5. Нина. 200… год

В белоснежных мохнатых халатах они шли к бассейну, наполненному водой из термальных источников, и, сбросив с себя бесформенный балахон, натянувшись струной, она вперед руками бросалась в воду. И входила практически без брызг — подобно профессиональным прыгунам, стоящим на конце пружинящей доски и сигающим с пятиметровой вышки. Постукивая мундштуком о крышку портсигара, он смотрел, как она без усилий оказывается в самом центре бассейна, одним стремительным рывком переворачивается на спину и замирает в блаженной неподвижности, открыв его взгляду чуть выпуклый мысок в межножье, блестящую ложбинку живота, торчащие сквозь ткань купальника соски и безмятежно запрокинутое лицо с закрытыми глазами. С усмешкой он припоминал нашумевший «водный» хэппенинг Нихауса, когда под водой размещались мощные динамики и слушателям предлагалось дрейфовать на спине, надолго останавливаясь в каком-нибудь участке бассейна. Издевательский выверт (предельная реализация) романтической метафоры — «погружение в музыку». Пародия на пребывание в сакральном пространстве, которое находится везде, напоминая бескрайний океан с бесчисленными мелодическими сгустками. Замерев, покоясь на одной из мелодических волн, ты можешь ощутить себя причастным к бескрайнему и бездонному мелосу вообще. Просто гулкая фальшивая октава, доходящая до слуха из-под воды. И более ничего. А вот Нина воды боялась и плавать не умела, учиться не хотела, хоть он и утягивал ее за собой со словами: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет…» Иногда удавалось ее раззадорить, и тогда, близоруко прищурясь и раскинув руки, она боязливо входила в воду и месила ее, заходя все глубже, пока курчавая пена не приливала до самой середины бедер. И тогда она делала довольно неуклюжую попытку опуститься в воде на четвереньки, а Камлаев в это время греб на берегу, шутовски показывая ей, как правильно делать движения, и она пыталась плыть, но тут же, в страхе захлебнуться, вскакивала на ноги. Волна толкала ее с силой в бок, вынуждая подаваться и чуть ли не сбивая с ног, и тогда она, так же меся тяжелую, тугую воду, возвращалась назад и, упав в изнеможеньи на песок, заявляла: «С меня хватит».

Он знал ее уже почти полгода перед тем, как осмелился позвонить и спросить с ходу:

«Поедешь со мною в Крым?..» — «Это что — приказ? — отвечала она со смехом. — Ты, я вижу, настолько привык к незамедлительному согласию, что давно уже разучился упрашивать».

Уже на следующий день они садились в поезд (самолетов не выносили ни он, ни она) в двухместное купе вагона «эконом-класса» — с трехдневным запасом Нининого шоколада и камлаевской «походной аптечкой», состоящей из запасов «Мартеля», — и получали постельное белье, которое «непременно будет сырым», как сказала Нина, и которое и в самом деле оказалось сыроватым — эконом экономом, класс классом, но эта влажность поездных простыней и наволочек и вправду, похоже, была явлением вневременным и совершенно неистребимым. «Приятно, что есть в этом мире что-то прочное и неизменное, — усмехался он, — что сохраняется за границами отдельно взятой человеческой жизни. Нас не станет, а кто-нибудь по-прежнему будет прижиматься щекой к такой же влажноватой подушке. Не знаю, как тебя, а меня этот факт обнадеживает и даже успокаивает как-то — тот факт, что какие-то вещи, мелочи, еще долгое время не умирают. Ты знаешь, в чем дерьмовость жизни в двадцатом веке и далее? В том, что предметно-вещественная среда всего за каких-нибудь пять-десять лет изменяется до неузнаваемости. Где они теперь, семидесятые, восьмидесятые? Где проигрыватели с корундовой иглой и перемотанной синей изолентой ручкой? Где „Артек“ и „Орленок“? Где ботинки на „манной каше“? Где стеклянные чернильницы весом с настоящую гранату, которыми так здорово было швыряться в чужие окна — при удачном броске можно было пробить двойную раму и оставить изнутри на стеклах черное или красное чернильное пятно? Ощущение такое, что живешь бесконечную вечность: твоя жизнь невыносимо, чудовищно расширяется, умещая в себя сразу дюжину различных эпох, и как раз из-за этой гипернасыщенности каждая отдельно взятая эпоха обесценивается. Теряется живая связь с вещами, не успеваешь полюбить, влюбиться в них и заранее видишь бессмысленность подобной влюбленности: все равно ведь обесценятся, превратятся в хлам, в антиквариат, заместятся новыми вещами, которые тоже просуществуют недолго. Дом утрачен и заменен бесконечными переездами из гостиницы в гостиницу. Ничего своего и постоянного — все арендованное и временное. Ну, вот я вырезал на дереве перочинным ножом „Матвей + Нина“, пронзил угловатое сердце любовной стрелой и пребываю в наивной, напрасной убежденности, что это безыскусно нацарапанное сердце и наши имена надолго врастут в древесную плоть, но проходит всего лишь полгода, и памятный дуб уже спилен под корень, старый парк уничтожен, и старый наш дом сровнен с землей, расчищена площадка под новое строительство, и в новые дома поселяются какие-то новые козлы, которых я не знаю и знать не хочу».

За окном тянулись, плавно ускоряясь, серые избы «немытой России», маковки церквей, кладбища (толчеи лепившихся друг к другу крестов, процессии надгробий, взбиравшихся на косогор, как будто и после смерти люди продолжали соревноваться в том, кто изловчится забраться выше и оказаться на самом верху); отлетали от окна лесопосадки, бескрайние черноземные пашни для того, чтоб, описав дугу, возвратиться на место: казалось, что пейзаж (визуальный обман) движется по кругу и деревья вращаются вокруг оси, повторяя поворот пейзажа. И знакомый этот с раннего детства обман воздействовал на Камлаева успокоительно (все возвращается, и можно вернуться в детство, достаточно лишь примоститься у окна несущегося поезда). Камлаев узнавал, и Нина тоже узнавала и показывала Камлаеву на тощих, угольных грачей, взлетавших над бороздами, говорила, что земля успевает прокрутиться под птицами, до того как они усядутся опять как будто на то же самое место, с которого взлетели. И даже дети на маленьких станциях, как и вечность тому назад, махали им вслед — «славные», как сказала Нина, проникаясь какой-то преувеличенной, отчасти пародийной нежностью к ним, промежуточным, придорожным, к их черным от въевшейся пыли ногами, к их деревенской, соломенной белоголовости.

На больших станциях, где останавливался поезд, она сходила и возвращалась назад с сушеными, как будто залакированными лещами на леске, с промокшим из-под низу газетным кульком, набитым почти черными вишнями, с целлофановым пакетом оранжевых вареных раков — одним словом, со всей той всячиной, которой торговали бабы и старухи, подходившие к поезду и смирно стоявшие вдоль платформы.

«Не могу с собой справиться, — объясняла она, виновато пожимая плечами. — Как ребенок, ей-богу. Обязательно мне нужно что-нибудь у них купить. Не могу не купить. Вот так выйдешь на платформу, и так хочется всего, чего обычно не хочется. Как будто должна этим женщинам: они ведь тащили сюда все эти корзины, ведра…»

«Тебе осталось притащить шахматную доску, нарды, — говорил Камлаев, — две дюжины расписных деревянных ложек и деревянного павлина с распушенным хвостом. Лещами мы что будем делать — гвозди забивать?»

Иногда на том участке, где вставал их вагон, никакого перрона вообще не оказывалось — лишь щебенка да голая земля и расстояние в два метра между землей и подножкой. И тогда Камлаев спрыгивал первым и ловил Нину за талию. И так жарко горело, так рядом оказывалось ее лицо, что оставалось лишь изумляться, как он ее, такую, заслужил, за что она, такая, ему подарена. Он был на редкость сдержан и даже стыдлив: предел того, что себе позволял, — притронуться к Нининым волосам, пройтись, не отнимая пальцев, по ее руке от запястья до локтя. Позабытая и навсегда, казалось, им утраченная трудность прикосновения сейчас была возвращена ему, и он вновь ощущал тугое сопротивление воздуха, когда подносил свои пальцы к ее волосам, щеке. Вокруг Нины было некое сияние — вроде той светящейся капсулы, в которую заключен возносящийся на небеса Христос на старых иконах, и вот на это сияние, несомненно имеющее физическую природу, Камлаев и натыкался, и сила Нининого притяжения была равна силе отталкивания. И это не Нина отталкивала его (из инстинктивного неприятия чужой, камлаевской плоти), а он сам отталкивался, как будто не был до конца уверен в том, достаточно ли он силен, чтобы войти вот в это невидимое свечение и остаться в нем. И «походная аптечка» («Мартель») не помогала, не давала налиться тяжелой и слепо-нерассуждающей силой, нацеленной на извлечение бедного телесного удовольствия. Она была другим человеком, не ранимым и уязвимым даже, а просто другим — он отчетливо это понимал, хотя обычно и не принимал женской инакости в расчет, вторгаясь, врываясь в чужое существование и походя производя в отдельном этом мире разрушения, разгребать катастрофические последствия которых он полностью предоставлял самим своим жертвам да еще гипотетическим каким-то спасателям, которые должны были появиться после него.

С камлаевской точки зрения (а точка зрения могла быть только камлаевская), женщины самой по себе не существует, женщина есть только «тело и отраженный свет». Но эта женщина — была. Ни с того ни с сего. Отдельно от Камлаева. Сама по себе. Другая и драгоценная. И если бы она однажды вобрала в себя весь камлаевский свет и ушла, то Камлаеву бы стало худо, очень худо.

Стояли и смотрели, как сначала отцепляют, а затем прицепляют электровоз. На соседних путях стояли разномастные вагоны с паролями порядковых номеров и каббалой загадочных буквенных сокращений на бортах, цистерны в потеках мазута, зеленые контейнеры, в которых вещи, истосковавшись по своим хозяевам, с нетерпением ожидали отправки. А еще свежевыкрашенные, желтые, как желток деревенского яйца, трактора, и на каждой платформе картонная табличка с надписью от руки «под горку не толкать».

А однажды остановились в сумерках на станции и увидели, как фланирует по перрону местная молодежь — все больше девочки лет четырнадцати в куцых джинсовых курточках, в укрепленных на лбу солнцезащитных очках, в расклешенных брючках, входящих в «столичную» моду, в бриджах в обтяжку, во всем том, что носят там, в большой и скоростной, настоящей жизни, в Москве. И таким безнадежно-трогательным показалось их заведомо обреченное усилие угнаться за большим столичным «сейчас».

«Перрон — это их местный Бродвей, — сказала Нина. — Господи, как же жалко-то, а? Да не их, дурак, — всех. Всех нас. Это чувство такое, которое связано с железной дорогой. Чистая грусть. К которой ничего больше не примешивается. Грусть в том, что каждый день от перрона отходит поезд. И всякий раз — банальная, сладкая боль от обманутого ожидания. Чувство потери, чего-то уходящего, утекающего сквозь пальцы. Расставание как таковое, расставание, равное самому себе… Надо чувствовать такие вещи, неужели ты не чувствуешь? Красота заключается в самых простых вещах, вот в таких вещах, вот в этой минуте…»

Все это Нина говорила уже потом, когда тронулся поезд. А тогда она просто привалилась спиной к камлаевской груди и замерла. Ее затылок помещался у Камлаева под подбородком, и смотрела она не мигая, будто кошка, в одном только ей известном направлении — не то чтобы в одну какую-то точку, а сразу на весь мир, целый и в целом. Смотрела на людей, всех вместе взятых, смотрела насквозь — на пустые скамьи вокзала, на девочек, дефилировавших по перрону, на пепельных мотыльков, круживших под большим фонарем вокзала, — и всем этим была зачарована, зачарована существованием как таковым. И Матвей видел сразу всю цепь вот таких ее маленьких, сиюсекундных оцепенений, цепь, растянутую во времени, одним своим концом уходившую в далекое Нинино детство, когда она, должно быть, так любила подносить пуховую варежку к губам и срывать с нее полупрозрачную снежную висюльку, класть ее на язык и неизменно ощущать хоть один шерстяной волосок с одежды. Точно так же она смотрела на мир и в восемь лет, и в одиннадцать, и в шестнадцать… И, наверное, в сорок она будет смотреть точно так же, в пятьдесят, в шестьдесят, а дальше, миновав туман уготованного другим, но не ей, маразма, окончательно исчезнет, растворится в этом изначальном изумлении, в бессловесном восхищении замыслом Творца.

Ах, если бы мог он, Камлаев, хотя б отчасти изготовить такую музыку, которая была бы доказательством, что в мире нет ничего, ни единой вещи, которая была бы не от Него. И газетный, промокший вишневым соком кулек от Него, и чистый жар простого и святого Нининого лица, и вот эти мотыльки, которые вдруг на секунду свиваются в перекрученный дамский чулок, и осколки разбитой бутылки между шпалами, и прогорклые беляши в лоснящихся от жира пальцах торговки (с мясом безвинно умерщвленных котят, как цинично полагают многие). И, как будто ему отзываясь, Нина вспомнила, переврав, знаменитые пастернаковские строки о расписании железных поездов, которое «в вагоне третьего класса» «грандиозней Святого Писания», и Камлаев отвечал ей, что это оно, Святое Писание, и есть, что и «ветка черемухи», и перестук колес на стыках рельсов Им написаны, и что все Им написано и вписано в мир, предусмотрено, «включено».

Нет, с Ниной они действительно друг друга понимали. И понимание это длилось, не обрывалось, лишь сменялся пейзаж за окном, отлетала назад скупая, чуть блеклая прелесть среднерусской полосы, и тянулись уже бескрайние, обожженные немилосердным солнцем нагие равнины, и нависало над ними небо, не дарившее окрестным землям дождевой воды и подобное одной сплошной пыльной туче.

В Симферополе они сошли с поезда, и Камлаев взял такси до Судака. Захотелось искупаться тотчас по прибытии — и пошли на шум моря. Он разделся и нагишом бросился в прибой. Был уверен в себе, но понадобились усилия, чтобы выбраться на берег. Когда выбрался, увидел Нину со сведенными бровями, с напряженным, стянутым тревогой лицом, в выражении которого померещился ему как будто даже материнский страх, как будто за ребенка. Оказалось, что он надолго скрывался из вида и она не находила себе места на берегу.

Нашли пустующую дачку на отшибе. Сразу ясно стало, что в комнате спать не будет никакой возможности (слишком душно), и Камлаев перетащил продавленный диван на террасу. Нина долго и брезгливо присматривалась к чужим простыням, близоруко щурилась, так, как будто хотела разглядеть цифры на давно уже сорванном ценнике.

— Я когда была маленькая, — признавалась она, лежа с Камлаевым голова к голове, — то думала, что цикады и звезды — это одно и то же. Ты представь себе, степное южное ночное небо, и все оно испещрено, сплошь истыкано звездами. Как будто гигантская черная копирка, которая протерлась в тысяче мест, и сквозь эти бесчисленные прорехи на землю и проливается свет. И расстояние между звездами на взгляд не больше миллиметра. А в траве неумолкающий звон насекомых. «Ир-ир, ир-ир…» — бесконечно монотонное, нежное урчание. И понимаешь, этот звук, он находится повсюду, под каждой травинкой, так что кажется, что звезд на небесах и насекомых в траве одинаково много. В какой-то момент начинало казаться, что звон исходит сверху и что это сами звезды звенят, урчат, пощелкивают, стрекочут.

— Так оно и есть. Звезды-цикады и цикады-звезды. Мир состоит из бесконечного ряда подобий. Все имеет друг с другом сходство, величины бесконечно малые подражают величинам бесконечно большим, и, соответственно, наоборот.

— В соответствии со средневековыми представлениями, да? Иерархический, одушевленный космос, в котором все живое и неживое связано между собой узами сходства?

— Да какие еще представления? — отвечал он, как бы даже и раздражаясь. — Ты же это все ощущаешь здесь и сейчас. Тебе это дано в непосредственном ощущении, и, значит, это истинно.


Она, кажется, уже в первый день загорела до черноты. Сухая, горячая, смуглая ящерка, которая все выворачивалась, выскальзывала из камлаевских рук.

«И это все ты, — ворчала она. — „Собирайся за день“ — ни купальника не успеешь нормального взять, ничего». — «Ты знаешь, здесь, собственно, и некому смотреть, — отвечал он беззаботно. — Так что можешь разгуливать нагишом — не страшно». — «Ага, чтобы доставить тебе удовольствие? Я второго такого гнусного потребителя в жизни своей не видела». — «Учись жить в раю, как до грехопадения. Не сознавая своей наготы».

Тут нам все-таки, видимо, нужно ее описать. Не для Камлаева и не глазами Камлаева — глазами Камлаева у нас все равно не получится (нам и свою любовь трудно рассказать, не то что чужую). Ему-то, конечно, — даже глаз не нужно было закрывать для того, чтобы вызвать предельно и единственно верное воспроизведение любимых черт.

Камлаеву она доходила до плеча (что, в общем-то, неудивительно — Камлаеву многие до плеча доходили), при первом взгляде на нее в глаза бросались хрупкость тела, тонкость запястьев и лодыжек, но при более близком, пристальном рассмотрении эта хрупкость выходила все же обманчивой: камлаевская зазноба была сильна и гибка, как дворовый мальчишка, облазивший в округе все деревья, стройки и гаражи, как деревенский пацан, вроде бы и тощий недомерок, но уже умеющий и сидеть верхом, и щелкать настоящим пастушеским кнутом, и отважно сигать в воду ласточкой.

В ее фигуре была чудеснейшая двойственность (двувозрастность, двуполость). Ее тело как будто навсегда застыло на той границе, что отделяет вчерашнюю девочку (с выпирающими наружу лопатками) от нынешней, слегка раздавшейся величественной матроны. Тут природа безжалостна к нашим подругам, к нашим первым, несбыточным, дачным и школьным любовям и творит превращение с ними мерзейшее на всем белом свете, отнимая у них и у нас те девичьи очертания, от которых бывает так больно глазам влюбленного. Исчезает их таинственная грация, неизъяснимая, неуловимая, подобная пыльце на крыльях бабочки, и замещается дородной спелостью обыкновенной земнозрелой женщины. И вот уже маленький небесный демон, персидский сумрачный бесенок навсегда потерян, безвозвратно перерожден в прозаическую бабу, пусть все еще и упруго-округло-спелую. Но жестокий природный закон перерождения телесной, человеческой материи, засыхания первоцвета — закон в сто одном случае из ста совершенно безотказный — с Ниной вдруг ни с того ни сего, ни за что ни про что отказывал, не действовал, терял свою абсолютную власть, и Нина, что казалось невозможным, оставалась в том времени, где начался ее девический расцвет.

Ее тело не было как будто ни мужским, ни женским: своей гибкостью, худорукостью, разворотом плеч походила она на подростка, мальчишку-бойскаута, но грациозностью поступи, прогибом (как будто под седлом) спины, внезапным резким расхождением бедер от талии, обводами крепко сжатых, крутых ягодиц, умеренными всхолмиями сдержанных грудей несомненно являла собой источник здорового соблазна. Камлаев поражался несовпадению с обычным мужским вожделением: для него она всегда оставалась немного ребенком, которого нужно оберегать и носить на закорках, когда попросится.

Он, увидев ее в первый раз, восхитился точности попадания в образ самого родного, мечтаемого, в тот образ, с которым он был знаком еще как будто до всякого опыта и который был дан ему, казалось, при рождении. Все его представления будто описали полный круг и сквозь строй уже пройденных, пережитых любовей (любовей-«инвалидов», любовей-«кастратов», любовей-«шизофреников») возвратились к самому началу, к нулевому углу, к той позабытой точке, из которой он вышел треть века назад в свое бесконечное любовное странствие.

Для среднестатистического хама, для заурядного потребителя она была неприметна и даже невзрачна, скучна — не вопила о своей сексуальности, а вернее, о том большегрудом, вихлястом, порочногубом представлении о сексуальности, которое разделяют среднестатистические хамы. И нужно было быть Камлаеву Камлаевым, иметь особое устройство хрусталика, гипертрофированную эстетическую брезгливость, чтобы различить за ее очками чувственную прелесть, не говоря о той редкостной, почти исключительной прилежности души, что позволяет человеку дорасти до понимания красоты простых вещей, до отсутствия пошлых суждений о чем бы то ни было, до понимания подлинных причин, приводящих в движение этот мир.

Мы сказали «очки» — мы не ошиблись. В эстетическом смысле — и даже для личного счастья — нормальное/острое зрение куда нужнее женщинам, чем мужчинам: ну, вот будут глаза запаяны в толстые линзы, так на весь свой век и останешься «синим чулком», «несчастной училкой». Очки — как приговор, очки обезличивают, почти обезображивают. За очки саму себя можно возненавидеть. Сколько их, училок, выпускниц педагогического, несчастных мышей-лаборанток, на которых мы и не взглянем! А сколько киношных сказок для них, в которых жизнь беспросветна, и вдруг появляется «он», неотразимая помесь Брэда Питта с Ди Каприо, и осторожно, бережно снимает с некрасивой героини проклятущие иллюминаторы, после чего она, избавленная от ненавистных «блюдечек», взрывается бешеной сексуальностью. А сколько советов «от знаменитой Софи Лорен» для них напечатано, практических руководств о том, как обратить свои «минус пять» в плюс — «сто процентов все мужчины у ног».

Камлаевская Нина была от рождения близорука, но что за прелестная это сейчас была близорукость. И что было за дело Камлаеву до ее почивших с миром подростковых комплексов-момплексов? На длинном лукавом носу ее сидели узкие очки в прямоугольной оправе. Чудесное изделие искусных итальянцев, по мере сил облегчающих всем близоруким девушкам жизнь, давно уже стало таким органичным продолжением Нининого лица, настолько с ним соединилось, настолько его дополнительно утончило, что представить вот эту женщину без холодных прямоугольных стекол не было уже никакой возможности. И вот мы видим острое, тонкое лицо с «дружелюбными» (иначе не скажешь) губами, с длинным носом, на кончике которого имеется как бы забавный пятачок; и вот мы видим блестящую лакировку коротко остриженных, каштановых от природы волос и, наконец, подслеповатый высокомерный взгляд вишнеобразных круглых глаз, которые будто подсвечены золотым по краю радужки и все более темнеют к центру, так что в них не видно зрачка. Нина смотрит будто сквозь морозный узор на стекле, ей приходится щуриться — без очков сильнее, — и многим прищур этот кажется выражением невиданного высокомерия. Презирает, заносится, в упор не замечает, не удосуживается разглядеть.

Камлаев — один из немногих — был знаком и со вторым, потайным дном вот этого близорукого, презрительного взгляда: с выражением спокойного и глубоко-серьезного уважения, с выражением мечтательной рассеянности и даже оцепенелости, когда владелица этих подслеповатых глаз пребывала одновременно и повсюду, и нигде. Он знал и идущую будто сквозь замерзшее стекло признательную теплоту, робковатое, боящееся проступить восхищение, и наконец, такое детское выражение нашкодившего бесенка, которое непонятно откуда бралось, и был у нее один поворот головы, одно редчайшее, неповторимое округление глаз, которые становились похожими на пуговицы и уводили Матвея в такую подушечную одурь, в такую одеяльную глушь, в такой температурный детский бред, в такой звенящий бесконечным изумлением плюшевый рай — на грани с картинками из советских мультфильмов о лесном зверье, — что оставалось только прижимать вот этого «ежонка» к себе и тискать до полусмерти. И тут он понимал все те несусветные пошлости, которые даже угрюмый, не склонный к сюсюканью человек способен иногда нагородить. Обыкновенно брезгливый ко всем уменьшительно-ласкательным, Камлаев с ней пускался в необузданнейшее словотворчество, без устали изобретая дичайшие имена и нежные, робко-царапкие, щекотные прилагательные понятного только двоим языка.


Просыпались от того, что солнце начинало бить в лицо — веселые, горячие, твердые полосы сквозь виноградные узорные листья. Нагая, загорелая до черноты, она потягивалась, прогибаясь в спине и выворачивая назад ладони, как будто упираясь ими в небесный свод, как будто раздвигая в стороны створки воздуха. Говорила: «Я — не Атлант, а Атлантиха». Принимали душ, вставая под жестяную лейку, подвешенную в саду на крепком, узловатом суку — вода на солнце быстро нагревалась, «но это и хорошо, — говорила она, — не выношу холодной». Повиливая бедрами, влезала в цветастый легкий сарафан; Камлаев расстилал на столе газету с заголовками про расстрелянный танками Белый дом, все защитники которого давно уже пожелтели от времени. На газету он ставил трехлитровую банку с местным вином, выкладывал рыже-золотистые чебуреки, сахаристые на срезе помидоры, виноградные грозди, абрикосы.

После завтрака бродили по каменистому пляжу, в ноздри бил острый запах водорослей. Говорила, что, должно быть, в море йод выплескивали бочками. Он тянул ее в Новый Свет, Коктебель. Питавшая к морской воде непобедимое отвращение, в горах она преображалась, становилась неустрашимой, безрассудной даже. Вознамерилась из Лягушачьей бухты подняться на Кара-Даг. Он пошел за ней, и они угодили в расселину, по которой можно было только подниматься, а спускаться вниз невозможно. Упираясь плечом в ее крепкую ягодицу, он думал: вдруг вылезем наверх, а дальше пути не будет. Нина двигалась первой по каменной этой трубе, пару раз срывалась с безостановочным шорохом мелких камешков, и он ловил ее за ноги, за бедра, прижимал, придавливал… И вот, издав наконец торжествующий стон, говоривший о счастливом достижении цели и полной исчерпанности сил, она вскарабкалась на самую вершину. Взобравшись следом, опознал тропу, по которой прежде много раз ходил. Пальцы под ногтями у нее кровили, перенапрягшиеся руки тряслись, как осиновый лист. Он прижал их к губам, унимая дрожь.


На третий день пошли пешком в Старый Крым. Он повел ее к Армянскому монастырю, знал, что Нину впечатлит и проход через лес, и суровая величавость монастырских руин, и особое качество тишины, как будто специальный ее химический состав внутри монастырских стен.

— Когда в веке эдак в четырнадцатом… я на самом деле не помню, в каком, — рассказывал он, поднимаясь в гору и не заботясь о том, что безбожно перевирает, — армянское царство пало под натиском свирепых и кровожадных турок-османов, все главные национальные святыни армян, рукописные Евангелия и резные каменные хачкары перевезли сюда, в Крым. А потом был возведен и этот монастырь. Но сволочи-янычары и сюда пролезли. Захватили Сурб Хач и перерезали всю монастырскую братию. Лишь одному монаху удалось каким-то чудом выбраться через подземный ход. Но как только он прошел этим ходом и выбрался на дорогу, турки, обложившие монастырь со всех сторон, настигли и его. Монах восславил Господа и, преисполнившись бесстрашия, принял мученическую смерть.

— На том самом месте?

— Да.

И вот тут-то, на обочине дороги, круто забиравшей вверх, и узрели они сухое, как верблюжья колючка, дерево и размахнувшиеся ветви в колышущихся лоскутах. Из-за этих лоскутов всех возрастов, полуистлевших, выгоревших и сочно-ярких, новых, дерево, которое не плодоносило две тысячи лет, казалось живым и израненным. Все оно трепетало и дышало людскими упованиями. Смертным страхом и отчаянием перед сводящими на тот свет болезнями. Невыносимой мукой и предвкушением отцовства, материнства, ожиданием новорожденного человеческого существа. Мечтами, вожделениями, несбывшимися любовями. Сатиновыми, ситцевыми, нейлоновыми, фланелевыми. В полосочку и в горошек. Стыдливо-незатейливыми и дерзновенно-непомерными. Всей бесприютностью одиночек, умирающих по ночам от безлюбья. Всем желанием и нетерпением двоих прорасти друг в друга, образовав невиданное двухголовое божество. Одним чаяньям здесь было без году неделя, другим — миллионы лет.

Нина встала и замерла. Глаза ее заблестели жадно, а лицо, подобравшись, посуровев, сделалось необычно строгим и серьезным. И тут, будто спохватившись, приходя в себя, в веселое отчаяние, она стала трясти и ощупывать свою матерчатую торбу, вытряхивать из нее какие-то свои мелкие штучки.

— А у тебя никакой тряпки нет? — всполошенно повернулась к нему она.

Камлаев передернул плечами.

— Обязательно нужно что-нибудь привязать и загадать желание. Но только чтобы на самом деле серьезное, настоящее, важное.

— Неужели ты веришь во всю эту ересь?

— А ты такой один не веришь, да? — разозлилась она. — Сам все твердишь о гармонично устроенном космосе, об иерархиях, о настоящей вере, которая жила в наших предках… Твердишь и не веришь. Это ведь перед тобой то самое Древо, и этой традиции — приходить к нему с самым сокровенным и важным — две тысячи лет. Это символ сбывшейся надежды, это символ того, что человек готов крепиться и терпеть во имя своей любви, своего ремесла, своего искусства, для своих самых важных людей, понимаешь? Трудиться и терпеть, как бы плохо и тяжело ему ни было.

— Ну, как будет угодно…

«В самом деле, это символ, — сказал он себе. — Символ времени, цивилизации, обессилевшего, одряхлевшего человечества, наконец. Древо высохло — не по воле Божьей, а потому что люди истощили почву. Бессемянные, неспособные оплодотворить, не могущие вернуть живительную влагу корням, мы и в самом деле только нагружаем вконец истощенное бытие своими безрассудными, невыполнимыми желаниями. Все более и более наглея, теряя осторожность, пренебрегая высокой строгостью бытия, хрупкостью мироздания, в котором нужно жить как раз умеренно, не беря ничего сверх меры. Утешаемся тем, что иссохшее Древо уже две тысячи лет простояло — еще столько же простоит. Знаю, знаю, что ты вообще, в целом мертвое, но мне-то одному, пока еще стоишь, не истлело, дай, поделись. Я вон какой хороший, красивый, дорогой лоскут как крепко завязал, к той ветке прикрутил его как раз, в которой немного благодати еще осталось. Дай МНЕ! Я же больше других стражду, я же больше других нуждаюсь, я же больше других хочу».

Чертыхнувшись и кусая палец, она задумалась на секунду и тут же приняла решение.

Рванула подол своего сарафана и с треском оторвала длинную полосу. Не замечая в упор Камлаева, шагнула к сухому дереву и, привстав на цыпочки, закинула свой сарафанный лоскут на одну из самых верхних ветвей, которая была еще не окончательно, не сплошь обвязана желаниями. Завязав со всем тщанием самый крепкий узел, какой только могла, прижалась щекою к сухому стволу и застыла. И тут Камлаев ощутил такую Нинину недосягаемость, такую свою неспособность расслышать, о чем она думает сейчас, что ему оставалось признать слабость своей любви, не могущей сделать его и Нинины мысли едиными.

О чем она думала, что загадывала, чего желала? Загадывала то, как у них с Камлаевым будет? — да, наверное (наверное в смысле «наверняка»), но вот как она хотела, чтобы у них было?

Неужели «пусть он будет только мой»? И не важно, что любовь живет три года, не должно быть так и не будет, потому что когда три года, то это не любовь. Что угодно — период полураспада, время жизни от попадания вируса в кровь до полного выздоровления, насморк, который, если его не лечить, длится ровно неделю, а если лечить, то семь дней, симптомы пищевого отравления, но никак не любовь. Потому что дать любви трехлетний срок — означает пустить все дело на безответственный самотек и самоустраниться, исключить любое усилие — усилие по выращиванию этой любви, за которой нужно ухаживать, как за яблоней «белый налив», чтобы дать ей пережить не одну суровую зиму

А тем временем она уже сбегала к нему, стоявшему поодаль, сбегала чуть ли не вприпрыжку так, как движется человек, только что исполнивший очень важное дело. Спуск был крут, разбежавшись, она успела выставить вперед ладони и уперлась ими Камлаеву в грудь.

Он поймал ее под локти, и тут она с силой, как маленький ребенок, ударила лбом в середину его груди. Уткнулась, прижалась, зарылась. Прихватив ее пружинящий, колкий затылок широкой своей, длиннопалой ладонью, он поражен, настигнут был, обхвачен несвойственной ему и очень странной мыслью, как бы ему, Камлаеву, и не принадлежавшей: что никакая свобода и никакой его, Камлаева, замысел, никакая работа не стоит того, чтобы эта маленькая женщина, отважная скалолазка хоть на минуту сделалась обиженной, одинокой, несчастной.

— Загадала, — оторвав лицо от его груди, заговорщицким тоном сообщила она. — Тебе не нужно знать, что именно, не сейчас. Еще не время.

— Да, конечно, если скажешь сейчас, — отвечал он, потешаясь, — то как же тогда загаданное сбудется? Для того, чтобы сбылось, нельзя никому говорить.

— Нет, ты невыносим. Ты ни во что не веришь. Я такого второго неверующего Фомы еще не видела. Я для тебя сейчас как дура, да? Обо всем позабыла и побежала привязывать тряпку? Как дура, да? — Она трясла его, добивалась ответа, признания. — Ты не можешь понять моего подхода. Я же ведь не просто желание загадала — я клятву дала, обещание. Обещание сделать тебя счастливым. Ответственность на себя приняла. То, что я загадала, я буду делать сама. И никто мне не поможет, и не надо помогать, понял?

По каменным ступеням они поднялись к массиву Сурб Хача. Прошли сквозь пустой, прорубленный в камне проем. Прохлада и полумрак. Камлаев разглядел пучок грошовых восковых свечей, лубочную открытку с Богоматерью и младенцем Иисусом, линялые цветы, Псалтырь. Подумал, что он до сих пор не может избавиться от необъяснимого стыда, от чувства неуместности — всякий раз входя под храмовые своды, он ощущал себя именно неуместным, не имеющим права здесь находиться. И казалось ему, что он заключен как будто в невидимую и совершенно непроницаемую оболочку, и разорвать, разомкнуть, пробить невидимый этот панцирь, открыться окружающей храмовой тишине он не имеет никакой возможности. Он не умел себя здесь вести. Он досконально изучил систему Октоиха, читал «знамена» (и «двоих в ладье», и «статью с сорочьей ногой») и за каждой из «фит» способен был расслышать целую попевку, передаваемую из уст в уста, но, несмотря на эту осведомленность об устройстве православного пения, вовлеченным, причастным, погруженным в таинство себя не ощущал. И он вспомнил сейчас ту свою скованность — «будто руки некуда девать», — когда той далекой зимой, вот уже почти четверть века тому назад, вошел погреться в ту маленькую церковь в стареньком арбатском переулке и увидел старух в черных пальто, пуховых платках, негнущихся валенках и мужчину, который с восторгом неофита размашисто крестился и бил поклоны, так, как будто и в самом деле наивно соотносил силу веры с размашистой энергичностью своих движений.

Он, Камлаев, тогда не знал ни как креститься ему, ни на какой именно образ, и только кепку снял, вспомнив о непокрытой голове. В храме все подходили к свечному ящику и брали свечи — он не взял, — а потом расходились молиться каждый к своему чудотворному образу, так, как если бы у каждого святого была своя область помощи и покровительства и один уберегал ребенка от несчастий, второй вразумлял неверных и драчливых мужей, а третий приносил утешение в горе. Язычество какое-то. Святой морских пучин.

Он походил под сводами, избегая подолгу вглядываться в глаза остролицых, длинноносых святых, а затем вошел в небольшое полутемное помещение с бассейном-купелью, в которое уже набилось двадцать человек народу. Вошел через отдельный вход румяно-круглолицый батюшка, чей облик Камлаеву не понравился — слишком был уж лоснистый, умиленно-елейный, слишком уж к земному, к чревоугодию тяготеющий, слишком уж идущий вразрез с опаленными, темными ликами на иконах. А потом все встали в круг — и Камлаев тоже, и никто его не гнал, никто не замечал, как будто его здесь и вовсе не было, — принесли на руках ревущего нагого младенца с пластырем на пупке. Румянолицый взял брезгливо сморщившегося младенца на руки, и, как будто предчувствуя что-то неладное, карапуз заорал еще истошнее. Какой же страх, какое же отчаяние, какое бесконечное, сильнейшее изумление он сейчас, должно быть, переживал. И должно быть, крещение для него равнялось выходу в открытый космос. Растопырив ручки, ножки и как будто упираясь ими в воздух, тормозя, противился он своему троекратному окунанию в купель, но с каждым новым погружением делался все спокойнее. Так, как если бы осваивался, сживался, и открытый космос (свист бескрайних ледяных пространств огромного чужого мира) становился для него не таким чуждым, не таким обжигающим.

А Камлаева крестили в свое время — годовалого. Мать крестила его втайне от отца, и он был тогда таким же, как и этот вот младенец — орущий, с наморщенным личиком, ничего не понимающий. Как он мог настолько ничего об этом не помнить?

И почему-то показалась ему сейчас, вот здесь, под сводами Сурб Хача, что именно в день своего крещения и пережил он первую ослепительно-яркую вспышку сознания. Он помнил о том дне, пожалуй, лишь одно: что после третьего, и последнего, погружения в купель он, упрямая рева-корова, перестал орать и плакать. Как будто первый раз в жизни осознал бессмысленность всякого нытья, роптания, сетования. То, что ему три раза сделалось обжигающе холодно, а потом невозможный холод купели оказался терпимым, то, что он, годовалый ребенок, обнаружил в себе неизвестную доселе стойкость, терпеливость, мужество, — все это и было тем самым необходимым опытом, ради которого и затевался обряд. Крещение дает ребенку опыт первого столкновения с надчеловеческим, надличным, опыт первого переживания справедливости, которая пребывает вне и не для тебя.

А сейчас они с Ниной смотрели, как крестят армянского, чернявого, неистово орущего младенца, который всеми складками на бедрышках и ручках повторял такие же беззащитные, нежные складки на ножках у Того младенца. И Камлаева изумили чистота и полнота изначального сходства, предельность подобия всякого новорожденного детеныша Тому младенцу, что вот уже две тысячи лет улыбался миру с икон и рождественских открыток.

Значит, все назначение человека, сказал он себе, — в сохранении этого изначально данного сходства, в удержании подобия, но уже не одних лишь телесных складок, а бесконечно нежных, беззащитных складок души. И вот он, Матвей Камлаев, дожил до сорока пяти, и у него нет ни веры, ни способности прощать — в нем есть лишь чрезвычайно крепкая нелюбовь ко всем невосприимчивым к музыке двуногим, и все, кто не делает музыку или делает ее неправильно, всегда оставались для него людьми немного второго сорта.


Обратно возвращались уже на закате. Вдыхая горький аромат полыни, тяжелый и сладкий запах клематисов. Солнце спускалось за горы, и горбатые хребты стали совершенно противоестественного, фиолетового цвета. «На волошинских акварелях, — сказала Нина, — этот цвет воспринимается придуманным, каким-то неземным, инопланетным, в то время как на самом деле это такой же естественный цвет природы». Тут он заметил, что и ноги, и язык у нее заплетаются. Ей пришлось проделать немалый путь пешком, а потом еще долгое стояние во время службы в храме, и вот теперь ее ноги заныли, а веки отяжелели, сделались клейкими.

Опустилась на придорожный камень, наморщившись, и принялась расшнуровывать кроссовок. С остервенением стала расчесывать голую, тугую икру.

— От запястьев до лодыжек, — через силу усмехнулась она, — лишь кровавые укусы насекомых.

Камлаев, опустившись перед ней на колени, не без труда стащил второй кроссовок с изрядно распухшей, «не пускавшей» ноги. Взял за щиколотку и приставил ступней к левой половине своей груди.

— Все ты! — сказала она со стоном и мстительно его лягнула.

Тут пришло ему в голову странное, никогда еще не приходившее прежде сравнение: что точно так же человеческий зародыш, пребывающий в утробе, своей крохотной ножкой толкает под сердце мать. И толчок этот не просто отчетливо различим — он заставляет взволноваться и отозваться все материнское существо. И с ним сейчас происходило как будто то же самое, но только навыворот, лягавшаяся Нина находилась не в нем, а за пределами камлаевского тела. Но то, что сильная, большая, взрослая Нина пребывала вне Камлаева здоровой, неуязвимой, свободно дышавшей, совсем не отменяло страха за нее, и порой Камлаев ощущал не то чтобы Нинину беззащитность и хрупкость, а призрачность, тонкость, ненадежность существующей между ними связи и то, что эта связь способна оборваться в любой момент, обратиться в ничто, в никогда не бывшее. Одно неосторожное движение, одна нечаянность, одна обида, одно его нерасчетливое замыкание в себе, и все — ослабеет связь, и Нина легко, без усилий оторвется от него, отлетит, воспарит от их общего корня. И вот тут-то он вдруг начинал ощущать всю свою беспомощность: понимал, что делать ей больно нельзя, но совершенно не понимал, что нужно делать для того, чтобы не сделать ей больно. О таких несомненно болезненных ударах, как предательство, речи не шло, как не могло идти речи о предательстве и в случае с ребенком под сердцем, но Камлаев понимал, что он именно вынашивает Нину и должен соблюсти несметное множество условий — маленьких, мизерных, расписанных по часам… Он должен сохранить благодатность той любовной среды, в которую была погружена им Нина. Он должен не допустить попадания вируса извне, не сделать ни единого неосторожного движения, не позволить ни одной непредусмотренной встряски, но в том-то и дело, что все его предосторожности не исключали случайности, и Камлаев, как беременная женщина, был открыт убийственным инфекциям и разрушительным вирусам — тем самым, что в обычной жизни, до брюхатости оставались для него совершенно безвредными.

— Ну, это ты сама храбрилась, хорохорилась, — отвечал он Нине. — Говорили же тебе, давай возьмем машину, но нет, ты уперлась, не пожелала.

— Ну, а ты-то чем думал? Ты-то должен был знать.

— Я должен был знать, что ты самое упрямое существо на свете. И я это знал. Тебя не послушать — иной раз себе дороже.

— Умываешь руки, значит? — Тут Нина лягнула еще один раз — сильнее. Он поймал ее ногу, удержал, сдавил, она попыталась вырваться и сморщилась от боли. — Ой!.. так не надо! Господи, да что же это такое? Вот здесь, — показала она пальцем на щиколотку, и Камлаев осторожно стал ощупывать поврежденное место, надавил чуть сильнее, вот здесь и вот здесь, подбираясь к эпицентру боли, и Нина тут уже не ойкнула, а прямо-таки взвыла.

— Это где же тебя так угораздило?

— Не знаю. Наверное, там, у дерева. Когда стала подниматься к нему, наступила на какой-то камень, он поехал у меня под ногой, стопа начала выворачиваться, и вот… Но больно же не было сначала. Как такое может быть, чтобы совсем не было больно? — с растерянной улыбкой выспрашивала она.

— Может. Давай-ка полезай ко мне на закорки. А кроссовки в сумку.

Нина встала в полный рост на том плоском камне, на котором сидела, и, балансируя на одной ноге, поджав под себя поврежденную, обхватила Камлаева сзади за шею. Повисла на нем всем телом, оплела ногами… Навьюченный Ниной, он пошел по тропе. Она не весила, казалось, ровным счетом ничего, и эта невесомость объяснялась просто, как сказал он ей, — «своя ноша не тянет».

Она запрыгнула к нему сейчас на плечи, как полусонный ребенок, у которого уже слипаются глаза и который тянется руками в пустоту, точно зная, что там, в пустоте, обнаружатся сильные, большие руки, и что ему, полусонному, не дадут упасть, и уткнется он носом обязательно в большое, сильное, родное, и его подхватят, перетащат на постель, сами лягут рядышком… А эта ее прожорливость ненасытного маленького зверка — готовность запихивать в рот все, что ни попадя, кишки, пузыри, стремление попробовать у здешних татар и пенки с овечьего молока, и всю эту гадость на курдючном масле. Тебя вот с души воротит, а она сначала схватит, вцепится, вопьется, а потом уже только решает, полюбить ей этот вид жратвы или нет… А эта ее собирательская мания — складывает в свой носовой платок какие-то морские экскременты, куски кораллов, зеленые яшмы, агаты с причудливыми разводами, подводные лавы, мягкие цеолиты, по которым узкие исследователи судят о великих метаморфозах магмы, кипящей в земных глубинах.

То, что Нина при этом превосходно разбиралась в том, что называется «жизнью», Камлаеву давно было известно: она довольно ловко ориентировалась в той реальности, что творилась руками сотрудников массмедиа, и довольно сноровисто плавала в том мутном потоке, в котором обитали нынешние риелторы, трейдеры и мерчендайзеры. Стратегии продажи — «продвижения» — пустоты были ею досконально изучены (с точек зрения как продавца, так и потребителя). Приняв и усвоив установленные правила игры, понимая, что реально существует только то, что нам показывают, что реальностью становится только то, что мы сами можем и умеем показать, продемонстрировать, она сама работала с поверхностью, видимостью, имиджем. Ни о какой наивности, неиспорченности ребенка и речи быть не могло.

Родилась она в Ленинграде больше четверти века тому назад — в интеллигентной, а еще вернее, в «староинтеллигентной» семье, и сквозь лучистую муть времени Камлаев различал в семейном прошлом и старинный ореховый буфет, и фамильное серебро, и даже отставленный в сторонку мизинец за обеденным столом. Вот будучи лишь четырех-пяти лет от роду, его Нина церемонно орудует вилкой с ножом и наизусть заучивает хрестоматийные пушкинские строки, еще не в состоянии уразуметь, что за «игла» такая — «ад-ми-рал-тей-ская». Тут и Нинина бабка, захватившая еще блокаду, — сухая, величавая старуха с брезгливой каракатицей синеватых губ, прямая, накрахмаленная, строгая. Тут и ее лобастый, узколицый отец (доцент ИРЛИ, полноправный обитатель Пушкинского дома, большие очки в роговой оправе), проживший опрятную, честную, бедную жизнь и поменявшийся с великой тенью Боратынского местами, так что уже и непонятно, кто тень, кто живой человек, настолько стихотворец осязаем, зрим, телесен, вещественен со всеми своими строфами и амурами и настолько его биограф, комментатор не виден, настолько «великую тень» «обслуживает». Тут и Нинина мать — бухгалтер городской теплосети — отметим приземленность профессии, как бы точный противовес безденежному «служению» отца, заметим, что это сугубо неравное распределение задач и доходов в семье, заведомый мужской «идеализм» и женский «практицизм» не могли не наложить на Нинины представления соответствующего отпечатка. И женщина в этих представлениях должна была не только выживать сама, но еще и добывать основные средства к существованию — за тех, кто не был к выживанию приспособлен. Если раньше — в советскую эру «всеобщего равенства» и примерной одинаковости доходов — беспомощная непрактичность «типичных» интеллигентов не столь бросалась в глаза, то с наступлением новых времен проявилась вполне, даже более чем… и зачастую в откровенно карикатурном виде.

Созревание, юность, «формирование» Нины «как личности» пришлось как раз на годы «великого перелома», на ту самую временную трещину в позвонках 80-х, когда «одна шестая часть суши», «зачумленная идеями коммунизма», вознамерилась существовать по общемировым законам и правилам. Шагнув за «школьный порог» — а училась она в одной из тех «хороших» школ, в которых сохранились нравы отчасти Смольного института, отчасти Пажеского корпуса, — она поступила на филфак Ленинградского университета, и был в этом ее решении не выбор «по призванию», не стремление продолжать семейную традицию по отцовской линии, а один лишь трезвый, безукоризненный расчет: прилежно изучая языки романской группы, получить специальность «повышенного спроса» для того, чтобы перетолмачивать речения заезжих итальянцев, открывавших в Северной Пальмире первые рестораны и бутики.

Независимость ей подарил первый муж — «ну, ты должен его помнить», и Камлаев помнил, ревностно сличал и скоро совершенно успокаивался: этот гладкий хлыщ был «не тем человеком, который ей нужен». Почему «гладкий хлыщ» был «не тем», в отличие от самого Камлаева, он так сразу не мог сказать. Не тем, и все тут. По умолчанию. Да хотя бы потому, что Нина сама, безо всякого Камлаева, от Усицкого «до одурения устала». Пару раз Камлаев его видел: чистотой и ясностью льдистых глаз, своей «общей ангелоподобностью» Усицкий, как ни странно, походил на молодого Камлаева. У Усицкого тоже была «мордашка», и он так же, как Камлаев, от рождения был обречен на пристальное к себе бабье внимание.

«Где-то я его видел, — говорил Камлаев Нине. — Он у тебя в рекламе часом не снимался?» Тут действительно было налицо изрядное сходство с одним эстрадным певцом, снимавшимся в рекламе шампуня от перхоти.

Упомянутый ангелочек, москвич, как-то раз приехал по делам в Ленинград-Петербург (а тогда он занимался нарождавшимся отечественным «глянцем» и заведовал не то народившимся русским «Плейбоем», не то «Медведем», не то еще каким-то новейшим журналом для состоятельных мужчин) и познакомился в Эрмитаже с Ниной. «Претендентом на руку» он оказался безупречным во всех отношениях: весь дышавший успешностью и востребованностью, был умен, образован, деликатен, тонок и т. д. и т. п. Усицкий был, вне всякого сомнения, «личность», подчеркнуто, акцентированно и во всем — начиная от галстука и заканчивая остроумными, независимыми, подчас весьма оригинальными суждениями. То, что эти суждения на поверку оказывались слегка переиначенными цитатами из Кастанеды и Бодрийяра, обнаруживалось не сразу… Нет, Камлаев отнюдь не исключал «пробежавшей» между «ангелочком» и Ниной «искры», не исключал и того, что Нина в свое время втюрилась в своего первого супруга как кошка. И была с ним счастлива. Какое-то время. И переехала с ним в Москву, и тоже стала редактировать какой-то глянцевый журнал, и у них образовалась та редчайшая, образцовая, бездетная семья, которую чаще встретишь в рекламных роликах, а не в реальной жизни. Все то, ради чего десятки тысяч рядовых российских семей выбиваются из сил, доставалось им легко и даже как будто само по себе. Они просто занимались правильным делом, а правильным делом с недавнего времени сделался «глянец».

Что же касалось бездетности, то здесь никто не исключал в ближайшем будущем доставки на дом двух-трех прелестно улыбающихся детей (как будто из рекламы чудодейственной toothpaste). И тут нужно отдать должное почти необъяснимой Нининой дальнозоркости, предусмотрительности, осторожности и поразиться тому, что за четыре с половиной года она так и не забеременела. Как будто знала, что ребенка ей предстоит рожать от другого, от настоящего. Или, может быть, типичные представители новейшего среднего класса, они просто не хотели преждевременно отягощать себя материнством, отцовством?..

Как бы там на самом деле ни было, но от Усицкого Нина спустя четыре с половиной года ушла. Нину стали раздражать (вполне хрестоматийно) уши благоверного. Ну, хорошо, не уши — руки, прикосновения. «Мне было противно… не от его прикосновений, от того, что я не чувствовала ничего. Перестала чувствовать. Смотрела, как он по утрам выбирает галстук, и думала о том, что, кроме этого перманентного выбора, в нашей жизни давно уже ничего не происходит. В ней, в сущности, никогда ничего не происходило. Мы выбирали везде — в мебельном салоне, в магазине дизайнерских вещиц, в туристическом бюро — повсеместно. Предпочесть сейчас то, отказаться от этого. Почему-то принято считать, что выбор дает свободу, но это не так; выбор подчиняет тебя полностью, даже есть такое выражение — стоять перед выбором. Перед необходимостью выбора — какая уж тут свобода? И он каждый день — „пойдем выбирать, выбирать, выбирать“… А я устала. От этой фантастической несвободы. От того, что ты не можешь делать то, что хочешь. Понимаешь, делать то, что хочешь, — это не выбирать одну из возможностей. Делать то, что хочешь, это значит — делать то, чего ты не можешь не делать. А этого в нашей жизни не было. Мы только выбирали и другим рассказывали о прелестях этого самого выбора. В своем журнале. Демонстрируя, предъявляя, продавая публике поведенческие лекала, мы и сами были вынуждены жить по тем же лекалам и руководствоваться тем же отношением к жизни, которые вроде бы отстраненно и иронично пропагандировали. Отлично понимая условность всех этих „наклеек“, сомнительность прямого их отношения к любви, деторождению и даже к мужскому самоуважению, он, однако, эти ярлыки клеить продолжал, потому что подобное занятие позволяло ему оставаться тем, кто он есть, — человеком, который имеет возможность приклеивать к себе эксклюзивные ярлыки. Я хотела ему сказать: ты же взрослый уже человек, ну, так сделай хоть раз в своей жизни что-то стоящее, настоящее, не пустое, серьезное, за что почувствуешь личную ответственность, и такую сильную, что если ты не сделаешь задуманного, то натурально умрешь… Но я даже сказать ему этого не могла, потому что заранее знала, что он просто меня не поймет. Причем речь не шла о каких-то там титанических свершениях — у нас даже семьи настоящей не было, серьезной, за которую и ему, и мне хотелось бы отвечать…»

— А знаешь, что он про нас говорит? — спросила она, крепче стискивая камлаевскую шею и дыша ему в самое ухо.

— Кто он?

— Усицкий. Он говорит, что я с тобой из честолюбия. По его словам, я всегда была честолюбива и склонна к самолюбованию, и книжные представления подменяли мне живую действительность. Тем, что я с тобой, я возвышаю себя в собственных глазах. Я льщу себе связью с гением… ну, то есть, в моем представлении, ты являешься гением. По словам Усицкого, я настолько дура, что сама не понимаю, за что я тебя люблю. За что, кроме гениальности, мной же и воображенной. А ты знаешь, иногда я думаю: может быть, он и прав. Нет, ну, я серьезно. Я же знаешь как собой любуюсь рядом с тобой, у меня прям такое самолюбование начинается. Ух, какая у тебя голова! Какие там под этой черепной коробкой дебри, какая такая неэвклидова геометрия, какое пересечение параллельных прямых? В ней происходят не-по-сти-жи-мые для прос-то-го смерт-но-го про-цес-сы. — Тут она принялась ударять Камлаева по темени растопыренной пятерней, как это делает обычно маленький ребенок, чрезвычайно изумленный телесным устройством взрослого человека и все свое изумление вкладывающий в естествоиспытательские удары, которыми он проверяет черепной свод отца или матери на прочность.

— Камлаев, — вдруг совершенно серьезно позвала она. — А, Камлаев?

— Ну что ты, маленький?

— Камлаев, а я сильно тебе нужна?

— Сильно.

— Обоснуй.

— Ну, вот видишь, таскаю тебя за собой повсюду, на себе, как горб.

— Ну нет, так не считается. Мне твои чань-буддийские загадки не нужны. По-настоящему давай обосновывай.

— Я часто спрашивал себя, — отвечал он, подбрасывая половчее сползающую Нину и продолжая движение, — хочу ли я отдать свое ревностно оберегаемое одиночество какой-нибудь женщине вообще, женщине в принципе, и неизменно отвечал — нет, не хочу. А на днях спросил себя, хочу ли я отдать его тебе, и получился парадокс: ни одной из живущих на свете женщин не хочу, а вот тебе — хочу. С того самого времени, когда я стал подолгу бывать с тобой, я с изумлением обнаружил, что с моим одиночеством, с моей принадлежностью самому себе ничего не происходит. Ты рядом, но все в моей жизни протекает безо всякого ущерба моему одиночеству. И я могу делать все те же самые вещи и делать их точно так же, как если бы я был один. Ты — условие моего одиночества, вот ведь какой парадокс получается. Без тебя я не могу принадлежать себе, не могу в полной мере быть. Ну, как же тебе это объяснить? Я не могу обходиться без тебя — предположим, я это хочу сказать. Но не обходятся без чего-то чужого, внешнего, без неких определенных физических условий, без удовлетворения естественных потребностей и так далее и так далее… но говорить, что ты не можешь обходиться без себя самого, без собственных рук, ушей, мозгов, — это просто абсурдно. Вот и с тобой такая же история: я не воспринимаю тебя как что-то внешнее по отношению к себе. Ну, я не знаю, но это что-то вроде того, что, должно быть, испытывает мать, когда вынашивает ребенка… ну, а меня ты можешь представить как Зевса-громовержца, у которого от нестерпимой боли раскалывается голова. И вот он просит Гефеста разрубить ее надвое топором, дальнейшее тебе известно: из расколотой головы первого в мире мужчины-роженицы вышла в полном вооружении Афина Паллада.

— В полном, говоришь? — отозвалась новорожденная лениво, не в силах оторвать отяжелевшей головы от камлаевского плеча.

— В полном. Вся как есть. Представим, что ты как будто даже и не выходишь, а я все рожаю тебя и рожаю и этот пронзительный, острый момент рождения растянулся навсегда, на все время.

— Камлаев, а так будет всегда-всегда? Так, как у нас с тобой сейчас, так будет и потом? Или ты меня все-таки родишь, исторгнешь? Я не знаю, просто все это кажется совсем уж невозможным — нельзя же вынашивать меня бесконечно, ведь для любой беременности предусмотрен свой срок? Что потом-то будет?

— Никакого «потом» не будет. Потом будет то, что и нас не будет.

— А, ну, тогда хорошо. Камлаев, я есть хочу.

— Подожди, уже скоро, тут есть один дом внизу.

— Какой еще дом? Чей?

— Избушка на курьих ножках. Ты разве не слышала о специальных хижинах, о таежных землянках? Отстроив их, хозяева оставляют в доме необходимые запасы еды, соль-перец по вкусу, спички, керосин, дрова, прошлогодние газеты — и все это в расчете на то, что какой-нибудь усталый и замерзший путник, тяжело навьюченный своей любовью, набредет как-то раз на такую избушку.

— Но мы-то не в тайге. Это чей дом, а? Надеюсь, ты не вломишься в чужой дом без спросу?

— Ну, до этого не дойдет. Я знаю, где лежит ключ.

…У Нины уже слипались глаза, и куда ее Камлаев принес, в какой такой дом, она видела уже с трудом — сквозь заросли акации призрачно забелели какие-то стены, — и, обмякнув, ослабев, она стала заваливаться куда-то вбок, а потом ладонь Камлаева подхватила ее под поясницу, и Нина спокойно, бездумно, бесстрашно опустилась в теплую, пуховую пустоту. И это бесстрашие, бездумное доверие усталого, засыпающего ребенка так тихо и глубоко восхитили Камлаева, что показалось даже, что он только для того и появился на свет, чтобы в эту самую минуту подхватить ее на руки и нести к крыльцу, где на каменных плитах по-прежнему, как и восемь лет назад, лежат квадратные резиновые циновки. А затем усадить на садовую самодельную скамейку, подложить ладонь под остриженный затылок, прислонить спиной к стволу старой яблони и оставить совсем ненадолго, быстро-быстро пошарить ладонью по толевой крыше терраски, залезть под отошедший край, как в пыльную, нагретую солнцем запазуху, нашарить в ней ключ от дверей и усмехнуться наивности хозяев, как видно, полагавших, что амбарный замок на шатких и ветхих створках послужит надежной защитой.

Так ведь это и не наивность, думал он, возвращаясь к Нине, а просто иной способ жизни. Основанный на спокойном довольствовании тем, что создано долгим спокойным трудом, и на странном, почти необъяснимом нежелании все это сберегать. Все, что было у хозяев дома из «материальных ценностей», все, что можно было у них разбить, похитить, украсть, преспокойно могло быть восполнено, возвращено, восстановлено. Ну, инструмент, инвентарь, посуда. Простыни, одеяла. Связки репчатого лука, сушеные фрукты, холодильник, плита. Нехитрые запасы продовольствия. Телевизор. Раскладная тахта. Две кровати с железными спинками и пружинными сетками. Фаянсовый сервиз. Все эти вещи словно не имели самостоятельной ценности — служили хозяевам, все. Другие (поздравительные открытки, фотографии и письма дорогих людей) хранились как память — вот только об открытках при утрате можно было и пожалеть.

Хозяева этого аккуратного, беленого дома находили смысл жизни в созерцании природных перемен, в труде, в сытной пище, в холодной и чистой воде, в шумном пиршестве, в росте виноградной лозы, но никак не в обладании. Благодатный сей уголок потому и представлялся им благодатным, ценным, что он мог быть предоставлен в пользование тем людям, друзьям, которые сюда наезжали в гости. Так что можно было объяснить и жалкие дощатые двери, снабженные еще и застекленными окошками, и амбарный замок, который не столько сберегал и защищал, сколь служил сообщением о том, что дом оставлен, пустует. Так жили в русских деревнях, так в них до сих пор кое-где живут. С бессмысленностью и ненужностью замков, засовов, запоров. Ограды и плетни не пускают скот в огород, «не дают козлу щипать капусту». Только и всего.

Холодильник был темен и пуст, но в шкафу Камлаев нашел и гречку, и крупу, и макароны, и банки с рыбными консервами и тушенкой. Литровые банки в ряд, с вишневым, абрикосовым и грушевым вареньем, накрытые тетрадными листами и обтянутые резинками.

И на некоторых — нашлепки из обрезков пластыря, на которых год закрутки нацарапан корявым детским почерком. Бутыли и канистры с самодельным вином. Целлофановый мешочек с самодельной лампой. Вот только плиту сменили — газовую на электрическую. Он пошел к садовому колодцу за водой; вся трава вокруг, весь сад, весь мир вплоть до самых звезд звенел, переливался, пересыпался цикадами — звучало бесконечно нежное tintinnabulation самой природы. Звенели насекомые тихой вечности, натянутой между старых яблоневых ветвей и звездных полюсов… Вернувшись, он поставил чайник. Нашел квадратную жестяную банку с чаем. В эмалированную кружку с многочисленными щербинами по краю налил доверху частыми шлепками венозно темного и густого вина. Пока прихлебывал из кружки и слушал сквозь открытое окно согласное гудение насекомых, в кастрюле с лапшой выкипела вся вода. С двумя дымящимися тарелками он пошел в большую комнату к Нине.

— И сколько же я спала? — спросила она, прогибаясь в спине и потягиваясь. — Я ног своих совсем не чувствую. — Со словами этими она попыталась встать, и по вдруг исказившемуся ее лицу Камлаев понял, что стопу ее пронзило будто тысячью мельчайших иголок. Она протянула к Камлаеву руки — настолько потешным патетическим движением, что он едва не фыркнул (точно так же протягивали к своим мужчинам руки немые героини первых черно-белых фильмов, изображая страсть, томление, трепет, мольбу — в убыстренном мелькании кадров), и столько опять ребячливости было в Нинином жесте, в ее хмуром, натертом подушкой лице, в нетерпеливом повелении поднять ее на руки.

— Ну, ты уже совсем обнаглела, матушка, — сказал Камлаев, подходя, склоняясь и подставляя шею.

И вот она уже сидела за столом и, обжигаясь, тянула с ложки распухшие, жирные, косо обрезанные полоски лапши, а Камлаев выставлял на стол стаканы, канистру с вином…

Он включил телевизор, и по всем каналам пошла сплошная рябь то косыми полосами, то неистовым безостановочным роением микроскопических точек, а потом сквозь рябь стали пробиваться лица дикторов, фигуры танцоров, «зажигающих» в рваном, вертлявом «ча-ча-ча», а потом, наконец, внешний мир предстал во всех красках и звуках — шла программа новостей на первом центральном канале, и в Москве было ровно девять часов, и какие-то обманутые вкладчики осаждали двери обманувшего их банка, разворачивали транспаранты и тягали женщин за волосы, и все это было так далеко, как будто за две тысячи световых лет отсюда. А когда их тарелки были выскоблены, дошло и до культурных новостей: в Москве происходил грандиозный музыкальный фестиваль, и огромный хор в расшитых «серп-и-молотами» рясах выпевал величавый, строгий антифон на основе мелодии «Увезу тебя я в тундру». Камлаев узнавал высоколобо-фиглярское скрещивание совершенно несовместимого, происходящее, разумеется, от полнейшего композиторского бессилия, но сейчас все эти игры музыкальных импотентов, имитирующих полноценное соитие с трупом, показались ему столь далекими и жалкими, что прислушиваться к ним было так же бессмысленно, как наблюдать за роением головастиков в сточной канаве.

— Ужас! — сообщала тем временем Нина, которая уже успела осмотреть весь дом. — Ванная есть, краны есть, воды — нет. Как такое может быть? И зачем тогда вся эта сантехническая бутафория? У них что здесь — арык пересох? Где вода, Камлаев? У меня ноги черные от грязи.

— Ну, сейчас мы возьмем чайник, таз, какую-нибудь шайку… — И он уже нес с кухни голубой эмалированный таз и лил в него с высоты полного роста дымящуюся воду, разбавлял холодной из большого алюминиевого ковша, пробовал рукой… — Иди-ка, матушка, сюда, — позвал он, и Нина подошла, доверчиво поднимая руки для того, чтобы он помог ей стащить через голову сарафан. — Вставай сюда. Ну чего ты? Не бойся — не горячая. — Камлаев протянул ей ноздреватую розовую губку и острый, с прилипшими к нему волосками обмылок.

Он окатывал ее из большого ковша, и теплая вода стекала по сверкающим плечам, по ребристой бороздке вдоль спины, и мыльная пена в тазу шипела, и короткие Нинины волосы сделались черными, облепили череп… А потом он, раскинув руки со свежей простыней, обернул и промокнул ею Нину. Подхватил ее, обмотанную и спеленутую, и перенес на постель.

— Ну вот и все, — объявил он, — на этом моя миссия носильщика и мойщика на сегодня закончена.

Когда «крепкий орешек» Брюс Уиллис пристрелил в телевизоре последнего террориста, она заснула щекой у Камлаева на груди. Он изловчился вывернуться так, чтобы смотреть в ее лицо, и при этом нисколько не потревожил ее, не тряхнул, не подбросил, не разбудил. Он видел, насколько крепко слепились ее отяжелевшие веки, видел, как приоткрылся рот и что глаза под веками у нее не двигаются — и это значит, что она провалилась в сон без видений и что ослепительная полоска света между двумя черными вечностями для нее погасла.

Эта ночь не должна кончаться, подумал он, и должна продолжаться всегда, вот эта ночь с Ниной, уснувшей от полноты своей признательности Камлаеву и миру, ночь с горячим Нининым лицом на его груди. И Нина была нужна ему вот такой неподвижной, навсегда застывшей в прозрачном янтаре вот этой совершенной минуты, навсегда заснувшей, «но не тем холодным сном могилы…», и он не хотел, чтобы Нина оживала вполне, потому что проснись она — и эта совершенная минута окажется разрушенной.

Ему стало так больно, как будто Нина навсегда уходила от него, и он физически ощущал это только еще предстоящее, но уже неминуемое отдаление. Он не знал, чего боится — омертвляющей силы привычки, инерции обыденности, разрушительного действия времени или малости сил собственной души, не способной неизменно обеспечивать Нине вот такую же, как сейчас, благодатную усталость…

И он сказал себе, что нет, что не может этого быть и что, когда она проснется, ее мысли сызнова потекут сквозь камлаевские, и эта совершенная ночь будет продолжаться вечно, потому что она не должна кончиться никогда.

Загрузка...