10. «Ушла». 200… год

Он ввалился в номер и обнаружил, что кровать заправлена и застелена, как в казарме, с усердием отличника боевой и политической подготовки. «Вот и Нина ушла», — сказал он себе с таким же слабым оживлением, как если бы наблюдал за ловлей мух в осенний полдень. Какое-то время он безбожно тупил, а потом, наконец спохватившись… нет, не хлопнул себя ладонью по лбу, потому что этот отработанный жест сейчас не показался ему достаточным… Скорее сейчас ему полагалось поставить абсолютный мировой рекорд по степени приближения собственных зубов к своему же недосягаемому для укусов локтю.

Он рванулся, как лось сквозь лесную чащу… так куда же она подевалась, но куда бы ни подевалась, от Камлаева ушла достаточно далеко. Было утро уже, и с местного игрушечного вокзала уже отправлялись до Цюриха скоростные поезда, и Камлаев уже вылетал на райскую лужайку и, оступаясь, падая, бежал к гаражу за машиной. И вот уже (оставь надежду всяк сюда стучащий) колотил в гармошечный железный занавес, как самый безмозглый грешник, упрямо не желающий признать, что райские врата закрыты для него.

Железный гармошечный занавес вверх не пополз, но появился откуда-то сбоку недремлющий лощеный служитель, спросил, что угодно… тяжела ты привычка с любимыми не расставаться держать любимых за матку убитую тобой за серую запавшую пизду планеты за мертвую землю не родящую ничего тем сильнее за посыпаемые пеплом хватаешься чем больше ты любимых в землю вбил ага с той шубкой меховою в которой ты была в ту ночь герру с хером угодно машину и он готов самолично усесться за руль нет он нормально супергуд за содержание промилле не стоит волноваться и наше сердце пламенный мотор нежности последыш нелепости приемыш мы теряем его как когда-то потеряли всех кого так и не выросли не доросли любить лишь питаясь беззубо их кровной любовью.

Срывается, провизжав резиной по асфальту и вписавшись в ворота, «Гольф», летит по совершенно пустому автобану, и вот уже плавными рывками приближается игрушечный, пряничный Бад Рагац; под колесами шелестяще прокатывается булыжная мостовая, за поворотом — вокзал, и Камлаев, тормознув, вонзается передком в тяжелый зад чьего-то представительского «Мерседеса», и рассыпается алой пылью задняя фара.

Он толкает дверь и вываливается наружу. Идет вдоль перрона, заглядывает в окна — глазу не за что уцепиться, скамейки пусты, никто никого не ждет. Лишь служители недоуменно взирают на него круглыми, как пятаки, глазами. Камлаев поворачивает и бежит назад, в город. Спотыкается и падает — коленями на мостовую. И ему становятся понятными простые вещи, которых он раньше не понимал. Прежде чем он встает, ему становятся понятными простые вещи. Ну, например, это странное выражение в Нинином лице, когда он тянул ее за собой и осторожно укладывал на престарелый диван или когда она наваливалась сверху и облокачивалась ему на грудь. Облокачивалась и смотрела — долго, пристально, неотрывно, с каким-то выжидательным лукавством, и смысл был такой, что ждала она чего-то бесподобно чудесного, чего не было с ними во все прежние разы (ни там, в Старом Крыму, на разложенной хозяйской тахте, на которой они спали в первый и последний раз в жизни), чего-то такого, чего прежде они не сумели совершить, но на этот-то раз обязаны, непременно должны — точно. Чего прежде им еще не удавалось, чего прежде за торопливостью, за вороватой поспешностью им в постели было не дано (ни той ночью, рождественской, когда во всем доме отключили отопление — в котельной прорвало трубу — и пришлось накрутить до упора все четыре газовые горелки в плите, потому что за окнами мороз стоял нешуточный. Той рождественской ночью, когда возвратились домой, обнаружив, что все комнаты безнадежно выстужены, и ей пришлось скакнуть под одеяло в толстой вязаной кофте и колючих шерстяных носках. Той ночью, когда прижимались друг к другу ногами и горячими втянутыми животами и когда Камлаев, навалив дубленку поверх двух толстых одеял, сказал, что наконец-то понял смысл библейских слов: где сгинет, замерзнет один, там двое отогреются и спасутся.

Ему стали понятны простые вещи, которых он раньше не понимал. Как изменялось Нинино лицо с течением времени, и на смену прежнему нетерпеливому предвкушению приходила удрученность и вместе с тем какая-то обозленная решимость: нет, я заставлю нашу упрямую, порожнюю любовь разродиться новой, зреющей под сердцем жизнью, и это придет, наступит, невзирая ни на что, несмотря на то, что уже столько времени нет понятных каждой женщине знаков.

Ему стали понятны многие простые вещи. И то, как она держала, не отпускала его, захватив ногами, и то, как хотела втянуть, вцеловать, погрузить в себя, до самой глубины, до матки. Тем вечером в Стокгольме, когда королевский оркестр исполнял камлаевскую «Эсхатофонию», в антракте Камлаева с Ниной представили королю — большелобому долговязому альбиносу с признаками вырождения на длинном лице. «Неприятно пораженный» несносным кривлянием камлаевского сочинения, Его Величество приветствовал «мэтра» с чрезвычайной сухостью, а вот взглянув на Нину, оживился, как оживляется завзятый лошадник при виде чистокровного ахалтекинца. И Нина обещала королю, что во второй части концерта станет полегче: на смену камлаевским богохульствам придет понятный пафос из бетховенского «Обнимитесь, миллионы!». Ей казалось, что она выглядит нелепо в великосветской экипировке — в бриллиантовом ошейнике, в переливчатом черном платье, на высоких каблуках, которых она не терпела, — и с какой же нетерпеливой радостью она от всего этого освободилась, как только представилась возможность. И вот, бросив искристую сумочку здесь, туфли там, положив арендованное ожерелье на подзеркальную полку, не преминув пожаловаться — «как же там было холодно, и кто только придумал эти голые спины?», — она с таким же нетерпением занялась и камлаевским облачением: очень тесным концертным уродом с ложными брючинами, накрахмаленным панцирем белоснежной манишки, неподатливой бабочкой, что никак не желала расстегиваться и лишь глубже впивалась в шею. «А вот ты-то хорош — ничего не скажешь, а какой у тебя затылок, затылок настоящего английского лорда. Да и вообще тебя как будто кроили для фрака. Кто бы мог подумать, что мы будем разговаривать о музыке с королевскими особами… Как я выглядела? Только честно». — «Если честно, просто ужасно. Я даже пожалел, что взял тебя с собой. Надо было подыскать что-то более подходящее. Арендовать супругу попородистей. Ту, что лучше подходит к моему аристократическому затылку». — «А я, значит, с рылом да в калашный ряд? Ах ты, старый, щипаный индюк-аристократ!.. Не иначе себе баронессу вздумал завести. И это после того, как мы с тобой вместе сквозь огонь, и воду, и медные трубы…» — «Нет, ну, нужно смотреть правде в глаза…» — отвечал он, схваченный обеими руками за горло… Да, и тогда, тем вечером в Стокгольме лицо ее, попеременно освещаемое то изумрудным, то сапфировым миганием уличных реклам, вдруг сжалось от какой-то мрачной решимости, а в близоруких глазах появилось усильное выспрашивание, обращенное неведомо к кому.

Вот она стоит у каменного парапета и смотрит на пуки мохнатых водорослей, что лениво извиваются в воде. Ему становится трудно идти. Он хочет положить ей руку на плечо — обыкновенным, не терпящим возражений движением. Но ладонь его так и не опускается. «Нина, — хочется сказать ему. — Ниночка, пойдем домой. Не надо говорить ничего — просто пойдем домой. Ты можешь потом уйти, в любую минуту, но сейчас, пожалуйста, не уходи. Просто если ты уйдешь, то это будет совсем нехорошо».

Он силится что-то произнести. Толстым, рыхлым языком гугнивого кретина. Он пытается сказать ей простые и единственно верные слова, которые убедят ее во всем. Но изо рта его вырывается что-то похожее на мычание. Нина дергает плечом, как будто скидывая его ладонь, которая хотела было прикоснуться к ней, но возвратилась в исходное положение несолоно хлебавши.

— Уходи, — говорит она безо всякого выражения.

— Нина, — повторяет он, — не надо сейчас ничего говорить. Давай сейчас мы просто пойдем домой. Нельзя, чтобы ты уходила. Я знаю, что меня простить нельзя. Не прощай меня, но пойдем домой. Мы уедем отсюда сегодня же.

— Я тебя ненавижу. Прости. Я хочу уйти. Я просто не могу с тобой жить, и все.

— Не надо этого говорить.

— Уходи, Камлаев. Я больше тебя не люблю. И чувствую себя очень старой. Как будто все, что было во мне, я отдала тебе, но этого оказалось мало, и я больше не могу любить тебя. Уходи.

— Не надо так говорить. Пойдем домой, Нина. Я очень прошу тебя.

— Возвращайся один. А я поеду в Цюрих, потом в Москву.

— Останься. Ты же сама не хочешь этого. Не хочешь уходить.

— Я уже ничего не хочу. Оставь меня в покое. Все кончилось. Все, что было у нас друг к другу, умерло.

— Да как же ты такое можешь говорить? Я предал тебя. Не здесь, не сейчас, а задолго до этого, вообще. Я не знаю, как это сказать, но я тебя не чувствовал, не видел. И это не прощается, но ты и не прощай, а просто останься со мной.

— Я не вижу в этом смысла.

— А ты и не видь. Мы просто уедем домой… сегодня же… в Россию. И ничего не надо, не надо музыки никакой, заживем просто так, без музыки. Уедем далеко — куда ты хочешь.

— Я не могу жить с таким человеком, как ты.

— А с каким ты можешь? С другим ты можешь? Ну, конечно же, у тебя вся жизнь впереди. Это мне уже некуда жить, а у тебя все впереди, и ты найдешь настоящего человека, у тебя ведь сто тысяч таких возможностей. Хорошо, вот когда найдешь, тогда и уйдешь, но это будет не сразу, а пока что — пойдем домой. Найдешь, но это будет не сразу, потому что пока, извини, я все еще имею для тебя значение. Вот когда меня здесь не будет… — и Камлаев схватил ее за плечи, развернул к себе, взял лицо в ладони… — вот здесь не будет, вот здесь… — он надавливал ей пальцами на темя, на виски… — вот тогда и уходи ради бога, но сейчас я тебе этого не позволю.

— Ты ни во что не веришь, и тебя это устраивает. Ты говоришь, что все изменится, но ты сам в это не веришь. Я не знаю, зачем ты так цепляешься за меня — может быть, из самолюбия или из чувства вины передо мной, из-за того, что ты думаешь, что делаешь мне больно. Дослушай меня до конца. Ты никогда не придавал людям главного, решающего значения. Я знаю, что говорю. Ты никогда не придавал значения ни людям, которых любил, ни самому себе. Ты самого себя считал лишь инструментом, орудием, да. Сквозь тебя текла музыка, и ты был важен постольку-поскольку. Ты — такой человек. И за этой твоей абстрактной любовью к заоблачным вершинам… не будем уточнять, к каким, мне сейчас не важно… любая любовь к любому человеку была второстепенной. И на самом деле, если бы любого человека из твоей жизни исключили, вырезали, это было бы для тебя не смертельно. И с каждым днем я чувствовала это все сильнее и сильнее. Но на самом деле это не важно. Важно то, что ты никогда не верил в то, что нашей любви достаточно, чтобы выбраться из любого тупика. Я-то думала, что наша любовь, она как хвост у ящерицы, и какая бы ни случилась беда, она всегда отрастет заново. А ты в это не верил. Совершенная любовь изгоняет страх. И когда ты пришел, появился, я почувствовала вот такое абсолютное отсутствие страха. От тебя исходила такая огромная сила, такая убежденность в том, что этот мир совершенен, несмотря на всю мерзость и скотство, на огромное количество бездарных, автоматически, по-рабски существующих людей. Ты показал мне, что человеческая жизнь — одно, а жизнь вообще — другое. Что есть жизнь свободная, без страха, жизнь на уровне травы, как ты любишь говорить. Ты защитил меня от всего — от страха одиночества, от общения с людьми, которых я на дух не выносила, от необходимости унижаться, от обязанности соответствовать каким-то глупым стандартам… Я была уверена, что с нами никогда не случится ничего плохого. Потому что рядом со мной был ты. И я понимала, чего ты ждешь от меня. Тебе нужен был ребенок, наследник, сын. И вот я поехала к Коновалову. Говорили, что от него даже старухи возвращаются с ребенком, а я молодая, сильная, здоровая… А в итоге вернулась с пустотой в животе. Ощущение такое, что в тебе убили женщину, все живое там выскребли изнутри. Что бы там ни говорили эти люди на специальных курсах, легче мне не становилось. Они говорили, что материнство — всего лишь инстинкт и что любовь богаче, шире деторождения. Что любовь может жить и сама по себе, без детей, без продолжения рода. Но я в это не верила. Если я не могу дать тебе ребенка, какая же это любовь? Тебя и меня в одном теле не будет — так какая же это любовь? А вот когда ты узнал, что я не могу, что у меня там, в матке, — целый букет, ты с самого начала перестал верить во что бы то ни было. По-настоящему ты ни одной секунды не верил в то, что что-то может измениться. Ты взвесил все рационально и в итоге согласился: ну, нет так нет. Уйти ты от меня не мог — из признательности, из порядочности, но в любом продолжении не было смысла. А все остальное уже не важно. Хотя еще вчера мне казалась, что я готова убить ее. И самое гнусное то, что я ей завидовала. Я представляла, как она говорит тебе, что хочет от тебя ребенка… И что может тебе его дать в отличие от некоторых. А от мысли о том, что она все знает обо мне, все внутри переворачивалось. Но все эти душевные содрогания уже не имели никакого значения. Мне нужно было раньше уйти и не мучить нас обоих.

Он понял, что смертен. Он понял, что может умереть и до того, как сердце его перестанет сокращаться. Он понял, что может умереть и до того, как музыка перестанет течь сквозь него. Как раз об этом отец и говорил напоследок.

— Нина, пойдем со мной. Я не верил, да, я ни во что не верил… Ребенок, он будет у нас. Ты и я в одном теле. Ты мне его подаришь. Я подарю его тебе. Мы будем стараться, и я буду просить. Каждому воздастся по вере его, и я буду просить. Всеми средствами, всеми способами. Как просили безграмотные бабы в старину. Как просит современный уже-не-человек. Я буду просить как все, вместе взятое. Я музыкой буду просить. Полвека на свете живу, но ни разу не подумал, что музыкой можно просить. Я пойду, как темная деревенская баба, к Николаю Угоднику. Я теперь понимаю и знаю, как мне жить. Истина, она проста… Быть готовым отдать за другого больше, чем за самого себя, — вот и вся божья истина. Но это так трудно. Я за другого-то, может быть, больше и не отдам, а за тебя вот отдам. Пойдем домой, Нина…

— …Простите, я могу вам чем-нибудь помочь? — Он вздрогнул, вернувшись к действительности. Он и сам не заметил, как ноги принесли его назад к вокзалу. Он не сразу услышал, что кто-то справляется о его проблемах.

— Послушайте, вы не видели здесь женщину… — повернулся он к предупредительному служителю, — …среднего роста, с темными, коротко стриженными волосами?..

— Да, я видел похожую женщину, но не могу быть уверенным, что это именно та, которую вы ищете. Она уехала поездом на Цюрих чуть более получаса назад.

— А откуда она приехала?

— Из отеля Tamina, кажется. Вообще-то она не очень похожа на русскую…

— Спасибо. Чрезвычайно вам благодарен.

— Может быть, вам нужна?..

Но он только отмахнулся, не дослушав, и поплелся восвояси. По мостовым, политым будто из брандспойта и сверкающим в лучах восходящего солнца. По мощеным узким улочкам игрушечного городка, мимо замковых средневековых стен под футлярным бархатом мха, мимо беленых, перекрещенных черными балками домиков Наф-Нафа… Каким же несносным, отвратительным здоровьем он наделен, какой уродливой, гнуснейшей, нечеловеческой, бесстыдной невозмутимостью, раз его ничто не может вывести из равновесия, раз ничто его не может убить. «Уехала поездом в Цюрих… — бессмысленно повторил Камлаев, — …в Цюрих уехала поездом…» Ему захотелось завыть, запричитать, ударить кулаком в бугристый каменный парапет — чтобы поверить в то, что он, Камлаев, действительно существует, — но в ту же самую секунду он ясно понял бессмысленность всех этих действий. И с огромным опозданием в душу его хлынула та пустота, которую уже не заполнишь ничем, потому что человек, который мог бы эту пустоту заполнить, отдалился от тебя невозвратимо и вернуть его равносильно попытке оживить мертвеца или самому воскреснуть.


Он искал ее в Швейцарии, в Москве, обрывал телефоны общих знакомых, но нигде не мог ее найти: Нина с мстительным упрямством заметала все следы… Еще неделю назад он так бы и сказал — «с мстительным упрямством», — но сейчас ему стало действительно страшно, как в детстве, при первой мысли, что и ты, и родители смертны.

Он был бесконечно далек от несметно растиражированной платоновской идеи о предназначенности женщины мужчине — как раз напротив, весь опыт жизни указывал на то, что исключительной, незаменимой женщины нет, и что любовь способна к бесконечному и беспрестанному возобновлению, и что увядшая, умершая, отжившая свой срок любовь отрастает заново, как хвост у ящерицы, — но сейчас он пришел к окончательному пониманию, что никакая другая женщина ему не нужна и никакой другой женщины у него уже не будет. Когда-то раньше могла быть любая другая (и вместо Нины), но сейчас уже нет, окончательно нет. Нина не была наркотической привычкой, Нина не была обольстительным демоном, обладающим необъяснимой властью над камлаевской душой, просто зависимость от нее была такой же, как зависимость рыб от естественной среды обитания. Ее можно было не любить, не хотеть, не испытывать к ней ничего, но зачем любить то, в чем нуждаются твои жабры. И, наверное, на этой убежденности, что Нина будет с ним и в нем всегда, никуда не денется (предположить, что денется, было так же нелепо, как и то, что однажды ты сможешь выдышать весь воздух)… наверное, на этой убежденности и основывалось все камлаевское небрежение к ней. Он мог исчезать на неделю, на месяц, он мог трахать Юльку, да и кого угодно в полнейшей уверенности, что Нина никуда не исчезнет. Он относился к ней так же просто и потребительски, как к воде, к воздуху, с рождения привыкнув, что воздух и вода задаром. Она была неизменным и вечным условием его, камлаевского, существования, и представить утрату, отсутствие этого условия равносильно научно-фантастическому бреду об озоновых дырах и глобальном потеплении: теоретически возможно, что однажды Земля будет спалена дотла, но случится это, если и случится, через два миллиона лет после нашей смерти. А думать о том, что Нине бывает больно, все равно что не жрать и не спать из солидарности с теми пузатыми скелетиками, что ждут гуманитарной помощи в голодающей Африке.

Но научно-фантастический бред сейчас стал реальностью, данностью, и пузатые скелетики из сомалийского Бухенвальда стояли, как кровавые мальчики в глазах, — Нина ушла.


Он ждал от нее ребенка с такой себялюбивой настойчивостью, с таким пристрастием, что она из-за этого именно и не могла забеременеть — из-за того, что Камлаев так сильно этого хотел и настолько заранее ясно было, что если она не подарит наследника, то он ей этого не простит. Никакую другую женщину он матерью своего ребенка не видел.

Это было величайшей странностью, какой-то личной камлаевской аномалией — то, что он за столько лет не заделал дитя хотя бы нечаянно. То ли он настолько обучился управлять собой — автоматически соблюдая необходимую предосторожность и всякий раз на краю, на обрыве соития вовремя извлекаясь и довольствуясь лишь наружным орошением живота. То ли ему все больше попадались особы, для которых в то время актерская, или балетная, или спортивная карьера имела куда большую цену, чем сомнительное удовольствие возиться с пеленками, прозябая в невостребованности и безвестности. То ли женщины, подсознательно чувствуя или ясно, рассудочно понимая, что Камлаев «не тот человек», не годится в отцы, «все равно уйдет», неизменно предохранялись и где-то вне поля камлаевского зрения принимали рекомендованные врачом таблетки. Но даже принимая во внимание и первое, и второе, и третье, он все равно не мог отделаться от мысли о каком-то нарушении, о какой-то своей патологии. Неужели совсем никого? Да хотя бы по пьяной лавочке, да как угодно. При таких-то масштабах кипучей любовной деятельности. Он обрадовался бы даже пошловатому объявлению какой-нибудь веснушчатой девчушки, приехавшей посмотреть в глаза своему отцу. Хоть бы кто алиментов потребовал или доли в наследстве.

Хоть бы выдал кто себя за камлаевского ребенка. Оглядываясь назад, в беспорядочно бурное прошлое, он видел нагромождение любовных побед и обнаруживал, что во всех этих подвигах он не хотел ребенка; он, кажется, даже инстинктом продолжения рода не был руководим (разве только при самом первом, невзирая на стыд и страх, соитии). На первый взгляд — явное противоречие, абсурд, «часы в миске супа», но взять, к примеру, чтобы далеко не ходить, так называемую западную, европейскую цивилизацию: при такой зараженности, одержимости сексом (при возведении его едва ли не в главный критерий онтологической состоятельности) давать такой минимальный, почти минусовой прирост населения. Так много и часто думать о сексуальной реализованности, так страдать, так изощряться в разнообразных латексных вариациях, в садистских, педо- и геронтофильских отклонениях, так заботиться о количестве и привлекательности партнеров, так умащивать себя сексуальным елеем — и полностью подавить, купировать инстинкт продолжения рода. В то время как на каждые десять соитий какого-нибудь нищего иранца с женой приходится по одной беременности, и за каждой семьей плетется целый гурт курчавых, черноглазых детей. Но Камлаеву было не до глобальных обобщений, что-то было в нем самом, в личности, в единице — непоправимое расслоение, разлад, разрыв между естественным человеческим инстинктом и эстетизированной чувственностью. Как если бы для того, чтобы состояться, быть, Камлаеву важнее было не породить дитя (плоть от собственной плоти), а придумать как можно большее количество способов довести своих женщин до счастливого изнеможения. Ему долгое время казалось, что никакого разделения тут провести невозможно, и что одно неотделимо от другого, и что второе не может естественным образом не вырасти из первого. В самом деле, ведь сколько на свете многодетных неисправимых чувственников. Не меньше чем бездетных угрюмцев, аскетов с начисто купированной сексуальностью. Так что по всему выходило, что он, Камлаев, — редкостное, уродливое исключение. Как если бы и в самом деле у каждой особи мужского пола имелся еще один животворный орган, отвечающий за зачатие и до сегодняшнего дня неизвестный науке. Как если бы и в самом деле у Камлаева этот орган атрофировался. По всей видимости, он не любил ни одну из женщин; он скорее любил себя женщинами — такой вот идиотский каламбур, достаточно точно передающий суть.

Когда он узнал, что у него никогда не будет ребенка, когда профессор Коновалов, к которому обратилась Нина и о котором говорили, что он способен заставить забеременеть и бревно, развел руками — не сразу, но развел, Камлаев почувствовал себя точно так же, как наследник миллиардного состояния на одном из островов Огненной Земли. Своими миллионами он не мог поделиться ни с кем, а у туземцев он не купил бы даже тушки дохлого баклана, поскольку в глазах этих варваров разноцветные бумажки не имели никакой цены. Он никогда не увидит ребенка со своими глазами, с таким же лбом, подбородком, носом, как у него самого, он никогда не возьмет на руки младенца, который и в первую неделю жизни, уже с рождения неоспоримо похож на отца. И он не увидит залепленного пластырем пупка на круглом животе, и крохотного тельца с немощными, рахитичными ручками, и сварливо сморщенного личика, и первой струи из младенческого отростка. Ну, хорошо, пусть будет дочурка, которой он прочитает «братец-котик, братец-котик, несет меня лиса за синие леса», прочитает, глядя в круглые лазурные пятаки ребенка, который то ли ничего еще не понимает, то ли пока что понимает все, в той предельной ясноте и полноте, какая только может быть человеку доступна. И он не будет отвечать на трудные вопросы, на которые ответить невозможно, он не будет отвечать на вопросы, в ответ на которые невозможно солгать, потому что у детей до предела обострено чувство неправдоподобного. Где я был, когда меня еще не было, и где я буду, когда меня уже не будет? И где были вы с мамой, когда вас еще не было? И Камлаеву не придется врать, что на самом деле его мальчик был все это время очень-очень далеко, в другой стране, на другой планете, далеко от мамы с папой и летел к ним навстречу. И не увидит он, как мальчик станет протягивать ручки ко всему, что ни встретит на своем пути: к одуванчикам, шмелю, к ленивой полосатой кошке, простецкое имя которой он будет упрямо отказываться повторить — кошачье имя до поры до времени будет оставаться для него непосильным, и он будет использовать собственный недоязык, похожий на курлыканье голубей, на кошачье мяуканье. И Камлаев не услышит, как ребенок его сначала обучается складывать звуки в слова, а потом и слова в предложения. И не будут они вместе обучаться чтению при помощи белой двери холодильника и магнитной азбуки. И кактуса никто уже не будет поливать из огромного, в половину собственного роста кофейника. И никто не прижмется нечаянно к кактусу щекой, и Камлаев не будет вынимать из щеки колючки. И «у Матвея заживи», и «у собачки заболи» не будет. И «приходи к нам, тетя кошка, наших деток покачать» — тоже. И не сыграет он со своим карапузом в футбол, и не увидит, как карапуз промахнется по мячу и, не в силах устоять, упадет на попку. Не увидит, как мальчиш, присев, изловит снаряд короткими цепкими пальчиками. Как, сияя, принесет мяч отцу. И уж, конечно, о первом бритье — с помазком, с ритуалом установки лезвия — Камлаеву придется позабыть, ничего не будет этого, не повторится. Он не думал о более сложных вещах, о так называемом мужском воспитании, о заботе о том, чтобы быть для сына образцом для подражания и выглядеть в глазах его неуязвимым, всезнающим, благородным. Ему и невозможности самых простых вещей хватало с избытком. Часами он просиживал над своими старыми, детскими, младенческими фотографиями: вот он покоится на могучих лапищах отца, вот отец поднимает его, важного, невозмутимого, как Будду, и держит в ожидании, когда Матвейка срыгнет, и так они похожи — упитанный Матвей в свои полгода и могучий, огромный отец в сорок два. Все это не может не повториться. Все это не может не выйти на новый виток, и Камлаев не может не стать своим отцом, держащим на руках такого же вот Матвейку. Потому что, если этого не повторится, все было зазря и пропало пропадом.

Нину он ни в чем обвинять не мог, потому что с таким же успехом он мог бы предъявлять претензии природе — откуда засуха и почему неурожай. И он, конечно, говорил ей, что все будет хорошо, что все остается по-прежнему и что раз так распорядилась природа, то нужно это принять, начать с этим жить, вместе справиться с этим. Но все он говорил автоматически, как будто отбывая трудную, тяжелую повинность, и, должно быть, не мог справляться со своими лицевыми мышцами, раз Нина так подозрительно и испуганно смотрела на него. Он верил в рациональные доводы, в данность и не верил в чудеса, в молитву; он верил в Бога, но Бог представлялся ему деспотичным и своевольным — с этим чрезвычайно трезвомыслящим Господином нельзя было заключать никакие сделки (вроде того, что за определенное количество добрых дел тебе позволено будет спастись и вступить в Царство Небесное). Его справедливость не для человека. Жизнь сама по себе (с болезнями и бездетностью) и так есть в высшей степени незаслуженный дар, чтобы ты мог просить о какой-то дополнительной гуманитарной помощи.

Он устал от повторения одних и тех же слов, смысл которых сводился к тому, что они вместе с Ниной должны смириться; он предпочел объявить эту тему неактуальной, не существующей вовсе. И так это совпало, что после коноваловского приговора все, к чему он ни прикасался, сделалось тошнотворно, безбожно необязательным. То, что происходило в музыке сейчас, с его музыкой — сейчас, как будто воспроизводило ситуацию с бесплодием Нины. Там было то же самое, и музыка как будто тоже утратила инстинкт продолжения рода и отказывалась беременеть: подобно тому, как резиново-латексная, состоящая из всеразличных сексуальных девиаций сторона сделалась в половой жизни Европы доминирующей, точно так же и в музыке угнетались и атрофировались не только естественный инстинкт благозвучия, но и потребность в рождении нового. Сексуальная революция не может продолжаться бесконечно (четыреста позиций, три отверстия, ограниченное количество видов и комбинаций партнеров), и музыкальная революция тоже. Наступает время обратиться вспять. Но обратиться вспять пока что ни у кого толком не получилось.

В последнее время Камлаев занимался тем, что использовал целые языки и способы высказывания (язык барокко, Баха, язык советских песен знаменного распева) точно так же, как представители примитивных народов используют предметы высокоразвитой цивилизации. И эта ситуация устраивала его все меньше и меньше. Остановиться он не мог, потому что нужно было продолжать кусать «всю эту мразь», отыскивая на туше современной публики, на этом панцире броненосца все еще остающиеся уязвимыми места.

Его «Эсхатофония» — «последнее и самое холодное произведение мастера, состоящее из 118 инструментов и голосов и практически не воплощаемое в риал-тайм» (Фрол Головкин, «Музыкальные премьеры», русский «Newsweek» № 2 за 2004 год) — оглушила мировое музыкальное сообщество и, по утверждению иных особо импульсивных критиков, «закрыла серьезную академическую музыку вообще».

«Насмешливое и издевательское до мозга костей сочинение Камлаева не столько возвещает о скором и неминуемом падении Вавилона, сколь знаменует собой переход к новому формату мышления. Несмотря на столь программное название и недвусмысленно обозначенный авангардистский пафос, Камлаев отрицает всякую возможность принципиально нового — отрицает не менее убежденно, чем любой криэйтор, сражающийся в Каннах за тамошних львов. Самого конца света, заявленного в названии, ни в коем случае не наступает — скорее наступает новая синтетическая эра, бесконечная, как вечность. Все голоса сливаются в сплошной смысл конца, исчезновения, гибели, но в этом сплошном потоке завывающего „а-а-а!..“ вдруг проступают ключевые, „якорящие“ мотивы, автоматически опознаваемые обрывки зазывных рекламных мелодий — как первые и единственные, как те, кроме которых ничего не сказано и ничего не надо говорить.

Внешне целостный плач состоит из строго ограниченного набора самостоятельных элементов. Призывы насытиться и утолить принципиально неутоляемую жажду, воспринимаемые в своем исконном качестве и изначальном смысле, сливаются в завывающее „а-а-а!..“, которое вдруг распадается на отдельные, вполне членораздельные, легковоспринимаемые призывы. Смысл целого, таким образом, не воспринимается, поскольку дробится на узнаваемые, успокоительные сегменты, ласкающие и мягко обволакивающие; апокалипсис не воспринимается как светопреставление: ищущие смерти не только не находят ее, но как будто и не знают, что именно ищут, — оглашенных нет, весть не была услышана, жизнь продолжается…»

После создания этого «эталона изысканного акустического террора» Камлаев замолчал. И так испугался собственного молчания, что от этого страха его Нина отошла не на второй даже план, а на самую дальнюю границу всех камлаевских волнений. Чем он мог ей помочь? Держать ее за руку, не выпускать, постоянно разговаривать с ней, говорить, что она родная, необходимая, единственная и что стала ему еще ближе и дороже, еще важнее, еще необходимее, а вернее, ничего не говорить, ничего не выражать, а на самом деле нуждаться в ней, на самом деле не мочь без нее обходиться. Держать ее лицо в своих ладонях, не отпускать, как величайшую драгоценность в мире, припадать к ее губам, животу как к последнему, горькому, ледяному ключу, от которого уже нельзя оторваться. Но он не мог притворяться. Он никогда бы себе в этом не признался — что с Ниной и перед Ниной, для Нины он стал притворяться, настолько в их жизни с самого начала любое притворство было исключено. Но что-то все-таки произошло, что-то треснуло, швы разошлись, и там, где вчера еще невозможно представить было никакого зазора, никакого несовпадения в мыслях Камлаева и Нины, образовалась не называемая по имени пустота, которую нельзя было наречь ни виной, ни разочарованием, ни обидой…

Возможно, Нине и казалось, что она Камлаева предала, не вышла навстречу главнейшей его потребности, общей со всеми живущими на свете людьми, но он сказал ей: «Прекрати об этом думать», — и посчитал на этом разговор законченным, сомнения Нины — развеянными, боль — исчерпанной. Он, внешне не изменившись никак, вел себя по-прежнему: вставал, выдергивал ее из кресла, не обращая внимания на мертвые свои нотные листы, увлекал за собой, и она шла легко, охотно, поднимала вверх руки с покорностью ребенка, которого раздевают на ночь, позволяла стащить через голову майку и сделать настройку на нужную волну — Камлаев покручивал ее напружинившиеся соски, как ручки радиоприемника, а потом его лапищи, скользнув по Нининым бокам, освобождали путь от талии до колен, но тут вдруг как будто что-то менялось, происходило то ли с ним, то ли с ней, и Нина, будто разглядев в лице Камлаева совершенно чужое что-то, инородное, незнакомое, вдруг кривилась в какой-то гадливой гримасе, вот такого Камлаева не признавая, в такого Камлаева не веря… Любовь их принимала какой-то стоически-жертвенный оборот и превращалась в стахановскую работу в забое, в непрерывную гонку за невозможной беременностью. Ощущение порой возникало такое, что вокруг их постели столпился многолюдный консилиум врачей с профессором Коноваловым во главе.

Любовь их подчинилась строгой регламентации — «необходимое время», «правильные часы», — и такими далекими, как будто из прошлой жизни и не с ними, показались все недавние спонтанно-несанкционированные таинства: к примеру, тот угрюмый вуайер в окне напротив; они делали ремонт, на окнах не было занавесок, и любопытствующий извращенец часами простаивал у окна. Обнимая голого Камлаева за плечи и прячась за его спиной, она показывала вуайеру язык, и несчастный глядун наконец-то скрывался в глубине своей кухни, но спустя полчаса приникал к их тайной жизни снова. И вот, к примеру, она стоит ногами на подоконнике и со скрипом водит ветошью по оконному стеклу, чтобы дать вуайеру как следует себя разглядеть. Камлаев же валяется на кровати пластом и, как пресыщенный набоб, разглядывает ее снизу сверх, ее голые руки и ноги, ее обтянутые линялой джинсовой тканью ягодицы… И вот в негодовании на столь отъявленную праздность («ах, значит, он лежнем, в то время как я… в поте лица!..») она швыряет в Камлаева тряпкой, которую тот успевает поймать на лету, и, повернувшись, как с мостика в воду, бросается на крякнувшую от изумления постель…

Засыпали они, как правило, не разделяясь, и Нина поворачивалась к Камлаеву спиной, и тот держал ее одной рукой, крепко, не выпуская, как утопающую на водах. Но с недавних пор он все больше ворочался, просыпался по ночам от приступов нестерпимого смеха и лежал с открытыми глазами, дымя в потолок, взмокнув и похолодев от навалившейся на него глумливой глухоты, а от Нины исходило, сообщаясь ему, не обычное спокойное и ровное тепло, а какое-то гнетущее, тягостное чувство — вроде того, что исходит от стылых осенних полей, от холодной, непроницаемой для всходов земли, — сперва скребущее, бередящее душу, но очень скоро переходящее в уже непобедимое оцепенение.

Бедная, бедная девочка, как же ей было туго, и то, что казалось Камлаеву тупым до звонкости равнодушием, на самом деле было кровяным комком на месте души, такой незаполняемой, больной, тоскующей пустотой, что и слов-то подходящих, чтобы передать ее, не было. Там, у того сухого, как верблюжья колючка, дерева в Старом Крыму, она просила ребенка. Там, у иссохшего Древа желаний с ветвями, обвязанными лоскутами и лентами всех возрастов, и из-за этих тряпиц, лоскутов, веревочек, полуистлевших, свежих, сочно-кумачовых, сухое дерево казалось живым, трепещущим, дышащим людскими мольбами, желаниями, упованиями. Сухое дерево не плодоносило две тысячи лет.

Спустя полгода она, не выдержав, проговорилась: не надо, наверное, было выбалтывать, ведь если проговоришься, загаданное не сбудется. Салат из одуванчиков и суп из мать-и-мачехи. Для чая набрать в консервную банку грязной воды из лужи. Когда была маленькой, играла в дочки-матери, и «муж» у нее работал шофером, всегда возвращался домой усталым и, наскоро порубав крапивных щей, заваливался спать, не уделяя должного внимания жене и дочке. Наутро, перед уходом, отщипывал от толстой пачки подорожника несколько «купюр» — на текущие расходы. Один раз уперлась ладонями в грудь: «Камлаев, а ты не хочешь, чтобы у нас была орущая проблема в зрелости, утешение и поддержка — в старости?» — «Хочу», — отвечал он, ее бесхитростную загадку сразу отгадав. И что же ему теперь было ей говорить? Какой такой веры и терпения советовать набраться? Говорить, чтобы вспомнила Сарру? Пусть подождет до ста, пусть просит, пусть дождется чуда? И сказал Бог Аврааму: Я ее благословлю, и дам тебе от нее сына. И пал Авраам, рассмеявшись: неужели от столетнего будет сын? И Сарра, девяностолетняя, неужели родит? Но разве есть что-либо трудное для Господа? И призрел Господь на Сарру, как сказал; и сделал Господь Сарре, как говорил.


А в Москву он вернулся спустя неделю после Нининого отъезда. В пустой квартире надрывался телефон, и Камлаев с порога рванулся к валявшейся на диване трубке, закричал «да, я слушаю», ответил, что занят, и бросил трубку обратно. Не раздеваясь, походил по комнатам, достал коньяк из бара, свинтил бутылке голову, присел к столу, раскрыл большую папку с репродукциями советских рекламных плакатов послевоенных годов, взял один картонный лист, на котором белозубо улыбался круглощекий карапуз, пропагандируя «сухие молочные смеси». Для новорожденных — вместо естественного вскармливания. Камлаев отложил плакат, уперся в стол локтями и, обхватив ладонями пустую голову, бессмысленно завыл.

Загрузка...