Когда Франц рассказывал про разумное государственное устройство у того или иного вида, где каждая группа выполняет свое назначение — как наше сердце качает кровь, легкие дышат, почки очищают организм, — я задумывалась: а не ищет ли он подобной несомненности задач в человеческой, даже в собственной жизни, или дрожь восхищения в его голосе скорее имеет причиной угрозу, скрытую в этой мысли. Признаю, что для человека моей профессии это просто смешно, к тому же отчасти противоречит моему общему, скорее фаталистическому отношению к природе человека, — но генетически заложенная в муравьях диктатура меня всегда возмущала.

Жизнь муравьев устроена настолько разумно, что в ней нет места даже для минимальной потребности в эмоциональном разнообразии. Большинство историй, рассказанных мне Францем, я забыла. Но вот медовых муравьев — наверное, из-за их имени — помню очень хорошо. Они живут в пустынях Южной Африки, Австралии и на юге Северной Америки. Период дефицита питания связан у них не с зимними холодами, когда обмен веществ замедляется и собственные жировые клетки могут гарантировать выживание. Нет, отсутствие пропитания вызывает засуха, вынуждая медовых муравьев активно заниматься заготовками. В короткий летний период они собирают нектар сахарного дуба и кормят им самых молодых работников, поскольку брюшко у тех особенно эластично и может растягиваться до размеров горошины. Заполненные до отказа муравьи висят рядком на потолках кладовых и в качестве сосудов ожидают того часа, когда другим понадобится их содержимое. Сотня муравьев в течение четырнадцати дней может питаться содержимым одного кормильца. Муравей-сосуд умеет исторгнуть из себя нектар, чтобы накормить остальных. А когда его внутренние запасы истощатся, он начинает жить обычной жизнью.

Хотя этот способ выживания медовых муравьев не приводит к смерти или, точнее, именно потому, что он не приводит к смерти, эта муравьиная история показалась мне из всех самой жестокой: ведь разумнее, чем у них, просто не бывает. Поскольку мне нравится все, что логично, я постоянно думаю о том, отчего в связи с муравьями у меня в сознании часто возникает слово «нечеловеческий», а ведь по отношению к другим, значительно больше похожим на людей животным, я никогда бы его не употребила: это и парадоксально, и смешно — считать природу «человеческой» или «нечеловеческой».

Тут я не нашла ответа более содержательного, нежели мое нелогичное чувство. Муравьи дают нам образец государственного устройства, способного существовать в течение ста тридцати пяти миллионов лет или даже дольше. Но кому хочется жить так, как муравьи? А кому хочется погибнуть? Я-то решилась на гибель, и по утверждению Франца, это очень на меня похоже. Вечно я должна на что-то решаться. Никто от меня не требует, чтобы я жила, как муравьи, но я со всей страстью отказываюсь так жить, пусть даже ценой своей гибели.


* * *

С того дня, когда я подкараулила жену Франца у ее квартиры, когда вечером я обнимала Франца подобно обезьяне, я видела его только в музее, куда он приходил по делам, причем не чаще одного раза в неделю, поскольку необходимое организационное переустройство как в смысле кадрового состава, так в смысле управления было почти завершено. Назначили нового директора, уволили нескольких сотрудников. Не знаю, почему не уволили меня, но это так. То ли я выполняла свою работу на совесть, как и двадцать лет назад, то ли в суматохе преобразований никто не заметил, что я ее не выполняю. Во всех поворотах и переворотах вокруг я принимала участие лишь в той мере, в какой они связывали меня с Францем или отдаляли от него.

Теперь, когда его жена обо мне все узнала, он на неопределенный срок должен отказаться от визитов ко мне — вот так он сказал. Мы сидели в саду итальянского ресторана в районе Моабит, где Франц не боялся встретить знакомых. Впервые за долгое время я вспомнила своего мужа, который сейчас в Помпеях или на Гималаях, а может, и в Берлине, но только не у меня. Порывом ветра на наш столик принесло цветочек липы, хотя пора цветенья давным-давно прошла. По-моему, я заплакала и спросила Франца, что же теперь будет, а он промолчал. Только тот миг, когда Франц провел кончиками пальцев по моей щеке, я помню прекрасно. Сквозь листву липы солнечные лучики пробивались к его лицу и разжижали серо-голубой цвет его глаз.

Между той минутой и утром, когда все подходы к музею оказались перекрыты, прошло какое-то время, дни и недели, о которых я помню только то, что их пережила. Воспоминания теряют опору, туман клубится над пучиной усталости, и теперь тоже. Брахиозавр стал мне чужим. Он перешел на их сторону — Франца и его жены. Как цербер скалил он на меня зубы. Не было больше ничего заговорщицкого в его улыбке с высоты. Позже, когда Франц окончательно меня покинул, я с брахиозавром помирилась. Он опять принадлежал мне.

Итак, однажды утром все улицы, ведущие к музею, перекрыли. Выяснив, что обычный мой путь через Шоссештрассе на Инвалиденштрассе преодолеть невозможно, потому что всю улицу перерыли из-за каких-то телефонных кабелей, газовых или водопроводных труб, и я попробовала выехать на Гановерше-Штрассе, но и та у самой Фридрихштрассе оказалась загорожена шлагбаумом в красно — белую полосу. Третья попытка — через Отто-Гротеволь-Штрассе, раньше и теперь называвшуюся Луизенштрассе, но и тут я доехала только до Рейнхардтштрассе, где пожарные шланги пытались победить загоревшийся кабель или что-то похожее.

Стала искать парковку, чтобы дальше пойти пешком. Но на всех прилегающих улицах машины стояли в два ряда, на мостовой и на тротуарах. Поехала на Ораниенбургер — угол Тухольскиштрассе, где могла развернуться или все-таки поискать стоянку, но так как развернуться мне не удалось, я взяла да и двинулась дальше, через Хакешер-Маркт прямо домой. Потеряв, как я думала, Франца, я стала такой безвольной, что всякий знак, случайно распознаваемый мной в будничной суете, с благодарностью считала принятым за меня решением. Перекрытые улицы возле музея не просто позволяли, они велели мне ехать домой. Надо заняться чем-то другим, а не механически отлаженной службой в музее. А поскольку до встречи с Францем было у меня одно заветное желание, я в то утро, когда подходы к музею перекрыли, решила отправиться, наконец, туда, где давно должна была оказаться — в Саут-Хадли, штат Массачусетс, в сад Плиния Моуди.


* * *

В Нью-Йорке я чуть не погибла. Впрочем, я подозреваю, что большинство людей, приехав в Нью-Йорк на короткий срок, как я, утверждают, что едва там не погибли или, по крайней мере, были на волосок от смерти. Думаю, в Нью-Йорке каждый может пережить то, что он хочет пережить. Многие люди там чуть не погибли, но это говорит скорее не об опасностях Нью-Йорка, а о желании многих людей хотя бы однажды избежать смерти, чему предпосылкой непременно должна быть близость к таковой. Может быть, мы всерьез воспринимаем опасность, подстерегающую нас всегда и повсюду, только в таком городе, как Нью-Йорк, ведь там мы ее ждем, а вот дома какую-нибудь машину, от которой чудом удалось увернуться на дороге, мы считаем досадной помехой, но из-за самой ее обыденности не готовы признать присущих ей опасных качеств.

Я решила хотя бы два дня провести в Нью-Йорке, а затем автобусом отправиться в Саут-Хадли. Кто-то дал мне адрес родственника, тот куда-то сам уехал, и в его квартире я могла переночевать. Ключ у соседки.

Квартира недалеко от Хьюстон-стрит оказалась целым фабричным этажом на несколько сотен квадратных метров. С западной и с восточной сторон свет через высокие окна проникал в два громадных зала, связанных между собой стеклянной дверью. Среди немногочисленной мебели высились какие-то растения в человеческий рост, а для их полива явно служил садовый шланг, змеившийся через всю квартиру от ванной.

Не предоставь мне случай этого прекраснейшего из всех мыслимых жилищ, я бы, наверное, все же отбыла в Саут-Хадли, штат Массачусетс, в сад Плиния Моуди. А так я сидела, измотанная многочасовым шатанием по Нью-Йорку, в квартире, показавшейся мне такой же родной — хотя я ничего подобного в жизни не видела, — как сам город. Несмотря на грандиозные размеры, она не казалась устрашающей. Позже я обнаружила, что там не было ни одного целого предмета мебели. Стулья держались на гвоздях, или у них не хватало перекладины в спинке, кресло скрепляла толстенная веревка, одну ножку кровати заменяли два кирпича, на стене между окнами висел метровый осколок зеркала. Легкость преходящего — и сотни разных шумов на улице, сливавшихся в единый монотонный шум и входивших в квартиры через открытые окна.

Чужая, укрытая огромной пустотой квартиры, окруженная следами бытия незнакомых мне людей, я предавалась героическому чувству собственного одиночества. Даже в мысли о Франце не подмешивалось привычное отчаяние. Я ни разу не попробовала ему позвонить. В Нью-Йорке мне впервые пришла в голову мысль, что я, пожалуй, и без Франца могу быть счастлива с ним.

Посреди небоскребов, кондиционеров и вечных сирен «скорой помощи» я чувствовала себя по-звериному свободной, как никогда прежде на природе, — чем более дикой, неосвоенной, первозданной она была, тем более жестко доказывала мою от нее удаленность. А тут даже все словесные клише вдруг обнаружили смысл, столь же парадоксальный, сколь и справедливый: джунгли большого города, потоки людей, море домов, лес кранов — будто в хаосе большого города вновь зародилась соразмерная нам природа.

Отъезд в Саут-Хадли, штат Массачусетс, я откладывала и откладывала, и с каждым новым днем, проведенным мною в городе, мельчали ожидания, связанные со странными птичьими следами в саду Плиния Моуди. В Нью-Йорке меня во плоти встретил восставший из праха брахиозавр, символ безмерности.

К тому же целый ряд странных событий навел меня на мысль, что в этом городе я могу обнаружить нечто такое, что мне не известно, но могло бы, как я подозревала, избавить меня от смятения. В детстве я читала одну сказку и запомнила такие слова: «Иди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что». Нью-Йорк показался мне тем самым местом, где я открою для себя «не знаю что».

В воскресенье, на четвертый или пятый день моего пребывания там, я решила паромом прокатиться на Стейтен-Айленд. Утро было таким же жарким, как вечер накануне. Толстые стены домов вбирали в себя зной, так что за ночь город почти не охлаждался. Нью-Йоркское телевидение сообщило в то утро, если я их правильно поняла, что белые уже не составляют в городе большинства и что в Центральном парке крысы вышли из-под контроля. Стаи непуганых крыс среди ясного дня сновали в кустах и по траве. То одна, то другая между делом кидала свой бодрый крысиный взгляд в объектив камеры, так что мне стало страшно. Вид у них был такой, будто они точно знали, когда и как они возьмут в свои лапы нью-йоркское телевидение. И я решила на следующий день непременно сходить в Центральный парк.

Только я собралась наконец двинуться в сторону парома на Стейтен-Айленд, как обнаружила, что тяжелая железная дверь, открываясь наружу, уже через десять-пятнадцать сантиметров наталкивается на какое-то препятствие. Щель слишком узка, так что невозможно было осмотреть площадку и понять, что же мешает двери открываться. Я собрала все силы, стала биться в эту дверь, но не сдвинула ее ни на сантиметр. Кто-то поставил перед ней железную тумбу или огромный ящик с песком, чтобы помешать мне выйти из квартиры. Я прислушалась к лестничной клетке, но различила только приглушенный уличный шум. Все жители дома в это воскресенье, похоже, выехали за город или на нью-йоркские пляжи. Осталась одна я. Заставляла себя дышать ровно, главное — выдыхать, а то я в минуту волнения про это часто забываю. Никто в Нью-Йорке меня не знал, следовательно, не имел желания убить. Но вот если кто-то закрыл меня в квартире, чтобы залезть туда по пожарной лестнице, — значит, он что-то от меня хочет. Ведь имея целью воровство или поиски ценных бумаг или завещания, он счел бы мое отсутствие для себя, да и для меня, более удобным. Но еще вероятнее, что этот некто искал подлинного хозяина квартиры, не подозревая о его отсутствии.

Я села в уголок комнаты, откуда могла наблюдать за дверью, маленьким ржавым балконом, идущей мимо него пожарной лестницей, и дышала коротко и равномерно до тех пор, пока руки не перестали трястись. Просидев так не менее получаса, я отважилась выйти на балкон, но не обнаружила ничего подозрительного. Потом еще раз попыталась толкнуть дверь. С разбегу бросилась на нее, собрав все силы, так что левое плечо болело у меня потом несколько дней. Несмотря на резкий удар, я на этот раз расслышала внятное позвякивание металла прямо над головой: накануне вечером я закрыла дверь на цепочку, сунув ее круглый кончик в задвижку, и она продолжала висеть — меня защищая — поперек двери. Из запасов хозяина я смешала джин с тоником или что-то похожее, расставшись с идеей водной прогулки на Стейтен-Айленд в это воскресенье. Теперь я знала, что не заперта в квартире, и могла успокоиться. Но паника, в которую я впала из-за плена по собственной вине, никак не проходила, как будто история с дверью стала для нее желанным предлогом снова меня обуять. Знакомое чувство: оно охватывало меня каждый раз в половине первого ночи, когда дверь моей берлинской квартиры закрывалась между Францем — он уходил и мной — я оставалась.

Ата дала мне два адреса, по которым, возможно, я найду ее друзей, в прошлом берлинцев: это кларнетист, уже несколько десятилетий живет в Нью-Йорке и даже имеет тут успех, а еще бывшая актриса — в некое воскресенье она в Пергамон-музее прямо у Пергамского алтаря познакомилась с американским студентом и впоследствии вышла за него замуж — правда, прежде приняв иудейскую веру.

Начала я с актрисы. Автоответчик мужским голосом назвал номер телефона, но фамилию хозяина не сообщил. Та улица находилась в нескольких минутах ходьбы от моего дома, так что я после обеда отправилась по данному адресу, неподалеку от Вашингтон-сквер, чтобы посмотреть, живет ли еще там подруга Аты.

Привратник вел оживленный разговор с тремя рабочими, между делом отдал почту какому-то жильцу, и хотя и повернулся лицом ко мне, но разговора не прервал. Я громко выкрикнула фамилию подруги, но, видимо, с таким ужасным акцентом, что привратник ничего не разобрал, даже когда я повторила. Я протянула ему записочку Аты, он назвал мне этаж и номер квартиры, а поскольку рабочие продолжали спрашивать, или он просто поленился, — во всяком случае, он не сообщил о моем приходе по телефону. Села я в лифт, нажала цифру пять, но лифт не остановился ни на пятом, ни на шестом этажах, а остановился на седьмом. Я сочла более разумным воспользоваться лестницей, чтобы не оказаться еще раз во власти лифта. Прошла сначала в дверь; над ней большими красными буквами было написано слово EXIT, а вела она в небольшое помещение, где слева находилась еще одна, меньшая по размерам, дверь. Та, над которой написано EXIT, захлопнулась у меня за спиной, пока я открывала другую, но за ней, против ожиданий, не было никакой лестницы, а лишь пустая крошечная каморка без окон. Не было лестницы, но что еще хуже, отсюда не было и пути назад. Выход не являлся входом. С той стороны, куда дверь меня заманила обещанием найти EXIT, она вообще не открывалась. Я заперла сама себя.

И в эту секунду вдруг вспомнила, что видела по ту сторону двери: пустые квартиры, а внутри малярные принадлежности. Была пятница, конец дня. Рабочие, видно, как раз прощались с привратником перед выходными, когда я садилась в лифт. Некоторое время мне удавалось сохранять спокойствие, а может, это я оцепенела от ужаса. Потом стала бросаться на дверь, разбила руки до синяков. «Help me, help me», — вопила я. И как в припадке буйного помешательства продолжала колошматить в дверь. И вдруг она открылась. Темнокожий человек в белом рабочем халате стоял передо мной, качал головой и смеялся. Что сказал — не разобрала. На лифте поехала вниз. Актрису, подругу Аты, я так никогда и не увидела.

Кларнетист обрадовался привету от безумной — так он ее назвал — Беа из Восточного Берлина. Правда, он страшно занят, но обязательно хочет со мной встретиться, чтобы передать подарок Беа, но главное — узнать многое про Германию и все про Берлин. Вот уже целый год никак он не долетит дотуда, чтобы поплясать на развалинах проклятой стены. А не хочу ли я пойти завтра на концерт по случаю дня рождения одной дамы — меценатки, прямо у нее в квартире на Риверсайд-драйв. Потом можно выпить бокал вина где-нибудь в баре. Узнать его просто: человек с кларнетом.

Концерт начинался в восемь. Я пришла слишком рано. Поскольку я не знала никого из гостей, кроме кларнетиста, да и его-то не знала, поскольку моего английского не хватало даже для самой непритязательной беседы, я предпочла скоротать время на улице. Дом, где жила дама-меценатка, был предпоследним на одной из улиц, ведущих к Риверсайд-парку, отгороженному забором от улицы, ему параллельной. Вечерняя тишина кругом. Улица почти пуста, только привратник в ливрее несет караул перед домом. И пожилой человек в шортах ведет терьера на прогулку. Я медленно перешла по мостовой к парку. Заходящее солнце там и сям прорывалось сквозь листву. Встав спиной к забору, я просто смотрела на улицу перед собой и размышляла о том, что мне все-таки удалось добраться до Нью-Йорка и Риверсайд-драйв, а ведь я считала это невозможным так долго, что мое присутствие здесь каждую секунду, как я об этом вспомню, глубоко меня удивляет. Отдавшись целиком победоносному чувству запоздалой свободы, я вдруг вспомнила глупую фразу, впрочем, не знаю, вспомнила я ее или услышала: «Тут плохо стоять». Не было никаких причин считать, что там, где я стояла, плохо. И все же я, не раздумывая, покинула солнечное место у забора и медленно, как и сюда, пошла на другую сторону улицы, где человек в шортах как раз собирал экскременты своего терьера в полиэтиленовый пакетик. Стоило мне сделать несколько шагов в сторону дома, где жила дама-меценатка, как мимо промчался темный автомобиль, попытался свернуть на перекрестке направо, но вильнул и врезался в забор. Молодой человек выскочил из машины, перепрыгнул забор и исчез в кустах, и тут полицейская машина, визжа тормозами, остановилась рядом с той, темной. С балкона на третьем этаже женщина кричала что-то полицейским, размахивала руками и указывала на парк. Тут и вторая полицейская машина с воем сирены вырвалась из-за поворота с соседней улицы. Я была в восторге от этой сцены, точной такой, как в американских детективах. Видимо, полицейские сочли бессмысленным преследовать человека в парке и спокойно переговаривались, а один звонил по телефону, и только тут до меня дошло, что автомобиль врезался в забор на том самом месте, где я стояла две минуты назад и услышала или вспомнила слова: «Тут плохо стоять». И я поняла, что избежала верной смерти. Раздавленную, в крови, я увидела себя между машиной и забором, на Риверсайд-драйв в Нью-Йорке, где нет даже человека, способного опознать мой труп. Голова закружилась, как у высотника, не вовремя взглянувшего вниз с высоты. Но еще глубже, чем возможность смерти, меня взволновало необъяснимое спасение.

Тогда, в тот апрельский день, когда кто-то на Фридрихштрассе на четверть часа вырубил свет у меня в мозгу и напомнил о неизбежности смерти, я в попытке понять смысл происшедшего нашла такие слова: «В жизни можно пропустить все, кроме любви».

Тут же, наоборот, все началось со слов: тут плохо стоять. Я подумала о Франце, о смысле этих слов, о дверях, закрывшихся передо мной и за мной, — все это должно иметь значение. Какое отношение имела бы случайная смерть на Риверсайд-Драйв между забором и машиной преступника к моей любви и Францу? «Завоевать тебя иль умереть», но не так незаметно и случайно в уличной грязи Нью-Йорка, не так, чтобы Франц думал, будто я из-за него погибла, и оттого, что мелкому гангстеру, для своей профессии слишком плохому водителю, я встала поперек пути.

И с кларнетистом я не встретилась, и к крысам в Центральный парк не пошла. Я взяла билет на ближайший берлинский рейс. Мне хотелось к Францу.


* * *

Когда я вернулась, была осень. Мало времени у нас с Францем. Мы не можем часто встречаться. Этот период я вспоминаю редко. Вспоминаю только ту осеннюю ночь, когда он ушел и не вернулся. Дождь прекратился. Сегодня надо все это восстановить в памяти, потому что больше я не буду ждать Франца. Надо сделать над собой усилие. Сделав над собой усилие, я, наверное, найду путеводную нить и пройду с ней сквозь Небытие до самой той ночи, когда тротуары были сухими. Может, хорошо, что я до смерти устала. Может, и хорошо, что я очень устала: труднее будет противостоять самым тяжелым воспоминаниям.

Многое не вызывает сомнений. Самолет приземлился в Тегеле. И не может быть такого, чтобы проходя с багажом через здание аэропорта к стоянке такси, я не вспомнила то субботнее утро, когда Франц на пути к Адрианову валу мимолетно и нежно улыбнулся своей жене, случайно задев ее локтем. Видимо, я утомлена поездкой. Дома я не стану ни есть, ни говорить по телефону, а сразу лягу среди хищных растений, где почую запах Франца. После обеда схожу за покупками, прочитаю письма. По-моему, дочь написала, что собирается меня навестить. По-моему, я обрадовалась. И еще пришло письмо от Франца — точно, открытка, вложенная в конверт. Открытка из киоска в нашем музее: фотография брахиозавра. Франц писал, чтобы я ему позвонила по приезде в Берлин. Видно, я так и сделала, в тот же день или на следующий, но скорее всего — сразу.

Я точно помню, как Франц стоял за дверью, без цветов, прислонившись к косяку с таким видом, будто стоит там уже много часов или дней и готов ждать вечно.

Он остался до утра. Сейчас мне кажется, что мы в ту ночь не обменялись ни единым словом, ни словечка не сохранилось у меня в памяти, только шум и шелест, как в лесу, только грохот и гром из глубин, только наша слившаяся плоть и жадное дыхание. Утром гроза разразилась над городом и дождь стучал в окно за белыми шторами. Может, это было и в другое утро, а в то утро, пока Франц одевался и набивал трубку, чтобы табачным дымом истребить мой запах, я только мечтала, чтобы гроза разразилась над городом и дождь стучал в окно за белыми шторами. Может быть и такое.

Мне трудно разделить возможное и свершившееся. За долгие годы я перемешала и соединила все возможное со всем свершившимся, задуманное с высказанным, будущее с незабываемым, надежду со страхом — а история оставалась все такой же. Конец ее однозначен, он все и решает, поскольку не подлежит исправлению. Потому я его и забыла.

Мое тело — сплошная мука. Щиплет меня и кусает, дергает и рвет, мои ноги умирают, и болит спина, будто кто-то по живому вытягивает нервы из позвоночника. Если мне удастся вспомнить все до конца, я лягу среди хищных растений и буду долго-долго спать. Осталось совсем немного до последней ночи, когда дождь прекратился, это я помню точно, потому что проводила Франца на улицу. Той ночью Франц поехал домой на автобусе, потому что жена взяла машину или машина сломалась. Короче, мы с Францем медленно шли по моей улице под деревьями, уже почти голыми, к автобусной остановке. Работа Франца в нашем музее завершена. Меня пересадили в архив. К брахиозавру я отныне не имею отношения. Это должно было меня расстроить, но, по-моему, вовсе и не задело. Утренние мои моления у его ног я все равно уже прекратила, как перестают ходить на мессу, если больше не получается верить. Стояла внизу, у ног, а представить его под утренним солнышком в Тендагуру, где он умер и где, вероятно, обитал, — не получалось, и нарастить на его костях мясо, и заставить биться его сердце — все это не получалось тоже. Как мне в Нью-Йорке странные птичьи следы в саду Плиния Моуди уже не казались обетованием, так и брахиозавр превратился в то, чем он и был: скелетом, да еще у которого половина костей — подделка.

Франц, когда мы шли к автобусной остановке, был одет в белую рубашку. Ночь теплая, и пиджак он только накинул, так что белая рубашка светилась в темноте. Обнял меня за плечи, как в Эдинбурге обнимал свою жену. Почему я чувствовала себя такой счастливой, если Франц, почти как всегда, в половине первого уезжал домой? А я чувствовала себя счастливой, помню точно. Белая рубашка светится в темноте, и ночь теплая, и дождь прекратился, и я счастлива.

Когда Франц сказал эти слова: «Мой отец был прав»? Ни лица, ни света, только голос. Темно, я — ослепнув и оглохнув — лежу в объятьях Франца, и вот тут-то он скажет: «Мой отец был прав, человек принадлежит жизни, и если жизнью для него была Люсия, то он принадлежал ей».

Не шевельнулась, затаила дыхание, ведь еще одной фразы не хватало.

«Я всегда думал, что должен платить по счетам моего отца. Но если он счетов не оставил, если он прав, потому что его право — выбрать Люсию Винклер…»

И замолчал. Белая рубашка светилась на спинке стула. Одной фразы так и не хватало.

«А что потом?» — спросила я так тихо, что Франц мог и не расслышать.

«Человечество стареет, — рассуждал Франц. — Что раньше считали концом, теперь середина жизни. На самом деле нам всего-то тридцать, ну, не больше тридцати пяти».

«Ты — моя поздняя первая любовь», — ответила я.

«Мужчина должен построить дом, зачать сына и написать книгу. Все это я уже сделал. — Франц сел спиной к стене и раскурил трубку. Подобно фавну, играющему на флейте, он сидел среди хищных растений. — Я могу зачать еще одного сына, построить еще один дом и писать все новые и новые книги о муравьях».

В темноте поблескивали маленькие серо-голубые глаза Франца, и в клубах дыма он вдруг показался призраком с живыми глазами. Я все еще ждала последней фразы: она должна последовать за словами о том, что не надо платить по счетам отца, ведь тот не оставил счетов. А одновременно спрашивала себя, зачем Францу произносить эту фразу, зачем ему это делать, зачем ему ко мне приходить, к рыдающей, ноющей, стареющей женщине, которая гналась за ним по всем гостиничным кроватям вдоль Адрианова вала, выследила его жену и устроила ей бездарную сцену, все предала, что ей дорого было в жизни, — ребенка, мужа, брахиозавра. Зачем ему ради этой убогой душонки бросать свою мелкую жену-блондинку и квартиру у парка, где поют милые птички?

Потом мы освободили комнату. Франц спросил, где он поставит письменный стол. То ли он все-таки произнес ту самую фразу или похожую, то ли просто спросил, где поставить письменный стол. Помню, как среди ночи мы распределяли мебель из дальней комнаты по всей квартире, пили при этом пиво, а еще Франц, пока одевался и застегивал пуговицы белой рубашки, напевал песенку, она мне не знакома, но последние слова такие: «А жизнь, а жизнь, гляди, проходит мимо…».

«А жизнь, а жизнь, гляди, проходит мимо…» — пел Франц то с недоверием, то с негодованием, то смиренно. Перед тем, как мы вышли из квартиры, он поставил гитару в угол пустой комнаты. И все равно не вернулся.

Мы еще не дошли до конца улицы. Мы сделали всего несколько шагов под деревьями, уже почти голыми. Франц ищет по карманам мелочь на билет. До конца улицы, потом направо, метров пятьдесят — и остановка. Возможно, я спросила по дороге у Франца, не поедет ли он все-таки со мной в Саут-Хадли, штат Массачусетс, в сад Плиния Моуди. Или он все еще напевал, мурлыкал песенку, или не напевал, не мурлыкал, а молчал, потому что думал о своей жене и не знал, как ей сказать, что из квартиры у парка он завтра переезжает ко мне. Не помню. Помню, как до утра сидела в пустой комнате рядом с гитарой и ждала Франца. Вот мы и дошли до конца улицы. Осталось пятьдесят метров до автобусной остановки. Две фары слева. «Автобус, еще далеко, — и хочет побежать, — приду завтра!» В свете фонаря на секунду вижу лицо Франца, в глазах уже никакого обещания, уже просит прощения улыбочкой. Он никогда не вернется. Я расставлю по местам мебель. Мои руки вокруг его шеи: «Не уходи!» Автобус уже близко, тащу за рукав: «Останься!» — а он хочет вывернуться. Обнимаю, сплетаю его и свои руки. «Приду завтра». Знаю, что ложь. «Ну иди же, иди!» Держу ли я его, толкаю ли, а он все равно вырывается. Никогда не слышанный мною звук: будто мокрой тряпкой хлопнули по железу. Рев такой, будто стая собак взвыла разом. Кто это так кричит? Под автобусом кто-то истекает кровью. В сточном желобе собирается кровавая лужа. Раздробленная мужская рука под передним колесом.


* * *

Я убила Франца. Или не я? Толкнула? Или он сам упал, оступившись, потому что я его не пускала? Так или иначе, а Франца убила я. Может, я и ждала его столько лет, чтобы в это не верить. Все кончено. Ничто меня не держит. Я сумею преодолеть два шага до своего места среди хищных растений. Нездешний ветер гладит мое лицо, играет с листьями растений, между которыми светятся глаза, всюду глаза, и смотрят они на меня. Это глаза зверей. Звери сидят между хищных растений и следят, чтобы со мной ничего не случилось. Зверей все больше, крупных и мелких, они приходят и садятся тихонько рядом с остальными. А я — одна из них, я темная обезьяна с коротким носом, я длинными руками обнимаю свое тело. Я остаюсь лежать.

Загрузка...