ПАМЯТИ ГЮНТЕРА БУША,
скончавшегося 25 июня 1995 года
В ранней молодости мне казалось (с молодыми часто так бывает), что я рано умру. Столько свежести было во мне, жизнь только начиналась, и поэтому конец виделся непременно трагическим и прекрасным: постепенное разрушение мне не грозит, уж в этом я была уверена. Ныне мне сто лет, а я все жива. Впрочем, может быть, мне и девяносто, точно не помню, но вероятнее все же — сто. Кроме банка, где у меня счет, никому не известно, что я еще существую на свете. Раз в месяц я подхожу к банковскому окошку и снимаю небольшую сумму. Я живу весьма экономно. Однако всякий раз опасаюсь, что служащий за окошком мне сообщит, мол, денег на счету больше нет. Некоторые сбережения у меня имелись, но трудно представить, что их хватило на все долгие годы, которые я на эти сбережения живу. Возможно, кто-то мне выплачивает небольшую пенсию. Возможно также, что мне всего девяносто, а то и меньше. Мир мне теперь безразличен, оттого я и не знаю, в какой эпохе он сейчас застрял. Когда дома кончается съестное, я выхожу на улицу за покупками. Иногда работает рынок: покупать продукты там я особенно люблю, потому что в толпе не так обращаю на себя внимание. Я никогда не встречаю знакомых, да и не уверена, что вспомнила бы их. Вероятно, они давным-давно умерли, в живых осталась лишь я одна. Удивительно, что в моем возрасте я все еще отлично хожу. Мне также не составляет труда нести домой продукты, хотя обыкновенно я запасаюсь ими на две-три недели вперед, и весят они довольно внушительно. Потому-то я порой и сомневаюсь в собственном возрасте, что допускаю: часы, проведенные мною здесь, — сосчитаны неверно.
В моей квартире нет зеркал, где отражались бы геологические напластования, необходимые для определения возраста. Пятьдесят, сорок или шестьдесят лет назад — точно помню, что осенью, — я приняла решение вообще не добавлять новых событий к своей жизни и разбила все зеркала. Вечером или утром, переодеваясь, я могла бы, стоя голышом, изучать состояние своей кожи, если бы несколько десятилетий назад намеренно не испортила себе зрение.
Последний мой возлюбленный, из-за которого я и оборвала связь с внешним миром, покидая меня, забыл очки. Эти очки я носила годами, считая размытость — результат совмещения его слабого зрения с моим стопроцентным — последней надеждой оказаться с ним рядом. Как-то раз, когда я варила суп из курятины с лапшой, очки упали на каменный пол кухни и разбились, но к тому времени мои глаза уже утратили природную зоркость, так что и без очков я не очень страдала. С той поры они лежат на столике у моей кровати, и я порой — правда, все реже и реже — надеваю их, чтобы ощутить то, что ощущал мой возлюбленный, пока их носил.
Моего возлюбленного я помню очень хорошо. Помню, как он выглядел, входя в мою квартиру, просчитывая каждый шаг, подобно спортсмену, когда тот, разбегаясь перед прыжком в высоту, старается не пропустить точку отталкивания. Могу вспомнить его запах, словно он только-только вышел из комнаты. Могу, если темно и я устала, ощутить, как его руки смыкаются у меня за спиной. Лишь имя его и отчего он меня покинул — позабыла.
Однажды осенью, это я помню точно, он ушел и не вернулся. Возможно, тогда он и умер. Порой мне кажется, я помню, как пятьдесят, сорок или шестьдесят лет назад зазвонил телефон и чей-то голос — наверное, голос его жены — сообщил, что умер мой возлюбленный. Голос представился, это была и его фамилия, но с тех пор я ее забыла. Не исключено, однако, что все это моя выдумка. Я давно так сижу и выдумываю разные истории, способные объяснить, почему той осенней ночью, как только дождь прекратился, он вышел из моей квартиры — поспешно, поскольку для разумного объяснения дома своего отсутствия было уже поздновато, — и более никогда не вернулся.
Я его ждала. Неделями не решалась выйти из дому от страха, что именно в этот час он вернется, а потом — раз меня нет — пропадет навеки. Ночью я держала телефон возле подушки. Пока ждала, думала исключительно о нем. Любой его жест, любое сказанное слово, наши ночные объятья я прокручивала в голове снова и снова. Мне удавалось представить его столь ясно, близко, что я часами испытывала счастье, словно мой возлюбленный рядом. Со временем я привыкла к напрасному ожиданию. Если такое вообще возможно — ждать, не надеясь на счастливый исход, то этим я и занималась. Я жду его и теперь. Ожидание стало частью меня самой, а тщетность давно уже не причиняет мне боли. Не знаю, как долго была я с возлюбленным, и долго ли, и все же достаточно долго, чтобы заполнить воспоминаниями лет сорок-пятьдесят, а значит — очень долго.
Я была уже не молода, когда приняла решение продолжать свою жизнь словно бесконечную и непрерывную любовную историю. Мое тело вошло в ту стадию разрушения, когда болезни начинают подтачивать наиболее уязвимые органы, напоминая о приближении старости. Дряблые ягодицы, складки на животе и внутренней стороне бедер, кожа становится бугристой. Но девических очертаний тело все же еще не утратило, и при выгодном освещении, да еще когда плечи расправлены и морщины незаметны, создавалось впечатление, будто я на том же расстоянии от молодости, что и от старости.
К счастью, мне неведомо, насколько жалкую картину являет собой ныне мое тело. Я сильно исхудала и, лежа в кровати, вынуждена зажимать между колен одеяло, иначе больно из-за острых костей. Вообще-то мне безразлично, в каком виде я предстаю перед людьми во время моих редких прогулок. Если окружающих не тошнит от твоего вида, значит, ты для своих лет просто красавица. Я регулярно принимаю душ и слежу, чтобы из носа не капало.
Когда возлюбленный меня оставил, я сняла постельное белье, на котором мы в последний раз лежали вместе, и с тех пор храню его в шкафу невыстиранным. Время от времени я вынимаю то белье и стелю, строго следя, чтобы не потерялись ни волосок, ни самая малая шелушинка кожи моего возлюбленного. Пододеяльник украшен крупными цветками, они выдержаны в сочных тонах — красных, зеленых, лиловых — и напоминают мне о хищных растениях. Простыня черная, так что сперма моего возлюбленного выглядит на ней четко и красиво: пятно, не очень большое, имеет форму сидящего пуделя, а вплотную к нему второе пятно, большее по размеру и менее четких очертаний, но всякий раз, когда я его разглядываю, оно предлагает новые возможности истолкований, подобно плывущим в небе облакам.
Сняв одежду, ложусь в постель. Возлюбленный сидит среди растений-хищников, выпрямившись и прислонившись к стенке, голову тоже держит прямо, что придает ему решительный вид, на самом же деле это просто позволяет снять нагрузку с позвоночника, ведь мой возлюбленный не младше, а даже на несколько лет старше меня. Я различаю лишь его силуэт, в комнате почти темно. Он потягивает трубку, я слышу звук его размыкающихся губ и жду каких-нибудь слов, не каких-то определенных, а просто слов, но он ничего не говорит. На меня не глядит, в темноте всматривается в окно за задернутыми шторами. Прикурив сигарету, я кое-как протискиваюсь в его объятия. В тот вечер, лет сорок или шестьдесят назад, мы были знакомы всего две недели.
Если не ошибаюсь, некогда я изучала биологию, хотя, возможно, это была геология или палеонтология, во всяком случае в момент встречи с моим возлюбленным я давно уже занималась исследованием скелетов доисторических животных и работала в Зоологическом музее, где впервые и увидела своего возлюбленного. Тогда, а может, и сейчас, музей обладал самым большим скелетом динозавра из всех, что когда-либо выставлялись в музеях. Брахиозавр, животное высотой около двенадцати метров, длиной двадцать три метра. Стояло оно под стеклянным куполом, как посреди храма, — впрочем, для меня это не оно, а он — в центре украшенного колоннами зала, неуклюже и величественно, божественное творение со смешной маленькой головкой, с улыбочкой, обращенной вниз, ко мне, своей жрице. Каждое утро на службе я начинала с благоговейного молитвенного молчания. На полминутки, на минутку вставала перед ним так, чтобы поглядеть в его изумительные глазницы под легкой дугой черепной кости, и воображала, как бы мы встретились тогда, когда его остов обхватывали пятнадцать тонн мяса, когда он таким же утром сто пятьдесят миллионов лет назад, под тем же солнышком, искал бы себе пропитание близ Тендагуру, где умер и где, вероятно, обитал.
О брахиозавре я люблю вспоминать. Я люблю вспоминать вовсе не о многом, это не относится к возлюбленному и брахиозавру. За долгие годы я научилась не вспоминать о том, что хочу забыть. Я вообще удивляюсь, зачем иные люди накапливают в памяти кучу пустых событий, не стоивших того, чтобы в них участвовать, а потом по сто раз, а то и чаще, извлекают их и предъявляют как доказательство якобы небесполезно прожитых лет. В моей жизни столь немногое заслужило памяти, что в сокращенном мною и достойном хранения варианте эта жизнь оказывается довольно-таки короткой. Не знаю, что об этом думают теперь, но вот лет сорок-пятьдесят назад, когда я еще жила среди людей, забвение считалось грехом, с чем я не соглашалась и тогда, а ныне считаю опасной для жизни чепухой. Запретить людям забывать — то же, что запретить им обмороки при невыносимой физической боли, а ведь только обморок может предотвратить смертельный шок или пожизненную травму. Забвение — это обморок души. Вспоминать — это совсем не то же, что не забывать. Бог и мир забыли о брахиозавре. Сто пятьдесят миллионов лет он принадлежал лишь земной или даже космической памяти, покуда профессор Яненш в Тендагуру не нашел нескольких костей. После чего мы и стали его вспоминать, а именно: мы снова его придумали, с его крошечным мозгом, пищей, привычками, соплеменниками, со всей долгой жизнью его вида и со смертью. Теперь он снова есть, любой ребенок о нем знает.
Тот вечер сорока- или пятидесятилетней давности, когда мой возлюбленный, выпрямив спину и прислонившись к стенке, сидел у меня на кровати, увитый хищными растениями, — я придумываю, как и все прочие вечера с ним. Так проходит время — и все-таки не проходит.
Забыв имя возлюбленного, я называю его Франц, поскольку уверена, что в жизни не знала никакого другого Франца. Пыталась найти ему более красивое имя, но у каждого из тех, что мне нравились и казались подходящими, сразу отыскивался хозяин, с кем я, пусть и бегло, но была знакома, и вдруг бы он вспомнился мне именно тогда, когда я хочу побыть наедине с моим возлюбленным. К тому же имя Франц очень приятно выговаривать, если тянуть «а» как можно дольше, начав низко и закончив повыше, но только без нажима, это прозвучало бы по-дурацки, а с изящным переходом, чтобы единственную гласную не раздавили четыре согласных по сторонам. И тогда «Франц» становится таким же красивым и темным словом, как гроб или мрак.
Никогда мне не узнать, о чем думает Франц, когда сидит вот так прямо, вперившись взглядом в темноту окна за задернутыми шторами, когда хватает ртом воздух, будто хочет выговорить какие-то слова. Впрочем, я подозреваю, что он только и думает, как бы этих слов — они опять и опять грозят слететь с губ — ему избежать. Это, должно быть, ужасные или чудесные слова.
В блеклом свете уличного фонаря, проходящем сквозь шторы, Франц — словно на плохо пропечатанной черно-белой фотографии — кажется бледен и призрачен, сливается с темнотой вокруг. Отсутствие резкости стирает возраст, возвращая лицу на этот час молодость. Как и тогда, сорок или тридцать лет назад, примостившись между вытянутых ног возлюбленного, спиной к его упругому и теплому животу, я смотрю в окно сквозь задернутые шторы и затягиваюсь сигаретой.
В тот вечер мы знали друг друга всего две недели. До того, если мне память не изменяет, я вела довольно обыкновенную жизнь. Была замужем и даже имела ребенка, красивую девочку, ей теперь тоже, видимо, лет семьдесят или шестьдесят. Не знаю, пишет ли она мне теперь. Письма иногда приходят, но из-за испорченного зрения я не могу разглядеть адрес. В том последнем письме от дочери, которое я еще могла прочитать, она сообщила, что вышла замуж то ли за австралийца, то ли за канадца и намерена отбыть с ним то ли в Австралию, то ли в Канаду, и будто бы счастлива. Другие известия до меня не дошли. Она думает, наверное, что я умерла, оттого и прекратила писать.
После того, как я встретила Франца, муж, должно быть, незаметно исчез из моей жизни. Иначе невозможно объяснить, почему Франц в любое время приходил вот в эту квартиру, где я живу с незапамятных времен. Мужа я припоминаю как человека симпатичного и мирного. Мы, верно, прожили вместе не менее двадцати лет. Во всяком случае, наша дочь была уже взрослой, когда я повстречала Франца. Я точно помню, что никто вокруг не нуждался в моем особом внимании. А может, и нуждался, просто я на это не обращала внимания. Однако Франц, в сравнении со мной натура более чувствительная, никогда бы не допустил, чтобы из-за него я отправляла куда-то ребенка.
Иногда (правда, редко) мне вспоминается какой-либо день из этих двадцати лет. Пусть даже я и была тогда несчастлива, но я этого не понимала до одного апрельского дня, когда мне кто-то — не знаю, кто — точно вырубил свет в моем мозгу. Ближе к вечеру, шагая по Фридрихштрассе к станции электрички, я вдруг почувствовала странное онемение языка, немедля распространившееся и на все другие органы чувств. Последующие двадцать минут известны мне лишь в пересказе той девушки, которая приняла во мне участие, когда я, дергаясь в судорогах и с пузырями пены у рта, валялась на мостовой.
Очнувшись от трехминутного глубокого обморока, я на четверть часа впала в состояние чудовищного смятения. Дико размахивала руками, когда санитары собрались погрузить меня в машину «скорой помощи», так что им пришлось — только ради моего успокоения — сделать вид, будто машина отъезжает, а спустя несколько минут вернуться и наконец доставить меня в больницу. Девушка, сопровождавшая меня, рассказала, какой жалкий был у меня вид, какой перепуганной была я до той минуты, пока лицо вдруг не успокоилось и я разумно, хотя и устало, не поинтересовалась, что же произошло. Об отрезке времени между онемением всех органов и той минутой, когда я оказалась на ступеньках больницы, у меня в памяти не сохранилось ничего. Меня подвергли тогда все пыткам современной медицины, но не нашли никаких органических изменений, способных вызвать подобный приступ.
Даже спустя несколько недель у меня порой создавалось впечатление, что моя голова работает не так, как до приступа, словно кто-то переключил в ней полюса. Например, фамилии людей я вспоминала раньше, чем их имена, или писала «двадцать три» вместо «тридцать два», или в собственной квартире сворачивала налево, хотя точно знала: дверь, которую надо открыть, находится справа. Разумеется, я как специалист по естествознанию понимала, что у подобных симптомов непременно существует логическое, а в данном случае весьма простое объяснение. Однако приступ со всеми его последствиями становился мне тем неприятнее, чем больше я о нем думала. Впервые я задала себе вопрос, почему вообще теория эволюции считается доказательством против существования высшего разума, ведь и сама эта теория может быть его изобретением. Мысль о том, как в тот вечер на Фридрихштрассе некто посторонний взял да и выключил меня на четверть часа, по неведомой причине чуточку изменив распределение функций в моем мозгу, — эта мысль превратилась в идефикс, пусть и занимавшую меня не совсем всерьез, но зато вполне отвечавшую ощущению, которое оставил в моем сознании необъяснимый случай. Если же этот посторонний разыграл мою смерть с тем, чтобы после воскресить, оставив на память легкое смятение в мозгу, если он полагал грубо напомнить мне о неизбежности смерти, то за всем этим следовало искать иные взаимосвязи, а не парочку взбесившихся нейронов в мозжечке.
Вызванное приступом беспокойство мне удавалось преодолевать только благодаря тому, что впоследствии я стала искать в нем смысл или поданный знак. Возможно, я только и ждала этого знака, чтобы задать себе вопрос и дать на него ответ: не будь приступ симуляцией смерти, умри я действительно в тот вечер, — что бы я пропустила? В жизни можно пропустить все, кроме любви. Таков был ответ, и я знала его задолго до того, как выговорила наконец эти слова.
Франца я встретила спустя год. Я его не искала, я его не ждала. В одно прекрасное утро он оказался рядом, брахиозавр улыбнулся нам обоим, как прежде улыбался мне одной, и Франц тихо произнес незабвенные слова:
— Красивое животное.
Как кожа бывает на миг не уверена, отчего испытывает неожиданную боль — от крутого кипятка или от ледяной воды, — так и я несколько секунд не могла разобрать, что со мной происходит. То ли этот незнакомый нежный голос смеется над моим безмолвным диалогом со скелетом, то ли этот незнакомец откуда-то знает мою тайну и слышит, подобно мне, как сто пятьдесят миллионов лет назад билось сердце весом в одну тонну, и способен вдохнуть жизнь в его истлевшую плоть.
Глаза у Франца, чье имя я тогда еще не могла позабыть, поскольку его не знала, были небольшие, голубовато-серые, точно такие, как у женщин на полотнах Модильяни — только цвет, и ни миллиметра белка не видно между ресниц. Вот заблуждение, с которым я не рассталась и сегодня. Глаза у Франца маленькие, серо-голубые, но окруженные ровно таким белком, какой и бывает вокруг маленьких глаз. Позже мне иногда казалось, что у Франца белок даже слишком велик при таких-то маленьких глазах. Тем не менее, вспоминая, как я впервые встретилась с Францем и его глазами, я чувствую на себе именно тот взгляд, устремленный на все вокруг и в никуда, совершенно и абсолютно тоскливый.
Я часто себя спрашиваю, отчего сразу не приняла Франца — бледного, худого, с серым плащом, перекинутым через руку — за обычного серьезного господина среднего возраста и солидной профессии. Его замечание по поводу того, что брахиозавр — красивое животное, могло и не потрясти меня подобно изречению оракула; я могла счесть его пустой фразой, приглашением к беседе об исчезновении динозавров. Лет тридцать-сорок назад гибель динозавров входила в число тем, наиболее популярных у журналистов и читателей газет всех возрастных групп, даже у детей. Мне и тогда представлялось странным, что все поголовно интересуются не жизнью динозавров, а их смертью. Никто не спрашивал, как этим колоссам удавалось выжить в течение ста миллионов лет или даже дольше, а для меня тут-то и крылась загадка. Будто это неестественно — существовать на Земле вот так долго, а потом исчезнуть. Похоже, именно эта мысль заставляла людей искать логическую, уникальную, неповторимую причину исчезновения динозавров — такую причину, какую по отношению к себе они могли бы сразу сбросить со счетов. Ведь по сути люди постоянно боятся лишь собственного исчезновения — то из-за атомной бомбы, то из-за новой эпидемии, то из-за тающих вдруг на полюсе льдов. Всем нутром они боялись гибели человечества, будто от этого зависят лично их смерть или выживание. Они сами себя начали опасаться. Со страхом наблюдали, как их род превращается в чудовище, способное лишь без меры жрать и без меры переваривать пищу, и ждали, похоже, что чудовище лопнет или уничтожит себя иным способом — или что все-таки совершится чудо. По неумеренности они явно чувствовали себя сродни динозаврам, а потому судьбу таковых прочитывали как притчу о грозящей им самим опасности. Особенно охотно они соглашались с тем, что в гибели динозавров виновен метеор. Беда явилась, понятно, с неба — и никому не хотелось принять к сведению тот факт, что крошечные черепашки пережили эту катастрофу, какой бы она там ни была.
Наверное, только благодаря нежному голосу Франца, невнятному акценту, беспричинной серьезности маленьких серо-голубых глаз я в то утро, когда он назвал скелет брахиозавра красивым животным, не приняла его за ищущего утешения апокалиптика. Убедившись, что он не насмехается над моим утренним благоговейным молением подле брахиозавра, я ответила:
— Да, красивое животное.
Тысячу раз, а то и больше, переживала я с тех пор эту минуту, хотя несравненно чаще запрещала себе ее переживать, страшась, что сей драгоценнейший миг моей жизни утратит очарование из-за неуемной жажды переживать его снова и снова. Но всякий раз, когда я все-таки позволяю себе встать под стеклянным куполом нашего музея рядом с Францем и ответить ему: «Да, красивое животное», — всякий раз начинает звучать та чудесная музыка, что подобно лучам света льется сквозь стеклянный купол, отзывается эхом во всех уголках зала и заставляет дрогнуть динозавровы кости. «Да пребудут в прославлении…» — поют небесные голоса, а Франц улыбается.
Позже Франц рассказывал, что, едва войдя в зал и заметив меня возле скелета, он был взволнован неизъяснимым предчувствием и не мог не обратиться ко мне, в свою очередь охваченной предчувствием, хотя даже и не помнил, когда в последний раз без обиняков заговаривал с женщиной, если не считать неловких опытов юности.
Неважно, сто лет мне или только восемьдесят, неважно, давно ли — сорок ли, тридцать или шестьдесят лет — я размышляю о том, что же происходит, когда мы впадаем в состояние, обозначаемое словами: «Я люблю». Хоть еще полвека ломай я над этим голову, разгадки мне не найти. Не могу даже сказать, входит ли любовь в нас, из нас ли исходит. Порой мне кажется, любовь вторгается внутрь подобно некоему существу: месяцами, даже годами оно подкарауливает, пока однажды нас не одолеют воспоминания или сны, и вот тогда оно проникает в наши жадно открытые поры, смешиваясь с нашим естеством. Или же проникает внутрь как вирус, чтобы затаиться в безмолвном ожидании, и потом, однажды сочтя нас достаточно ослабленными и беззащитными, проявляется в виде неизлечимой болезни. Не исключено и то, что она пленницей живет внутри нас с самого рождения. Редко удается ей вырваться на свободу из тюрьмы, каковой мы сами и являемся. Представляя себе любовь как заключенного с пожизненным сроком, которому удалось бежать, я особенно хорошо понимаю, отчего в редкие минуты свободы она так бушует, отчего безжалостно нас мучит, то вознося на вершину блаженства, то бросая в бездну отчаянья. Словно хочет показать, что готова все нам простить, если только мы позволим ей властвовать, и как она накажет нас, если мы ей этого не позволим.
Видимо, моя любовь подготовила путь к свободе задолго до того, как я встретила Франца. С тех пор, как я задала себе вопрос и на него нашелся ответ, с тех пор, как я поняла, что в жизни можно пропустить все, кроме любви, — с тех самых пор она рыла подкоп. Когда я впервые увидела Франца, она уже была на свободе. С самого начала именно она решала, как мне поступить. Не припоминаю, чтобы в истории с Францем я вообще принимала хоть какие-то решения. Не потому, что она мне запретила, просто нечего было решать, все решилось само собой с первой минуты. Недолго я пыталась противостоять ее воле, хотя бесцеремонность ее обращения со мной казалась оскорбительной. Однако попытка указать ей место, пусть бы и самая ничтожная, непременно заканчивалась ее победой и новым унижением для меня, причем всякий раз она заставляла признать, что мне надо следовать ее плану — и точка.
Лишь с той поры, как Франц меня оставил и я начала ждать его возвращения, мне удается жить в согласии с моей любовью. Я не вижу более разницы между нами, и все с тех пор со мной происходящее воспринимаю как благо.
Разумеется, тогда — лет пятьдесят-шестьдесят назад — я считала, что все мое счастье и несчастье зависит от Франца.
Я жила в странную эпоху. Когда я встретила Франца, эта эпоха как раз завершилась. Теперь я не читаю газет и, если не считать служащего в окошке банка, не знаю ни одного человека, с кем можно было бы перемолвиться хоть словом. Оттого мне и не известно, каков нынешний взгляд на означенную эпоху и как о ней говорят. Однако я не могу себе представить, что сегодня хоть кто-нибудь понимает, каким образом шайке бандитов под прикрытием международного освободительного движения удалось создать герметичный заслон между всем восточноевропейским материком, включая внутренние водоемы, некоторые прибрежные острова и оккупированные территориальные воды, и остальным миром, а также выдать себя за легальное правительство соответствующих стран. Все это произошло в результате войны, которую развязала и проиграла отечественная, то есть немецкая, шайка бандитов. В число победителей входила некая западноазиатская республика, где известная бандитская шайка вот уже несколько десятилетий находилась у власти, и в качестве победного трофея ей была обещана Восточная Европа, включая половину города Берлина, того самого, где моя злосчастная мать произвела меня на свет между взрывами двух бомб.
В юности я прочитала книгу, заглавие которой состояло из года — тысяча девятьсот какого-то, — и в этой книге переживаемое нами состояние было описано довольно похоже, только у нас все происходило еще глупее, — видимо, сообразно глупости самих организаторов. К счастью, я позабыла многое из этого сорокалетнего периода. Да все было слишком абсурдно, чтобы запоминаться. Мне полагалось этот отрезок истории знать наизусть, как названия костей или названия мест раскопок, чем я так и так занималась, а главное — интересовалась. Кто привык, как и я, мыслить сотнями миллионов лет, тому легче воспринимать ту шайку с ее сорока годами правления как обреченную на смерть мутацию, чье существование в мировой истории заняло не больше времени, чем требуется брахиозавру для одного-единственного шага. Смело заявляю, что быт и нравы той эпохи наблюдала преимущественно как естествоиспытатель, одновременно изучая со всем вниманием собственную реакцию на лишенные логики и опасные для выживания вида условия, и время от времени даже делая записи, от чего мне теперь ни жарко ни холодно, поскольку я не могу читать, а следовательно не впаду в искушение и ради пустого любопытства не сведу на нет свою многолетнюю работу над забвением.
Как и всякая судьба в Восточной Европе, моя судьба была подчинена абсурдному произволу и дичайшим образом переломана. Помимо брахиозавра наш музей обладал одним из лучших в мире собраний динозавров вообще. У нас были выставлены дикреозавр, дизалотозавр, кентрурозавр, платеозавр, брадизавр, но самое главное — у нас в музее была доисторическая птица, изумительная и драгоценная доисторическая птица. А меня, жаждавшую быть поклонницей и первооткрывательницей этой птицы, превратили в ее прислугу. Мне разрешалось за ней следить, отыскивая ломкие участки ее тела, но не разрешалось отправиться к ее сестрам и братьям в Монтану, Нью-Джерси, в Коннектикут или в долину реки Ред-Дир. Мне нельзя было посмотреть на странные, похожие на птичьи, следы, которые Плиний Моуди из Саут-Хадли, штат Массачусетс, обнаружил у себя в саду еще в самом начале двадцатого века. Мне нельзя было также и участвовать в конгрессах, где я могла повстречать людей, все это видевших.
Тому, кто на протяжении своей жизни не интересовался одним предметом более, чем всеми остальными, кто не был окрылен надеждой освоить все, данного предмета касающееся, и увидеть, и потрогать, — тому не понять моего несчастья. Примерно в трех сотнях метров от нашего музея стояла стена, возведенная посреди Восточной Германии вокруг западноевропейского анклава — западной части Берлина. В годы существования стены мне казалось не важным, что она отделяет меня от значительной части моего города, но все же я не переставала удивляться, как этому бандитскому плану удалось осуществиться и как четыре миллиона жителей города согласились с этим железобетонным хамством, как если бы калифорнийцы вынуждены были согласиться с тем, что геологические пласты под их ногами однажды разойдутся навовсе. Вот от чего у меня, стоило только задуматься, кружилась голова — как при попытке представить себе бесконечность, — так это от непостижимой мысли, что уродливая бетонная конструкция трехметровой высоты отделяет меня не просто от остального человечества, но и от всей его древнейшей истории. Украли у меня палеозой и мезозой, меловой период и юрский период, украли все, чему я собиралась посвятить жизнь. Помню одного молодого человека, который работал со мною вместе в отделе динозавров и годами мечтал о том, чтобы со стеклянной крыши над головой брахиозавра отправиться на воздушном шаре в полет с посадкой через триста метров по ту сторону стены. Но для этого необходим восточный ветер, а тут задувает редко и непредсказуемо. К тому же данный план требовал основательной подготовки. Разогретый воздух не годился из-за горелки, чей огонь ночью заметен отовсюду, а полет планировался молодым человеком, понятно, на ночь. Кислород требовал транспортировки не менее десятка стальных баллонов — тяжелых, длиной метра в полтора — на стеклянную крышу, где им следовало бы неприметно лежать неделями в ожидании восточного ветра. Но, несмотря на все это, молодой человек в один прекрасный день исчез, как моя дочь. И прислал нам открытку из Рима. Я хорошо его помню, потому что тогда часто представляла, будто стою ночью в темном зале возле брахиозавра и вижу сквозь стеклянную крышу, как шар постепенно наполняется, оболочка его разглаживается и он уносит с крыши молодого человека. Видела, как подметки ботинок отрываются от стекла, а ноги болтаются, словно он бежит по воздуху. Я действительно жила в странную эпоху. Кто знает, понимала бы я в динозаврах больше, если бы могла пройти их путями по всему миру; может, мой вечный диалог с тем единственным динозавром, кого я полюбила вместо всех остальных, вернее приближал меня к их тайне, пусть даже моих сведений об этом не хватило бы и на строчку в учебнике. Кто знает.
Нечасто Францу удавалось остаться у меня с вечера до следующею утра. Обыкновенно он спрашивал в половине первого, который час, но это было излишне, поскольку в половине первого он точно знал, что сейчас половина первого и ему пора собираться домой. Мне и по сей день неизвестно, почему Францу полагалось быть дома в час, а не в два или в три, но я уверена, что эти часы, прибавляй их или убавляй, ничего не меняли. Те редкие ночи, которые мне не приходилось делить с женой Франца, если она уезжала без него дня на два, на три погостить к родне, я засыпала много позже, чем он. Прекрасно помню, как он выглядел во сне, когда веками — нежными, похожими на крылья мотылька, — прикрыты маленькие серо-голубые глаза, когда безвольная нижняя губа — днем он ее предусмотрительно поджимает, чтобы не выдавала, — расслабляется, когда он, в изнеможении вытянувшись, ровно и часто дышит едва прикрытым ртом, будто набегавшийся ребенок. Я помню, как он мерз, зарывался в подушки, как раскидывался душными летними ночами среди хищных растений, тонкий и вольный, точно фигурка из матиссовского хоровода.
Самым удивительным было в нем то, что я с самого начала его не боялась. Из всех мужчин, когда-то любимых мною, Франц оказался единственным, кого я не боялась. Иначе невозможно объяснить, как это мне, уже не молодой, удалось преодолеть робость перед чужой мужской плотью и в один прекрасный день всем своим нагим телом, чье постепенное угасание я годами наблюдала с волнением и сочувствием, улечься рядом с нагим телом Франца. Уже на следующий день я не смогла вспомнить, какое слово или жест превратили в ничто мою решимость никогда более не подвергать себя ни радостям, ни страхам подобных откровений. А Франц знал, но не говорил. Однажды, когда я стала особенно на него наседать, потому что в собственной амнезии мне чудилось нечто более серьезное, он провел по моей щеке тыльной стороной указательного и среднего пальцев и сказал:
— Вот что это было.
Возможно. Вот уже сорок или шестьдесят лет я снова и снова стараюсь извлечь эти секунды из бесконечности забвения. Они утрачены. Помню только попытку повтора: пальцы возлюбленного гладят мое лицо, убедительно — как данное обещание, и поспешно как обещание, взятое назад. Или так, как я в детстве, тайком, в неудержимом влечении впервые дотронулась до брахиозавра, словно одного прикосновения было достаточно, чтобы приобщиться к его тайне. Стоило мне тронуть его, как я отдернула руку, охваченная трепетом. Все смерти, свершившиеся между его жизнью и моей жизнью, в какую-то долю мгновения искрой пробежали между подушечками моих пальцев и его окаменевшей плотью. Вот что чувствовали мы с Францем, когда кожа его пальцев и кожа моей щеки соприкоснулись, молниеносно сообщив друг другу непостижным любовным кодом то, что словами выразить невозможно.
С тех пор я начала терять память. Первыми я забыла мужчин, которых знала до встречи с Францем. Сначала я их забыла не окончательно: помнила имена, профессии, внешность, помнила время нашего знакомства и даже их тела тоже помнила. И только их прикосновения позабыла. Не могла себе и представить, что испытывала радость или даже просто удовольствие оттого, что другая, не Франца, рука осваивала мое тело, хотя точно знала, что именно так оно и было. Мне не верилось, что до Франца я хоть однажды любила, хотя перед встречей с ним была уверена: по крайней мере двоих или троих в своей жизни я любила искренне и горячо, пусть меня и не оставлял страх пропустить любовь после того, как однажды в апреле, ближе к вечеру, некто или нечто посреди Фридрихштрассе напомнило мне о неизбежности смерти.
Тогда я вообще-то забыла не мужчин, хотя мне именно так и казалось. Лишь сегодня, после двадцати пяти или сорока пяти лет бесконечно повторяющейся жизни с Францем, я узнала о забвении и воспоминании достаточно, чтобы понять: тогда я в первую очередь забыла самое себя. Забыла все страсти и сладострастие, все нежности и желания, а всё, способное поставить под сомнение уникальность моей любви к Францу, стерла из памяти, словно этого никогда и не было.
В последние недели или годы мне вспоминается то одно, то другое, и это может означать, что моя любовь к Францу, единственно ради которой я провела долгие годы в своей квартире, постепенно ослабевает. Нет у меня другой причины жить, кроме любви к Францу, оттого я и думаю, что скоро умру. Наверное, все равно мне скоро умирать, и слабеющая моя любовь есть лишь свидетельство тающих жизненных сил: так воспоминания о лицах и событиях, давно ушедших в небытие, возможно, указывают на скорую мою кончину, коль правда, что человек — как говорят — в преклонном возрасте вновь переживает свою юность, а потом детство, и так до исходной точки, где в смерти сходятся прошлое и будущее. Если я не ошибаюсь, хотя и такое возможно, ведь лет десять или двадцать назад я тоже чувствовала себя столь обессиленной, что и не думала пережить следующий месяц, короче, если я не ошибаюсь и на этот раз действительно умру, значит, любовь с Францем я переживаю в последний раз и непременно должна вспомнить все в точности, иначе важнейшие и прекраснейшие дни, а чаще — ночи просто забудутся.
Лежу рядом с Францем. Первое лето, прожитое нами вместе: возможно — единственное, возможно — второе или пятое, не знаю. Лежу рядом с Францем, его не касаясь, и рассказываю про похороны моего друга Эмиля. Франц жил в ином, нежели я, времени: он из Ульма. Странную эпоху, откуда я родом, он знает только по газетам. С большим трудом мне удается объяснить Францу, как это мы смогли устроить Эмилю такие похороны, жутко смешные и невозможные ни в каком-либо другом году, ни даже на месяц-другой позже или на месяц-другой раньше. Я знала двух уроженцев земли Саар в ту странную эпоху, завершившуюся как раз за полгода до описываемого лета. Одного уроженца земли Саар, профессионального кровельщика, наша международно-освободительная шайка провозгласила главой государства. Другим уроженцем земли Саар был Эмиль. Может, их и больше, но я знала только двоих. И уж если во главе правительства непременно должен был стоять уроженец земли Саар, то лично я предпочла бы Эмиля. Ничего не имею против кровельщиков, и все же умение грамотно крыть черепицей крышу считаю недостаточным для руководства таким сложным явлением, как государство, пусть даже руководство и осуществляется в форме диктатуры: и произвол со временем начинает требовать ума и образования. Эмиль был умен, он уважал образование и людей, по его мнению, обладающих таковым. Мы с Эмилем познакомились, когда он привел школьников в музей, а я выступила перед ними с коротким докладом о брахиозавре. После этого мы время от времени встречались в кафе рядом с музеем, или Эмиль приходил ко мне в гости и ночи напролет спорил с моим мужем о том, могла или не могла линия Мажино остановить немцев, будь она не врыта в землю, а поднята на три метра в высоту, подобно стене, возведенной вокруг Берлина, и проходи она не только между Детмольдом и Мезьером, посреди гор, где нормальный человек так и так не станет вести войну, но еще и по фландрской границе, коли уж немцы еще в Первую мировую свернули к Фландрии. Я все отлично запомнила, поскольку вовсе этим не интересовалась, и всякий раз, когда оба они перестраивали укрепления на линии Мажино, спрашивала себя, из чего только сделан человек, если ему это интересно.
Потом Эмиль ушел из школы. Получив повышение, он, по его же словам, валял дурака в коридорах власти, пока ему не вскрыли грудную клетку, чтобы заменить закупорившиеся сердечные сосуды частичками вен из его же голени.
Не знаю, были ли тогда все уроженцы земли Саар такими же честолюбивыми, как кровельщик и Эмиль, причем Эмиль-то был действительно человек порядочный, иначе вряд ли бы он чуть не умер из-за валяния дурака в коридорах власти, включая многолетнюю активность в качестве правой руки кровельщика.
Вскрытая грудная клетка у Эмиля зажила. Только шов от ключицы до нижнего ребра — напоминая мне всякий раз, когда тот его предъявлял, зашитого фаршированного гуся, — только этот шов сообщал о чудом миновавшей Эмиля смерти. Он вышел на пенсию по инвалидности и решил написать книгу о якобинках в период Майнцкой республики. Когда бы не болезнь, он так и остался бы дураком, — утверждал Эмиль, имея в виду, что в международном освободительном движении, участником коего в свое время он сам являлся, не распознал преступное сообщество, каковым оно безусловно и было, и по всей вероятности продолжал бы свою службу, не освободись он от нее по болезни.
Тут, разумеется, все наоборот, ведь Эмиль и заболел-то потому, что не мог вынести идиотизма в такой мере, какой требовало от него честолюбие уроженца земли Саар, но данную взаимосвязь, проистекавшую из иной логики, нежели «линия Мажино» от Фландрии до Базеля, Эмиль не разглядел.
Итак, Эмиль стал пенсионером, и как многим другим старым или больным людям, не способным выполнять регулярную работу, ему открылись врата в мир, установленные в ту пору под застекленным кубом вокзала Фридрихштрассе. Каждый понедельник он отправлялся на Курфюрстендам, покупал журнал «Шпигель» и пил кофе у «Кемпински». Ради такого удовольствия он с готовностью всякий раз жертвовал львиной долей своей пенсии, потому что за пятьдесят марок, необходимых для этого ежемесячно, ему приходилось на черном рынке выкладывать шестикратную сумму в нашей национальной валюте. Возвращаясь, он восторгался виденными им цветочными магазинами и книжными лавками так, словно рассказывал о Сикстинской капелле или о Ниагарском водопаде. Однажды во время путешествия в мир Эмиль повстречал Сибиллу, бывшую танцовщицу, которая из-за сложного перелома ноги вынуждена была еще в юности оставить балет и вместо этого, не желая вовсе отказываться от любви к танцу, открыла магазин театральных костюмов.
Эмилю пятьдесят девять, Сибилле сорок девять. Думаю, это была прекраснейшая из влюбленных пар, когда-либо мною виденных. Во время общего разговора они могли вдруг посмотреть друг на друга таким глубоким взглядом, что каждый из сидевших за столом растроганно обрывал свою речь, погружаясь в воспоминания о сходных мгновеньях счастья в собственной жизни. Оба они в доказательствах своей любви на глазах у людей были сдержанны и стыдливы, но зато искали любую возможность друг друга невзначай погладить или на секунду, как бы случайно, друг к другу прислониться, будто старались вновь и вновь увериться в реальности другого, будто никак не могли поверить в свое грандиозное и нежданное счастье. Спустя несколько месяцев Эмиль распорядился подсчитать, какую он будет получать пенсию в случае переезда в западную часть города, а Сибилла занялась поисками более просторной квартиры.
И вдруг за одну ночь странная эпоха завершилась. Шайку освободителей лишили власти, Берлинскую стену снесли, и Сибилле впредь не надо было в полночь покидать нашу часть города, когда она навещала Эмиля, а квартира Эмиля оказалась достаточно просторна для обоих.
Но внутри самого Эмиля клокотало нечто такое, за что Сибилла не отвечала, чего она не понимала, чего и я не могла понять, хотя я-то, зная Эмиля давно, не особенно удивилась, услыхав о его проснувшейся тоске по коридорам власти. Эмиль достал у врача справку, что излечился от своей болезни, и примкнул к одной из новообразованных партий, отныне с утра и до ночи борясь за победу таковой на выборах. Снова он стал правой рукой, только на этот раз — правой рукой профессионального закройщика, взлетевшего на высокий пост из-за нехватки кадров в новой партии, и вот его-то кабинет и возглавил Эмиль. Наконец-то у Эмиля появилась возможность прокладки собственной линии Мажино, причем не задним числом в связи с давным-давно проигранным сражением, а в реальном времени и ради будущего. На четыре месяца Эмиль превратился в человека, который вершит судьбы истории. Победу своей партии и взлет до бургомистра того деятеля, чьей правой рукой он являлся, Эмиль пережил на три недели. О его смерти я узнала из газеты: «После третьего инфаркта в квартире своей гражданской супруги скончался глава администрации бургомистра Эмиль П.».
Позвонила Сибилле и еще ничего не успела спросить, как та — словно до того уже сто раз неосознанно повторяла эти слова самой себе — сообщила:
— Он умер не у меня в квартире.
Несколько последних месяцев Сибилла и Эмиль встречались редко. Сибилле, пожертвовавшей даже своим магазином театральных костюмов, трудно было понять его рвение на новой службе, но она приписывала это странностям той эпохи, в какой он жил и которую ей, вероятно, никогда не понять до конца, хотя и она — так Сибилла заметила однажды — тоже вынужденно бросила балет.
Чудными мне казались все похороны, на которых я когда-либо присутствовала. Заданность скорби — любил ли ты покойного или не любил, — небрежность самого ритуала, беззастенчивая ложь заправских говорильщиков над гробом, — все это вынуждало воспринимать эту торопливую инсценировку прощания как комедию, как жалкое зрелище. Однако похороны Эмиля были столь же комичными, сколь и грандиозными. Не знаю, как это ему удалось, несмотря на скоропостижную кончину, оказаться на самом знаменитом кладбище города в непосредственной близости от Гегеля и Брехта, о чем он — пусть ни в коей мере и не имея видов на осуществление данных притязаний — всегда мечтал. Но допускаю, что Эмиль вообще иного и не желал, кроме двух квадратных метров кладбищенской земли, что он предал свою любовь и Сибиллу, что он пять-десять лет отмеренной ему жизни отдал за единственный шанс ошиваться рядом с вечностью. Эмиль прекрасно знал о смертельной опасности, которой подвергался, вступая в должность. Вот он быстренько и составил завещание, выразив в нем настойчивую просьбу о захоронении на кладбище Доротеенштедтишер, в чем бургомистру трудно было отказать, раз уж он, Эмиль, действительно за него умер. Именно об этом, я полагаю, думал Эмиль, предпочтя вечность на прославленном кладбище короткому пребыванию рядом с Сибиллой. Он вспомнил какую-то бывшую подругу, которая ухаживала за ним в период смертельной болезни и взяла на себя организацию его быта в бессонные ночи перед выборами и в первые дни после победы. Стирала Эмилевы рубашки, даже ночью варила ему суп и вызвала врача, когда Эмиль умер. Так и вышло, что у разверстой могилы оказались две вдовы: окаменевшая Сибилла с большим букетом красных роз и, с букетом белых роз, бывшая подруга, в обращениях ораторов ставшая «дорогой госпожой Вагнер», в то время как Сибиллу никто и не упомянул. Всю траурную церемонию госпожа Вагнер просидела в первом ряду. Сибилла опоздала. Как раз выступал заместитель главы новой партии, и тут она тихо вошла в часовню, но дверь за собой захлопнула так резко, что все к ней обернулись, увидели, как она стоит в дверном проеме с красными розами и бледным лицом, на котором поблекли даже веснушки. Госпожа Вагнер, прежде никогда не видевшая Сибиллу, кажется, мгновенно сообразила, кто стоит в дверях, и снова выпятила вперед подбородок, то ли с испугом, то ли с презрением, но уж точно со всей решимостью не позволить, чтобы ей испортили роль спутницы жизни покойного. Заместитель главы партии сообщил, что знал Эмиля всего несколько месяцев, однако находился под большим впечатлением от его личности. Тот же текст повторил второй выступающий, молодой человек из администрации бургомистра. Большинству присутствующих Эмиль был знаком явно не более нескольких месяцев, что госпожа Вагнер осознала, видимо, с большим облегчением. Жутко было видеть, как госпожа Вагнер стоит у могилы и раз сто, а то и больше, протягивает руку для сочувственного пожатия.
Когда мне было лет пять-шесть, я в сточной канаве нашла голову куклы-пупса. Дело происходило после войны, спустя год или два. Мне ужасно захотелось куклу-пупса, но то ли их вообще не было, то ли у матери не хватило денег, короче, мне пришлось удовольствоваться неожиданно найденной головой, положить ее в игрушечную коляску, прикрыть шею, будто к ней примыкает и туловище, и не начни какой-то хулиган надо мной во весь голос насмехаться, я тешилась бы иллюзией, что выгуливаю куклу, и была бы счастлива. Над госпожой Вагнер никто не смеялся, не смеялся по крайней мере до тех пор, пока я могла это слышать, и не исключено, что остаток жизни она провела в состоянии счастливого вдовства и, упоминая об Эмиле, называла его «своим покойным мужем».
Во время похорон она, как видно, еще не свыклась с новой ролью, как бургомистр не свыкся со своей. Бургомистр явно напрягался оттого, что букет цветов за него нес, а потом и возложил на могилу подчиненный, ведь ничто не мешало бургомистру нести в своих руках этот букет среднего размера, ничуть не больше букета от Сибиллы и госпожи Вагнер. В стороне от остальных он одиноко шагал взад и вперед, а на расстоянии двух-трех метров за ним следовал подчиненный с букетом. Стоило бургомистру сменить направление своей бесцельной прогулки, как им обоим приходилось восстанавливать заданный порядок: бургомистр впереди, подчиненный сзади. Откуда бы — разве только из наблюдений за другими политическими деятелями по телевизору — откуда бывшему закройщику знать, что именно соответствует его новой должности? Поднаторевший в отношениях с властью, Эмиль, возможно, и дал бы ему совет, но Эмиль умер.
Франц тихо лежит рядом, тусклый свет уличного фонаря, пробиваясь сквозь белые шторы, падает на его лицо. Я не вижу, закрыл он свои маленькие серо-голубые глаза или нет.
— Вот какое лето, — поделилась я с Францем, — теперь все уже не те, кем были год назад. Мастер-закройщик теперь бургомистр, бывшая подруга Эмиля — вдова, люди, еще прошлым летом не знавшие Эмиля, под видом первых друзей держат речи у его гроба, а непризнанные старые друзья стоят рядом и слушают. Как будто Эмиль только и прожил этот самый год. Как будто мы все начали жить только с этого самого года. Одна Сибилла вернулась в свой магазин театральных костюмов и стала такой же, как была до встречи с Эмилем, просто пережив одним предательством больше.
Сейчас Франц задаст мне тот же вопрос, что тридцать или пятьдесят лет назад. «А ты-то кем была прошлым летом?» — вот такой вопрос, и я не буду знать, что ему ответить, поскольку теперь уже не представляю, кем я вообще была без Франца. Могу только сказать, кем или чем я не была. Год назад — не была его возлюбленной. Оглядываясь, я думаю, что вся моя жизнь от самого рождения только и имеет смысл, если толковать ее как долгое ожидание Франца. Порой мне даже кажется, что и Берлинскую стену снесли лишь ради того, чтобы Франц наконец-то меня нашел. И если бы я, как и каждое утро, не стояла в благоговейном раздумье подле брахиозавра, пытаясь обрести утешение за все, что упустила, и если бы моя жизнь текла не столь несчастливо, и если бы место у ног брахиозавра не было для меня одновременно и Монтаной, штат Нью-Джерси, и садом Плиния Моуди в Саут-Хадли, штат Массачусетс, то Франц не сумел бы меня найти.
Однако Франц не спрашивает, кем я была прошлым летом. Возможно, он и тогда не спрашивал, но я-то ждала столь очевидного вопроса, тут же сделав открытие, что, задай он его на самом деле, я бы ответа не нашла. Вообще-то даже и невозможно, чтобы Франц задал такой вопрос, ведь он сам на похожие вопросы никогда не отвечал, по крайней мере не отвечал всерьез. На вопросы, требующие откровенности, у него имелись наготове три ответа: «Возможно», «Да, наверно» и «Ну, не знаю», — причем лишь последняя фраза — «Ну, не знаю» — содержала в себе готовность нечто сообщить, в то время как формулировки «Возможно» и «Да, наверно» свидетельствовали о решительном отказе продолжать разговор. Спроси я Франца, кем он был прошлым летом, из его уст прозвучало бы, видимо: «Ну, это я не знаю». В его словах сквозило бы легкое и непонятное отчаяние, относящееся как к бессмысленности вопроса, так и к собственной несостоятельности в смысле ответа. А спроси я тогда, не испытывает ли он отвращения к подобным вопросам, Франц ответил бы: «Возможно», — добавив этому слову оттенок осторожного, робкого предупреждения — мол, дальше не спрашивай. А спроси я все-таки, не испытывает ли он отвращения к людям, задающим подобные вопросы, или же он из тех, кто о себе самом ничего знать не желает, — тут бы он произнес: «Да, наверно». Франц ненавидел грубость, но, как и все люди на свете, не мог без нее обходиться. Грубость других он умел отразить при помощи фразы: «Да, наверно», — как Персей отражал зеркальной поверхностью щита смертоносный взгляд Медузы, — и вернуть ее отправителю.
Чем дольше я об этом думаю, тем меньше понимаю, зачем десятилетиями пыталась навязать Францу этот дурацкий вопрос. Сколько раз я переживала заново тот вечер, столько раз он заканчивался вопросом Франца: «А ты-то кем была прошлым летом?». А правда состоит в том, что вопрос был задан, но остался без ответа, мною задан и оставлен без ответа тоже мною, без ответа — вот уже лет сорок-пятьдесят. Впрочем, я его давно не пытаюсь отыскать. Меня удовлетворило сознание того, что в жизни мы менее всего способны познать самое себя. Мы даже понятия не имеем, как сами выглядим. Узнаем свое отражение в зеркале, узнаем себя на фотографиях или на кинопленке, и на этом всё. Вот скажут нам, что мы на кого-то там похожи, и мы даже сообразить не способны — чем именно. В себе мы не видим собственных детей, себя не видим в собственных родителях. Прежде, еще интересуясь своей внешностью, я знала: глаза серые, нос с горбинкой, рот — на мой вкус слишком маленький. Но не знала, была бы я себе симпатична, если бы случайно где-нибудь с собой повстречалась. Оттого мы и пялимся так жадно на фотографии, призванные раскрыть нам то, чего сами увидеть мы не в состоянии: там мы в движении, мы среди других, мы смеемся и мы сосредоточенны, мы с закрытыми глазами или даже спим, и во всех случаях мы иные, нежели в проверенном и обманчивом зеркальном отражении. Все надеемся на секундочку испытать отчуждение между собой и образом в зеркале, разок увидеть себя, как другие видят нас, а мы их. Но это не удается.
Предоставив свое обнаженное тело взгляду и прикосновениям Франца, я стала спрашивать себя, что он видит, когда смотрит на меня.
Лежу перед ним, раскинувшись всем телом. Сейчас зима или поздняя осень, голые ветки клена за окном не мешают бледному фонарю просвечивать сквозь шторы. Неприкрытая, лежу перед Францем, а он занят доскональным исследованием линий моего тела, кончиками пальцев он поглаживает рубцы и шрамы, неожиданно мягкую грудь, и его заявление, будто я красива, не может не повергнуть меня в смятение. Но что же видит Франц, когда на меня смотрит? Очень может быть, что вся моя красота в глазах Франца — маленьких, серо-голубых — зиждется на слабости его зрения, ведь когда мы в постели, Франц, понятно, очков не надевает. Но я-то пока хорошо вижу, и при чтении испытываю неудобство, только если устану, по этой причине я за несколько дней до встречи с Францем заказала себе очки, хотя в присутствии Франца ни разу их не надела. Я несколькими годами младше Франца, я еще хорошо вижу, и все же считаю, что Франц тоже очень красив. Франц, похоже, не верит в свою нынешнюю красоту, как я не верю в мою, но с удовольствием, как и я, ссылается на былую. Стоит мне похвалить какую-либо часть его тела — например, бедра, его стройные и высокие бедра, или его крепкие, хотя и не очень широкие плечи, — как Франц произносит:
— Посмотрела бы ты на меня, спортсмена-дискобола, лет тридцать назад!
А я, стоит Францу заговорить о моей красоте, отвечаю:
— Была когда-то…
Теперь мне сто лет, и на мое счастье он не может увидеть, как моя плоть повисла на костях. А я вот вижу Франца таким: лежит, руки под голову, взгляд устремлен прямо на одеяло, — Франц среди хищных растений, будто на летней лужайке, а я, как и лет тридцать-сорок назад, могу себе представить его семнадцатилетним или восемнадцатилетним.
— Ты моя поздняя первая любовь, — сообщаю я Францу, и он отзывается:
— Вот как? — и это звучит, словно вопрос, словно требование дальнейших объяснений.
Не было у меня никакой первой любви, по крайней мере счастливой не было. Из тех, кого я любила, меня не любил никто, а из тех, кто любил меня, не любила никого я. Недостаток или высокомерие? Счастье казалось недостижимым. А доступное счастье оказывалось ложным.
— Да-да, — подтверждает Франц, — да.
Помню точно, что произнес Франц в тот вечер: исполненное тоски «да», замкнутое в самом себе «да», и его глухое эхо. Тому уже десять или двадцать лет, как я это вспомнила. А в тот вечер услышала и забыла. Любопытно, что многое мы знаем и в то же время не знаем. Разумеется, я всегда знала, что у меня не было никакой первой любви. Не могла не знать, ведь я тогда, совсем молоденькой, ждала и искала ее напрасно. С завистью смотрела на легкое и нехитрое счастье вокруг: влюбились, обручились, поженились, — а сама-то я необъяснимым образом, за счет свойств характера или чего-то подобного, была его лишена. Тоскуя по счастью, я одновременно его презирала. Кажется, я также презирала и счастливых людей, я по сию пору спрашиваю себя, отчего душа моя исполнилась такого мрака — из-за войны ли, когда я родилась, из-за невыносимой ли материнской жажды жизни, да кто знает? Во всяком случае, первой любви я не испытала, о чем никогда и не задумывалась до встречи с Францем. Лишь с тех пор, как я знаю Франца, эти слова обрели смысл. Не испытав первой любви, я что-то пропустила в жизни.
А у Франца была первая любовь. Он сам рассказывал. Даже предъявил фотографии: Франц с какой-то девушкой то ли на пляже, то ли на полянке, и в их лицах торжествует уверенность, что они принадлежат друг другу. Нет сомнения, они родились друг для друга, они навеки останутся вместе. Пока умеют это выразить. Франц перегнулся домиком, а девушка залезла внутрь и сидит на корточках, скрестив ноги и руки. Правая рука Франца висит над ее грудью, но груди не касается.
На другой фотографии Франц один, маленькие глазки буравят серо-голубое небо, словно хотят вобрать в себя печальную его краску.
— Да-да, — произносит Франц, — да.
И я сразу об этом забываю. А если не забуду, если спрошу сейчас у Франца, что означает его «да», то он ответит, что мол, с моим легкомысленным утверждением, будто счастье недостижимо, нельзя не согласиться, мол, любовь существует лишь вне пределов реальной жизни, и это неизбежно ведет к уничтожению самих любящих людей. Ответит, что Тристан создавал препятствия, поскольку это понимал. Что Орфей нарочно обернулся, поскольку в действительности не собирался спасать Эвридику, он и любить ее не собирался, он только хотел воспевать свою бессмертную к ней любовь — до самой смерти. Вот как ответит Франц, если я спрошу, что означает его «да», и знать мне этого совершенно не хочется.
Сколько я помню окружающих людей, они всегда находили невероятно смешным, если кто-то в возрасте, когда у людей бывают взрослые дети или даже внуки, повышенный уровень холестерина и угроза инфаркта, если кто-то в таком возрасте утверждал, будто встретил упущенную первую любовь. Возможно, я и сама так думала до тех пор, пока однажды апрельским вечером мне не переставили в голове полюса. С любовью — это как с динозаврами, когда весь мир любуется их смертью: Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Анна Каренина, Пенфесилея, — всегда только смерть, всегда только жажда невозможного. Не могу поверить, что люди до такой степени неспособны любить, как они утверждают. Просто они дали себя убедить тем несчастным, кто, еще не поняв, что делают, в смертельном страхе исторгли из себя первую любовь.
Люди, утверждающие, будто вспоминают свое детство с радостью, всегда мне были несимпатичны, хотя и в те времена, когда я таковых встречала, я понимала, что к ним несправедлива. Почему бы человеку, чье детство можно назвать счастливым, не вспоминать о нем с радостью? А я свое детство вспоминать не люблю, и юность тоже, обыкновенно я о них вообще не вспоминаю. Но иногда противостоять этому невозможно, и я вдруг оказываюсь вместе с Гансиком Пецке возле сточной канавы, и лето, и никаких ботинок, а Гансик жует резинку, и я пытаюсь выклянчить у него половину. Гансику жалко, но потом он все же вытаскивает изо рта сероватый шарик, разделяет его грязными пальцами, указательным и большим, ловя языком бесценные нити, и отдает мне малую часть, и вот уже я разжевываю измызганный, размягченный Гансиковой слюной склизкий комочек. Мы с Гансиком намерены пожениться. Однажды зимой Гансик мне доказал, что может, пустив струю в снег, нарисовать зайца. Об этом я вспоминала позже, прочитав, что мне свойственна «зависть к пенису». Правда, по-моему, я никогда в жизни не испытывала к пенису зависти, даже в тот момент, когда Гансик вырисовывал на снегу красивые и длинные заячьи уши. Гансик, жвачка и заяц принадлежат к числу любимых моих воспоминаний. Не знаю точно, к какому времени они относятся, но война уже кончилась, а в школу мы еще не ходили. Отрезок времени между войной и школой был вообще самым счастливым за все мое детство. Потом окна и двери разнесенной бомбами церкви на углу замуровали, и нам уже нельзя было поиграть с мертвыми кроликами, которые на самом деле являлись отравленными крысами, что нисколько нас не смутило, когда мы об этом узнали. Мы пеленали их в тряпки и играли в дочки-матери: Гансик — папа, я — мама, крыса — младенчик. Летом было полно пыли, мелкой известковой пыли, она поднималась в воздух возле рухнувших зданий. Такое пыльное лето мне довелось пережить еще только один раз, причем в Нью-Йорке. К вечеру раскаленного, знойного дня, выйдя из метро где-то в южной части Манхеттена, я в ту же секунду оказалась в атмосфере, знакомой до боли. Запах пыли, разлетающиеся обрывки бумаги, нарушенное соотношение между людьми и предметами, мельтешение и вялость одновременно, и раскаленная эта пыль, и это суетливое успокоение после. Я решила, что вот тут, на этой улице, состоялась некая битва с победоносным исходом, и я очень кстати попала туда, и отлично во всем разберусь, если только меня допустят к разборке. Точно как из бомбоубежища, вышла я теперь из сабвея в душный хаос города, пытавшегося выжить, и дитя — то дитя, в былое существование которого мне часто не верилось, — немедленно опознало данное мгновенье. В Нью-Йорк я отправилась незадолго до той осенней ночи, когда Франц от меня ушел и не вернулся. Наверное, я еще тем летом знала, что остаток жизни проведу в собственной квартире, вспоминая о Франце, и решила прежде посмотреть на Нью-Йорк.
Сначала замуровали окна и двери в церкви, а потом стали возвращаться отцы. Первым вернулся отец Гансика. В голове у него засел осколок гранаты, и Гансик предупредил, что теперь мне к нему нельзя: отцу нужен покой.
Гранатные осколки принадлежали к наиболее загадочным последствиям войны. Застряв где-то в теле у мужчин, они, подобно мелким врагам, жили собственной жизнью, вели себя тихо, причиняли боль или — самое худшее — начинали передвигаться. А уж если осколок гранаты отправляется в путь, то непременно в сторону сердца, как рассказывал мне Гансик или кто-то еще. Тогда весь мир только и говорил про гранатные осколки. Казалось, тогда по Германии ходили миллионы мужчин, на вид целых и невредимых, но не способных радоваться жизни, потому что по их частям тела или в голове блуждал вот такой остаток войны. Гансиков отец почти всегда был в плохом настроении.
Мой отец тоже вернулся, точнее — вернулся человек, о котором мать говорила, дескать, он и есть мой отец. Мы оба ей не верили, и он не верил, и я. У нас были разные основания ей не верить, причем о его мнении мне ничего не известно, а я просто и думать не могла, что это мой отец: мне все в нем не нравилось.
Со временем так оно и осталось, хотя причины моего неудовольствия изменились и за истекшие годы наложились одна на другую, поэтому теперь я и не скажу, которая из них пробудила мою уверенность в том, что я не могу происходить от этого человека. Не помню, с самого ли начала мне не нравился его голос с вечной примесью раздражения и неудовольствия, проступавшей даже в тех редких случаях, когда он хвалил приготовленную еду. Сам его голос портил любые слова. Говоря, что «суп вкусный», он на самом деле хотел сказать: «Ну вот, раз в жизни вкусный суп». Такой же у него был и взгляд. Казалось, он постоянно видит перед собой неприятный сюрприз. Наверное, он бы скорее поверил, что исчезновение раздражающей его картины — это оптический обман. Даже когда он смотрел вроде бы на что-то приятное, в глазах у него светилась уверенность, что жизнь в кратчайшие сроки возьмет свое и даже эта радость продолжительной быть не может. При этом гранатных осколков не было у него ни в голове, ни вообще где-либо. Как правило, он сидел за столом на кухне и читал газету. А если пил кофе или ел суп, то чавкал так громко, будто хотел доказать и матери, и мне, что он вправе громко чавкать. Не помню, чтобы мать хоть раз ему сказала: «Не надо чавкать так громко». Это наоборот, он нам запретил разговаривать во время еды, так что за столом только и слышалось его чавканье. До сих пор не верится, что он мой отец. Пусть бы лучше им был брачный аферист, очковтиратель, проезжий точильщик ножей, наемный партнер для танцев, балаганный шут — но только не он.
Может, оно и было бы по-другому, может, неотесанный дядька, каким он являлся, пришелся бы мне по сердцу, несмотря на все, если бы только его хоть чуточку интересовало, нравится он мне или нет. Но его это не интересовало вовсе, и вот уже пятьдесят-шестьдесят, а то и семьдесят-восемьдесят лет я ему благодарна. Стоит только представить, что он мог быть хорошим отцом в привычном смысле слова, вроде отца Хинриха Шмидта, моего однокурсника по первым годам учебы, который в возрасте двадцати лет лег под колеса скорого поезда Берлин-Лейпциг из-за позорящей отца заметки в газете, стоит только представить, что совместным катанием на велосипеде и доверительными разговорами тот бы требовал не только признания своего отцовства, но и некоторой доли дочерней любви, и это в свою очередь потребовало бы от меня стараний ему понравиться, читай: подражания ему, — сразу понимаешь, что такой отец в моей жизни стал бы обузой. Но он оставался чистым разочарованием! И с тех пор как Хинрих Шмидт прижался шеей к рельсу близ Шёнефельда, чтобы следующему же поезду удалось отделить его голову от туловища, — а произошло это, я совершенно уверена, только из-за сыновней любви, — я вполне могу быть благодарна собственному отцу за невозможность его любить.
Отец Хинриха Шмидта был важной персоной в местных органах международного освободительного движения и командовал то ли армейской полицией, то ли тайной полицией, — короче, вооруженным формированием. Несмотря на это, он явно был любящим отцом или же сумел заодно со своим семенем взрастить в сыне такие свойства, какие заставляют расцвести пышным цветом любовь к отцу. Хинриха Шмидта я помню не слишком отчетливо: крупный флегматичный юноша, за пределами сумятицы, вызванной его самоубийством, вовсе мне не интересный. При нем нашли газетную вырезку, где сообщалось, что благодаря утечке информации из самых узких кругов шайки освободителей стало известно: генерал Курт Шмидт потребовал ввести войска в университет с целью размозжить черепа студентам, не проявляющим интереса к изучению общественно-идеологических дисциплин, однако товарищи по партии подвергли эту позицию критике, причем генерал Шмидт отрицает, будто высказывался подобным образом, так как его предложение сводилось к тому, чтобы студентам переломать только кости.
Неизвестно, каким образом Хинрих Шмидт стал обладателем этой вырезки из газеты — зарубежной, хотя и немецкоязычной.
Никто не считал его способным на столь крайний поступок. Но я понимала, что он — осознав происшедшее и, возможно, перепроверив факты — просто не мог жить дальше. Я понимала даже жестокость избранного им способа самоубийства: не сравнишь с таблетками или отцовским пистолетом у виска или во рту. Понимала, что всему миру и собственному отцу он хотел предъявить чудовищное зрелище — обезглавленного, казненного.
Именно потому, что Хинрих Шмидт любил отца и хотел быть на него похожим, он считал необходимым — если я верно следую логике его чувств — смыть с себя позор, как хотел бы отец и, следовательно, чего сам Хинрих не мог не желать.
Даже поверив, что человек, выданный матерью за моего отца, действительно меня зачал, я бы не стала умирать ни за какие его слова, ни за какие его поступки, хоть бы и самые мерзкие. Не буду утверждать, что навовсе была лишена дочернего сочувствия, но после смерти Хинриха Шмидта я пришла к выводу, что сколь ни было постыдно и смешно стать копией собственной матери, но сыновей, похожих на отца, подстерегает гораздо большая опасность.
Испытанный в детстве страх стать отцом заставляет каждого мужчину то ли задавить в себе самом ребенка, то ли отказаться от отцовской роли. Ведь стань он отцом мягким, терпеливым — и не избежать ему клейма слабости, так что собственный сын вынужден будет стараться, да просто захочет стать его полной противоположностью.
Не надо было им возвращаться. Надо было им тогда, когда мы с Гансиком Пецке играли в дочки-матери с отравленными крысами, оставить нас наедине с нашими родительницами, и Гансика, и меня, и всех остальных тоже. Надо было им где-нибудь подальше от своих сыновей найти такое место, где лечат израненное тело и опаленную войной душу. Так изувеченные воины Александра Македонского, — я про них однажды читала, — когда тот освободил их из персидского рабства, отказались возвращаться домой, в Грецию, к своим женам. Персы отрубали им руки и ноги, отрезали уши и носы, но один из несчастных, по имени Эвктемон, заклинал остальных: «Давайте мы, обреченные на смерть, найдем на земле место, где обретут покой наши изувеченные тела!». Почти все воины вняли ему и остались на чужбине.
Я и теперь, бывает, представляю себе, какой оказалась бы наша жизнь, если бы тогда они поняли, что для своих детей могут сделать только одно: не навязывать своего присутствия. Самая большая трудность жизни без них состояла бы в том, что нам не у кого перенять всю совокупность жизненно необходимых знаний. Терпеть стариков, дедов можно ради того, чтобы выучиться у них ремеслам — строить, плотничать, прокладывать трубы. Старым инженерам пришлось бы воспитывать студентов. Или мы двинули бы в соседние страны, освоили необходимое и отправились восвояси. Но самое жизнь мы узнавали бы при наших исхудавших матерях-мешочницах, а не при побежденных вояках с осколками гранат в голове. Мне по-прежнему можно было бы ходить к Гансику, мы с матерью продолжали бы болтать во время еды, а не терпеть тираническое чавканье, а Хинриху Шмидту удалось бы избежать рокового приговора своего отца-генерала.
Но главное — мы были бы избавлены от непостижимых превращений, происходивших с нашими матерями. Даже не поняв еще, что все изменилось, я заметила: мать по-другому смеется, не так, как раньше, и не так, как я. Раньше смех будто вырывался у нее изнутри, ей даже не всегда удавалось остановиться, прекратить смеяться. И вдруг ее смех зазвучал назойливым колоратурным сопрано, и рот перестал вольно раскрываться во всю ширь, как у детей или у клоунов, но образовывал сдержанный овал, и зубки наполовину прикрывались губами. Всю жизнь я презирала эту женскую манеру смеяться. А тогда никак не могла взять в толк, отчего это мать постоянно повторяет, будто ей никак не справиться с простейшими бытовыми делами, хотя мне доподлинно было известно, что это неправда. Даже я наловчилась чинить перегоревшие пробки кусочком фольги или проволоки, но мать делала вид, будто понятия не имеет, как это делается. Взвизгивала, словно до смерти перепугалась, если в квартире вдруг становилось темно. А мы, между прочим, годами жили при затемнении и перебоях с электричеством. Раз я услышала, как она говорит подружке, дескать, надо помогать мужчинам обрести уверенность в себе. Тогда-то я впервые и заявила Гансику Пецке:
— Моя мать — просто дура.
А Гансик ответил:
— И моя тоже.
Какими стали бы наши матери, если б в те времена сберегли свой смех и сознались, что умеют ввинчивать пробки? Но их мечта о счастье корнями уходила в мирное время и смех Марики Рёкк или Сары Леандер, так что, твердя про «женщину, истинную женщину», они и сами верили в ее существование. Но шанс, данный треклятым этим столетием, они упустили. В их власти было взять да и разорвать цепь, взять — да и разлучить сыновей и отцов, пусть лишь однажды, чтобы увидеть, что будет, если не станет кому подражать. Что будет, если воспитанием сыновей и дочерей займутся матери, которые не бросили свой ум, жизнелюбие и веселость под ноги своим самоутверждающимся мужьям.
Не могу себе представить, чтобы со всеми пустяками, сопутствующими жизни женщины и вроде бы присущими ей от природы, смирились бы столь покорно, если бы могли обойтись без них в борьбе за выживание и потомство. Но наши матери, приняв выживших на войне солдат, включились тем самым в осложенные условия послевоенной конкуренции, когда, иными словами, на одного мужчину приходилось две с половиной женщины, когда шелковые чулки являлись такой же редкостью, что и продукты питания, и демонстрация красивых ног требовала изобретательности и столь же сложной подготовки, что и завоевание мужчины посредством рекламной кулинарной акции. Вероятно, мать так и не решилась запретить отцу чавкать за столом хотя бы по той причине, что военная вдова Буркхардт со второго этажа откровенно выказывала ему симпатию и однажды даже преподнесла кусок сладкого пирога собственной выпечки.
Без войн мужчины были бы просто людьми, на одной доске с женщинами, однако война высветила определенные качества, приписываемые мужчинам — такие, как бесстрашие перед лицом смерти или рыцарская верность, — а также повысила ценность мужчин вследствие их уничтожения. Вот так и получилось, что за чудовищные деяния женщины стали любить их еще горячее, а те поверили, будто лучшее в них — это и есть воинское достоинство. Иначе как бы могли Гансиков и мой отцы, вернувшись с последней и ужаснейшей из всех войн, а позже генерал Шмидт, смертельно усталые и обагренные кровью — своей и чужой, — как бы все они могли согласиться с тем, что именно им назначено воспитывать следующее поколение. Отлично помню, как мать через несколько лет после подслушанных мною слов о том, что надо помогать мужчинам обрести уверенность в себе, и через несколько дней после того, как мой отец пошел служить в полицию, шептала той же подружке:
— Форма ему особенно идет!..
А мне-то казалось, что в форме он еще менее похож на человека, который мог бы быть моим отцом.
У меня не было разумных поводов сомневаться в том, что я происхожу от своей матери, хотя представить себе, будто все, взятое мною не у отца, кем бы он там ни являлся, непременно взято от нее, мне было очень неприятно, порой даже мучительно. Конечно, я ее любила, но неохотно.
Я знаю очень немногих людей, которые рады происходить от своих родителей, и еще меньше таких, которые рады бы походить на своих родителей. Наоборот, почти все знакомые мне люди так ужасались естественной опасности стать на них похожими, что жизнь их напоминала слалом, желание обойти унаследованные свойства, и это становилось судьбой. Будь моя мать менее бесстыдна — а уж она-то не считала бесстыдством ту наглость, с какой охотно открывала свою пышную плоть, — приди ей в голову считать бесстыдным то, что она считала естественным, — то и у меня, наверное, была бы первая любовь: может — нет, а может, и да.
Меня тошнило от женского тела, в том числе и от собственного. К счастью, мать не передала мне по наследству ни бледную, с мраморной сеткой голубоватых прожилок, кожу, ни золотистые свои волосы — эту непристойную женственность пастельных тонов, с пучком посветлее между роскошных бедер. Но наступил срок, и пришлось терпеть свое худое бесполое тело, принимающее генетический материнский завет: оно стало женственным, что, возможно, мне почти или вовсе не мешало, если бы женственным было что угодно, только не моя мать. По-моему, она была сокрушительно женственной.
К своему обнаженному телу с его очевидным предназначением я испытывала отвращение. Завешивала длинными и широкими мужскими свитерами, отказывала ему в пище, чтобы остановить растущую плотскую женственность. Заставляла его при ходьбе двигать только ногами, чтобы однажды, забывшись, не завилять задом, как мать. Лежа рядом с мужчиной и даже желая ему понравиться, я запрещала телу делать то, что с моей точки зрения делают женщины, ей подобные, и что мужчина может счесть попыткой ему понравиться.
Первый, с кем рядом я вот так лежала, был на год меня старше, а мне было семнадцать. Однажды после школы я пошла к нему домой. У стены справа стояла деревянная кровать, прямо против кровати старый шкаф с зеркальными дверцами. Он утверждал, будто в четырнадцать лет его соблазнила на Балтийском море, в палатке, одна училка и с тех пор он переспал с пятнадцатью, не то с двадцатью женщинами, но ни одна из них не была девственницей. Было больно, и в зеркале я видела свои расставленные ноги в обрамлении кружавчиков нижней юбки. Вроде бы в конце я свалилась куда-то между кроватью и шкафом, и мы оба над этим смеялись, не помню точно. По-моему, его звали Клаус или Петер, или Клаус-Петер, или что-то вроде того.
Какой-то другой день, раньше, я помню хорошо. После школы мы в метро вместе ждали поезда. Станция почти пуста, только в другом конце кто-то льет воду из ведра на платформу, потом подметает. Клаус-Петер одет в зеленую жакетку на молнии, вязанную поперечной полоской, мы такие называли «кимоно», и рукава у Клаус-Петерова зеленого «кимоно» самые широкие, какие я в жизни видела у жакетки такого фасона. Обнял меня здоровенными рукавами и поцеловал. Горячий и потный пар из-под жакетки смешивался с затхлым ветерком, принесенным из туннеля подходящим поездом.
Это был единственный запомнившийся мне поцелуй из эпохи до Франца: первый. А потом — последний и бесконечный поцелуй с Францем.
Как-то на каникулах Клаус-Петер притащил мне черепаху. Купил или нашел ее в Румынии и будто бы привез мне в подарок. Думаю, мать ему просто запретила держать ее в доме. У меня она зимой сдохла, потому что я разбудила ее от страха — не померла ли, а вот корма не дала. Было это много позже той ночи, которую я провела у него на лестничной площадке. Так и не знаю — может, пока я в рыданиях засыпала на ступеньках у его квартиры, он все-таки вернулся домой и проскользнул мимо, в кровать. Меня разбудил наутро пожилой человек, которому я преграждала путь на работу, и отправил домой. Поинтересовался, есть ли у меня хоть чуточка гордости. А моя мать говорила, мне это не нужно.
— Вовсе тебе это не нужно, — так она говорила, потому что ей это было не нужно. Или все-таки нужно, и вот она надеялась, что хотя бы мне будет не нужно, раз уж у меня, как она утверждала, ноги красивее, чем у нее. А вот мне всегда было нужно все.
— И что, ты и правда просидела всю ночь на лестнице? — спросил Франц.
— Да, — ответила я, и Франц посмотрел на меня так, словно и сам хотел поинтересоваться, есть ли у меня хоть чуточка гордости и не способна ли я нынче на такую дурость. Возможно, он опасался, что в один прекрасный день я усядусь на лестничной площадке перед его дверью, за которой он с женой как раз доедает бульон с клецками и обо мне вовсе не думает, перед дверью, за которой он исчезает, когда в час ночи является домой, называя это «пойти к себе». Уходил от меня «к себе», где его не было. Тогда, лет сорок-пятьдесят назад, я потратила много времени на попытку разобраться, что же Франц и его жена там вместе делают, за дверью, на которой я знаю каждую царапину. Зная, что Франц с женой идут в театр или приглашены на ужин, вечером в половине седьмого или в семь — когда, я полагала, они должны переодеваться — я садилась в кресло и воображала себе эти приготовления к семейному выходу. Видела, как Франц берет чистую рубашку из шкафа, чистит ботинки, завязывает галстук, как его жена застегивает пуговки шелковой блузки в черно-белую полоску и брызгает себя духами — такими же, какие Франц подарил мне. При нем я никогда ими не пользовалась, поскольку подозрение, будто Франц преподнес мне любимые духи своей жены, чтобы самому не переносить чужой запах или чтобы ночью, положив руку между ее ног, не чувствовать себя с ней совершенно наедине, — это подозрение никогда меня не оставляло. Видела, как Франц подает жене пальто, а она не может найти ключ от квартиры, ведь он валяется на столе в кухне. Франц держал в руке ключи от машины. «Надо бы поторопиться», — произносил он с легким нетерпением. Потом, наконец, хлопала дверь, и я оставалась одна. Но иногда мне удавалось проскользнуть вслед за ними до самого гаража и понаблюдать за блистательной хореографией семейного выхода: как в подъезде она едва приметно замедляет шаг, чтобы дать ему возможность распахнуть перед ней дверь, как она проходит вперед, а он, придержав дверь костяшками пальцев, следует за нею — естественная, за тысячу раз отработанная синхронность движений; и постоянный стук закрывающихся дверей, то гаражных, то автомобильных.
Вообще-то я и сегодня не знаю, почему в жизни Франца все могло остаться, как есть, в то время как мою жизнь смыло, словно глиняную хижину ливнем. Даже и попытайся я там-сям укрепить, брезентом или голыми руками, — чего я, впрочем, не делала — так не спасла бы. Дело, видно, еще и в той эпохе, задевшей лишь меня, а не Франца, ведь он из Ульма. Даже и без Франца в моей жизни немногое осталось бы по-прежнему. В годы правления шайки я вывела для себя некоторые жизненные принципы и создала вокруг некий порядок, который имел смысл лишь как реакция на всевластие абсурда, так сказать — минус, давший плюс лишь в сочетании с другим минусом, и который по окончании странной эпохи стал не просто лишним, но и обременительной помехой.
Одни черепахи чего стоят. И почему это у нас было столько черепах? Кажется, началось с появления ребенка то ли у нашей соседки, то ли у родственницы, когда дочка и от меня потребовала родить ей братика-сестричку, к чему я была вовсе не склонна. Хотела я одного ребенка, вот и родила одного, и его любила. Знала, что единственный ребенок не обеспечит продолжения рода и что мое нежелание размножаться то ли противоестественно, то ли свидетельствует о моей деградации, но самая мысль о возможном существовании внутри меня новых детей порождала протест, граничащий с омерзением, так что однажды, когда доченька опять гневно потребовала беременности, на моей верхней губе расцвела грандиозная лихорадка.
Потом доченька наконец-то закрыла тему, сообщив, что готова отказаться от братика при условии приобретения ризеншнауцера. Не думаю, что она представляла, как выглядит ризеншнауцер, зато ей понравилось само слово. Рожать ризеншнауцера мне, правда, не предлагалось, но зато предлагалось его кормить, выгуливать, расчесывать и водить к ветеринару, а я не хотела ребенка, и ризеншнауцера не хотела тоже. Сообразив, что и битву за ризеншнауцера ей не выиграть, доченька без лишних вопросов в один прекрасный день притащила домой двух котят, коих, согласно ее утверждениям, могли при всем честном народе утопить непосредственно перед станцией метро «Шёнхаузер-Аллее», если бы среди зевак не нашлось ни одного сердобольного человека.
За год в тесной нашей квартирке поселились не то семь, не то восемь кошек, коим грозила верная смерть в пластмассовом ведре оранжевого цвета, когда бы моя дочь не останавливалась всякий раз у станции метро «Шёнхаузер-Аллее» с целью их спасения. Все это гораздо больше походило не на любовь к животным, а на жажду мести, ведь когда я из страха перед грядущими спасательными мероприятиями предложила-таки заменить восьмерых кошек на одного-единственного ризеншнауцера, то услышала в ответ, мол, ага, уж если так, то на братика, после чего доченька покинула комнату, на меня и не взглянув.
Время от времени она запиралась у себя со всеми этими кошками и слышно было, как она там что-то шепчет и бормочет, а потом дверь открывалась и все восемь штук выходили оттуда гуськом в полном спокойствии. Так я и не узнала, что там устраивала с кошками доченька, запираясь на ключ. Но кошки ее очень любили, стоило ей позвать — и они тут как тут; оттого и не нашлось повода принимать меры в связи со странными их сборищами, пусть из-за оных мне и было не по себе, хотя потом случалось, что кошки как по команде выскакивали из комнаты и диким галопом мчались по квартире, прыгали на столы, кровати и полки, — впрочем, ни разу не задев ни вазочки, ни стаканчика.
Сие действо длилось минут пять-десять, а затем, по новому тайному знаку, кошки поодиночке или попарно вновь разбредались по своим уголкам, вылизывали шкурку и засыпали. Может, мне только казалось, что в подобные вечера моя доченька выглядела особо уравновешенной и удовлетворенной, может, это было и не так. Я чувствовала себя виноватой, поскольку лишила собственную дочь братика-сестрички, ведь она, разумеется, лишь одну меня призывала к ответу за свершившуюся несправедливость, хотя я-то знала точно, что моего мужа мысль о втором ребенке приводила в такой же ужас. Но в конце концов, это я могла родить, не он, и тем самым вина полностью лежала на мне, обязывая закрывать глаза как на кошачьи дебоши, так и улыбочку моей доченьки, обращенную лишь к кошкам и к себе самой.
Так мы прожили несколько лет, пока мой муж, давным-давно страдавший хроническим насморком, однажды не выложил на стол справку об аллергии на шерсть животных, способной, по словам мужа и по мнению врача, в течение короткого времени перейти в астму и далее завершиться летальным исходом, конечно, в случае, если пациент по-прежнему будет находиться в контакте с животными, покрытыми шерстью. Доченька — в обеих руках по кошке — сидела на стуле, поджав ноги и не глядя ни на отца, ни на меня. Муж заявил, что не видит иной возможности, нежели поиски для себя другой квартиры, где в дальнейшем он будет проживать отдельно, причем доченька разразилась слезами. Часто я себя спрашивала, что бы произошло, если бы я — в ее глазах, собственно, во всем и виновная — поставила доченьку перед данной альтернативой. За несколько недель мы раздали всех кошек друзьям и знакомым, заменив восемью черепахами, в итоге предпочтенными доченькой из всех безшерстных зверей.
Никто из нас не любил черепах. Молча и неуклюже ползали они из одного угла в другой, тщетно сопя, уверенные, что захвачены невидимым врагом, когда их панцирь застревал между стеной и ножкой дивана. Доченька регулярно обеспечивала их свежими зелеными листьями и со скучающим видом наблюдала, как они безуспешно пытаются преодолеть возведенное ею препятствие, но никогда не касалась этих холодных и твердых, ничуточки не напоминающих кошек, зверюшек. Но только случись моему мужу или мне самой осторожно усомниться в необходимости их присутствия в семье, как она сажала какую-нибудь черепаху на колени и кончиками пальцев начинала нежно поглаживать ее панцирь. Лично я живое присутствие восьми черепах в квартире ежедневно ощущала как кощунственный вызов: в то время как я каждое утро задирала голову ради приветствия погибшему в ходе мировой истории чудесному динозавру, восемь его жалких, но выживших родственничков оставляли фекалии на моем ковре. Не знаю, отчего никто из нас не решился покончить с черепашьей тиранией, не сунул их в мешок, не отнес в ближайший зоомагазин или парк, а по мне — так и на помойку. И совсем уж не могу понять, отчего мы продолжали держать черепах, когда доченька уже уехала в свою Австралию или Канаду. Видимо, мы настолько свыклись со своим отвращением к ним, что без оного и представить не могли нашей жизни. Утро, когда мы с проклятиями вдруг не споткнулись бы о черепаху, показалось бы нам, верно, совсем пустым и бессмысленным. Вот так оно было до моей встречи с Францем. Вскоре после нее черепахи пропали неведомо куда — забыла я, что ли, их покормить и они передохли? Или муж, незаметно исчезая из моей жизни, прихватил их с собой. Правда, и без всякого Франца мы бы их держать уже не стали, ведь я наконец-то собралась в Саут-Хадли, штат Массачусетс, чтобы в саду Плиния Моуди осмотреть знаменитые следы птичьих лапок, а мой муж отправлялся в Помпеи.
Правда состоит в том, что в Саут-Хадли я так и не побывала. Поехала — и не доехала. Летом, накануне той осени, когда Франц однажды ночью покинул мою квартиру и не вернулся, я купила авиабилет до Нью-Йорка с тем, чтобы далее лететь в Холиок, штат Массачусетс, а оттуда автобусом или железной дорогой, если таковая имеется, добираться до Саут-Хадли. Однако в пути, наверное, в Нью-Йорке, но скорее еще в самолете, преодолевая часовые пояса над Атлантическим океаном, я осознала, что следы птичьих лапок в саду Плиния Моуди мне давным-давно неинтересны. А ведь в последние годы странной эпохи ни о чем я так не мечтала, как о садах Плиния Моуди; с одной стороны, из-за самого имени Плиния Моуди, с другой — из-за сада, то есть сада Плиния Моуди, где я прогуливалась во все времена года, то разгребая снег над следами птичьих лапок, то освобождая их от густых побегов плюща. Сад Плиния Моуди — одичавший райский уголок земли — был таинственно тих, светел и все же тенист, и ласковый ветерок смягчал тамошнюю жару. Как-то раз я с удивлением услышала, что песенку «У входа в город липа, под ней бежит ручей» начинаю такими словами: «В саду у Моуди липа, под ней бежит ручей». В эпоху правления шайки, когда все мы мечтали о далеких странах и землях, как в тюрьме мечтают о вкусной еде, я на вечный вопрос, что на этой земле хотела бы увидеть, свершись невозможное, отвечала: «Сад Плиния Моуди», — в твердой уверенности, что села бы в первый же самолет и улетела в Саут-Хадли, штат Массачусетс.
Но не сделала этого. Некуда торопиться. Место, именуемое мною садом Плиния Моуди, перестало мне принадлежать. Превратилось в цель, доступную каждому, а может, в пункт маршрута туристических фирм всего мира, на автобусах с кондиционером и биотуалетом, транспортирующих толпы полуголых туристов в Саут-Хадли, где те фотографируют следы птичьих лапок, давно обнесенные оградой, пьют «колу» и закусывают сосисками, а потом их опять втягивает в себя автобус и везет к ближайшему водопаду или брошенной индейской деревушке. Я опасалась, что сад Плиния Моуди не сумеет оправдать моей тоски по нему или, хуже того, ее уничтожит. Все еще намеревалась выбраться туда при первой же возможности, а сама радовалась любому препятствию. То денег не было, то времени, то я чувствовала себя нездоровой. А потом встретила Франца.
Я спросила Франца, есть ли место на земле, по которому он тоскует.
— Не знаю, — ответил Франц, — может, и есть.
И еще сказал, будто мечтает отправиться в путешествие по муравейнику.
Для Франца, специалиста по перепончатокрылым, это желание вполне очевидно, хоть оно и доказывает, что ностальгическая тоска, исчерпав все возможности, начинает распространяться на невозможное. Не думаю, правда, что уже тогда знала об этом: я это поняла, когда Франц ушел.
В распоряжении Франца — не то что у меня, — имелись бесчисленные живые экземпляры исследуемых им видов. К любому муравьиному племени, о каком только становилось известно, он мог ездить хоть всю жизнь. Оснащенный специальными микроскопами и камерами, он мог наблюдать за становлением и гибелью сотен, нет, тысяч народностей и поколений, будто для них являлся богом. Он устраивал им вселенские потопы и землетрясения, ледниковые периоды и засуху, наслаждаясь их неистребимой волей к выживанию. Он отдавал их троны чужим королевам, спровоцировав тем самым революцию. Он целые народы лишил потомства, чтобы узнать, выживут ли они при таком условии. И всего этого ему было мало. Он хотел невозможного: стать таким же маленьким, как они, хотел фасеточными их глазами всматриваться в темноту подземных ходов, в самого себя и в нечто непостижимое, пугающее. На один-два дня он хотел бы стать теми, о которых знал все, кроме самого главного: кроме закона, заставляющего их делать то, что они делают.
Год, когда умер Эмиль, был годом Свободы, по крайней мере позже принято было так его именовать в газетах и официальных выступлениях. Да и те, кто в частных разговорах не стыдился патетики, поминали порой год Свободы; и если то, что подобно ветру отделяет — легкое от тяжелого, шаткое от прочного и зыбкое от укорененного, — если это и есть свобода, значит, и год был ее. Тогда казалось, ничто не останется, как есть. Появились новые деньги, новые паспорта, новые власти, новые законы, новые формы у полицейских, новые марки у почты, новые владельцы, то есть по сути старые владельцы, которых лет на тридцать-сорок отстранили от владений; переименовывались улицы и города, сносились памятники и образовывались новые военные союзы государств.
Мне всего этого было мало. Я мечтала о чем-то сокрушительном, куда само собой вольются все почтовые марки, названия улиц и униформы, мечтала о прорыве в иное измерение: то ли о трагической перемене климата, то ли о потопе и иной катастрофе — короче, о том, что сильнее человека и его переменчивых устремлений. Ясное дело, ничего не произошло. Утром я выходила на улицу, чтобы ехать в музей, и у людей оказывался тот же цвет кожи, и говорили они на том же языке, и погода соответствовала сезону, а трамвай пусть и ходил под другим номером, но по тому же маршруту; позже хотя бы это изменилось, когда во всем городе вспороли покров и начали по последнему слову техники опутывать его проводами и канализационными трубами, когда целые районы оказались отрезаны от окружающего мира, поскольку туда забыли проложить подъездные пути.
Припоминаю тем не менее, что тогда моей жажды крушений почти никто не разделял. Люди в основном боязливо копошились в своем, привычном, не захваченном вселенскими переменами и не подлежащем роспуску или переименованию за одну ночь. Супружеские пары, которые, я подозревала, давно уже и словами-то обменивались лишь по бытовой необходимости, тут вдруг за ручку отправлялись осматривать городские новшества, и в глазах их вместо вялой насмешливости из прошлого года светилась благодарная тайна заговорщиков. Разводы, давно уже заявленные, в массовом порядке отменялись. Каждый вслепую шарил вокруг себя, крепко держась за то, что называл своим собственным, пусть таковое ранее было отвергнуто и, кто знает, в новых обстоятельствах могло и в самом деле оказаться бесполезным.
Карин и Клауса я знала со школьных времен: вот то самое, чего у меня не было, — первая любовь. Спроси меня кто-нибудь, что такое первая любовь, я бы ответила: Карин и Клаус. Первая любовь — это не просто любовь, какую человек испытывает в юности. Эта любовь несравненна, поскольку тот, кого она посетила, ничего еще не пережил такого, чем мог бы ее измерить. Эта любовь является исключительно по собственной воле. И не должна преодолевать разочарований, превосходить прежнее счастье, не должна ничего опровергать, исправлять, заменять. Карин и Клаус созданы друг для друга — это все мы знали еще до того, как те на перемене стали в обнимку прислоняться к ограде школьного двора, иногда сами по себе, но чаще окруженные соучениками, ведь те были исполнены к ним уважения за непостижимый и всех ожидающий переворот, который Карин и Клаус уже совершили, за их танец красивых бабочек в пыльной дымке школьного двора, пока мы в своих коконах трусливо размышляли, в кого однажды превратимся. Глядя на Карин и Клауса, невозможно было не думать о том, какими они станут в тридцать или сорок, как назовут своих детей и как обставят квартиру.
Детей они назвали Катарина и Клаудиус. Как я заметила, многие люди полагают, что длина имени придает ему исключительность и благородство, эдакую сдержанную светскость. Короче говоря, своих детей Карин и Клаус назвали Катарина и Клаудиус, что лично я понимала как банальную мечту о том, чтобы дети жили лучше нас, ради осуществления которой родители спускаются с гор в долины, переселяются из деревни в город и оттуда, если угодно — в Америку.
Надо полагать, Карин и Клаус давно уже умерли, возможно, умерли и их дети. Мне это безразлично, ведь на моей жизни не отразилось, умерли они или нет. Будь они и живы, я никогда их не встречу, а встречу — так не узнаю, хотя бы из-за испортившегося зрения. Но даже и человек с отличным зрением не разглядел бы в этой паре тех, кем были они все четыре старших класса. Карин и Клаус — это были Адам и Ева, Ромео и Джульетта, Фердинанд и Луиза, Филемон и Бавкида — любовники на жизнь и на смерть.
Я восхищалась ими обоими, но не без подозрительности и даже с неприязнью. Поэтому банка салата с майонезом, которую Карин достала из аккуратно собранной корзинки для пикника и выставила на кухонное полотенце, расстеленное на траве, вызвала бы у меня высокомерное чувство облегчения. От последней нашей поездки всем классом на пароходике из Трептова в Кенигс-Вустерхаузен ничего у меня в памяти не осталось, кроме продолговатой корзинки, покрытой клетчатым полотенцем, с узелками по обеим сторонам ручки, — корзинки, которую Клаус, втайне сопротивляясь, как я тогда подумала, тащил от причала к поляне. Карин и Клаус раскинули свой лагерь в стороне от остальных, но не так далеко, чтобы я упустила из вида настырную заботу, с какой Карин устраивала полотенце на траве вроде как стол для домашнего обеда: приборы, стаканы, чай с лимоном, яйца вкрутую, солонка, котлетки, маленькая банка яблочного мусса и большая банка салата с майонезом. Карин и Клаус сидели друг против друга и жевали. Возможно, вся эта сцена задумывалась не такой серьезной, как казалась. Карин и Клаус играли, как мы все играли лет десять назад, в дочки-матери. И все равно тогда я их для себя потеряла. Заглянула в их будущее и поняла, что они вовсе не влюбленная пара на жизнь и на смерть, а супружеская пара на жизнь.
Оба стали инженерами, то ли инженерами-строителями, то ли станкостроителями, — забыла я, а то и не знала никогда. Потом построили дом, длинный и низкий, и как только накопят еще немного или ребенок у них родится, так сразу что-то к дому пристраивают. После появления на свет Катарины сад сократился до узкой полоски газона между задней стеной дома и сеткой забора. Гараж закрыл проем между боковой стеной и живой изгородью соседнего участка.
Гуляя по воскресеньям на Шенхольцер-Хайде, я иногда сворачивала в ту улицу, где они жили. О присутствии Клауса можно было догадаться только по исходящему от него шуму — стуку молотка, визгу пилы, а в это время Карин, наряженная в бикини и в синие резиновые сапоги, нагружала тачку садовыми отходами или толкала ее к куче компоста. Позже она сменила бикини на глухой цельный купальник, а в последние годы накидывала поверх него еще и заношенную Клаусову рубашку.
«Все у нас получается!» — любила повторять Карин.
И дети, и дом, а Клаус уже заведует отделом, а сама она работает не больше шести часов в неделю, хотя работу свою очень-очень любит, только ведь и домашние дела кто-то должен делать, а вечером оба хотят отдохнуть. Боясь сглазить счастье своим хвастовством, она стучала по дереву, но ни разу не забыла предъявить мне коллекцию мясистых цветущих кактусов, вот уж легкую руку, на цветы она, мол, унаследовала от матери.
И сегодня у меня в ушах звучит ликующий голос Карин, когда та любому позвонившему выкрикивает в трубку свою фамилию — три, четыре, пять раз в день бодрое: «Людериц!» — словно три этих слога есть триумфальное и нескрываемое от мира завершение предшествующей фразы, смысл которой сводится к тому, что трубку взяла счастливейшая женщина — Людериц.
Каждый год ее ненарушимого супружества, каждое распавшееся супружество у соседей — все сглаживало первоначальные неровности в голосе Карин, но если в первые годы ее победоносный возглас еще был исполнен подлинного счастья, то со временем к нему подметался возбужденный оттенок удовлетворенности, словно для Карин счастье состояло теперь в отмене необходимости его доказывать. А в конце странной эпохи я позвонила Карин с вопросом, где бы мне достать новую ванну. «Людериц», — голос прозвучал треснутым стеклом, без всякого откровения, как-то бесцветно. Как почти тридцать лет она использовала фамилию Людериц в качестве боевого клича о счастье, так теперь та служила ей для сообщения о несчастье: трубку взяла несчастная женщина, Людериц. Сочувствовать я не могла. Случись что-то с ее детьми, заболей она сама смертельной болезнью, — тут бы я ей посочувствовала. Но Клаус полюбил другую, понятно, та моложе, но уж не настолько моложе, и это совсем плохо, а Клаус заговорил о разводе и собирается куда-то поехать с той, новой, — все это я слушала невозмутимо, нет, куда там: безжалостно. Желала ей боли и ран, и даже банальность ее несчастья находила справедливой, но одновременно ее — вот такую, с разрушенной ее цельностью — впервые причислила к себе подобным. Она исхудала до каких-то почти детских размеров и, если смотреть издалека, иногда вдруг напоминала влюбленную девочку посреди школьного двора, пусть даже смятение в ее глазах теперь было вызвано мукой, настигшей ее внезапно и для нее самой состоявшей неведомо из чего.
— Поверь, — сказала она мне, — если бы он умер, мне бы и то было легче.
Вот именно: не привыкла, чтобы ее бросали. Кроме Клауса, она мужчин не знала. Я-то легче с этим справилась бы, она же помнит всю историю с Клаусом-Петером, а потом еще одну, я-то на такие удары натренирована, а вот она, Карин, не рассчитана на несчастье.
Позже, когда Франц мне заявил, что бросить жену не сможет, поскольку та не готова быть несчастной, со мной случилась истерика. А Карин я тогда посоветовала:
— Знаешь, ты пережди немного, — мысленно посылая ее ко всем чертям.
Через полгода по окончании странной эпохи и через несколько недель после встречи c Францем я снова увидела Карин и Клауса. Рука об руку стояли они у витрины «Визерхаверн» на углу Кюрфюрстендам и Кнезебекштрассе. Секунду я размышляла, что пересилит — любопытство или неловкость, ожидавшая меня, обратись я к ним.
— Нет, «Ямаха» выглядит намного лучше, — услышала я голос Карин, проходя мимо.
Они снова стояли в обнимку, как тогда на школьном дворе, и даже если Клаус вернулся только из-за того, что молодую его подругу новая эпоха унесла к иным берегам, он не признался бы в этом Карин, а тем более мне. Вместо того они, должно быть, плели друг другу, что, мол, крах шайки освободителей уже потому благословен, что привел их обоих, Карин и Клауса, туда, где их место — в сложенный ими по кирпичику дом и в сад, где они хотели бы рядом обрести последний приют, когда бы это не запрещалось. Ну так ведь и мне Порой верилось, что Берлинскую стену только ради того и снесли, чтобы однажды утром я, у ног брахиозавра, смогла увидеть Франца.
Думаю, у Карин и Клауса дела до самого конца шли отлично. Эпоха — новая, совсем не странная, жаждущая реального подхода эпоха — приняла их. Я им никогда больше не звонила, а потому и не знаю, какое содержание Карин впоследствии вкладывала в свое «Людериц». Голос у нее звонкий, и звучал он, наверное, не хуже фанфар.
Неожиданную смену эпох каждый понял тогда как сигнал, которого втайне ждал. Одни отдались созерцанию, другие ценой катастрофического слома обрели второе дыхание, — зависело это в первую очередь от характера и особенностей снедавшей их тайной тоски, от того, сохли ли они, заброшенные, в полузабытьи, или сидели на хорошем питании в тихом уголке, охваченные жаждой свободы.
А я встретила Франца.
Мы с Францем сидим среди хищных растений. Франц перебирает струны гитары — то ли сам ее принес, то ли дочка забыла тогда, уезжая.
— Как все это было давно, — выговаривает Франц.
— Да, — подтверждаю я, — как все это было давно.
Мы были еще не стары, когда встретились, по крайней мере, я Франца старым не считала и он меня тоже. Однако и молодыми нас уже было не назвать, в чем и преимущество: нам есть что рассказать друг другу.
— Не помнишь, из чего тогда ботинки делали, после войны? — спрашивал Франц.
— Из винила.
— Верно, винил. Тогда говорили — игелит, — подтверждает он.
И я за ним повторяю:
— Игелит, игелит! А сушеные очистки от картошки ты тоже ел?
— Конечно! — заверяет меня Франц. — Причем по возможности красные, они слаще белых.
Нет, Франц не говорит: «конечно». Про что я говорю: «конечно», про то Франц говорит: «понятное дело», я ведь из Берлина, а он из Ульма.
Именно поэтому после войны солдаты оккупационной армии ему давали шоколадки и жевательную резинку, а мне ничего не давали, ведь Францевы солдаты — американцы, а мои — русские, у них самих ничего не было.
Затем я задаю Францу вопрос, вызывающий у мужчин моего поколения, если они вынуждены ответить на него утвердительно, — а так обычно и бывает — натужный смешок, а именно: вопрос о лифчике, который, раз уж слово названо, всегда описывается в деталях как предмет одежды, застегивающийся на груди, спереди, или сзади, снабженный резинками для чулок и назначенный как девочкам, так и мальчикам, но для мальчиков особенно унизительный. Не забыть мне Гансиковой кожи на ляжках, со вмятинами от застежек, между коротенькими штанинами и коричневыми хлопчатобумажными чулками в резинку, с белыми бельевыми пуговицами для этих самых застежек по краю. Позже Гансику разрешили носить длинные брюки, а мне соорудили атласный, тоскливый, к тому же неудобный предмет дамского белья — так называемый пояс или грацию, причем совершенно было непонятно, способствует ли он грации сам по себе или лишь вкупе с чулками.
Разглядывая свою ногу с развратной розовой резинкой чулка, я часто думала про Гансиковы невинные мальчишеские ляжки и мой ненавистный лифчик, стягивать которым грудь, уже обозначившуюся, мне теперь не велели. Вместо него мать подарила мне бюстгальтер, опять-таки атласный, розового цвета, и тот хоть и оказался до смешного мал, но грудью моей был далеко не заполнен. И все равно мать настояла, чтобы я его носила.
Вот так, наверное, я и вступила во взрослую женскую жизнь.
Франц признался, что и он по крайней мере одну зиму носил лифчик. Правда, его мать, большая почитательница мужественности, — по мнению Франца, она до самой старости сожалела, что родилась женщиной — не стала подвергать единственного сына такому позору дольше, чем того требовала крайняя необходимость.
Обеих своих дочерей она тоже обрядила в розовые или белые пояса для чулок и бюстгальтеры, так на лошадей надевают сбрую. Францу позволили стать студентом, сестер Аннемари и Эрику определили в торговое училище и в лучшую ульмскую школу танцев, где Аннемари, младшая, познакомилась с неким выпускником гимназии из порядочной семьи, спустя полтора года с ним обручилась, а спустя еще четыре года обвенчалась. Эрику отправили в школу верховой езды. После безуспешно прошедшего полугодия мать решилась выделить денег и для теннисного клуба, что впоследствии оказалось напрасной тратой, так как очень скоро Эрика нашла подходящего кандидата все-таки в конной школе — инженера пятнадцатью годами ее старше, преодолевшего сомнения из-за разницы в возрасте и уже через три месяца близкого знакомства попросившего Эрикиной руки.
— Да уж, пятидесятые годы, — замечает Франц. — Но браки не распадались.
— А с каких пор вообще существуют чулки? — спрашиваю я.
Франц перебирает струны, изучая свои худые, бледные и длинные ноги, вытянутые на черной простыне, и напевая:
— «А на стене висит уздечка…» Чулки? Не знаю, у Хейдрун не было. «Спроси меня, зачем грущу я…»
Франц поет так красиво, что я начинаю тихонько, почти неслышно подпевать.
И не спрашиваю, кто такая Хейдрун, но думаю: это первая любовь Франца, темноволосая девушка на той фотографии, что он мне однажды показывал, а если не та, значит, другая, которую он очень хорошо помнит, вплоть до застежек для чулка, как я помню застежки Гансика Пецке.
Франц знал много песен, некоторые знала и я — например, про диких лебедей, взмывших ввысь и пропавших навеки. Или песню, где девушка зовет своего возлюбленного: «Мой милый, ты жив ли?» — потому что сад, о каком она мечтала, оказался кладбищем, а цветочная клумба — могилой. Эти песни я выучила в школе, чему Франц очень удивлялся. Не мог себе представить, что наша странная эпоха была продолжением другой, прежней эпохи.
А ведь возле походного костра, надо думать, у них происходило все то же, что у нас, только песни пелись разные. Мы пели «Испанское небо раскинуло звезды над нами» и «Катюшу», а Франц с друзьями по походам обращались многоголосым хором к долине Циллерталь и эдельвейсу: «Циллергаль, ты мне отрада» и «Нет в горах цветка красивей эдельвейса».
Но вот «Мы помчимся по волнам, по волнам», и «Энхен из Тарау», и «Настоящая дружба» — это пели мы все, и я, в отличие от Франца, это знала.
— Вот только духовные гимны, их-то ты не знаешь, — говорит Франц.
Самое удивительное во Франце то, что он никого мне не напоминает. А если мне никогда прежде не встречался мужчина, сравнимый с Францем, и если все же мне Франц близок, как никакой другой мужчина, знакомый и дольше, и лучше, — это только то и означает, что еще до встречи с Францем я создала в уме его образ. Не образ Франца — специалиста из Ульма по перепончатокрылым, но образ того, кому должно, назначено было однажды явиться конечным смыслом всей моей вопиющей тоски, ведь иначе все надежды оказались бы злым обманом природы, райской фата-морганой на пути к гибели от жажды.
Признав, что не учила духовные гимны, я предлагаю взамен спеть ему по-русски гимн Сталину. Франц смеется. То ли не верит, что могу по-русски спеть гимн Сталину, то ли считает смешным, что я это могу. Встав в постели на колени, запахиваю поплотнее халат и пою так старательно, как тогда, лет одиннадцати-двенадцати, научилась петь в школе:
О Сталине мудром,
родном и любимом,
прекрасную песню
поет весь народ.
Неправильно я, наверное, сделала, спев Францу этот гимн, и уж точно — спев так, как я спела: ложная вера и предательство — вдвойне ужасно. Еще пока я выводила слова, мне показалось: внутри Франца, хоть он и развлекался, что-то вспыхнуло такое… назвать это презрением было бы сильно, а отчуждением — слабовато.
Возможно, он ожидал, что я застыжусь своей ложной веры, а уж если не застыдилась, то и насмехаться над собой не стану. Возможно, он подумал, что если кто-то готов предать свою прежнюю, пусть бы и ложную, веру, то он и все остальное способен предать, и что для такого человека, словами моей матери, нет ничего святого. Франц тоже не верил в Бога, о котором пел, но зато и не насмехался. Повезло ему — сразу научили правильным песням. Может, теперь, спустя тридцать или сорок лет, ни один ребенок, даже русский ребенок, не знает гимна Сталину, но духовные-то гимны дети учат до сих пор. Однажды Франц — под покровом ночи я почти его не видела и только слышала голос — тихо пропел: «И, руку взяв мою, вперед меня веди, и до благой кончины покой мне ниспошли», — и я решила, будто он обращается лично ко мне.
Спев для Франца гимн Сталину, я в тот вечер быстро позабыла о подозрении, казалось, зародившемся у него и прочитанном мною в маленьких серо-голубых глазах. Лишь позже, когда Франц исчез и я стала воспроизводить для себя каждую фразу, каждый взгляд, каждый жест, пытаясь отыскать в них первый сигнал предательства, — мне вспомнилась мелкая эта неловкость, причем я и поныне не знаю — во мне ли дело, не показалось ли мне тогда, что Франц меня в чем-то заподозрил из-за собственной моей неуверенности; не была ли моя бравада лишь достойной попыткой скрыть пустоту, оставленную в душе моим безвинным грандиозным заблуждением.
Годы прошли с тех пор, и мне все труднее хранить в памяти те первые воспоминания. Порой я опасаюсь их и вовсе утратить. Воспоминания: так инородное тело внутри раковины сначала докучливо вторгается в плоть моллюска, потом, под защитой эпителия, обрастает перламутровыми слоями, пока не превратится в переливчатый шарик с гладкой поверхностью; по сути дела — болезнь, возведенная людьми в перл создания. Уверена я только в том, что Франц в тот вечер ко мне приходил, что я, стоя в постели на коленях, пропела для него гимн Сталину, а он через некоторое время, осенней ночью, когда прекратился дождь, покинул мою квартиру и не вернулся. Связь между этими двумя событиями может быть как реальной, так и результатом моих постоянных попыток осмыслить прошлое.
В тот вечер я попросила Франца еще раз спеть мне песню про охотника Иеннервейна. Из всех песен, какие знал Франц, эту я особенно любила слушать, и, по-моему, ему нравилось ее петь. История кровавого злодеяния тут столь же печальна, сколь забавны слова и рифмы. Франц исполнял эту песню с мужественным, сдержанным негодованием, как ее, верно, пели сами сочинители, сопровождая в последний путь коварно преданного Йозефа или Алоиса Йеннервейна. Слова со всей их гордой безыскусностью я помню до сих пор:
Он был герой! в расцвете сил могучих
Рукой убийцы стерт с лица земли,
И тело хладное у озера на круче
В девятый день охотники нашли.
С утеса кровь по капельке стекала,
Когда ничком он на утес упал:
Его настигло сзади смерти жало,
Разбитый подбородок задрожал.
Стрелок трусливый, помни с этих пор:
Твой выстрел — не победа, а позор.
Хотя Франц нимало не походил на баварских горцев девятнадцатого века, я все же улавливала некое родство между ним и этой песней. Франц, казалось, нравился сам себе в архаичном мужском образе, в который входил он на время пения, и мне это нравилось тоже.