16

Первая осень Тиммо вся была заполнена работой, которую надо было обязательно сделать. Скосить траву и заготовить Кеви сена на зиму, наловить рыбы, насобирать ягоду, поохотиться и нарубить дров. Тиммо в оговоренный срок поставлял ель, сосну и березу, все любят разное. В наново отстроенную школу привезли печки, заглатывавшие метровые чурки, а бабке Пабшу для ее голландки нужны крошечные чурочки, чуть не щепки. И с оплатой тоже все шло как всегда, ему давали или совсем гроши, или что-то взамен, обычно еду, так что когда на голые промерзшие октябрьские поля, по которым так приятно бродить, лег ноябрьский снег, у Тиммо было все, чтобы перезимовать хорошо: уверенность, покой и дел по горло.


Так оно дальше и пошло-поехало. Для него, для Тиммо. Прошла еще одна война, в продолжение, и куда более свирепая. Но это была не его война, Тиммо жил у себя дома, продавал дрова, в том числе и огромным воинским соединениям, когда они оказывались поблизости, брал на постой измерзшихся солдат, топил для них баню и делился с ними тем, что имел. Одно время у него жил Хейкки, потому как на его отстроенном хуторе снова не было никакого житья, и тогда они уже вдвоем охотились, рыбачили, рубили лес, Хейкки пил без просыху, Тиммо — никогда.

Когда окончилась и эта война и выяснилось, что хутор Хейкки сровняли с землей во второй раз, они снова отправились к нему и снова построили дом и прочее, Хейкки было хорошо за шестьдесят, ему нужно было где-то жить и крестьянствовать, ему нужен был хутор, чтобы им заправлять, земля, чтобы ее обрабатывать, и дом, где он родился и где упорно хотел и умереть. Но мебели у него не было совсем.

Тиммо отдал ему кровать, которую они сколотили с Михаилом, два кухонных стула и маленькую печку. Потом они с Хейкки сделали два стола, скамьи и шкафы для новой кухни и шкаф в коридоре. Кое-какое старье отдали Рооза и Антти, заслуженный диван, комод, кресло-качалку размером с лося, постепенно собрались и вилки-ложки-поварешки, много ли нужно бобылю, к которому крайне редко кто заглянет на огонек, так, один какой-нибудь гость.


И теперь, после второй войны, действительно воцарился мир. Полный и надежный. Но какой-то скучный, одинокий и сиротский, хотя эти все особенности прошли мимо Тиммо, он только заметил, что за дрова ему стали давать все больше харчей, можно было даже растолстеть. Излишки он отдавал Хейкки, который несколько лет никак не мог войти в колею, или детскому дому в Перанке, еще он им бесплатно возил дрова, он сам нашел этих детишек и сам напросился, наврав, что рос когда-то в таком же сиротском приюте, это Михаил навел его на такую мысль, он вообще теперь так и думал о русских рубщиках — что они оставили ему память о себе, их лица, точно как мамино и папино, запечатлелись на тусклом стекле, они были для него людьми, которых знаешь и помнишь, и ничто этому не мешало, и ничего нельзя было поделать с тем, что это русские, живущие за границей, через которую не прорывалось наружу ни словечка.


И следующие десятилетия тихо прошелестели над Тиммо и городом, но со значимостью города, с его названием и репутацией, стали происходить интересные вещи. История нашла ему особое место, История с большой буквы. То, что следовало выудить из переполненной барахолки прошлого, застолбить и вечно помнить, было наконец отфильтровано от прочего, что надлежало выкинуть и забыть. И в этой глобальной пересортировке крохотный провинциальный городишко, затерянный в далеких-предалеких лесах, вдруг обрел свой статус — он стал общеизвестен как классический пример великолепной тактики, без упоминания о Суомуссалми не обходится программа ни одной военной академии в мире, — благодаря этой тактике пятидесятитысячная русская армия, вооруженная по самому последнему слову, была загнана в капкан из холода и железа, а затем рассечена на части и хладнокровно и сноровисто порублена в щепы небольшими передвижными отрядами на лыжах и в маскхалатах, не защищенными ни артиллерией, ни танками, ни воздушным прикрытием, вот это и есть апофеоз военной науки, так и надо воевать, обороняясь.

В Суомуссалми зачастили делегации, финские и зарубежные, из ветеранов и штатских, политиков и ученых; в новом здании городской ратуши им вручали огромный букет и, например, термос, который прошел всю войну и спас жизнь капитану Лассиле, величайшему из героев; военный музей в Раатеваара разросся, сделавшись тихим, но весомым свидетельством большущего подвига небольшого народа. И это произошло быстро, раз-раз, и устоялось, как будто и всегда так было, и только теперь Суомуссалми, поняв, приняв и примирившись с этим, снова расцвел и засиял, теперь уже «на веки вечные», как выразился президент.


Триумф тоже почти незамеченным прошелестел над головой Тиммо, словно бесшумный летний день. Тиммо работал, читал газеты, слушал у Антти радио и чувствовал, как сам он постепенно становится преданием в чужом эпосе, расхожей цитатой, понятной всем с полунамека, мифическим персонажем, но он рубил себе дрова и рубил, тем и зарабатывал, даже смог купить себе старенький трактор, когда умер Кеви, а потом и крохотный пузатенький вагончик на колесах, этот годный скорее для отправки в утиль агрегат много лет стоял потом в гараже у Антти в ожидании автомобиля, но в конце концов появился и он, американский автомобиль, под которым Тиммо пролеживал все дни, которые проводил в Суомуссалми, и которому предстояло однажды повезти старый вагончик в Инари, Рованиеми или Оулу, если на Тиммо нападет вдруг такая охота.


Но однажды ему подсунули газету со статьей, написанной конечно же американцем, но переведенной на финский, это была большая подробная статья о зимней войне, его, Тиммо, войне, где упоминался и Родион с туфлями, то есть имя названо не было, но говорилось, что в конце января 1940 года в окрестностях Суомуссалми финны взяли в плен русского солдата, который наотрез отказался расставаться с парой алых женских туфель и настолько всех этим тронул, что до самого конца войны бойцы держали его при себе на побегушках, как своего рода талисман. А потом его амнистировали, и он остался жить в Иоенсуу, и у него новая, финская, семья.

Фотографии его в газете не было, да и упомянут он был лишь вскользь, а речь, как всегда, шла о доблестных героях, простившихся с жизнью на дороге между Суомуссалми и Раатеваара, на этой дороге смерти.

Но это было первой каплей, по большому счету, — первой дождевой каплей, нарушившей благодать последнего дня сухого сеностоя. Надо сказать, Тиммо изумился. Возможно, его задело то, что в статье не упомянули его самого, как спасителя Родиона. Но чем больше он все это обдумывал, тем сильнее удивлялся другому: русский — за столько лет! — даже не пытался отыскать его, а ведь между Иоенсуу и Суомуссалми не какая-то непреодолимая пропасть, нет, только леса и дороги, разве что русского удерживало что-то еще, какая-то внешняя сила или внутренняя, стыд или то загадочное русское чувство, которое никому не дано постичь?


Той осенью, которой предстояло стать не похожей на все уже минувшие послевоенные осени Тиммо, он, по обыкновению, возился с машиной, когда с небес упала вторая капля, вторая статья, построенная на изысканиях норвежского ученого, раскопавшего историю о двух русских евреях, братьях, в кильватере зимней войны перебравшихся в Финнмарк, спустившихся морем, на корабле, южнее, там они оказались в городе Трондхейме, где их приютила семья одного торговца, жившего продажей угля и всякой бакалеи. Но потом война пришла и в Норвегию, все семейство, вместе с братьями-евреями, арестовали немецкие оккупационные власти, потом услали в Польшу, где всех их сожгли.

Небеса разверзлись, как говорится.

Прошло больше двадцати лет с тех пор, как у Тиммо на глазах Надар и Лев, хромая, ушли по жесткому насту на север, два кривобоких силуэта, той светлой весенней ночью братья начали свой немыслимо дерзкий прорыв к новой жизни. Теперь и Тиммо, подобно всем остальным жителям Суомуссалми, стал изучать все, что написали за эти годы об их городе, а это были огромные кипы книг и газет… Суомуссалми оказался для финнов тем же, чем Сталинград для русских, и уже через пару недель после статьи норвежского изыскателя Тиммо наткнулся на репортаж об Антонове и Михаиле. Русский перебежчик заявил (писала столичная газета) представителям западных посольств в Хельсингфорсе, что сотни беженцев, устремившихся после поражения на север, к дому, после пересечения границы были тут же арестованы и расстреляны — как дезертиры. Этот перебежчик назвал примерно тридцать имен, в том числе Антонова — но не Михаила! А когда его спросили, откуда ему это известно, с неохотой признался, что был офицером Красной армии, из чего можно было сделать вывод о его причастности к расстрелам, однако же его можно было считать заслуживающим доверия свидетелем, тем более учитывая приведенные им подробности о судьбе Олега Илюшина, командовавшего всем в Суомуссалми. Тому вместе с тремя офицерами тоже посчастливилось вернуться на родину, но для того лишь, чтобы трибунал немедленно приговорил счастливчика к смерти: «за то, что сдал врагу тридцать пять полевых кухонь».


У Тиммо ушло много дней на обдумывание всего этого, в одночасье свалившегося на него, точно по заговору, но концы с концами так и не сходились. Тиммо даже поделился своими думами с Антти, который теперь перемещался в инвалидной коляске или на трехколесном мопеде с багажником, передав магазин своему старшему сыну Харри, Антти, у которого всегда начинали бегать глаза, стоило Тиммо заговорить о той военной зиме, которую — как он всегда подчеркивал — только он один из финнов пережил от начала и до конца.

— Можно подумать, что ничего из этого не было, — сказал Тиммо.

— Что ты имеешь в виду?

— Отец мой так говорил: если от чего проку нет, считай, его и не было.

И Тиммо попробовал улыбнуться. Он стоял тут с непрочитанным письмом, и не было у него никаких свидетелей… стоял и выдавливал из себя улыбку, все это было так давно, но словно бы вчера. Ну и что с того? И Антти ответил как всегда: плюнь, Тиммо, вот, еще раз убедился, что в нынешнем мире все запутано и непонятно, и сколько ни старайся его постичь, ничего не выйдет.

— Но как же его жена? — не унимался Тиммо. Жена Родиона, которая ждала эти туфли, неужели Родион не поехал к ней после всех своих страданий и жестокой разлуки? Вон даже Антонов не справился без семьи, она для человека самое главное, раз уж она у него есть, сам Тиммо ни о чем так не мечтает, как о собственной семье, хотя у него есть Антти.

На это лавочнику нечего было ответить, его вообще мало трогала вся эта история, к удивлению Тиммо.

— Он живет в Иоенсуу, — как будто это был существенный аргумент.

— Угу, — ответил Антти.

— Вот, написано!..


Тиммо навестил и свою учительницу, Марию-Лиизу Лампинен, с тех пор, как красота покинула ее, как разбитая наголову армия, Мария-Лииза озлобилась. Давным-давно пенсионерка, она постоянно сотрудничала с военным музеем в Раатеваара, а к старости прослыла самым лучшим знатоком событий той знаменитой зимы.

Но даже ее не интересовали ни Родион, ни остальные рубщики; тому, что рассказывал Тиммо, она отказалась верить, — так и заявила ему напрямик! — хотя он размахивал перед ней газетными вырезками, и заговорила в ответ непререкаемым, как у диктора, голосом о «послевоенном синдроме», будто Тиммо был экспонатом из ее военного музея; она не потрудилась хотя бы проявить терпение, на что он все же имел право рассчитывать, а размашисто поставила жирную точку, заявив:

— Надар не еврейское имя.

— Что?

— Я думаю, оно венгерское.

— А Лев?

— Это может быть еврейским, как вариант Леви. Но в еврейских семьях не дают одному сыну еврейское имя, а другому… Да и вообще у тебя с именами какая-то ерунда. У одних только фамилии, Антонов да Суслов, а у других лишь имена; откуда и зачем эта путаница, Тиммо! Ты понимаешь, что я говорю?

Она произнесла фразу по-русски.

— Нет.

— Так я и думала. А этим перебежчикам-русским я вообще не верю. Плетут всякую чушь, лишь бы поверили, им только бы здесь зацепиться.

— Одного из расстрелянных звали Антонов.

Она взяла у него газету, прочитала и взглянула на него с тем победным выражением на лице, которое он хорошо помнил по временам, когда она была настолько хороша собой, что простить ей можно было почти все.

— Тут сказано, что массовые расстрелы были восточнее Кухмо, а это очень далеко отсюда, Тиммо. Антоновых пруд пруди, ты все это нагородил на ровном месте, а этот толмач, как тебя угораздило сочинить его?


Возвращаясь той ночью домой, Тиммо думал об услышанных новостях, частью хороших, частью плохих, поди их теперь раздели… думал о том, что все это отныне сплошная череда искажений и перелицовок и мало похоже на привычную тишину, ту тишину, за которую отвечают время и границы и которой любой и каждый, он в том числе, мог бы порадовать себя после войны… Думал и заодно удивлялся: как это старая карга не припомнила ему, что он рубил дрова для русских, и ведь эта мегера сама-то ни в чем себе не отказывала, а он рубил дрова для себя, чтобы выжить!

И хотя Тиммо хоть каждый день мог проходить мимо креста на Лонкканиеми, который стоял там как свидетельство реального существования Суслова, человека с фамилией, но без имени, (похороненного с очками Роозы на носу, хоть эту малость они смогли тогда для него сделать — оставить бедолаге очки), ему все очевиднее становилось, что надо что-то предпринимать, пока его снова не настигли тени, собрать доказательства, так сказать. И в какой-то миг Тиммо осенило: у него же есть прекрасный предлог наведаться к лейтенанту Олли, он жив-живехонек, и до него всего несколько часов езды на восток, в пригороды Каяаани — можно ведь просто постучаться в дверь и потребовать назад свое ружье, которое Тиммо так и не вернули, хотя это было не просто оружие, а семейная реликвия: отец сражался с ним против красных во время гражданской войны, когда Финляндия воевала с Финляндией, а не с Россией… Понимал ли «вечный лейтенант», как дорого Тиммо это ружье?


Воодушевленный этой идеей, Тиммо написал три письма и вернулся в Суомуссалми отправить их, три очень важных письма. Еще несколько дней ему понадобилось, чтобы доремонтировать форд, и однажды в воскресенье в конце октября Тиммо медленно, но уверенно покатил по проселочной дороге в сторону самого крупного из виденных им городов, а там, поспрашивав, отыскал дом Олли, квадратное сооружение на плоском квадрате земли, покрытом коротким ровным ежиком стриженой травы.

Но и эта экспедиция не приблизила Тиммо к тому, что представлялось ему все более смутным. Олли постарел, облысел, он с трудом ходил и не желал пускать Тиммо в дом, даже сказал, что знать его не знает, наверное, из-за похожего на полынью во льдах провала, появившегося в лице Тиммо, потом признал, но они так и стояли на крыльце, в эту гнилую осеннюю погоду.

— Война? Ружье?

Наверно, его надо искать где-нибудь на складах военного ведомства, но столько лет прошло, не помнит он никакого ружья…

— Но меня-то ты помнишь?

— Ну-у…

Не лейтенант, а сплошное упрямство. Он вроде даже опасался, что ему сейчас предъявят старый счет, потому и разговор получался какой-то нескладный. Тогда Тиммо пустил в ход козырь: тряся перед носом у лейтенанта газетой, прокричал:

— Я уверен… я уверен… что в каждой войне происходят странные вещи!

Всяким непонятностям вдруг нашлось название: странные вещи. Но лейтенанту найденное Тиммо слово соображения не добавило, он дерзко попытался улизнуть, но Тиммо удержал его, продолжив разговор о рубщиках, об этой непостижимой загадке, словно бы старался и теперь спасти их, повторить доброе дело, — ну почему никто ничего не помнит?! Но прежде, чем мысль Тиммо сумела оформиться в нечто определенное, он вдруг заметил, что поляна вокруг дома лейтенанта какая-то чудная.

— А что это такое? — спросил он ворчливо. — Что это за стриженая лужайка, к тому же не жухло-коричневая, как положено в это время года, а сочная и зеленая, будто ведьмин луг?

— Газон, — ответил Олли.

— Чего?

— Это называется газон, так теперь принято, его раз в неделю подстригают.

Тиммо передернул плечами, несколько раз презрительно фыркнул, обозвал Олли старым болваном и сказал, чтоб он шел к чертям вместе с ружьем, и своей вонючей жизнью, и этим стриженым палисадником.

Он слышал, что вслед ему неслись крики, пока он шагал прочь по этому газону, чувствуя под сапогами податливую мягкость, как когда идешь по мху, шелку, пуху или свежевыпавшему снегу. «С чего это вдруг сейчас тебя разобрало?» — слышал он.

Ничего глупее Тиммо сроду не слыхивал, он обругал дурака еще разок, сел в машину и поехал назад, решив, что надо бы найти какого-нибудь журналиста или студента, — в общем, человека, который умеет складно все излагать, и рассказать ему свою историю, чтобы она была вбита меж двух обложек незыблемо, как скала, и не рассыпалась бы потом на осколочки, как он это только что наблюдал, а оставалась бы целенькой, без заикания и сомнения, и пусть это будет история с чужого голоса и поэтому, возможно, немного другая, но уж, черт возьми, он как-нибудь сумеет уследить, чтобы история не выбилась из нужной колеи, как это свойственно обычно газетной трепотне, это будет полновесная книга — ибо у каждого есть право на цельность в собственной жизни, и у хромых, и у слепых, и даже у тех, у кого рожа вместо лица; пусть некоторым требуется для этого помощь, а без помощи где б мы все оказались; это было схоже с бодрой мыслью о воздаянии, это еще одна идея, которую внедрил в душу Тиммо незабвенный Суслов, это когда он, оскалившись, прорычал однажды Антонову, что «если тебе не нравится история, ну и придумай себе другую, черт тебя подери!».

Тиммо поворачивал эту мысль то так, то эдак… то окончательно решаясь, то отказываясь от своей затеи. Тем временем плотный лес по обеим сторонам дороги растаял в вечерней темноте и начал накрапывать дождь. Тиммо включил дворники, и они исправно работали, и фары исправно светили, и хотя Тиммо для пущей безопасности плелся еле-еле и, завидев — редкие, правда, — встречные машины, останавливался, до Суомуссалми он добрался задолго до полуночи.

Задняя дверь была конечно же открыта, он зашел и сразу лег, и спал так, как ему спалось прежде, пока он не прочитал американской статьи о Родионе; в том газетном рассказе правды было не больше, чем в мутной воде воспоминаний, плещущейся в головах у несчастных людей; только что напечатанное сильнее смущает душу, хотя у их газетного Родиона не было даже имени, но о чем они вообще пишут! Ведь Финляндия не амнистировала бывших русских солдат и не давала им гражданства, сколько бы за них ни ручались, сколько бы за них ни просили даже самые высокопоставленные офицеры, так что все это басни, которые не стоят и выеденного яйца, а эта старая шкраба тоже хороша: такого очевидного подвоха не заметила.

Загрузка...