглядывала свое тело, не белое, не загорелое, а слегка сероватое, с пупырышками, с плоскими, вытянутыми до подмышек грудями без сосков, а двумя рыжими пятнами вместо них. Дочь понимала, что не сексуальна. Однажды один парень, у которого язык никогда не сдерживал никаких слов, сказал ей: «Такие бабы, как ты, хороши для быстрин рек, тебя никакой волной не сбить. Еще и меня на себе перенесешь. А как тебя приспособить в жизни простой, я, ей Богу, не знаю. Тебе надо в Чечню. Носить раненых». Странно, но сначала она приняла это за комплимент. В ней взыграла гордость. Она сказала про эти слова матери. Та разоралась: «Как ты позволяешь с собой разговаривать в таком тоне! Ты же девушка. А не солдат запаса». Но тут же мать как-то увяла, а потом даже тихонько плакала и стала придумывать дочке новую прическу и вообще другой вид.

Но не тут-то было. Никакими увещеваниями ту нельзя было убедить нацепить на слабый серый хвост волос бантик в крапинку. Или заколку с растопыренными крыльями. Нет и нет! Мать сажала дочь в кухне на стул и, велев закрыть глаза, тихонечко вырисовывала ей брови и веки, темнила скулы, но как только доходила до длинного и узковатого рта, который мать пыталась очертить, прихватив карандашом чуть лишку пространства лица, дочь с воем бежала в ванную и терла лицо щеткой, чтобы ничего, ну ни капелюшечки из материнских художеств не оставалось. Та ничего не могла понять в своем дитяти. Ведь садилась же на табуретку, раздвинув ноги и пропуская мать с косметикой в их раствор, но пока та двигалась со лба книзу, происходило что-то в дочери, какая-то не понятная ей метаморфоза, доводящая её до крика.

Откуда ей было знать, что дочери были приятны касания матери, мягкие толчки её больших грудей, твердость коленки, и она просто боялась до ужаса касания губ, ибо тогда было бы совсем ясно, какая она сучка, тварь, и ей мало расцарапать себе лицо, её надо убить. Вот и вся тайная тайна дочери с большими мужичьими ногами.

Мать же мучалась сердцем, боялась, что у дочери на почве воздержания будет рак, такие случаи сплошь и рядом. Она имела глупость сказать об этом мужу. И увидела его открытый до самого горла рот, где болтается бесполезный по жизни язычок гортани. Она увидела его пломбы и дыры, и застрявшую в межзубьях пищу, и через все это остро пахнущие слова о том, что она, грязная баба, не смеет касаться того, что ей неведомо, — чистоты и целомудренности, и дальше сквозь брызги — какой-то лепет о чем-то божественном. «Ты что, веришь в Бога? — оторопело спросила жена. — Ты же всегда был против». Муж вышел, хлопнув дверью, и у бедной женщины что-то сдвинулось в голове.

Она поняла, что она какая-то не такая, что у нее, видимо, не хватает ума ни для мужа, ни для дочери. Это они у неё особые, а она простая, как три рубля. Спит с водопроводчиком, ей это нравится, а было и похуже, почти пятьдесят стукнуло, зашла как-то к начальнику цеха, они на фабрике делают фальшивые сковородки под «тефаль». Она отвечает за яркую наклейку, которая придает сковородке вид дорогого товара. Она пришла сказать, что этикетки кончаются, а поставщик их динамит, и надо перезаключить договор. «Ну! Перезаключай!» — ответил начальник. «Так там же другие теперь деньги. Значит, и цена подымется». — «Подымется, — ответил начальник. — Рыночная экономика». «Ладно», — сказала она. Но он успел дойти до двери и замкнуть её до того, как она ушла. Потом перегнул её на стол и так в неё всандалился, что она даже вскрикнула, но тут же улетела на облако и уже хотела, чтобы это никогда не кончалось.

Начальник цеха сказал: «Дашь и смежнику! Может, он найдет бумажки по старой цене. Ты баба хоть и старая, но вкусная. Мало этим пользуешься». На самом деле начальник до ужаса боялся молодых женщин. От них шла некая непонятная ему сила, а он, как Маркс, ценил в женщине слабость, которая осталась теперь только у пожилых дам.

И сейчас женщина ощущала себя на припеке ада, где ей и место, раз она во столько миллионов раз плоше мужа, который никогда бы не стал переламывать её пополам на столе, и дочери, которая не позволила бы даже приблизиться к себе с подобными мыслями. Она бы начальника кинула через себя, как Путин бросает подставных противников в показательном дзюдо. Очень красиво, но все это «тефаль», которую они производят.

Вот такая была это семья, а совсем не какая-нибудь другая. Другая нам сейчас и не интересна, потому что именно в этой живет Иван Иванович. Он идет среди своих женщин, с чувством глубокого презрения озирая человеческий товар, идущий мимо и навстречу. Он окучивает в своей голове мысль о том, насколько же он лучше других. Он не побежит, как этот вот малахольный, за уходящим троллейбусом, чтоб успеть закинуть на ступеньку ногу. Он не будет тащить до спадания штанов уродливые клетчатые сумки килограммов на двадцать, не меньше, он не будет обхватывать за плечи барышень, разворачивая их лицом к себе для откровенного засоса при всех других, отвратительных, но по другому признаку, людях.

Улица питала уже хорошо наполненное озерцо гнева и ненависти к человеку как таковому, который мало того, что испражнялся, вонял и потел, но ещё как бы и воображал о себе нечто большее. Иван Иванович ещё не додумал всю мысль до конца, окончательный диагноз жил вне его построений, и он пока не торопил познание. Оно само по себе было радостно, ибо возвеличивало его над улицей, и он как бы шел со своими мыслями по головам этих перепрыгивающих через лужи людей, и их — сверху так хорошо видимых так, оказывается, было много, что никаких проблем с перешагиванием не было. Стоишь на чьей-то кепке, а тут уже подана тебе лысина, ступишь на нее, а фетровая шляпа уже поспела, и так славно, так славно. Как в детской песне: «По улице шагает веселое звено, никто кругом не знает, куда идет оно». Иван Иванович знает. И он широко улыбается своим дамам, которые, конечно, рядом с ним, на земле. Они у него крепкие. Наступить на них — самое то.

Иван Иванович, отвлекаясь от высоких мыслей и присматриваясь к жизни своего тела среди других тел, был очень (очень!) счастлив бобыльством своей дочери. Ну, что бы он делал с любым мужчиной, окажись тот с ним на одной территории? Это было бы отвратительно. Он смотрел передачу про львов, про то, как они охраняют свой участок земли от других самцов. Естественное чувство, хотя зверей Иван Иванович не любил ещё больше, чем людей. Человек ещё носит одежды, и не видна вся гнусь его тела, зверь же весь наружу, он даже любит явить свой срам и даже воспользоваться им на виду, к примеру, маленьких зверят. Ужас! Иван Иванович считал, что всех зверей, если они не дают пищу человеку, надлежит уничтожать. Это все глупости — охрана и исчезновение видов. Ну вот взяли бы и исчезли все собаки — кому хуже? Разве что пограничникам. Но надо придумать робота-ищейку. Делов-то! Уничтожить кошек всех, от мурок до лютых тигров. Кому хуже, если сразу придумать пестицид какой от мышей и крыс. Потому что никто в государстве не считал пользу отлова мышей котами. Возможно, это какая-нибудь ноль-ноль-ноль сотая процента по сравнению с борьбой, которую проводят соответствующие службы. Иван Иванович мысленно уничтожал все тварные виды, и когда ему удавалось с пользой и без хлопот освободить землю от волков и медведей, он испытывал ослепительный восторг и даже на какое-то время смирялся с наличием людей.

Люди все-таки, что там ни говори, были нужны. Для армии. Для хлеборобства и хлебопечения. Для прокладывания рельсов, для работы на компьютере (хотя вот это баловство, раньше люди обходились без него, и ничего), Но пусть! Тут ведь один народ зависит от другого. Один придумал, другой догоняет. Народы все завистники, как и отдельный человек. Иван Иванович давно вычленил лишние народы, от которых особенно много вреда. Конечно, первым номером шли евреи, тут и говорить нечего. Нет ведь евреев-шахтеров, нет евреев-сталеваров. А все больше их у скрипочек и зубных мостов. Иван Иванович — все-таки высшее образование — даже как бы понимал, что скрипки тоже нужны какой-то, пусть малой части человечества не меньше, чем уголь, но даже понимая — не прощал упорства этого народа жить по-своему, тогда как другой народ, русский, например, мог бы кинуться всем миром в шахту и копать, копать до дна. Вторым и уже почти догоняющим народом по лишности шли за евреями американцы. Гады и говнюки. Заматерели в богатстве и жирности и поставили себя на первое место. А других спросили? Африканцев, к примеру? Нас, русских? Которые ничем, кроме богатства, не вторее. Иван Иванович доподлинно знал, кто за кем лишний, и будь он похитрее и поумнее, он бы сказал: «Мне голос был» или что-нибудь ещё убеждающе-неопределенное, но он ведь никому ничего не говорил. Он обладал, так сказать, личным, собственным знанием, как знал, например, что у него на левом бедре росла шишечка, раньше была с пшеничку, сейчас с чечевичку, он показывал её доктору, так как знал коварство всяких там подрастаний. Врач щупнул и сказал: «Жировик. Будет мешать — срежем. Но он в таком месте, что не будет».

Его знание о природе людей, об иерархии плохости было сугубо личным, но — в отличие от жировика — знание это мешало Ивану Ивановичу. Это же надо! Всякий любой американец ездит на машине. Тварь! И не то чтоб Ивану Ивановичу нужна была машина. Он боялся техники. Но было что-то для него оскорбительное, что где-нибудь в какой-то задрипанной Атланте учитель химии ездит в школу на своем автомобиле, не испытывая при этом никаких сверхъестественных чувств. У них в школе машины нет и не было сроду ни у кого. И на фабрике у жены машин раз, два и обчелся. Правда, там, где зеленые получала дочь, все как один внедрялись задницами в кожу личных сидений. И тут в мозгу Ивана Ивановича возникала загогулина. Хорошее слово придумал бывший президент. Единственный его вклад в историю России, между прочим. Так вот, Ивану Ивановичу с какого-то боку было приятно, что его дочь продвинулась по линии жизни и заработка. Но куда большую приятность доставляла мысль, что она оставалась прежней. Она не оскорбляла Ивана Ивановича видом всяких брызгалок и кремов, она была естественна и пахла естественной природой и никогда — Боже мой! — не приносила в дом запах мужчины. Так что получалось: в случае с дочерью растления машинами и долларами не произошло.

Иногда на него накатывало. Что-то сильное, косматое, пахнущее вскопанной землей (в детстве у бабушки в деревне сажал картошку. Маленький, он был ближе к лунке, к духу её перегнившей травы и перерезанных острой лопатой червяков. Он клал в лунки картофелины, это был его вклад в сельское хозяйство). Оттого, что он помнил запах лунки, он не удивлялся накатыванию чувств. Нормальное дело — воспоминание. Но крутило все крепче, разворачивало плечи и хотелось даже как-то рыкнуть, не на кого-нибудь вообще.

Однажды его очень прижало в автобусе, набилось два, если не три количества людей. В него вжались чужие тела, в него ударили чужие запахи. И были они в основном женские, пряные, плотские. Он выскочил на первой же остановке, а выпрыгивая, рычал, даже не заметив этого. Заметил глаза мужика, на которого выпрыгивал и который норовил занять его пространство в автобусе. Мужик смотрел удивленно, а когда уже закрывалась дверь, крикнул: «А гавкать умеешь?» Значит, он рычал. Ему понравилось, что мужик решился сказать ему это только в створку дверей — значит, боялся? А ведь Иван Иванович по определению всей предыдущей жизни числился в «смирных». Учительствуя, голоса не подымал, а когда чуял в душе лютую ненависть к ученику до желания вывинчивания его головы из туловища, закрывал глаза и шевелил губами, и дети замирали, хотя ни разу ни одного ученика он не то что пальцем, словом не тронул, пошевелит-пошевелит губами, а потом откроет глаза, а они у него ясные-ясные, до голубизны неба, и говорит: «Ну что ж! Не все люди на свете умные». И все. Даже двойку не всегда ставил. Смирял гнев.

Он воображал идеальный мир для себя. В нем не было людей. В него (мир) иногда приходила дочь, и они играли в дурачка. После того, как дочь три раза проигрывала, он её «исчезал». В его мире был телевизор. Он показывал фильмы про войну. Любил те места, где маршалы склонялись над картами, водили по ним пальцами, а потом из люков самолетов горохом сыпались бомбы (теория и практика). Ловил себя на мысли, что само высыпание бомб было важнее вопроса, на чью голову. Потому что к этому времени Иван Иванович уже твердо знал — по автобусу — людей больше, чем надо, и для него лично, и для тех, кто смотрит на карты. И он стал понимать правильность смерти. Ах, как жаль, что он не был маршалом, а ещё бы лучше президентом (любой страны). Он бы не чикался с миролюбцами (лишние люди), он бы развязывал и завязывал войны, развязывал и завязывал. Его мудрый пример очистительных для земли смертей стал бы другим наукой. И лет через сто на земле жило бы небольшое количество людей, отобранных естественно — войной. Он не Гитлер, он бы не стал действовать по симпатии, к примеру, убивать нелюбимых им евреев. У него бы был чистый эксперимент: кто выживет под горохом бомб, того и счастье. Все приобретут в выживании новые качества. Главное из которых — не дышать в сторону другого.

В мире Ивана Ивановича были и негры, и китайцы, и хохлы, и чеченцы. Однажды во сне он позволил себе соитие с негритянкой. Она была мягкой, как подушка, а изнутри горячей и долго держала его в себе. Случившееся повергло в смущение. Но он посмотрел на спящую рядом жену. И прошло смущение. Он был для жизни сух безусловно, а за сон и видения в ночи человек не отвечает. Это другое.

Трусы он выстирал сам и тайком высушил на батарее, чтоб не заметила жена. Но та заметила, удивилась, но дальше исследований не пошла. Он был забыт её телом, не нужен, она даже удивлялась, что когда-то что-то было. Зря, видимо, было, если родилась дочь без судьбы. Бобылка, дева. Женщина от мыслей о дочери плакала. Слеза бежала мелкая-мелкая, как пшено. Таких и слез нету, но вот на тебе — есть. На сериалах она плачет крупно, на дочь мелко. Спросить бы кого… Но кого? Конечно, сейчас время не ранешное. Сейчас про все пишут, про все спрашивают.

Но она не такая. Она постарается забыть свойство своих слез. Она так умела: «Это надо забыть». И забывала. Счастливое, в сущности, свойство, люди ведь на восемьдесят процентов страдают от памяти горя или обиды. Или ещё каких обстоятельств. Их уже нет, а память-гадина саднит.

Но это мы все такие, а жена Ивана Ивановича была другой. Она забыла мелкость своих слез и, надо сказать, была абсолютно права. Потому что то, что случилось с дочерью, ни мелкостью, ни крупностью слез определить было невозможно. Нужна была некоторая другая мера, но где ж её взять? Теперь столько всего накидано в жизнь, что и меру надо новую, эдакую! В фирму, где работала дочь, пришла новая рассыльная, по статусу — курьер по письмам в черте города. Бегучая такая девчонка. Подранилась она, прыгая через какие-то новострои. И дочери Ивана Ивановича пришлось перевязывать ей ногу в высоком месте, царапину, ерунду. Джинсы приняли удар на себя. Но чуть-чуть покровило. И в туалете, на топчане, который там стоял на случай принятия валокордина или закапывания глаз (фирма берегла свой контингент), дочь раздела рассыльную снизу до пояса. Она увидела другое женское тело близко-близко, оно было нежным, розовым, его хотелось съесть. Именно так. Ей хотелось попробовать его зубами и губами. А девчонка лежала, растопырив коленки. И невозможно было удержаться. Девчонка выгнулась спиной и простонала: «Исчё, тетя, исчё!» Так пришло к дочери счастье, о котором она и не подозревала. Но тем же макаром пришло и горе стыда, от которого даже пятки горели. Девчонка шестнадцати лет, недоучка-детдомовка, оказалась таким опытным проводником в незнаемое прекрасное. И что теперь было делать с легким, бегучим телом, с новым дыханием без скрытых стонов и охов, дыханием радости? Оно слилось в один клубок со стыдом и позором; сытое, довольное тело не принимал слабый разум.

Она обожала и ненавидела девчонку, она хотела её убить и покупала ей вещи, каких сроду не носила сама. Она боялась огласки и умирала от гордости, когда девчонка висела у неё на руке. Ах, куда-нибудь бы на остров, чтоб нигде никого. Она сама бы выстроила для них дом, выдолбила бы лодку для ловли рыбы, они ходили бы голыми и тело-пирожное можно было бы есть с утра до вечера и с вечера до утра, не стыдясь ни людей, ни чувств. Так они и стали ходить, как шерочка с машерочкой. А дома возник разговор, что деньги настоящие должны пойти на однокомнатную квартиру, хватить ей теснить папу с мамой. Те возмутились: какое теснение, эта квартира ей достанется, если что…

— А пока я буду снимать, — отчеканила дочь. — У меня своя жизнь.

«Любовник!» — радостно вскрикнуло сердце матери, а отец, наоборот, весь позеленел. Но смолчал. Мысль убить, не абстрактная, а вполне конкретная — убить посредством вывинчивания головы из туловища — вошла трехгранным напильником в сердце и повернулась два раза. А все дело в том, что Иван Иванович забыл, что на плохую мысль надо закрывать глаза, и тогда она уходит. Он же сидел вытаращенно и видел хорошо уработанный рот дочери, простым накусыванием губ такого эффекта не добьешься. «Уничтожу», — сказал он себе. Имелся в виду некий безусловно красавчик с хвостом из волос, с которым его чистая дочь, Боже мой, чем занимается. Иван Иванович стал мечтать о способе убийства.

И тогда ему приснился Ленин, а может, его двойник. Но, скорее, все-таки он. Будто Иван Иванович стоял за ним в очереди в булочной и сказал Ленину, что ни разу не сумел взять батон, чтобы перед ним не стояло сколько-то людей. «Так и не научились торговать», — пожаловался Ленину Иван Иванович. А тот хитро так ухмыльнулся и, встав на цыпочки — Иван Иванович оказался на голову его выше, — шепнул ему в правое ухо: «Много нас». Взяв батон и половинку черного, он исчез, и получилось, что никто на него, маленького, внимания не обратил. «Вы ослепли? — спросил во сне Иван Иванович очередь. — Не видели, кто стоял?» «А кто?» — спросила вялая очередь. И Иван Иванович понял, как они ему все противны. Эти тетки с мятыми пакетами, дети с тупо двигающимися челюстями. «Орбит сладкая мята». Невытертые носы, неостриженные черные ногти. Мужчины в пиджаках с чужого плеча и стоптанных вкось ботинках. И эта что в кассе, в цигейковой безрукавке, с огромным, вытекающим из проема рукавов мясом рук, которые кончаются щупальцами коротких, унизанных перстнями пальцев. Ни одного лица человека. Боковым зрением он увидел свое отражение в стекле и не узнал сразу. Подумал: «Вот ещё и этот конь с яйцами».

Тут он и проснулся, на месте неузнавания себя в зеркале.

— А к чему снится видеть себя в зеркале? — спросил Иван Иванович жену.

— К обману, — ответила жена.

— Но я себя не узнал, — сказал Иван Иванович.

— Купи сонник. На каждом углу продают.

Так она от него отвязывалась. А ему хотелось рассказать про Ленина, как он на цыпочках тянулся к его уху. Но раз она отвязывается, ничего он ей не скажет. Его сон, личный.

Как-то смотрели вечером телевизор. Вообще-то смотреть стало нечего. Неинтересно было все. Кино, политика, игры, дискуссии, скандалы. Ничто не могло ответить на вопрос, почему так неприятны люди, и даже дочь. Тут недавно она так высказалась по поводу мужчин, что Иван Иванович даже оскорбился. Человечество, конечно, было неважным, но образцовые мужчины существовали. Бесспорно. Суворов, Ломоносов, Жуков, Петр Первый, Ленин. На это дочь сказала, что, мол, ты ещё Добрыню вспомни, кореша своего, или этого, как его там, Ослябю… И засмеялась так противно. Как мать. Он не знал, кто такой Ослябя. Первый раз слышал, но именно этим и уел дочь. «Я, к примеру, Ослябю не знаю, а ты знаешь… Значит, фигура был!»

— Ну, историю мог бы и знать, — резко сказала дочь. — На уровне школы. Но я не хочу спорить, потому что для меня ничтожество мужчин вещь бесспорная. Козлы и недоумки. Так вот и идет из-за них все через пень-колоду.

Он ей хотел ответить, но на экране появился Ленин. Он слушал каких-то военных и был к Ивану Ивановичу вполоборота. И вдруг повернул к нему голову и четко так сказал: «Много нас». И снова стал слушать военных. Не было никаких сомнений, что слова предназначались Ивану Ивановичу, только ему, потому что ни жена, ни дочь как бы и не заметили, а это же было так очевидно. Вполоборота — и сразу анфас. И четкое произношение: «Много нас». И ещё показалось Ивану Ивановичу, что слова эти были не просто сообщением просьбой.

Его бросило в жар. Это заметила жена.

— Ты красный, у тебя, наверное, подскочило давление.

— Ты лучше смотри и слушай, — сказал Иван Иванович, хотя ни на секунду не сомневался, что она ничего не видела и не слышала. В том его сне Ленина тоже никто не видел.

— Делать мне не хрена — слушать, — ответила жена. — Я эти ля-ля уже столько лет слышу, что уши увяли.

— Иногда говорят важные слова, — печально сказал Иван Иванович, — но не всем понять…

— И что же? — спросила жена.

— Много нас, — тихо сказал Иван Иванович.

— Да русских почти не осталось! — закричала жена. — Мы же не рожаем. Вот нас двое, а ребенок у нас один. Это правильно? А у неё вообще ни одного…

Ивана Ивановича просто скрутила изнутри сама мысль о рождении, о том действии, которое предшествует ему. Он вспомнил, как выглядела жена, когда лежала под ним, вспомнил себя и свое желание пополам с отвращением. Вспомнил нынешний рот дочери, который сказал ему, что надо убить её мужчину. Ибо… На этом трехбуквенном «ибо» он застрял и потерял его смысл. Буквы рассыпались и складывались в несуразицу со смыслом. Бои. Это понятно абсолютно. Это карты, а над ней военачальники. И они ставят флажки. Био. Это масса. Это толпа. Это то, чего много. Иоб. Слово как бы не несло смысла. Но если подумать, если призадуматься… Если к первой букве присобачить сверху беретик и произнести — йо! То получается и третье слово. Которое замечательно соединяет биомассу с боями победным русским кличем…

Такая мудрость простых слов, рожденная поворотом головы Ленина исключительно для него, Ивана Ивановича, вернула вспять к простой мысли: если нас много, значит, надо, чтобы было меньше. Надо помочь вождю.

…Иван Иванович сначала хотел сделать бомбу сам и опробовать её на мужчине дочери. Он стал вспоминать химию, которую изучал. Но дальше пиротехнически малого взрыва на столе опыта у него не было. Ну, в крайнем случае обожжешь руки и морду, а чтоб вырвать человека с корнем из живой жизни, для этого школьные препараты не годились. Ивану Ивановичу для страсти дела не хватало вдохновения. Ленин разбудил его ум, но все ещё недоставало энтузиазма ненависти, и его мог дать только избранник дочери.

Иван Иванович стал искать «этого мужчину». Хорошо бы заманить их в дом, сделать возможным его приход, будто их с женой там нету, а потом тихонечко вернуться, чтобы застать.

Но игру вела дочь. Она пришла и сказала, что нашла однокомнатную квартиру близко от работы, будет жить одна на свои деньги, так что пусть и они сообразят жить на свои, никто никому не должен.

— Как это одна? — спросил Иван Иванович. — Ты и тут одна на целую комнату.

— Господи, папа! Сообрази, наконец, сколько мне лет, мне уже давно пристало жить самостоятельно.

Вот чертов язык! Эта фраза «пристало жить» как-то подавила в Иване Ивановиче активность мысли, будто на здоровый росток гнева взяли и брызнули ядом. Ишь, «пристало жить». Кто так говорит вообще?

— Я тебя не понял, — вяло сказал он, — что это значит… ну, отделение… На каком таком основании? Мы тебе кто?

— Вы мне папа с мамой. А я взрослая женщина, которая хочет жить отдельно. Да девять из десяти родителей перекрестились бы… Если у вас возникнут материальные затруднения, это выяснится скоро, я буду помогать.

— Обойдемся! — сказал Иван Иванович.

— Подожди! — вмешалась мать. — Доча! Тут и смотреть нечего. Перекрутиться перекрутимся в питании, а оплатить квартиру, телефон и все эти мыла и порошки — вряд ли…

— Я буду давать сто долларов, — сказала дочь. — Или отдавайте мне все ваши платежки.

И не то чтобы Иван Иванович не понимал разумность дочкиного решения, и не то чтобы он не отдавал себе отчет в скудости собственной пенсии и заработка жены, параллельно с разумом в нем напрягалась некая сила, которая на раз опрокидывала разум и, топчась на нем, изгалялась и искривлялась.

— Нет уж, нет уж… Уходя уходи… И нам, — он хихикнул тоненько и довольно, — не пристало жить на американскую подачку. Ишь! Доллары у нее! А у меня есть мой рубль, и он меня прокормит… Он у меня заработанный, а не подачка.

Женщины открыли рот. Уже давно родители принимали зарплату дочери естественно и радостно. Иван Иванович рассматривал на свет лица чужих президентов и нашел, что они, лица, не хуже, не лучше наших царей и генералов, такие же грубоватые мужицкие морды, без очков и шляп.

Откуда ж было им знать, что перед ними был совсем другой отец и муж? Перед ними был человек, отягощенный бомбой, и все, что было вокруг, или годилось для её изготовления или нет. Дочь с её отделением, с этой несовместимой с Иваном Ивановичем фразой «пристало жить», с подлым намерением оскорбить их зеленой подачкой — все это шло в топку, где варилась идея бомбы. Не хватало только имени того «козла», того «коня с яйцами», которое завершило бы её формирование в окончательном виде.

— И с кем ты собираешься жить отдельно? — фальцетом спросил Иван Иванович.

— Я буду жить одна, — резко ответила дочь.

— Ну и правильно, — сказала мать. — У тебя свои интересы. Видак будешь смотреть, а мы не будем тявкать про электричество. Друзья придут, похохочете без оглядки на папу. Правильно ведь, отец, согласись.

«Врет, — думал Иван Иванович. — Не видак она будет смотреть, дура ты старая, и не друзья ей нужны. Ей захотелось скотства. Именно! Скотства!»

Дочь переехала быстро, оставила свой адрес, телефон, честь по чести. Сказала, чтобы не являлись без звонка, она хочет, чтобы они застали у неё порядок. Ну, нормально же!

Но Иван Иванович не прост, ох, как не прост! Он понимает, что дочь скрывает свой секрет, своего наездника. А почему? Да потому, заранее знает Иван Иванович, что она выбрала худшее из всего, что могло быть. Ведь она не спросила отца! Он ей не враг и объяснил бы, что у людей в определенный период жизни случается тяга, он сам грешен был, этому надо уступить, но потом ногой, ударом с носка, как в футболе, отринуть это как дурь, скотство и лишность.

Он решил застать их врасплох. Он сходил, посмотрел дом, высмотрел окна, вечером приехал и отследил зажигание света, сначала, видимо, на кухне, а потом в комнате. Он не видел, как пришла дочь, все-таки смотрел с другой стороны улицы, а это было время возвращения людей с работы. Ивану Ивановичу давно надо было бы носить очки для дали, он не видел вывесок магазинов, номеров автобусов, но он считал: все, что надо, он видит. Вот, к примеру, увидел свет в окнах.

Теперь надо было вычислить время, когда подняться. Не то что он мечтал увидеть грех воочию — постель и полураздетость, но что-то близкое к тому, чтобы убедиться в блуде. Где-то в глубине души он даже чувствовал момент неправоты; ну, не твое это дело, отец. Но он бил по этому слабому чувству главной мыслью: не в том возрасте дочь, чтоб таскаться. Ведь не исключено, что женатик. Совсем же срам! Разве этому они её учили?

Он поднялся, когда в кухне свет погас. Позвонил в дверь коротко, три раза, как дома. Просто другой у него не было привычки, он ведь никуда и никому не звонил в дверь, кроме собственного дома.

В квартире было тихо. Бог весть, что виделось в этот момент бедному Ивану Ивановичу. Была даже мысль уйти, потому что свидетельства как бы получены. Вот они — в тихости, в замершести. Но он позвонил в другой раз и услышал шаги дочери босыми ногами. Тяжелые, грузноватые шлепки.

— Кто там? — спросила она.

— Это я. Папа. Открой.

Она открыла, у неё было испуганное лицо, а халатик висел на плечах так-никак, и рубашка из-под него топорщилась снизу.

— Что-то случилось? — высоким голосом испуга спросила она.

— Нет, — задребезжал смехом Иван Иванович. — Мимо шел. Дай, думаю…

— Договаривались же, — дочь отпустил испуг, и она говорила, как давно говорила с ними, — равнодушно, скучно. — Я только что с работы, отдыхаю. Она не пускала его через порог, он его переступил сам, ища в прихожей мужские штиблеты, на крючке плащ там или куртку. На полу стояли маленькие, почти детские ботиночки, а на месте воображаемого плаща висела детская же курточка с опушкой.

А тут она и сама выглянула из комнаты, почти голенькая, с полненькими детскими ножками, девчоночка.

— Иди, — сказала нежно дочь. — Я сейчас.

Девчонка скрылась.

— Это кто у тебя? — спросил Иван Иванович. — Не соображу.

— Не надо тебе соображать, — ответила дочь, — подружка моя.

— Ну! — не согласился Иван Иванович. — А то я не знаю твоих подружек. Бабы!

Дочь выталкивала его за порог, а на него напал смех. Надо же, вообразил блуд, а у дочери девчонка-соплюха. Мало ли чья… Сказала ли ему дочь до свидания, он не понял. Он понял, что дверь заперта и тяжелые босые ноги дочери понесли её в комнату, где была эта ничья барышня, почему-то голая. «Мало ли что, — думал Иван Иванович. — Может, с работы, зашла помыться. У нас ведь отключают воду без ума и разума».

Он был спокоен и умиротворен.

Целых три дня. Хорошие три дня. Он починил кухонную табуретку, в которой расшатались ножки. Прибил на туфли жены набойки, он со времени дефицита и малых денег делал это сам, хихикая над странным удовольствием, с каким он — учитель! химик! — вырезал резиновые полукружья для тонких каблуков и лопастые пластины для грубых ботинок.

За этой работой его настигло радио, сообщавшее между делом, что уже и в некоторых штатах Америки, а не только в Швеции, рассматривается вопрос о регистрации однополых браков. «Это что же такое? — подумал он. Но тут же ответил. — Пидер с пидером. Срам какой!»

Вечером он сказал об этом сраме жене. «Понимаешь, что противно: говорят об этом по радио, как о погоде». Жена пожала плечами, тоже как бы не осуждая, а воспринимая, как прогноз, жарко, мол, или заморозки.

— Нет, представь. Женятся мужик и мужик.

— А женщина и женщина? — засмеялась жена. — Это называется секс-меньшинства. Они борются за свои права. У них другая природа.

— Откуда ты знаешь? — удивился он.

— Я хожу на работу и общаюсь с людьми, — зло ответила она.

Он, как ни странно, понял только зло. С тех пор, как они стали жить на свои деньги, стало заметно, какие они никакие. Дочь приходила на помощь, но случались там три или пять жалких дней, когда они начинали считать мелочь. Он даже завел граненый стаканчик, куда стал складывать совсем уж никчемушные пятаки и копейки. Уже стакан набрался, а все равно ещё не деньги.

И тут его ударило сразу по голове и под дых. Больно так, но на мгновенье. Он скрипнул всеми костями и спросил хрипло:

— А что за девчонка крутится у нашей Варвары?

— С её работы. Своих детей не случилось, вот и возится с чужой.

— В этом смысле, — ответил Иван Иванович, думая, что если так, то голость как бы уместна, чего стесняться почти матери.

— Я тут мимо шел, дай, думаю, зайду. Видел девчонку, голая по самое то…

Он видел, что жена побледнела, хотя вяло сказала:

— Ты ж, небось, без звонка.

Вот, значит, что… Самое то, что его ум думать отказывался, хотя не маленький, знал, слышал, что есть и такое: баба с бабой. Скрутило в солнечном сплетении, сначала острая боль, а потом рвота, едва дошел до уборной. Там его и вывернуло из всех потрохов. Пока вытирал за собой, пока отмывался, очень конкретно, гвоздем встала посреди ума мысль о бомбе.

Продаст последнее и все-таки купит её у имеющих людей. Слишком много народу в Москве, и слишком много бракованного… Как эти… меньшинствующие. В маленькой деревне такого сраму нет, потому что все на виду и стыд живет рядом — не обежишь его. А Москва просто лопается от человеческого пара, твори в её месиве что хочешь, не до сраму, не до совести, не до жалости… Он вспомнил свой сон и то, как маленький, но самый умный человек сказал ему глаза в глаза: «Много нас». Если б договорил, то сказал бы: «порченых».

Он выследит эту голоногую девчонку, когда она войдет в троллейбус или метро, он зайдет за ней на тихих цыпочках, поставит бомбу и выйдет. Это будет его вклад в очищение Москвы от блуда и срама.

Осталось найти бомбу. Ее ещё у него не было, да и откуда она могла возникнуть, а он уже проводил репетиции, входя в троллейбус тихо, бочком, пристраиваясь к девчонкам, способным, как он их понимал, «на это». Мысленно оставлял возле них сумку и тихо ускользал. Ему казалось, что он достиг совершенства в незаметной растворяемости. Однажды он сумел оставить — и никто его не окрикнул — настоящий пакет со старыми газетами.

Бомбы ещё не было. Но он был уже готов. Однажды утром он позвонил дочери и спросил, может ли зайти. Она назначила ему время, а он специально набил набойки на оставленные дочерью туфли. Придет не просто так, а с делом.

Дочь была одна. Увидев туфли, она обрадовалась, сказала, что совсем о них забыла, а они так удобны в дождь. Он внимательно осмотрел — в первый раз! — квартиру. Опрятно. На широком, раздвинутом диване две подушки и покрывало — под деревенское, из лоскуточков. Он щупнул его, ткань была новая, современная. Подстать было и покрытие кресла, и даже коврик на стене из разноцветных тканых квадратиков. Он все это стерпел молча. Под креслом стояли тапочки маленького размера, почти детского, с розовыми помпонами. Тихонько, когда дочь пошла на кухню ставить чайник, он отвернул покрывало. В самых ногах лежали розовые трусики, не на дочь. Ее и женины трусы так долго висели на их балконе, что и размер, и особенности потертостей он знал наизусть. У жены всегда вытягивалась резинка, а у дочери скукоживалась главная перемычка, сильные, мощные ноги почти перетирали её.

Иван Иванович вздохнул даже с некоторым облегчением. Ну не найди он этих доказательств, что ему делать с умственной бомбой, если она уже вся просилась наружу и просто требовала своего явления людям. В ванной все подтвердилось. Две зубные щетки, четыре полотенца. Два на верхних крючках, два на нижних. А главное — запах. Запах женской плоти, от которого он давно отвык.

Он не стал пить чай, предложенный дочерью, ему хотелось на улицу, на ветер, хорошо бы и на дождь, но день как назло был ясный. Когда он вышел во двор, показалось ли ему или так и было, но за деревьями, что кучкой росли возле мусорных баков, мелькнула девчонка, та, чьи трусики он только что видел. Странно, но он испугался, будто его застали за дурным делом. А ведь он приходил к дочери, черт дери! Неловкость же и испуг остались, потому что он ведь знал, зачем приходил, и девчонка знала, потому и была выслана из квартиры, вот скрывается возле мусора, где ей и место.

Он резко повернул и ушел, хотя уже не был уверен, что видел что-то, может, это была другая девчонка, выходила что-то выбросить, но все равно осталось беспокойство, природа которого была чудна и оскорбительна для него, отца, которого должно волновать, как живет его дочь. Одним словом, в голове от всего возникла острая боль. Странная боль, бегучая. От виска до затылка, а потом резко в глаз, а из глаза сразу в ухо, причем не ближайшее к глазу, а то, что с другой стороны.

Домой еле добрался и сразу лег. Когда успокоился и уснул, ему приснилась бомба. Красивенькая такая, с хвостиками-оборочками, с коротким носиком, не как у чайника, а как у молочника. Бомба охорашивалась перед ним и говорила: «Ну? Где же ты? Где? Я же тут». Очнулся, как от удара. Башка трещала. «Надо дело делать, а не трусы щупать», — засмеялась бомбочка уже въяве и высвистнула парок из симпатичного молочного носика.

Он совсем проснулся. Свистел на кухне чайник, жена бряцала чашками. Он выпил две чашки крепкого чая «со слоном» и сказал, что пойдет прогуляться.

— Купи круглого хлеба, — сказала жена. — И щупай, что берешь.

Хорошо получилось, естественно, он вынул все деньги из коробки, в которой тыщу лет тому жили конфеты «Цветной горошек».

Он купит сегодня на базаре — наверняка у черножопых есть — бомбочку с носиком, он исправит искривление в жизни дочери, а потом, потом, когда она вернется домой, она сама скажет ему: «Спасибо тебе, папа». Он не знал, на какой идти базар, не знал, сколько стоит бомба-свистулька, он просто шел на ура выполнить отцовский долг и ленинское пожелание.

Он ходил без ума по Москве и оказался на Пушкинской. Встал у перехода. Боже, сколько их, людей, не отобранных правилами жизни, а существующих бессистемно, как рыбы в океане! Взять, к примеру, аквариум — в нем как раз ничего лишнего не бывает. Хотелось думать аквариумную мысль, было в ней что-то чистое, детское.

Переход же заглатывал людей мощным ртом, а выпускал тонкой слюнкой. Возле него, чтоб свернуть вниз, остановилась немолодая женщина в светлом, чуть тесноватом ей костюме. Она внимательно, даже слишком, посмотрела на Ивана Ивановича, тихонько вздохнула, будто хотела что-то сказать, но не сказала, и пошла вниз, поправляя на отвороте костюма букетик шелковых фиалочек, которые почему-то раздражили Ивана Ивановича. Вот зачем она, немолодая, нацепила их, зачем? И зачем на него вылупилась? Он, например, в ходьбе людей не разглядывает, идет себе и идет, а эта остановилась и пялится… Такое настало время. Время бесстыдства.

Он, не замечая собственной нелогичности, продолжал смотреть ей вслед, пока она почти не скрылась во тьме коридора, а потом странным образом не взлетела факелом, и он видел, как обнажаются её ноги и горит пиджак с фиалками на отвороте. А потом и его слегка тряхнуло, потому что осыпались стекла и лопались стены. Ему что-то кричали, звали помочь, но он думал, что вот он и сделал то, что хотел, он их взорвал — людей. Он не помнил, как он достал бомбу, не помнил, кого хотел взорвать. Но вот взорвал же! Видимо, эту женщину, если её запомнил. Да! Да! Ее! Она ещё подошла и посмотрела на него. Б…ь.

Иван Иванович, умиротворенный, довольный поступком, шел домой. Ему хотелось чаю.

Жена кинулась ему на грудь, дичь какая, пришлось её оттолкнуть, а она, оказывается, ревела и тыкала пальцем в телевизор.

— Я боялась, что ты там, — всхлипывала она. — Ушел за хлебом и канул.

Он не понимал, о чем она. Он видел женщину-факел, зажженную снизу; за две минуты до того, как превратиться в огонь, она бесстыдно пялилась на него, Ивана Ивановича. Он пытался вспомнить какие-то важные мысли, которые к нему приходили, но непонятные видения резали мозг на брызгающие шматки. Какой-то выпискивающий носик, оборочки вокруг чего-то округлого… Бутылки? Нет! Какие у бутылки оборочки! Да! Фиолетовые цветочки, собранные крохотной булавочкой в букетик. Все это было почему-то важным, но голова, разваливающаяся на куски, не давала ответа. Он вдруг понял, что умирает, и стал кричать, и голос у него был странный, детский. Жена же — та заорала по-бабьи, с визгом, стоном, но потом по-деловому вызвала неотложку.

Иван Иванович умер по дороге в больницу. За минуту до этого голова его усмирилась, стала ясной, и он посчитал важным сказать доктору, от которого разило спиртным, что это он бросил бомбу там, в переходе. Он! У врача сделалось рыбье аквариумное лицо, это когда рыба пучит глаза и раскрывает большой, с мягкими отворотами-губами рот. Рыба тянулась, тянулась к Ивану Ивановичу, пока не заглотнула его.

Он не знал, как вспетушился доктор, одну за другой заглатывая таблетки от собственного дурного запаха, как, бросив покойника, бежал к главному врачу, как уже видел себя на экране телевизора, видел, как после этого он идет к знакомой даме, которая корячилась перед ним по неизвестной ему причине, но сила показа по телевизору — знаем! знаем! — сделает её мягкой и податливой. Врач задыхался и хрипел на пороге кабинета главного, но кто бы его не понял, если он сказал то, что сказал: «Я привез подрывника. Он мне признался перед смертью».

Ивана Ивановича положили отдельно и дали понюхать собаке. Это уже милиция, которая не могла пренебречь никакой информацией. Откуда им было знать, как усмехнулся один хорошо упакованный мужчина донесению о некоем Иване Ивановиче. Он, глядя на Москву с высокого этажа, подумал, что в этой стране, которую он презирал от и до, всегда найдется Матросо-Морозов, который возьмет все на себя. За спиной этого народа можно делать что угодно. Он открыл окно и стал громко дышать вечерним воздухом августа, ещё теплого, но уже с вкраплениями льдистости, которая где-то, где-то, ещё на Шпицбергене, но посылает свои стрелки-металки, мол, я иду-у-у… Вот и он посылает знаки-приказы народу-идиоту, который не может себя осознать, не знает своего места, как гадливый кот, а он соберет человеческое месиво в кучку страха, чтоб легко катить его с горки, как колобок. «Это твои сказки, народ, я иду за ними», — думал он, снимая невидимую пылинку со светло-серого костюма. Человек этот не любил черные цвета, а любил голубых балерин Дега и луговые ромашки.

Доктор же к даме сердца так и не попал.

Сначала собака, обученная вынюхивать взрывчатку в любом экстремале, брезгливо отвернулась от трупа Ивана Ивановича, который пах трупом и ничем больше. Собака была молодая, рьяная, она только-только приступила к деланию своей карьеры. Но и без неё сомнения относительно объекта обнюхивания уже возникли. «Шиз, — сказали о нем люди военные. — Захотел на тот свет приехать в экипаже героя. Ну, все-таки посмотрим его хату». И они поехали домой к Ивану Ивановичу, где сидели две потрясенные женщины. Собака с порога поняла, что этот дом пустой для её Великого нюха. И тогда её повели в дом молодой женщины, дочери «героя». Там слегка от туфель с новой подметкой пахло Иваном Ивановичем и ещё чем-то возбудительно сладким и тягучим, но это не было ни бомбой, ни какой-то её частью. Так пахла жена собачьего командира, когда ищейка тыкала ей нос в межножье. Приятный запах, собака его любит. Но её не это учили искать! Хотя, может, и зря? И собака каким-то …надцатым чувством вспомнила тех своих давних сородичей, которые были обучены рвать зубами эти сладкие, томящие душу места мужчин и женщин. Но это знание было мимолетным и легким, и собака ушла из квартиры, хотя и с едва слышным рычанием.

— Чего это она? — спросил её поводырь.

В общем к ночи Ивану Ивановичу как возможному диверсанту был дан отбой по полной. Жена объясняла людям, что инсульт у мужа произошел от потрясения случившимся, а то, что он будто сказал, — бред. Его не так поняли. Он, наверное, видел, кто это сделал. И пытался сказать. А думать начали на него самого. Она не знала, что один дотошный, совсем молодой милиционер тоже рвал постромки, как пес-ищейка, и нашел школу Ивана Ивановича, и узнал, что тот был химиком. На его счастье новый химик только что вернулся из отпуска и сидел в кабинете химии, думая где бы найти другую работу. Его тошнило в школе, дети — сволочи, деньги — копейки, директор — трус и хам. Он-то и сказал милиционеру, что Иван Иванович бомбами интересовался. Был у них однажды такой разговор. Милиционер очень хотел славы, подвига, он записал все в блокнот. Он думал, что у Ивана Ивановича могло быть потайное место, о котором никто не знает, а он узнает. Ведь то, что его руки ничем не пахли, ещё ничего не значит, может, он их хорошо вымыл? Милиционер решил сам взять след.

Он пошел за девчонкой, которая, видимо, снимала угол у дочери покойника; та привела его в какой-то подвал, где кучковались наркоманы. Притон как притон, не по бомбистскому делу пацаны. Когда милиционер тихонько покидал подвал, стараясь себя не обнаружить, он напоролся на ржавый костыль, заорал как резаный, был компанией схвачен, не так понят, побит, ребята вкололи ему дозу без ума и тихо смотались…

Милиционер умер в счастье дури, не успевая опылять многочисленные лона, на одном и кончился. Его не искали, он был очень деревенский, из мест, которые прекратили свое существование, когда в деревню перестали привозить хлеб. Какая-то часть стариков ещё немного продержалась на картошке, другая переместилась в города, кто на паперть, кто к магазинам с протянутой рукой. Его мать устроилась очень хорошо — она работала уборщицей в вокзальной уборной и спала в чулане с метлами и ведрами. Она боялась, что сын найдет её, присоединится, и тогда их выпрут из чулана. Она молилась, чтобы ему самому повезло, как повезло ей. На кусок хлеба и молоко у неё всегда есть, и есть — главное — крыша над головой. Зачем ей сын на этом кусочке счастья? Парня приняла милиция. Он полюбил её, как если бы она была мать. Но когда он исчез, его карточку просто порвали, чтоб не смущать статистику жизни милиционеров.

А потом случился ветер и снес доски с потолка подвала, они завалили рьяного парня, которому хотелось ордена, новых сапог и бесконечных сладостных соитий. А дух тления, идущий от него, признали падалью, собачьей там или кошачьей. Но, что славно, не говном.

Загрузка...