Русского офицера звали Олег Илюшин, он был полковник, командир 759-го пехотного полка 163-й дивизии, продвинувшейся за прошедшую неделю от границы до Суомуссалми, это всего-то километров сорок, не больше, неделя кошмаров, другими словами, и здесь в городе они должны ждать подкрепления, чтобы расчекрыжить страну надвое в этом узком перешейке, сломать ей хребет и двинуть потом на Ботнвикен.
Но размышлять над этими планами мне было некогда, меня впрягли в работу, в рабски отупляющую пахоту, тяжелую, беспросветную, день и ночь, еще и с риском для жизни, потому что финские войска вовсе не отступили, а обложили город со всех сторон, едва только в него втянулись русские, и теперь скрывались в заснеженных лесах и палили оттуда по всему, что только шелохнется, а нам надо было валить деревья, пилить их и рубить, и все это за укреплинией.
Поначалу нас было человек сорок, легко раненных или слишком изможденных для боевых частей солдат, не то рабочая команда, не то инженерный взвод, многие даже без формы, и надзирали за нами квадратный лающий интендант, которого русские звали Шавкой, узнал я, и четыре младших офицера, державшие нас за арестантов, плюс переводчик, то и дело подходивший с вопросами, на которые нет ответа, — и от всех них разило бессмысленным, бездонным горем, что их война зашла в тупик, замерла всего через две недели, словно подстреленная на полном ходу машина.
Я обмолвился, что вроде бы видел переводчика раньше, и выяснилось, что несколько лет назад он работал писарем на лесопилке в Вуоккиниеми, а я заглядывал туда, чтобы выпросить обрезков. Он тогда учился в Ленинграде и работал только летом, причем и саму работу, и лесопилку он описывал с презрением, как барин, попавший в место, совершенно его не достойное. Но он мало походил и на простого вояку, который по приказу живет, гибнет, мерзнет, голодает и терпит поражение. Какое там! Он вел себя как человек в своем праве, явившийся сюда расквитаться со своими старыми долгами, вроде бы финн и нефинн, русский и нерусский, мне его никогда не понять.
Судя по всему, у полковника Илюшина тоже были с ним проблемы, не зря между ними постоянно возникали трения, особенно относительно того, как толковать перехваченные финские донесения, на которые иной раз и меня просили взглянуть. В таких случаях они обращались со мной как с пленным и шпионом в одном лице, отвешивали вволю угроз и тумаков, но разбавляли их дружелюбными и заискивающими улыбками, это когда я рассказывал им, например, об окрестностях города, подступах к озеру, о хуторах, дорогах, расстояниях и особенностях здешней зимы, о чем они не имели ни малейшего представления. Хотя полковник и толмач сцеплялись и по этому поводу: бить меня или лаской брать, не будь толмач так нужен полковнику, он бы давно пристрелил его, у русских обнаружилась такая повадка — убивать доходяг, не пригодных уже работать и сражаться, расстрелы устраивали чуть не каждый день, я и раньше слышал об этом, но не верил, я ведь знал до войны нескольких русских, милые люди, но теперь я видел расстрелы своими глазами, пришлось поверить. Толмача звали Николаем, ему было под тридцать, у него были вьющиеся русые волосы и песочного цвета глаза, расставленные широко, как у вальдшнепа, а в том месте в сердце, где у полковника Илюшина жила тревога, с которой он никак не мог разделаться, у Николая находилось маленькое углубление, не заполненное ничем; однажды, наблюдая, как он смотрит на израненных, покалеченных минами мальчишек-солдатиков, я подумал, что у этого человека никогда не было друга и он о нем никогда не мечтал.
Первые сутки я не спал, в доме Роозы и Луукаса мне остаться не пришлось. Туда перебрался полковник, и с ним денщик и трое младших офицеров, а толмач Николай и трое других офицеров обосновались в отмытом и отдраенном доме бабки Пабшу.
Наблюдать за этим было тяжело, потому что они свинячили и не убирали за собой, гадили прямо в доме и спали на белых простынях в одежде, а в сгоревшем городе повсюду сажа: на одежде и на лицах, на полу, на земле, на танках, палатках и кошках — причем она не убывает, а смешивается со снежной крупкой и взвихривается, тает и снова смерзается, и ее становится все больше и больше, она забивается в нос и уши, в горло и легкие, нет города грязнее, чем сгоревший, такой город и есть только одно — грязь.
И все это под непрестанным обстрелом, так что через три дня полковник и переводчик сбежали в построенный инженерной ротой бункер, его соорудили в цоколе разрушенной школы, но не успели покрыть крышей.
Я не очень понял, в чем тут смысл: у финнов нет ни авиации, ни тяжелой артиллерии, чтоб так от них прятаться, а вот холод в этом бункере жуткий, докрасна раскаленные печки сутками пускают драгоценное тепло по ветру.
Еще через день выяснилось, что Шавка и его офицеры потеряли к нам почти всякий интерес; они выдали нам ряд строжайших и несколько строгих предписаний и с тем пропали, отправились, видно, на новые подвиги, рассудив, что если б мы и вздумали сбежать, деваться нам все равно некуда. Короче, когда после обеда из-за боевых действий на юге и востоке города рубка леса была прекращена, как и надзор за нами, я взял и вернулся в дом Луукаса и Роозы, словно бы получив такой приказ.
До поздней ночи я топил печи, грел воду и отмывал дом после русских, да так и остался в нем, поднялся на второй этаж и улегся в кровать Маркку, Маркку, который в эти именно дни погиб на Карельском перешейке, о чем я не знал тогда. Лежа в его кровати, снова ставшей чистой, я думал о том, что отдать за родину жизнь в боях на Тайпале, которые, по слухам, были раз в десять страшнее, чем здесь в Суомуссалми (других точек отсчета еще не было, мы дожили лишь до середины декабря), это, конечно, вклад, не сравнимый с моим, но зато я ответил себе на вопрос, который еще две недели назад не отважился бы даже и сформулировать, — я понял, что выдержу это. Не стань мне совершенно все равно, выживу я или погибну, я бы так, наверно, и захирел ни жив ни мертв, но раз я продержался эти первые дни тем, что просто работал и не спал, значит, я и дальше сдюжу, и это ощущалось мною как незнакомое прежде спокойствие.
На следующее утро я как ни в чем не бывало явился к Шавке, получил задание и принялся за работу. Ни он, ни остальные меня, видимо, не хватились. Когда и этот день, как ни странно, дотянулся до вечера, а потом перевалил в ночь, я снова вернулся в дом Луукаса и Роозы и снова принялся за уборку: сажа въелась во все, я выметал ее, скреб щеткой, отмывал, хотя пора было спать, но я уже понял, что недосып и грязь — это две стороны одной беды, называемой словом «опуститься». Проходивший мимо офицер заглянул в дверь, спросил — насколько я понял, — к чему вся эта возня, откуда такая чистоплотность в разгар войны, и издевательски покачал головой, когда до него дошло, что я собрался здесь жить.
Еще через день так же отреагировал и Шавка: если я решил загнать себя, дело мое, его это, во всяком случае, не колышет. И с того дня я поселился там, где должен был.
Сама работа не стала от этого менее опасной. Ни у кого в бригаде не было навыка валить деревья, охрана, которую к нам иногда приставляли, состояла не из самых отборных бойцов: они оцепляли делянку леса, зарывались в снег и ждали, пока мы выкорчевывали деревья, взрывая динамитом, — моя идея, — а потом впрягали лошадей и тащили лесины в город, даже веток не обрубив, чтобы все шло быстрее, оно и шло — пока. Десять — двенадцать огромных кострищ постоянно полыхали в разных частях города, языки пламени и белый дым смешивались с небом, серым как шерсть. Но это не помогало русским согреться, холод проникал до костей, они мало спали, редко мылись, еда и водка были нормированы с первого дня вторжения…
Как-то утром я узнал от взбешенного Николая, что «враги» сумели перекрыть еще и дорогу к границе, ту дорогу, по которой должно было подойти долгожданное подкрепление, целая танковая дивизия, которая теперь всего в нескольких километрах от города билась о перегородившие дорогу финские ежи, как оса об оконное стекло. Другими словами, мы теперь оказались в полной блокаде, а народу в Суомуссалми сейчас стало больше, чем жило раньше, на несколько тысяч человек.
Самолеты совершали к нам рейды с едой, топливом и боеприпасами, но посылки часто падали за нашей укреплинией, и подбирать их приходилось с риском для жизни. «Противника» мы не видели, «враг» день и ночь прятался где-то за сугробами, как сонм крохотных невидимок-привидений, и у меня каждый раз вызывало оторопь, когда человек или лошадь вдруг падали как подкошенные, как куль, а лишь время спустя прокатывался выстрел, точно глухо плескала рыба под метровой толщей льда; ежедневно мы теряли больше людей, чем Шавка был в состоянии рекрутировать. И когда большую группу бойцов перекинули на подмогу на Хулконниеми, где сложилась критическая ситуация, мы внезапно остались всемером, семеро человек, отвечающих за то, чтобы снабдить дровами весь город, прокопченный, нагой город под свинцовым заполярным небом.
Все шестеро были люди хорошие на свой лад, на свой особый странный лад, почти все знали, что такое лес и что такое холод, пусть и не имели привычки к морозу в тридцать пять градусов, и постепенно я заработал себе у них некоторый авторитет, потому что я ни разу не выказал ни страха, ни усталости, так что тем утром, когда мы обнаружили, что списаны со всех счетов и предоставлены сами себе, они сгрудились вокруг меня, готовые на меня молиться, словно я в их помороженных руках и сердцах был последней надеждой в этой войне, которую толмач уже пристрастился называть белым адом.
Среди нас был парнишка лет семнадцати, не старше, родом откуда-то с Онежского озера, ему наверняка и прежде доводилось держать в руках топор, он умел унять свой страх и, как правило, выполнял норму. Я заметил еще, что он ел сколько надо, для чего часто подворовывал у других, что погружался в сон при любой возможности и находил общий язык с лошадьми. Мы разговаривали жестами и постепенно так наловчились, что он мог переводить мои простые приказы. Звали его Михаил, он вырос, по словам толмача, в детском доме, сроду не уважал ни закон, ни военную машину, которая по какой-то причине вцепилась в него будто клещами, и это он первый назвал меня «ангелом». Потом меня величали и «надеждой», и «последней надеждой», и даже «мужеством» и «свободой»; это были первые русские слова, которым война научила меня, в дополнение к нескольким, известным мне и прежде; кое-кто считает русских говенным народом, но я так никогда не думал, хотя в русских много странного, и всегда было.
Утром на третий день нашей безнадзорной жизни я обнаружил, что офицеры стали больше понимать про меня и особенно про то, чего не хватает им самим. Я успел поспать часа два, не больше, как ко мне, в дом Луукаса и Роозы, явился Николай, растолкал меня и сообщил своим резким лающим голосом, что рубщики отказываются выходить на работу и плюют на все его угрозы, поэтому я должен сию же секунду явиться к Илюшину.
Войдя, он сразу сел на пол, чтобы его не подстрелили в заиндевевшее окно, и так и говорил со мной, а когда я встал без тени боязни и начал одеваться, он поежился. На кухне ждали, тоже сжавшись в три погибели на полу, двое рядовых. Они скользнули в дверь, как черви в серый снег. Всю дорогу до бункера они, и Николай тоже, двигались короткими перебежками, хоронясь то за одной стеной, то за другой, а я шел посередине дороги, я, между прочим, здесь жил и сроду иначе не ходил, трудяга, добирающийся до работы в такие дни, когда у него по воле Божьей звенит в обоих ушах, и в этом не было героизма или задней мысли, объяснить я этого не могу, просто я понял, что здесь можно выжить только одним-единственным способом — моим.
Илюшина я не видел почти неделю. Его прежде белое лицо пошло красными пятнами, как бывает, если человек мечется между морозом и жарко натопленным помещением, Илюшин еще похудел и показался мне более рассеянным и суетливым, чем прежде, было видно, с какой неохотой он отвлекается от текучки дел ради нашей беседы.
Он — через Николая — велел мне вывести рубщиков на работу и оставаться в лесу до тех пор, пока мы не наготовим дров для двух полных батальонов на три дня, потому что он ожидает массированного наступления, и когда оно начнется, никто — даже мы — не продержится живыми за линией рубежей больше двух минут. Закончил он словами, что если я не выполню задания, он будет уничтожать уцелевшие дома и расстреливать рубщиков, одного за одним.
— Тебе ведь они нравятся, да?
Я взглянул в его выразительные глаза с притворным непониманием и сказал, что зря он мне угрожает.
Он не ответил.
Прежде чем мы с толмачом спустились в бункер к Михаилу, признанному остальными за вожака, о чем Николай прекрасно знал, он повторил, что я должен в лепешку расшибиться, но выгнать рубщиков на работу — дать им слово, что все будет спокойно, что нас обязательно будет прикрывать большой отряд, потому что дрова нужны уже позарез.
Войдя к рубщикам, я повторил слова Николая, якобы мне все это сказали наверху, Николай вроде как переводил. Но речь не произвела на павшую духом компанию никакого впечатления, они не шелохнулись в ответ, только Михаил буркнул, что лучше уж сдохнуть в городе, чем в лесу — этом снежном аду.
Мы с Николаем продолжали представление. Я попросил их подняться на ноги и слушать стоя, объяснил, что лучше работать, чем пухнуть в этом склепе, сказал, что их будут кормить, и пообещал лично заботиться о них и оберегать… Не сразу, но они встали, сперва Михаил, потом неврастеник, бывший в гражданской жизни учителем начальных классов в школе неподалеку от озера Ильмень, он три дня назад начал плакать, да так с тех пор и не переставал. За то время, что мы были знакомы, я не слышал от него ни одного слова, ему было лет сорок, и он походил на какое-то насекомое, хотя Николай уверял, что этот нытик был вполне сносным солдатом, пока не разбил свои очки, из-за чего он, считай, ослеп, звали его Суслов.
Пулеметная очередь прошила брезентовую обшивку сторожевой вышки и ударила в деревянные столбы, мы бросились на землю под брань Николая, матерившегося по-русски и по-фински вперемежку.
— Откуда в них такая прыть? — пробурчал он, вставая на ноги и стряхивая с шинели снег и стружку.
— Они высыпаются.
— И всего-то? — Он смотрел на меня с презрением.
— Это не так просто. Для этого требуется железная дисциплина.
Я знал, что зарвался. Но еще я знал, что мы уже миновали ту стадию, когда ему бы доставило удовольствие пристрелить меня. Мы взглянули друг на друга как два заговорщика, действующих на чужой территории, и на миг это так успокоило нас, что я решился и сказал:
— Мне кажется, тебе надо назначить Михаила командиром сегодняшнего взвода охраны. И выдать ему оружие.
— Это зачем?
— Чтоб он мог держать их в узде. И рубщиков, и охрану.
— Этого я не могу, сам знаешь.
— Но ты можешь попросить об этом Илюшина. Сегодня нас ждет непростой день.
— Да он еще пацан.
— Он взрослее и надежнее их всех.
Толмач долго смотрел на меня, вытащил кисет, закурил, а рубщики тем временем вопросительно переглядывались, ожидая, с кого начнут.
— Садитесь, — сказал я и повел руками вниз, как пастор.
Они покосились на толмача, ничего не заметившего, и сели, уткнувшись головой в колени, в этой позе они проводили все время между сном и бодрствованием. Но Михаил продолжал стоять, впившись взглядом в Николаеву сигарету, он был похож на молодую куницу, насторожившуюся на норку, и если б не круглая физиономия, до нелепости дружелюбная и сияющая, которая так не вязалась с его худым и ладным телом, он был бы красавец-мужчина.
— Я попробую, — вдруг буркнул Николай, сунул окурок Михаилу и исчез.
Через полчаса он вернулся вместе с командиром пехотинцев и сказал, что Михаила нельзя поставить начальником, потому что он дикарь, ненадежный и непредсказуемый.
— Понял, — сказал я.
Командира пехотинцев звали Федором, он был сержант, лет двадцати, не старше. Его отряжали с нами и прежде, и мы знали, что безопасность собственных солдат волнует его гораздо больше, чем наша. Вдобавок он имел дурацкую привычку подгонять и понукать рубщиков, когда они вовсю вкалывают: быстрее, быстрее, и этими бессмысленными воплями он заставлял нас подвергать себя опасности, а сам со своим отрядом преспокойненько отлеживался в сугробах.
— Скажи ему, — я кивнул на Федора, — что я считаю его трусом и не доверяю ему.
Николай вытаращил глаза.
— Ты это серьезно?
— Да, — сказал я.
— Нет, я понимаю, что ты так считаешь, но если я ему это скажу, вам станет с ним еще труднее.
— Скажи так, чтобы он знал, что и ты знаешь, что он трус.
Николай подумал-подумал и ничего не сказал.
— Выходи строиться! — видимо, крикнул он рубщикам.
И пока они поднимались, я услышал, как он все-таки прошипел что-то Федору. Тот вспыхнул, но в мою сторону не взглянул, и я понял, что Николай не выдал имен недовольных. И пока мы шли к лошадям, чтобы запрячь их, я вдруг подумал, что, возможно, в лице этого взбалмошного толмача я заполучил себе друга, ведь он уже второй раз показывает, что готов втихую действовать со мною заодно, это сулило каждому из нас выгоду, возможно, сулило, ибо этого человека трудно было раскусить.
Работа, как всегда, напоминала военную операцию: солдаты Федора делились на два отряда, потом бегом, пригнувшись, рассредоточивались по лесу, падали в снег и занимали позиции вокруг выбранной делянки, под их прикрытием на этот островок врывались мы, трое принимались привязывать к деревьям динамит, а трое других наматывали поверх него примитивные фашины, направляя удар нужным образом — чтобы дерево упало комлем к городу.
За один присест мы валили пятнадцать — двадцать деревьев. Мы всегда выжидали, чтобы Федор дал нам отмашку, чем он обыкновенно пренебрегал. Но не сегодня. Едва первый подотряд бухался в снег, как Федор рыкал на нас, чтоб мы заводили лошадей, это было самой опасной частью всей процедуры, поскольку невозможно вести под уздцы огромных, насмерть перепуганных животных, а самим двигаться ползком. Правда, загнав лошадей на место, мы могли прятаться за ними. Лошадей косило нещадно, потому что отряд дровосеков давно уже превратился — наряду с полевыми кухнями — в излюбленную мишень финнов, гораздо более привлекательную, если судить по силе огня, чем собственно укрепления. Да я и сам поступил бы так же: не давать врагам дров, они и вымерзнут. Любой идиот прибег бы к такой нехитрой стратегии, мороз в этот день был за сорок, и продолжало холодать.
Меня с самого начала безумно злило, что нас заставляют работать при свете дня, хотя почти круглые сутки темно. Ни Шавка, ни Илюшин не желали слушать возражений, да они были и бессмысленны, потому что выгнать рубщиков на улицу в потемках было еще труднее.
Но я из кожи лез, чтобы днем мы работали как можно меньше: придумывал разные отговорки, ломал то, что нельзя было починить на месте, а только в городе, из-за этого постоянно вспыхивали скандалы с Федором.
В это утро мы в первый же заход потеряли двух лошадей, Суслов выбыл из строя, одного из пехотинцев ранили в гортань. Сержант отправился с ним в лазарет, и я тут же в небольшой ложбинке сложил костер из пяти-шести деревьев с еще не обрубленными ветками, так что самые изможденные смогли погреться и поспать на еловых лапах, пока мы с Михаилом делали вид, что работаем. До возвращения Федора мы с места не двигались, а появился он уже ближе к вечеру, когда стемнело.
Мы покончили с костром, попросту взорвав его, к дикой ярости Федора, которую он и не старался скрыть. Но, вспомнив предостережение толмача, он вынужден был отдать своим людям приказ оцепить для нас новую делянку.
Под редкие разрывы снарядов где-то вдалеке мы безо всяких проблем проделали весь трюк еще раз, следом еще, наступила уже глухая ночь, и Федор сказал: хватит, не то он сейчас окоченеет.
Мы постарались ничем не выдать своего облегчения: пусть ни у него, ни, если что, у его командиров не будет оснований сомневаться в том, кто свернул эти столь важные работы; мы разыгрывали подобную сценку каждый день; не считая мелкого вредительства, она была первое, что мы здесь взяли на вооружение.
Мы вернулись в город, к бревнам, сваленным горой наподобие гигантского, покрытого льдом муравейника. Федор окинул его взглядом, кивнул: и вправду довольно для этого чертова дня, и строем повел своих солдат в бункер: получить новые приказы или смотаться, откуда мне знать, может, даже поспать; пока мы будем колоть дрова под присмотром двоих прихвостней Шавки, они грелись у костра, глушили водку и издевались над нами; особенно доставалось Суслову, полуслепому учителю, он, кстати, сегодня гораздо дольше продержался на ногах, поскольку днем отоспался.