— Нашим молодым ирландским бардам, — суровым цензором продолжал Джон Эглинтон, — еще предстоит создать такой образ, который мир поставил бы рядом с Гамлетом англосакса Шекспира, хоть я, как прежде старина Бен, восхищаюсь им, не доходя до идолопоклонства.

Джеймс Джойс. «Улисс»

Я просыпаюсь не оттого, что не хочу спать, а оттого, что хочу пить. Банальный в общем-то, похмельный сушняк. Но просыпаться я не хочу, поэтому заставляю себя спать дальше. И так — несколько раз: я просыпаюсь, чувствую свет дня сквозь веки, сознание мое проясняется, словно солнце пробивается сквозь тяжелые, как тучи, ошметки сна, но я мучительным усилием сгущаю их, заволакиваю горизонты и опять засыпаю. И вижу водопады газированной минералки, льющиеся прямо мне в руки, на голову, и я пью, пью, пью… Даже во сне я понимаю, что долго так продолжаться не может — воздух, который я вдыхаю, густ и горяч, он обжигает шершавый язык, карябает горло и заливает легкие раскаленной лавой. Я начинаю задыхаться. Сушняк. Интоксикация. Нужное — подчеркнуть. В висках пульсирует боль.

Надо вставать, надо вставать.

Надо встать, доползти до крана и влить в себя ледяную зимнюю воду. Потушить пожар. Я уже не сплю. Лежу с закрытыми глазами, но уже готов открыть их и увидеть комнату Крюгера. Обреченный увидеть женщину, лежащую рядом со мной. Мой голый зад упирается в какую-то часть ее тела. Только теперь я понимаю, что лежу, свернувшись калачиком. Эта женщина, кто она? Все еще не открывая глаз, я представляю ее, пытаюсь вспомнить. Как всегда: что-то около сорока или слегка за сорок, но еще ничего, лучистый взгляд пьяненьких глаз, даже, кажется, какие-то милые ужимки. Брючный костюм. Волосы… Волосы светлые! Но почему именно она? А почему бы и нет? Чем-то приглянулась, может, рыхловатой статью, а может, легкой проседью на висках — это так возбуждающе! Я, наверное, подумал, что она счастливый талисман моего вчерашнего концерта, душевный приз аудитории. Все может быть… Зовут… Вот, еб твою мать, опять забыл! Всегда я забываю, как зовут. Нет, это нехорошо, надо вспомнить. Что-то с буквой «р». Ира? Нюра? Впрочем, какая, к черту, Нюра! Лера? И вдруг вспоминаю — Вера. Ну конечно, Вера! Она еще пиздила вчера, непонятно к чему, что мать хотела назвать ее Любовью или Надеждой, а отец, суровый мужчина, военный, настоял — Верой. Ну, слава Богу!

Все, надо вставать.

Я открываю глаза и первое, что вижу, это носки Крюгера. Застиранно-зеленые, с трогательной холостяцкой дырочкой на пятке носки. Диваны стоят уголком, очень близко друг к другу, и пятки Крюгера уперлись мне чуть ли не в нос. Ладно, пора вставать. Я встаю, стараясь не скрипнуть, чтобы, не дай Бог, не разбудить Веру (а может, все-таки не Вера? Нет-нет, точно Вера…), ибо пока еще не готов к общению в серо-прохладных тонах хмурого утра адюльтера. По темному коридору направляюсь на кухню. Подо мной — затоптанные крашеные доски пятиэтажки. Выцветшие, но с красивеньким рисунком обои. Вторая комната заперта. На двери красуется большая выбоина, словно кто-то ломился с топором. Крюгер — поэт, и это, видимо, его святилище, Храм Счастливого Уединения, куда он, чтобы все не испортили, не осквернили ауру, не пускает женщин. Кстати, а как зовут Крюгера? Вот, блядь, опять забыл! Что же это такое?! Надо вспомнить, надо вспомнить…

Босой и голый, с висящим хуем, выхожу на кухню.

Крохотная кухня с покоробившимся двухцветным линолеумом, как в приемном покое Склифа, выкрашенные сортирного цвета краской стены и всенепременная немытая сковорода с остатками яичницы на плите. Жилище Поэта! Я включаю холодную воду и жду, пока она немного стечет. Подставляю измученные губы под кран. Жадными глотками, так, что начинает ломить виски и обмирает трахея, пью ледяную воду. Медленный холод наполняет грудь. «Краткий миг блаженства», вот что такое эти несколько секунд утоляемой жажды. Куча посуды и чашек с цветочками в раковине несколько мешают. Ну, теперь все. Теперь хорошо. Горло аж саднит. Хорошо! На столе — засохшие корки хлеба, шкурка от колбасы, тарелка в цветочках с горой окурков и пачка моей «Золотой Явы». Я нетерпеливо проверяю — почти полная! Вот это хорошо, вот это славно. Это, блин, то, что надо. Я закуриваю и сажусь на табуретку. Зад тотчас прилипает к пластику. Дым вкусен и приятен, голова светлеет, взор проясняется. Я смотрю в окно, там только унылые кирпичные пятиэтажки, каллиграфически четкие и черные на белом морозном фоне ветви деревьев и вдали, в дымке, торчащие блочные дома.

А где я, собственно? Что за район?

Я помню, спорили вчера, как ехать. Крюгер тащил нас на метро, а я не хотел, меня ломало, и я сказал: «Поедем на тачке, я заплачу», — и мы поехали. А куда? Даже не помню, сколько ехали. Я уже был хорош, лапал и целовал Веру, возбуждаясь от ее легких седин и покорных морщин, а Крюгер что-то беспрерывно говорил. Так и ехали — мы сзади, возбуждаясь, а Крюгер спереди, пиздя.

Вот и приехали…

Кажется, Владиславом зовут Крюгера. Владислав Крюгер. Похоже на польского еврея. А впрочем — Крюгер… Не еврейская какая-то фамилия. Вот если бы Кремер, это да, это еврейская, у меня друг есть — Кремер, еврей, а Крюгер — это что-то нордическое, волевое, прямо гестаповская какая-то фамилия. Вроде Грубера или Мюллера. Нет, Грубер — это скорее подпольщик-антифашист. Геноссе Грубер! Ба, точно!.. Крюгер вчера сам говорил, что он из немцев, что на самом деле он фон Крюгер. Может, и правда фон. Чего в этом городе только не бывает.

Я курю уже вторую сигарету, глядя в окно. Не похоже, чтобы это была жопа типа Жулебина, Марьина или Братеева. Там таких пятиэтажек нет. Там просторы и скопления домов-башен, совершенно одинаковых, и между ними — грязь, тощие деревца и дуют ветры. А вокруг какие-то бессмысленные поля и вдали обязательно виднеется лес, синевою подернутый зябкой. Несчастные, которые там живут, всегда хвастают якобы чистым воздухом, тишиной и этим сраным лесом вдали. Там, мол, они жарят шашлыки, а по осени ходят за грибами. Вот, блядь, великое счастье! Я как-то раз добирался из Жулебина домой, вот таким же поганым утром, с бодуна, только еще была зверская стужа. Минут двадцать, умирая, ждал автобуса и еще полчаса ехал с охуевшей толпой до ближайшего метро. И все это было окутано сложным ароматом — смесью духов заспанных секретарш, нафталина старушечьих польт и понедельничного перегара мужиков с фабричными лицами. А под конец, как водится, кто-то не выдержал и перднул вчерашним винегретом. Добавил новую краску. Так и осталось у меня в памяти это Жулебино — густой вонью в продрогшем переполненном автобусе.

Я упираюсь лбом в оконное стекло и сканирую окрестности. Та-а-ак… Нагромождение пятиэтажек — серых, красных, коричневых, за ними размытые в мутном небе бело-зеленые блочные башни, но не жулебинские, пониже и торчат врозь, как попало. Леса нигде не видно. Слава Богу! Это скорее всего не жопа, а жопочка вроде Медведкова или Тушина, оранжевая или сиреневая ветка, север Москвы. Хотя вполне может быть и синяя ветка — Фили или что-то в этом роде. Но все-таки явный север.

От окна сильно дует, меня начинает знобить.

Я вспоминаю, что стою совсем голый, с босыми ногами. Надо одеться. Я направляюсь обратно в комнату.

Проходя мимо, всматриваюсь в запертую дверь. На ней большая вмятина, грязные разводы от написанного слова и смывания оного. Странные люди приходят в гости к поэту Крюгеру… Я начинаю представлять: на самом деле там стены, пол и потолок выкрашены черной краской, окна наглухо задрапированы тяжелыми портьерами и посередине, на трехногом жертвеннике, стоят две урны с прахом его родителей — Амалии Карловны и Отто Фридриховича фон Крюгер. Иногда Крюгер заходит туда со свечой и стоит перед прахом в глубокой задумчивости, не замечая, как воск льется ему на пальцы. Эдакая мрачная германская готика, но трогательно до слез.

Они еще спят.

Трусы… Надо найти трусы. С трусами по утрам всегда проблема. Когда срываешь их, возбужденный, они отлетают куда-то в другой конец комнаты, забиваются в пододеяльник, клубком закатываются в самый пыльный угол под диван. Иногда просто невозможно найти. Я так пару раз и уезжал домой без трусов. Потом, правда, через неделю или две, их находили. А однажды я искал-искал, обыскался, но так и не нашел, плюнул, надел штаны и уехал, а дома, когда раздевался, они выпали из штанины. Вон джинсы валяются на полу, затоптанные. На всякий случай трясу. Ничего. Ну и где они могут быть? Прямо напасть какая-то с этими трусами… И вдруг ясно вспоминаю — под подушкой! Точно, в последнее время я стал расчетливо класть их под подушку. Осторожно, чтобы не потревожить спящую женщину, поднимаю подушку. Вот они, родимые! Прежде чем надеть, внимательно рассматриваю. Надо бы постирать. Носки, слава Богу, тоже здесь. И только одевшись, чувствую, как здесь прохладно. Это потому что приоткрыта форточка.

Рядом с Крюгером стоит кальян. Мы вчера ебались под его тихое побулькивание. Мы ебались, а Крюгер курил кальян и таращился на нас пьяными глазами. Гнездо разврата! А может, Крюгер — вуайерист? Хотя что он там в темноте мог увидеть… Скорее всего просто все по хую чуваку.

У одной моей знакомой был муж вуайерист. «Он, — сказала она мне с мрачноватой торжественностью, — любит смотреть». Я тогда по молодости лет ничего толком не понял. А потом она с подругой, томной секретаршей, затащила меня к себе домой, в роскошную квартиру в самом центре. Почему-то у этих извращенцев всегда квартиры в центре. Мы пришли, а там уже накрыт стол, изящно сервированный, с хрустящими от накрахмаленности салфетками и гроздью винограда, свисающей из богемского стекла вазы. Даже свечи горели в высоких канделябрах. Муж, лысеющий солидный мужчина, встретил нас в прихожей, ласково приветствовал, слегка грассируя, окинул меня взглядом и подал тапочки. Упоили они меня до изумления джином с тоником, и хозяйка дома, Надя, чтобы возбудиться, удалилась с секретаршей в ванную. Оттуда понеслись всплески и хриплые крики, а муж, оказавшийся ко всему прочему тонким знатоком и ценителем итальянской новой волны, потчевал меня в это время «Похитителями велосипедов». Я тогда совсем охуел, но все-таки интересно было, чем все это кончится. В итоге они вернулись из ванной с безумными глазами, в игривых халатиках, Надя взяла меня за руку и повела в спальню, а секретарше велено было убираться домой. Я помню, трахались мы как-то истерически, у меня все время падал хуй, я пристроился сзади и вцепился ей в бока, а она таскала меня за собой по всей огромной кровати как мешок. «Давай, — шипела она, — он смотрит!» Я так и не понял, откуда он смотрел. Может, в стене была потайная дырка, или через замочную скважину… В общем, я кое-как кончил, подумал: «Идите вы на хуй!» — и уснул. А утром открылась дверь, и вошел муж с подносом. «Доброе утро!» — приветливо сказал он. На подносе были кофейник, чашки и круассаны на тарелочке. «Ты ему понравился», — сказала мне Надя, жуя круассан, когда он деликатно удалился.

Что было отвечать?

Кончилось у них, правда, хуево.

Познакомилась как-то Надя в баре с симпатичным молодым человеком, задумчивым и молчаливым, и после задушевного разговора пригласила его к себе пообщаться. А он оказался ветераном чеченской войны, ебнутым на всю голову. Пока они пили, все было нормально — парень быстро набрался, размяк от приятности общения, только все твердил смутно про конвои, фугасы, предательство и Очхой-Мартан. Супругам-эстетам, однако, присутствие столь брутального гостя показалось чертовски забавным, Надя потащила его в спальню, а муж нетерпеливо припал к заветной дырке. Гость все бубнил что-то про ваххабитов, пока Надя его раздевала, а потом вдруг застеснялся. Ей бы промолчать, а она захотела его расшевелить да и ляпнула про подсматривающего мужа. Он сначала не въехал, а потом дала о себе знать контузия. Желваки у него заиграли на обветренных скулах, и он со всего маху засветил ей в челюсть. Надя улетела с постели в угол комнаты, а мужа это до того распалило, что он крикнул в дырку, куда смотрел: «Еще!» Чувак подскочил к Наде, врезал ей ногой по ребрам и побежал разыскивать мужа. А тот в другой комнате, голый, сидит на полу, держась за эрегированный член, и со стоном кончает. Контуженый давай его метелить кулаками и ногами куда попало, хорошо еще, что босой был, а когда муж завалился на бок, дал ему по лысине канделябром. Так и оставил их без сознания, а сам оделся и ушел, прихватив бутылку джина, видимо, в качестве компенсации за моральный ущерб. В итоге у Нади оказались сломаны челюсть, ребро и выбиты два зуба, а у мужа сильно пострадал правый глаз, сломан нос и сотрясение мозга. Они потом долго лечились.

Все это я узнал от подруги-секретарши.

Она мне позвонила, передала привет от Нади (у той в это время вся челюсть была обмотана железной проволокой) и попросила познакомить с какой-нибудь лесбиянкой.

«Смотри, — сказал я ей тогда, — дотрахаешься, как Надежда». Больше она мне не звонила.

Я закуриваю и сажусь на диван, прямо на подушку.

Бедная квартира у Крюгера, какой уж там вуайеризм. Два продавленных дивана, облезлый стол у окна и в углу позорный лакированный шкаф. Над столом прибита железная полочка, а на ней аккуратно выстроены книги поэта Крюгера. Не книги даже, а книжульки, маленькие, с бледно-разноцветными обложками, сляпанными на принтере каким-нибудь другом-компьютерщиком, — предмет гордости и морального удовлетворения всякого постперестроечного поэта, то, что первым спасают во время пожара. Повод выебать еще одну поклонницу. Я вчера спьяну взял одну, полистал. Плохие стихи у поэта Крюгера, прямо скажем, дурацкие. Плюгавый такой романтизм в дозах, скупо отмеренных программой «Клуб кинопутешественников» времен Железного Занавеса, полный свободолюбивых намеков и всполохов пугливой сексуальности в духе восторженных шестидесятых. Такие тексты очень любят каэспэшники, выросшие на ночных песнопениях у костра в подмосковных лесах где-нибудь на краю обширного болота, подальше от всевидящего ока ВЛКСМ. Как сейчас вижу: сидят это они на бревнах вокруг костра, счастливые отвоеванной у режима свободой, пьют сваренный в кане глинтвейн и слушают своего Барда, чудо и гордость этого племени воскресных Робинзонов. А он, хитро прищурясь и старательно интонируя всю запретность и двусмысленность строк, поет: «Эх, проведем на Венере мы ночку, фай-дули-фай-дули-фай!» И все начинают понимающе и радостно смеяться: вот, мол, вам, власти предержащие, вы нам все такое запрещаете, а мы обхитрили вас, и не придерешься, а в случае чего замашем руками: эта песня, дескать, про космонавтов! А иногда начинали петь хором во весь голос, как бы дерзновенно выражая свое презрение притаившимся в окрестных буреломах соглядатаям и функционерам. А вон и я сижу на бревне, семнадцатилетний придурок с горящими глазами…

Хотел я все это вчера выложить Крюгеру, а потом подумал — а вдруг он горд и обидчив, вдруг он вспылит и выгонит меня за дверь в три часа ночи? А что я, собственно, знаю о Крюгере?.. Я о нем и раньше слышал от старых каэспэшников, в особенности от дам, в среде которых он считается талантищем и жутким ловеласом, но познакомились мы только вчера, после моего концерта в клубе «Тамбурин». Это одно из тех мест в Москве, куда два раза в неделю стекаются эти самые каэспэшники, а также скалолазы, байдарочники и прочие спелеологи всех возрастов, вообще все любители ни с того ни с сего бросить все и отправиться куда-нибудь в лес с рюкзаком, набитым тушенкой и шестиструнной подругой. Это их место встреч и общения. Сюда не считается зазорным приносить с собой. Здесь есть свои кумиры, поющие до отвращения проникновенными голосами песни Визбора. Но даже когда они поют не Визбора, все равно кажется, что это Визбор, ибо Визбор — это гвоздь, вбитый по самую шляпку в храм хилого русского романтизма. Когда эти хмыри поют, они строго смотрят в зал, требуя понимания и тишины. Некоторое время публика торжественно внимает и в положенных местах награждает певца почтительными аплодисментами. Но вскоре внимание зала рассеивается и сосредоточивается главным образом на выпивке и застольных разговорах. Компании начинают ходить друг к другу в гости. Клубы дыма обволакивают поющего. Там и сям вспыхивает смех, чаще всего женский — громкий и озорной. Хмыря уже почти не слышно, и когда он наконец откланивается, ему облегченно аплодируют. Некоторые сочувственно кричат: «Браво!» Тогда включается музыка — что-нибудь совсем доброе, в стиле восьмидесятых. А потом, минут через двадцать, на сцену выходит следующий.

Я песен Визбора не пою, только свои, на тему сексуальных патологий, но мне тоже похлопали, и я сошел со сцены. Как всегда после выступления, мне страшно захотелось выпить.

Расслабиться.

Вы знаете, что самое прекрасное в сольном концерте? Это его окончание. Потому что можно напиться и расслабиться.

Труднее всего начать.

Иногда это кажется просто невозможным. Невыносимым. Зал полон чудовищ, вампиров, которые собираются выпить тебя всего. Хочется до бесконечности растягивать минуты, текущие перед выходом на сцену. Коньяк — рюмка за рюмкой, чтобы расслабиться. И страх напиться до такой степени, что начнешь забывать слова. Враги, которых нужно победить, зал, который нужно завоевать. Доказать свою состоятельность и идейную правоту твоих песен.

Две-три рвотных спазмы — от отвращения.

Восторжествовать.

Зал, который ждет.

Строгие лица. «Итак, ваша честь, я начинаю». Первая песня — самая громкая и захватывающая. Что-нибудь повеселее. Взять зал. Голос дрожит. Не забывать слова.

Еб твою мать.

На высокой ноте что-то пискнуло в горле. Собраться. Что там дальше? Какой третий куплет?

Еб твою мать.

Вспомнил. Кончил. Улыбаются? Кажется, улыбаются.

Слава Богу!

Опять — что-нибудь повеселее. Взять зал. Вот эту — про мужа, жену и любовника. Нравится женщинам.

Нате, подавитесь!

Смеются. Кажется, смеются. Можно расслабиться. Не забывать слова. Потеют руки, сохнет горло. Опять перебрал коньяка…

Ч-ч-черт!

Надо немного передохнуть. Поговорить. Что-нибудь забавное.

И так — первые двадцать минут. Потом напряжение спадает. Становится легче. Пот на лбу уже не раздражает. Можно обтереть потные ладони о штаны. Милый такой, уютный жест. Через полчаса можно петь что-то серьезное, густое, философское. Понравиться женщинам. Про несчастную любовь, горькую долю.

Проходит час.

Горло горит, саднит, сипит. Пить. Тяжелая голова. Приходит раздражение. Что вам еще надо?! Сколько можно петь?! Блядь, слов не помню… Ну хорошо, попробуем эту.

Скоро…

Скоро все кончится. Зал обмяк, ждет. Еб вашу мать. Из последних сил. Еще чуть-чуть. Пару песен. Усталость. Мутотень в голове. Пальцы болят. Ненавижу. Ну, давай.

Последнюю.

Изо всех сил. Выжми из осипшего горла. Под занавес. Сейчас умру. Спел.

Спел, блядь!

«Спасибо, спасибо! Приходите на мой следующий концерт, который состоится…»

Облегчение. Боже, какое облегчение! Можно выпить. Надо выпить. Скорее! Зрители встают — сытые, удовлетворенно порыгивая. Утирают текущую по подбородкам кровь, клыки убираются в десны. Теперь я даже люблю их.

Спасибо, спасибо!

Любовью жертвы. Расслабиться.

Мне вообще-то все равно, с кем пить. И тут из-за столика зашумели, замахали знакомые женщины, приглашая присоединиться. Там-то я и познакомился с Крюгером.

Он сидел в окружении одалисок и пил водку. Царапнул меня пьяными глазами, оценивая. Я кое с кем вяло поцеловался. Крюгер напрягся: соперник! Нас познакомили. Я не выразил решительно ничего, а Крюгер тут же стал нервно острить по поводу моих песен.

Я понял: заревновал.

Они ведь страшно ревнивы, все эти барды и поэты. Даже самые хуевые из них желают получить свою долю славы и поэтому аплодисменты в чужой адрес воспринимают как кусок, вырванный у них изо рта. А когда дело доходит до поклонниц, они становятся отъявленными самцами. Они оберегают свои даже самые жалкие гаремы с ревностью старых гамадрилов.

Но мы с Крюгером были равные соперники.

На его стороне были легендарность как поэта, многочисленные пьяные похождения и целые толпы выебанных в каэспэшных палатках баб. А на моей стороне — относительная молодость, высокий страстный голос и будоражащая, как запах спермы, таинственная слава извращенца.

Крюгер все никак не мог угомониться, он хотел послушать некоторые разъяснения по поводу моей позиции как автора, но я честно сказал: «Да мне по хую!»

Мне и правда было по хую.

Я устал объяснять, что я не гомосексуалист и не участвовал в садомазохистских оргиях с боевиками ИРА. Что это душу моего лирического героя давно ждет Ад, а тело его когда-нибудь сгниет от СПИДа. «Давай-ка лучше выпьем!»

И достал свой коньяк.

Женщины смотрели на нас влюбленными глазами. Незримо бросили между разгоряченными джигитами кипенно-белый лоскут трусиков. Крюгер остыл. Расслабился. Но смотрел еще подозрительно. Может, думал про камень у меня за пазухой.

Но я предложил выпить еще.

Женщины завладели разговором, зачастили, запиздили. Они пили домашнее вино из пластиковой бутылки. Мне тоже стало хорошо. Мне понравился гордый, подозрительный и ревнивый, как ребенок, Крюгер. Мне нравились восторженные, как дети, женщины. Любовь заполнила мое сердце, заволокла глаза. Мне захотелось кого-нибудь выебать, поделиться своей любовью. Сделать женщину счастливой. Вера сидела как раз напротив меня.

Вот эта женщина!

Так я познакомился с Верой.

Вера спит на боку, отвернувшись к стене, завернувшись в одеяло. Видна только ее макушка. Светлые волосы. А лицо? Какова она на лицо? Что-то ведь меня привлекло в ней. Они сидели за столом — Женщины Бардов.

Женщина Бардов! Кто она?

От тридцати до сорока. Высшее образование. В основном что-нибудь скорбное, приземленное: МАИ, МЭИ, МАДИ, совершенно бессмысленное для женщины. Но — студенческая пора, но — много мальчиков на курсе. Никогда не была красавицей. Но — что-то было. Доброта, широта души, может быть, лучистый взгляд. Всегда давала пьяницам однокурсникам деньги на пиво. Своя в доску. Мальчики по выходным уходили в леса с палатками петь песни, стали брать ее с собой.

Шли по крокам, петляли, отрубая «хвосты». Штормовки с нашитыми вдоль и поперек эмблемами слетов, шипящая головешка, сунутая в кан с чаем для пущей заваристости; железные кружки-гестаповки; искры, улетающие в ночное небо, бесшабашно-смелые анекдоты про Советскую власть. Трепеща в едином порыве, пела: «Возьмемся за руки, друзья!» Иногда, стесняясь, немного водки.

От выходных до выходных.

Вскоре обрела спокойную радость безропотного кашеварения с последующей помывкой посуды в мутной речке горстью песка или пучком травы. Там же, на слетах, появился друг. Спали в одной палатке, вместе оканчивали институт. Теперь есть ребенок, но мужа никогда нет. Муж всегда негодяй, мерзавец, тряпка.

Муж — объелся груш.

Иногда — уехал в Израиль. Чаще всего компьютерщик. Вера, кажется, вчера не рассказывала про мужа. Ничего, значит, еще расскажет. Я весь внимание. Я люблю слушать про бывших мужей. Я и сам бывший муж — негодяй, мерзавец и тряпка. Я могу понять. Я поддакиваю, возмущаюсь.

Совершенно неподдельно. Мужья отвратительны. Они уходят, оставляя своих жен бардам и поэтам. Бардам вроде меня и поэтам типа Крюгера, Их жены становятся Женщинами Бардов: ходят на все выступления, ездят на фестивали в дома отдыха, выбираются в лес. Сидят на домашних концертах. Приобщают детей. Там же и трахаются. До сих пор наизусть поют Визбора, Окуджаву, Долину.

Никто не зна-а-ет, что мой дом лета-а-ет!

Проникновенными голосами. Несмотря на общее благоприятное впечатление, что-то не то есть в фигуре, в лице, в манерах. Какая-то недохватка. Или наоборот. Потом, приглядевшись, понимаешь что. Понимаешь, что это ненадолго. Остается легкий привкус геронтофилии. Секс, возведенный в степень материнства. Потом с нежностью и грустью вспоминаешь. Облегченно вздыхая. В молодости была слишком стеснительной, потом расцвела — но поздно. Слишком тщательные прически. Чересчур старательные отношения. Восторженный взгляд. «Спой, пожалуйста, мою любимую…» Всегда хочется чего-нибудь новенького. Может быть, чуть помоложе. Покрасивее. Пораспиздяйственнее.

Становится скучно… Хули они спят?

А впрочем, пускай спят. Ничего не жду. Чаю — вот чего мне сейчас хочется. Да, чай пойдет в жилу.

Опять иду на кухню.

Проходя мимо запертой двери, останавливаюсь. И осторожно дергаю. Заперто. Нет, я знаю, что там. Большая чугунная кровать с высокими литыми спинками, с потолка свисают цепи. На всю стену полотнище со свастикой, из темного угла выступает портрет Гитлера, обрамленный всегда свежим дубовым венком. Патефон «Грюндиг» тихо наигрывает «Лили Марлен». Крюгер, туго затянутый в проклепанную кожаную сбрую, с торчащим бледным хуем, в ошейнике, стоит на кровати, прикованный цепями к потолку. По его отрывистой команде красная от стыда и гнева Женщина Барда начинает стегать его по жопе плеткой-семихвосткой. Крюгер сладострастно извивается и вопит: «Шнель! Шнель!!!» Женщина Барда со съехавшей набок прической распаляется все больше, подскакивает к Крюгеру и хватает его за хуй, поросший рыжими волосками, и начинает яростно выкручивать. «О я-я! — стонет Крюгер. — О я-я!»

Грехи отцов…

«Ну, ты завернул!» — удивляюсь я сам себе. И, напевая «Завернул, завернул», выхожу на кухню.

Чайник с отбитой эмалью, teapot с отколотым носиком. Ну конечно. А чего, собственно, ты ждал? Фарфорового чуда династии Мин? Так Крюгер не гомосексуалист-телевизионщик, а притулившийся к кругу своих поэт. Твой почти официальный собрат по распиздяйству. Но заварка-то хоть у него есть? Только бы не этот поганый зеленый чай. Символ здорового образа жизни. Всего, что я так ненавижу. Бег по утрам, горные лыжи, тренажерные залы. Минералка «Эвиан» взахлеб. Непьющие и некурящие козлы-менеджеры со всей своей охуевшей командой, суетящиеся, как крысы в клетке, в предвкушении Заключения Контракта и субботнего барбекю на даче у генерального директора, безнадежно американизированного гольфиста. Все они всерьез собираются жить вечно, чтобы через год попасть в автокатастрофу на Ярославском шоссе и быть размазанным по салону своего выстраданного «лексуса». И, представ перед Творцом в галстуке от Армани на голое тело, протянуть ему справку об отменном здоровье с приколотой к ней степлером фотографией сияющего авто. «Предъявитель сего, — напишет тогда Господь, — действительно достоин Рая».

Чай в железной коробке с танцующей индианкой. Слава Богу, черный.

Сполоснув грязную кружку, насыпаю ложку заварки. Хочется покрепче. А сахар есть? Отсутствие сахара — тоже примета здорового образа жизни. Есть сахар, вот он лежит, белый яд, на полочке. У поэтов всегда есть нормальный чай и сахар. Настоящему поэту наплевать на свое здоровье. Поэт должен жить чувствами и эмоциями, он должен напиваться и в горе, и в радости, нести околесицу, приставать к женщинам, быть подозрительным и злоебучим, прятать в сердце обиду на весь мир, шельмовать друзей и собратьев, а утром отпаиваться чаем с сахаром.

Я ставлю чайник на газ и прислоняюсь лбом к окну. Первый в этом году снег. Все долго ждали, устав от черных, грязных ноябрьских вечеров. Наконец выпал. Лег тонкой крошкой. И уже тает. За окном промозглый ветер. Качаются ветви деревьев. А может, это Измайлово? Нет, не похоже на Измайлово. В Измайлове много кирпичных девятиэтажек и деревьев. Хотя, может быть, Гольяново. Где-нибудь в районе метро «Щелковская». Может, и Гольяново.

Впрочем, все равно.

Стекло холодит лоб. Ничего не жду. Все равно придется добираться домой. Даже не хочется об этом думать. Как-нибудь. Поймаю тачку. Да, только на тачке. Не могу я ехать на метро. Вчера не мог и сегодня не могу. Душа не принимает. Сомнут, сдавят каменными телами мою сияющую, вспыхивающую разноцветными огоньками ауру, заполнят пространство обвисшими лицами с закрытыми глазами, чтобы не видеть друг друга, а самого меня превратят в обмякший маятник, слабой рукой уцепившийся за перекладину. Оттопчут все ноги. Так и поеду, считая остановки. А есть ли у меня деньги на тачку?

Мгновенный ужас наполняет сердце.

Сколько я вчера получил? Что-то около пятидесяти баксов, тысяча пятьсот рублей. Полтора часа мучился за такие деньги. А целы ли они? О ужас! Я кидаюсь в темный коридор, где на вешалке должна висеть моя куртка. Там — все: паспорт, ключи, деньги… Лихорадочно вспоминаю: «Ну, сколько-то там отдал водиле, потом тоже вроде чего-то покупали в магазине, уже не помню — что, должна остаться хотя бы тысяча, если не потерял…» Я часто, как напьюсь, теряю деньги. Потом сильно грущу.

Шарю по карманам.

Вот. Вот что-то есть. Извлекаю кучу характерно шуршащих бумажек. В темноте не видно, сколько там. Держа в горсти, как птенца, выхожу на кухню. Отодвинув колбасные шкурки, высыпаю на стол смятые купюры, начинаю разглаживать и пересчитывать. Мучительно хочется, чтобы было как можно больше. Аккуратно складываю в стопку. Итого: тысяча двести семьдесят рублей. И в кармане звенела какая-то мелочь. Сразу успокаиваюсь. Можно жить. Да-с. Этого мне хватит… этого мне хватит… Не важно. Поеду на тачке. Потом можно будет продать кассеты у Алферова и Скородумова. Заработать еще рублей триста. Если повезет. У Алферова тусовка в субботу, а у Скородумова в воскресенье. А кстати, какой сегодня день? Постой, постой… В «Тамбурине» концерты по четвергам и пятницам, это я точно помню. А вчера что было? Э-э-э… Пятница была. Да, концерт мой был назначен на пятницу. Это что же значит? Значит, у нас нынче суббота?

Вот еб твою мать!

Значит, сегодня мне надо ехать к Алферову в «Поворот», участвовать в сборном концерте бардов… Совершенно бессмысленное занятие с точки зрения зарабатывания денег, ибо бардов бывает много, а зрителей мало. Приходят в основном какие-то фанатики с трагическими лицами и жаждущие душевности женщины за тридцать. Те, кто хочет обрамить свое субботнее одиночество торжественным созвучием трех аккордов. Но они-то как раз самая строгая публика. Если они и улыбаются порой, то как-то вскользь, с сожалением. Всегда чувствуешь себя в чем-то виноватым перед ними. Оскорбительно веселым, так и не понявшим главного. Потом деньги этой хмурой братии делятся между всеми выступающими. Получаются копейки, но иногда кто-нибудь из зрителей, после мучительного раздумья, покупает кассеты. В «Повороте» хорошо выступать выпив, как бы беззаботно плюясь в черноту за рампой словами песен о грешной любви гомосексуалистов и лесбиянок. В темноте угадывается оплеванный и окаменевший зал. Спев, чувствуешь себя лучше, но после концерта, в буфете, склонившись над чаем, стараются на тебя не смотреть.

Чувствуешь себя частью этого несовершенного мира.

Чувствуешь жалость и облегчение.

У Скородумова в «Диагнозе» в смысле бабок еще хуже. Скородумов из принципа не берет деньги за вход. Вся его жизнь — это принцип, он жил и живет из принципа, назло пошлости, цинизму, равнодушию, хамству, назло коммунистам и демократам, кагэбэшникам и фээсбэшникам, назло Правительству Москвы и Правительству России, назло ЖЭКам, РЭУ, муниципалитетам, Минкульту и вообще всем, кому не нравятся побитые жизнью авторы-исполнители и поэтессы шестнадцати лет. За это многие его любят и уважают, а другие больше не хотят о нем слышать и гонят изо всех особняков и подвалов Москвы. В последнее время его «Диагноз» приютил Еврейский синагогальный центр, но, насколько я знаю евреев и Скородумова, долго он там не продержится. В прошлый раз, когда я там был, всех выгнали часа за три до официального завершения перфоманса из-за репетиции хора мальчиков-канторов. Скородумов тогда промолчал, насупясь, но взгляд его был грозен, и ничего хорошего это хору мальчиков-канторов не сулило. Как, впрочем, и самому Скородумову с его «Диагнозом». Но кассеты там покупают хорошо. Восторженная публика, молодая поросль. Я там как personal devil. Особенно девицы… В основном студентки, но попадаются и школьницы. Эдакий розанчик. Беспроигрышный вариант. Видимо, слушают по ночам, представляя бог знает что. Потом подходят, смущаясь, просят автограф. Краснея, смотрят прямо в глаза. А во взгляде написано: «Вот она я!» Милые, милые!.. Иногда так и хочется выебать. Сделать счастливой. Помочь раскрыться бутону. Но — сдерживаешься. Думаешь с грустью: «Нет, не такой человек, как ты, Андрюша, им нужен».

Грустно и облегченно вздыхаешь.

А вот и чайник закипел!.. Сухие чаинки, заливаемые булькающим кипятком, приятно шипят. Черными лоскутками всплывают на поверхность. Нужно, чтобы немного отстоялся. Чай с сигареткой! Что может быть лучше похмельным утром? Только поэт может это понять. Вот Крюгер, наверное, понимает.

Да они уже там заебали спать!..

И вдруг — шорох за спиной. Я оборачиваюсь и вижу Веру у двери в ванную, завернутую в простыню. Не успела проскочить. Постой, постой, дай-ка я на тебя погляжу! Оценю свою вчерашнюю победу… Светлые, заправленные за уши волосы с элегантной, но наводящей на всякие размышления проседью на висках. Горькие морщины у рта, улыбчивые морщинки в уголках глаз. Глаза слегка опухли. Вчера, однако, перебрали. Под глазами большие коричневые синяки.

Пиздец.

Губы… Ничего так губы, только бледные, выпитые годами, даже какие-то синеватые. Лет сорок. Все как обычно. Утренняя Женщина Барда. То, что доктор прописал. Смотрит виновато. Понимает, что попалась. Жизнь, судя по всему, не баловала и уже не будет. Я стану еще одним разочарованием. Горечью в сердце. Испытанием на прочность. А как вообще фигура? Под простыней не видать. Да-а-а, блядь… Ну ладно.

— Доброе утро, Андрюша, — говорит Вера глубоким искренним голосом.

— Доброе утро, Вера, — отвечаю я, придав голосу нотку убедительной радости от долгожданности встречи, спокойную уверенность в желанности свершившегося и обаятельность славного парня. Взгляд мой ласков и открыт.

— Я собираюсь принять ванну.

Уж не намек ли это? Нет, на хуй, на хуй… Не сейчас. Никакого желания нет.

— Да-да, конечно. Сделать тебе пока чаю?

Чаю? Не того ждала. Но тут уж ничего не попишешь. Грустно улыбнувшись:

— Да, сделай, пожалуйста.

Вообще-то я люблю ебаться в ванной. Что может быть интимнее и уютнее? Шум льющейся воды отгораживает от внешнего мира, все окутано сладким ароматом шампуня. Шуршащая, лопающаяся пена, сползающая по размягченным телам, розовая кожа сверкает жемчужинами капель. Тяжеловесная, непоколебимая эрекция, воплотившая в себе торжественность готических омовений и простодушное бесстыдство античных терм.

Нигде нельзя быть более наравне с женщиной, чем в ванне.

Бойко снующий член. Скользит как челн. Иногда вдруг, как бы случайно, залетает не туда. Как будто так и надо. Ой! Легкое удивление, немой вопрос. Но вода успокаивает. Неожиданно крепкое словцо на языке плоти, пронзительная острота новизны. И вроде даже как-то ничего.

Но не сейчас. Сейчас я лучше чайку.

Закуриваю и беру кружку. Пар, насыщенный бодрящим духом. Густое тепло, смешиваясь с дымом, наполняет тело. Я пью чай и смотрю в окно.

Протекает еще один бессмысленный ноябрьский день моей жизни. По цвету неба я вижу, что на улице теплеет. Облака стали светлее, скоро сквозь них пробьется неуместное уже солнце. Опять растает снег. Какой это уже раз?

Самое мерзкое время — ноябрь без снега.

День проскальзывает незамеченным, иногда просыпаешься, а уже темнеет, словно дня вообще не было. Вечера черны и бесконечны, в такие вечера кажется, что уже больше никогда не будет ни зимы, ни лета. Хочется спать и пить.

Напиваться в жопу.

Иногда собирается идти дождь, но это уже не меланхолический дождь болдинской осени, скупо стучащий по багряному ковру опавшей листвы, а постоянно висящая в воздухе водяная пыль, от которой нет спасения под зонтами и капюшонами. Повсюду растекается жидкая московская грязь. Под звуки льющейся в ванной воды пью чай, курю и смотрю в окно.

Еще один день отнят у смерти.

Да, только на тачке…

Из комнаты доносится гулкий кашель и нечленораздельный вопль просыпающегося человека. А вот и Крюгер!.. Все в сборе. Крюгер что-то кричит, не разобрать что.

— Крюгер! — кричу я. — Я на кухне!

Крюгер замолкает. Сейчас придет.

Я уже допил чай, сижу и думаю, не сделать ли еще. Внезапно понимаю, что хочу есть. Что надо чем-нибудь напитать репу. Открываю кособокий холодильник «ЗИЛ», чтобы увидеть то, что и ожидал: два коричневых яйца; открытая банка салата из морской капусты; пожелтевший пучок укропа; сморщенный огурец на блюдечке; пакет явно прокисшего молока; белая кастрюлька с отбитой эмалью, даже не хочется в нее заглядывать; выпадающий из контекста спелый огромный гранат и какие-то засохшие субстанции органического происхождения.

Колбаски никакой нету.

Беру огурец и с сомнением начинаю жевать ватную обезвоженную плоть. Бабий корм.

И тут на кухню выходит Крюгер.

Он одет в то же, в чем спал. Растрепанные каштановые волосы с засевшим пером, подстриженные то ли под сэссон, то ли под горшок, как у русских поэтесс. Еще не видел ни одного поэта с нормальной стрижкой. У всех поэтов, начиная с Александра Сергеевича, были совершенно безобразные прически. Глаза голубого цвета слегка опухли.

Да, вчера явно перебрали.

Я, кстати, сегодня еще не смотрелся в зеркало. Да и не стоит, наверное.

Утиный нос острослова и бабника. Лет сорок, но не скажешь. Действительно похож на немца, хотя в этом смысле сам черт ногу сломит. У меня, например, есть один знакомый, Миша Коган, сын известного советского художника, сделавшего себе имя и квартиру с мастерской в центре портретами ударников коммунистического труда, так он просто идеальный голливудский викинг — блондин с серыми глазами и носом-картошкой. Даже борода у него желто-рыжая, как у какого-нибудь конунга Харольда Железные Зубы. Но — Коган!.. Крюгер — еще куда ни шло. А с другой стороны, на Нюрнбергском процессе судили одного эсэсовского отморозка, чуть ли не штандартенфюрера, у него фамилия вообще была Абрамчик. Ну да наплевать. Дожевываю ужасный огурец.

— Привет, — бодро говорит Крюгер, — Верунчик в ванной?

Я киваю. Крюгер понимающе кивает мне. Да, именно так и должно быть.

— Ну, как вы вчера?

Тон игривый, но чувствуется некая подозрительность. Настороженность. Все-таки отбил самку из прайда. Потеря вроде бы невелика — одной меньше, другой больше, и все не Мэрилин Монро, — но вдруг именно эта была какой-то сверхъестественной в постели, вдруг упустил что-то охуительное? «В тихом омуте…» и прочее. Я пожимаю плечами:

— Да вроде нормально.

Действительно, хуй его знает. Я ведь ничего не помню, к тому же мои восторги омрачили бы нашу встречу. Крюгер успокаивается.

— Слушай, — говорю я, — а мы где вообще находимся?

— Это, — самодовольно отвечает Крюгер, — квартира моей бывшей тещи. Она мне ее подарила.

— Да нет, я имею в виду территориально. Какой район?

— А! Тут на трамвае до «Тушинской» ехать минут пятнадцать.

«Тушинская»! Я так и знал. Отсюда до меня пилить и пилить. Нет, возьму тачку.

— Я тут чайник вскипятил, не хочешь?

— Чаю? — Крюгер надолго задумывается.

Я завариваю чай Вере и доливаю кипяток в свою кружку. Чай получается жиденький, желтоватый. Ну да черт с ним.

— С утра, — говорю я, — оттягивает.

— Я вот думаю, может, нам водочки выпить?

— В холодильнике вроде нету…

— В комнате должна быть, мы вчера там заканчивали.

Вот, блядь, а я и не помню… Крюгер уходит на поиски.

Я вообще-то не опохмеляюсь, чтобы не стать алкоголиком, и водку стараюсь не пить, потому что у меня от нее сносит крышу. Она заставляет мое сознание клубящимся туманом растекаться по ухабистой горизонтали русского поля, как в губку впитываясь в жирный перегной жизни с копошащейся в нем фауной. Водка открывает мне глаза, и я вижу, как вся эта белковая масса ползет, извивается, шевелит ножками и усиками, питается и оплодотворяется между хитиновыми останками своих предшественников, роет ходы и углубляет норы, ибо не согреться им под низким холодным небом космоса, который когда-то одним пузырящимся плевком заставил их жить.

И я вижу себя, белесого червя, в корчах веры, надежды и любви упорно прокладывающего путь куда-нибудь вперед, в рамках отведенного мне жизненного пространства, строго ограниченного временем, к точке X, где я последний раз уткнусь наморщенным лбом в стену и стану еще одной питательной молекулой культурного слоя.

Картины эти отравляют мне бесшабашность застолья, и тогда пристальным прищуром окидываю я свисающие над посудой лица своих собеседников, пытаясь понять — ведомо ли им то, что ведомо мне, или им ведомо что-то неведомое мне? Вот они, вокруг меня — глаза мудрецов, поблекшие от смирения; беспечальные глаза похуистов; вытаращенные, со стальным блеском голодной сумасшедшинки глаза жизнелюбов над снующими от вечной жажды славы, денег и женщин поршнями кадыков. А наутро не хочется вспоминать.

Такова водка…

Коньяк же, наоборот, веселит душу, острит язык, придает пружинистость мыслям. Коньячное похмелье мягкосердечно, с возрастным оттенком светлой грусти, когда тело сохраняет покойную плавность движений, а душа просит почитать И.С. Тургенева перед окошком, посеребренным тюкающим дождем.

Из коридора доносится негромкая песня возвращающегося Крюгера. Кажется, Визбор. Крюгер вносит водку и сложенные стопочкой рюмки.

— Полбутылки осталось.

«Гжелка». Ага, это, наверное, я вчера покупал. Наверное, надо было догнаться. Начали пить, а потом сломались. Как всегда. Я сижу и думаю: а может, выпить? От одного похмельного дня алкоголиком не станешь, от полбутылки не окосеешь, к тому же все равно придется пить перед концертом. Вечером, конечно, я буду пить коньяк, но он хорошо ложится на водку. Да и концерт-то так себе, сборный, спеть нужно будет песен пять, это можно и в сиську пьяным сделать, так и так заплатят копейки. Я трогаю бутылку.

— Теплая.

— Так откуда же ей холодной быть, — изумляется Крюгер, — в холодильник-то ее никто не поставил. Можно, конечно, под холодную воду сунуть…

— Если бы с закуской… Что-то мне есть хочется…

Крюгер оживляется.

— Пельмени будешь? Должны остаться.

Он открывает заморозку. Так вот где хранятся сокровища! Крюгер достает хрустящий, осыпающийся льдинками пакет. Я пельмени никогда не ем, терпеть их не могу, у меня от них случается понос, но сейчас я глотаю вязкую слюну. Я вспоминаю, что вчера практически ничего не ел, только днем зажарил яичницу и попил чайку. А потом поехал на концерт и ничего, кроме коньяка, в рот не брал. Я мог заказать что-нибудь, но мне жалко было денег. И у Крюгера ночью мы ничего не ели.

— Пельмени — это хорошо, — говорю я, вздрагивая от голодной судороги в желудке.

— Закинем всю пачку, — озабоченно бормочет Крюгер. Он открывает дверцы стола и с грохотом выволакивает оттуда кастрюлю. — А может, зажарим? — спрашивает он. — Ты жареные пельмени ел?

— Ел. Только их, кажется, обычно жарят, когда они уже вареные. Холодные они вряд ли прожарятся.

— А, да… Точно. У меня их теща жарит. Это ее фирменное блюдо. Она, когда приезжает ко мне, всегда привозит пельмени.

— Какая у тебя славная теща. Любит она тебя…

— Да, — Крюгер сдвигает в раковине немытую посуду и подставляет кастрюлю под плюющуюся струю воды, — она меня больше дочери любит. Когда она сбежала к мужику, теща мне эту квартиру подарила. Жену, говорят, мужик теперь пиздит по-черному. С фингалами ходит. Дура ненормальная…

Как водится, как водится… У меня две бывших жены, тоже, наверное, дуры. Одна от меня сбежала, а от второй — я. Даже не знаю, пиздит их сейчас кто-нибудь или нет, потому что с тещами, слава Богу, не дружу, даже лиц их не помню. Помню только, что одна была беззубая, а другая — одутловатая. Тяжелые воспоминания, не приведи Господь где-нибудь с ними повстречаться. Посмотрят, как на врага рода человеческого. Крюгеру в этом смысле повезло. А может, и нет. Но все-таки квартира… С бывшей тещей, приезжающей жарить пельмени. Есть, однако, в этом что-то странное. Совсем сюрная, наверное, у тещи дочка, если она так полюбила зятя.

— Понятно, — говорю я, — я тоже два раза женат был.

— Да-а-а? — уважительно тянет Крюгер, ставя кастрюлю на стол. — А чего разбежались?

— Я уж и не помню, — искренне отвечаю я, — квартирный вопрос, денежный вопрос… Все одна хуйня. Женился по молодости, от скуки. Опять же тещи… Не повезло мне с тещами.

Крюгер роется на полках, стучит банками, что-то ищет. Я сижу, вспоминая бывших жен. Конечно, не дуры они были, просто заебала семейная жизнь. Устали от быта. Помню, какое облегчение чувствовал, когда разводился. Воля! Вторая, младше меня на пять лет, всплакнула, просила остаться, даже обещала научиться готовить. Я сам умилился тогда чуть ли не до слез, но все-таки ушел. И правильно сделал — она через полгода вышла замуж за банкира. Сосватала одутловатая теща. Могу собой гордиться — дал женщине свободу. Сейчас, наверное, сидит где-нибудь на Антилах у открытого бассейна и листает «Вог».

— Перец у меня кончился, — озабоченно говорит Крюгер, держа в руке открытую банку, — надо сказать теще, чтоб привезла.

Просто идиллия какая-то, ей-богу. Мне бы такую тещу. С такой тещей никакой жены не надо. В ванной уже тихо. Сейчас выйдет Вера. Благоухая. Мне становится тоскливо. Что-то надо будет говорить. Делать вид.

Хмурое утро адюльтера.

— Крюгер, — решительно говорю я, — давай выпьем.

— Наливай!

Я разливаю водку по рюмкам. Себе — немножко. Я люблю пить помалу, но часто. Крюгеру наливаю почти полную. Он, видимо, испытанный боец. Крюгер открывает холодильник и задумчиво застывает.

— Все сожрали… О, салат из морской капусты остался. Правда, он какой-то…

Крюгер осторожно нюхает банку.

— Теща привезла?

— Ага. В нем, говорят, куча всяких витаминов.

Песня, а не теща!.. Крюгер двумя пальцами выхватывает из банки бурую водоросль и, уставясь в потолок, начинает жевать.

— Вроде ничего… Можно сделать салат с яйцами. Яиц, правда, мало.

— Ладно, давай выпьем.

Мы чокаемся и опрокидываем. Водочный дух почти не чувствуется. С утра всегда так. Если вчера не перебрал до блева, водку с утра пьешь как воду. Последний раз я опохмелялся водкой месяца два назад, тоже в гостях. И как-то незаметно наступил вечер, а у меня сборный концерт был у Алферова. Там я еще добавил коньяку и выполз на сцену никакой. Правда, спел три песни. Но все заметили. Зрители были очень обижены. Мне-то наплевать было, а Алферов, добрая душа, подошел ко мне и попросил больше так не напиваться. Я обещал, часто кивая.

Запиваю водку горячим чаем. Я это называю «контрастный душ для утомленной души». Только водка должна быть холодной. Или еще хорошо — запивать коньяк остывшим кофе. Очень взбадривает.

Крюгер осторожно жует салат. Вода в кастрюле начинает шуметь. И тут открывается дверь ванной и выходит Вера. Благоухающая, посвежевшая, с блестящими глазами. Туго обернутая простыней. Мокрые светлые волосы зачесаны за уши.

— Привет, Владик. У тебя фен есть?

— Привет. Откуда у меня фен?

Я хочу пошутить, типа того, что нужно сказать теще, чтобы привезла, но нет, думаю, вдруг перебор. Может, теща для него — святое, может, он любит ее как мать. Крюгер наливает по второй и говорит:

— И так высохнут. Водку будешь?

— Буду. Я сейчас.

Вера уплывает в комнату. Крюгер крутит головой.

— Бабы пошли… Ну, за знакомство.

Водка идет птицей. Есть, однако, хочется просто-таки мучительно. Вода начинает булькать.

— Воду надо подсолить. Соль-то есть?

— Есть.

Крюгер сыплет в кастрюлю соль из солонки. Нет, так не подсолишь, нужно ложкой. Совсем избаловала его теща… Ладно, потом посолю в тарелке. Крюгер с плеском вываливает пельмени в воду.

— Сколько они варятся?

— Минут пятнадцать — двадцать, пока не всплывут.

В желудке образуется жар. Он поднимается вверх, опаляет лицо и окутывает голову. Повышается настроение, появляется бодрость мыслей.

Крюгер стоит у плиты, смотрит в дымящуюся кастрюлю и помешивает пельмени половником. Мне нравится Крюгер. Хороший чувак, хоть и хреновый поэт. А где они нынче, хорошие поэты? Разливаю теперь в три стопки. Водки остается совсем мало. У Крюгера лицо охуевшего от жизни сорокалетнего человека. Торчит острый немецкий кадык. Теплым взглядом смотрю на Крюгера.

— Я вчера твои стихи почитал. Мне понравилось.

И хорошо бы на этом поставить точку.

— Понравилось? — в голосе Крюгера чувствуется недоверие. И искренний интерес.

— Понравилось, — отвечаю я, искренне кивая.

— А что больше всего понравилось?

Вот вопрос, который всегда задают поэты и барды. Вопрос, сводящий на нет все благие порывы и ставящий искреннего доброжелателя в тупик. Все еще кивая, начинаю мучительно вспоминать что-нибудь из Крюгера, хотя бы строчку или название. Нужно было, блядь, повнимательнее листать. И не пиздить. Что-то там мелькнуло такое… Что-то древнерусское, что ли… У Крюгера обязательно должно быть что-нибудь древнерусское, с такой фамилией он должен отдать дань уважения земле, его вскормившей. Воспеть. Или про птицу? Феникс — Ясный Сокол?.. Меня вдруг осеняет:

— Все!

И смотрю прямо в глаза. Как бы отметая тем самым все поводы к сомнениям. Самый достойный ответ, не оставляющий…

— А что больше всего?

Да, вот именно… Что вам, батенька, больше всего понравилось в творчестве поэта Крюгера? И кто вас тянул за язык? Париж… Еб твою мать, Париж! Там стихотворение было про Париж!..

— Про Париж!

— А!

Крюгер удовлетворенно улыбается. Кажется, попал в точку. Поставил точку. Я счастлив. Крюгер счастлив, и я счастлив. Конечно, про Париж. Нет ни одного поэта и барда, не написавшего про Париж. Париж — сублимация мечт всякого россиянина, считающего, что он занимается творчеством. Все поэты пишут про Париж, все барды стремятся в Париж. Скажи поэту «Париж!» — и ты не промахнешься. Ты увидишь, как блеснут глаза. Тотчас польются стихи. Все знают, что это город любви, и мало кто знает, как он засран собаками. Даже больше, чем Москва.

— У меня есть несколько вещей про Париж, — делится Крюгер, вылавливая половником разбухшие до сопливости пельмени в большую миску с цветочками. При этом он страшно серьезен. — Одно мне самому очень нравится. Шуточное. Ты его имел в виду?

Хороший вопрос. Что я имел в виду? Я просто имел в виду сказать что-нибудь приятное поэту Крюгеру. Я помню название «Париж». Что можно шуточного написать про Париж? Только какую-нибудь разудалую глупость в духе Высоцкого…

— Наверное, — храбро говорю я.

И тянусь к рюмке. Надо с этим кончать. Надо еще выпить. Сменить наконец тему. И тут как нельзя кстати появляется Вера.

Причесанная, припудренная, слегка накрашенная, в брючном костюме. Эффектно застывает в дверном проеме. Кисти неизвестного художника. И в этот миг окно заливается выглянувшим-таки скукоженным ноябрьским солнцем. Вера покрывается сияющим пятном света, волосы на кончиках искрятся, поблескивают губы, и вся она становится как символ весны, молодости и веселья. И как завершающий мазок, милая улыбка озаряет ее чело.

Те же и Вера.

Солнце бьет Крюгеру прямо в глаз, и он, недовольно щурясь, смотрит в окно. Я восхищенно улыбаюсь в сторону Веры и думаю, что пиздец, опять пропал снег, опять все развезет и скоро чавкающая чернота окутает город. Но надо выпить. Водка идет в жилу, я это чувствую. Попал в струю. Скоро станет совсем хорошо. Крюгер сердито задергивает занавески и ставит на стол миску с пельменями. Они скользкие, вялые, из некоторых выскочило мясо, если можно назвать мясом то, что они туда суют. От них исходит пар, своим сытным ароматом живо напоминающий мне о поносе. Я даже начинаю ощущать жжение в анусе. Какая все-таки отвратительная пища эти пельмени!.. Особенно когда фабричные в столовых хлебают их ложками, двигая ушами. Надо чем-нибудь их сдобрить. Отбить пельменный вкус.

— Садись, Верунчик, — говорит Крюгер, выдвигая из-под стола третью табуретку, — мы тут тебя ждем, не пьем. Тарелки давать, или будем так, из миски?

— Лучше тарелки, — отвечает Вера.

Она смотрит не на пельмени, а на меня. Я одобрительно улыбаюсь.

— Кетчупа нет? — Я скорее утверждаю, чем спрашиваю.

— Кончился. И горчица кончилась. Надо будет сходить в магазин, купить что-нибудь на вечер.

— А уксус есть? — с надеждой спрашиваю я.

— Уксус?.. Должен быть где-то уксус…

Крюгер лезет под стол. Я, как бы во внезапном порыве, сжимаю руку Веры. Она отвечает мне тем же.

Надо скорее выпить.

Крюгер ставит на стол пыльную бутылку с уксусом, достает из шкафа две тарелки в цветочках и вилки. Я накладываю на тарелку пельмени и поливаю их уксусом. Едкий запах заглушает пельменный дух. Ну, вот так более-менее. Вера аккуратно кладет на тарелку три штучки, но по ней видно, что есть она их не собирается. Ну и правильно!

— Ну, поехали!

— За женщин! — поспешно подхватываю я, показывая Вере взглядом, кого имею в виду. Так надо. Вера отвечает взглядом, что понимает. Понимает, благодарит и любит. Я опрокидываю и начинаю есть. Если бы я так не хотел есть, я бы лучше запивал чаем. У пельменей вкус вымоченной в уксусе поролоновой губки. Может, и правда стоило их пожарить. Пельмени a la Крюгер. Пельмени любимой тещи. Так и следует писать на упаковках.

— Владик, а ты читал Андрею свои стихи?

Вера не моргнув выпила стопку и порозовела. Крюгер отрешенно ест из миски. Видимо, вспоминая жареные тещины пельмени.

— А когда? — Крюгер грустно смотрит на меня и на Веру. — Мы пельмени готовили…

— Я вчера почитал перед сном, — важно говорю я, старательно выковыривая из расползающегося теста серое мясо, — мне очень понравилось. Особенно про Париж.

— Ой, про Париж мне тоже очень нравится! — с умилением восклицает Вера. — Иванов написал на него музыку и поет на концертах. Она у него и на диске есть. Ты знаешь Иванова, Андрюша?

Я солидно киваю, жуя. Мол, кто же не знает самого Иванова? Знаю, знаю я вашего Иванова… Еще одна незабвенная легенда КСП, любимец женщин, с раздражающим старанием поддерживающий свое реноме Души Общества. Когда-то часто мелькал на ТВ и с тех пор в компаниях не дает никому рта раскрыть. Так и сыплет анекдотами, гастрольными историями и случаями из жизни, уставясь выпуклыми глазами жизнелюба поверх голов, куда-то в свое облученное софитами далеко. Слушатели устало похохатывают. При этом напивается до положения риз. Когда уже больше не может говорить, ложится за кулисами на лавку и лежит в забытье, пока его за руки не выведут на сцену. И там, сидя на стуле, поддерживаемый с двух сторон доброхотами поклонниками, чтобы не свалился, мычит песни, осоловело глядя в зал. А песни у него как раз те, что страшно нравятся нашему гнилому электорату — шуточные про пьянку и похмелье. Народная, блядь, тема. Зал умиленно слушает, чувствуя своего. Теперь понятно, что это за «Париж». Из пьяных уст Иванова.

Все поэты мечтают, чтобы их стихи клали на музыку и пели. Это как орден за заслуги, награда за усердие. Иногда на тусовках так и ходят по пятам, хватают за рукав, шелестя кипой отксеренных стихотворений. Когда отвечаешь, что поешь только свое, слегка бледнеют от ненависти, сразу теряют всякий интерес и, передернув затворы кадыков, устремляются дальше. Некоторые молодые барды, из тех, что только ищут себя или без царя в голове, берут и поют. Поэты тогда сидят в зале, рдея от удовольствия, и ревниво оглядывают публику: слушают ли, восхищаются ли? Понимают ли? Чутко вслушиваются в слова поющего: не переврал ли, не вставил ли, упаси Бог, что-то свое? Ибо авторский текст чрезвычайно важен и каждое слово что-то несет. Привносит. Так складываются творческие тандемы.

Крюгер и Иванов.

— Мы с Сашкой начинали еще в «Пятом колесе», — рассказывает Крюгер, перестав есть, — Алферов, Бородянский, Ленка Дунина. С концертами объездили полстраны. Было попито…

Представляю себе. Сейчас, правда, большинство этих старых бардов из «Пятого колеса» в рот не берут. Жесточайший синдром абстиненции. Берегут здоровье, чтобы успеть сделать как можно больше. Творить дальше. Возможно, замахнуться на мемуары. «Я и Визбор. Встречи в горах», «Чай у Окуджавы». Задокументировать значительность своей жизни. Впечатать себя в эпоху. Расчленить вялопротекшее время на эпизоды и над каждым возвести железобетонный саркофаг со статуей наверху — святой Юрий Иосифович, святой Булат Шалвович, святой Владимир Семенович… С приступочком для молитв и вешалкой для посохов странников. В назидание и на зависть. А нам с Крюгером, наверное, и написать-то будет не о чем. Не получится из нас с Крюгером авторов брошюр из серии «Прикосновение к прекрасному». Растрепанными на ветру галками прыгаем мы по обездоленному полю жизни, выискивая развеянные крохи, под провисшей парусиной небес с измалеванными серо-черными тучами нашей затянувшейся осени.

Крюгер увлеченно повествует о пьяных похождениях Иванова… Вера улыбается, поглядывая на меня. Я старательно посмеиваюсь, ковыряясь в разодранном месиве пельменей.

Однажды наш герой поехал на гастроли в Приморье — Страну дураков, и там, за кулисами местного ДК, общаясь с восторженными аборигенами, вылил на штаны, прямо на причинное место, стакан бормотухи. Повесив штаны на батарею, чтобы просохли, он, по своему обыкновению, прикорнул на стульях, а когда трепещущий от раболепства перед столичной знаменитостью директор постучал в дверь, вскочил, схватил гитару и, пошатываясь, побежал на сцену. Так и вышел на публику в промокших трусах до колен. Зал испуганно зааплодировал.

«Лики закулисья. Воспоминания». А. Иванов.

А водка-то уже тю-тю! Блюдя обычай, ставлю бутылку под стол. Но выпить хочется. На второй день, начав утро с водки, чувствуешь необыкновенный подъем и прилив сил. Кажется, что все великолепно. Что все будет хорошо. В душе сами собой перебираются некие струны. Главное — продержаться до вечера. Не сломаться. А вечером, ближе к ночи, обязательно наступает момент, когда вдруг мгновенно вырубаешься. Хоп! — и все. Как будто кто-то выключил свет. И тут же включается автопилот. Некоторые даже не замечают, насколько ты пьян. Потом женщина, с которой утром просыпаешься в постели, рассказывает, что было. Смакует подробности. Страшно удивляешься: «Да что ты?! Неужели это я все отчебучил?» Растет количество посланных на хуй. Почему-то всегда есть кого послать. Иногда силишься вспомнить: за что? Нет, никак. Но все равно бывает стыдно. Вроде бы все — милые люди. Может, просто заебали?.. Мрачно куря, выслушиваешь утренний доклад. На другой день забываешь, смирившись с собой. Потом, где-нибудь повстречавшись, как ни в чем не бывало жмешь руку. И только почувствовав некоторую неловкость в ответном рукопожатии, вспоминаешь: ах да, что-то такое было… Какая-то хуйня… Впрочем, все всё понимают. Мир просто кишит посланными на хуй. Мир Посланных На Хуй.

Продержаться до вечера.

— Андрюша, спой, пожалуйста, ту песню, что ты вчера пел, про розу в грязном ручье. Мне она очень понравилась, — просит Вера, воспользовавшись задумчивой паузой Крюгера.

— А, посвящение маркизу де Саду, — откликаюсь я с бодрой готовностью автора и тут же, как молнией пронзенный, вскрикиваю: — А где моя гитара?

Остолбенело смотрю на Крюгера. Крюгер поднимает на меня затуманенные водкой и воспоминаниями глаза.

— Гитара? В комнате.

Я обмякаю. Вера мягко кладет мне на плечо руку:

— Я принесу.

Вера уплывает.

Слава тебе Господи, цела гитара. Я уже три гитары оставил в машинах, возвращаясь домой на автопилоте, — чешскую, немецкую и корейскую. Кладу их на заднее сиденье и забываю, по дороге лакируя коньяк пивом. В глубине души я их ненавижу. Во мне вызывает раздражение необходимость таскать их на плече в метро и по улице, мне кажется, у меня при этом совершенно дурацкий вид, как у какого-нибудь убогого арбатского музыканта, со всей своей сопливой страстностью поющего «Кино» и «Алису». Всякий раз, когда нужно брать с собой гитару, я становлюсь угрюмым и с трудом сдерживаюсь, чтобы не пнуть ее ногой от отвращения.

Гитары у меня всегда были замызганные, пыльные, поцарапанные, как опустившиеся женщины, ставшие нелюбимыми, и некоторые безумцы гитаристы из тех, что по ночам с испитыми лицами дрочатся над пассажами Пако де Люсии и Ричи Блэкмора, уверяли меня, что гитары все чувствуют и отвечают мне тем же. И я готов в это поверить: прежде чем потеряться, они трескаются, начинают дребезжать и фокусничать — колки то проворачиваются, то застревают намертво. Иногда я кидаю на гитару злобный взгляд, как на орудие моей пытки. Свою первую, шиховскую, я, находясь в состоянии глубокой ипохондрии, со всего маху треснул об дерево. Полетели щепы, заныли струны — это меня чудесным образом привело в отличное расположение духа. Изуродованные останки я торжественно бросил в каэспэшный костер, ужаснув всех. А недавно я вдруг с испугавшей меня мстительной мечтательностью подумал: «Когда-нибудь, блядь, настанет время, и мне не нужно будет бренчать на этой хуевине».

Мне уже стыдно быть бардом.

Стоять в одном ряду с…

Человек с гитарой! Пожилое дитя совка, воплощение русского регтайма, бита и мятежных шестидесятых, сгнивших на корню от обильной сырости немощных сиротских слез. Деревянные крылья, сложенные за спиной, святость и мудрость в одном футляре, арфа небожителя по рыночной цене. Внутрь каждой гитары нужно приклеивать инструкцию «Как стать русским пророком».

Допустим, § 1. Восхождение к высям авторской песни рекомендуется начинать с исполнения песен т. н. мэтров. Двоеточие, абзац. Для тех, кто поглупее, кто вечно молод, — а) В. Цоя, б) Ю. Шевчука, в) А. Макаревича. Точка с запятой, абзац. Для тех, кто поумнее, кто высоколоб, — а) Б. Окуджавы, б) А. Галича, в) А. Городницкого. Точка с запятой, абзац. Для тех, кто хочет быть угоден уголовно-крестьянско-фабричному триединству народа, — а) В. Высоцкого, б) А. Розенбаума, в) М. Шуфутинского. Точка с запятой, абзац. Психо(нарко)делическая богема жаждет — а) Б.Г., б) А. Вертинского, в) А. О'Шеннона.

Примечание к § 1.

Творчество Ю. Визбора и Ю. Кима особенно актуально для потенциальных каэспэшников (байдарочников, скалолазов, спелеологов и проч.) и приемлемо для самого широкого круга застолий, посиделок и бивуаков — от бандитских до академических включительно, — т. к. песни этих авторов светлы, распевны и явно ни о чем.

Для дуэтов рекомендуется использовать брата (сестру) или жену, как правило, некрасивую, но образованную. Петь полудетскими голосами, подразумевая интеллигентную инфантильность, и слабенько, чтобы вслушивались, а вслушавшись, понимали, как это все непросто, как это хорошо.

Что-то в этом роде…

А между тем Крюгер говорит:

— Да, старик, песни у тебя… Я уже давно слышу: Степанов, Степанов… Особенно от баб — все уши прожужжали. Мне вчера, честно говоря, сначала не понравилось. Чтой-то он, думаю, все о сексе да о сексе поет? Маньяк какой-то. А потом прислушался, там с таким юмором написано и сюжет лихо закручен. Не знаю… Я бы, наверное, так не написал.

Знаю, знаю… Но, как бы не находя слов от благодарности, восклицаю:

— Старик!.. — И вижу, как из темного коридора появляется Вера.

Вера несет гитару.

Со всем к ней уважением, как драгоценную часть меня. Встречая их мрачным взглядом, я думаю: «А что я, собственно, такое без этого хитроумного куска фанеры? Кому я, на хуй, нужен сам по себе, без своих песен? Какая Женщина Барда обратила бы на меня внимание, кто бы поил меня на халяву? На что бы я вообще жил? Я без гитары — никто, еще один записной интеллектуал без гроша за душой, зато с целым возом знаний, мнений и убеждений, которые столь же почтенны, сколь и бессмысленны, как и все знания, мнения и убеждения этого мира. Что у меня есть, кроме этой гитары? Каким движимым и недвижимым имуществом я владею? Да ни хрена у меня нет, кроме старой пишущей машинки „Оптима“ с западающей точкой, вороха истертых джинсов и трех пухлых папок с черновиками текстов песен, которые я на полном серьезе называю „Архив“ — можете положить их ко мне во гроб. Больше нет ничего моего в этом мире. Вот потеряй я гитару — что бы я делал? Хочешь не хочешь, пришлось бы покупать новую, какую-нибудь самую дерьмовую, потому что денег всегда нету, а эта хоть испанская, у этой хоть звук нормальный…»

— Какая у тебя гитара? — спрашивает Крюгер.

— Испанская. Друзья подарили на Новый год.

— Испанские, я слышал, хорошие. У Иванова мастеровая гитара. Он долларов пятьсот за нее отдал.

— Гусевская?

— Кажется, да.

Крюгер берет из рук Веры гитару и, наклонив голову, проводит пальцем по струнам. Все почему-то так делают. Гитара издает томный звук. Крюгер вслушивается с видом знатока. Все-таки пятоколесовец.

— Ничего звук.

— Да, звук нормальный.

— Андрюша, ну спой, пожалуйста, — говорит Вера голосом капризули. Теперь не отстанет, я-то уж знаю, придется петь.

— Сбацай чего-нибудь. — Крюгер через стол протягивает мне гитару.

Я принимаю гитару с легкой гримасой, как обоссанного ребенка. Господи, как же мне не хочется петь! Напрягаться. Поешь-то ведь не ртом, а всем телом. Все тело надрывается, производя звуки, называемые песней. Вибрируют мышцы и жилы, деревенеет шея, голова раскаляется, как лампочка. Лоб и руки покрываются потом. Весь окаменеваешь, как изваяние самому себе. Иногда закрываешь глаза, чтобы они не вылетели из орбит. Вот Высоцкий напрягался так, что смотреть на него было страшно — вот-вот разорвет на части, а потом расслаблялся по полной программе. За то народ его и любил — за то, что орал во всю глотку, а потом пил по-черному. А в то, что он наркоманил, многие до сих пор не верят, просто не хотят верить. Нет у нас культуры наркомании, как на Западе, не воспета, и занятие это в отличие от пьянства достойным не считается. Наркоманов у нас боятся как порождения чего-то лекарственно-медицинского, потому что русский народ всегда относился к медицине со страхом и недоверием, а пьяница в доску свой, у каждого есть друг, сосед или родственник алкоголик, хороший в общем-то мужик, золотые руки, всегда поможет починить унитаз, а пьет оттого, что жизнь несправедлива и Россия несчастна. Так надо и в инструкции записать — дескать, для создания песен о родине нужно помнить, что Россия: а) могуча, б) прекрасна, в) несчастна. Прямо как русская женщина. И обязательно при этом упомянуть о березках. Что-нибудь свое. Я вот тут, допустим, придумал: березки на закате похожи на зардевшихся невест. Чем не метафора? Интересно, а африканские барды так же постоянно поют о пальмах, как наши — о березках? Должны же быть в Африке барды, поющие, ну, скажем, на суахили? Хотя я больше люблю как раз пальмы, потому что они растут на брегах теплых морей и океанов, по которым бродят, покачивая бедрами, смуглые красавицы. Видимо, я черный в душе, как всякий белый блюзмен.

Четвертая струна потекла.

Она у меня новая и поэтому съезжает все время на тон вниз. Пока я подтягиваю струну, Вера убирает со стола. Вываливает из тарелок в мусорное ведро ошметки пельменей. Петь мне совсем не хочется, а вот выпить еще хочется.

— Может, сходим еще за водкой? — обращаюсь я к Крюгеру. — Я водочки выпью, а потом спою.

Крюгера, видимо, уже хорошо зацепило. Легло на вчерашние дрожжи. Он завороженно смотрит на гитару. Так и хочется щелкнуть у него перед носом пальцами, как психиатр, привлечь внимание. С трудом оторвавшись, он поднимает глаза на меня:

— Водочки? Погоди, кажется, у меня еще осталось…

Крюгер удаляется расслабленной походкой. Под теньканье четвертой струны Вера моет посуду.

— У тебя очень хорошие песни, Андрюша, — говорит она через плечо, изящно отстраняясь от раковины, — и ты их так поешь… С душой.

— Я просто не могу петь иначе, — объясняю я с горькой усмешкой и вдруг, убежденно: — Я считаю, что в песню нужно вкладывать всю душу, как Высоцкий.

Вера через плечо смотрит на меня влажными глазами.

В них все: любовь, умиление, восторг… Так что же все-таки между нами вчера было? Как это происходило? Я, например, люблю сзади и, когда пьяный, схватив за волосы. Это помогает раскрыться жертвенной сути женщины. Некоторых это страшно возбуждает, а другие воспринимают как очередной необъяснимый мужской бзик, на который не стоит обращать внимание. Просто надо немного потерпеть. А Вера? Какова она в постели? Был ли в этом вообще смысл? Что вообще было? Я даже не помню, какого цвета у нее белье…

Думы мои прерывает лязганье ключа в замке. Ба, да это Крюгер отпирает таинственную комнату. Может, у него там склад паленой водки? Мини-спиртзавод? Судя по Крюгеру, все может быть…

— Вера, а что у Крюгера в той комнате?

— Не знаю, я там никогда не была. Она у него все время заперта. Наверное, какие-нибудь старые вещи.

Так банально? Нет-нет, я не верю! Опять лязганье. Крюгер вышел и запирает дверь. Напевая. Видимо, «Париж», сл. В. Крюгера, муз. А. Иванова. Крюгер выходит на кухню, в руке у него почти полная бутылка «Привета».

— Теща привозила на именины. Одну мы уговорили, а эта осталась. Правда, она теплая.

Я смотрю на бутылку со смешанным чувством радости и сомнения. Радости оттого, что остановиться на выпитом уже не представляется возможным, а сомнения оттого, что доживу ли я до Алферова? А сколько, кстати, сейчас времени?

— А сколько сейчас времени?

Вера смотрит на свои часики, вытирая мокрые руки об захватанное кухонное полотенце.

— Без четверти два. — И со скрываемым беспокойством: — Ты куда-нибудь спешишь?

— Да нет, — успокаивающе отвечаю я, — просто вечером мне нужно быть у Алферова в «Повороте». Там сборный концерт, надо будет спеть пару песен. Хочешь, — восклицаю я, словно внезапно озаренный великолепной идеей, — поедем вместе?

Вера радостно вспыхивает.

— Конечно. Я очень хочу еще раз послушать тебя в зале.

И, успокоенная, приободренная, садится за стол.

— Ну, водку-то допить надо, — обиженно говорит Крюгер.

— Разливай, — бодро говорю я.

Крюгер разливает, прищурив один глаз для меткости.

— А когда выпьешь, споешь? — настойчиво спрашивает Вера.

Никуда мне от этого проклятого пения не деться. Нигде в этом мире.

Человек с гитарой… Для того и с гитарой, чтобы петь. Некоторые страшно обижаются, когда не поешь. Смотрят как на лгуна и обманщика. Или как на дармоеда. Или так, словно присвоил себе высокое звание народного артиста. Я киваю с твердым намерением.

— Верунчик, ты бы хоть чаю, что ли, сделала. Закуси нету, запивать будем, — ворчит Крюгер.

Вера виновато вскакивает и начинает звенеть чайником. Я заглядываю в кружку. Там остатки чая цвета мочи.

— У меня еще осталось. Могу поделиться.

— Давай. Верунчик, поехали.

Крюгер нетерпеливо опрокидывает. Вера пьет стоя, деликатно морщась. Я запиваю чаем и протягиваю кружку Вере. Крюгер сидит с зажмуренными глазами.

— Крюгер, — говорю я, справившись с сивушными парами, — а что у тебя в той комнате? Если, конечно, не секрет.

Крюгер жадно допивает чай. Потом отвечает, делая выдох:

— Там тренажер стоит, «Кетлер». Тещин. Она, когда приезжает, занимается на нем.

Оп-ля! Нормально. Есть многое на свете, друг Горацио… Я тут же начинаю представлять: седовласая теща, поджарая, но с огромными раскачивающимися грудями, в обтягивающем трико, неистово крутит педали, красная от напряжения, а рядом, в спортивном костюме «Адидас», стоит Крюгер и строго смотрит на секундомер.

Пиздец какой-то…

— Молодец у тебя теща, — с женским уважением говорит Вера.

— Да, она у меня просто пиздец, — подтверждает Крюгер.

— А сколько же ей лет? — удивляюсь я. Крюгер начинает разливать и пожимает плечами:

— Я не знаю точно. Лет шестьдесят или чуть больше. Но выглядит она гораздо моложе.

Вера вздыхает. Да, блин. Нуте-с, надо петь… Что там? Ах да — де Сад. В свое время меня умилил один факт из биографии французского романиста, напоенный какой-то нездешней меланхолией: престарелый маркиз, по навету своей мелкобуржуазной жены помещенный в шарантонскую психушку, подолгу одиноко сидел на берегу протекающего по территории лечебницы ручья, бросал в грязную воду пурпурные розы и задумчиво провожал их взглядом… Я написал об этом трогательную песню, щедро приправленную черным юмором такого тонкого помола, что никто, кроме изящнейшего Жоры Дорофеевского, его так и не распробовал. Женщины восприняли эту песню как жалостливую и только что не плакали, слушая ее, а мужчины на полном серьезе находили в ней отголоски каких-то своих несостоявшихся Любовей. Сначала меня это сильно озадачило, но, сколько я ни пел эту песню, даже придавая голосу оттенки некой шутовской гнусавости, слушатели никак не хотели хихикать и перемигиваться. Потом я плюнул и стал исполнять ее гипертрофированно-трагически, в результате чего она стала любимой многими песней о любви.

Гримаса творчества, я бы сказал.

Я начинаю петь, но не сильно, хотя и надрывно, качаясь на волнах легкого водочного охуения. Вера, слегка пьяненькая, пристально смотрит на меня вбирающим взглядом. И вся она — эти глаза. Когда женщины так смотрят, никогда не понятно, слушают ли они вообще, а если и слушают, то о чем себе думают. Иногда чувствуешь себя Богом, способным на две-три минуты подарить ей отнятый Рай, а иногда — Дьяволом-искусителем, ловящим жертву на живца несбыточной мечты.

Крюгер слушает, положив голову на ладонь, трогательно приподняв брови и уставясь на бутылку «Привета». Неужели и его проняло? Розы в грязном ручье! Тоже нехилая метафора, но, к сожалению, не моя. Впрочем, я этого не афиширую. Очко в мою пользу. Еще одна упадет в мои объятия. А смысл? Где вообще этот смысл? Какой смысл искать смысл? Может, этот самый Смысл Всего у всех нас между ног — у мужчин и женщин? Может, Бог и Дьявол — это одно и то же?

Я пою, а сам думаю: может быть, есть в космосе некая субстанция, допустим, пресловутая «черная дыра», которая и является тем самым Высшим существом, о коем твердил в свое время хмурый революционер Робеспьер, пытаясь примирить восторженное безбожие Парижа с безупречным католицизмом Вандеи, и который по сути своей есть не что иное, как трансформатор, питающийся энергией со знаком «плюс» и со знаком «минус», что, в свою очередь, легко объясняет существование человечества. Каждый человек — это просто ловко созданный инопланетянами биоробот, безупречный с точки зрения механики биоскафандр с заключенной в нем, как микрочип, частицей космического Разума, которую мы называем Душой. В результате чего все мы являемся источниками питания, батарейками, вырабатывающими, как и любые другие батарейки, два вида энергии — Духа и Плоти, Плюс и Минус.

Бог и Дьявол.

Рай и Ад.

День и Ночь.

Земля и Небо.

Добро и Зло.

Что там еще?

Ну хорошо, пусть будет Инь и Ян.

Наверное, весь смысл в том, что биороботы должны любить и ненавидеть, убивать и дружить, творить и разрушать и вся эта энергия Плоти и Духа, как по межгалактической антенне, струится по вставшему хую, проходя через стабилизатор-женщину, или считающему себя таковой, и, обратясь в Силу, уносится в космос, чтобы двигать лопасти «черной дыры». Женщина всегда чувствует это гораздо сильнее, чем мужчина. С самого рождения. Чего хочет женщина, того хочет Бог. И Дьявол. Женщина — кнопка, на которую нажимает Бог, когда ему что-то нужно от мужчины.

И Дьявол.

Чем больше Бога — тем больше Дьявола.

Чем меньше Дьявола — тем меньше Бога.

Плачущий Дьявол, смеющийся Бог. Прямо заходящийся от смеха.

Овидий, оцени метаморфозу!

Святые и злодеи делают одно дело, даже не подозревая об этом, ибо иначе деяния их потеряли бы всякий смысл. Все дело в знаке. Выберите ваш знак.

«А пятьдесят на пятьдесят можно?» — «Можно. Поздравляю вас, вы — Никто».

Мы еще этого не знаем, но вся Вселенная полна такими же придурками, как и мы.

Но неужели все так просто?

А почему все должно быть сложно? Жизнь во сто крат проще, чем она есть. Иначе смысла вообще никакого нет.

Таким образом, мы ставим все точки над i и даем ответы на все интересующие нас вопросы, кроме одного: «А уместятся ли на кончике моего хуя Бог и Дьявол?»

Боюсь, что да… Боюсь, что да…

Я закончил.

Слава Богу! Выпить. Скорее выпить! Я хватаю рюмку и жадно швыряю водку в рот. Передо мною стоит полная чашка свежезаваренного Верой чая. Это то, что нужно. Быстро, чтобы не почувствовать водочного духа, запиваю чаем. Крюгер, не дожидаясь приглашения, следует моему примеру. Вера, не дождавшись приглашения, смущенно выпивает. Я спел. Контрастный душ для утомленной души.

Приличествующее моменту молчание.

— Вот такая жалостливая песня, — с долей профессиональной самоиронии говорю я.

Молчание.

Я сижу, наслаждаясь тишиной.

— Спасибо, Андрюша, — говорит наконец Вера.

С невыразимым чувством, словно я был велик. Словно я был велик в этой песне, которую я ненавижу. Терпеть не могу. Я смотрю на Крюгера. Крюгер, честно морщась, запивает чаем.

— Это явно какая-то метафора. Что ты имел в виду?

— Ну-у, — привычно растягивая слова, как на концерте, когда надо убить побольше времени, отвечаю я, — эта песня об одиночестве. О том, что невозможно найти любовь, которая удовлетворит тебя полностью… Может быть, о том, что всякая любовь когда-нибудь уплывает, как эти пурпурные розы в ручье.

Но не слишком ли я серьезен?

Крюгер, задумчиво подперев щеку, смотрит на гитару. Серо-голубые немецкие глаза Крюгера. Так фашисты слушали Вагнера. Он понимает и чувствует. Ему кажется, что эта песня о его любви, которая уплыла от него пурпурной розой и теперь ходит с фингалами. Пускай, мне по хую. Хотя песня совсем не об этом.

Скорбный взгляд Крюгера.

Я опять попал в точку. Господи, что мне делать? — Андрюша, спой еще что-нибудь, — говорит Вера с таким напором, словно от этого зависит вся ее дальнейшая жизнь. Я и сам знаю, что петь придется еще. Я уже готов к этому. Все мое несчастное, изодранное в клочья вчерашним концертом существо готово к новому испытанию. Профессиональные нагрузки, как у космонавтов. Не хочешь, но можешь. Иначе в тебе нет никакого смысла. Работай или хотя бы делай вид. Твоя жизнь — это твое гребаное пение.

Бог и Дьявол в твоем лице.

Когда ты больше не сможешь, не важно кто, Бог или Дьявол, помогут тебе. Всегда так бывает. О'кей!

— Вера, а какие песни тебе еще понравились?

Искренне смотрю прямо в глаза.

Нет, мне просто интересно!

Крюгер смотрит на Веру. Вера сидит, думает. Молчание.

— Крюгер, — восклицаю я, — налей еще!

Крюгер с готовностью кивает и наливает.

У меня есть время и самому вспомнить какую-нибудь песню. При всем обилии песен я часто не могу вспомнить ни одной достойной для застолья. Одни кажутся слишком длинными, лень их петь, другие нудными, а третьи петь просто противно, до того обрыдли. Наступает ступор. Тогда на помощь приходят слушатели.

Вера молчит, думает.

Крюгер разливает.

— Ой! — радостно вскрикивает Вера. — У тебя еще такая песня есть, философская. Что-то про Библию. Слова там про крест и Голгофу.

Есть такая песня. Как же нам, бардам, обойтись без Голгофы? У всех есть своя голгофа. Обязательно должна быть. У Сахарова была, у Венички Ерофеева, даже у Филиппа Киркорова, наверное, есть, хотя хрен его знает, есть и у меня тоже. Раскрученный библейский брэнд.

«Ювелирный салон „Голгофа“: найди свой крест!»

Всю Библию можно растащить на лейблы и слоганы. «Жидкое мыло „Понтий Пилат“». «Презервативы „Блудный сын“: вернись здоровым!» Я так и делаю. Вырываю строку из контекста, ловко ею жонглирую и вставляю в песню. Обрамляю, как скрижалями, своими недостойными стихами. Текст в таком виде обретает законченность рубаи и гораздо большую глубину, нежели в самой Библии, где все как-то туманно и скучновато, как в викторианском Лондоне. Хотя, если читать ее с точки зрения биоробота, для которого она, собственно, и была написана, а не венца творения, кем большинство с величавым простодушием себя считает, в Библии не останется никаких тайн. Все встает на свои места. Прочитав Новый Завет, даже испытываешь некоторое разочарование, как если бы ознакомился с нехитрой биографией рабочего Сидорова. Родился — работал — умер. Ясно сказано: вас, ребята, создали, так ебитесь и не выебывайтесь, а то вам наступит пиздец. А всякие страсти-мордасти оставьте святым и злодеям, они все равно ни на что не способны, кроме как творить добро и зло. То есть, сублимируя таким образом половую энергию, поддерживать паритет. Это уже не батарейки, это мощные аккумуляторы. Впрочем, остались еще кретины, которые полагают, что прав был этот шут гороховый Дарвин, уверявший, что все живое на этой планете произошло от какой-то сраной молекулы. Уму непостижимо! Старик Фрейд подошел близко, очень близко, но так ничего и не понял, запутавшись в сознательном и бессознательном, как паук в собственной паутине. Чувак сделал себе имя и стал пророком многомиллионной армии последователей, со всем бесстыдством еврейской предприимчивости раскрутив такой, казалось бы, банальный факт, что хуй — это инструмент ебли и что подавляющее большинство населения так или иначе стремится использовать его по назначению. Фрейд был прав, как тот слепой индийский мудрец, который, ощупав хобот слона, заявил, что слон — это длинный, гибкий и округлый предмет. На могиле Фрейда должен стоять огромный член из розового мрамора…

Да, нудная песня.

— Спой, Андрюша.

После первой песни петь, как правило, легче… Устанавливается голос. Привыкает тело. Сначала спою, а потом выпью. Так надо. И я завожу:

Несть тебе, не перенесть

Крест распластанных небес

И когда еще от Бога

К нам дойдет Благая Весть…

Три аккорда. При всей скорбности текста — мажорных. Ре — соль-ре — соль-ля — соль-ре. Пафосный медляк из тех, которые поют, чтобы немножко отдохнуть между надрывными любовными балладами и дурацкими шуточными, исполняющимися со всей страстью измученной многолетними запретами совковой души. Песня для поддержания имиджа интеллектуального барда, столь приятного для всякого умствующего слушателя, желающего воскорбеть над чем-нибудь вместе с залом и автором, в коем он со всей строгостью вдумчивого читателя Солженицына и Жореса Медведева хочет видеть собрата по духовной эмиграции. Нате кушайте! Идите и расскажите обо мне своим детям, которым все по хую, которым так же, как и мне, глубоко насрать и на Солженицына, и на Сахарова, и на всех многочисленных Гинзбургов, кем бы они ни были…

А пока закат вдоль плеч,

А пока ни сесть, ни лечь,

И пустынная дорога

Продолжает в Небо течь.

Ре-мажор — бля-я-ммм…

Медленное затухание.

— Ну, вот такая песня. А что тебе еще понравилось? — ласково, как папулька, спрашиваю я у Веры. И хватаю рюмку. Крюгер машинально берет свою. Вера, игнорируя водку, смотрит мне в глаза. Да, я знаю, что я великолепен. Так, а сколько сейчас времени? Мне ведь надо еще заехать домой за кассетами, иначе какой смысл ехать к Алферову? Я чувствую, как меня покачивает.

Сносит.

С одной стороны, это хорошо, с другой — плохо. Похоже, я набрался. Но в меру. Это хорошо. Главное — вовремя остановиться, поесть и начать пить коньяк.

Вопрос меры — это вопрос вопросов, вопрос всей этой жизни и этого мира.

Но сейчас (я это чувствую) еще рано.

— Андрюшк, — покачиваясь на стуле, говорит Крюгер, — а спой что-нибудь сексуальное… Ну, что ты вчера пел.

Я киваю и молча чокаюсь с Крюгером.

Я все больше и больше люблю Крюгера. Я его уважаю. Он классный чувак. Не пиздит, не лезет в душу. Стихов не читает. Хотя, наверное, еще рано. Вот выпьет еще — и прочтет. Ну и хуй с ним. Я послушаю. Мы с Крюгером выпиваем. Вера обеспокоенно выпивает вместе с нами. Да, останавливаться нельзя. Отставание чревато… Чем чревато? Не важно. Мы выпиваем одновременно. Одновременно запиваем чаем. И одновременно выдыхаем. Вера — почти незаметно. Так надо.

Удивительно, но мне уже хочется петь.

Я чувствую вдохновение.

Так бывает перед концертом, когда выпиваешь полбутылки коньяку. Все по хую. Но вся беда в том, что забываешь тексты. Поэтому сдерживаешься. Но не сейчас. И я начинаю пиздить:

— Когда я жил в Лондоне, я часто бывал в Гайд-парке. И там я постоянно встречал одну тридцатилетнюю леди, которая гуляла с мраморным английским догом. Она гуляла с ним утром, вся окутанная туманом, всегда одна, а я проезжал мимо на велосипеде и смотрел на них. На все мои попытки заговорить она отвечала презрительным молчанием. И в итоге я написал эту песню…

Окутанный английским смогом,

В Гайд-парке часто я брожу

И непременно леди с догом

В кустах тенистых нахожу.

Трясение кустов тенистых и нервное топтанье ног вещают моему лирическому герою, джентльмену, о том, что вновь он наткнулся на колоритную парочку, бродящую по парку. В конце концов любопытство берет верх над традиционным английским бесстрастием, и он, раздвинув ветви, заглядывает в кусты. И что же он там видит? О ужас! Противоестественный акт соития между леди и ее догом. Мой герой начинает увещевать возбужденную женщину, стремясь отвратить ее от столь чудовищного разврата, на что она ему с истеричным смехом отвечает, что мужчины всю жизнь использовали ее, а бывший муж, лорд Чемберлен, по своему аристократическому обыкновению, гонялся за ней по всему дому с плеткой, нарядившись фавном, но теперь она нашла единственное существо, которое любит ее ради ее самой.

Мужчина в шоке.

Но сочтя, что отбить женщину у дога — достаточно мужской поступок, он смело бросается на рычащего монстра. Завязывается короткая схватка, в которой хозяйка приходит на помощь своему питомцу. Мой герой повержен. Леди с торжествующим видом удаляется в туманные аллеи, а покоцанный джентльмен возвращается в свои апартаменты в Сохо. Где

На безрыбье и сам встанешь раком,

Сухо бросив лакею: «Давай!»

И, задрав фалды нового фрака,

Он начнет в тебе бойко сновать.

В конце размер ломается, но в романсе это допустимо.

Крюгер, удивленно вытаращившись, смеется кудахтающим смехом, даже не успев решить, а стоит ли смеяться над всем этим кошмаром? Можно ли? Крюгера проняло. Вера смеется озорно и смело, выражая свою продвинутость, понимая и одобряя. Я удовлетворенно улыбаюсь. Достиг желаемого эффекта. А что? Славная такая зоофильская песня. Даже что-то апулеевское есть в этой истории. Ни у кого такой нету, я точно знаю. Но сколько скорби, сколько живого человеческого участия, сколько неги! А в то же время сколько муки, сколько душевных терзаний, сколько отчаяния!..

Никакой русский поэт, будь он хоть трижды гениален и сексуален, такого не напишет. Не хватит духу. Не осилит даже пьяное воображение. Напишет разве что о ебле с двумя пьяными блядями-соседками и будет потом всю жизнь этим гордиться и этого же пугаться. Таковы русские поэты, не говоря уже о поэтессах. Нет и не было в них никогда этой вящей голимой злоебучести, этого животного гедонизма, этой римской всеядности жизни, только, блядь, скорбь о том, что ни хуя мне, горемыке, не дадено и что Россия, хоть и великая страна, душою щедрая, а все-таки не то место, где следовало родиться. Оттого и пишут русские поэты так уныло и трескуче, пряча за Пушистыми Снегами, Раздольными Полями и Любовью к N жгучее желание выебать от всей души закованную в цепи лоснящуюся черную рабыню. Как, например, в одной из моих песен:

На рассвете карибского дня

Негритянка разбудит меня,

Чтоб в бокал нацедить мне ямайского рома,

Мелодично цепями звеня.

Но в конце концов все мы на этой Земле понимаем, что родились не в то время и не в том месте.

Вера и Крюгер смеются. Все правильно, так и должно быть, эта песня написана для того, чтобы смеяться. Часто — сердито, возмущаясь в душе. Я ее обычно пою между двумя грустными. Между, допустим, библейской и про маркиза де Сада. Такова маркетинговая сущность концерта. Правда, многие барды вообще не поют веселых песен, у них ума не хватает, чтобы написать что-нибудь действительно смешное, а из того, что у них есть, вспомнить хотя бы строчку решительно невозможно.

Вообще каждый бард всю жизнь поет одну длинную песню об одном и том же, на один и тот же мотив, одним и тем же голосом. Большинство из них безнадежно глупы, потасканны и серы, как те пиджаки и свитера с оленями, в которых они выступают для солидности, но для сидящих в зале некрасивых людей, в свое время гневно разорвавших ласковые сети попсы, они-то как раз и являются теми самыми тихими ангелами, что прилетели на зов их нудных сердец. Но упаси Бог сказать об этом кому-нибудь из них. Тут же уличат в пошлости. Самое страшное обвинение из уст русского интеллигента. Все они почему-то считают себя интеллигентами. Зато сами барды со злобным смехом обсуждают друг друга в гримерках Политеха, ДК МАИ, МДМ и в самые лучшие дни — за кулисами ЦККЗ «Россия», когда им позволяют спеть из Визбора или Окуджавы в честь их годовщин. Они тогда всем своим видом стараются показать, что прикоснулись. Что им довелось. На самом деле — ничего подобного. Просто есть возможность заработать хорошие бабки.

Такова жизнь.

Вкус водки все менее заметен. По сути, ее можно не запивать. А сколько сейчас времени?

— Вера, сколько сейчас времени?

Вера с готовностью сопричастности к моему отъезду смотрит на часы.

— Десять минут четвертого. А когда ты собираешься ехать?

— М-м-м… Еще надо заехать домой, взять кассеты… У Алферова начало в семь, но хотелось бы подъехать пораньше, чтобы посидеть спокойно в баре. Я думаю, где-нибудь часа в четыре, в полпятого надо будет выйти.

— Но ты еще споешь?

Конечно, а куда же я денусь? Можно подумать, мне дадут просто так, спокойно выпить. Я смотрю на бутылку — раза на два еще осталось. Замечательно. Excellent. И поэтому я с щедрой улыбкой отвечаю Вере:

— Конечно, спою. Только что? У меня все песни из головы вылетели.

— Ну, спой еще что-нибудь про секс, — пьяно взмахнув рукой, глухо говорит Крюгер, — только про собак больше не надо, про собак это как-то слишком…

А по мне, как раз то, что надо. Все равно ты, Крюгер, песни о Незнакомке от меня не дождешься.

— Ладно, сейчас что-нибудь вспомню.

И начинаю разливать сам.

Крюгер, балансируя на стуле, тянется рукой и отдергивает шторы. Солнце уже ушло, на улице и в комнате — начинающиеся сумерки. Время между волком и собакой, еще все видно, но уже ненадолго. Скоро совсем стемнеет. С той стороны окна стекло облепила жадная ноябрьская изморозь. Не отодрать. По небу видно, что мороза нет, но погода омерзительна — сыра и промозгла. Снег явно опять растаял.

И это только начало.

Это только начало шести месяцев гнилой московской зимы. С лужами и внезапной капелью. Задыхания на холодном ветру и умирания в распаренном метро. Тяжесть зимних одежд и бот. Горло, сдавленное шарфом. Красные лица с зажмуренными глазами. Одна отрада — горячая ванна.

Зима…

Летом всегда кажется, что этого никогда не будет, ни снега, ни холода, ни теплых вещей. Лето в Москве в этом году было жаркое. Временами доходило до плюс тридцати восьми. А то и до сорока. В это лето в Подмосковье загорелся торф. Дым окутал Москву. Задымился даже торф, насыпанный тщанием мэрии на газонах в центре. В это лето у меня умер дед. Ему было почти девяносто. Скорее всего он не выдержал жары. После него осталась тетка, старая дева, которая всю жизнь жила вместе с ним и ради него, и куча орденов и медалей полковника-пожарника. Похороны были стремительными — из-за жары и из-за тетки. Тетка убивалась. Дед прожил долгую жизнь и умер достойно, во сне, но с теткой никто не знал, что делать. Время от времени кто-нибудь ходил ее утешать. Потом всем это надоело. В конце концов она успокоилась. Лето было долгое, держалось почти до октября. Я уже всерьез начал подумывать о глобальном потеплении. Странно, но в определенный момент лето надоедает. Вдруг хочется зимы. Или это генетика? Ментальность? Но все шло по плану — где-то в середине октября погода сломалась, сразу резко похолодало, враз осыпались листья. Замутились окна. По ночам убаюкивал шум волнами перекатывающегося через деревья окрепшего ветра. Начались унылые дожди.

На меня нахлынуло невнятное вдохновение.

Захотелось усадьбу и камин. Захотелось гулять по кладбищу. Нет, скорее по погосту. Не там, где похоронен дед, на огромной свалке гниющих человеческих останков, с улицами и площадями, где-то в жопе за Кольцевой, а по Донскому, где прах уже стал тонкой, нежной пылью, в которой едва держатся готически покосившиеся монументы с ангелами и вензелями, уже не имеющие отношения к телам, погребенным под ними.

Только на кладбище можно оценить всю справедливость смерти.

И чтобы моросил чуть заметный дождик, прибивая к земле лиловую дымку, оставляющую на губах горьковатый вкус сгоревшей листвы. Под руку с красавицей. Лет на десять моложе. Раскидав хворостинкой наваленные листья, постараться прочитать вместе: «Здесь покоiтся статскiй советник…» Жадно вдохнуть прелый безудержный воздух Русской Осени. Закурить сигарету. Сделать глоток коньяку из фляжки, изящно, для дамы, налив в маленькую крышку.

«Да-с, Лизанька…»

Вдруг понять: что-то должно случиться. Произойти.

Я так до сих пор и жду.

Что же, что же?!

С тех пор.

Из меня уже вышло все лето. Все продымленное, пыльное московское лето выдуло из меня.

Так было всегда.

Пройдет еще месяц, и я начну мечтать о лете. Чтобы не висела коробом на плечах эта опостылевшая немецкая куртка из свиной кожи, весом пять кило, в которой я хожу уже четвертую зиму, потому что она толстая и сносу ей не будет, и не скребли по шершавому льду эти огромные меховые боты «Экко», нелепые, как концлагерные чуни, и чтобы можно было не натягивать на голову шапочку-пидорку с неизбежным пиратским лейблом «Diesel», чтобы забросить куда-нибудь, к чертовой матери, на антресоли перчатки на меху, которые, как ни старайся, всегда оставляешь на пьянках и теряешь по пять пар за зиму, и чтобы можно было выйти за пивом в магазин за углом в майке и шортах, вяло щурясь на расплывшееся по небу солнце…

Что же будет дальше?

О'кей. Я знаю, что спеть специально для Крюгера, чтобы заставить его ужаснуться. Задуматься. Понять, как все непросто. Но сначала мы выпьем.

— Я вспомнил одну песню, тоже сексуальную. Сейчас спою. Но надо выпить.

Крюгер, умильно улыбаясь, уже тянется со своей рюмкой. Крюгер, кажется, набрался по полной программе. Глаза у него со слезой, помутневшие. Нос заметно покраснел. Думает о чем-то своем. Судя по улыбке — о хорошем.

Ну и слава Богу!

Вера смотрит на меня не отрываясь, и я старательно отвечаю ей взглядом. Да, милая, все будет хорошо. Я уверен в этом. Еще пара стопок, и Вера поплывет тоже. С одной стороны, это хорошо, а с другой — плохо. Как всегда.

Впрочем, все равно.

Вкуса водки я уже совсем не чувствую. Вкусовые сенсоры нёба и гортани выведены из строя. Оглушены спиртуозой. В голове и во всем теле необыкновенная мягкость. Хорошо бы вот так сидеть и пить, пока не упадешь. Но труба зовет. Триста рублей, которые мне светят. Для меня не хуй собачий. И поклонники, которые, может быть, угостят коньяком. Все мои поклонники знают, что я люблю коньяк. На сольные концерты обязательно кто-нибудь приносит, угощает. Две женщины, некрасивые, но что-то есть, обязательно дарят бутылку «Московского». Видимо, скинувшись. Я уже жду. Радостно их приветствую, жадно заглядываю в глаза: «Принесли?» В такие моменты понимаешь, что все было не зря, что можно и нужно петь дальше, творить, что все для них, для людей.

Крюгер с громким стуком ставит на стол пустую кружку.

Итак!..

Что там? Ах да…

Мой лирический герой знакомится на выставке кошек с очаровательной женщиной, которая, как и он, обожает котиков. Общность интересов выявляет взаимную симпатию, за чем следует приглашение в гости, чтобы полюбоваться на кастрированного пушистого перса. Мой герой с радостью принимает приглашение. Вскоре его визиты принимают периодический характер.

Был муж ее несколько странен,

А впрочем, не странен кто ж?

Но в дом их я просто за гранью

Известных приличий был вхож.

Вхож мой лирический герой в этот дом до такой степени, что остается на ночь в одной постели с супругой, причем муж в это время безропотно спит в другой комнате. Это, однако, не мешает ему испытывать к визитеру самые теплые, дружеские чувства:

Встречая меня в коридоре,

Участливо, как родня,

О матушкином здоровье

Расспрашивал он меня,

помогая снимать пальто и предлагая тапочки. Мой герой смущен двусмысленностью ситуации, но расстаться с дамой сердца уже не в силах. Муж между тем демонстрирует беззаботность истинно галльскую:

Когда я из ванной стремительно

В комнату голый бежал,

С улыбкой снисходительной

Он взглядом меня провожал.

Дальше — больше:

А ночью он, воском заляпан,

Бесстрастием равен врачу,

Торжественный, как канделябр,

Над нами держал свечу.

Жена тоже не выражает никакого беспокойства. Но однажды ночью, в полнолуние, во время очередного гигиенического похода в ванную, на моего героя со всей внезапностью маньяка нападает совершенно голый муж со вставшим хуем. Они валятся на пол и начинают бороться. Лирический герой полон решимости защитить свое естество от посягательств мужчины. Они борются молча — то один берет верх, то другой. Античную красоту композиции нарушает появление супруги, которая зажигает свет и застывает в изумлении. Муж робко лепечет жалкие слова оправдания, но у женщины открываются глаза. Гневно швыряет она в лица обоим упреки и обвинения в мужеложстве. «А я-то дура!..» — убивается она. Заканчивается все скандалом:

Она назвала меня «пидор»,

А мужу по морде дала

И выгнала нас из квартиры

Обоих. В чем мать родила.

Ми — ля-минор: блям-блям!

Вера смеется. В глазах ее видна гордость за меня, гордость за своего любимого человека. Торжество женщины, которая обрела мужчину. Будет чем похвалиться перед подругами, замужними, но несчастными, будет что рассказать.

Поэт и музыкант!

И еще что-то материнское есть у нее во взгляде. Никуда от этого материнства не деться, хоть ты тресни.

Крюгер уже не смеется, но улыбается, глядя на меня с подозрительным прищуром. Даже с некоторым беспокойством. Ага, испугался, Крюгер! Небось думает, что я тайный гомосексуалист, что буду склонять его к сожительству. Поймаю в темном коридоре и поцелую взасос. Предложу сделать минет. Типа Вера — это так, для отвода глаз, чтобы усыпить бдительность простодушного натурала.

Ах, Крюгер, Крюгер!

Вот все они такие, поэты. Подавай им банальную еблю с поклонницей-институткой, впавшей от счастья в полуобморочное состояние или напившейся вдрызг для храбрости. И конечно же, если нет, как у Крюгера, доброй тещи с квартирой, на хате у друга, рано полысевшего от излучения веб-дизайнера, который сначала обидится, что не привели для него подругу, а потом угостится принесенной водкой, смирится и уснет. И нет того изящества, той изысканности, того изощренного разврата, который должен сопутствовать сексу всякой поэтической натуры. Все поэты хотят выебать бабу. Даже не важно какую. Прямо пиздострадальцы какие-то, ей-богу, гетеросексуальные маньяки. И ничего другого им не надо. А как же цепи, розги, хлысты, наручники, игрища с переодеванием, допустим, растление малолетних, наконец? Где весь этот задор чувственной души?.. Даже сам Александр Сергеевич Пушкин в этом смысле производит удручающее впечатление, становится обидно за гения. Злоебучесть его была столь же заурядна и несла в себе такой же заряд здоровой спортивности, как у какого-нибудь лихого гусарского поручика, рубаки и пьяницы. Секс для него был не более чем физиологическим процессом, включающим в себя определенное количество фрикций с последующим семяизвержением, и поводом похвастаться перед очередной барышней-крестьянкой своим смуглым членом.

Не более того-с.

С прыткостью почти анекдотической устремлялся он по зову своего либидо, чтобы поскорее кому-нибудь засадить. Почесаться. Не нужно было быть солнцем русской поэзии, чтобы соблазнять перезрелых помещиц из замшелых имений Псковской губернии, пейзанок и вольных актерок. Этим в то время мог похвастаться любой капитан-исправник или коллежский регистратор. И никакой тебе утонченности, кроме перемигивания на балах с новой любовницей.

А может, женщины другого ждали от Поэта?..

Может, их прикалывало втроем с француженкой-гувернанткой или с кучером Гришкой? Может, кто-то из них хотел, чтобы ее высекли на конюшне, как провинившуюся сенную девку? Или самой высечь пылкого арапа, переодевшись в бразильянскую плантаторшу… А слабо было тебе, брат Пушкин, с дворовым мальчиком? А потом написать об этом вдохновенную оду?

Слабо.

Одна унылая ебля. Так и довели его до дуэли бабы — жена и свояченица Финкельмон. Да что дуэль! В дуэли хоть какой-то пафос есть, а у остальных? Тут тебе и сифилис, тут тебе и гонорея, и алкоголизм. Рубцова, говорят, вообще задушила по пьяни ревнивая любовница — вот смерть, достойная русского поэта.

Маяковский, пожалуй, единственный, кто попытался выйти за рамки обыденности, живя втроем с Бриками. Но история эта, вместо того чтобы послужить возбуждающим примером создания крепкой шведской семьи, была опошлена местечковой расчетливостью супругов и по-гимназически истеричными выходками самого Владимира Владимировича, который из нашего далека в роли третьего выглядит просто лысым мудаком.

Есенин, будучи натурой буйной и страстной, мог бы стать апологетом русского садомазохизма, если бы не остался до конца дней своих заурядным крестьянином, каких много до и после него погубил Город. Дальше пьяных дебошей с проститутками его фантазия не шла.

А вот Блок вообще отказался от плотских утех. Бог знает почему. Может, был онанистом и любил смотреть, а может, тайком бегал по солдаткам и блядям-чухонкам из закопченных клоповников Петербургской стороны, зачерпывал с самого дна. Или безответно любил Андрея Белого, представляя его в страусовых перьях и с длинным мундштуком в пальцах… Коим воздержанием и довел супругу до откровенного блядства.

А Артюр Рембо? Я так и не понял, трахались они с Полем Верленом или нет. Если трахались, то почему поэт, с безудержной отвагой бальзаковского отверженного клеймивший аристократию, буржуазию, скопидомных крестьян, чумазых рабочих, напустившийся даже на самого Иисуса Христа, так ничего и не сказал о своей любви? Только редкие стихи о женщинах, написанные со всей раздражительностью латентного гомосексуалиста, указывают на его ориентацию.

Но где же твое мужество, Рембо?

Где твой похуизм, которым восхищался даже похуистичнейший Генри Миллер?

Да, наверное, и не было никакого мужества и похуизма, а была только талантливая ворчливость озлобленного маргинала, всю жизнь мечтавшего заработать как можно больше денег.

Шекспир тоже был хорош, ебясь с каким-то златокудрым герцогом-театралом и слагая в то же время насквозь лживые сонеты в честь некрасивой, но якобы горячо любимой им дамы.

Мир так и не дождался от него честных и глубоких «Ромео и Тибальда».

Оскар Уайльд тоже долго морочил всем голову своими парадоксами, но в итоге оказался смелее всех, по крайней мере оставив нам «Золотого мальчика».

Хорошо начинал Эдичка Лимонов, прямо душа радовалась за его Манфреда и Зигфрида, но довела его до ручки Америка, сделала из него страдальца, и снесло у чувака крышу на почве Великой России. А из России ни хрена, кроме стонов народных, не выжмешь… Складывается такое впечатление, что все поэты — самовлюбленные ослы, мучительно пытающиеся казаться умнее, добрее и честнее, гражданственнее, что ли, чем они есть на самом деле.

Но особенно в этом смысле умиляют меня барды. Они вообще ни о чем таком не поют. Забавный пример полинезийского табу, распространившегося среди тонких интеллектуалов на просторах Среднерусской возвышенности. Генерация идеальных евнухов для гаремов, даже оскоплять не надо. Их трудно заподозрить в чем-либо, особенно в какой бы то ни было сексуальной ориентации. Иногда задумываешься: а может, они не от мира сего? Живут и творят за гранью добра и зла? Эдакие Франциски Ассизские с гитарами, только что стигматов нету, не удостоил пока Господь. Хотя, на мой взгляд, тот же Сергей Никитин уже вполне заслужил. Правда, непонятно, как он со стигматами будет играть на гитаре, радовать и поучать нас, грешных, но сам факт этот, учитывая все спетое Сергеем Яковлевичем, я думаю, никого бы не удивил.

Асексуальность российских бардов по степени безысходного величия сравнима разве что с личной жизнью Гитлера и Сталина, которые, может быть, и ебались, но как-то скромно, не напоказ, по-государственному.

На концертах и тусовках уши закладывает от звона ржавых вериг бардовских комплексов. В измученной чужим воздержанием душе сами собой складываются строки:

С тобою что-то происходит,

В тебя мой старый член не входит,

А входят в праздной суете

Разнообразные, не те…

Или:

И только ты кричала,

Кричала, кричала

И головой стучала

Любви печальной в такт.

А после говорила: —

Начнемте все сначала,

Начнемте все сначала,

Любимый мой, итак!..

Мне уже стыдно быть бардом и поэтом.

Однако надо успокаивать Крюгера. Он сидит в напряженной позе и тупо смотрит на гитару. На лице его написано отчаяние: ну как же, только он меня зауважал, а я оказался гомосексуалистом. Бедный Крюгер!.. Заебанный жизнью русский поэт. Вильгельм Карлович Кюхельбекер первой половины двадцать первого века, такой же несносный идеалист. Не бойся, mein Liber, не нужен мне твой тощий немецкий зад.

Вера сидит в покорном ожидании нашего отъезда.

Что ждет ее впереди?

Чем это все кончится?

А хрен его знает.

— Ну ладно, — говорю я, — все это были шуточки. А напоследок я спою песню о нас, настоящих мужиках.

И веско смотрю на Крюгера. У Крюгера в глазах загорается огонек надежды. Он как бы спрашивает: «Нет, правда?» Правда, Крюгер, правда… И, ободряюще улыбаясь, говорю:

— Давайте, что ли, по последней.

И сам разливаю остатки.

— Мне больше не надо, — говорит Вера.

Не надо так не надо.

Это сколько же мы выпили? Почти две бутылки. Круто, Батхед! Правда, мужественно помогала Вера. Мое состояние можно назвать легким охуением. Главное, не сломаться дома. Не вырубиться. Продержаться до Алферова. А потом можно отключиться. В конце концов, Вера дотащит домой.

Чокаемся с Крюгером.

В движениях Крюгера все еще чувствуются какие-то сомнения. Опаска. Да, Крюгер, жизнь — штука поганая.

Заглатываю водку, как воду. Запиваю Вериным чаем.

— Песня про порно!

Крюгер оживляется. Вера настораживается. Ну, поехали.

Ночь, как остывший в стакане чай,

Вялый комар, вековая печаль,

Тусклая лампа желтеет

В дыму беломорном,

Я, как и вчера, как и всегда, один,

Уже не страшась ни живота, ни седин,

Пью пиво, закинув бутылку

С изяществом горна…

…Мужик, лет под сорок, сидит дома, пьет пиво и смотрит порно. Натурально — майка, трусы до колен… Когда тебе под сорок и ты был женат хотя бы раз, имел любовниц, подруг и случайные связи, если ты не полный дебил и оттопыра, уверенный в том, что весь мир должен упасть на колени перед бампером твоего джипа, ты вдруг понимаешь однажды, что все эти женщины, начиная с самой первой, соседки-одноклассницы, имели тебя по полной программе. Отымели на всю катушку.

Ты понимаешь, что это не ты выбирал, а всегда выбирали тебя, арканили между многими в топочащем потном стаде гогочущих самцов, оценив твои стати по какой-то ведомой только женщине шкале. Что, с торжествующей ухмылкой овладевая покорным трепещущим телом, ты вовсе не был победителем, добившимся своего в жаркой схватке полов, а совершал именно то, к чему тебя старательно и терпеливо, как коня к выездке, готовила женщина. И что, сколько бы ты ни бегал на воле, опьяненный свободой, всегда прибегал в какое-нибудь стойло, где тебя ждали тепло, кормушка и утешение плоти. Но чтобы удостоиться уютного гостеприимства конюшни, ты должен быть или горячим жеребцом-мачо, или работящим сивым мерином-бизнесменом. Ты должен быть послушным добрым конягой, которым твоя хозяйка хвасталась перед другими наездницами, всегда готовыми оседлать какого-нибудь скакуна.

Ты понимаешь, что вся твоя половая жизнь — это история лошади.

Когда тебе под сорок и ты не дурак, ты понимаешь: что бы ты ни делал — хватая за жопу, залезая под юбку, срывая бюстгальтер, соблазняя верных жен, гнусно пользуясь слабостями, подпаивая девственниц, ревнуя с мордобоем, — ты делаешь только то, что нужно женщине.

И ты понимаешь наконец, что ты есть не что иное, как белковый агрегат для удовлетворения желаний, фантазий и амбиций слабого пола, один воспаленный член с приделанными к нему руками, ногами и головой, чтобы добывать с их помощью средства к существованию. И, поняв это, ты склоняешься перед мудростью Неба, создавшего Ее, этот мощнейший стимулятор с тремя контактными отверстиями, необходимый для выведения мужчины из статического состояния сна, обжорства и покойной задумчивости. Подключенный к женщине, мужчина заводится, как мотор, и начинает выполнять свои прямые функции — трахаться и зарабатывать деньги, обеспечивая, таким образом, космос энергией, а женщину возможностью производить потомство, будущих ебарей-биороботов.

Еще Господь сказал женщине: «Ебитесь и размножайтесь», — и она выполняет этот завет ответственно и неукоснительно, поражая убогое мужское воображение своим напором и выносливостью.

Одна моя знакомая медичка назвала это «доминантой беременности».

Дьявол тоже шепнул женщине что-то такое, от чего перед ночными фантазиями какой-нибудь тихони десятиклассницы блекнут похождения самого развращенного плейбоя. Никто и ничто не может остановить женщину.

Загрузка...