7. Нина (продолжение). 200… год

А познакомились они на юбилее Артура, который не терпел внимания к себе, и чествовать его было все равно что гладить кошку против шерсти. Любовь не поразила его, как финский нож, не прыгнула убийцей в подворотне, и Камлаев не «утонул» в «бездонных» Нининых зрачках, хотя бы потому, что был такой возможности — взглянуть в них и сгинуть — лишен; в Музее кино их рассадили так, что перед носом у Камлаева оказался коротко остриженный Нинин затылок Он оказался сидящим прямо за ней, и если что и видел, так это лакированные дужки очков, да полировку каштановых, короткими перьями торчавших волос, да мочки, не знавшие серег. «Ничего себе, — конечно, подумал он, — какие женщины приходят на скучное документальное кино, ну не насильно же их сюда сгоняют». Он, впрочем, факту этому удивился не сильно: гулянка была презентабельной, спонсорской, под знаменем элитного водочного бренда; Артур же нежданно-негаданно, на старости лет приобрел то «имя», на которое молодые, мнящие себя интеллектуалками женщины и даже девочки летят, как мотыльки на свет, не очень-то разбираясь в содержании и привлеченные оболочкой, статусом, эзотерической славой режиссера «не для всех». Она была хороша — длинной шеей с нежнейшими теневыми выемками, худорукостью, гибкостью, полумальчишеской фигурой, неизъяснимой грациозностью, больше свойственной кошке, нежели обыкновенной земнородной женщине (в отличие от представительниц слабой половины, кошачьи грациозны всегда и во всем, даже в физиологических отправлениях, постыдно-некрасивых у человека).

«Спасибо, я тронут вниманием к моей персоне, — очень сухо сказал тем временем поднявшийся на сцену Артур, — но лучше бы вы, право слово, собрались здесь по какому-нибудь другому и более примечательному поводу».

Она внимательно слушала, но в то же самое время видно было, что Камлаев, «проедающий» глазами «дыру», мешает ей сосредоточиться, и пару раз он замечал, как глаз ее (она сняла очки) косит в сторону. На коленях, круглящихся под красно-черной шотландской юбкой, у нее покоился раскрытый блокнот в пухлом кожаном переплете, и она что-то в нем рисовала, выводила — совершенно бессмысленную каббалу; ручку в пластиковом корпусе с собственнозубно искусанным хвостом она держала очень близко к основанию, как держат маленькие дети, которые лишь обучаются водить стилом по бумаге. Вот она, будто что-то заметив, чуть склонилась, отгородилась локтями, и в фигуре ее появилось нечто настолько беззащитное, что Камлаев испытал невольное желание прижать к себе эти чуть выпирающие лопатки, натянувшие шерстяную ткань тонкой бежевой кофты. Он еще не видел целиком ее лица, предполагая на нем длинный нос с лукавым и потешным ежиным пятачком на кончике…

«Здесь находятся кое-какие мои старые друзья…» — продолжал Артур со сцены, подозрительно скосившись на Камлаева. После этого половина всех голов в зале повернулась к Камлаеву, и Нина с чрезвычайными проворством и отзывчивостью повернулась и посмотрела тоже. На Камлаева уставились похожие на вишни круглые глаза, высокомерно прищуренные и глядевшие как будто сквозь морозный узор на стекле. И такое это было совпадение и попадание в образ самого родного, настоящего, чистого, что Камлаев только тут и изумился и даже испугался по-настоящему.

Тем временем Артур сошел со сцены, и зал погрузился в полную темноту, на засветившемся экране замелькали кадры из старых Артуровых фильмов, в том числе и знаменитый, ставший классикой бесконечный кадр, в котором селевый поток сметает с горного хребта пастухов и они все летят вниз по горному склону — в своих мохнатых шапках, вместе с овцами — и один из летящих вниз людей все никак не хочет выпустить из рук барана. И вот они уже несутся вверх тормашками, и невозможно разглядеть, понять, где мохнатая шапка пастуха, где его баран… И Камлаев с превеликим нетерпением ждал, когда же гениальное Артурово кино закончится. За тридцать лет сплошной, непрерывной донжуанской жизни он столько уже раз подходил, подъезжал, подкатывал, что теперь ни секунды не мог отдохнуть от автоматизма собственных действий, от мгновенного опережения реакций жертвы, от всегдашнего их угадывания. («А вы знаете, девушка, что общего между вами и установкой ракетно-залпового огня?» — «И что же?» — «Вы одинаково неотразимы». Ужас, ужас… Триста лет уже всей пошлятине этой, и не важно, что твоя очередная прелесть заранее знает отгадку.)

В зале было почему-то очень холодно, по спине то и дело протягивало сквозняком, и, когда кино закончилось, половина публики уже чихала самозабвенно. Потянулись на банкет, он увидел ее в фойе; она стояла в окружении каких-то молодых людей, чья ухоженная лохматость и старательно потрепанные пиджаки говорили о ревниво подчеркиваемой принадлежности к определенному кругу столичных бездельников (назовем его неформальной творческой молодежью). Говорили они, как Камлаев услышал сразу, об исключительности Артура, об искусстве монтажа, которое Артур довел до немыслимого совершенства. Он встал в примерно трех шагах, постукивая папиросой по крышке портсигара, и, уставившись на нее, дождался той минуты, когда Нина наконец удостоила его взглядом — раздраженным, недовольным, таким, как если бы Камлаев был источником слишком яркого, режущего света.

Он шагнул вперед, и ухоженно лохматые молодые люди угодливо расступились.

— А вы знаете, — сказал Камлаев, — сколько времени продолжалась работа над подошьяновской «Нефтью»?

— Одна минута фильма — примерно месяц работы, — отрезала она с таким оскорбленным видом, как если бы с такими элементарными вопросами он должен был обращаться к кому угодно, но только не к ней.

— Камлаев, — представился Камлаев, шутовски поклонившись.

— А, это вы сидели у меня за спиной и пялились так нагло, — отвечала она.

— А что, с недавних пор смотреть на интересных женщин с уважительным восхищением считается неприличным?

— Не надо было так смотреть, и сейчас не надо.

— Да неужели вас так легко вогнать в краску, в смущение?

— При чем тут краска? Прямой, немигающий взгляд в животном мире — проявление агрессии. Если вы и дальше продолжите так смотреть, то это будет воспринято мной как сигнал к началу боя. Так что время от времени опускайте глаза и смотрите на носки своих ботинок. А то у меня уже глаза болят из-за того, что постоянно приходится выдерживать ваш взгляд.

Да, она была большой оригиналкой. С такой обескураживающей прямотой «не смотри — ты страшный» мог попросить разве что ребенок.

— Хорошо, договорились, — пообещал он. — Так вы сейчас куда — на празднество или?..

— Или.

— А можно полюбопытствовать, что означает «или»?

— «Или» означает «домой».

— Зачем вам так спешить домой? — пожал Камлаев плечами, изображая крайнюю степень недоумения. — По-моему, здесь гораздо интереснее.

— Вы в этом так уверены?

— Конечно, точно так же, как и в том, что дома вас никто не ждет и никто не будет волноваться, переживать, тревожиться.

— С чего вы взяли, что меня никто не ждет?

— Интуиция. Да и к тому же вы не спешите разуверять меня, убеждать в обратном — что кто-то вас ждет, что через десять-пятнадцать подъедет ваш… эхм… «молодой человек»…

— Я не верю в интуицию, — нахмурилась она. — Что за чушь? Расскажите про интуицию кому-нибудь другому. Откуда вы узнали, что дома меня никто не ждет?

— Нет, ну, правда, это нелегко объяснить. Ну, на самом элементарном уровне… на выходе из концертного зала люди, как правило, принимаются тотчас названивать любимым и родным, говоря им «встречай меня» и «я скоро буду»… Вы этого не сделали.

— И только поэтому?.. Глупости какие.

— Да нет, не только поэтому. Что-то мне подсказало. У вас такой взгляд, такое лицо… но это не важно. Мне нравится другое: что вы не начали отрицать — как правило, в таких случаях — я уж не знаю, из каких соображений, из кокетства ли, из какого-то нелепого желания набить себе цену… — но женщины пытаются уверить тебя, что вообще-то они давно уже заняты…

— Вот глупость, — фыркнула она. — Как будто в этом есть какое-то преступление.

— Вот именно. Так, может быть, все-таки не домой?.. — попросил он жалобно, всем видом своим изображая смиренную мольбу.

— Ну, тогда нам нужно условиться, что после банкета вы провожаете меня домой. А то ведь будет уже поздно, а я женщина, как мы выяснили, одинокая и, значит, беззащитная.

«Вот так да, — подумал он. — И что самое удивительное, ни малейшего намека на доступность. На что каждая третья, ломающая из себя недотрогу, согласилась бы со скрипом, заставляя себя упрашивать, выклянчивать, умолять, она отвечает незамедлительным спокойным согласием. Но согласие ее ровным счетом ничего не значит, и она по-прежнему держит тебя на том же расстоянии, которое было между вами изначально».

— Пойдемте, я познакомлю вас, — сказал он, — вон с тем вислоносым угрюмым типом.

— С Подошьяном? Вы давно с ним знакомы?

— Двадцать лет или около того. Уже кажется, целую вечность. Мы жили с ним в одной квартирке, а до этого подвизались грузчиками на одной и той же овощебазе.

Он подвел ее к Артуру, и Артур сказал:

— Ну, что же ты, Матвей, за человек? Вот я знаю тебя двадцать с лишним лет, и всякий раз, когда мы с тобой встречаемся, ты приходишь с новой девушкой. И сначала это не сильно меня удивляло. Прошло много лет, мои дети выросли, а ты по-прежнему появлялся всякий раз с новой девушкой. И это уже начинало удивлять. А теперь у меня появились внуки, и ты продолжаешь приводить каких-то новых девушек, и это опять меня не удивляет. Не знаю, милая, — обратился он к Нине, — удастся ли вам положить всему этому конец, но, по-моему, когда меня будут хоронить, он и на похороны ко мне придет с новой девушкой.

— Удастся-удастся, — и глазом не моргнув, пообещала Нина. — С похоронами вам, конечно, придется подождать, но, уверяю вас, в ближайшие полстолетия он будет приходить к вам исключительно со мной.

Камлаев не поверил собственным ушам.

— Отважное заявление. Ну, пойдемте, я хочу вам кое-что показать. Мою последнюю одну такую штуку.

Последний Артуров фильм они смотрели уже на маленьком — два метра на два — экране. Проектор заработал беззвучно, и на экране появилась пара: он — в смазных сапогах, в картузе набекрень и с чубом, выбивающимся из-под козырька; она — румяная, круглощекая, в большом цветастом платке и с густо подведенными глазами, с калеными зубами, которыми, что называется, «можно гвоздь перегрызть». Он хватает ее за бока, прижимает, тискает; сажает на колени эту бойкую фабричную девчонку, и та, трясясь от смеха, выворачивается из объятий. Вырывает локоть, не дает поцеловать. В это время в мире — уже стачки, забастовки, красные знамена. Солдат и матрос, забравшись по фонарному столбу на уровень второго этажа, сбивают штыком имперского двуглавого орла.

— Вот только не представляю, — хмыкнул Артур, — кому это все сейчас может быть нужно.

— Ну, как же? — возмутилась Нина. — Конечно же, нужно. Ведь это так важно, ведь это же живые люди, и, если бы не эта пленка, никто бы никогда и не узнал об их существовании. А они ведь любили друг друга, и он нес ей ситцевый отрез на платье или шелковый платок — гостинец. Уже почти сто лет прошло, а на этой старой пленке эти двое по-прежнему как живые. Я за это ваши фильмы и люблю, потому что в них зачастую не видная глазу, обыкновенная жизнь ничем не выдающихся людей, не каких-нибудь великих исторических личностей, а тех, кого принято считать планктоном мировой истории. Вот мы когда думаем об истории, представляем себе ее железную поступь, перемещения гигантских человеческих толп, целых армий, полков, эшелонов, колонн… Мы почему-то себе и представить не можем, что в то же самое время — во время грандиозных исторических катаклизмов — люди жили еще и просто как люди, влюблялись, венчались, рожали детей… И это не только не менее важно, чем отречение императора, но, может быть, еще и во сто крат важнее.

— Твоя новая девушка, — отметил Артур, — положительно не глупа.

Домой он провожал ее уже за полночь. Он все никак не мог поймать машину — хозяева понатыканных там и сям «Ауди» и «Мерседесов» брезговали брать попутчиков.

— Так поехали на метро, — сказала она. — А то я уже стоять замерзла.

Он с осторожностью взял ее руки — подышать на них, — а она вместо того, чтобы отнять, расстегнула на Камлаеве пальто и просунула ладони к нему в подмышки.

Она и в самом деле сильно замерзла и в вагоне метро привалилась к нему для того, чтобы отогреться. Тут на Камлаева нашло странное чувство, которое он долго не мог назвать по имени, — должно быть, сродни тому детскому чувству неизбывного изумления перед миром, когда на землю падает в сиреневых сумерках снег, первый за эту зиму. С таким же изумлением (двойным: он изумлялся тому, что может все еще изумление испытывать) глядел он на их общее отражение в стекле с полустертой надписью «……слоняться». И двухголовое их отражение летело, уносилось, оставаясь в неподвижности; сквозь лица их плыли, неслись сплошные полосы туннеля, и было хорошо как в детстве, как в сиреневых зимних сумерках, от этого ощущения скорости и покоя, от неуклонного движения все равно куда, от сознания правильности происходящего с тобой и странности всего происходящего вокруг.

Камлаев мог бы рассказать про одиноких, тихих женщин с покорными и измятыми жизнью лицами, про их болоньевые пальто, которые казались пропитанными сыростью, про круглые их вязаные шапочки — неизменный атрибут полунищего существования, когда забота о хлебе насущном настолько перевешивает все остальное, что уже не важно, как ты выглядишь и в чем ты ходишь. Он мог рассказать про спящих пьянчужек. Про мужчину, который читал газету, и на обратной стороне, на развороте, кричал большими буквами сенсационный заголовок — «Когда будет новый вселенский потоп?».

Когда двери вагона с шипением захлопнулись за их спинами, она перешла на «ты».

— Не хотелось бы, чтобы завтра, — с усмешкой сказал Камлаев.

— Ты про что?

— Про новый вселенский потоп, — отвечал Камлаев. — Если бы я мог пообщаться с сантехником, который открывает и закрывает небесные краны, я бы попросил его отложить потоп на ближайшие лет десять хотя бы. В противном случае мы ничего с тобой не успеем.

— А с чего ты взял, что мы что-то должны успеть?

— Ну, здравствуйте. Не далее как два часа назад сама же говорила, что в ближайшие полстолетия намереваешься выгуливать меня на коротком поводе. И что Артур не увидит меня ни с какой другой женщиной. За свои слова нужно отвечать.

— Да мало ли что я говорила. Это так, по наитию, просто черт за язык потянул. У меня так бывает — иногда что-нибудь такое ляпну, уж и сама не знаю зачем. Я на самом деле тебя совершенно не знаю и тебе совершенно не верю. То, как ты себя ведешь, не внушает мне никакого доверия.

— Серьезное обвинение.

— Серьезное, серьезное. Ты какой-то очень скользкий. Я не могу понять, чего ты хочешь — по-настоящему, всерьез. Я вижу, чего ты хочешь сейчас, но это только сейчас. Чего ты захочешь завтра, я уже не знаю, я даже представить себе это не могу. Я вот ляпнула про ближайшие полстолетия и короткий поводок, а потом подумала — ну, какие могут быть с тобой полстолетия? Ты сам до конца не знаешь, чего хочешь. Тебе может казаться, что ты хочешь быть со мной, и ты, не тратя времени на выяснения, а хочешь ли ты этого в действительности, бездумно, безрассудно пускаешься во все тяжкие… Но завтра ты, точно так же не тратя времени на выяснения, спокойно согласишься сам с собой, что это была ошибка. Такое легкое отношение к жизни меня не устраивает. Нет, я, конечно, понимаю: «будет день — будет пища…» и все такое в соответствии с текстом Святого Писания, но там ведь говорится только о материальной стороне существования, о накоплении, о счете в банке, но не о том, как должны жить мужчина с женщиной.

— В последнее время, — сказал он, — я стал ощущать ход времени. Я ощущал его и раньше, но раньше это беспрестанное, равномерное тиканье относилось ко мне как к ремесленнику, как к художнику, извините за пафос, но не как к человеку. Важным было успеть сочинить произведение, которое чего-нибудь бы стоило. Но сейчас мне — сорок пять, и нет у меня ни кола, ни двора, ни женщины, от который бы я смертельно зависел и для которой бы был условием жизни. Детей на свет не произвел, родители мои умерли. Я затянул с этим делом и сейчас нахожусь в той критической точке, когда пора всерьез задуматься о настоящем, о кровном родстве.

— Неужели, — сказала она, глядя на него смеющимися близорукими глазами, — я разбудила в тебе настолько серьезные намерения?

— Поживем — увидим. Не хочу торопить события. По-моему, ты тоже этого не хочешь — чтобы я торопил.

— То есть как это? — присвистнула она. — Так, значит, ты готов ослабить напор, ничего не форсировать, позволить себе роскошь медленного приступа, планомерной осады?..

— Да, наверное, я уже не хочу напора, — отвечал Камлаев. — Устал я от этой простоты. Я хочу родства. И при этом я чувствую странную растерянность. Я, представь себе, даже притронуться к тебе боюсь, такую растерянность чувствую. Ты как будто на две тысячи лет старше меня. Такой естественности, такой свободы я не видел ни в ком. И это действует на меня настолько обескураживающе, что я даже спать с тобой не хочу. Даже если бы я затащил тебя в свое паучье логово и, оглушив бессмысленным жарким шепотом, овладел тобой во всех мыслимых и немыслимых позах, это так же мало затронуло бы тебя, как если бы ты была голографическим изображением в блядской кружевной комбинации, а я — несчастным инвалидом, онанирующим на экран телеящика в потемках.


Она жила тогда на Савеловской, в том высотном доме старой, сталинской постройки, что у самого выхода из метро и стоит как раз напротив железнодорожной насыпи. «Любовь — искусство медлить», — сказал один из классиков, с чем Камлаев был всю сознательную жизнь не согласен, но теперь вдруг согласился со справедливостью этого утверждения. Он как будто избавился от пут физиологии, и ему было с Ниной хорошо и без душной возни, без плотского взаимодействия. И комплекс «прекрасной дамы», синдром Алигьери, не рискующего подойти к своей Беатриче, был здесь, в его случае, совершенно ни при чем: Камлаев не то чтобы боялся Нину «оскорбить» жадно шарящим прикосновением, не то чтобы остерегался «осквернить» чистоту и истинность возникшего в нем чувства — просто чувство это было сейчас подобно новорожденному и еще не нареченному младенцу. С ним нужно было научиться обращаться и достигнуть в этом обращении такого совершенства, что будешь переваливать, переворачивать младенца со спинки на живот, как блин на сковородке. Как обращаться с младенцами, Камлаев не знал и судил об этом только с чужих, к примеру, Артуровых слов или слов своего собственного отца, который уверял, что главное — обходиться с ребенком решительно, безо всяких полутонов, младенец чувствует уверенную руку, а если будешь прикасаться к нему, как к фарфоровой вазе эпохи династии Мин — позвольте, мол, вас потревожить, — то малыш обязательно и как будто в отместку заорет, расплачется, завоет. А уверенно-спорые движения патронажной сестры младенца приводят в восторг, и на чертовом этом колесе, при мгновенных переворотах с живота на спину он чувствует себя в совершенной безопасности. Выходило, у Камлаева нет любовных навыков, необходимых для того, чтобы стать патронажной сестрой высшей квалификации.

— Ой, как же ты теперь домой пойдешь? — спросила она испуганно, обернувшись в дверях подъезда.

— Возьму машину, это не проблема.

— Ну, зачем тебе куда-то ехать, когда вот он, дом. Нет, если в отличие от меня тебя кто-то ждет, тогда пожалуйста. Но если хочешь, я тебе на диване постелю. Ой, да у тебя, наверное, с десяток временных лежбищ, квартир и уютных дачек с безропотно готовыми тебя приютить хозяйками, так ведь?

— Врать не буду, — отвечал он. — Когда-то такие лежбища действительно существовали. Меня удивляет другое…

— Ах, я знаю, про что ты. Про ту легкость, с которой я приглашаю тебя домой. Странные вы все-таки существа. Вообще-то я всегда прямо говорю о своих намерениях. И если сказала «диван», то это и означает «диван» и ничего другого более.

— Ну, я, в общем-то, согласен на диван.

— По моему глубокому убеждению, соитие не только мужчину, но и женщину ни к чему не обязывает. А вы считаете, что для нас в отличие от вас… для так называемых порядочных женщин… секс значит что-то очень важное, что это шаг, на который нужно решиться после долгих колебаний и взвешивания, если ты, конечно, дорожишь своей так называемой порядочностью и не хочешь, чтобы тебя называли нехорошим словом. Почему-то считается, что после близости что-то меняется, что что-то важное женщина мужчине отдает.

— А разве это не так? Это только холодные женщины близостью не дорожат и могут бросить ее любому — как кость собаке, милостыню нищему. И, соответственно, наоборот — чем больше тебе это небезразлично, тем более разборчивой и пристрастной ты становишься.

— Я не о том. Вот считается, что после постели женщина и мужчина становятся друг другу роднее.

— А это не считается — это на самом деле так. Странно, что вообще находится человек, способный это оспорить.

— А что меняется-то после? — Поднимаясь по лестнице, она резко встала, обернулась и бросилась ему доказывать. От внезапности, от резкой этой остановки Камлаев въехал носом в ее норковый воротник. — Ты не хуже меня знаешь, что десятки мужчин и женщин, раздеваясь и набрасываясь друг на друга, сливаясь слюной и обливая друг друга секрецией, через несколько минут или часов совершенно спокойно встают и расходятся как ни в чем не бывало — совершенно чужими друг другу. Через несколько дней или месяцев они проделывают все то же самое с другими мужчинами и женщинами и снова точно так же расходятся. Или — что еще хуже — начинают жить вместе совершенно чужими людьми. Да хотя бы тот факт, что они преспокойно делают друг другу гадости, зачастую намеренно причиняя друг другу боль, говорит о том, что даже такая близость ровным счетом ничего не значит. Удовольствие — да, спору нет. Придирчивость выбора, не с каждым? Разумеется, не с каждым. Но должно же быть и что-то еще. Что-то еще, благодаря чему ты сможешь почувствовать и родство, и преданность, и ответственность. Не важно, до постели это произойдет или после. Мне двадцать шесть лет, и я до сих пор не знаю, что это.

— Может быть, то, о чем ты говоришь, должно произойти с самого начала.

— Ну, это романтическая точка зрения. У меня, ты знаешь, столько раз так было — с самого начала… ну, то есть целых два раза, я считаю, что это много. Ну, и что из этого вышло? Я прожила с человеком четыре с половиной года, и все это время у нас был так называемый хороший секс. И что? — я чувствовала, что с таким же энтузиазмом и доверительностью я могу разговаривать и со своим парикмахером, и с лечащим врачом, и даже с консультантом в мебельном салоне…

Прищурившись, она принялась шарить в сумке, отыскивая ключи. У нее была стереотипная железная дверь в пухлой кожаной обивке и с уродливой накладной коробкой. Попав в прихожую, он тут же уперся взглядом в собственное отражение: из овального зеркала глянул на него немолодой мужчина с чуть удлиненным, свирепо-неподвижным лицом, не располневшим, не обрюзглым, а скорее ставшим просто более массивным, чем было оно двадцать лет назад. Камлаев видел те черты, что общепризнанно совпадают как с сексуальными предпочтениями молоденьких девушек, так и с фантазиями зрелых домохозяек. Он глядел на овал упрямо выпирающего подбородка, на глубокие носогубные складки, на тяжелеющие с возрастом брыли и частую сетку морщин у глаз. Он видел стоящее в этих глазах тяжелое и упрямое презрение к миру и, наверное, уже и к самому себе. Он видел уставшего, желчного человека — как будто патриция времен упадка империи, в чертах которого выражаются чувственность, похотливость, непреклонная воля к власти и явное отсутствие каких бы то ни было моральных принципов. Он смотрел в свои пустые голубые, чуть полинявшие от времени глаза. Он пытался разглядеть в них что-то еще, но ничего, кроме обычного их выражения, не видел — лишь какое-то тоскливое, слегка недоуменное и спокойное узнавание всего, на что ни посмотришь.

— Хорош, хорош, — с совершенной серьезностью заверила Нина, заметив, что Камлаев разглядывает свою персону в зеркало. — Посмотришь — и сердце в пятки уходит. Когда мужчина — нарцисс, это всегда немного противно. Потому что он ведет себя неестественно, как будто постоянно отражается в зеркале, и всегда так старательно принимает красивые выражения. Мне такие не нравятся. А ты себя как будто не замечаешь.

Квартира была обставлена с тяжеловесной роскошью, было много анти- и еще больше псевдоквариата — ощущение такое, что попал немного, но все-таки в музей. Ореховый буфет, ореховое трюмо, диван с кретоновой обивкой, большие китайские вазы, породистые лица незнакомок, бланшированные в масле, подводная муть кого-то вроде Айвазовского… Он заметил массивные бронзовые пепельницы с вделанными в них зажигалками, полированный хьюмидор, гильотину для обрезки сигар…

— Откуда столько мужских штучек?

— От мужа.

— От того, с которым был хороший секс?

— Ну, да. Хочешь, могу тебе подарить, — сказала она, равнодушно ткнув пальцем в пепельницу.

На полках в числе педантично расставленных пластинок и CD он обнаружил и свои «Новогоднюю музыку» и «Платонова» — не без некоторого тщеславия: с Камлаевым-композитором заочно она была уже знакома, а частые царапины на коробках выдавали «заслушанность до дыр». Подобные коробки у молодых людей под мышкой давно уже стали чем-то вроде идентифицирующего сигнала, а один камлаевский приятель договорился до того, что назвал присутствие «Платонова» в домашней фонотеке «знаком, оттиснутым на билете музыкального вкуса и удостоверяющим подлинность купюры».

— Ага! Уже роется! — возникнув за его спиной, с каким-то мрачным торжеством констатировала она. — Мойте руки, мужчина, и садитесь за стол.

И это показалось ему столь незаслуженным, невозможным — сидеть с ней на кухне в половине первого ночи — так быстро, так просто и так «не имея ничего в виду», — пить чай, «совершенно дрянной, — как заверила Нина, — но ведь другого-то нет все равно».

— Афанасий, а вы какое варенье больше любите? Вишневое или клубничное?

— Я всякое люблю, — отвечал он ей тоже цитатой из данелиевского фильма.

После чая он пошел устраиваться на диване. Разоблачился до трусов и нырнул под холодное одеяло. «Нет, что за черт такой? — подумал он. — Расскажи кому-нибудь об этом — не поверят. Первый раз, ночуя с женщиной в одной квартире, спал отдельно от нее, без обязательных упражнений, порознь, как если бы она была тебе дочерью или сестрой. И что самое потешное, тебя это устраивает».


После этого они не виделись две с половиной недели — она постоянно находила какие-то предлоги, ссылалась на чрезмерную свою занятость, лишь бы только не встречаться с Камлаевым. Она как будто решала, согласиться ли на тотальное переустройство в душе, впустить ли в нее фанатичных строителей любви, которые повернут реки вспять и ирригируют безводные, засушливые районы, имея при этом такое же расплывчатое представление о любви, как строители коммунизма — о светлом будущем. Возможно, она и хотела оставить все как есть; инстинктивно не принимала его, опасаясь неминуемых разрушений в том уравновешенном мире, который она столь кропотливо для себя выстраивала.


…Он вздрогнул от того, что в лицо ударили мелкие брызги: это Юлька, набрав в рот воды, подкралась к нему и фыркнула, как из пульверизатора. От неожиданности он чуть не опрокинул шезлонг и, вернувшись в устойчивое положение, прикрикнул на нее:

— Ты что, совсем охренела, милая?

Юлька, так и не поняв, что к чему — как же он не терпел вот это ее всегдашнее запаздывание! — с приставшей к губам глуповатой, упрямо-мстительной улыбкой продолжила тормошить и щекотать его, проводить по груди ноготками, пощипывать живот, похлопывать по ляжкам…

— Ну, пойдем, пойдем в бассейн! — гнусила она, и дурашливая ее улыбка становилась все натянутей и натужней, все держалась и держалась, все упорствовала в своем старании заразить курортным энтузиазмом, «солнечным настроением».

— Отвали! — рявкнул он.

— Ненавижу тебя! Скотина! Сволочь! Со мной нельзя так, слышишь? Я тебе не жучка — свистнул, и прибежала. Когда ты ему нужна — вот она, а когда не нужна, можно выбросить, да?

— Ты хотя бы на минуту можешь оставить меня в покое?

— Побыть одному, — закивала она, передразнивая его и всем видом своим выражая, что она узнает старую песню, многократно повторенную, донельзя заезженную. — Дать тебе подумать. Ты только и знаешь, что думаешь. Все думаешь, и думаешь, и думаешь. Обосраться можно — столько думать. Скажи еще, работаешь. Когда к тебе ни подойдешь, ты все время только думаешь и работаешь. Жрешь — и работаешь, в душе — работаешь, и даже когда трахаешься, тоже работаешь. Вот только ни хрена не видно, что ты там надумал и наработал. Ну, что ты так смотришь? Ну, ударь меня, ударь! Нет, ты у нас благородный. Если я не нужна тебе, так и скажи, но, пожалуйста, не говори, что ты думаешь и работаешь!

— Вот только не сейчас, ладно! — Стремительно вскочив, он затряс перед носом Юльки растопыренной пятерней. — Вечером поговорим, — крикнул, обратившись к ней спиной и удаляясь. — Вечером, вечером, вечером…

В холле его окликнул портье.

— Да, в чем дело?

— Похоже, вас разыскивает ваша супруга.

— Послушайте, а вы ничего не напутали? — очень быстро спросил он, как будто торопясь поскорее покончить с идиотизмом всех расспросов и уточнений.

— Госпожа назвалась Ниной Камлаевой и уверила, что разыскивает именно вас. Здесь не может быть никакой ошибки. Я предложил проводить ее в ваш номер, но она отказалась, сказав, что найдет вас у бассейна сама.

Да, он сам ей сказал: если хочешь, приезжай… в любой момент. Три дня назад позвонила, полюбопытствовала, как он здесь развлекается. Сказала, что всего в трех часах пути и очень даже может к нему приехать. «Приезжай», — отвечал он хладнокровно, в совершенной уверенности, что она не приедет: понимал, что обидел чересчур глубоко, слишком больно ударил, чтобы она так быстро все забыла и простила. Его спокойствие и нежелание извиняться, заглаживать вину, упрашивать должны были сказать ей обо всем — что Камлаев еще не избавился от музыкальной глухоты, от апатии и потому не готов с ней сейчас разговаривать. Она должна была его понять, она всегда его понимала. Во-вторых, ей станет ясно, что он ничего не скрывает и от нее не прячется. (Вообще-то он не мог в ней предположить чувства, хотя бы отдаленно похожего на ревность. Ревнивости Нина была пугающе, до неестественности лишена.)

Не видя ничего вокруг, он повернулся и зашагал назад. В дверях на него налетела Юлька, облаченная в длинный мохнатый халат.

— Что случилось, Камлайчик? — Завидев, какой гадливостью искривилось его лицо, она прижалась к нему, прилипла, вдавилась бедром в камлаевское межножье.

— Иди сейчас в номер, ладно? — попросил он, отрывая ее от себя.

— Да что такое случилось?

— Да иди ты в номер! — шикнул он, хватанув девчонку за плечо и разворачивая на сто восемьдесят градусов.

— Пока не скажешь, в чем дело, не пойду никуда!

Он стиснул Юлькино запястье и потащил ее, упиравшуюся, за собой. В какую мерзотину он завел себя? Не слишком ли просто, оскорбительно просто он, Камлаев, глядел на вот эту перевалочную случку впопыхах? Как отдыхающий в секс-туре — в Таиланде или в Праге… много хуже того — как пресыщенный, полубессильный старичок с насекомыми инстинктами вместо мозгов и вшивным моторчиком вместо сердца. Нет, если бы он воспылал, зажегся, в наркотическую зависимость от этой сладкой кошечки попал, тогда другое дело. Тогда Нине было бы больно, да, но не тошно, не так унизительно и гнусно, как сейчас. Но Камлаев видел в Юльке лишь паллиатив, и она для него оставалась лишь горячим, отзывчивым инструментом сексуальной терапии, исполнительным, живым тренажером, и только. Непритязательную Юльку — с ее прилежным язычком, суровым ластиком стирающим все страхи, всю боязнь оказаться бесплодным, несостоятельным, — он сделал прилежной сиделкой, «сестрой милосердия», возвращавшей ему «здоровую цельность». Утраченную простоту естественных реакций. И он, Камлаев, это считал приемлемым, нормальным — жить за спиной у Нины с женщиной, жить не просто на «животном», а на каком-то «медицинском», «сантехническом» уровне.

Нину он решил на время отставить в сторону. До тех пор, пока он не придет в себя. А в себя он приходить не торопился. Его устраивало принимать Юлькины ванны и держаться в стороне от той удушливой пустоты, в которой обитала последнее время Нина. «Последнее время… Последнее время…» — ты даже не знаешь, сколько длится уже это самое «последнее время».

Он искал ее у источника, в бассейне, в оранжерее, в кафе. Вдвойне тошно было от того, что она ни в чем не виновата… Нет, не так… Камлаев заранее знал, что Нина не войдет в его, камлаевское, положение, не набросится, не взорвется обвинениями, не закатит истерики. Она останется безупречной во всем. С ободранным нутром. Никому напоказ, разумеется, не вывернутым, мазохистски на обзор не выставляемым.

Он даже не знал сейчас, зачем ее ищет, зачем так торопится увидеть Нину первым. От чего он хотел бы ее удержать, куда не пустить, о чем предупредить? Для того ли он ее искал, чтобы, скривившись от гадливости к себе, подкрасться сзади и положить ей руки на плечи, заставить вздрогнуть от неожиданности, повернуть к себе лицом, притянуть, обнять… Не хотел же он, в самом деле, побыстрее настичь ее с осветившей лицо улыбкой, не хотел же прижаться к ее волосам бесчувственными от страха разоблачения губами, не хотел затрещать, замолоть без умолку: «Ну, здравствуй, ну, как ты? Хорошо добралась? Не сильно устала?» — а затем ухватить за руку и, убалтывая, тащить, увлекать, утягивать ее куда угодно, но подальше от номера, в котором Юлька лихорадочно пакует чемоданы.


Для богатых русских, поселившихся в Tamina, в отеле открыли ювелирную выставку, и со вчерашнего дня Камлаев испытал недюжинное облегчение: Юлька часами пропадала в этом царстве кристаллов Сваровски и розовых бриллиантов от «Chopard», приставала к консультантам, проклинала судьбу, отощавший свой счет, разрывалась между неотвязным, как подкожным зуд, желанием заиметь очередную «штучку» и досадной необходимостью оплачивать долги маникюрного салона, который она полгода назад открыла в Москве. Не встретив Нину ни в саду, ни у бассейна, он обреченно поплелся в то левое крыло, где между стеклянных витрин с ожерельями, серьгами, часами, солнцезащитными очками, бриллиантовыми напульсниками прохаживались его разбогатевшие соотечественники и степень самообладания каждого из них находилась в строгом соответствии с глубиной принадлежавших ему нефтяных скважин. Один из нуворишей, присевший со швейцарским консультантом за столик, уже, кажется, заполнял необходимые документы, отваливая за набор кристаллов сумму, равную годовому бюджету поселковой российской школы; аршинная и тощая, как вобла, девица с накачанными силиконом губами за соседним столиком примеряла огромные квадратные очки в искрящейся стекляшками оправе; еще одна, на вид всего шестнадцати лет от роду, жеманно подставляла ручку под браслет, любовалась игрой камней, перебирала пальчиками… Остальные, не забывая брезгливо выпячивать губы, рассматривали все то, что лежало за пуленепробиваемыми стеклами. Привезли сюда и яйца — куда же без этих расплодившихся по свету изделий якобы Фаберже, для создания которых мастера знаменитого дома должны были минимум на полстолетия превратиться в натуральных куриц-несушек… Вдруг за голыми спинами «телок» Камлаев разглядел уходящую в конец коридора Нину, у которой, как ему показалось, по-особенному жалко топорщились плечи. Он пошел за ней, но не напрямик, а по соседнему прозрачному коридору, мимо всех этих атласных и бархатных подушечек, из-за которых он едва не потерял Нину из виду.

Тут у него возникло странное, необъяснимое чувство, что следует-то он, в сущности, за совершенно незнакомым человеком, и объяснить, почему, для чего он гонится за ним, Камлаев себе не мог. Той Нины, за которой он шел сейчас, Камлаев как будто еще не знал. И тем болезненней, тем тяжелее было постепенно открывать — черточку за черточкой — полнейшее ее, совершенное сходство с той, прежней Ниной. Вот голая, будто мальчишечья шея, вот коротко остриженный затылок, вот ежиный пятачок — потешный кончик длинного лукавого носа, — вот дружелюбные насмешливые губы, и вот она точно так же, как и всегда, близоруко щурится, отчего этот взгляд кажется исполненным невиданного высокомерия, как будто вокруг не находится ни единого человека, который заслуживал бы ее уважения.

Он узнавал прямую, с большими накладными карманами юбку, доходящую до щиколоток, — на вид как будто черной рогожи; он узнавал глухую, застегнутую до верха, темную блузу (что-то вроде рубашки китайских «хуньвыебинов», как говорил Камлаев). Он узнавал прямоугольные, тонкие очки и мягкие туфли без каблуков. Он отдавал должное совершенству этой мимикрии, этой нарочитой мешковатости, продуманной застегнутости наглухо, узнавал давнишнюю Нинину склонность рядиться как будто в тюремные робы, немного странное желание не подчеркивать — приглушать безжалостную гибкость, ладность на диво соразмерного тела. Вот это внеполовое, унисексуальное обмундирование как будто с чужого плеча ей шло. У Нины был вкус. Стиль, как сказал никому не известный Бюффон, и есть человек. Стиль не в нынешнем, повсеместно распространившемся смысле — не в смысле точного соответствия заданным образцам, не в смысле похожести «на людей», старания не показаться смешным и отсталым. Не то поэтажное и поэтапное копирование, что пронизает насквозь весь социальный слоеный пирог от сливок общества до его низов и приводит к тотальному сходству фасонов в бутиках и на рыночных толкучках. (И Лагерфельд, и маленькие, свирепые рыночные вьетнамцы работают по одним и тем же лекалам.) В Нинином дендизме (генерировании отличий, а не подобострастно-скрупулезном соблюдении сходства) не было вызова, протеста, стремления продемонстрировать альтернативность: «тифозных», остриженных наголо барышень, мужеподобных и мальчикообразных баб Камлаев в своей жизни навидался до черта и мог потому отличать: те, мужеподобные, как будто компенсировали явный недостаток женственности демонстративной бесполостью, асексуальность — застегнутостью, заурядность лица — обезличенностью. То, что Нина носила, те вещи, что ее окружали, Нине нравились. Они соответствовали ей такой, какой она была — немного ребенком, немного мальчишкой, немного соблазнительным, инопланетного происхождения, демоном.

Вот она остановилась, закурила — короткие и толстые Gitanes, как и всегда, — без всякого манерничанья, без элегантного держания сигареты наотлет — напротив, угловато, неряшливо даже, по-мужски… И это Камлаев тоже узнал: и то, как она сжимала сигарету в кулачке, и то, как забывала про нее, и то, как нечаянно роняла пепел, и то, как искала, спохватившись, пепельницу, урну…

Он не спешил, не гнался за ней; ему нужно было время, чтобы разглядеть Нину прежнюю за этой, нынешней, и он будто надеялся вернуться к изначальному положению вещей, когда каждое ее движение отзывалось в нем глубоким уважением, спокойным восхищением и благодарностью. Он дождался, когда на губах его проступит та самая, только к Нине относящаяся улыбка. Улыбка, к которой неизменно примешивалась изрядная доля нерастворимого, непобедимого удивления — тому, что такое чудо, такое беззащитно-трогательное существо, как Нина, вообще появилось на свет и может жить на этом самом свете.

Вот с этой улыбкой удивленного любования он к ней и подошел, вдруг поразившись тому, как вышколены у него лицевые мышцы. Она рассеянно скользила взглядом по баснословно дорогим экспонатам в витринах, а потом вдруг споткнулась о какую-то невидимую преграду и подняла на Камлаева холодно вопрошающие глаза. Тут, правда, в Нининых глазах тотчас же заблестело лукавство, и губы ее шевельнулись в ответной удивленно-признательной улыбке.

«Господи, да что же это? — возмутился он. — Почему я сейчас так похож на человека, в то время как не должен, не имею права на него походить?»

— Привет, — он едва не задохнулся от той легкости, от совершенного отсутствия затруднений, с какими сказал «привет».

— Привет, — отвечала Нина, улыбаясь так, как будто всю рассеянность ее как рукой сняло и теперь ей ни к чему было близоруко щуриться и можно было заниматься главным, правильным и самым естественным делом — смотреть на Камлаева и отражаться в нем.

— Когда ты приехала? — И опять ему сделалось тошно от честной простоты и быстролетности вот этих обязательных, бледных слов.

— Полтора часа назад, — отвечала Нина со всей той же отражающей, зеркальной улыбкой. — Спросила, где они тебя поселили, попросила проводить, но тебя там не было. Грязи?

— Источники, — отвечал он с обычной своей усмешкой. — Здесь все купаются в источнике бессмертия. Но вот ведь незадача: обязательно наружу вылезут то пятка, то коленка, то пупок и останутся смертными.

— Отель гигантский, и поскольку никто не мог сказать мне точно, где тебя искать, я решила пойти куда глаза глядят. — Она смотрела на Камлаева с любовным припоминанием, как смотрят на «любимого человека», восстанавливая все милые, дорогие сердцу черточки после долгой разлуки. — Как твоя работа?

— Что-то сломалось. Какой-то замкнутый круг.

— Выходит, я не вовремя.

— Да ну что ты, брось, ты не можешь быть не вовремя. Ты, наверное, проголодалась? Здесь отлично кормят. — Тут он едва не покачнулся от подступившей гнусной тошноты. — Даже жаль отсюда уезжать. — Он взял ее под локоть, и Нина пошла за ним доверчиво, спокойно.

Он привел ее в ресторан, совершенно еще пустой, усадил за круглый стол и подозвал проворного, бесхребетного официанта…

— Ты выбирай пока, а я обещал Сопровскому в пять часов позвонить, нужно кое о чем побеседовать в срочном порядке.

Нина кивнула…

Юлька возлежала на кровати полуголая, с какими-то идиотскими примочками на глазах и никуда уходить, смываться не торопилась.

— Собирайся давай! — рявкнул Камлаев, распахивая шкаф и выбрасывая на пол один за другим чемоданы.

От грохота, который он поднял, Юлька даже не пошевелилась. Так и продолжила пластаться с раскинутыми в стороны руками и ногами, как будто вбирала в себя — мать ее! — энергию космоса.

— Времени нет! — заорал Камлаев, и в нем заклокотал какой-то бешеный хохот — от понимания настоящего значения этих слов, и такими пустыми, бессмысленными, жалкими показались суматошные усилия что-либо исправить. Он разгребал завалы, метался на дымящихся руинах собственного предательства, в полыхающем во время наводнения бардаке, и стало ясно, что от того, что было у них с Ниной некогда, ничего не уцелело и теперь только щелкает, хрустит и попискивает под ногами. Все то время, что было у него в запасе, он потратил на то, чтобы изгнать, стереть всякий привкус Нины, на то, чтобы сделать ее для себя несущественной, необязательной.

— Почему это нет? — отвечала Юлька. — У меня так, например, времени навалом.

Камлаев перестал швырять на кресло плечики с ее бессмысленными тряпками, остановился и сел на один из чемоданов.

— Ну вот что, — сказал он примирительно, — ты же сама все слышала. Не можешь не понимать, в чем дело. В связи с создавшейся ситуацией тебе придется… ты должна…

— Ах, это я должна?! Нет, это ты должен. А я тут ни при чем. Если ты все время говоришь мне, что все будет хорошо и чтобы я не думала, не волновалась ни о чем, а потом приезжает она, то кто же тогда во всем этом виноват?

— Перестань, прошу тебя. При чем тут «кто виноват»? При чем тут это сейчас? Я не хочу, чтобы вы… обе… сейчас… я не хочу вас сталкивать…

— Об этом раньше надо было думать, — отрезала Юлька безжалостно.

— Да ты просто можешь перебраться в любой другой номер? Сейчас ты можешь перебраться? Ты слышишь меня? — Он приобрел уже бесчувственность автомата, непроницаемость пустотелого и безмозглого долдона, которому во что бы то ни стало нужно проломиться к цели.

— Не ори на меня! Почему это я должна куда-то уходить? Это твои проблемы, твоя жена, вот ты и уходи. А в этот номер я первой поселилась, с самого начала… И мне нравится этот номер, и я не хочу из него выезжать, потому что приехала твоя жена.

— Да ты дура, что ли?

— Я-то дура, я-то, конечно, дура. Потому что сразу не поняла, что все люди для тебя плесень, мусор. Ты считаешь, что меня можно взять, сложить в чемодан и выкинуть на помойку? Не беда, что живая, не беда, что рука и нога торчит, — все сойдет и так. А я передумала! Вот взяла и передумала! Никуда я отсюда не уйду! Если хочешь, можешь убираться отсюда. Сам себе поищи другой номер. Твои проблемы.

— Не создавай проблем себе и мне. Не самоутверждайся таким образом. Это пошло и дешево. Что тебя не устраивает? Что не так? У нас с тобой полная ясность, не так ли? И эта ясность была у нас с самого начала. Я сразу расставил все точки над «i», я сразу сказал тебе, как будут устроены наши отношения. Я прямо и честно сказал тебе, какое место в моей жизни ты будешь занимать. И давай сейчас быстренько закончим все это, идет?

— Да, давай закончим! Давай закончим все это прямо сейчас. Проваливай, я тебя не держу. Я что обещала, то сделаю — я тебя не знаю, ты меня не знаешь. В случае чего, я не подам и виду. Но это мой номер, понял? Я выбрала его для себя. Переезжай в любой другой — мне плевать. Почему же ты сам не можешь убраться отсюда? Ах, вот оно в чем дело: твоей женушке уже сказали, что ты проживаешь именно здесь. И теперь она не ошибется номером. В этом дело, да? И поэтому ты считаешь себя вправе вышвыривать меня отсюда? Меня это не устраивает. Я тебе не телка, понял? Не «пошла вон отсюда», когда захотел. Если ты забыл, так я тебе напомню, я тут нахожусь за свои собственные деньги.

— Но послушай, это же глупо…

— Ты не можешь обращаться со мной как с вещью, — продолжала твердить, как заведенная, она.

— Отчего ты так взвилась, а? Отчего ты так упорно хочешь делать мне гадости? Почему это тебе доставляет удовольствие? Я что-то для тебя особенное значу, девочка? Я что-то не слышал от тебя раньше ничего подобного. В чем дело? Ну, где, где и в чем я тебя обманул, что я тебе-то сделал не так? Ты на что обиделась, где тебе больно?

— А мне не может быть, значит, больно, да? Я не могу обидеться? Я не имею права обижаться? Не имею права жаловаться, не имею права упрекать тебя ни в чем? Ну, конечно же, я просто тупая, безмозглая сучка. Получила свое, да ты еще мне и честь великую оказал!..

— Прекрати молоть ересь. Зачем все усложнять?

— Зачем? Я скажу тебе зачем! Хочешь знать, почему я так упорно строю тебе гадости? Я скажу почему. Потому что я тебя не уважаю. Потому что ты не мужчина. Ты никогда и ни за что не отвечаешь. Тебе плевать на то, что кто-то окажется из-за тебя в униженном положении. Ты даже мне — мне, тупой сучке, которой ты меня считаешь, не можешь сделать до конца, всегда и во всем хорошо. Ты врешь своей жене, не хочешь с ней жить и все равно живешь с ней. Ну, так сделай же так, чтобы вся твоя семейная история меня не коснулась, сделай так с начала и до конца. Сделай так, чтобы твоя жена не могла приехать сюда! Это что, так сложно сделать? Сделать так, чтобы все, что было у нас, было только нашим достоянием, нашей личной историей, которая бы началась и закончилась красиво. У тебя даже на это не хватает способности! Ты вышвыриваешь меня, хотя я ни в чем не виновата и ничем не заслужила такого свинского отношения к себе. И на жену свою ты тоже плюешь, продолжая держать ее в неведении и превращая тем самым в обманутую дуру. Для тебя ведь самое главное — приличия соблюсти, остаться чистеньким — вот это для тебя самое главное! Ну, еще бы, ведь ты такой то-о-онкий! Тебя только это и заботит — чтобы не было грязи, чтобы не было грязи внешне, чтобы ручки твои оставались чистыми, а на грязь в душе тебе наплевать! Тебя только это и заботит — чтобы ты пристойно при любом раскладе выглядел. А не люди. Не люди, которых ты до этой ситуации довел и которые сейчас страдать должны из-за того, что ты не можешь назвать черное черным, а белое белым. Нет, при виде жены ты на сладкую морду натягиваешь обаятельную улыбку, ликование изображаешь, «как я рад», говоришь, а сам только и думаешь о том, как бы ее половчее на месте удержать и меня побыстрее отсюда спровадить. И еще при этом, дрянь, наверняка ликуешь в душе от того, как все ловко у тебя получается.

— Все сказала? — поднял на нее бесконечно терпеливые глаза Камлаев. Телефонный разговор с Сопровским, на который он сослался, оставляя Нину, безнадежно и непоправимо затягивался. Нет, какое же он все-таки беспримерно хладнокровное животное. Нужно было вцепиться в Нину, нужно было сказать ей, что ему очень страшно, что он очень боится ее потерять. И что совсем не в этой вздумавшей упираться и качать права длинноногой девчушке с ватными кружками на глазах было дело, совсем не от этого треснула их семейная с Ниной чашка, совсем не отсюда, не здесь, не сейчас, не Юлькой был нанесен убийственный укол их благоденствию, их вере друг в друга. И что Юлька — всего лишь следствие, причем побочное и отдаленное, досадная неосторожность, допущенная им параллельно развитию настоящей болезни, — все равно что бритвенный порез при растущей раковой опухоли. А Камлаев вместо этого всего озаботился поисками пластыря.

— Нет, не все! — выкрикнула Юлька, наконец-то срывая с глаз идиотские ватные примочки. Рывком она села на постели, подтянула колени к животу и обхватила их руками. — Ненавижу тебя! Ты, конечно, гад, но на самом деле не потому, почему я сейчас только что говорила. Я же… это… я на самом деле запала на тебя. По-настоящему. Ты думаешь, я пустая, ты думаешь, у меня все очень просто устроено, как у кошки, как у свиньи? Хорошо, ну, хорошо, у меня, может быть, и на самом деле все очень просто устроено. Пусть у меня нет мозгов, но я же живая! Я любить могу, по-настоящему! И вот ты появился, и я подумала: а почему бы и нет, может быть, у нас все и срастется. Вот, думаю, наконец-то встретила мужчину, а не только название одно. Такого человека, у которого отношение к тебе не только потребительское и который может относиться к тебе как к своему ребенку, просто взять и поднять на руки, как маленького ребенка. Я даже думала, что если там, что с ней… ну, с женой твоей у тебя все начало разваливаться, то очень скоро развалится окончательно и ты станешь свободным… и вот тогда-то… о, господи, какая же я дура была! Я не знаю, что у вас там с ней и почему… потому ли, что ребенка нет, или еще по какой причине, но раз ты стал уходить от нее, то могла же я на что-то рассчитывать. А мне так нужен был человек, который рядом и любит. И вот ты звонишь мне и говоришь — а поехали в Бад-Рагац, будем только мы вдвоем. И что я еще должна была подумать? И я к тебе прилетела сразу же. Любить тебя, быть с тобой прилетела. Хоть это-то ты можешь понять, козел? Как ты этого мог не почувствовать? Теперь-то я понимаю, что я для тебя всего лишь временной заменой была, просто дыркой, и все. А я хотела бы на нее посмотреть. Да на кого, на кого — на жену твою! Что за баба такая, и чего в ней такого есть, чего нет у меня. Иногда я заранее ненавижу ее. Почему я не могу быть для тебя тем же самым, что и она? А-а, наверное, она интеллигентная. Тоже то-о-онка-а-ая, такая же, как и ты! Разбирается в искусстве, да? «Ах, что вы, что вы — у Моцарта мне нравится не третья симфония, а тридцать пятая. Там еще потрясающая кульминация, до-мажор си-бимоль в сорок пятой октаве. Ах, сюита-сюита!» Вот только холодная она, наверное, у тебя, как рыба. Может, в этом все и дело, а? Нет, ну не хочешь — не говори. Ты, надеюсь, не чувствуешь своей вины из-за того, что она с тобой в постели не чувствует ничего?

— Девочка, я очень прошу тебя — заткнись.

— Ага, так прямо сейчас и заткнулась. Я только вот что хочу тебе сказать: если она любить не может, то никакая тонкость ей этого главного не заменит. А мужчина, он уходит как раз тогда, когда вот это почувствует, когда ему вся эта тонкость вот так вот… — рубанула себя ребром ладони по горлу, — …приедается. Странно только, что она ни в чем тебя до сих пор не заподозрила, неужели она такая наивная овца? Неужели никак не соберется взять и бросить тебя? Если она, конечно, понимает, что между вами ничего, кроме привычки, не осталось. Что вас держит-то вместе? Любви между вами нет, да, наверное, и не было никогда, только то, что у тебя ко мне. Таких, как ты, ведь всегда на свежатинку тянет, только ты себе в этом никогда не признаешься…

Тут Камлаев, не говоря ни слова, встал — телефонный разговор с Сопровским он на этом посчитал законченным, — подхватил на руки завизжавшую Юльку и, в чем мать родила плюс скользкий шелк короткого «дезабилье», вынес в коридор. Не обращая внимания на беспорядочные удары, которыми она его осыпала, он осторожно опустил ее на пол и, с силой привалив к стене, вернулся в номер. И выбросил в коридор незастегнутый, с торчащими наружу тряпками чемодан.


Анекдотическая пошлость истории, в которую он втравил Нину, лишала его не только желания, но и самой способности двигаться. То, что происходило, происходило настолько не с ним, что он уже не хотел и не мог быть во всем этом участником. За тридцать лет распущенной сексуальной жизни, за тридцать лет существования беззаботного попрыгайчика с засаленным донжуанским списком… да и с каким там списком?.. с объемистым гроссбухом под мышкой, с четырехтомным словарем личных женских имен, с талмудом медлительно-роскошных романов и поспешно-спазматических соитий… за тридцать лет безжалостной прямоты и щадящей, спасительной лжи он достиг уже такой изощренной мимикрии, приобрел такое великое искусство маскировки, что уличить его в чем-либо не смогла бы и самая великая ревнивица. Никаких улик он не оставлял — ни лиловых засосов, ни царапин от впившихся в спину ногтей, ни сережки, закатившейся под кровать, ни чужих извилистых волос на стенках ванной, ни окровавленных окурков в пепельнице, ни отпечатков ядовито накрашенных губ, которыми та, другая, соперница, сука, оставила о себе округло-пухлое воспоминание на зеркале в прихожей. Не давал ни на секунду заподозрить себя в исчерпанности, в израсходованности — о, какая тут безголовая, бездушная гордость, какая беззастенчивая похвальба ненасытностью собственных чресел! — когда, будучи со второй и только что убежав от первой, выполняешь ритуал точно так же исправно, как будто никакой такой первой два часа назад и не было.

И все это было так легко, как Моцарт мимо ушей… Легко и честно. Он себе не представлял, что можно жить как-то иначе. И все камлаевские пенелопы это понимали. А потом, когда настало время тяжелых, больных влюбленностей (с той сращенностью, когда разделяться стало больно и отрываться приходилось с мясом), он нашел в себе способность быть честным. Говорить впрямую и ставить перед фактом. Порывать. Иногда он тянул до последнего момента, остерегаясь резать по живому, (вот тогда-то и пускал Камлаев в ход свое искусство сокрытия, заметания следов), но когда эта ноша — тяжелая и удушливая любовь нелюбимой женщины — становилась непосильной, он приходил, садился задом наперед на стул и объявлял: «Не могу тебе врать, не могу тебя мучить, лучше будет сказать тебе все с самого начала». И всякий раз это было не предательством, а уходом… да, именно так, кто бы что там ни говорил и как бы больно кому-то от этого ни было. Любовь его совершала круг от набухания почек до падения семян и умирала.


Земную жизнь пройдя до середины (и изрядно даже от этой самой середины отдалившись), он вдруг возжелал семьи — в самом полном и прямом, в буквальном смысле слова. Никакой семьи без появления на свет нового человеческого существа — их с Ниной детеныша — в его представлении быть не могло. Тут Камлаев как будто повторял жизнь собственного отца, который, прожив бобылем до сорока с лишним лет, стяжав правительственные награды и изнурив себя вчистую проигранной гонкой автомобильных вооружений СССР и Запада, наконец-то расписался с камлаевской матерью. Когда Камлаеву исполнилось двадцать, отцу стукнуло шестьдесят. (Камлаев помнил, как отец однажды обронил, что Матвей мог вообще не появиться на свет, ведь в подобном возрасте рождение ребенка — не легкое и естественное дело, а скорее нечаянный, не вполне и заслуженный дар природы или, может быть, Господа Бога.) И такого же дара ждал в свои сорок пять, сорок шесть, сорок семь и Камлаев — ждал полнейшего, предельного совпадения с отцом, ждал с не меньшим на то основанием: он сохранял необходимое здоровье, а Нина так и вовсе была молода и находилась в той возрастной точке, когда женское существо наиболее расположено к деторождению.

Миллионы бездетных семей во всем мире (так принято считать) отнюдь не несчастны, ведь любовь не исчерпывается производством на свет потомства и не сводится к нему — человек настолько искусно и прихотливо-сложно устроенное существо, что способен находить другие варианты заполнения пустоты и в итоге точно так же ощущать полноту совместного, сдвоенного, семейного счастья. Но Камлаев не смотрел на эти миллионы. Равно как и Нина. Банальная мысль о несводимости любви к деторождению не принималась Камлаевым именно в силу своей тривиальности. То, как легко можно было бездетность компенсировать, заместить, как раз и отвращало его от такой компенсации и замещения. В какой-то момент ему стали противны молодые бездетные пары, равно как и подобные им пары сорокалетние, спортивные (с плоскими животами, ежеутренними пробежками и гимнастическими залами по вечерам). Очень молодо выглядя и сияя яблочным воском на всех видимых и невидимых участках тела, совершенно здоровые и сохранявшие репродуктивную функцию, они тем не менее воспринимали материнство, отцовство как нечто излишнее и абсолютно не обязательное. Им хватало друг друга. Им хватало той жизни, которой они жили вдвоем. Мужчина увлеченно и много работал, так же увлеченно и много работала и она; иногда у них было собственное дело, общий бизнес, поровну разделенная на двоих практика (адвокатская, зубоврачебная, журналистская и т. д.). Попадались среди них и детские психологи, и даже руководители частных гинекологических центров: помогая своим клиентам восстановить способность к деторождению и на этом собаку съев, они тем не менее сами родительства избегали, от родительства отказывались.

Камлаев мог понять вертящихся, как белка в колесе, несметных представителей «офисного планктона», иногородних и обреченных копить, зарабатывать деньги на покупку собственной квартиры, но вот этих людей, и вполне, и даже сверх того обеспеченных, состоявшихся, он понять не мог: как же можно было не хотеть того главного, что является необходимым условием полной человеческой осуществленности. «Любовь не умещается в деторождение, не сводится к нему» — вот это утверждение, с недавних пор распространившееся невиданно широко, беззастенчиво порывало со всей тысячелетней жизненной практикой человечества, со всеми его древнейшими культами и религиями. Разве не из благоговения перед способной к чадородию женщиной и разве не из тихого, немого трепета перед младенческой колыбелью возникли первые, наиболее архаичные верования, и разве не матери, не округлому, грузно вспухшему животу поклонялись как величайшей ценности и святыни, и разве не зачатие считали величайшим таинством жизни? И не от этого ли таинства происходили многочисленные подобия: и труд земледельца, и камлания над лункой с брошенным в нее зерном, и посвящение вчерашнего мальчика в мужчины, и позднейшее — уже с наступлением христианской эпохи — вынашивание веры в уединенной монастырской келье? Не потому ли такая совершенная система была возведена, такой разумно организованный космос представлений о мире, что в основе этих представлений находился вот этот, наиболее универсальный, всем понятный и всех объединяющий принцип?

Камлаев с Ниной были идеалистами — идеалистами совсем не в том смысле, что требовали от мира непременного соответствия собственным представлениям, а в том, что никаких личных представлений у них и вовсе не было, они от этих представлений предпочли отказаться, но неизменно имели перед собой идеальный образец, не ими самими придуманный — за это он был готов поручиться, — а существующий как будто сам по себе, безо всякой их на то воли. Образец был им дан, поручен, и нужно было соответствовать ему — настолько точно и полно, насколько это вообще возможно, насколько хватит сил. И с точки зрения Камлаева и Нины, не деторождение было частью так называемой «вообще любви», свободной, текучей, зыбко-изменчивой и заключающей в себе неисчерпаемое множество вариантов. Деторождение — венец, вершина, острие совершенной любви, точка наивысшей ее раскаленности и интенсивности, точка наивысшего ее покоя, наивысшей неуязвимости, та точка, в которой любовь уже ничем не может быть разрушена. И нужно особое излучение теплоты, особая сродненность для того, чтобы достигнуть этого острия, нужна как бы единственно возможная одинаковость самого химического состава крови и у нее, и у тебя — чтобы природа откликнулась на эту сродненность зачатием нового человеческого существа. То, как походя, приземленно-грубо, как вульгарно относились к этому нечудесному чуду миллионы пар («попал», «залетела», «заделали»), вызывало у Камлаева едва ли не брезгливость: его откровенно мутило от такого пренебрежения высокой строгостью главного таинства на земле.

В народе издревле, конечно, бытовало предельно физиологичное представление об «этом деле», но к похабным поговоркам и пословицам тут добавлялось и фаталистское, онтологически строгое «Бог дал — Бог взял», и обыденность, незатейливость производства на свет потомства органично соединялись тут с покорным приятием высшей воли. То, что наукой все вычислялось на уровне яйцеклеток и сперматозоидов, на уровне семенных протоков и фаллопиевых труб, совсем не отменяло тайны: все эти гинекологи и андрологи могли лишь констатировать факт, указывать на следствие, выявлять непосредственную причину, но с «Богом, дающим и забирающим» у современной медицины были очевидные проблемы. Причинно-следственная связь не только не отменяла тайны, но сама и была этой тайной. Причинно-следственная связь между абортом и последующей неспособностью иметь детей, причинно-следственная связь между пьянством, рукоблудием, «беспорядочной сексуальной жизнью», «венерическими заболеваниями» и последующей неспособностью зачать — неужели она существует только на одном физическом уровне или на самом деле это еще и расплата за человеческое безволие, за слабость, за готовность потрафлять наиболее низкому в себе? За чтение «евангелия от амебы»? До сих пор неизвестно и вряд ли когда-нибудь станет доподлинно известно: может быть, природа, физиология на самом деле лишь откликаются на безотчетное движение души, на невольный или вольный отказ от величайшего дара? Не идет ли человек на преступление против собственной природы (а значит, и против Бога, который создал его, человека, таким) и не мстит ли ему природа за это последующей неспособностью стать отцом, матерью? Это ведь так очевидно, так просто. Так почему же нужно абсолютизировать возможности науки и перекладывать на плечи медицины то, за что ответственен ты сам, за что ты лично должен заплатить. И заплатишь неизбежно — не мытьем, так катаньем.

Наука способна объяснить механизм — пожалуй, вот это мы ей оставим, — но сам порядок установлен не наукой. Она даже сломать механизм, переделать его, заменить другим, более для человека безопасным, совершенным, в целом ряде случаев не может. Не может привести физиологию человека в безопасное соответствие с его неизменной, неистребимой и, разумеется, врожденной готовностью разрушать себя, уступать своим слабостям, предавать и душить ближних и дальних ради собственного, личного, локального блага. Сколько бы ни пытались вывести совершенного человека, отделить чистых от нечистых, победить наследственные болезни, остановить вымирание целых рас, сломать природный механизм не получается. Должно быть, природа установила защиту от всякого взлома.

В последнее время подобные мысли приходили ему в голову с устрашающей регулярностью. И с Ниной у них начало все рваться и расползаться по швам с того самого момента, когда он впервые испытал нешуточный страх бесплодия — бесплодия во многих отношениях, как прямого, физического (неспособности зачать), так и музыкального. И вот тут-то он, пожалуй, и отстранялся от Нины — не потому, что в чем-то ее упрекал, не потому, что считал виноватой. Он просто предпочитал справляться с этой ношей в одиночку. Но Нина ему как раз вот этого «в одиночку» и не могла простить, Нина как раз из-за этого камлаевского отдаления и ощущала себя виноватой. Как только выяснилось, что Нина одна, без Камлаева является причиной уж если не музыкальной беспомощности мужа, то его несбывшегося отцовства, открытие это превратилось для Нины в беспрестанное мучительство.

Камлаев не хотел возвращаться к теме ребенка, но Нина упорно, не жалея себя, возвращалась к ней и возвращалась… Они как будто негласно условились об этом молчать, но и в молчании, в непроизнесении это было, оставалось с ними всегда, а на поверхность вырывалось не имеющими отношения к делу скандалами. Потеряв Камлаева в главном, в родительстве, Нина с каким-то маниакальным упорством принялась убеждать себя, что теряет его и во всем остальном. Она ждала от него и неотступно требовала «последней правды»: хотела, чтобы он сказал впрямую, что она ему больше не нужна. Так ведь в том и дело, что нужна, но убедить ее в этом, доказать ей это у него никак не получалось.


В ресторане по-прежнему было пусто — две-три пары и Нина в одиночестве, посреди бескрайней белой пустыни из накрахмаленных скатертей. В ожидании заказанного carre di agnello она пила минеральную воду, а вернее, едва подносила большой длинноногий бокал к губам. Она больше не улыбалась — в ее новом лице Камлаев увидел еще незнакомую печаль, слишком глубокую и неподвижную для того, чтобы ее можно было списать на обычную Нинину задумчивость или дорожную усталость. Она не сразу подняла голову, не сразу нашла Камлаева глазами, и потому ее лукавая улыбка запоздала, получилась неуклюжей, извиняющейся, не успела убедить Камлаева в том, что все в совершенном порядке.

Он уселся, выложил на стол портсигар, раскрыл, постучал папиросной гильзой по крышке.

— Ну, что ты заказала? — с преувеличенной жадностью полюбопытствовал он; хорошо еще, что в показном возбуждении не хлопнул себя по ляжкам.

— Седалище барана. Как твоя переписка с Франческой?

— Прервалась.

— Да ну? С чего бы это вдруг?

— Я не взял с собой лэптоп, потому и не могу проверить сообщения от нее. А куда-то специально лезть не хочется.

— И тебе совсем не хочется посоветоваться с ней? Помнится, ты говорил, что Франческа очень мудрый советчик.

— Но все равно не тот, который мне сейчас поможет.

— А кто тебе сейчас поможет? Ты что, рассчитываешь на чью-то помощь?

— Я рассчитываю, что поможешь ты.

— Интересно, чем это? Что-то я не пойму.

— Нам нужно просто остановиться, — отвечал он с осторожным нажимом. — Остановиться и послушать себя. Я должен почувствовать тебя рядом, почувствовать тебя в себе. Как тогда, в Коктебеле, в Старом Крыме, помнишь?

— Не за-а-а-бывается… не за-а-а-бывается… такое никогда.

— Ну, брось… ну, что с тобой? Ты меня пугаешь.

— Что-то я не замечала, чтобы ты был из пугливых. Ну, хорошо, не буду тебя пугать. Расскажи мне, как ты тут живешь.

— Да никак не живу, обыкновенно. Плещусь в бассейне. После завтрака иду вон в те райские кущи, усаживаюсь в шезлонг и пытаюсь сочинять.

— И как? Ты по-прежнему находишься в той же точке, из которой вышел?

— Полагаю, я действительно не сильно продвинулся.

— Полагаю, что «не сильно продвинулся» — это мягко сказано, — сказала Нина зло.

— Почему ты такая злая?

— А с чего мне быть доброй? Ты оставляешь меня одну и едешь в этот рай на земле. Перед отъездом бросаешь — если хочешь, приезжай. После этого не звонишь, не зовешь, и я считаю те твои слова походя брошенным мне одолжением и не приезжаю. А потом наконец не выдерживаю и приезжаю сама — посмотреть, как ты здесь. Слушай, а здесь много красивых женщин, — сказала она, кивая на соседние столики и обводя глазами зал, который понемногу начал заполняться.

— Красивые? Где? Аршинные вяленые воблы с протяжными ногами, которых почему-то с недавних времен считают эталоном женской привлекательности?

— А ты что-то имеешь против? По-моему, в аршинных воблах что-то есть. Это я к тому, что стройность всегда была идеалом, с незапамятных времен. Было только одно уродливое отклонение — на каких-то жалких полтора столетия — то самое, запечатленное Рубенсом и ставшее притчей во языцех. А так всегда — во всех литературных памятниках: «стройный стан», «лебединая шея». Венера Милосская к Средним векам истончилась и попрозрачнела, а затем разжирела до невозможности, уступая купеческим вкусам Нового времени. А затем она опять начала худеть и стремительно удлиняться. Таким образом, несмотря на некоторую современную гипертрофию, во все времена неизменным остается одно — очевидная и даже акцентированная разница между широкими бедрами и тонкой талией. Чем шире у женщины бедра, тем более она сильная самка и тем больше шансов у нее оставить здоровое и сильное потомство — у мужчины все это срабатывает на подсознательном уровне. Широкобедрая и стройная — вот идеал.

— Спасибо за лекцию.

— Не прикидывайся. Тебе, по-моему, не за что меня благодарить. Неужели ты ничего об этом не знал?

— Представь себе, что-то не приходило в голову. Разве только на подсознательном уровне.

— Вот именно. Голова тут далеко не самое главное.

— Ты знаешь, а я действительно порой замечаю всех этих красавиц. Ты знаешь, я, пожалуй, действительно ими заворожен, их грацией крупных породистых кобылиц, их ленивым вихлянием, их длинными ногами, чья протяженность немногим уступает протяженности границ Российской Федерации… Так можно быть завороженным инопланетной формой жизни, изысканностью жирафа, проворством крокодила… От здешних красоток я слышал потрясающий рецепт похудения — не есть ничего, кроме шоколада и сладостей, а шоколад и разные там пирожные разрешено лопать в любых количествах, какая-то их знаменитость, она так делает и остается худой, как щепка… Так вот как-то раз одна из здешних кобылиц подходит ко мне и спрашивает, не считаю ли я, что четвертая плитка — это перебор. Ах ты, господи, вот идиот! — воскликнул он, хлопнув себя ладонью по лбу. — Проговорился! Взял и выложил все. Когда та аршинная богиня, покинув своего лысого бойфренда, с какой-то детской наивностью притянула меня за пуговицу и обратилась ко мне со своим шоколадным вопросом, на секунду я испытал…

— Прекрати! — прошипела Нина. — Мне противно. Меня просто мутит от той непринужденности, с какой ты все забалтываешь. Ты настолько меня не уважаешь, да? Ты считаешь, что вся эта гнусность может продолжаться бесконечно? Что я настолько покорная и доверчивая дура, что ты можешь держать меня в бесконечном неведении?

— О чем ты говоришь?

— Да ровным счетом ни о чем. Так, просто к слову пришлось. — И Нина через силу, через отвращение, с заблестевшими глазами улыбнулась обычной своей, мягко-беззащитной улыбкой. Так она улыбалась всегда — для Камлаева, — будто не узнавала его, не могла понять, по какому праву этот неизвестный человек оказался рядом с ней, и в ту же самую секунду узнавала его настолько полно, с такой восхищенной и глубокой признательностью, что Камлаеву хотелось целовать ее.

Нинино лицо сейчас дрожало от почти нестерпимых усилий сдерживания, от какого-то мстительного старания уязвить Камлаева во что бы то ни стало — уколоть его столь явным и убийственным несходством той, настоящей ее улыбки и этой садняще-оскорбительной подделки.

И вот она уже устала, не вынесла, не смогла удержать на лице гримасу, и губы ее сжались, а в глазах застыло не осуждение, нет — ожесточенное, глухое неприятие всего того, что исходило от Камлаева сейчас. И Камлаев со страхом увидел, что ему уже не осталось места в Нининых глазах, и что она его не впускает, и что ничего уже исправить нельзя.

— А она ничего у тебя, — объявила вдруг Нина убийственно ровным тоном, и Камлаев посмотрел в том направлении, в каком она кивнула, и увидел в дверях ресторана Юльку, на сияющем лице которой не было и намека на недавние грязные ручейки и которая смотрела невинно распахнутыми глазами прямо перед собой, старательно Камлаева и Нину не замечая. Чудовищно открытый наряд ее, разумеется, представлял собой что-то вроде древнегреческой розовой туники с повергающим в глубокий ужас декольте, из которого каким-то чудом не вываливалась грудь. И Камлаев чуть было лицо руками на закрыл, настолько Юлька была сейчас совершенством, настолько точным совпадением с мечтой взращенного на «Плейбое» онаниста.

— Да не волнуйся ты так, — как будто бесконечно устав объяснять элементарные вещи, продолжила Нина. — Я ее уже видела днем… ну, там, у бассейна. Идеальная кошечка, перчинка, пуссикэт. И с такой покорностью ластится. Ах, Камлаев, я даже восхищена тобой — отхватить такую девочку, которая не каждому в руки дастся. И это при том, что ты далеко не молод и едва ли входишь в ту категорию мужчинок, которыми они интересуются. Вот что значит флюиды крутого самца, вот он, твой неистребимый животный магнетизм. Слушай, а ты когда идешь с ней, не думаешь о том, как вас воспринимают люди со стороны? Как там — значительность мужчины определяется красотой той женщины, которая находится рядом с ним? Ну, ты тогда просто сверхзначителен! Слушай, а ты случайно не заказал ее в службе эскорт-услуг? Нет, ну, конечно, до этого ты не дошел. Ну, что пялишься на меня, корова? — зашипела, заходясь от бешенства, Нина. Зрачки ее сузились, ноздри раздувались. Смотрела она прямо на Юльку, которая расположилась «в гордом одиночестве» через три столика от них. — Сука! Амеба!.. — Она каждое слово выбрасывала со все большим остервенением, в какое-то даже особое мрачное наслаждение приходя от того, насколько все эти слова были ей несвойственны. Ей, похоже, удовольствие доставило превращение во взбешенную ревнивицу, которая ведет себя самым трафаретным образом — то как раз, чего Камлаев от нее ни в коем случае не ждал, она ему и предъявила. — Слушай, а как ты с ней спишь, с этим экспонатом из павильона коневодства? Может быть, сознание того, что ты трахаешь произведение искусства, сексуальный идеал, многократно обостряет ощущения? Ты расскажи, а то я не знаю. Что «прекрати»? Что «прекрати»? Ладно, да что это мы все о тебе, о тебе? Давай и обо мне немного, ты не против? Как ты предполагал поступить со мной? Рассчитывал держать и дальше в неведении, надеялся и дальше врать, а вернее, молчать, постоянно исчезать под предлогом, что тебе необходимо побыть одному, прийти в себя, выбраться из твоего перманентного творческого тупика? В какую такую келью ты, кстати, скрывался, для какой такой молитвы уединялся, для какого послушания уходил? В твоем скиту, оказывается, натоплено, как в сауне. Ну да ладно, как ты ее предполагал использовать — вместо меня или все же наравне со мной? Ну, конечно же, параллельно. Ты же меня любишь, так чего же, я спрашиваю? Из какой-то странной признательности передо мной, из благодарности за все, что между нами было, ты не мог меня бросить, выкинуть. Знал, с кем имеешь дело, вот и не мог. Знал, что я однолюбка или стала с тобой однолюбкой. Ты знал, что ты проник в меня и въелся слишком глубоко и что во мне слишком много от тебя осталось, и я помню ощущение от твоей спины, от шеи, на которых сидела, от рук, на которых ты меня носил. Я думала, что никогда не слезу с этой шеи, с этих рук. И казалось, что, если ты однажды уйдешь, я пропаду. Но лучше бы ты ушел, потому что то, как сейчас, оказалось намного хуже. Вот она сидит и хлопает глазами. Ты представил нас друг другу, спасибо. Мне противно от того, что ты скрестил ее жизнь с моей. Мне противно, что она знает обо мне, точно так же, как и я о ней.

— Подожди, подожди, подожди.

— Сейчас ты скажешь мне, что она — это временное помрачение, короткое помешательство, примитивное влечение, которое закончилось в ту минуту, когда ты ею механически овладел. Ты скажешь, что такое бывает и ничего страшного в этом нет. Что физически ты сотворен на роль самца в стаде и потому не способен сохранять женщине верность. Но это совсем не значит, скажешь ты, что ты меня не любишь, что ты не любишь только меня одну. И при этом ты ни на секунду не теряешь уверенности в том, что я-то тебя прощу, прощу и забуду. И после этого банального адюльтера все закончится таким же банальным примирением. А что в этом такого, действительно, — ты ее ведь не любишь. И я это пойму, смирюсь и пойму, и все пройдет, и все забудется, ведь все в этой жизни поправимо, не так ли? Ты скажешь, что этого больше никогда не повторится, что мне больше никогда не придется испытывать то же самое, что сейчас. И мне не останется ничего другого, кроме как поверить тебе. И ты обнимешь меня за плечи, притянешь к себе и не отпустишь, пока я не успокоюсь… Словом, все как в плохом кино. Нет, молчи, пожалуйста. Я знаю, что ты кому угодно можешь доказать, что дважды два — это пять, что ты такой человек, у которого никогда не получается четыре. Что у тебя все сложнее. Я не хочу сложнее, Камлаев, я хочу, чтобы все было просто, как дважды два. Сейчас ты скажешь, что твои шашни с ней не были предательством, что ты просто хотел нажать на стоп-кадр, остановить нашу общую с тобою жизнь, посмотреть на нее отстраненно. Сейчас ты мне скажешь о времени отдельной вселенной имени Камлаева и Нины, о времени, не совпадающем с объективно текущим временем. И что в этой идеальной вселенной мы с тобой остановились и остались такими же, как и пять лет назад, и в этой капсуле, в чудесной барокамере нашей любви я по-прежнему привязываю тот свой несчастный лоскут к тому дереву желаний у Армянского монастыря. И ты по-прежнему несешь меня на закорках в пахнущих горной полынью сумерках. А потом мы самовольно вселяемся в оставленный хозяевами дом, и ты купаешь меня в тазу, как маленького ребенка. И я почти готова поверить тебе. Если бы не одно «но». Та идеальная жизнь, барокамера, капсула, она находится не где-то, не в космосе, а в нас. И вот с этой воспеваемой тобой приватной, отдельной вселенной в памяти, в сознании, в душе ты и трахаешь эту суку, в то время как я никуда не делась и по-прежнему живая. Это именно предательство, Камлаев. Ты показываешь мне, насколько то дерево и тот ничейный, брошенный хозяевами дом для тебя ничего не значат. Помнишь, ты вывел формулу жизни — «линейное протекание без возможности вернуться назад»? Говорил мне, что все, что мы делаем, необратимо и непоправимо, потому что все наши поступки мы совершаем раз в жизни. Читал мне по книге армянских сказаний: все съеденное останется съеденным и мертвое — мертвым. Все, что было между нами некогда, теперь умерло, и ты не можешь этого не понимать.

— Что ты такое говоришь? Из-за чего все умерло? Не из-за этой же девки. Ну, сама же понимаешь, что она здесь ни при чем и что все, что происходит с нами, происходит не из-за нее.

— Я упрекаю тебя не в ней. И была бы не она, а какая-нибудь другая, я бы так же не упрекала тебя в другой. Я обвиняю тебя в отсутствии честности. В неспособности быть честным. «Обвиняю» — не то слово. И если бы ты ушел, к кому угодно, к ней, я не посмела бы тебя обвинять. Но мне противно. Ты не можешь жить в том нашем времени, где Армянский монастырь и я у тебя на закорках, но и уйти ты тоже не можешь. Или не хочешь. Не хочешь, потому что чувствуешь себя мне обязанным…

— Да не так все это, Нина! Я не чувствую себя обязанным. При чем тут вообще «чувствовать себя обязанным»? Обязанным можно быть за что-то мертвое, давно ушедшее, но никак не за живое. Я просто не знаю, что тебе сказать сейчас. Не могу же я сказать: «давай все забудем», «давай начнем все сначала». Ты говоришь: не можешь любить — не люби. А я могу, Нина. Ты нужна мне сейчас, нужна, как никогда. И я хочу тащить тебя на закорках, дальше, сколько хватит сил. А сил у меня — немерено.

— Да нет, ты меня уже бросил. И я что-то себе сломала или, лучше сказать, отшибла себе все внутренности: вроде бы и живая, а не чувствую ничего. Одну только брезгливость к себе, к тебе… Уронили Мишку на пол, оторвали Мишке лапу…

— Мишка, Мишенька, медведь… — отозвался Камлаев автоматически. — Когда-то, в самом раннем детстве, я представлял себя медвежонком в берлоге, а маму — большой медведицей. И вот тебя через столько лет, наверное, тоже таким вот медвежонком. Лисенком, волчком. Отзовись, кукушечка, пташечка, змееныш… кофе-чае-сахарный потерянный паек. Помнишь, ты спросила меня, а зачем ты мне, и я отвечал, что как будто ты мой ребенок и я беременен тобой? И что ты родилась из моей головы, как Афина Паллада из расколотой черепушки Зевса?

— Ты оказался нерадивым родителем и девочку запустил.

— Ну, хочешь, разможжи мне голову — сопротивляться не буду. Нет, ну, серьезно, Нина. О, господи — да что же я такое делал с тобой… вот сейчас, все это время, ведь понимал, что мерзость, и все равно пытался вынырнуть, увильнуть, изловчиться, да так, чтобы ты ничего не поняла. Как меня наизнанку-то не вывернуло от этого всего? Пойдем отсюда, а?..

Он поднялся, отодвинув с грохотом стул, взял Нину под локоть… Она не противилась. И о своих отбитых внутренностях, похоже, не лгала.

Загрузка...