И я, и Франц считали, что мы с ним — чудо. Возможно, все любящие пары считают, что они — чудо, ну так и мы с ними. Конечно, никакого чуда нет в том, что мы знали одни и те же и разные песни, хотя ночное наше пение оказывалось чудесным способом рассказывать друг другу о себе. Однако подлинным чудом были наши тела, знавшие о нас, кажется, все с той минуты, как Франц впервые погладил меня по щеке тыльной стороной пальцев. Пусть я и не могу сказать точно, кем мы, собственно, являемся вне наших тел, но утверждение, будто в данном случае они действовали по своей воле — наверняка правильно. Они скучали друг по другу, словно их всю жизнь насильственно разъединяли, а когда им удалось наконец вновь слиться воедино, их охватило усталое блаженство, как будто они наконец-то, наконец-то достигли цели, как будто их назначением было искать друг друга, как будто об опасности не выполнить этого назначения они ведали всегда. В нашем возрасте не стоило утверждать, что оба наших тела в слепой жажде следовали призыву природы о сохранении вида. Нет, скорее мысль о конце и страх перед возможностью невосполнимой потери помогали бездумно восторжествовать всему, что было в нас молодого. Любит в нас что-то такое, что молодо, что неопытно. В зрелости, чтобы спастись от отчаяния, мы отыскиваем для себя разные чувства, которые — пусть с моей страстью к Францу они не имеют ничего, ну ничего общего — тоже называем любовью: к животным, к детям, к природе, к работе и к Богу, к людям, музыке, искусству в целом и так далее.

Опытный человек любит то, что у него не отнимется. Купит собаку — и любит. Та подохнет — купит новую и опять любит. А я поступила еще проще: пока не встретила Франца, любила вечного брахиозавра.


* * *

Мы с Францем не лежим среди хищных растений. Мы сидим друг против друга за узким столиком у окна, между нами натюрморт, коего составляющие закуплены мною к приходу Франца в лавке деликатесов: ветчина, печеночный паштет, дыня, виноград, сыр. Я никогда не готовлю специально для Франца, считая, что готовить для любовника — полное неприличие. Отчего я считаю приличным ходить за покупками и накрывать на стол — сама не знаю, но разницу ощущаю весьма отчетливо. Франц — он входит в состав комиссии, призванной решать вопрос о дальнейшей судьбе музея, — рассказывает, что о нашем и, следовательно, о личном моем будущем волноваться не стоит, поскольку музей, вероятно, всего лишь передадут в другое ведомство. Сейчас мне кажется, что тогда я вообще всерьез не понимала опасности, грозившей музею, брахиозавру и мне самой. Только разговор с Францем, эти его слова и воспоминание, что он тогда мне пытался нечто сказать наперед, — только это и отыскивается в моей памяти, словно она — древняя порода, где там и сям сохранились отпечатки, подобные следам птичьих лапок в саду Плиния Моуди.

Франц хвалит сыр, но я не признаюсь, что всегда покупаю одни и те же три сорта, поскольку выучила пока лишь их названия.

— Теперь у нас не только одинаковые песни, но и одинаковые сыры, — замечаю я. А Франц на это сообщает, что вырос в очень скромных условиях и сам обеспечивал себя в годы учебы. Продавцом мороженого, сантехником, грузчиком мебели, истопником, почтальоном на телеграфе он уже побывал в жизни. Пока остальные ездили на каникулы или покупали первые машины, Франц вкалывал в ночную смену. Да и позже, уверяет он, роскошь была ему чужда. Франц купается в бедности своей юности, как другие купаются в достатке, покуда я не заявляю, что для себя ни за что не купила бы такого дорогого сыра, просто не хотела принимать его, Франца, хуже, чем он привык. Ненароком я вдруг вошла следом за Францем в ту дверь, за которой — в моем воображении — он так часто исчезает, чтобы потом появиться в мирной семейной обстановке: сидит за столом, перед ним тарелка бульона, в бульоне две — три клецки.

Остальное представляется мне скорее скудным: ни вина, ни французского мягкого сыра, ни винограда в неурочное время года — вместо этого кусок «гауды» с полки холодильника в супермаркете «Майер», или «Кайзер», или «Болле», а еще яблоки, — и все это вместе привлекает мой интерес к обстановке квартиры Франца, ведь куда-то должны быть вложены немалые его доходы, и если уж не в чувственные радости жизни, так, значит, в непреходящее, как называла Карин Людериц свою мебель в стиле бидермейер и тщательно подобранную посуду с луковичным орнаментом, должны быть вложены в будущее наследство, чья ценность увеличивается за счет одного только течения времени. И конечно, в квартиру, где Франц не «дома», а «у себя», куда он «к себе» от меня уходит.

Наблюдаю: Франц кладет в рот виноградинки, одну за другой через равные промежутки времени. Как начинается головная боль, так во мне закипает некоторое раздражение. Нет, не хочу я знать, как живет Франц, когда он не здесь. Не хочу знать, круглый или квадратный у него обеденный стол, дешевый или дорогой сыр на этот стол подается, старинные или современные картины висят на стенах, застелены кровати белым или цветным бельем, блондинка или брюнетка у него жена, она блондинка, я это давно знаю. Не хочу я этого ничего знать.

— А знаешь ли ты, что я каталась верхом на сенбернаре? — заданный мною вопрос глуп, ведь Франц не может знать, каталась ли я на сенбернаре, потому что я раньше об этом не рассказывала, но главное — потому, что я сама в этом не уверена. Сенбернар принадлежал хозяину пивной на площади, где стояла наша церковь, чьи окна тогда еще не замуровали, а значит, наши отцы — Гансиков отец и мой — еще не вернулись с войны. Ростом я тогда была не больше ста пятнадцати — ста двадцати сантиметров, а из-за послевоенного недоедания весила так мало, что крупный сенбернар мог показаться мне подходящим для верховой езды животным.

Сколько я ни видела потом сенбернаров, ни один не был его крупнее, но дело все в том, что пока я не выросла, мне больше ни разу не встречались сенбернары. В хорошую погоду он с полудня, когда открывалась пивная, растянувшись, лежал перед дверью, обычно на брюхе, одна толстенная лапа поджата, и глазами — сначала я приняла приспущенные нижние веки за признак болезни — следил за всем, что движется, не поворачивая при этом головы. Это был могучий зверь, а я его не боялась. Дом, где находилась пивная, единственный на площади остался невредим. Посреди развалин лежал пес — будто сама доброта обрела плоть и шкуру.

Иногда он поднимался и зевая, потягивался, причем слюна капала у него из пасти, а потом снова валился на мостовую, уже по-иному расположив лапы. Когда он вставал, его голова доставала мне до шеи, может, даже до подбородка, и кроме куклы-пупса ничего я не желала так страстно, как проехаться разок вокруг площади верхом на сенбернаре. Часто я по полчаса, а то и дольше, сидела рядом с ним на корточках, гладила лапы, кончиками пальцев ощупывала складки под шерстью на лбу, все надеясь, что кому-нибудь из посетителей пивной в пьяном кураже придет в голову посадить меня на спину псу и отправить верхом вокруг площади. Однажды это вроде даже и было. Вдруг я оказалась на нем сверху, как за уздечку схватила за уши, изумительно мягкие и шелковистые на ощупь, и он неторопливо обошел площадь со мною на спине один, два, а то и три раза.

Очень-очень нескоро я рассказала эту историю матери. Боялась, что она из страха перед собаками задним числом запретит мне устраивать такие приключения. Но однажды, будучи уже взрослой, все-таки ей поведала, что проехалась по площади на сенбернаре из пивной, — но она не поверила. Якобы я это выдумала, в лучшем случае — увидала во сне, а то бы уж ей тогда сообщили, ведь все, что бы я ни учинила, рано или поздно достигало материнских ушей, — говорила и говорила, улыбаясь, будто как раз вспомнила такой случай, и мне тут же захотелось сменить тему.

— Короче, я сама теперь не помню, — объясняю я Францу, — по правде я каталась на сенбернаре или же так искренне этого желала, так достоверно себе представляла, что сама поверила, будто каталась. Мои ладони и теперь помнят его уши, я чувствую, как шерсть щекочет мне ноги и широкая спина неуклюже качается подо мной, а я сижу верхом, выпрямив спину, и оглядываю площадь в поисках Гансика Пецке, вот бы он меня увидел.

— Ах да, — рассуждает Франц, — ах да, такого рода воспоминания целиком зависят от характера человека, как и сновидения. Одним снятся кошмары, другим райские кущи. Я вообще снов не вижу, но — как в любой газете пишут — на самом деле вижу, просто вытесняю из сознания. А ты, наоборот, сон принимаешь за действительность.

— Но, может, это и была действительность? — пытаюсь возразить я.

— Может, — произносит Франц, перекатывая последнюю виноградинку от одного края стола к другому, — а может, и нет. Я-то скорее склонен считать действительность, если она слишком для меня прекрасна, сном. Счастье, — продолжает Франц, — счастье мимолетно. Так и в книгах написано, а уж в нашем возрасте знаешь это по опыту. И какая разница, обманываемся мы мимолетностью сна или мимолетностью реальной жизни? Наоборот, если скажу себе: это сон, это точно сон, — вот я и предвижу его конец, и могу без остатка отдаться мгновению.

Смотрю, как виноградинка под пальцем Франца выписывает по столу узоры, и пытаюсь догадаться, считает ли он нас, себя и меня, тоже сном с неизбежным пробуждением, рано или поздно, или же он держит нас за реальность, что в его случае означает: не настолько она прекрасна.

Раздумываю, стоит ли рассказать Францу историю про туфли — вообще-то незначительную, но сохранившуюся в памяти как притча о недостатках моего характера. По случаю я купила пару итальянских туфель — летние, синие с белым, из мягкой кожи и на маленьком каблучке. Показала подруге, а та — то ли правда так думала, то ли сочла вульгарной мою радость по поводу обычной обуви — заявила, мол, это явная дешевка и подметки того и гляди треснут. Радость моя пропала, и вернуть ее можно было только доказательством противоположного. Дома я взяла туфлю за два конца и сгибала до тех пор, пока не треснула подметка. Даже ходи я неделями только на цыпочках или только на пятках, чего делать бы не стала, туфли не подверглись бы такому испытанию, как и при любых перекосах, поворотах, разворотах ноги. Возможно, я носила бы эти туфли все лето, а может, и следующее лето, а может, и еще через одно, если бы добровольно и преждевременно не привела их к предсказанному концу.

Франц дает виноградинке заключительный пинок, но успевает ее поймать, пока не упала, другой рукой.

— Мне нужно уехать, — сообщает он.

— С кем?

Вместо ответа — неопределенное движение головой, то ли указывающее на западную часть города, то ли успокаивающее, то ли недовольное.

— Что за вопрос? Ты же знаешь.

— Когда? — спрашиваю я.

— Послезавтра, — отвечает Франц и, наконец, кладет в рот виноградинку.

Ясно чувствую, как во мне назревает взрыв. С каждым ударом сердца вверх, к глотке, движется сантиметр за сантиметром что-то горячее. Открой я сейчас рот, и исторгнется лава, — это последняя ясная мысль, которая мне запомнилась. Если бы я решила повторить то, что сказала Францу в тот вечер, то смогла бы лишь описать один — единственный, словно рвущийся из недр земли наружу, извергнутый всеми вместе зверями пустыни и леса, полыхающий огненно-красным звук. Возможно, я произносила какие-то фразы: подлежащие, сказуемые, дополнения, главные предложения, придаточные предложения. Возможно, они обладали неким содержанием, но гневно, умоляюще, угрожающе сливались в единый звук, о коем я и подозревать не могла, что он может поместиться внутри отдельного человека.

Всю весну я прождала подобного сообщения, правда, сначала лишь для того, чтобы согласовать с ним план собственного отъезда, я ведь не хотела ни дня провести за пределами Берлина, зная, что в этот день могла бы увидеть Франца или хотя бы с ним поговорить.

Каждая последующая неделя, когда Франц ни намеком не упоминал о возможности своего отсутствия, подпитывала надежду, мол, ему удалось под каким-либо предлогом избежать семейного предприятия, коли уж я сама уверена, что — не будь я на данный момент одна — совместное с мужем путешествие сочла бы невозможным. Сотню, тысячу, три тысячи раз я пыталась с тех пор понять, отчего заявление Франца об отъезде послезавтра застало меня врасплох, и пришла к выводу: к тому моменту я уже полностью подчинилась логике, какая другим — и мне самой, с тех пор как я совсем утратила надежду — попросту недоступна. Возможно даже, что неверно толкуя молчание Франца в угоду своим желаниям, я надеялась отправиться в путешествие с ним вместе, в Саут-Хадли, штат Массачусетс, наверное, и в сад Плиния Моуди, или к берегам Рио-Гранде на поиски Camponotus rufipes — как рассказывал мне Франц, в горных регионах их можно обнаружить в древесных пнях, а на низменностях — высоко в кронах деревьев. Возможно, мы сначала поехали бы в Саут-Хадли, потом на Рио-Гранде, или наоборот — сначала на Рио-Гранде, потом в Саут-Хадли, во всяком случае я, видимо, безмерно радовалась нашей совместной поездке, и тут-то Франц мне сообщил, что должен послезавтра уехать, а потом — как бы показывая, что это не обсуждается, — сунул в рот последнюю виноградинку.

Должно быть, я приняла молчание Франца совершенно наоборот, а именно — за молчаливое обещание мне взамен данного обещания жене, и только этим можно объяснить неистовство, в какое я впала тем вечером и в каком находилась до самого возвращения Франца.

В субботу утром Франц улетал в Шотландию, как он сказал — осматривать Адрианов вал. Мне вспомнились мой муж и Эмиль с их восхищением линией Мажино, хотя Франц утверждал, будто не он, а его тяготеющая к знаниям жена выбрала цель поездки, прочитав исторический роман об императоре Адриане. До того я и слыхом не слыхивала ни про какой Адрианов вал, и до конца дней он интересовал бы меня не больше линии Мажино, если бы Франц со своей женой — теперь уже известной мне как блондинка и читательница исторических романов, хотя в этих сведениях я нисколько не нуждалась, — если бы Франц с женой не отправились в паломничество ради пограничного сооружения длиной в сто двадцать километров.

В пятницу я позвонила в справочное, чтобы разузнать о подходящих для Франца рейсах. Утром только один самолет до Эдинбурга, в десять из Тегеля. Не помню, к этому ли моменту я уже решила сама поехать в аэропорт и посмотреть, как Франц с женой выходят из такси или из автобуса, тащат багаж через автоматические двери, проходят регистрацию и по очереди движутся к паспортному контролю. Более вероятно, что я каким-то образом, пусть даже мучительным, хотела принять участие в этой поездке. Хотела знать, когда Франц встанет, когда побреется, позавтракает, вызовет такси, я хотела проследить за всеми мельчайшими подробностями его отъезда. Будильник у меня зазвонил в семь часов. Встала, приняла душ, выпила кофе, при всех этих делах думая про Франца и его жену-блондинку, и, садясь в восемь с чем-то в машину, следовала скорее некоему влечению, нежели сознательному намерению. До того я летала четыре раза в жизни: один раз на конгресс в Москву, один раз на отдых в Варну и дважды в Будапешт. Аэропорт нельзя назвать местом, где я чувствовала себя как дома, хотя бы уж потому, что на табло значились все крупные города мира и с удостоверением личности плюс авиабилет можно было примкнуть к любой кучке людей перед стойкой оформления, сесть в самолет, как в автобус или в трамвай, и переправиться в Париж, или в Рио, или в Эдинбург. Не знаю, считается ли до сих пор нормальным беспрестанно преодолевать воздушные выси в невнятной надежде через час-два оказаться в другом месте, при другой погоде и заниматься тем, чем можно заняться и дома, а именно — спать, есть, ссориться, любить, что-то осматривать, читать, ходить за покупками. Для меня уже тогда подобный образ жизни был сомнительным, хотя в сравнении со злостным запретом на выезд, принятым в странную эпоху, такое казалось нормой благополучия.

Я встала у телефонной будки рядом с выходом номер пять, где уже объявили рейс на Эдинбург, и ни на секунду не выпускала из виду площадку перед стойкой, ибо ее непременно должны были пересечь Франц с женой на пути к Адрианову валу. Всю махину аэропорта я сократила до этого участка, где картинка постоянно сменялась, будто на киноэкране: молодые люди с рюкзаками невозмутимо протягивают билет через стойку; индианка в сине-золотом одеянии, за ней юноша — верно, сын — везет тележку с багажом; светловолосая супружеская пара, оба толстые, с тремя толстыми светловолосыми детьми, у каждого под мышкой мягкая игрушка. Между ними то в одну сторону, то в другую снует девушка с розой в руке — явно не может отыскать того, кому хотела преподнести эту розу. То слева, то справа появлялась она на моей картинке, пересекая ее тонкими своими, нервными ножками. Юбка на ней очень короткая, сверху расстегнутый пиджак строгого покроя, и с ним составляет трогательный контраст по-детски искривленный в отчаянье рот и беспомощные глаза на личике с острым подбородком. Потом я заметила Франца — сначала его, затем маленькую блондинку, явно имевшую к нему отношение. Франц тащил за собой, как упирающихся собак, два чемодана, а блондинка — дорожную сумку, причем руку с билетами она прижала к груди. Жена Франца мне не понравилась с первого взгляда, впрочем, я и до сих пор не знаю, может, при других обстоятельствах она понравилась мне больше, но не особенно в это верю, поскольку отлично помню, как в то утро она своими крошечными ножками, наверное тридцать четвертого размера, семенила по залу вылета, вытянув шею, но без всякой спешки и блуждания глазами. Не знай я, что она библиотекарша, так приняла бы за учительницу физкультуры, вроде нашей Перленберг в старших классах, — мелкая и жесткая, только в руке авиабилеты вместо свистка.

Но что же Франц, мой бледный, меланхоличный Франц, способный распознать в скелете брахиозавра красивое животное, каким тот некогда являлся, что же Франц мог иметь общего с учительницей Перленберг? Тот, кто сейчас проходит паспортный контроль, это на мой взгляд — четырехногий гомункулус, урод без права на существование; они не созданы друг для друга, как Франц и первая его любовь, ошибка, ошибка, ошибка — и в это слово я вкладываю все свое возмущение. Не могла я поверить, что данное ошибочное создание — самостоятельный выбор Франца. Это грабеж, похищение людей, мелкая ловкая учительница Перленберг похитила мужчину, не для нее предусмотренного, и сроду бы ей это не удалось, если бы в Берлине не было стены и странной эпохи, помешавшей нам с Францем встретиться на двадцать или двадцать пять лет раньше. Только поэтому мне пришлось теперь стоять, укрывшись в телефонной будке, и наблюдать, как чужая женщина, предварительно овладев его паспортом — ведь помимо авиабилетов она держала в руке два паспорта, — вела Франца через контроль, чтобы сесть в самолет, который доставит его к Адрианову валу в Шотландию, где он ничего не потерял и где ему нечего искать, вместо Рио-Гранде или Саут-Хадли, штат Массачусетс. По-моему, я не поинтересовалась, есть ли свободные места в самолете, хотя можно себе предположить, что я, охваченная идеей следовать за Францем в Эдинбург, все-таки об этом спрашивала и теперь просто забыла, или что самолет был забит до последнего местечка; словом, я не полетела в Эдинбург вслед за Францем и блондинкой, похожей на учительницу Перленберг.


* * *

Какая погода стояла тем летом — не помню, как не помню — первое это было наше лето, или третье, или последнее, и вообще — пережили мы вместе одно лето или несколько, или не удалось нам насладиться ни разу полной сменой всех четырех времен года. Для меня время, проведенное с Францем, осталось безвременным, не поддающимся учету, и внутри него я с тех пор застряла, как в воздушном пространстве шара.

В ту субботу, когда Франц со своей мелкой женой-блондинкой улетел в Шотландию, шел дождь, или светило солнце, или солнце не светило и погода стояла сухая и холодная — не помню. До последней секунды я надеялась, что Франц вернется, как вернулась бы я, если бы кто-то меня вздумал умыкнуть из Берлина, но в этом не было бы необходимости, поскольку я бы и не паковала чемоданы, и не перевозила бы их в аэропорт, поскольку я никому не обещала бы совершить путешествие вместе, поскольку я никогда и ни на один день добровольно не оставила бы Франца. В потоке машин я бесцельно моталась по городу: бездарный хаос, вообще не место для меня, без Франца лишенное смысла — будто я не прожила тут без Франца всю свою жизнь. Стара я, чтобы не знать: до смешного я соответствую самому распространенному из клише нелепой влюбленной, но не способна ни на что другое, кроме как отдаться этому состоянию целиком и полностью. Подобно заплутавшей мошке, что напрасно и безнадежно бьется и бьется в оконное стекло, искала я пути отступления от собственной беззащитности. Франц отбыл в недоступность, да еще с женщиной, к которой имеет отношение больше, чем ко мне. «Смерть, только смерть», — твердила я про себя. Мысль о том, что с предстоящей мукой подвластна справиться только смерть, заставила меня разразиться слезами, так что пришлось свернуть в ближайший переулок и найти место для стоянки, впрочем, уже через несколько минут мною покинутой из-за темнокудрых детишек, игравших поблизости и подтянувшихся тут же к моей машине, чтобы с любопытством уставиться в ветровое стекло, за которым они с нескрываемым удивлением обнаружили рыдающую немолодую женщину. Понятия не имела, где я, совсем не знала, куда мне надо, и, увидев перед собой машину, за исключением номерных знаков в точности похожую на машину Франца, поехала за ней. Конечно, я понимала, что это чужая машина и что Франц сейчас сидит в самолете рядом с женой, наверное, как раз ей зачитывая заметку из газеты или держа ее за руку, ведь она — как и я — боится перелетов. И при всем том сочла чужую машину утешительной тенью Франца, ведь тот, кто сидел за рулем, выбрал ту же марку и тот же цвет, что и Франц, хотя мне не было доподлинно известно, чей это выбор — Франца или его жены. Вот так мы с ним часто ездили друг за другом, в западной части города Франц передо мной, в восточной — я перед Францем. Та машина впереди развила большую скорость, коль мне пришлось даже проехать на красный, чтобы не отстать. Когда мы выехали на улицу 17 июня, я на миг задумалась, не стоит ли, раз уж я знаю отсюда дорогу домой, туда и поехать, но мне показалось спокойнее следовать за машиной, похожей на машину Франца. И тут в переулке у Кантштрассе она неожиданно скрылась в подземном гараже, так что мне даже не удалось понять, мужчина за рулем или женщина. Позже мне пришло в голову, что водитель, должно быть, заметил преследование и решил таким образом оторваться. Может, я всю дорогу ехала за наркокурьером или русским сутенером, замаскировавшимся неприметной машиной среднего класса — такой, какие предпочитают серьезные, не склонные к легкомыслию люди вроде Франца, — и, въехав за ним следом в гараж, я подвергла бы себя большой опасности.

Не размышляя, я просто двинулась дальше по знакомым местам. На пути остановилась у книжного и купила две книжки про Англию. Исторический роман об императоре Адриане, о котором я также справилась, продавцу известен не был.

Одно только место во всем городе имело для меня «смысл» — иначе не скажешь, ведь все мною увиденное, улицы, киоски, перетекающие один в другой потоки людей, казались лишенными смысла настолько, что зря я искала в себе хотя бы зыбкого чувства принадлежности ко всему этому, и мне казалось, будто без посредничества Франца я не имею отношения ни к кому и ни к чему. Только на свое место у ног брахиозавра я возлагала надежду, ведь оно для меня было гарантией непреходящего, неподвластного абсурду человеческих, в том числе и моих, деяний.

Музей оказался почти пуст. Я отправила старушку, сторожившую зал, пить кофе и уселась на ее стул, узаконив перед лицом немногочисленных посетителей свою стоическую, а на всяком другом месте способную показаться смешной погруженность в себя. Я ждала. Он улыбался, глуповато или победоносно, как всегда.

Долго я ждала, но желанное утешение не приходило. «Какое красивое животное», — сказал тогда Франц. В странную эпоху брахиозавр годился как символ иного смысла, признанного мною высшим, — ведь мысль о том, что все в мире преходяще, раз уж и он оказался преходящим, была столь же банальна, сколь и спасительна. Но разве мог он спасти от того, что имеет одно с ним происхождение? Лишь позже я поняла, что неукротимость моего чувства к Францу определялась динозаврской сущностью этого чувства, иными словами: я осознала, что любила-то именно динозаврская моя сущность, нечто праисторическое, атавистически-могучее, пренебрегающее нормами цивилизации, а все иное, требующее словесного выражения, не имеет значения перед лицом моей любви к Францу.

В ту субботу, напрасно ожидая покоя, за десятилетия обретенного мною во время ритуальных встреч с брахиозавром, я спрашивала себя только об одном: отчего теперь, когда никто не мешает мне полететь в Саут-Хадли, штат Массачусетс, или еще куда-нибудь, я опять (или все еще?) сижу на том же месте под стеклянным куполом нашего музея, будто завоеванная свобода только для того и годится, чтобы обменять ее на новый, на сей раз добровольно избранный плен. Позже я изменила мнение по данному вопросу. Я сделала свой выбор и среди всех возможностей решилась на одну — любить Франца. Знала, что могу уехать и осмотреть, наконец, странные следы птичьих лапок в саду Плиния Моуди. Но как я раньше непрестанно воображала себя в этом саду, хотя ни я, ни кто-либо другой из моего поколения и думать не мог, что доживет до конца странной эпохи, — так теперь собиралась в эту поездку с Францем и только с Францем. Стоит поразмыслить и о том, что в миг исполнения величайшей моей мечты таковая стала для величайшей мечты слишком мелкой. Но кто решится упрекнуть заключенного, в стенах тюрьмы мечтавшего только о свободе, в том, что он, свободу наконец-то обретя, считает ее всего лишь необходимым условием для счастья?

Пока я сидела возле брахиозавра на стульчике дежурной по залу, сознавая комичность своего положения и не в силах образумиться, в памяти всплыли забытые стихи, сначала так: «Завоевать тебя иль умереть», и я повторяла эти четыре слова снова и снова, пыталась дыханием воспроизвести ритм недостающей строчки, пока не высветилась и она:

Одно из двух теперь мне остается:

Завоевать тебя иль умереть.

Эти слова принадлежат Пенфесилее. Я их запомнила лет в двадцать-двадцать пять. И никогда не обращалась с ними к мужчине. А потом про них забыла.

— Вот я и пришла, — шепотом произнесла старушка, дежурная по залу. С пожеланием всего доброго я уступила ей место.

— Иль умереть, — твердила я, — но только не смириться, нет, смириться невозможно.

Эту фразу я услышала от Беаты, та собиралась в актерскую школу и для показа зубрила текст пьесы Клейста «Пенфесилея». Беата называла себя Беа, но все остальные звали ее Ата, и она нисколечко не возражала. Не помню, как я познакомилась с Атой, кажется, она была чьей-то сестрой, но чьей? Тоже забыла. И еще не помню, чтобы я хоть раз видела ее одетой иначе, нежели в узкие брюки из черного вельвета и длинный мужской свитер, тоже черный. И еще черные волосы, длиной не больше спички, и косой пробор. Она была тремя годами старше меня и жила одна в квартире на нижнем этаже в районе Пренцлауэр-Берг, а я-то по-прежнему занимала свою детскую рядом с родительской спальней. Правда, вскоре после того, как мы познакомились, я сняла по соседству захудалую однокомнатную квартирку с уборной на лестнице. Год или два мы виделись почти каждый день. Я училась, Ата подрабатывала официанткой, а передо мной разыгрывала роли, с которыми уж в следующий раз непременно пройдет конкурс. «Пенфесилея» ежегодно входила в ее репертуар. Мы пили болгарское вино по пять марок за бутылку, «Гамзу» или «Мавруд», и будущих детей решили назвать так же: если девочка — Гамза, если мальчик — Мавруд.

Была у Аты любовь, она его называла Али: из-за алиментов. Тот не платил ребенку, зачатому лет в семнадцать, в связи с чем угодил под суд. Али, безработный актер, жил в западной части Берлина и в ту ночь, когда посреди города поставили стену, спокойно спал у Аты в постели. А поскольку суд района Шарлоттенбург как раз возбудил против него очередное дело в связи с неуплатой все тех же алиментов, он принял решение остаться за стеной у Аты, чтобы не угодить вновь за стены тюрьмы Моабит.

Али, за одну ночь смывший с себя клеймо преступника, страшно возгордился и нашел с помощью Аты место помзавлита в берлинском театре «Метрополь». Когда мы с Атой познакомились, он после трех лет райского счастья — по утверждению Аты — как раз съехал от нее к танцовщице из театра «Метрополь», которую Ата называла не иначе как Лили, хотя имя той было Элиза.

Ничего не осталось от Али, кроме Парцифаля — похожего на таксу рыжего пса с завитым спиралькой хвостом и слишком крупной, подходящей скорее для овчарки головой. С Парцифалем невозможно было сесть в трамвай, не вызвав недоуменных смешков, однако пес принимал их за одобрение, отвечая пассажирам судорожным повиливанием своего проволочного хвостика. Пес этот однажды ночью попался Али на пути домой из театра. Беата о нем заботилась, но главное — и впоследствии это явилось единственным ее юридически убедительным аргументом: она с самого начала аккуратно выплачивала налог за домашнее животное. Через несколько дней после переезда Али явился к Ате навестить Парцифаля и вызвался пройтись с ним по кварталу, а часом позже позвонил из автомата с сообщением, что пес отныне будет проживать у него в связи с тем, что он, то есть пес, вскоре начнет выступать на сцене театра «Метрополь» в оперетте «Белый конь». Никогда я не видела Беату в слезах по Али, хотя это вовсе не означает, что она о нем не плакала, просто я этого не видела. О Парцифале она начинала рыдать, как только сама или кто-то другой упоминал его в разговоре, и теперь мне кажется, что после похищения Парцифаля мы только и говорили, что о нем. Вскоре состоялась премьера «Белого коня». Али не соврал: Парцифаль действительно выступал на сцене, после представления срывая аплодисменты — по крайней мере, так докладывали Ате верные люди из театра «Метрополь». От них она также узнала, что после каждого спектакля Али надолго, на несколько часов, оставляет собаку у сторожа, чтобы с Лили и другими танцовщицами посидеть и выпить в буфете.

Однажды вечером как раз шел «Белый конь» — Ата всегда знала из репертуарного плана, когда он идет, — а трое или четверо друзей Аты, в том числе и я, у нее на кухне за столом пили «Гамзу» или «Мавруд». И тут кому-то в голову пришла идея похитить Парцифаля, как его похитил Али, если тот действительно сидит один-одинешенек у сторожа.

Почему выбор пал на меня: бросили мы жребий или дело было в моем скромном по сравнению с остальной компанией виде, — не помню. Некоего Райнера, мне едва знакомого, назначили в сопровождающие: в этот вечер он приехал на машине своей матери. Мы себя чувствовали партизанами, отправляющимися подрывать фашистский склад оружия, и потому были почти разочарованы, когда сторож — мы ему объяснили, что должны по просьбе Али забрать собаку — безропотно отвязал Парцифаля от ножки стула и сунул кому-то из нас в руку поводок. Тут мы, желая самим себе доказать опасность предприятия, дунули через пустырь за театром к машине, а между нами пес с развевающимися по ветру ушами. Попав наконец в объятия Аты, пес издал радостный рык, Ата заплакала и позволила ему слизать со щек слезы. Мы стояли вокруг, растроганные и удовлетворенные: вот справедливость и любовь торжествуют, и мы тоже к этому причастны. Эти минуты и теперь, семьдесят или восемьдесят лет спустя, принадлежат к самым счастливым в моей жизни.

Через два часа объявился Али, угрожая принять меры, если Ата тотчас, не позднее завтрашнего дня, не выдаст ему собаку, из чего мы сделали вывод, что собаке следует незамедлительно покинуть Берлин и обретаться в недоступном для Али месте. Зиглинда, подружка Аты, предложила отправить пса к родителям в деревню близ Пазевалька, а сама Ата размышляла, не стоит ли для пущей надежности перекрасить его в другой цвет.

На следующий день Зиглинда действительно отправилась с Парцифалем к своим родителям, а вот от окраски Ата отказалась — как во избежание упреков за издевательство над животным, так и из любви к природному облику Парцифаля.

Однако небольшой, невзрачный рыжий нес, не обладавший никакой ценностью ни для кого, кроме Аты и Али, да и для них лишь воплощавший в себе то, что некогда их связывало и что ныне каждый хотел сохранить лично для себя, этот пес, здоровенная башка и хвост колечком, стал любимцем публики в единственном на всю восточную часть города театре оперетты, а тем самым и предметом спора с определенной стоимостью, в связи с чем театр «Метрополь» в лице юридического консультанта, господина доктора Ганса-Курта Вайера, заявил свои претензии. Ате было вручено извещение, где она именовалась «ответчицей» и приглашалась на среду в одиннадцать в районный суд Берлин-Митте на Литтенштрассе. От услуг адвоката она отказалась, ни в коей мере не допуская возможности сомнений кого бы то ни было, и уж во всяком случае суда, в моральной правомерности ее поступка, поскольку она, Ата, обеспечивала собаке уход, а главное — с самого начала аккуратно выплачивала налог за домашнее животное. Все это она в подробностях изложила в письме к уважаемому суду, обращаясь с просьбой выслушать Зиглинду и меня как свидетелей по данному делу. Да, один раз я все-таки увидела Ату не в черных вельветовых брюках и черном свитере. Ради заседания суда она перекупила у какой-то знакомой весьма элегантный и почти не ношенный костюм в мелкую клеточку, обязав также и нас с Зиглиндой выступать в костюмах. Перед самым уходом мы выстроились против большого зеркала в коридоре у Аты и хором признали: если у судьи глаза на месте, то в правдивости показании и нашей честности он ни на миг не усомнится. Пока слушалось дело, мы с Зиглиндой сидели в коридоре на жесткой скамейке. Взволнованно, молчаливо ждали, когда нас вызовут как свидетелей. Время от времени поднимали друг на друга глаза, и одна из нас говорила: «Боже мой, бедная Ата!» или «Ну, это мы еще посмотрим!». Потом вызвали Зиглинду, но тут же, через две минутки, она вернулась ко мне на скамейку, потому что суд заинтересовало только одно — адрес ее родителей. Но Зиглинде хотя бы удалось войти в зал суда, исполнив свою роль свидетельницы, пусть и эпизодическую, а меня так и не вызвали, так и не допросили, хотя именно я похитила Парцифаля.

Ату приговорили к выдаче собаки в течение трех суток. Почему ей пришлось заплатить всего тринадцать марок и восемьдесят шесть пфеннигов за судебные издержки — не помню, только помню, что именно тринадцать марок и восемьдесят шесть пфеннигов. Возможно, судья-женщина поняла — так показалось Ате, — что между Атой и Али решалось нечто иное, нежели вопрос о похищении собаки, и устроила так, чтобы выплаченная сумма налога покрывала сумму издержек; возможно, Али старался успокоить свою нечистую совесть и добровольно взял на себя расходы.

За наше поражение мы распили бутылку сладкого шампанского. Ата, усевшись аж на спинку кресла, то и дело разражалась гневными тирадами в адрес господина доктора Ганса-Курта Вайера, с ее точки зрения единственно виновного в подобном финале истории, которая его никаким боком не касается, потому что это история любовная и касается она только Аты и Али, а следовательно не подлежит слушанию в суде, каковое и не состоялось бы, кабы господин доктор Ганс-Курт Вайер из-за уродского театрального репертуара и вонючих денег не сделал из нее криминальный сюжет. Конечно, мое разочарование не сравнишь с горем Аты, но и я чувствовала себя обманутой господином доктором Гансом-Куртом Вайером, уложившим мое деяние в один-два жалких параграфа, тем самым его попросту отменив. Торжество справедливости в нашей жизни не состоялось, как и возвращение Парцифаля.

Дня через два Ата предъявила нам с Зиглиндой куколку, слепленную из воска: это, мол, доктор Ганс-Курт Вайер, и мы его сейчас убьем. Правда, для церемонии, обозначенной Атой как малайский ритуал смерти, увы, требовались также волосы и срезанные ногти приговоренного, неимение каковых нам пришлось компенсировать общей концентрацией и силой воли. Ата пробила грудь куколки булавкой. Мы убили доктора Ганса-Курта Вайера. А суть в том, что не прошло и нескольких месяцев, как тот умер — внезапно и скоропостижно, если верить объявлению в газете. Позже нам стало известно, что таинственная, не подлежащая излечению лихорадка укокошила его буквально за считанные дни.

В ту субботу, когда Франц улетел в Шотландию с женщиной вроде учительницы Перленберг, я поехала к Ате. Стоило мне про нее вспомнить, как меня охватила острая тоска, впрочем, не стану называть это чувство тоской по Ате. Скорее — тоской по былым временам, еще до нашего рабского смиренья, тоской по самому-самому началу, когда идеал еще, кажется, достижим, когда самая мысль об обычной работе и обычной семье вызывает презрительное отвращение, когда мы все еще точно знаем, чего хотим и чего не хотим совершить в жизни. Именно тогда Ата со мной дружила. И должна еще помнить меня той, какой я была, с какой я — начиная от встречи с Францем — чувствую родство особенно близкое. Давно это было: все-или-ничего, да-или-смерть — и связанные с этим волнения. «Завоевать тебя иль умереть» — такие слова относятся или к началу, или к концу.


* * *

Ата действительно стала актрисой. Мы не виделись лет семь, а то и десять. Время от времени ее фамилия попадалась мне в титрах дубляжа. Когда вышли новые телефонные книги, я стала искать Ату по списку, и не затем, чтобы собраться к ней в гости, а чтобы убедиться: да, она и вправду была на свете и есть до сих пор.

Ата проживала все на той же улице, но в другом доме, и не вровень с землей, а на третьем этаже. Выглядела точно как раньше, просто старше, как и я. И волосы крашеные, как мои.

— Вот это да! — сказала Ата. — Входи.

Старое кресло в углу у окна. Ата принесла из кухни бокалы:

— Белое или красное?

Вспомнив «Гамзу» и «Мавруд», я выбрала красное. Позже Ата рассказывала, дескать, выглядела я настолько растерянной, что она перепугалась, не началась ли у меня шизофрения, как у одной ее подружки, вдруг услышавшей голоса и в связи с этим заключенной в некую лечебницу, откуда ее выпустили лишь спустя несколько месяцев с завшивленной головой.

Мы вспомнили Ату и Али, причем Ата всерьез поинтересовалась, нормальные мы были тогда или чокнутые, на что я ей сообщила, мол, долгое время я полагала — чокнутые, но с некоторых пор верю — абсолютно нормальные, и вообще делали все правильно.

Парцифаль давно уже подох, а Али застрял где-то на пути в Голливуд, то есть до Голливуда явно не доехал, а то бы точно написал.

Чем дольше я на нее смотрела, тем меньше находила различий с Атой, декламирующей «Пенфесилею» и сохранившейся в моей памяти.

— Вообще-то все как раньше, — заметила я, — просто мы какие-то старые.

— Тогда мы все собирались в мир иной уже к тридцати.

Тогда и впрямь мне легче было представить себе семьдесят лет, чем наши затхлые пятьдесят, не молодость и не старость, бесполое существо с упреком в глазах под химической завивкой.

— А теперь что? — спросила Ата.

— Теперь-то?.. — ответила я ей.

Пили вино, рассуждали о старости, словно что-то в ней понимали. Сейчас, спустя сорок или пятьдесят лет, старость мне знакома не понаслышке, и ничего хорошего я в ней не нахожу. Все хорошее, что говорят о старости, либо глупость, либо вымысел — как, например, про мудрость возраста. А что, нельзя быть мудрым, не гния заживо? Медленно глохнешь, слепнешь, коченеешь, дуреешь. Полагаю, и я тут сидя сдурела, хотя доказательств тому нет, поскольку я ни с кем не имею дела. Нет, если уж и есть в старости что-то хорошее, так только одно: она — замечательная подготовка к смерти, причем даже в двух смыслах. Во-первых, у нас есть достаточно времени, чтобы оттачивать и шлифовать свои воспоминания, так что в конце концов элементы декораций можно подогнать один к другому, соорудив вполне убедительную биографию. Во-вторых, прогрессирующий распад оказывается для нас самих столь обременителен, что однажды мы начинаем тосковать о смерти, способной освободить нас от самого дорогого в прежней жизни, то есть от себя. Впрочем, сказанное действительно лишь в том случае, если мы сгниваем раньше, чем дуреем.

Ата задрала рукав свитера до самого плеча и вцепилась в обвисшую кожу на руке, от подмышки до локтя.

— Ты только посмотри! — завопила она с отвращением в голосе. — Нет, ты посмотри!

— Мне мое тело никогда не нравилось, — отозвалась я. — А тебе твое — как?

Она встала, потянула свитер вниз, на бедра, раздумчиво себя оглядела.

— Я обязана ему лучшими минутами жизни, — твердо заявила Ата и подлила вина в бокалы.

— Я вообще-то тоже, но только с недавних пор.

Наконец-то я смогла начать разговор про Франца. Рассказывала Ате, как встретилась с ним у ног динозавра, как он водил пальцами по моей щеке, рассказывала про его голос, про его серо-голубые глаза, про наше пение по ночам, про жену-блондинку и Адрианов вал. Еще сказала, что пришла рассказать это ей, Ате, поскольку на всем свете не знаю никого, кому могла бы объяснить, как это со мной, чуть ли не бабушкой с выкрашенными седыми волосами, стряслось подобное — и только ее, Ату, надеюсь, не насмешит моя патетика: видите ли — о чем говорят: любовь на жизнь и на смерть. Пришла к ней из-за Али и Парцифаля, из-за господина доктора Ганса-Курта Вайера и всех тех безумных или, наоборот, вовсе не безумных лет, но главное — из-за того, что вспомнила слова: «Завоевать тебя иль умереть».

Ата выпрямилась, вытянула вперед руку, задрала подбородок и воскликнула:

— Отрера — мать великая моя, меня же мой народ зовет: Пенфесилея!

Затем снова рухнула в кресло.

— А вот насчет жизни и смерти — это ты серьезно? — решила она уточнить.

— Серьезней не бывает.

— Но жила же ты раньше без него.

— И очень плохо жила.

— Я имею в виду, умирать-то ты не собираешься, так?

— А почему бы нет?

— Что?!

— Вот я и спрашиваю себя, почему не собираюсь умирать? Это ведь не жизнь.

— Ага, ясно, — заключила Ата. — Ясно: «Страдаю, утратив единственное блаженство моей жизни, священную, живительную силу, с какой творил вокруг себя миры; ее не вернуть», — Гете, «Вертер».

— Ну, видишь, так оно и есть, он прав. Неинтересно мне теперь с брахиозавром. И в Саут-Хадли, штат Массачусетс, не еду. Точно: не вернуть блаженство моей жизни.

Ату вроде бы успокоило, что я хотя бы помню про былое блаженство, даже считая его утраченным. Она выудила мошку из бокала с вином, бросила на ковер. Казалось, я вернулась в ту точку моей жизни, в которой не по своей вине однажды оказалась, чтобы вот теперь, спустя десятилетия, опять застыть на том же распутье и опять выбирать дорогу.

— А Франц? — спросила Ата. — Тоже тебя любит?

В пятницу я бы еще ответила утвердительно: да, Франц тоже меня любит. Но с тех пор наступила суббота, и в голове моей мелькали картинки: Франц в узком коридорчике паспортного контроля, за ним жена тянет руку с обоими паспортами через его левое плечо; Франц улыбается жене, потому что случайно задел ее локтем, — вот, точно, самое главное — улыбка. Покуда сердце мое, громко стуча, казалось, мчится галопом прямиком на смерть, на лице у Франца появилась эта мимолетная нежная улыбочка. Ни тени мысли обо мне — ни в уголке рта, ни вокруг глаз. Забыл! Улыбочка эта незаживающей раной зияет в моих воспоминаниях.

— Это любовь другого вида, — объяснила я Ате. — Такая, которая не мешает жить.

— Нет никаких видов! Есть только один вид: тот самый, из-за которого ты подыхаешь, — возмутилась Ата. — После Али я сама чуть не умерла. Повесила себе записку над кроватью: «Если бью — то я, если бьют — то тебя». На том и держалась, по крайней мере в жизни. А на сцене переживала и счастье, и катастрофы. Каждый день умирала от любви, с понедельника по пятницу, а в выходные иногда и дважды в день. Почти нет такого, чего я не знала бы о любви. Заканчивается она либо трагедией, либо банальностью, и ты, судя по всему, выбрала трагический конец.

— А ты?

— Никакого, — ответила Ага. — Ни трагедии, ни банальности — ничего.

Теплое солнце сквозь открытое окно светило в комнату, освещало ковер, мебель, нас двоих, и мне пришло на ум, что мы с Атой залиты желтым этим светом, как две мошки янтарной смолой, — спиной к спине, ножки торчат в разные стороны — и сражены одной и той же смертью.

Глухая тоска, подобная успокоительному с побочным эффектом, притупляла мои чувства, но мне было хорошо. Как верно, что я там оказалась и сидела рядом с Атой, послушно отдавшись боли, целиком и полностью мне принадлежавшей, мне предназначенной. Или я — ей? Имя Франца звучало во мне, как для других звучит имя Бога. Счастье, несчастье, спасение — на все у меня одно слово: Франц. Так оно осталось и по сей день.


* * *

Я одна среди хищных растений, а там, где обычно лежит Франц, разложен план Эдинбурга. В одной из купленных утром книжек я прочитала, что в Эдинбурге 452 000 жителей, то есть меньше, чем во Франкфурте, и больше, чем в Потсдаме. На часах у нас десять, а в Эдинбурге девять. Все это время они гуляли вниз и вверх по Королевской Миле, от замка до Холирудского дворца или от Холирудского дворца до замка. Завтра, в воскресенье, сразу после завтрака отправятся в музей. А сейчас присматривают ресторан в Старом городе — наверное, китайский, потому что дешевле, — или готовы удовлетвориться рыбой с картошкой на улице, чтобы сэкономить время и с пакетиком в руке отправиться на осмотр толбутской церкви или собора Святого Эгидия. Вот это точно: рыба с картошкой на улице. Жирные руки они протирают освежающими салфетками из самолета, жена Франца предусмотрительно прихватила их с собой. Потом Франц обнимает жену за узкие плечи — узкие у нее плечи, я видела, — а она прижимается к нему на ходу, и Франц целует ее в лобик, мимолетно и нежно, как улыбался на паспортном контроле. Навстречу им женщина, платье сине-черное в мелкий белый горошек. Похожа на меня, но Франц не замечает. Еще раз: им навстречу женщина, платье сине-черное в мелкий белый горошек, похожа на меня. Франц приостанавливается, пропуская один шажок, и смотрит ей вслед, а жена с его рукой на плече продолжает медленно идти, уводя его таким образом за собой.

Пытаюсь определить, где у меня в квартире северо-запад. Как мусульманин на молитве обращается в сторону Мекки, так я головой в сторону Эдинбурга встаю в кровати на колени, кладу руку на карту и закрываю глаза.

— Франц, — зову я, — Франц! — и направляю ему то, что внутри себя считаю готовым к отправке, через Берлин, через Бранденбург и Мекленбург, через Северное море в Эдинбург, Шотландия. Там, в пабе, где сейчас сидит Франц со своей женой, — перед ним «Гиннес», перед ней апельсиновый сок — послание его настигнет. Я готова поверить абсолютно во все, что когда-либо читала про биотоки и парапсихологические феномены; между прочим, мне самой однажды на четверть часа отключили питание в мозгу. Если электрический заряд находит путь к адресату по небу, через моря и континенты, то почему бы заряду моей любви не найти Франца? Франц как раз пытается обратить внимание жены на отделку паба, на деревянные панели, которые ни разу не перекрашивали, на желтые пергаментные абажуры и в связи с этим переходит к аналитическим рассуждениям о Германии, послевоенном периоде и обрыве традиций, и тут-то в самую его грудь вонзается невидимый луч, заставляя умолкнуть: несколько мгновений он и думать ни о чем не может, он и выговорить ничего не может, кроме моего имени, потому что видит меня живьем и слышит мой голос, как девушка из Огайо услышала своего возлюбленного, когда с раздробленными ногами он лежал в расселине скалы, призывая ее. Юношу спасли только благодаря тому, что девушка услышала зов.

Потом мне бы следовало их обоих оставить. Поискать знакомые лица в телевизоре. Позвонить Ате и сказать, мол, я все-таки сошла с ума, поскольку, стоя на коленях и обращаясь в сторону Шотландии, произносила разные клятвенные заверения, допуская, что Франц их услышит. Я и до сегодняшнего дня продолжаю себя спрашивать: может, наша с Францем история закончилась бы по-другому, может, он не покинул бы меня навеки осенней ночью, если бы я в тот вечер и во все остальные вечера не входила бы следом за ними в гостиничный номер.

Но я входила за ними следом. Видела, как они раздеваются или принимают душ, как голыми или полуголыми задевают друг друга в тесной комнате. Рассматривала жену Франца, когда она себя рассматривала в зеркале сбоку, пока Франц в душе, расслабив мускулы живота, и ладонь ниже пупка, не столь любуясь собой, сколь себя проверяя, будто хотела понять, тесна юбка в бедрах или нет. Снова и снова заставляла я ее снять одежду, чтобы снова и снова испытать отвращение при виде ее голого тела. Широкие плоские бедра, грудь маленькая, как увядшие цветочные бутоны. Тело ее было не слишком красивым и не слишком уродливым, я так и не смогла догадаться, отчего оно вызывало во мне инстинктивное отвращение. Признаки возраста прочитывались на нем так же, как и на моем теле, и было бы естественным с моей стороны проявить снисходительность, пусть в некотором смысле и корыстную. Но не столь сами несовершенства и намеки на начавшееся разрушение заставляли меня восставать против ее тела, сколько его сущность. В нем наличествовали все женские признаки: грудь, прямая линия в завершении пышных волос внизу живота, между бедрами — слизистое отверстие, сквозь которое Франц проникал в нее ночью, пока я за ними подглядывала, — все у нее было таким же, как у меня, и тем не менее я отказывалась причислить ее к своему полу.

Когда мне в первый раз довелось увидеть, как Франц встал над ней на колени и осторожно снял с нее через голову ночную сорочку, а она вела себя при этом подобно дитяте; как он принял решение не позволить памяти обо мне остановить погружение в нее, будто в меня, как ему стало все равно, чьи ноги раскинулись, чтобы принять его алчущую плоть, как этот акт стал неотменим, — я стала ожидать последнего предательства: он будет с ней таким же, как бывает со мной. Я обняла одеяло, под которым лежал Франц, когда приходил ко мне, обняла так, словно это и был Франц. Зажала одеяло между ногами, прижалась лицом к подушке, еще хранившей запах Франца, и смотрела, как бледное его тело ходит вверх и вниз над женщиной, чьи стоны мне были столь же отвратительны, сколь само ее тело. Сунув ладонь между ног, я рыдала под ударами, которые Франц наносил животу своей жены-блондинки.

Во вторник Франц позвонил из Ньюкасла. А в субботу они разве не ели рыбу с картошкой, — вот о чем я сразу спросила, но Франц уже забыл, когда они ели рыбу с картошкой, в субботу или в воскресенье.

— Ты с ней спишь? — второй мой вопрос.

— Нет, — ответ Франца.

— Если уж ты с ней спишь, так хоть мне не ври.

— Мы сегодня провели целый день у Адрианова вала.

— Вы. Вы. Я и не говорю, что вы спали друг с другом именно сегодня.

— Там через каждую милю — небольшой форт, а через каждые пятьсот метров — башня, — докладывал Франц.

— Франц, — перебила я, — Франц, если сегодня ночью ты опять с ней захочешь переспать, придется тебе вспомнить меня, и ничего не получится! Не встанет твой проклятый член — и все тут!

Франц умолк. Я извинилась и заверила его, что такой пошлятины еще в жизни не говорила, — если я не ошибаюсь, на тот момент это вполне соответствовало действительности.

С другой стороны провода некоторое время ничего не было слышно, кроме причмокиванья губ возле телефонной мембраны, а потом Франц сообщил, что биограф Адриана считал этот вал, эту стену, границей между римлянами и варварами.

Мы помолчали еще на полфунта или даже на целый английский фунт, а потом Франц пообещал, что позвонит еще. Я спросила, когда именно, а он сказал, что в ближайшие дни. Положил трубку и исчез за словом «Ньюкасл».

Ньюкасл-апон-Тайн расположен у восточного конца Адрианова вала, Карлайл — у западного. Наиболее крупные населенные пункты между ними носят названия Корбридж, Хексем, Хейдон-Бридж, Холтуисл и Брэмптон. В путеводителе я нашла под рубрикой «Ньюкасл» семь гостиниц. Выписала номера телефонов и положила листок рядом с аппаратом. Я не знала, что хочу сказать Францу. Только знала, что в его глазах я — варварка. За одну-единственную фразу он записал меня в варвары, от которых такие цивилизованные римляне, как Франц и его жена, вынуждены отгораживаться стеной.

Даже опасность в неподходящую минуту ворваться телефонным звонком в семейный гостиничный номер не перевесила стремления немедленно разъяснить Францу его ошибку и сообщить, что я вовсе не варварка. Мысль о том, что он, раздраженный нашим разговором, особенно рад будет признать в учительнице Перленберг на крошечных ножках истинную спутницу своей цивилизованности, поскольку о любви ко мне, варварке, он уже начинает сокрушаться как о временном ослеплении, — эта мысль помешала мне осознать всю глупость моего плана. Первые две гостиницы я пропустила, они слишком дорогие. А в Англию я не звонила еще никогда. Непривычно воркующий двойной гудок обнадеживал, как некий пароль. Я уже близко к Францу! Женский голос что-то произнес, но разобрать мне удалось лишь последних два слога, в которые полнозвучно влился смысл всего предыдущего:

— …help you?

— Excuse me, I want to speak to Mr. …

Эту фразу я выписала на бумажку рядом с телефонными номерами.

После паузы, когда за глухим цоканьем компьютерных клавиш я жадно пыталась расслышать фоновые шумы ньюкаслского гостиничного холла, мне было произнесено нечто английски-любезное, из чего я по оттенку сожаления в голосе и словам «sorry» и «not» сделала вывод об отсутствии Франца.

Каждая новая неудача разжигала ту страсть, с какой я его искала. Я должна высказать ему эти слова: я — не варварка. Франц недоступен, я — отверженная, так считает Франц, хотя именно ему и только ему я принадлежу, — это вытесняло все прочие мысли, оставляя лишь адское чувство потерянности.

Мне было лет семь или восемь, когда родители как-то пошли на день рождения, а меня в наказание за неубранную комнату оставили дома одну. Заперли в квартире на ключ, и я по сей день спрашиваю себя, как это они не побоялись, что я задумаю вырваться из плена и выпрыгну в окно. Мы жили на четвертом этаже. Я орала, я рыдала, я едва не задохнулась в рыданиях, сотрясавших тело. Легла у входной двери и ревом оповещала лестничную клетку о своем одиночестве через прорезь для почты. Вернувшись поздно вечером домой, родители обнаружили меня спящей у двери.

Когда последний опрошенный мною портье завершил свое сообщение словом «sorry», я заревела в телефон, что я не варварка, что в Ньюкасле это всем следует знать, а особенно одному господину из Германии, и зовут этого господина Франц. Я продолжала реветь, когда портье давно уже повесил трубку. В течение нескольких следующих дней я искала Франца по всем населенным пунктам вдоль Адрианова вала. И один раз нашла: в Хейдон-Бридж.

— One moment, please, — сказала дежурная. Но прежде чем Франц или его жена успели взять трубку, я прервала соединение. И тем не менее в последующие дни продолжала обзванивать все перечисленные в путеводителе гостиницы Холтуисла и Брэмптона, только обнаружить Франца вновь мне не удалось.

За два-три дня до запланированного Францем возвращения Ата пригласила на ужин всех, кто участвовал в истории с собакой. Мой визит стал для нее поводом поискать друзей тех времен, и хотя бы Зиглинду и Райнера ей удалось найти. Странное дело, но, судя по ее рассказам, эти двое находились в том же состоянии внутреннего и внешнего распада, что и я, причем Зиглинда этим тяготилась, а Райнер намеренно в себе культивировал. Во всех случаях вечер обещал быть занятным.

Ата подала русские щи, утверждая, что она и тогда их для нас варила. Мы сидели за столом, как усталые люди, добравшиеся наконец-то до дому, и каждый пытался определить собственный возраст по лицам остальных. Зиглинда тянулась к супнице тонкой рукой, и на внутренней стороне руки выступали, помимо сухожилий, еще и толстые, синие, похожие на дождевых червей, вены. За полгода, прошедшие с той минуты, как ее бросил муж, Зиглинда похудела на пятнадцать килограммов и весит теперь всего-то сорок два с половиной, поэтому ей непременно надо съесть вторую порцию этого чудесного супчика. Хотя внезапное исчезновение плоти оставило на коже Зиглинды след в виде бессмысленных складок, исхудавшее это создание в мягко ниспадающем летнем платье напоминало мне скорее девочку на пути к переходному возрасту, чем стареющую женщину. Рассказала, как однажды первая любовь ее мужа — в восемнадцать лет она с родителями сбежала в Гамбург, потом вышла замуж в Швецию и с тех пор жила близ Гётеборга, — однажды эта Рената позвонила ей в дверь и вошла, причем поначалу Зиглинда сочла данное событие отрадным, и потом тоже не сердилась, когда ее муж стал частенько видеться с Ренатой и та даже сняла в Берлине маленькую квартирку. Удивляло ее только то, что муж с момента появления Ренаты одаривал ее, Зиглинду, почти забытой сексуальной страстью, так что она ей, этой Ренате, была за это даже благодарна, хотя порой в его бурных порывах ей, Зиглинде, чудилось отчаяние. Теперь-то, конечно, ясно, что он пытался так утолить свою тягу к Ренате или перенести эту тягу на Зиглинду, как переносят имплантируемый орган, — так или иначе, а страсть была направлена не на Зиглинду лично. Через несколько месяцев, понятых Зиглиндой как трудная, но живительная фаза их совместной жизни, муж признался ей в любви к Ренате, и тогда Зиглинда, отвечавшая в совместной жизни за практическую сторону, решила, что для всех будет лучше, если муж переедет в маленькую квартиру Ренаты, покуда не уляжется его любовный приступ.

— Понимаете, — заключила Зиглинда, — мне казалось, это нужно просто пережить, и как можно скорее — как операцию.

И засмеялась, будто кто-то ей только что рассказал забавную историю. Ата и Райнер тоже рассмеялись, а я в это время пыталась найти в Зиглинде — та всегда мне была симпатична — что-то общее с учительницей Перленберг.

— Он еще спросил, правда ли я думаю, что лучше ему переехать к Ренате, и я подтвердила: да, да, обязательно переезжай! Что уж делать, если ты так влюбился! Даже вещи ему собрала. — Тут Зиглинда от смеха поперхнулась супом и откашливалась, пока у нее по лицу не потекли слезы.

Не знаю, думала ли я уже в тот вечер то, что мне теперь кажется, будто я думала, ведь сейчас мне представляется невозможным тогда об этом не подумать. Зиглинда едва не задохнулась от смеха, хотя Ата хлопала ей ладонью между лопаток, острыми крылышками выступавших под тонкой тканью платья. Сдавленным голосом Зиглинда пыталась исторгнуть из себя число двадцать четыре, опять двадцать четыре, двадцать четыре, — пока ей, наконец, не удалось добавить разъясняющее суть существительное: двадцать четыре года, на что Ата сказала:

— Да уж, это большой срок.

Так вот: не могу себе представить, что, перед лицом Зиглинды с ее стойкостью в этой отчаянной ситуации, я не задала себе вопроса: отчего, несмотря на все мои старания, во мне не пробуждается сочувствие.

Мне нравилась Зиглинда, как та ровная, суровая местность, откуда она тогда порой приезжала по воскресеньям и раскладывала у Аты на кухне бекон и ливерный паштет в консервных банках, завернутых в газету. Бекон мы ели с черным хлебом, густо смазывая хреном. Может, он в самом деле казался нам вкусным, а может — мы его жевали ради стонов и вздохов из-за остроты хрена. Мы стонали и вздыхали без всякого стеснения, каждый согласно своему темпераменту и каждый в своей тональности, мы восхищались друг другом, когда так смешно перехватывало дыхание и глаза наполнялись слезами. За стеной кухни была лестничная клетка. И никто-никто, услышав нас с площадки, не заподозрил бы в многоголосой вакханалии невинное развлечение с беконом и хреном.

Из-за одного только этого бекона я всегда с удовольствием вспоминала Зиглинду, и у меня не было ни малейшей причины ради Зиглинды не пожелать той Ренате провалиться ко всем чертям вместе с массажем тела, который она при свете специальных свечей и под звуки жутковатой хоровой музыки предлагала ослепленному мужу Зиглинды. Но, несмотря на это, я приняла как запоздалое торжество справедливости, наполнившее меня удовлетворением и даже злорадством, тот факт, что муж Зиглинды переехал в крошечную квартирку Ренаты, а не отправился с Зиглиндой на осмотр Адрианова вала или еще куда-нибудь.

Ата обругала всех мужчин или что-то в этом роде, но ни Зиглинда, ни я с ней не согласились. Мы обе все еще надеялись.

Я и потом часто думала о Зиглинде. Еще до того, как Франц меня покинул, кто-то рассказал мне конец ее истории. Смерть в ней сыграла существенную роль. То ли муж к ней вернулся, а Рената умерла. То ли он не вернулся, и умерла Зиглинда. А муж, если мне память не изменяет, все-таки не умер. А может, и умер.

Позже, когда у нас с Францем все решилось, я желала Зиглинде возвращения мужа, хотя вовсе не была уверена, что ей стоит этого желать, потому что в тот вечер у Аты, когда мы прикончили суп и открыли последнюю бутылку красного вина, Зиглинда со свойственным ей померанским здравомыслием заявила, мол, теперь она хочет понять только одно: двадцать лет подряд она мучалась из-за экземы на ноге, но вот уже полгода, с тех самых пор, как ее бросил муж, пропала и экзема — а почему?

Думаю, Зиглинда как человек была много лучше меня. Она не ставила мне в вину мою любовь к Францу, тогда как я злорадствовала по поводу ее горя. Если она еще жива, то она и теперь как человек лучше меня. Небось занимается внуками или правнуками, а то, если сил хватает, ходит за покупками для соседей, что-нибудь им варит, в то время как я лишь смутно вспоминаю о дочери и понятия бы не имела, люди или мыши населяют соседнюю квартиру, если б не слышала иногда сквозь стены музыку и человеческие голоса. Всю свою жизнь я слишком верила в природу, чтобы быть хорошим человеком. Мне никогда не удавалось восхищаться картиной, изображающей море, пусть бы даже кисти Клода Лоррена, больше, нежели самим морем, и природа вообще, включая человека, мне всегда казалась непревзойденным произведением искусства, не говоря уж о техническом ее гении. Даже самый одаренный специалист по статике никогда бы не смог выдумать скелет брахиозавра, если бы сама природа не дала ему образца. Все — подражание, от электрической розетки до микрочипа, даже колесо — подражание: без шара не было бы колеса.

Я и сегодня не могу не пугаться при виде истекающего кровью животного и не могу не думать, что во всех нас текут одинаковые соки, что все мы рождаемся, повиснув на пуповине, и наконец, что всех нас зачали одним и тем же способом. Микрокосм — мистерия в себе. Я никогда не могла забыть о животной своей природе. И чем старше становилась, тем меньше утешения находила в самой цивилизации, хотя это вовсе не свидетельствует о моем презрении к ней, — так человек нисколько не презирает челюсть, если у него выпали зубы.

Относительно ценности животного начала в человеке мы с Францем так и не смогли прийти к единому мнению, что казалось весьма странным, поскольку мужчины мне всегда представляются более близкими к животным, нежели женщины, хотя бы из-за сильного своего тела и сохранившейся на нем шерсти, но главное — из-за развитых инстинктов. Франц пытался это опровергнуть. Присущие женщинам инстинкты, по его наблюдениям, обретают полное выражение в производстве на свет потомства. А кроме того, роль покрытых волосами и зверски сильных обладателей инстинктов в развитии цивилизации несравненно значительней, нежели роль женщин с их персиковой нежной кожей. Тут возразить было нечего, и, возможно, тут-то и кроется объяснение: Франц просто считал все это устройство менее сложным, чем я.

Зиглинда принадлежала к тем людям, кто умеет любое явление или жизненную ситуацию вернуть назад, к природе, относясь ко всему окружающему как к Богом данной реальности. Как ласточки строят гнезда из магнитофонной ленты, коли таковая им попадется где-нибудь под открытым небом среди травы и веток, как кошки в квартире начинают за отсутствием покрытых корою стволов использовать для оттачивания когтей мебель, так люди, подобные Зиглинде, умеют найти теплую пещерку для себя и малышей как в блочном доме, так и в глинобитной хижине или во дворце. Улица представляется им столь же естественной, сколь и лесная тропа, а кусок мяса в вакуумной упаковке из морозильника в супермаркете будет принесен домой как только что отстреленная дичь.

Наверное, люди, выросшие в деревне, осваивают в жизни иные и более жесткие законы, в то время как городские дети, только научившись видеть и в колясках путешествуя по улицам, познают всю шаткость и непостоянство жизни, все дела рук человеческих, далекие от творения Божьего. Когда я родилась, шла война, и если бы она продолжалась до моей смерти — допустим, ранней, — я считала бы ее естественным состоянием мира, как мы с Гансиком Пецке считали отравленных крыс совершенно нормальными игрушками. Позже я, как и большинство людей, стала бояться крыс. Впрочем, крыс, наверное, боялась и Зиглинда.

Вполне возможно, что я давно забыла бы про Зиглинду, если бы в ту субботу, за два-три дня до возвращения Франца с Адрианова вала, не встретилась с Атой и если бы я не радовалась несчастью Зиглинды, потому что не радовалась счастью жены Франца.

Кто знает, отчего мы одно забываем, другое помним. Не исключено, что я так хорошо помню Зиглинду из-за безумного договора, который без нее не заключила бы с Райнером, и Франц вследствие этого меня бы, наверное, не бросил.

Райнер за несколько недель до встречи у Аты покинул после пятнадцати лет брака семейный дом в Бад-Хомбурге и вернулся в Берлин. Как он сказал — без всяких особых причин, а может, и оттого, что до самого конца странной эпохи считал невозможным уйти от жены: Анке, уроженка Дюссельдорфа, в момент знакомства училась в западной части Берлина и освободила его из плена за стеной. Заплатив организации по помощи беженцам деньгами из бабушкиного наследства, Анке добилась того, что Райнера вывезли в багажнике «мерседеса» под видом транзитного багажа из Берлина в Гамбург, где она его ждала в квартире подружки с несметным количеством бутылок охлажденного шампанского и огромной миской креветочного салата. Познакомились они на каком-то дне рождения и сразу друг в друга влюбились. Но позже, как рассказывал Райнер, он стал догадываться, что на масштабы его влюбленности оказала существенное влияние сама перспектива бегства, пусть пока и очень смутная. И уж точно, что изначальная возможность вытащить его с Востока, как он сам это называл, придавала Анке красоты в его глазах, и голос ее делала многобещающим, и движения волнующими.

Потом, когда первая страсть уступила место нежности, по сути братской, Райнер запретил себе взращивать желание с нею расстаться — из чувства благодарности, но и не без мысли о грехе, в случае если подтвердится его подозрение, будто он влюбился в Анке преимущественно из-за ее спасательского потенциала. Так продолжалось до того дня, когда закончилась странная эпоха.

— С тех пор, — закончил Райнер, — я и сам свободен, и за будущее ничего ей не должен. Я теперь свободный человек.

— А что Анке? — спросила Ата.

— Ну да, Анке, — Райнер неуверенно взглянул на Зиглинду, а та молча уставилась в пустую глубокую тарелку, затем он взглянул на меня и почувствовал искомое одобрение.

— Желаю счастья, — сказала я.

Обе истории — это мои истории. Анке и Райнер — такой же гомункулус без права на существование, как Франц и его мелкая жена-блондинка. Анке хитростью похитила мужчину, вовсе не ей предназначенного. Как я не могла встретиться с Францем из-за того, что полоумные бандиты возвели между нами стену, так и другая какая-то женщина недалеко от меня вынуждена жить без Райнера, ведь его украла Анке, выкупила на денежки из бабушкиного наследства. И если Анке несчастлива теперь, так только из-за того, что десятилетиями жила в счастье, добытом обманом. Вот так я тогда про это думала.

Райнер повез меня домой. Он работал в каком — то агентстве, то ли рекламном, то ли музыкальном, то ли туристическом, и денег у него явно хватало, если уж он их выбросил на ненужно дорогую машину. Вид у него был такой, словно он целые дни занимается спортом или по меньшей мере бегает трусцой.

Я поинтересовалась, помнит ли он, как мы выкрали Парцифаля.

И он ответил, что после бегства в багажнике похищение Парцифаля — лучшее приключение его жизни, жаль только — не помогло.

Не думаю, что я рассказала Райнеру про смерть доктора Ганса-Курта Вайера.

— А сейчас ты способна украсть собаку? — спросил он.

— Теперь уже — да.

В пивнушке на площади Кольвиц, где, кроме нас, я не заметила ни одного человека старше тридцати, мы выпили еще по бокалу вина. Я вспомнила Франца: с ним я не чувствовала себя старой еще и потому, что мы всегда встречались только наедине, в моей квартире. Я все время думала про Франца. Сидя с Райнером в пивнушке, я вспоминала кожу Франца, особенное ее тепло и что-то еще неописуемое, повергавшее меня — стоит дотронуться — в состояние немого блаженства. Моя новорожденная дочь прекращала кричать, как только ее опускали в воду той же температуры, что человеческое тело, и с молчаливым неземным удовлетворением смотрели на мир ее пока полуслепые глаза. Должно быть, вспоминала о надежности пребывания в материнских околоплодных водах. А о чем могли напомнить мне объятия Франца? Не знаю, разве только о рае.

Был час ночи, а в Карлайле или Брэмптоне, где Франц лежал сейчас рядом с женой в постели, — два часа. Франц раздет, рукой обнимает спящую жену. Двумя-тремя часами раньше он, верно, обнимал ее обеими руками, целовал ее глаза, рот, крошечную грудь, а потом — возможно, тут мелькнула и мысль обо мне — коленками стал раздвигать ее ноги. Я спросила Райнера, не хочет ли он зайти ко мне. Вообще-то я чувствовала себя староватой для того, чтобы так запросто отправиться в постель с едва знакомым мужчиной, — по крайней мере, я, кажется, опасалась показаться ему староватой. Но все-таки мы с Райнером когда-то в молодости вместе выкрали собаку, а еще — и это оказалось решающим — в этот вечер нас объединила безоглядность искателей счастья. Я выговорила Райнеру право покинуть Анке, и он уж знал — почему. Но почувствовать я ничего не смогла, кроме того, что Райнер — не Франц, и радость от объятий состояла для меня именно и только в том, что я его обнимаю, и пока Франц лежит голый рядом с женой, я сама лежу голая под мужчиной и наконец делаю то, что Франц делает со мной каждый день. И я воображала, как расскажу об этом вечере Францу.


* * *

После звонка из Ньюкасла Франц не появлялся. Я почти не выходила из квартиры. То ли отпуск взяла, то ли бюллетень, сидела часами у телефона и ждала.

Чем дольше ждала, чем чаще себе представляла, как Франц, просчитывая каждый шаг, подобно спортсмену, когда тот, разбегаясь перед прыжком в высоту, старается не пропустить точку отталкивания, войдет в мою квартиру, — тем меньше я верила в возможность его возвращения, хотя ничего, совсем ничего другого не делала — только ждала.

В воскресенье, когда Франц обещал вернуться из поездки, я не вылезала из постели. День таил в себе столько опасностей, что я решила противостоять им лежа, так сказать — сдавшись без борьбы, укрывшись пуховым одеялом. Я боялась свидания не меньше, чем отмены свидания. Знала: что-то кончилось, остается это только доказать. Знала, но не хотела знать. Слишком много я увидела ночами в Нью-Касле и Хейдон-Бридж, Брэмптоне и Карлайле.

Позвонила Ате, или Ата мне позвонила со словами, что после долгих размышлений хочет предупредить: чего бы я ни ждала от этого мужчины — все равно не дождусь, ведь этого не дождешься ни от кого на свете и никогда, а значит — от Франца тоже.

Но что там знает Ата, двадцать или тридцать лет назад вывесившая над кроватью листок, где записано: «Если бью — то я, если бьют — то тебя». Нет такого на свете? А если есть? Но она добровольно от этого отказалась, желая избежать всего-то нескольких ударов.

Я молчала. На другом конце провода слышался только звук жующих челюстей, отвратительно усиленный телефоном, и меня это возмутило.

— Ты что там ешь?

— Куриную ножку.

— А ты не думаешь, что смешно жевать куриную ножку и давать мне разъяснения о тщетности любви?

— Правда, про тщетность я не сказала. Зато подумала.

— Ты считаешь, большая любовь — это гладкая кожа и юношеская стать, а такой старой карге, как я, надо бы, пожалуй, держать себя в руках, ведь любовные гены предусмотрены внутри нас только с целью дальнейшего размножения, то есть в моем случае речь идет о бреде или атавизме. И что мужчина, если в него можно так влюбиться, непременно извращенец или охотник за наследством — хотя и это не ко мне, у меня-то нет никакого наследства. Вот как ты думаешь.

Ата рассмеялась:

— Ты сама так думаешь и другим приписываешь.

— Иногда, — оборвала ее я.

— Я часто себя спрашиваю: что заставляет взрослых людей добровольно продаваться в рабство? Наверное, ты боишься свободы.

— Ата, — ответила я, — есть не только Пенфесилея, есть еще и смиренная, но не менее упрямая Кетхен из Гейльбронна. У нее то же самое: «Завоевать тебя иль умереть». Эти слова я услышала от тебя.

— А я тебе говорю: не можешь ты завоевать.

— Но ты-то, ты что завоевала?

— По крайней мере, я не утратила разума.

— С сумасшедшими и влюбленными не спорят.

— Это кто сказал?

— Это русская пословица. И вообще я жду звонка Франца.

Ата заявила, мол, любовь — это вопрос веры, что-то вроде религиозного фанатизма, а я на это ответила, дескать, любовь — это последний остаток дикой природы, а человек со всем установленным им же порядком только и старается ее приручить. С тех пор, как я полюбила Франца, я перестала спрашивать себя каждый день, зачем живу на свете и зачем однажды умру.

— Ты просто боишься старости, — отрезала Ата.

Не могу вспомнить, чем закончился наш разговор. Наверное, мы его просто прекратили, ведь я ждала звонка Франца и не хотела занимать телефон. Утверждение Аты, будто любовь — это вопрос веры, часто занимало меня впоследствии. Может, Ата и права, и всякое признание нашей природной сущности — вопрос веры. Но и тот, кто оспаривает власть природы над человеком, заявляет лишь о своей вере, выступающей в обличье неверия.

Франц позвонил в три часа дня, на час раньше, чем я предполагала. До того, несмотря на жару, я лежала в постели, зарывшись в пуховое одеяло, и бесконечно воображала одни и те же десять секунд вот в такой последовательности: коридор, дверь, Франц, руки Франца, рот и эта самая кожа. И опять сначала: по коридору, к двери, на этот раз торопливый вход Франца в квартиру, его кожа, влажная из-за летней жары. Подбирала и следующие картинки: мы с Францем за столом, Франц с гитарой, мы с Францем среди хищных растений. А еще фразы, мы же произнесем какие-то фразы, хотя бы слова. Но вместо этого опять коридор, дверь, Франц, кожа. А что дальше — я не знала.

Он пришел в четыре. Сто раз я воображала, что стрелой лечу по коридору. А пошла так медленно, словно не хотела идти. Франц развернул бумагу, вот цветы — синие ирисы и ромашки. Выглядел как все, вернувшись из отпуска: загорелый, отдохнувший. Меня задело, что он рассмеялся. Смеялся, как будто не подвергал меня двухнедельной пытке, не бросил меня в Берлине, чтобы добровольно отправиться к Адрианову валу с другой женщиной и ночь за ночью погружаться в нее, как это делает со мной, как будто не он называл меня варваркой, а потом исчезал и не звонил. А теперь еще смеется с видом освободителя.

Поставила цветы в вазу. Франц настоял на том, чтобы прежде я срезала кончики стеблей. Принесла вино и бокалы. Мы не обнялись. Размышляла, что делать с ответом Франца на вопрос, как он себя чувствует, — уж если я таковой задам. Он попытается справиться с двусмысленностью ситуации, то есть: «Теперь опять хорошо», — из чего мне следует сделать вывод, что прежде, без меня, ему было плохо. Или он скажет: «По-моему, все хорошо», — и это значит, что он радовался нашей встрече, но из-за моей полной упрека сдержанности его радость оказалась напрасной. Первый ответ я сочла бы ложью, ведь он не прервал поездку, ведь он не звонил мне каждый день и каждый день не писал, ведь он выглядит загорелым и отдохнувшим, а не бледным и замученным, как я, ведь я вообще слишком уж много знаю об этой поездке. Второй ответ меня бы возмутил, ведь он содержал упрек из-за кислого моего настроения. А может, Франц просто скажет, что поездка была удачной и станет описывать мне путь из Эдинбурга в Карлайл через Нью-Касл, известный мне во всех подробностях. Не было ответа, какой я бы приняла. Франц набил трубку, коротко и беспомощно вздыхая. Наверное, он тоже осознавал рискованность самых простых вопросов. «Ну, как ты?» — «Плохо». И он вынужден был бы спросить почему.

Мы долго молчали, а потом он поведал, что даже вещи не успел распаковать, а сразу сбежал ко мне под каким-то сомнительным предлогом.

Понимая, что слова Франца сравнимы только с канатом, брошенным в пропасть ради моего спасения, я и их сочла недостойными для высказывания. Ему приходилось лгать, чтобы прийти ко мне, а у кого-то были права на выслушивание этой лжи — смириться с этим было невозможно. А согласиться с тем, что Франц принадлежит мелкой блондинке, и восхищаться изобретательностью его лжи — это было невыносимо.

— Ну и что, она твои вещи сама распакует, — не сдержалась я, а Франц накинул на плечи пиджак, бросил на меня потухший, серый взгляд и пошел к двери. И только после этого мы обнялись.

Впервые в жизни мы вот так лишились дара речи, будто попали в петлю: чем сильнее пытаешься вырваться, тем крепче она сдавливает шею. Я-то знала об опасности, но сама к ней рвалась. Вот сколько я тут сижу, лет пятьдесят, а может, пятнадцать, все продолжаю себя спрашивать, отчего я не сумела принять поездку Франца к Адрианову валу так же, как дождливое лето, как болезнь или какую-либо иную нескладицу. Или так, как я принимала тот факт, что в половине первого ночи он вставал с моей постели, намереваясь заснуть в другой постели со своей женой. Но возможно, что и без поездки все случилось бы так, как оно случилось, возможно, период чистой благодарности миновал. Во всяком случае именно с этим объяснением я согласна. Период чистой благодарности — это первая фаза любви, наверное, всякой. Другому человеку удается свершить наше превращение. Свойства, о которых мы догадываемся, но которые таятся в нас под спудом, непробужденные, в минуту влюбленности вытесняют все остальное, с чем мы свыклись. Мы сами себя не узнаем. Мы становимся красивее, мягче, мудрее. Мы освобождаемся от уныния и недовольства. Мы в состоянии простить злейших врагов. Каждое дерево, улица, минута озарены нашим счастьем, и мы дивимся лишь теперь раскрывшейся красоте. Мы чувствуем себя заодно с небом, дождем, ветром. Наконец-то мы отдаемся этому миру и наконец-то не принадлежим ему. Когда я встретила Франца, неделями в моей голове стучали, как сердце, строчки:

Казалось мне, будто небо земле поцелуй подарило:

Земля в расцветающей дымке мечтает о том, что было.

Душа моя, крылья раскинув, летит над цветущей землей,

По высям и дольним просторам — как будто спешит домой.

Человеку, совершившему чудесное превращение, сделавшему нас такими, какие мы теперь и какими всегда хотели стать, мы благодарны отныне и навеки, так благодарны, что и не думаем ничего скрывать, а надо бы. Мы намерены служить ему безусловно. Мы жизнь бы отдали за чудо, свершенное над нами. И не спрашиваем, почему именно он это чудо совершил. Он — и всё тут. Мы переписываем нашу жизнь, ибо только теперь раскрылся ее сокровенный смысл: мгновение встречи с ним, тайно именуемым нашим Творцом, ведь прочувствованное нами считаем божественным, и за долгие годы поняв в любви все, что могла понять, я уверена: из всех чувств, на какие мы способны, именно это чувство — подлинное.

Пока что-то не произойдет. Мелкое, незначительное, но и его достаточно для испуга и для открытия, что мы беззащитны. Почему-то опоздал, почему-то не позвонил, да еще случайно попалась фотография. Так начинается период страха. Одного часа, когда чувствуешь предательство, довольно, чтобы понять: мы в том самом положении, которого больше всего и боимся. Одному покажется, будто он на цыпочках стоит на острой вершине утеса, едва касаясь земли и воздев руки к небу, и любое дуновение ветра может столкнуть его в бездну. Другой обречен бежать по скользким плиткам бесконечного бассейна и на каждом шагу падать под отзывающийся эхом хохот невидимых зрителей. А сама я находилась в круглом зале с сотней закрытых дверей. У каждого сбывается свой кошмарный сон. Мы предоставлены сами себе.

Но любимый приходит: с опозданием, но приходит. Телефон сломался — вот и не позвонил, а фотография вообще значения не имеет. Чего мы боялись, то не произошло, но подозрение, что все — таки это могло произойти, уже нас не оставляет. Когда Франц сказал, что ему надо уехать, — пророчество исполнилось.

И только осознав, что Франц не вернется, я снова стала ему благодарна. У меня снова есть выбор. Все эти годы я хотела только одного: сидеть у себя в квартире и любить Франца. И даже начни я рыдать по нему, на что уйдут долгие месяцы, если не годы, — это все равно моя свободная воля.


* * *

Красивый, как бледнокожий зверь, Франц лежит среди хищных растений. Касаюсь его кожи, а кажется — коснулась себя. Иногда я вообще не различаю, где я, где он.

— Так что, я варварка?

— Не знаю, возможно.

— Все, кто не римляне, — варвары?

— Для римлян все остальные — варвары.

— А ты римлянин?

— Да, ясное дело.

— А я?

— Не знаю, может, наполовину.

Франц не знает, как вычисляют римлян — по матери или по отцу, но сам считает, что достаточно просто быть такими, как они.

На несколько часов нам удалось целиком отдаться мистерии наших тел. Обоюдно заверяли друг друга в уникальности, и еще Франц сказал, что за исключением первой любви — а может, и без исключений — он никакую женщину не любил, как меня. А я сказала Францу, что вообще без него жить не могу, а он ответил, мол, как это хорошо, когда можно откровенно сказать о невыразимом, да в это еще и верить. Покрывая поцелуями его нежную, как у девушки, ложбинку между нижним ребром и бедренной костью, я все-таки решила узнать, отчего являюсь варваркой в глазах Франца.

Его замечание о биографе императора Адриана, наверное, задело бы меня меньше, если бы культурные различия между людьми, чей жизненный путь пришелся на странную эпоху, и всеми остальными — теми, с кем они вдруг стали жить вместе, — не являлись объяснением того, что обе группы с трудом друг друга понимали. Кто тогда не жил, тот обычно представлял странную эпоху как вневременное пространство, и попав туда, люди на десятилетия будто бы отрешились от общего мирового развития. Сама я такие речи на фоне гигантского своего друга под стеклянной крышей музея особенно всерьез не принимала, тем более что различия — в зависимости от групповой принадлежности одни их стеснялись, другие превозносили — были столь ничтожны, что не стоили и разговора.

Во всяком случае, они были не разительней, а просто непривычней различий между жителями маленьких городков и жителями больших городов. Все, что отличало нас с Францем друг от друга, могло так же корениться в его провинциальном прошлом, как и в моей странной эпохе. И все-таки Франц был уверен, что мне недостает большего, нежели только знания духовных гимнов. Когда я спела для него гимн Сталину, он заподозрил меня в перманентной тяге к измене, и точно так же он в бесшумном, неприметном моем разводе старался разглядеть падение христианских устоев, присущее странной эпохе. Важна оказалась не моя верность ему, Францу, а моя неверность мужу.

О периоде после поездки Франца к Адрианову валу я вспоминаю без удовольствия. Меня это утомляет. Обычно я на этом месте прерываюсь, предпочитая вспоминать все с начала. Таким образом, данная часть моих воспоминаний вторична и менее точна: многое позабылось в тот самый момент, когда это происходило, или сразу после. Есть дни, от которых в памяти сохранилась одна — единственная картинка. Вот Франц прислонился к красной кирпичной стене, на нем темно-синяя рубашка с открытым воротом, над правым ухом торчит, как перышко, прядка волос. Франц смотрит на меня против солнца, глаза полузакрыты, и указывает пальцем вверх. Не помню, на облачко ли хотел он обратить мое внимание, на окошко ли высоко на церковной башне, — помню только, что он так стоял и что было воскресенье. Наверное, мы потом поссорились. Да, я устала, но на этот раз какой-то приятной усталостью.

Хронологию событий после возвращения Франца я восстановить не могу, да и не имеет она значения. Ведь сгори наш дом со всем хозяйством — что за важность тогда, в какой очередности обращались в пепел мебель, картины, книги и все прочие вещи, материально воплотившие в себе нашу жизнь? Собственно, ничего не переменилось. Франц так же приходил ко мне два, а то и три раза в неделю, а поскольку реорганизация нашего музея, где Франц отвечал за отдел перепончатокрылых, все еще не была завершена, то всегда находилось объяснение и для воскресных встреч, не вызывавшее раздражения его жены. И несмотря на это, счастье, охватившее меня столь неожиданно и крепко, обернулось ровно таким же несчастьем. С тех пор, как Франц отправился в поездку с женой, — так они путешествовали и двадцать, и двадцать пять лет назад, — но главное, с тех пор, как я увидела его мимолетную и нежную улыбку, я усомнилась в его любви. Постоянно стала требовать доказательств, но они успокаивали меня ровно на то время, в течение которого Франц их произносил. Только он сообщил, что любит меня, как мне через две минуты надо было услышать это снова. Может, мне казалось совершенно нормальным, что мы тогда часами повторяли друг другу одну и ту же фразу. Или, того хуже, я отвечала на слова любви ироническим смешком, словно уличающим его во лжи: чем-нибудь вроде «ну-ну…».

Нельзя ему было от меня уходить. Нельзя ему было ночь за ночью ложиться в постель к своей жене-блондинке, особенно тогда, когда мы словно сплетались в единое живое растение, когда мы оба источали одинаково безудержный жар и запах спермы, когда на его руках еще оставался запах моих волос и кожи. Надо было ему бросить жену, как я бросила мужа, точнее, как он незаметно исчез из моей жизни и ему уже некого было бросать.

Я потеряла сон. Меня преследовала нагота женщины, раздвинутые бедра, раскинутые ноги.

Ата считала меня ненормальной. В конце концов, Франц уже немолодой человек, и при всем уважении к его достоинствам трудно поверить, чтобы он жил столь изматывающей двойной сексуальной жизнью.

— Ты получаешь лучшее от этого мужчины, — уверяла Ата. — Он тебя любит, он тебя уважает, хочет тебе нравиться, зачем же тебе остальное? Непременно надо гладить рубашки, терпеть его плохое настроение, превозносить его поступки и приглашать на ужин его шефа? Радуйся, что все это делает другая. Спит он с ней, но спит — с тобой.

— Я хочу жить с ним, — говорила я Ате.

«Хочу жить с тобой», — это я говорила и Францу. А он отвечал: «Да, вот было бы хорошо», — или «Да, я тоже хочу», — но в серо-голубых его глазах проглядывал оттенок решимости, означающей: в этом мире не все происходит так, как того хочу я или он.

Он вырос без отца. В нашем поколении многие дети выросли без отцов, а я — хотя отец у меня имелся — была бы очень благодарна судьбе за иную участь.

Но в случае Франца безотцовщина была не освящена смертью, а напротив, заклеймена выживанием. Отца, до войны учителя греческого и латыни в одной из ульмских гимназий, семья Франца потеряла не в общей могиле под Сталинградом и не в сибирском лагере для военнопленных, а в объятьях Люсии Винклер, учительницы немецкого и французского, в чью квартиру тот вселился после недолгого английского плена, впоследствии также сочетавшись с ней браком. Никто и заподозрить не мог в нем, дотоле серьезном человеке консервативных устоев, способности на такую подлость, на такое предательство, как называла это мать Франца. Во время развода он разъяснил, что при виде разрываемых на куски тел фронтовых товарищей, при виде зверской их гибели, в постоянном ожидании собственной смерти, ему необходимо было зацепиться за картинку из жизни, и на таковой картинке у него появилась младшая коллега Люсия Винклер, вовсе не жена и — к вящему его ужасу — не дети, а именно Люсия Винклер. С тех пор он стал ей писать, та отвечала, и он поклялся: если выживет, то последует за видением, явившимся ему на войне. По отношению к жене и детям он испытывает чувство вины, однако отнял он у них не более того, что они могли потерять со дня на день в течение шести лет.

— Но это неправда, — рассказывал Франц. — Мать постигла беда, которая в те времена не вызывала сочувствия других. Даже вдова какого-нибудь пьяницы могла задним числом уравновесить мучения супружеских лет, оплакивая погибшего мужа вроде бы по заслугам. Но та, у которой муж вернулся, да не к ней — со своей заурядной бедой, годящейся для мирных лет, не входила ни в число счастливиц, у кого пришли с войны мужья, ни в число военных вдов, требующих участия. Она даже не имела права носить траур.

Мать Франца устроилась продавщицей в галантерею. Об отце с тех пор говорить запрещалось. Небольшое наследство обеспечивало матери и троим детям скромное благосостояние, с учетом уроков игры на фортепиано для девочек и учебы Франца.

Франц, младший из троих, так похож был на своего отца, что родственники, если давно его не видели, растерянно отводили взгляд в сторону, тайком перешептывались или сокрушенно вздыхали. Мать, наблюдая, как растет живая копия мужа, принесшего ей не только несчастье, но и общественный позор, и презирая с тех пор всех мужчин, с опаской следила за тем, чтобы ее собственный сын вдруг не попал в число забывших о долге предателей. И если девочкам следовало прежде всего запомнить, что мужчинам доверять нельзя, то Франца воспитывали плеткой отцовской вины: не будь как твой отец!

— Они следили за мной, — продолжал Франц, — причем все втроем. Только одна услышит историю про какого-нибудь неверного мужа, как тут же с угрозой в голосе пересказывает за столом. В конце такого мужа обычно постигала болезнь или импотенция, или новая жена погибала, или ребенок рождался калекой. «Нет на них благословения», — каждый раз говорила мать, глядя на меня.

Матери Франца, когда муж к ней не вернулся, было тридцать пять. Замуж она больше не вышла, хотя такая возможность, по мнению Франца, ей представлялась. Не хотела избавлять отца от чувства вины, — так Франц это объясняет. Тот жил через две улицы и ни в коем случае не должен был думать, будто она утешилась после того горя, какое он ей причинил.

Франц впервые пришел к отцу, когда был уже взрослым.

— Лет ему было столько, сколько мне сейчас, и похож он был на меня сегодняшнего. Вообще-то он мне понравился, но простить я его не простил. Он бы и позаботился о детях, но мать этого не хотела, а ее желания он уважал. Помню, как он — наверное, чтобы на меня не смотреть — набивал трубку. И дня через два я тоже купил себе трубку, первую. Люсия Винклер подала нам чай. Положила руку мне на плечо, довольно крупную, твердую руку, и сказала, мол, она счастлива, что хотя бы кто-то из детей наконец пришел. Засмеялась, но слезы стояли у нее в глазах, вот это мне понравилось — что она может смеяться и плакать одновременно.

Учиться Франц поехал в Тюбинген, а в Ульм возвращался только по выходным. Отец умер от инфаркта вскоре после того, как ему исполнилось шестьдесят.

— Я был бы рад спросить у него, не пожалел ли он о своем решении.

— В жизни можно пропустить все, кроме любви, — заметила я.

— Значит, моя мать пропустила все, — подтвердил Франц. — К концу жизни она стала жесткой и завистливой. А он, может, и был счастлив, но за ее счет.

— А если бы он не ушел, то счастлива за его счет была бы она. Но потом ты все-таки простил отца?

— Он умер, и мать умерла. Была война. Может, его жизнь закончилась на войне. Поэтому позже он смог начать другую. А у нее были дети.

— Хочу жить с тобой вместе, — говорю я Францу.

— Да, вот бы хорошо, — отвечает он.

Мы с Францем лежим среди хищных растений. Половина первого, Франц спрашивает, который час, и я говорю, что половина первого. Только мы договариваемся, что Франц придет ко мне в среду или в субботу, как сразу начинаем бояться, что в ту самую среду или субботу опять-таки наступит половина первого. С половины двенадцатого или с двенадцати мы оба только и думаем о неизбежном, затем в темноте звучит осторожная его фраза: «Скоро пора к себе». С каждой новой неделей он произносит эти слова все тише и тише, вот уже просто шепчет, вот уже и шепот прерывается. И все-таки он говорит это всегда. Чем тише, чем испуганней, тем яростнее я нападаю: «Не уходи, сегодня не уходи, хоть раз не уходи!» Рыдаю, мечусь, запираю дверь. Но Франц уходит. Всегда. По коридору к двери он идет быстро, втянув голову в плечи, как при грозе.

Однажды он заснул. Надеюсь, молюсь, чтобы он не проснулся до завтрашнего утра, тоже пытаюсь уснуть, чтобы не пришлось его будить. Лежу тихо, едва дышу, но тут он все-таки спрашивает, который час, и я отвечаю, что половина первого.

Неумолимая твердость, с какой Франц в половине первого отрывал свое тело от моего, одевался, набивал трубку — он курил ее в машине, чтобы истребить сохранившийся мой запах табачным дымом, — эта твердость всякий раз повергала меня в состояние яростной беспомощности. Только одна у меня была мысль: как мне избавиться от этого моего положения, я больше не хочу оставаться одна. «Завоевать тебя иль умереть». Теперь уже не помню, что я тогда только думала, а что по-настоящему делала. Если вовремя не остановиться, то вспомнятся события, о которых не хочется и думать. Многое так ясно стоит у меня перед глазами, что нельзя усомниться в достоверности происшедшего, но ведь это невозможно! Не могла я при съезде с автобана на Хеннигсдорф врезаться в опору моста, хотя точно помню: было. Осенью, когда только — только стемнело. Дорога пуста. Хеннигсдорф — тысяча метров. Из Хеннигсдорфа 17 июня 1953 года тысячи бастующих литейщиков двинулись на Берлин. Жители Панкова рассказывают, что асфальтовое покрытие на шоссе 96 начало вибрировать от их шага, как только они дошли до Ораниенбурга. Я нажала на газ и с открытыми глазами врезалась в правую опору моста.

Или, к примеру, тот вечер, когда я отравилась. Франц по обыкновению ушел в половине первого. Я сидела в постели, рыдая и сжимая в кулаке пуговицу его плаща. Допила вино, сначала из бокала Франца, потом из своего. Аты не было дома, или она не подходила к телефону. Я сняла халат, встала перед зеркалом в коридоре и при безжалостном верхнем свете принялась рассматривать свое тело, красноватые мраморные прожилки на животе и на бедрах, мягкую, в последнее время как-то чересчур тяжелую грудь, напоминавшую тяжелый розовый бюст моей матери, обмякшие мускулы выше коленей. Ничего я такого не увидела, способного укрепить меня в мысли, что действительно любима Францем. «Кто так выглядит, сам любить еще может, но его полюбить нельзя!» — мелькнуло у меня в голове, и тут я миксером смешала пятьдесят или шестьдесят таблеток снотворного с апельсиновым соком и в несколько глотков проглотила комковатую массу. Потом, наверное, меня вырвало. Во всяком случае, наутро я проснулась вовремя и без обычной слабости. Конечно, смерти я не хотела, и уж совсем не хотела оказаться мертвой. Я хотела перемены своего положения. Все, что я тогда делала, или мне теперь кажется, что делала, подчинялось единственной цели — изменить свое положение. Поскольку не в моей власти было его улучшить, меня охватила жажда перемен, но этим я делала только хуже, — например, когда тем или иным путем устремлялась к смерти. Удачней собственной смерти мне представлялась, однако, смерть жены Франца, хотя я была хорошо осведомлена об опасностях на пути к исполнению этого желания. Ее смерти не должна предшествовать болезнь, способная вызвать сочувствие Франца или даже пробудить любовь к жене. Ни в коем случае это не может быть смерть, которая отяготит его чувством вины. Самоубийство — вот это дело, как и дорожно-транспортное происшествие, особенно если в такси. Но, увы, несчастный случай со смертельным исходом маловероятен. Вообще говоря, только падение самолета обеспечивало, с одной стороны, немедленную смерть, с другой — оказывалось судьбоносным, что необходимо для освобождения Франца от ответственности. Но падение самолета не подчинялось моему воздействию, тем более что вынужденную смерть множества невинных людей мне на себя вешать не хотелось. Кроме того, жена Франца никуда не летала без Франца, и даже полети она вдруг одна, и даже упади самолет, и даже если Франц, не вынеся одиночества, ко мне бы переехал, — это ведь ничего не доказывает.

Я бы тогда не узнала, готов ли Франц, как я, взорвать все, казавшееся прежде надежным, в угоду своему порыву. Никогда бы я не отважилась сказать: ради меня. Нет, ради того, что важно мне в нем, Франце, а ему во мне, — иного, ради чего мы похитили Парцифаля, а Сибилла бросила свой магазин театральных костюмов; иного, увиденного отцом Франца под угрозой смерти в образе Люсии Винклер. После любой смерти жены Франц стал бы вдовцом, а вдовцу нужна новая жена. Признание не достигло бы его ушей. Возможно, для Франца ее смерть оказалась бы решением всех вопросов. Не знаю, желал ли он этого. Трудно мне это вспомнить. Память отказывает, как глаза отказываются смотреть на гнойную рану или лужу блевотины. Усталость тихо закрывает мне веки, словно я умерла и кто-то хочет оказать мне последнюю услугу, — это движение я знаю только из кино. Вот так, с закрытыми глазами, я отыскиваю рядом Франца, серый плащ перекинут через руку, мы у брахиозавра. «Какое красивое животное», — произносит он, а я отвечаю: «Да, красивое животное». Но сегодня я хочу вспомнить все до конца, и это в последний раз. Отныне я прекращаю ждать Франца.

Осознав, что смерть жены Франца не поможет мне добиться признания, без которого все его уверения в любви утратили смысл, я прекратила поиски вариантов. Вместо этого я пустилась за ней в погоню. От Франца я знала, что она приходит домой от половины второго до двух. Если мне удавалось в это время на часок вырваться из музея, я добиралась до его улицы и ставила машину так, чтобы хорошо просматривался путь от метро. Франц жил на небольшой и по берлинским меркам очень тихой улице недалеко от Фазаненплац, причем по одной ее стороне шла ограда старого парка с его буками и платанами, так что обитатели великолепных квартир эпохи грюндерства, в том числе Франц и его жена, могли наслаждаться роскошным видом. Когда мы разговаривали по телефону и Франц открывал окно, я слышала иногда щебетание птичек, гнездившихся в ветвях.

Она всегда появлялась вовремя, шла коротким и четким шагом в заданном направлении, всегда торопливо, словно впереди неотложные дела, а поравнявшись с соседним домом, лезла в сумку, всегда на правом плече, и сразу, ни секунды не порывшись, вытаскивала ключ. Однажды ей попалась навстречу соседка: несколько минут поболтали. Она была не из тех, кто хватает собеседника за руки, чтобы придать дополнительную выразительность своей речи, или доверительно к нему склоняется. Нет, она уж скорее держала расстояние. Даже не жестикулировала. Одна рука на пуговице пальто, другая на сумке у пояса. Смеясь, она чуть наклоняла голову и морщила нос, как маленькая девочка. Кроме этого смеха, не было в ней ничего особо неприятного. Но того, что я искала, что указывало бы на связь с Францем, что делало ее в глазах Франца единственной, — он ведь жил не с крупной брюнеткой или с какой-нибудь рыжей, а именно с этой мелкой блондинкой, чьи крошечные ножки бросались в глаза даже на улице, — того, что я искала, мне обнаружить не удавалось.

Я не покидала свой пост даже тогда, когда она скрывалась в подъезде, а ждала, не откроет ли она окно, не выйдет ли вскоре из дому с корзиной для покупок. Бывало и так, что я на соответствующем расстоянии, как показывают в детективных фильмах, следовала за ней в супермаркет на Уландштрассе. Постояв минутку на улице, входила следом, примечая ее закупки для Франца и потом повторяя их для себя.

Не исключено, что я с ней однажды заговорила. Во всяком случае, я раз сто или больше замышляла именно такой поступок. Хотела попасться ей на пути случайно, когда она выходит из метро, представиться коллегой мужа, сообщив, что однажды видела их вместе, а вот теперь ее сразу узнала. У меня дела в этом районе, но выдалась свободная минутка, вот я и гуляю. А вдруг бы она, проникнувшись ко мне доверием благодаря моей осведомленности о жизни нашего музея и ее мужа, пригласила меня в квартиру Франца.

Не помню, сколько раз мы с ней разговаривали, сколько часов между половиной первого, когда Франц уходил, и половиной пятого, когда наконец слышен был ранний трамвай — а я засыпала только под звук утренних трамваев, — сколько безутешных ночных часов я сидела против нее, пытаясь разузнать то, о чем молчал Франц. Не помню и того нашего разговора, который действительно был, не помню, чем он выделялся из всех прочих.

Но уверена, что выдуманные мною ответы мало отличались от ее собственных, вот разве только она, как и Франц, говорила «глядеть» вместо «смотреть», и обращалась ко мне со словами: «поглядите-ка», а я ей отвечала: «посмотрите, пожалуйста», и еще она, опять-таки как Франц, говорила: «к себе», а не «домой». Но зная, что она родом из окрестностей Ульма, я и это могла вообразить. Как я и рассчитывала, она пригласила меня в свой дом. Дверь в кабинет Франца стояла открытой, и в залитом солнцем помещении я увидела кроны деревьев в том парке, где обитали птички, не раз слышанные мною в телефонной трубке.

— Ампирный комод с интарсиями и витрину мы получили в наследство, — сообщила она.

Звучало это как оправдание, причем скорее как оправдание богатства, а не вкуса. Пили кофе из английских фарфоровых чашек с охотничьим узором; об английском их происхождении я сделала вывод, взглянув с обратной стороны на донышко, пока жена Франца ходила за молоком на кухню. Села напротив меня, оперлась подбородком о левую руку, локоть левой руки — на ладони правой. Несомненно, она что-то такое обо мне думала. Ее манера себя вести напоминала мне поведение тех детей, которые стоят перед витриной в нашем музее так долго, что учитель, это заметив, не может не похвалить их за интерес и усердие. Какую картину я собою являла — мне это, конечно, неведомо, но ей, надо полагать, бросилась в глаза моя неловкость, и она приписала это искаженным в странную эпоху нормам общения или закономерному потрясению при виде их несметного богатства, — кто знает, но вела она себя так, словно у меня кровавая корка на лице и ей необходимо проявить мужество при виде таковой. Спросила, в каком отделе музея я работаю. А когда услышала, что я отвечаю за уникального динозавра, в глазах ее — так мне показалось — что-то промелькнуло. «Она давно знает», — поняла я. А та склонила голову чуть вбок, посмотрела на меня нескрываемо победоносным взглядом и сообщила, что в таком случае ей известно, кто я есть. Я мяла сигарету, чтобы руки не тряслись. «Вы — та самая женщина, — продолжала она, — которая назвала скелет динозавра красивым животным. Мой муж до такой степени был этим растроган, что передал мне ваши слова в тот же вечер. Изумительно. Видите ли, вот такой непосредственности нам поучиться бы у вас. Мы же всех зверей на свете знаем. А вы еще можете радоваться скелету, как живому существу. Изумительно».

Сегодня мне кажется просто невероятным, что она действительно могла высказать столь дурацкое предположение: при мысли об этом на моих слепых глазах до сих пор проступают слезы. Ах да, слезы в глазах, прекрасное чувство: я уже несколько недель не плакала ни от горя, ни от радости. Конечно, может быть и так, что я позже все это выдумала: утверждение, будто нашу сокровеннейшую тайну, клятвенную формулу нашей любви, Франц в тот же вечер выдал ей как банальную городскую сплетню, потребовало от меня в тот момент полной сосредоточенности на выдохе и вдохе. Тело отказывалось втягивать в себя воздух, как уже было с Кати, самкой дельфина и исполнительницей знаменитых трюков, когда она покончила с собой, перестав дышать, потому что продюсерская фирма продала ее по окончании съемок.

Жена Франца рассказала, что как раз в последние выходные они с мужем ходили в музей и осматривали брахиозавра, причем оба замерли в благоговейном молчании, представив себе это грандиозное животное во плоти и крови, в Тендагуру. «Тендагуру, верно?» — решила уточнить она, с вопросом в глазах взявшись за чайник.

«Да, — подтвердила я, — именно Тендагуру».

Франц со своей мелкой женой-блондинкой стоял на моем месте в музее. Не знаю, какие такие места на свете принадлежат Францу и его жене. Адрианов вал — вот уж точно, площадь Святого Марка, Виа-Венето, Трафальгарская площадь и Портобелло-Маркет, Бликер-стрит и вся Флоренция — пожалуйста, но вот квадратный метр у ног динозавра, под крошечной его головкой, несомненно принадлежит мне, мне одной.

Жена Франца аккуратно, до противного аккуратно, поставила на место чайник, тщательно разгладила складочку на скатерти и скрестила руки, раз уж их девать некуда, на коленях. И улыбалась. Не думаю, чтобы в ее улыбке был какой-то особый смысл. Возможно, со словом «Тендагуру» оказались исчерпаны все общие темы, так что знаком неуменьшающегося гостеприимства могла теперь быть только улыбка, но тогда я сумела разглядеть в ней только триумф. «Мы, мы с мужем, — говорила ее улыбка, — стояли на этом месте, ну, что скажешь, дорогая?»

Франц говорил, его жена не готова быть несчастной. Вот так она и сидела передо мной, мелкая, худая, уцелевшая. А меня охватило неукротимое желание врезать ей как следует, встать, медленно подойти и заехать по безмятежному ее лицу. Хотела ладонью почувствовать розовые ее пухлые щечки, хотела увидеть неописуемый ужас в ее глазах и плаксиво подрагивающий подбородок. Пусть она перестанет так улыбаться! Не думаю, что я действительно ее ударила. Вместо этого я произнесла какие-то слова. Возможно, я разъяснила ей комичность словосочетания «мой муж» и предложила впредь употреблять выражение «наш муж». Или просто сообщила ей, что люблю Франца и Франц меня тоже любит, и что только по ошибке судьбы или, наоборот, из-за мудрого ее предвидения моей нынешней свободы от плена странной эпохи, такая мелкая блондинка, как она, вылитая учительница Перленберг, могла оказаться спутницей жизни Франца. Ведь так и было задумано, сказала бы я, что он меня повстречает и полюбит. И в музей к брахиозавру он сводил ее ради того, чтобы попрощаться, чтобы на моем месте, где мы и встретились, попрощаться с нею.

Она уже не улыбалась, но я не увидела в ее лице ни ужаса, ни отчаяния. Как по команде, в ее лице выключился весь свет, так что для стороннего наблюдателя любое проявление чувств скрылось в темноте. Глаза непроницаемы, губы крепко-накрепко сжаты. Только сила, с какой она сжимала и разжимала пальцы левой руки, заставляла подозревать некоторое возбуждение. Ни говоря ни слова, она вышла в кухню, вернулась со стаканом воды, протянула его мне и спросила, не вызвать ли такси, или я в таком состоянии все-таки отважусь вернуться домой на своей машине. Нельзя сказать, что это прозвучало невежливо, и мне опять захотелось как следует ей врезать. «Вы — чудовище», — сказала я и ушла.

Больше я об этой встрече ничего не помню. Только попытаюсь все вспомнить поточнее, как мне от напряжения становится плохо. Да тут и не надо никакой точности, тут и неточное — и без того ужасно.

Когда-то потом пришел Франц. Не могу сказать, было это вечером того же дня, или следующего, или еще позже. Бесконечный звонок в дверь вырвал меня из глубокого сна. Наверное, я наглоталась таблеток или вина выпила слишком много. Франц произнес только одну фразу, сто раз одну фразу: «Зачем ты это сделала?» Во всяком случае, никаких других слов я не помню. Может, я ему ответила, может — нет, но это не имеет значения, потому что правды я не знала сама.

Позже, среди хищных растений, мною овладело тупое спокойствие. Подобно обезьяне, обхватила я Франца руками и ногами, и на миг мне показалось — прекрасное чувство! — будто я обросла шерстью, будто меня до самого лица покрывает плотная и короткая звериная шкура. Ткнулась коротким носом в ложбинку между его ключицей и шеей. Франц тихо дышал под сенью моего дыхания, словно хотел в нем укрыться. Так мы долго лежали молча. В такой час я хотела бы умереть. Франц, должно быть, чувствовал нечто подобное. И рассказал мне историю Паоло и Франчески: при виде их страданий Данте, когда Вергилий вел его по Аду, лишился чувств.

— На веки вечные, — говорил Франц, — обречены они, гонимые страшными порывами ветра, мчаться по Аду. Но они не выпускают друг друга из объятий. Несмотря на адовы муки, они продолжают друг друга любить. Отец мне об этом рассказывал, чтобы объяснить свою любовь к Люсии Винклер.

— А вот животные не попадают в Ад, — заметила я.


* * *

Позже я не раз пыталась понять, почему не обращала тогда никакого внимания на город. Видела, конечно, перекопанные улицы, кабели и трубы — они валялись повсюду, как гниющие потроха, видела краны, склонившиеся над домами, подобно скелетам динозавров, видела, что сами краски города меняются, как природа при смене времен года. Но о происходящем на той или иной улице, в том или ином квартале я понятия не имела. При этом никогда город не был мне так близок, как в те дни и месяцы. Я двигалась по предписанным мне путям, как капелька движется в струе воды, как световая частица движется в потоке света, я была камнем обвалившейся стены, я была так же вздыблена, как мостовые. И город, и я поистине сходили с ума, так можно сказать. О городе это говорила я, обо мне — Ата.

На нас нельзя было теперь положиться: ни на меня, ни на город. Мы не соответствовали привычному отношению людей к нам. Пути через город менялись ежедневно. Описывая завтрашнему гостю дорогу к своему дому, никто не мог быть уверен, что его сведения окажутся все еще верны в назначенный час. Нечто похожее переживали люди в общении со мной. Я была не та, за кого они меня прежде держали. Перестала быть разумной и сдержанной, даже пунктуальной перестала быть, хотя именно пунктуальность как болезнь была свойственна мне всю жизнь. Я просто не умела иначе. Даже решив нипочем не приходить вовремя, я в лучшем случае не приходила раньше. Но с той поры, как я полюбила Франца, мне очень редко удавалось появиться где-то в назначенное время, причем сначала мне это было неприятно, потом безразлично, да и сам город предлагал бесконечные возможности найти оправдание. Улицы перекрыты, затоплены, завалены, забиты. Трамваи не ходили, или шли по другому маршруту, или не стыковались на пересадках. Город вступил в союз с ненадежными и непредсказуемыми — со мной. Поскольку безумие охватило нас почти одновременно, я считала рехнувшийся город совершенно нормальным, как пьяный не понимает опьянения другого, считая его счастливым созвучием собственной одурманенной души. А кто, собственно, разбирается в безумии? Свое тогдашнее состояние я могла бы считать и присущей мне от природы нормой, потому что следовала только мощнейшему внутреннему порыву, пе допуская никакого иного принуждения. Уже тогда я себя спрашивала, случайно ли, что общий интерес к животному миру направлен у меня и у Франца на столь различные виды: мой — к вымершим одиночкам, его — к мелким и по одиночке нежизнеспособным муравьям, составляющим полноценный организм лишь в качестве племени.

Загрузка...