Но когда тебе под сорок, тебе начинают надоедать наложенные на тебя требы. Сказывается однообразие и усталость. Раздражает необходимость быть самцом, ведомым за яйца на случку. Хочется быть вялым и небритым…

Тут возникает парадокс почти оскаруайльдовский: чего хочет женщина — того хочет Бог, но не хочет мужчина.

Хочется воспротивиться.

И тогда мужчина срывается с постели, как с креста, и ударяется в бега наперегонки со своим естеством.

Существуют несколько способов оградить себя от посягательств со стороны слабого пола. Самый, пожалуй, эффективный и распространенный из них — алкоголизм. Алкоголиком может стать каждый, причем довольно быстро, в зависимости от количества и регулярности потребляемого бухла. Полгода, год… Как известно из профилактических брошюр, алкоголизм хорош тем, что он не признает никаких социальных и образовательных рамок, одинаково бескомпромиссно выводя из активной общественной, а главное, половой жизни ученого, поэта, брокера и сантехника Сопрыкина. Замечательно и то, что практически не имеет значения семейное положение спивающегося. Конечно, будучи женатым человеком, алкоголиком стать более проблематично, особенно когда жена начинает всеми способами противиться этому, но при известном упорстве и желании человек все равно добивается поставленной цели. Единственным препятствием на этом пути может стать собственный организм, не способный по состоянию здоровья выдерживать идейное пьянство. В этом случае не стоит его насиловать.

Много других дорог открыто мужчине, которому под сорок.

Можно, например, вдруг, ни с того ни с сего, запасть на мальчиков.

Такое случилось с несколькими моими знакомыми, солидными, если не сказать благообразными, людьми, многодетными отцами, которые все почему-то так или иначе связаны с кино. Кучкуясь у одного из них, нарочно для этого бросившего семью и снявшего роскошную трехкомнатную квартиру, они за короткое время с каким-то жизнерадостным неистовством переебали всю Плешку на «Китай-городе», половину ВГИКа, Щуки и ГИТИСа, Детский театр Татьяны Сац и растлили множество юных журналистов, приехавших из провинции покорять Москву. Когда им хотелось чего-нибудь остренького, они всем кагалом отправлялись в засаду к ближайшей воинской части и там, за шоколадку или бутылку водки, снимали бойцов, отпущенных в увольнение. И тогда начиналось что-то уж совсем невообразимое.

Такой отрыв, однако, предполагает определенный эстетизм мышления, наличие немалого дохода и мощный заряд похуизма, чего нет у большинства наших мужчин.

Самый тернистый путь, чреватый многими неприятностями, это путь насильника-маньяка.

В основе маньячества лежит эгоистическое желание получить максимум удовольствия, не связывая себя при этом никакими обязательствами и длительными отношениями. Розовая мечта любого мужчины, не осуществимая при обоюдном знакомстве. Не считая проституток, на которых у среднероссийского мужика денег просто нет, с другими женщинами единовременный союз по формуле «потрахались и разбежались» примерно в 98 % случаев практически невозможен. Но маньяк на то и маньяк, что он имеет возможность тешить член, сообразуясь только со своими желаниями, неся при этом минимальные потери в финансах (четырнадцать рублей за проезд на метро туда и обратно в жулебинские новостройки) и почти несущественное ущемление личной свободы (тесная кабинка лифта). Если же он к тому же еще и фетишист, он смело может забрать на память о соитии какой-нибудь предмет дамского туалета, не подвергаясь при этом глупым и унизительным насмешкам, которые неизбежно последовали бы, вздумай он попросить о подобном после всякой честной ебли с малознакомой женщиной. Однако мы не должны забывать, что, при всей беззаботности жизни маньяков, их время от времени все-таки ловят и сажают в тюрьму, где их участь несравненно печальнее, чем участь алкоголика, в сотый раз стоически выслушивающего сетования жены, или мужеложца, отстегивающего по сто баксов за право всю ночь харить впятером харьковского мальчика.

Но есть путь, путь достойных, путь философов и созерцателей, путь, проторенный из простодушной античности мудрецами-киниками во главе с Сократом, который, взойдя однажды на афинскую агору, принялся прилюдно мастурбировать. «Что ты делаешь, человече?» — спросили его тогда отцы города. «О, если бы так же я мог утолить свой голод!» — возопил мудрец, кончив прямо на толпу собравшихся зевак.

Итак, мудрецы и философы выбирают порнуху… Припев:

Вот все, что мне нужно от жизни теперь,

Вот все, чем отныне жив мой загнанный зверь, —

Это порно.

Порнушка хороша тем, что она не предполагает никакого насилия над собственным организмом и чужими телесами. Человек освобождается от необходимости быть издерганным ебарем, сохраняя при этом статус мужчины и возможность развлекать себя картинами самого разнузданного разврата, замедляя, ускоряя и останавливая процесс посредством пульта.

И высокий холод одиночества окружает его.

Как славно увидеть, что погасла звезда,

Корабль уплыл и ушли поезда.

И можно им вслед помахать

С облегченьем бесспорным.

Как славно, поняв, что жизнь проста и легка,

Расслабиться и опуститься слегка…

И все в таком духе.

Заканчивается припевом.

Крюгер счастливо смеется слабым голосом. Глаза его разъезжаются в разные стороны, и один с трудом фокусируется на мне. Лицо у него при этом становится страдальческим и пожилым. Я поощрительно улыбаюсь ему отеческой улыбкой, а сам думаю: «Крюгеру явно нужно лечь».

Вера грустно улыбается. Вся она — воплощенная несчастная бабья доля. Ладно, нужно уматывать отсюда. Я решительно снимаю с колен гитару и ставлю рядом с собой на пол, как ружье. Последний взгляд на бутылку. Пуста. Ну и хуй с ней.

— Ну ладно, дамы и господа, надо ехать. Верунчик, собирайся, — объявляю я.

Чтобы встать, мне нужно сильно напрячься всем телом, при этом я опираюсь на гитару. Охнув, я встаю, сильно задев стол. Посуда звякает, и Крюгер точным, каким-то паучьим движением ловит накренившуюся бутылку. Сказываются годы тренировок. Он ставит ее на подоконник, и лицо его становится совсем печальным. Оно все как-то съезжает вниз, от уголков рта прорезаются глубокие морщины, складки черными мефистофельскими тенями ложатся на щеки. Глаза становятся тусклыми, как у старого прусского генерала.

— Крюгер, мы поехали. Спасибо тебе за пельмени, все было очень вкусно, — лгу я.

По крайней мере он сейчас, как белый человек, ляжет спать, а мне еще переться на сраную «Каширскую», а с «Каширской» до «Сокола», а на «Соколе» еще надо что-то петь. В общем, пиздец… Это сколько же бабок у меня уйдет на дорогу? Рублей триста, точно. Почти столько же, сколько я заработаю у Алферова.

— Уже уезжаете? — голосом светского человека спрашивает Крюгер, пытаясь подняться. С первой попытки у него это не получается, и он остается сидеть, чтобы сосредоточиться.

— Да, мы поедем, Владик. Спасибо тебе за гостеприимство, — говорит Вера, нежно гладя Крюгера по плечу.

А может, мне вообще не ехать к Алферову? Поехать домой, чего-нибудь нормально поесть, залезть в ванну с Верой, поебаться да лечь спать? От предвкушения этого у меня веселеет на душе. Да, это было бы самое разумное. Коньяк, в конце концов, можно выпить и дома. Я представляю: вот мы сидим с Верой на кухне и пьем коньяк. Запивая кофеем. Никто не пиздит вокруг, не долдонит, не гогочет над ухом. Барды не лезут со своими глупыми разговорами, не умничают поэты. Тепло, уютно.

Но…

Вот именно, что «но». Я уже сказал Алферову свое твердое «да», а так как я и в прошлый раз сказал ему твердое «да» и не приехал, потому что меня ломало, Алферов может обидеться и не пригласить меня на следующий перфоманс, что для меня означает как минимум недели две жить без копейки денег.

Вообще-то меня все любят, особенно Алферов и Скородумов, хотя многие при этом называют за глаза сволочью, пидором и бабником одновременно, и все из-за толерантности моих песен, но Алферова лишний раз напрягать не следует. Он и так спускает мне все мои полупьяные выступления, только журит, как дитя…

Размышляя, я топчусь в темном коридоре, помогая Вере надеть пальто. Свет здесь, конечно, не включается. Она сильно прижимается ко мне задом.

Ну, не знаю, не знаю…

Из кухни доносится глухой стук упавшей табуретки, это наконец поднялся Крюгер. Проводить нас до дверей. Лучше б сидел, ей-богу.

Та-а-ак… А что я хотел? А! Пописать на дорожку.

— Пойду зайду в дабл, — говорю я Вере.

Около туалета на меня налетает Крюгер. Он, видимо, падал, но успел уцепиться.

— Держись, старик, — дружески прикрикиваю я, обняв его за талию, — я сейчас вернусь.

— Угу, — отвечает Крюгер и идет к Вере, отталкиваясь руками от стен.

Весь туалет увешан плакатами с женщинами топлесс. В одной чудовищно грудастой блондинке я с изумлением узнаю Саманту Фокс, эротическое чудо восторженных восьмидесятых, плакатами с которой были увешаны все мужские общежития и холостяцкие дыры в Москве. Не одно поколение кончало на красотку Саманту, но со времен расцвета ее очарования прошло, по-моему, лет двадцать и с тех пор о ней ни слуху ни духу, а ее нишу заняла Памела Андерсон, тоже нехилый поросенок. Но здесь, в этом сортире, ей отведено самое почетное место на двери, прямо напротив унитаза, на уровне глаз сидящего. Остальные дамы тоже, видимо, изъяты из «Плейбоев» начала девяностых и все чем-то неуловимо напоминают старуху Саманту — озорные блондинки с большими сиськами. Ее ипостаси и реинкарнации.

Так вот он — Храм Счастливого Уединения поэта Крюгера, его интимное пространство!..

Даже тещина рука не поднялась сорвать со стен эти иконы, освященные многолетними молебнами в честь Онона. Разглядывая женщин своей молодости, я писаю. Не успевают в унитаз упасть последние капли, как член в моих пальцах начинает твердеть и обретать увесистость. Выходить из-под контроля. Этого еще не хватало… Ах, Саманта, Саманта, что ты с нами, мужиками, делаешь!

Нет, не сейчас.

Я не пойду по неверным стопам Крюгера. Меня ждут Вера и Алферов.

За дверью слышен какой-то шум и возня. Стук тела об стену, сердитый шепот. Я осторожно приоткрываю дверь и одним глазом выглядываю в коридор. Там, в темноте прихожей, Вера отбивается от Крюгера. Крюгер хватает ее одной рукой за грудь, а другой за жопу и страстно шипит. Они накренились так, что вот-вот рухнут на пол.

Вот еб твою мать!

Я сильно дергаю ручку унитаза и под уханье спускаемой воды кричу:

— Вера, ты готова? Я уже иду!

Подождав несколько секунд, чтобы дать им время расцепиться, я выхожу, напевая:

— Ах, Арбат, мой Арбат…

Они уже стоят отдельно. Крюгер — тяжело привалившись к стене, Вера — нервно застегиваясь.

— Так, — говорю я, вспомнив, — а где, кстати, мой чехол?

— Он в комнате, — вскрикивает Вера, — я сейчас принесу.

Но Крюгер делает великодушный взмах рукой, разворачивается на месте, как часовой, и идет сам. Я целую Веру в щеку. Вера бормочет:

— Крюгер вечно — напьется…

Я лезу в карман, проверить, на месте ли деньги, и нащупываю ручку. Я всегда таскаю с собой ручку, чтобы записывать рифмы и строки, приходящие мне на ум, особенно когда я еду в метро, но сейчас моя рука сама тянется к двери, за которой таится тещин «Кетлер». Под стук каких-то валящихся предметов в другой комнате я, близоруко щурясь в темноте, старательно вывожу на запертой двери «ХУЙ». Любуюсь и убираю ручку обратно в карман. Неся чехол на вытянутых руках, как раненого товарища, появляется Крюгер.

— Спасибо, — сердечно благодарю я и засовываю в чехол гитару. — Ну, мы пошли. Еще увидимся.

— Ну так, — убежденно отвечает Крюгер, мотая головой. Вера сама отпирает замок. Мы выходим на лестничную площадку, и я ежусь от холода.

Представляю, что делается на улице.

Вдруг Вера обхватывает меня руками за шею и горячо целует в губы. Я старательно отвечаю, пихаясь языком. Некоторое время мы целуемся, цепляясь языками за зубы.

Мягкие, немолодые губы Веры.

Наконец, когда я чувствую, что время страстного поцелуя истекло, осторожно отодвигаю Веру. Мы смотрим друг на друга. Я думаю: «А может, все-таки успеем потрахаться до Алферова, на трезвую голову? Потом ведь я опять ни хуя не буду соображать, даже вспоминать будет нечего. Ладно, как получится».

— Пойдем, нам надо спешить, — говорю я и за талию веду ее по лестнице.

«Или вообще не трахаться? Оставить все как есть. Так-то оно и спокойнее будет. А то потом начнутся звонки, долгие разговоры, всякие намеки на то, что я коварный соблазнитель, что разбудил в женщине любовь и прочее. Нужно будет встречаться, куда-то ходить, где-то сидеть, пиздить, тратить бабки, считая каждый пфенниг…»

С женщинами всегда так — вроде с самого начала понимаешь, что ничего путного быть не может, а все равно чего-то ждешь. Нового, неизведанного. Хочется проникнуть в самые глубины, ожидая найти там святилище Астарты. Спускаешься, как спелеолог, а там ничего нет.

Ни хуя.

Только ржавые консервные банки от предыдущих экспедиций.

Посидишь, покуришь…

Потом поднимаешься, слегка разочарованный.

— А у Крюгера кто-нибудь есть? — спрашиваю я, когда мы спускаемся, и почему-то добавляю: — Ну, кроме тещи.

Вера берет меня под руку. Терпеть не могу, когда женщина держит меня под руку, особенно на лестнице, но тут уж ничего не попишешь — теперь я ее собственность. Личный мужчина. Придется потерпеть.

— Есть, Нинка. Она моложе его лет на пятнадцать. Ничего, красивая. В какой-то фирме работает. Она Крюгера действительно любит. Сейчас в больнице лежит, у нее что-то женское. Крюгер рассказывал, — добавляет она с большим уважением, — что она бывшая балерина.

Конечно, конечно… Все женщины в душе балерины. В каждой русской женщине умерла Анна Павлова, в каждом русском мужчине погиб Юрий Гагарин. Русский балет — мощное эхо крепостничества.

Ау, граф Шереметев!

Усыпанные окурками ступени.

Точно, пятый этаж.

Я открываю дверь на улицу. Мы выходим, и нас окатывает холодная изморозь. Как будто кто-то плюнул в лицо. Господи, ну и погода! Вера прижимается ко мне еще тесней. Ну, и куда идти? Уже почти стемнело. Мы во дворе.

— Где тут какая-нибудь дорога? Нам нужно поймать тачку.

Вера показывает рукой, ежась:

— Это вон туда.

Под ногами лужи и грязь. Почему в Москве, стоит пойти дождю, тут же появляются лужи и грязь? Почему такого нет в Европе? Хотя в Польше и Румынии, наверное, есть. Но какая это, к черту, Европа! А вот в Лондоне такого нет. Наверное, потому, что здесь так много палисадников, откуда эта грязь и стекает, да еще кривой, как его ни латай, асфальт. В Лондоне даже сырость какая-то чистая, не пачкающая.

— Вера, у тебя деньги есть? — строго спрашиваю я.

— Есть, — беззаботно отвечает Вера, — рублей триста.

— Это хорошо, потому что нам нужно на машину. Я боюсь, у меня не хватит.

— Конечно.

В конце концов, я не граф Монте-Кристо какой-нибудь… Не муж и даже не любовник. Коньяк все равно придется покупать мне. Без доли альфонсизма в моей безрадостной жизни не обойтись. Но теперь-то уж мне, как честному человеку, придется поебаться.

Ладно, с этим решили. На душе становится легче.

Мы проходим какие-то глухие неуютные дворы с переполненными помойками и ржавыми гаражами, стараясь обойти и перепрыгнуть как можно больше луж. Идя под руку, это делать крайне неудобно, но я терплю. Ветер швыряет в нас мелкий дождик. Снег, как я и предполагал, растаял. Черт бы побрал этот гнилой ноябрь!

— Скоро?

— Да, вот за тем домом.

За углом оранжевые фонари блестят на трамвайных рельсах, расплываются в лужах. Цивилизация…

Действительно проезжают машины.

Я оставляю Веру под навесом трамвайной остановки с застывшими на ветру бабушками, а сам выхожу на дорогу и поднимаю руку. А сколько, интересно, отсюда до «Каширской»? В принципе это другой конец города. Мы на севере, а Каширка — на юге. Наверное, где-то полчаса, минут сорок, рублей сто? Нет, за сто вряд ли повезут. А за сто пятьдесят точно повезут. Ладно, посмотрим. И тут останавливаются «Жигули». Битая «копейка». Несколько вмятин, кое-как замазанных, ржавчина в пазах. Конкретный бомбила. Это то, что нужно. Я открываю дверь. Кавказец.

— До «Каширской», за сто.

Кавказец думает, потом говорит с акцентом:

— Давай за сто двадцать.

— Едем.

Я пропускаю Веру на заднее сиденье и сажусь рядом. Вера крепко прижимается ко мне. Я беру ее руку и сжимаю. Жест решительно настроенного мужчины.

— На «Каширской», где там?

— Прямо у метро.

Тихо играет какое-то радио. Что-то попсовое. Кавказцы никогда не слушают «Шансон» в отличие от наших водил, которые исключительно его и признают, словно все поголовно только что с зоны.

— А у тебя на «Каширской» квартира? — спрашивает Вера.

— Не моя. Я просто там живу. Знакомая сдала…

Аллой зовут знакомую. Яркая представительница нонконформизма. Талантливая и непутевая художница, каких много по Москве, с которой у нас бог знает когда была безумная любовь, закончившаяся моим паническим бегством. Нас разлучила сама природа, обделившая эту страстную натуру каким-то хитрым ферментом, без которого алкоголь в организме не расщепляется, так же как у чукчей, и бьет по мозгам моментально, без всяких скидок на здравый смысл. Дело усугублялось еще и тем, что здравого смысла у Аллы всегда было примерно столько же, сколько и фермента, что само по себе давало повод для серьезных размышлений. Не могу сказать, что сам я в то время отличался здравым смыслом, но мне всегда претила привычка Аллы во время задушевного исполнения «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались» за пиршественным столами внезапно вскочить с затуманенными алкоголем очами и, ни слова не говоря, засветить кулаком в чье-нибудь счастливое поющее лицо… Не обошлось тут, видимо, и без генов, которые тоже сыграли с ней злую шутку — дед ее был известным в свое время боксером, и Алла, несмотря на свое астеническое телосложение, обладала мощным ударом в челюсть и несгибаемой волей к победе. Утихомирить это дитя природы было решительно невозможно, и в начинающейся свалке, перед тем как вышвырнуть нас вон, мне, как спутнику и джентльмену, основательно мяли бока.

Жила она в спальном районе с матерью, утонченной акварелисткой, рисующей милые туманные пейзажи в стиле позднего Нагасавы Росэцу, и младшей сестрой, единственным здравомыслящим человеком из всей семьи.

Мать ее, носящая буколическое имя Изабелла Юрьевна, с утра до вечера бродила по квартире, волоча за собой ниспадающую богемную шаль, и молола кофе в ручной кофемолке. Среди предков Изабеллы Юрьевны числилась какая-то армянская царевна, женщина, судя по самой Изабелле Юрьевне, горячая и своенравная, в результате чего их споры с Аллой — относительно, скажем, степени густоты акварельной краски, наносимой на черную тушь, — из области чисто эстетической довольно быстро перетекали в язвительное обсуждение личностных качеств обеих дам и их мужчин, как правило, отъявленных мерзавцев. Кроме того, в квартире жил кот, уже старый, но размерами напоминающий котенка — зашуганное и облезлое существо с голым, как у павиана, задом, — спятивший от постоянного недоедания и желания трахаться. Кот этот, мстя за свою поганую жизнь, обоссал все, что только мог, от обуви до подушек и столовых приборов, не добравшись до открытых ртов спящих только по той причине, что на ночь его предусмотрительно запирали в коридоре. В результате этого в доме всегда стояло такое амбре, что в гости приглашались только проверенные, не склонные к аллергическим припадкам люди. Это был настоящий сумасшедший дом, и время от времени он становился и моим домом.

Отец Аллы, живший отдельно, был русским художником, канонически запойным и бородатым. Алла любила его больше всех родных, потому что они были похожи внешне и близки по духу, хотя большая борода, этот непременный атрибут всякого российского интеллектуала и маргинала, придавала его облику некоторую основательность. Он жил один в маленькой квартирке прямо у метро «Каширская», и однажды мы зашли к нему. Мне запомнилась огромная картина, висящая над его смятой койкой, на которой был изображен Владимир Семенович Высоцкий. Он рвался из цепей, крича: «Пр-р-ропустите меня к этому человеку!» — и на могучей шее Барда вздувались знаменитые вены. Разговор наш был тягостен и невнятен и касался главным образом разворовывания России и оскудения православия. Две эти темы, сквозь которые красной нитью проходило тяжелое похмелье, послужили для меня достаточным основанием не злоупотреблять нашим знакомством. А вскоре была поставлена жирная точка и в наших отношениях с Аллой…

Произошло это на Ярославском шоссе, где она танцевала среди несущихся машин с белым от очередного алкогольного отравления лицом, высоко задирая ноги. Нужно отдать мне должное — сам с трудом сохраняя равновесие, я стоял на обочине и пытался ее урезонить. В итоге машины, каким-то чудом не столкнувшись, остановились и из них стали выскакивать разъяренные водители. Один из них утихомирил визжащую Аллу ударом в ухо, а другие, с каким-то железом в руках, потрусили ко мне. И тогда я совершил, наверное, единственный разумный поступок за все время нашего знакомства — я пустился бежать как ветер, оставив в стельку пьяную деву в руках шоферов. Только на следующее утро я с потрясшей меня ясностью понял, насколько бесчеловечных побоев мне удалось избежать. Я позвонил Алле, как всегда искренне ничего не помнящей, и голосом, дрожащим от переполнявшей меня радости, объявил, что между нами все кончено. Потом я узнал, что ей тоже повезло — она отделалась легким сотрясением мозга. Впрочем, в этом смысле ей всегда везло…

Она позвонила через год, застав меня в угнетенном состоянии духа на диване. Мне тогда как-то особенно опротивели все окружающие, а больше всех родители, вид которых и их бесконечные передвижения по квартире вызывали во мне раздражение, с каждым днем перерастающее в стойкое отвращение. Целыми днями я лежал на диване в тапках, курил и думал, куда бы мне деться. Денег, чтобы снять квартиру, у меня не было.

Я даже обрадовался, услышав ее голос, и не сразу понял, что отец ее умер и квартира досталась ей. Это была ее давняя мечта, и, выразив соболезнования, я тут же от души ее поздравил. В дальнейшем разговоре она поведала мне об обстоятельствах своей жизни, и, слушая ее, я мысленно возносил хвалу Господу за то, что он надоумил меня в свое время пуститься наутек.

Возраст не умалил ее бойцовских качеств, и это роковым образом сказалось на ее существовании. Некоторое время многочисленные любовники пристраивали ее на теплые места, где не требовалось изнурять себя работой во имя процветания фирмы и к тому же неплохо платили. Во всех офисах она держалась до первого официального торжества с фуршетом и возлияниями, спокойно работая то менеджером, то секретаршей, и наливалась ядом. В коллегах ее бесило буквально все: костюмы и галстуки, дурацкие, по ее мнению, разговоры о клиентах, заказчиках, партнерах и прочем, само слово «команда», употребляемое со скромной гордостью, и — по достижении определенного статуса — всенепременное завсегдатайство в каком-нибудь суши-баре, клубе с фитнес-залом или заведении с чайными церемониями. Дочь своего отца, она любила не безумную Москву, но Русь с ее широкими полями и дремучими лесами, полными ягод и грибов, с убогими деревеньками вдоль дорог и разливающимся окрест всего этого благолепия колокольным звоном. В старину она молилась бы двоеперстно, прикармливала бы в своем тереме убогих, прятала бы в баньке страдников и попов-расстриг, стояла бы за устои, и в конце концов какой-нибудь упрямый фанатик вроде патриарха Никона упек бы ее в монастырь, где она, несломленная, умерла бы на соломе при родах, а внучка ее стала бы женой декабриста. Но наш век, век неофитов и буйства демократии, что в кубическом российском исчислении соответствует повальному распиздяйству, не дал ей испить чашу идейного мученичества.

На первом же фуршете, среди светящихся лиц сотрудников, между здравицами в честь руководства и взрывами алчного смеха, вызванного намеками на ожидаемые прибыли, вставала в жопу пьяная Алла и начинала свой спич словами: «Вот смотрю я на вас, уроды…» Далее следовало перечисление всего того негативного, чего много есть в менеджерах, секретаршах и генеральных директорах, добывающих хлеб насущный на просторах посткоммунистической России, но о чем говорить нет нужды, ибо и так все всё знают. Алла же, со свойственной ей страстью, говорила до тех пор, пока багровые от возмущения сослуживцы не пытались вывести ее прочь. В этот момент она наносила свой знаменитый прямой удар в челюсть, и начиналась тотальная свалка. Растрепанные женщины возмущенно кричали: «Распоясавшаяся хулиганка!» — а вскочившие мужчины, перемазанные салатами и облитые вином, изо всех сил старались вытолкать ее за дверь. Билась Алла как армянская царевна, которую свора янычар волокла в гарем турецкого султана. После этого, естественно, от ее услуг отказывались.

Между тем людей, стремившихся помочь ей с работой, становилось все меньше и меньше, главным образом потому, что она с трогательным постоянством рассказывала всем друзьям и знакомым о своих бранных подвигах, ожидая дружеского участия… Пока был жив отец, он время от времени подкидывал ей работенку в издательствах, связанную с оформлением открыток и детских книг, но с его смертью иссяк и этот источник дохода. Наконец она убедила какого-то славного и очень молодого человека, без памяти в нее влюбившегося, найти ей работу, обещав при этом и ему и себе соблюдать принятые нормы приличия. Но за день до формального собеседования случилось то, что я, со свойственной мне возвышенностью, назвал бы промыслом Неба, а Алла не иначе как гадством.

В ночном клубе, куда они на радостях заглянули со своим молодым другом, Алла честно пила только пиво. Оставив юношу в бильярдной, она пошла пописать. И там, в предбаннике туалета, ее ждала пренеприятнейшая встреча с одним из бывших коллег, с которым в свое время у нее произошла особенно безобразная сцена. То, что она назвала его при этом педиком писюнявым, ему было по барабану, но она выплеснула на его новый, трепетно купленный в самом настоящем бутике, а не на каком-нибудь засявканном вьетнамском рынке, пиджак за четыреста у.е. целую плошку кетчупа, сделав его пригодным разве что для походов в ближайший пункт приема стеклотары. Столкнувшись нос к носу, оба на мгновение оцепенели и скорее всего так и разошлись бы, не пообщавшись, но Алла сделала то, чего в подобных обстоятельствах делать никак не следовало, — она открыла рот. Меня она потом уверяла, что хотела только ласково с ним заговорить и даже извиниться за давешнее, как бы знаменуя этим начало новой жизни. Однако менеджер, сам до краев накачанный текилой, решил, что сейчас услышит ее дикий визг, которым она славилась не менее, чем своим хуком; воспоминания об испорченном костюме воспламенили его кровь, и он со всей силы дал ей в глаз. Алла молча съехала на пол, а менеджер, испугавшись содеянного, быстро покинул клуб.

Придя в себя, она тут же подскочила к зеркалу, но, как ни удивительно, следствием удара было только небольшое покраснение. Обрадовавшись этому, она еще некоторое время веселилась, а потом настояла, чтобы благодетель отправил ее на такси домой, так как ей, как хорошей девочке, нужно было выспаться к собеседованию. Утром глаз у нее не открылся и прикосновение к чему-то вздувшемуся, что было на его месте, вызвало у нее приступ жесточайшей мигрени. Она подошла к зеркалу и вторым глазом увидела огромный синяк, расползшийся чуть ли не на пол-лица. Вместо глаза была маленькая щелочка между лилово-черными слипшимися веками. И все это отчаянно болело. В каком-то столбняке она тщательно оделась, причесалась и поехала на собеседование. Секьюрити на вахте с особым вниманием проверили ее паспорт и даже позвонили по телефону с целью уточнить — ее ли в действительности ждут? Получив утвердительный ответ, они пропустили ее и долго смотрели вслед. Секретарша не удержалась и спросила: «Девушка, с вами все в порядке?» Тем не менее она впустила ее в кабинет. Там ее ждал человек, и как только она вошла, он машинально указал ей на стул. Она так и не услышала его голоса, потому что он только молча смотрел на нее, изумленно открыв рот. Алла сидела на стуле и тоже молчала. Потом она озабоченно встрепенулась и деловито спросила: «Ну, я пойду?» Человек молча кивнул. Алла встала и ушла. Вечером того же дня она послала своего молодого друга к такой-то матери…

Ее звонок мне был продиктован полным отсутствием денег и бременем долгов, которые выводили ее из состояния душевного равновесия. Она просила в долг двести долларов, и у меня как раз была такая сумма, но вдруг меня осенила великолепная идея еще раз воспользоваться ее беспомощным состоянием. Голосом негодяя я заявил, что дам ей двести баксов, если она сдаст мне за них квартиру на три месяца. Это предложение привело Аллу в сильнейшее негодование, и мне пришлось выслушать целый поток жалоб на маму, с которой невозможно жить, на скрягу-сестру, на каких-то совершенно незнакомых мне людей, якобы стремящихся использовать ее, и на сволочей-мужиков особенно. Я, однако, был тверд. Когда она наконец устала и замолчала, я потребовал, чтобы квартира была убрана. Поворчав еще немного, она согласилась. Так я переехал на «Каширскую».

Жить там, по нашей договоренности, мне остается еще месяца полтора, но я надеюсь, что, если посулю ей денег, она оставит меня еще на три месяца. Если, конечно, ее не доконала окончательно Изабелла Юрьевна. Несколько раз Алла приезжала по-дружески попиздить с чайком и тортиком и ревниво оглядывала свое жилище, видимо, ожидая увидеть развешанные повсюду бюстгальтеры и усеявшие пол презервативы. Но я даже пустые бутылки аккуратно отношу к мусоропроводу. Женщины пользуются моим гостеприимством не часто, я, во всяком случае, старательно избегаю затянувшихся отношений с появляющимися откуда ни возьмись зубными щетками, домашними туфлями и сохнущим в ванной бельем. Вот и Вера, голова которой покоится на моем плече, а рука — в руке, появится там, я надеюсь, один раз, не более. А впрочем, посмотрим.

Как пойдет, как пойдет…

Что-то я хотел у нее спросить…

— Вера, а у тебя дети есть?

— Я же тебе вчера рассказывала, — обиженно говорит Вера («Вот, еб твою мать, опять все забыл!»). — Ты у меня уже вчера спрашивал… У меня сын учится в десятом классе.

— Ах да, да!..

— Умный мальчик. Целыми днями сидит за компьютером. За уши не оттащишь. Скоро заканчивает школу. Надо будет нанимать репетиторов…

Вера вздыхает.

— Да, большие дети — большие проблемы, — цинично вздыхаю я вслед.

— А у тебя дети есть?

— Нет, слава Богу.

А сам думаю: «А может, и есть где-нибудь».

Может, потрахался когда-то в угаре с юной поклонницей, даже не понимая толком, с кем и зачем, а она оказалась студенткой библиотечного института, воспитанной на письмах Писемского к Вяземскому, залетела и потом родила у себя в Твери мальчика, но гордо не сообщила мне об этом, решив растить его сама со старухой мамой и мечтая, как однажды приведет его ко мне шестнадцатилетним красавцем и будет смотреть, как я обниму его, заплакав скупыми мужским слезами…

Ох-ох-ох…

Интересно, о чем я еще спрашивал вчера Веру? Спрашивал ли я, например, где она работает? Интересно было бы узнать, но вдруг я уже спрашивал? Совсем тогда обидится.

— Вера, я забыл, а ты чем занимаешься?

— А ты и не спрашивал. Я преподаю бисероплетение.

— Что?!

— Бисероплетение. Ну, знаешь, сейчас модно иметь дома такие плетеные коврики, салфеточки, абажуры на лампах. Некоторые носят плетеные украшения.

— Круто… И что — за это хорошо платят?

— Ну как сказать… Если клиентов много, получаешь долларов двести в месяц. Сейчас, правда, мало.

— И кто же учится бисероплетению?

— Девушки и женщины, иногда приходят и пожилые.

— А!

Бисероплетение! Что за хуйня?! Что вообще происходит? Надо срочно выпить. Догнаться коньяком.

Коньяк, полцарства за коньяк! О небо!

Надо будет остановиться у магазина.

Когда начинаешь пить с утра, главное — не останавливаться, пить до полной отключки. Не понижая градуса, не уменьшая дозы. Не растягивая пауз. Лучше перепить, чем недопить. Рюмка за рюмкой. Если остановиться, прервать процесс, весь день пойдет насмарку. Тело обмякает, душа просит покоя, клонит в сон. Кончается запал. Засыпаешь с облегчением, а ночью просыпаешься с дикой головной болью, чувствуя себя как раздавленная лягушка, так, словно сотня маленьких Майклов Флэтли всю ночь танцевала на тебе джигу. И чуть живая, скукоженная от озноба душа корчится в бездонном колодце похмельной тоски.

— Вера, ты коньяк пьешь?

— Иногда пью. Но на сегодня, я думаю, мне хватит.

Она тихо смеется.

— А я выпью.

— Пей, конечно.

Проезжаем центр.

Повсюду стада мокрых машин, бредут исхлестанные дождем пешеходы, в усыпанном каплями окне рябят фонари, вывески рекламы…

И где-то в этих дебрях Богушевская поет: «Москва — ты столица моего кошмара!»

И я готов с ней согласиться.

Весь этот город расплывается вокруг меня: на север, на запад, на юг и на восток. Вплоть до конкретной перди, которая геморроидальными шишками торчит на пути подмосковных электричек: Мытищи, Химки, Люберцы…

Город, заменивший нам нашу великую Родину, на которую все мы великолепно плюем — устало, издалека: в прозрачные воды Байкала, на раздольные приволжские степи, на бескрайнюю сибирскую тайгу, на величественный Кавказский хребет и во все омывающие ее моря и океаны.

За стеклом растекается весь этот город, ставший моей страной.

Страна Москва.

Она всех нас доконает: меня, Веру, Крюгера…

— Вера, а как вы познакомились с Крюгером?

— Я уже и не помню. Давно. Может, лет пятнадцать назад. На каком-то слете, в лесу. Крюгер тогда еще женат был на Вике.

— Это та, что теперь с фингалами ходит?

— А ты откуда знаешь?

— Крюгер рассказывал утром.

— А… Да, не повезло ей со вторым мужем. Но Крюгер тоже, конечно, не подарок. В него тогда все девчонки влюблены были. Он из чужих палаток не вылезал. Напьется и начинает амурничать со всеми подряд. Вика ревновала ужасно, прямо бесилась. Один раз выволокла его ночью за ногу из палатки какой-то девицы. Ну и дома, конечно, сцены устраивала. А с Крюгера все как с гуся вода.

— А с тобой он тоже амурничал?

— А он со всеми амурничал. Он на каэспэшных слетах первым парнем был. Помню, у костра полночи меня обхаживал. А я тогда только замуж вышла, была верной женой.

Вера фыркает.

— Так ты замужем?

— Да нет же, я тебе вчера говорила. Но ты вчера, конечно… Три года назад развелись, а живем в одной квартире.

— Что, и сын с вами живет?

— Нет, сын живет с родителями мужа, у них там места много. Большая квартира, сталинский дом.

— А почему бы мужу не переехать туда?

— А он, видите ли, не хочет, — злобно говорит Вера, — он, видите ли, имеет право жить там, где прописан… Ну, мы оба там прописаны.

— Снял бы квартиру…

— Он говорит: «У меня денег таких нет, чтобы снимать квартиру. Ты мне, — говорит, — не мешаешь». Зато он мне мешает… Тут недавно привел какую-то соплюху, крысу облезлую, чуть ли не школьницу, так она у нас три дня торчала, какую-то свою поганую музыку слушала. В ванну залезла на два часа — ни умыться, ни постирать. Я ему говорю: «А если я какого-нибудь бомжа приведу?» А он мне: «Приводи, мы с ним выпьем». — «Ты с этой старшеклассницей, — говорю, — под статью попадешь!»

Вера вся гневно передергивается.

— А квартира-то большая?

— Двухкомнатная. Кухня, правда, большая.

— Да, блин…

Тоже, вишь, живут люди.

— А разменяться не пробовали?

— По метражу не получается разменяться на две однокомнатные. Только с доплатой. Тысяч восемь долларов нужно. А где их взять?

— Понятно.

Едем среди каких-то индустриальных пейзажей. Пробок, слава Богу, нет. Видимо, скоро «Каширская». Спальный район с развитой инфраструктурой. Я бы, наверное, охуел от счастья, имей здесь свою квартиру.

— Он даже носки себе постирать не в состоянии. Навалит кучей на полу в ванной вместе с трусами и ждет, пока какая-нибудь его баба постирает. Устраивают прачечную. Я ему говорю: «Ты бы хоть машину стиральную купил», — а он смеется: «Тебе надо, ты и покупай». Находит себе прачек…

Вера возмущенно ерзает. Я твердо сжимаю ее руку.

Когда женщина начинает бранить своего бывшего мужа — это надолго. В таких случаях надо дать ей возможность высказаться, выплеснуть все одним бурлящим потоком, не пытаясь перебить, переменить тему. Соглашаясь и поддакивая. Сдержанно возмущаясь выходкам экса. Все равно придется выслушать полную версию превращения славного юноши-однокурсника в негодяя, мерзавца и тряпку. Иначе порционно рассказ этот будет периодически возобновляться в самых неожиданных местах в самое неподходящее время: в постели, с похмелья, во время творческих раздумий…

— И чем старше становится, тем больше его на молодых дур тянет. Где он с ними знакомится — ума не приложу. И денег-то вроде больших нету, и лысина уже, а вот поди ж ты! Или девочки такие пошли, что им уже все равно, с кем встречаться…

— Ну, с мужчинами в сорок такое случается, — примирительно говорю я, — это называется «комплекс гуру».

— Тоже мне — гуру!

Но отмазать мужа не удается. Вера завелась.

— Я одну вообще хотела из дома выставить. Совсем еще ребенок. Привел! Это же просто какой-то притон с малолетними. Подсудное дело… Я ее спрашиваю: «Сколько вам лет, барышня?» А она мне отвечает своим писклявым голосом: «Да уж поменьше, чем вам». Дрянь такая…

А я и сам в последнее время стал как-то западать на совсем юных. Лет шестнадцать — двадцать, а то и моложе. Чем моложе, тем сильнее реагирую. Раньше такого не было. Удивляюсь сам себе.

Или это возраст? Комплекс гуру?

В молодости я с ума сходил по женщинам лет на пятнадцать старше. Чувствовал в них изюминку, опыт и тщательно скрываемое бесстыдство. Страшно боялся девственниц. Да и сейчас еще боюсь. Есть в этом что-то уж совсем физиологическое. Патологически.

Плоть и кровь!

За все время у меня была только одна девственница, да и та ненормальная.

Совсем некрасивая девушка, лет двадцати трех, ходила постоянно на мои концерты, всегда сидела в первом ряду и смотрела на меня горящим взором. Каждый раз в новом наряде. Я ее уже узнавал, стал приветствовать как родную. Спросил, как зовут. Оказалось, не без изыска — Жанна. Тоже пишет стихи. Естественно, наполовину еврейка. В общем, весь тусовочный набор. Со временем преподнесла мне несколько раз пурпурные розы, потом стала дарить «Московский» коньяк. Я был благодарен ей. Этот коньяк я потом выпивал со знакомыми дамами бальзаковского возраста. И вот однажды в буфете алферовского «Поворота», во время очередного послеконцертного отгяга, она подсела ко мне и, завязав какой-то пустячный разговор, послуживший преамбулой, попросила избавить ее от девственности. Помочь стать женщиной.

Я даже поперхнулся ее «Московским»…

Я изумился. Я обалдел. Я восхитился: «Какое мужество!»

Она смотрела на меня своими горящими полуеврейскими глазами.

Я пролепетал что-то. Но она ждала. Оторопело я согласился. На другой день я как дурак, почему-то с пурпурной розой, приехал по указанному адресу. Это было в жопе, на станции «Молодежная». Жоповское Кунцево. Квартира ее подруги. Там меня ждали изысканный стол с шампанским и армянским коньяком и Жанна в пеньюаре. Горели две свечи. С тех пор я ненавижу, когда на столе горят свечи. В России это не интим, в России это пошлость. Я так ничего толком и не поел, только пил. Пытался шутить. Но было ясно: она ждет. Обжигая меня своим взглядом. Это был самый ужасный секс в моей жизни. Я бы даже не назвал это сексом. Это было издевательство надо всем, что во мне было мужского.

В течение часа хуй просто не вставал. Что бы она ни делала. От ее минета становилось только хуже. Помню холодные жадные губы. Хуй был весь как измочаленная тряпка. От жадных прикосновений ее губ и пальцев он испуганно сжимался.

Мой бедный хуяшечка!

Я старательно мял ее неслабые, надо сказать, груди, массировал клитор так, что онемел палец. Она была в восторге. Я был ее первым мужчиной. Но, черт возьми! — я не мог возбудиться. Она была некрасива, не в моем духе, в ней не было изюминки, к тому же я был недостаточно пьян. Это становилось невыносимым.

В конце концов я разозлился на себя, на нее, на хуй, на весь этот поганый мир.

«Вставай раком!» — заорал я.

Она радостно встала. Я стоял над ней и мастурбировал. Полчаса. Представляя на ее месте Шэрон Стоун, Мэрилин Монро, одну замужнюю даму, которая никак не хотела мне давать; вспоминая самые вопиющие сцены из просмотренной мною порнухи; моля Бога, чтобы это все поскорее кончилось. И хуй наконец встал! Мой мужественный Мася не подвел своего папульку. Но это был еще не конец…

Я всегда подозревал, что лишение девственности — процесс не из приятных, но такого я не ожидал. Во всем этом было что-то шахтерское, только вместо кайла, или как там это у них называется, в моих потных ладонях был зажат член. Я долбил им, врезался, вгрызался, врубался, ввинчивался и что только не делал, но ворваться внутрь не мог. Это длилось долго, очень долго… Иногда мне казалось, что там не плева, а кость, и я начинал сомневаться: а туда ли я тычусь? Я вынимал мой несчастный исцарапанный хуй, ни на секунду не прекращая яростно мастурбировать, чтобы он, не дай Бог, не упал, а другой рукой подносил свечу и пристально рассматривал диспозицию: не в анус ли я впендюриваю? Да нет, блин, вроде туда, куда надо. «Ах ты, Господи Боже мой, что же делать?» — судорожно думал я. Этим бастионом не овладела бы и стенобитная елда самого Джима Холмса. Судя по ее возгласам и стонам, она просто тащилась от всего этого. Я изнемог, меня начала охватывать паника, но в этих обстоятельствах мне все-таки хотелось остаться мужчиной… Наконец я рассвирепел и злобно зашипел: «Если ты не расслабишься, я тебе бутылкой по башке дам!» Видимо, в моем голосе было что-то такое, что ее по-настоящему напугало. После этого со второй попытки я ворвался внутрь и, услышав причитания, понял, что дело сделано.

Как я был счастлив!

Она тут же побежала в ванную, а я одним махом допил полбутылки коньяка, моментально оделся, крикнул через дверь в ванную, что мне, к сожалению, пора, и вылетел из квартиры.

Потом я еще несколько раз встречал ее на своих концертах, ласково с ней заговаривал, но поспешно исчезал при первой возможности. В темноте зала горели ее глаза.

Через какое-то время она перестала появляться — видимо, наконец нашла себе мужика, — и я перевел дух.

С тех пор я строго допрашиваю каждую женщину моложе сорока, достойную стать постельным вариантом, не девственница ли она. Многие обижаются.

— А я у него спрашиваю: «Вы хоть презервативы-то используете? Ты только посмотри, сколько сейчас вокруг всякой заразы — и СПИД, и бог знает что!» А ему на все наплевать! «А тебе какое дело?» Они там, в этой ванной, по два часа не пойми чем занимаются, а я потом там моюсь. Так и подцепить что-нибудь недолго…

— Да, — говорю я задумчиво, — презервативы, они, конечно…

Второе предложение такого рода последовало примерно через полгода, когда живы еще были воспоминания и, так сказать, не зажили раны. Это была студентка филологического факультета, где время от времени случались бардовские концерты. Она писала поэму, обдумывала роман, занималась фотографией, увлекалась театром, готовилась к поступлению во ВГИК, танцевала на шесте стриптиз, рисовала акварелью, позировала для скульптурной композиции какому-то старому хую и собиралась прыгнуть с парашютом.

Ей было девятнадцать, и крыша у нее была снесена далеко и надолго.

Она имела внешность заурядной блондинки и рост на полголовы выше меня. Ее пробило на мои песни, и она назвала их пронзительными. «Аскеза» и «доминанта» были ее любимыми словами.

Я просто охуел от всего этого.

После одного из сборных концертов она пригласила меня и еще нескольких бардов, видимо, в качестве прикрытия, к себе на день рождения. Там уже ждали подруги, такие же гениальные и пизданутые. Пошла пьянка. В самый разгар я был отведен в комнату, где стояла огромная постель красного дерева, под покрывалом из черного шелка. Там я прослушал первую главу поэмы, посмотрел фотографии и картины и полюбовался несколькими стиптизерскими па.

«Я в восхищении!» — выкрикнул я по окончании перфоманса.

Постепенно барды с девицами расползлись по многочисленным комнатам бывшей сталинской коммуналки. Мы остались одни за столом, и я почувствовал смутное беспокойство. Опасения мои оправдались — вскоре она без малейшего напряга заявила, что, так как мы будем спать вместе, она считает своим долгом предупредить меня, что она девственница. «О, это ничего!» — бодро воскликнул я, наливая. Мы с Масей были готовы к этому, мы с ним договорились, что у нас никогда больше не будет девственниц. «Только мне надо еще выпить», — таинственно сказал я. Я начал закидывать в себя рюмку за рюмкой, почти не закусывая, и скоро с облегчением понял, что отключаюсь. Во время последней вспышки сознания я предложил отправиться в постель, что и было проделано с ее помощью. Я рухнул на черный шелк подушек, и тьма поглотила меня. Раза два я на мгновение приходил в себя и с удовлетворением убеждался, что, несмотря на все робкие попытки воспользоваться моим беспомощным состоянием, Мася не подвел меня, оставаясь все это время безнадежным коматозником. Утром я проснулся довольно рано, когда дева еще спала, и, по своему обыкновению, прокрался на кухню. Там я опохмелился оставшимся шампанским и, дождавшись ее появления, стал гулко кашлять и страшно стонать, притворяясь заболевшим. Мужчину в таком состоянии не стала бы трахать даже самая закоренелая нимфоманка, поэтому я был отпущен домой с миром и обещанием непременно позвонить, как только выздоровлю.

Я так и не позвонил, а когда позвонила она, чтобы посетовать мне на мою забывчивость, я мрачным голосом сослался на ежегодную депрессию, которая терзает меня примерно в течение трех месяцев, когда я не могу никому звонить. «Осталось еще два месяца», — присовокупил я. Она холодно попрощалась и больше не звонила. Так мы с Масей обхитрили девственницу.

— Хоть бы он женился на ком, — тоскливо говорит Вера, — переехал бы к ней жить…

— Может, еще и женится, — ободряю я.

— Да на ком он женится?! На этих своих малолетках? Нужен он им…

Надо написать роман «Матери и дочери». Эта штука будет посильнее «Отцов и детей». Я ободряюще сжимаю руку Веры. Кажется, подъезжаем.

— Долго еще ехать? — спрашивает Вера устало.

Да, видно, совсем доконал ее непутевый развратный муж. Любитель малолеток.

— Уже подъезжаем.

Из пелены дождя выныривает залитый оранжевыми огнями оазис «Каширской». Над ним в смутной дымке возвышается белый блочный дом. Дом, в котором я живу.

— Остановите, пожалуйста, прямо у метро. Вера, давай деньги.

Вера лезет в сумочку.

— Вот здесь, у магазина.

В этом магазине я всегда покупаю коньяк. Это очень хороший коньяк, азербайджанский «Гянджа», и стоит недорого, всего сто десять рублей за пол-литра. После него с утра, сколько ни выпей, нет никакого похмелья. Разве что некоторая слабость. Но если растворить в стакане воды сразу две таблетки аспирина «Упса», то проходит и это. В сущности, «Алкозельцер» и есть тот же растворимый аспирин, только стоит дороже. Я вычислил это сам, методом научного тыка. (На заметку пьяницам.)

В этом магазине меня уже знают.

— «Гянджа»? — радостно восклицает продавщица, как только мы подходим к прилавку. Улыбаясь мне по-доброму. Шутка ли, постоянный клиент.

— Одну бутылочку, пожалуйста, — кивая и улыбаясь, говорю я.

— И пепси, — уверенно добавляет продавщица, улыбаясь еще шире.

— Полтора литра, — улыбаясь и кивая, подтверждаю я. Вера восхищенно смотрит на нас.

Но на этот раз платить придется мне. Продавщица ставит на прилавок продукт.

— Пакетик нужен?

— Спасибо, у меня есть.

Для таких случаев у меня всегда припасен пакет в кармане чехла для гитары. Все-таки три рубля экономии. А на три рубля можно купить… Ни хрена нельзя купить на три рубля, даже уже, кажется, пресловутые спички, но все равно жалко. Ох-ох-ох…

Привычка к бедности печальной.

Я достаю пакет, проверяю — не дырявый ли? — и аккуратно складываю бутылки. Вниз обязательно кладу пепси, чтобы, если, не дай Бог, все-таки оборвется, был шанс сохранить коньяк.

— Вера, ты хочешь что-нибудь?

— Да нет, спасибо.

— Может быть, что-нибудь сладкое? Тортик? Шоколадку? — строго продолжаю допрашивать я.

— Ну, может быть, шоколадку, — неуверенно говорит Вера.

— Отлично! — восклицаю я.

Приятно оставаться джентльменом, особенно в мелочах.

Мы направляемся в другой отдел.

— Заходите еще! — кричит нам вслед добрая продавщица.

— Непременно!

В кондитерском отделе Вера придирчиво выбирает шоколадку. Действительно, глаза разбегаются. Я к сладкому совершенно равнодушен, но все равно радует такое изобилие. В детстве, я помню, ни хуя подобного не было, только «Аленка» по большим праздникам. А о пористом рассказывали друг другу как о каком-то дивном чуде, которое вроде бы и есть, да никто его не видел. И все почему-то были уверены, что наш советский шоколад — самый лучший в мире. Не жизнь была, а полный пиздец. А тут посмотри: и с изюмом, и с орехами…

— Возьми вон с изюмом и орехами…

— Нет, я не люблю с орехами. Я хочу горький черный.

— Пористый?

— Нет, обычный.

— О'кей.

Черный горький шоколад! Я даже не знал, что такой есть. Надо будет отломить у Веры кусочек, попробовать.

От магазина до дома метров сто. А магазин прямо напротив входа в метро. Мне с этим повезло. И с квартирой этой повезло. Хотя бы на три месяца. А потом посмотрим. Может, опять повезет. И вообще, наверное, только умирая я пойму, насколько мне везло в жизни. В конце концов, если задуматься, миллионы людей на этом свете живут в таком говне, которое мне и представить себе трудно. Инвалиды там всякие, в Африке голодные, шахтеры в бараках, миллионы охуевших китайцев, импотенты и сумасшедшие… Только вся беда в том, что чужое несчастье никак не может сделать тебя счастливым. Это все потому, что человеку всегда чего-нибудь не хватает. Как там говорил великий Будда: «Жизнь — это цепь разочарований, и чтобы не иметь разочарований, нужно не иметь желаний». Нужно просто сидеть в позе лотоса в одной набедренной повязке, с прилипшим к позвоночнику животом, с отсохшими гениталиями, закинув испитое лицо к небу — и все будет хорошо. Или что-то в этом роде. «Никакая субстанциональная единичность не является самосущей». Какая-то такая хуйня.

По пути к подъезду продают кур-гриль. Здесь всегда стоит такой аромат, что, проходя, начинаешь чувствовать себя голодным. Даже когда вроде бы сыт. Я первое время, поселившись здесь, этих кур покупал чуть ли не каждый день, просто не мог удержаться. Так одними курами и питался. И денег жалко, и надоели уже, а как вдохнешь запах, ноги сами собой несут к палатке. Потом, правда, они мне опротивели уже по-настоящему, я их просто обожрался и успокоился, и с тех пор покупаю довольно редко, но сейчас голод пронизывает меня насквозь. А что, кстати, у меня есть дома? Я начинаю вспоминать.

Так, банка лосося; ножка, оставшаяся от курицы-гриль недельной давности; три куска копченой скумбрии на тарелочке, накрытые бумажкой, и в заморозке полпакета картофеля фри. Вполне приличный ужин для двоих, если не слишком выебываться. Можно съесть все это сейчас, потому что потом, после Алферова, я так буду накачан коньяком, что есть ничего просто не смогу. А в магазин можно сходить и завтра.

Хлюпающая под ногами грязь.

Вокруг прыгают через лужи мои сограждане. В черно-серых одеждах с лужниковского и динамовского рынков, блестящих от дождя. У всех одинаковые в свете витрин и фонарей лица, одутловатые и напряженные. Нехорошие такие лица, недобрые. Затраханные жизнью. Особенно у женщин.

Женщины в китайских плащах и куртках, мешковатых, как войлочные доспехи ополченцев Дмитрия Донского.

В вязаных шапочках не от Диора.

Женщины, которые так и не дождутся своего принца; с которых не сорвет вечернее платье в бильярдной голливудского особняка Джордж Клуни; юный шейх-миллионер не откинет нетерпеливо вышитую золотом чадру с прекрасного лица своей любимой наложницы; над которыми не нависнет с воздетой плеткой Строгий Господин с тонкой ниточкой усов на бледном породистом лице; которых никогда не выебет ни Киркоров, ни Басков, ни Домогаров и даже муж в сорок лет покинет супружеское ложе и поселится в гараже со своей любимой раздолбанной «Ладой», станет идейным алкоголиком или любителем малолеток, если он еще на что-то способен. В сорок лет бабья жизнь этих женщин плавно перетечет в безропотное ожидание внуков, расцвеченное летними радостями огородничества и обсуждением «Большой стирки» с товарками.

А между тем все они могли бы быть безумно красивы.

Вся красота этого мира погребена в их бесполезных телах. А мне всю жизнь так не хватало красоты!..

— А сколько ты платишь за квартиру?

— М-м-м… Я даже не знаю. За три месяца я заплатил двести баксов.

— Так мало? Это однокомнатная?

— Да.

— Послушай, это же совсем копейки. Сейчас обычно сдают долларов за двести пятьдесят — триста, за двести-то невозможно найти. Тебе просто повезло.

— Да, мне повезло. Но, боюсь, это ненадолго… А вот мы, собственно, и пришли.

Я открываю кодовый замок, и мы входим в подъезд.

— И так близко от метро! — восхищается Вера.

— Ну, квартира, честно говоря, так себе… Евроремонтом там и не пахнет, но жить можно.

— Но удобства-то хоть там есть?

Вот женский вопрос.

— Конечно, есть. Правда, ванна маленькая, сидячая. Ты когда-нибудь видела сидячие ванны?

— Не-е-ет…

— Вот и я до этого не видел. Вообще там все маленькое. Не знаю, какой мудак этот дом проектировал.

Лифт в доме старинный, с открывающейся решетчатой дверью. Откуда такой лифт в блочном доме — ума не приложу. Кабинка узкая, как стоячий гроб, с дырками под потолком, чтоб в случае чего не задохнуться, покрытие не антивандальное, а старый добрый совковый пластик под дерево, старательно исцарапанный и исписанный разноцветными маркерами матерщиной. «Хуй», «Лека — сука», чье-то страстное «Лоррыса!» и неожиданно продвинутое «Rasta — the best of the world!». Интересно, кто в этом сраном доме такой поклонник раста?

Вера прижимается ко мне. Я обнимаю ее и целую.

Мы едем и целуемся. Старательно работая языками.

Шестой этаж.

В конце концов, до шестого этажа можно и не отрываться друг от друга. Едем на громыхающем лифте и целуемся. Присутствие коньяка в оттягивающем руку пакете придает легкость и беспечность мыслям.

Бля-я-мсс!

Шестой этаж.

Приехали.

Странность этого лифта заключается еще и в том, что он останавливается посреди этажей. По этой причине мы спускаемся ниже, на пятый этаж. Квартира у Аллы действительно совсем маленькая, на одного человека. Двоим здесь не ужиться. Идеальная жилплощадь для одинокой старушки с моськой или для пьющего русского художника вроде отца Аллы. Как бишь его звали? Кажется, Николай Степанович.

Вся квартира увешана картинами Николая Степановича. Когда я здесь поселился, Высоцкого в цепях уже не было. Алла сказала, что перед смертью отец подарил ее Центру творчества В.С. Высоцкого на Таганке. И слава Богу — эта махина висела как раз над койкой, на которой я сейчас сплю, и я бы постоянно боялся, что она на меня рухнет ночью и я умру со страху. Зато пейзажами увешаны все стены. Я не шибко разбираюсь в живописи, но мне кажется, что это очень хорошие пейзажи, столько в них неги и покоя. Хочется попасть на такой вот лужок-бережок, поваляться на солнышке, жуя травинку, а там, где сгущаются фиолетовые сумерки, чего-нибудь выпить. Запустить бы туда Аллу нагишом, вот она была бы счастлива!..

Но кроме создания эстетической атмосферы, пейзажи выполняют и чисто функциональную роль — они практически полностью закрывают от взоров обои, которые не менялись, наверное, со дня сдачи дома в эксплуатацию.

Вперемежку с пейзажами Николая Степаныча белыми лоскутами висят графические работы Аллы.

Живи она в России Серебряного века, она была бы русским Бердслеем в юбке, я уверен. Не употребляла бы изделия завода «Кристалл», а нюхала бы купленный в аптеке кокаин через длинный тонкий эбеновый мундштук, изящно сжимая его пальцами, затянутыми в шелк перчаток до локтя. А потом смела бы ее кокаиново-морфинистская волна первой русской эмиграции последней российской богемы в Париж, в монмартрское небытие, в объятия абсентовых галлюцинаций, и ныне каждое отечественное издательство считало бы за честь украсить ее изломанными женщинами всякую бабскую хуйню, которую они выпускают. Так нет же! Угораздило ее родиться в наше время, когда и богемы-то толковой нету, не говоря уже о декадансе, а только одни кретины и бездари с подвешенными языками обоих полов куют свои гиблые сексуальные связи в чаду помпезных московских презентаций.

— Вера, заходи!

Прихожая — полтора на полтора метра. В углу, занимая очень много места, лежит оставшаяся от Николая Степаныча циркулярная пила. Она огромная и страшная, торчат острые зубья. Зачем она ему была нужна — непонятно. Может, он хотел ставить избу? Что с ней делать — тоже неясно. Выкидывать вроде жалко. Я спрашивал об этом у Аллы, но она тоже не знает. Ну и хуй с ней.

— Осторожно, не поранься о пилу.

— О пилу? О какую пилу?

— Циркулярная пила. Вон она лежит. Да не обращай внимания, только будь поосторожней.

Как-то раз, спьяну, я на нее наступил. Хорошо, что был обут.

— Господи, сколько здесь картин!.. Это кто рисовал?

— Отец хозяйки квартиры, он уже умер. Проходи.

Проходя на кухню, Вера останавливается у входа в комнату, где нет двери.

— Сколько картин!

— Да, немерено. Пойдем на кухню.

— А можно посмотреть?

— Ну посмотри.

Кухня у Аллы крошечная. Кособокий, как у Крюгера, приземистый холодильник с оторванным названием, годов, наверное, шестидесятых, но еще работает, тарахтя как трактор. Плита с двумя конфорками, кое-как отчищенная Аллой от нагара. Пожелтевший до благородного цвета слоновой кости когда-то белый кухонный шкаф над плитой. На подоконнике в маленьком горшочке торчит живучий кактусенок. Я обещал Алле поливать его хотя бы раз в неделю, но постоянно забываю. Раза два, правда, я вдруг вспоминал и щедро поливал, тем он, наверное, и жив. В раковине кучей свалены немытые чашки и тарелки с размазанным желтком. На холодильнике лежит разорванный в клочья блок «Золотой Явы», купленный мной в какой-то перди во время очередного набега к друзьям по цене девять пятьдесят за пачку. У меня тогда были свободные деньги, и я решил купить целый блок, чтобы сэкономить рублей пятнадцать. Я трясу измятый картон, и оттуда вываливаются две пачки «Золотой Явы». Ну, можно жить! Я тотчас вскрываю одну и закуриваю.

Вера выходит из комнаты. Я указываю Вере на табуретку у стола.

— Присаживайся. Ты есть хочешь?

— Да нет, наверное. Я бы кофе выпила.

— Кофе не проблема. Сделаем кофе.

— А ты, если хочешь, ешь.

— Да, чего-то я проголодался. Пельмени у Крюгера, конечно… Но коньячку-то ты со мной выпьешь за компанию?

— Только совсем чуть-чуть. Может быть, с кофе.

— Правильно, и с шоколадкой. Сейчас я все сделаю.

Есть мне действительно хочется ужасно. Я ставлю на огонь помятый кофейник, потому что чайника в доме нет, и лезу в холодильник. Достаю из заморозки надорванный пакет картофеля фри, а с полки беру банку лосося.

— Ты точно ничего не хочешь?

— Нет, спасибо, я кофе с шоколадкой попью.

— Ну, как хочешь. Сейчас вода вскипит, я тебе сделаю кофе.

Я достаю выскобленную до белизны сковородку, когда-то тефлоновую, наливаю в нее подсолнечное масло и высыпаю картофель. Потом беру большой хлебный нож, приставляю к крышке консервной банки и сверху бью ладонью по рукоятке. Нож входит в железо, как в масло.

— А консервного ножа здесь нет? — удивляется Вера.

— Есть, но им даже пивную бутылку не откроешь. Ничего, я уже привык.

Несколькими движениями я вскрываю банку. Запах лосося и розовые ломти в соку вызывают у меня приступ голодного головокружения.

Я с детства обожаю всяческую рыбу. Не могу, например, спокойно смотреть в магазине на селедку. Хочется тут же купить ее и съесть. Как еврей. В гостях всегда пододвигаю к себе поближе семгу и балык. Или копченую скумбрию. Когда есть рыба, я на мясо плюю. Какое бы оно ни было. Не считая, конечно, запеченной бараньей ноги. Но запеченную баранью ногу я ел всего лишь три раза в жизни, и поем ли еще — бог весть. Вообще люблю все, что называется seafood, всяких там морских гадов и моллюсков — мидий, трепангов, кальмаров, креветок. Особенно креветок. Кстати, я уже сто лет не ел креветок… Я смотрю на лосося и думаю, что завтра же куплю себе креветок. С пивом. Оттягивает по полной программе. Но креветки не то блюдо, чтобы наслаждаться им одному. Креветки нужно есть как минимум вдвоем. Чтобы пиздить о чем-нибудь, очищая и прихлебывая холодное пиво.

Общаясь.

В последний раз я ел креветки летом…

…Родители тогда устроили мне праздник, именины сердца — на все лето уехали на дачу, — и я жил дома один. И первое, что я сделал, — наплевал на себя.

Я целыми днями сидел дома, немытый и небритый, с длинными, свисающими сосульками на глаза волосами, то тоскливо глядя в окно, то тупо — в телевизор, и ждал звонка от какой-нибудь женщины с предложением приехать ко мне, ибо это был единственный способ выйти из ступора и заставить себя пойти в ванную.

Лето — мертвый сезон для барда в смысле зарабатывания денег, и если ты не восторженный фанатик, готовый мотаться по бесчисленным слетам, возникающим то тут, то там на просторах нашей необъятной страны, чтобы по крайней мере на халяву пожрать, ты обречен торчать в раскаленной Москве и проживать заработанные за год по клубам бабки. «Груша» меня тоже не тянула, оглушив в свое время оголтелой каэспэшностью, провинциальным мудозвонством и жуткой антисанитарией.

Почему-то со всеми навещавшими меня женщинами я ел креветки. Это было вроде какого-то заклинания — я вяло говорил в трубку: «Ты будешь есть креветки?» Как ни странно, но не нашлось ни одной женщины, которая отказалась бы от креветок. За месяц я съел, наверное, годовую норму.

Но почему именно креветки?

Иногда я задумывался над этим и пришел к выводу, что дело даже не в том, что я действительно любил их, просто сам процесс приготовления как бы подталкивал меня к действиям, совместимым с реальной жизнью.

Нужно было спуститься на лифте; пройти вдоль соседнего дома до маленького магазинчика на углу, где меня знали и любили; купить там упаковку креветок за сто двадцать рублей; потом пройти тридцать шагов до следующего магазина, у которого почти неизбежно топтались два-три моих спившихся одноклассника, похожих на пятидесятилетних сталеваров, с исцарапанными лицами и красными носами; пройти мимо них, всегда судорожно пересчитывающих какие-то деньги, и остаться незамеченным; купить укроп, петрушку и лимон, а также заодно и две пачки «Золотой Явы»; немного постоять в затруднении — покупать ли хлеб; сообразить наконец, что хлеб с креветками не едят; потом опять застыть в мучительном раздумье — хватит ли одной упаковки? — и вспомнить с облегчением, что одной упаковки обычно хватает, даже иногда остается; купить две большие бутыли пива «Волга», потому что «Невского» и «Пита» в больших бутылях нету, а «Очаковское» — полное дерьмо; мысленно посетовать на это и опять ухитриться проскользнуть мимо спившихся одноклассников, стоящих на том же самом месте, но теперь тоскливо высматривающих кого-то вдоль улицы, может быть, меня, потому что у них всегда не хватает пяти рублей на водку, и если бы они меня увидели, я бы им, конечно, дал, но этого, слава Богу, уже давно не случается, так как они узнают друзей только по голосу, а я прохожу молча; и, поднимаясь в лифте, с отвращением посмотреть на себя в антивандальное зеркало.

Чем дольше ко мне никто не приезжал, тем больше я становился похож на Распутина.

Однажды мулатка Николь, которая после креветочного застолья прожила у меня еще два дня, заплела мне сзади маленькую косичку, и она болталась целую неделю, потому что не для кого было мыть голову, и потом расплетать ее оказалось сущей мукой, она так слиплась и свалялась, что половину заплетенных волос я просто вырвал с корнем вместе со стягивающей их резинкой.

Впрочем, даже это меня ничему не научило.

После шопинга нужно было приводить себя в божеский вид. Бреясь, моя голову, обрызгиваясь потом «Cerutti» и антиперспирантом, натягивая восхитительно чистые трусы и носки, я как бы облачался в маску и бронежилет. Я смотрел на себя в зеркало и видел совершенно чужого и чуждого мне человека, симпатичного, обаятельного и приятного во всех отношениях. Мне не было неприятно, мне было грустно. Я знал, что этого хватит на вечер, ночь и первую половину следующего дня, часов примерно до двенадцати, пока женщина не уедет, а я опять самим собой застыну у телевизора, переключая каналы и даже не прикладывая усилий, чтобы забыть происходившее несколько часов назад.

Когда женщина появлялась в доме, начиналась самая приятная для меня часть — приготовление креветок.

Не знаю, почему я так любил готовить креветки, тем более что готовить — это слишком сильно сказано, просто нужно опустить их в кипящую подсоленную воду и ждать, пока они не станут горячими. Я же создал из этого целый ритуал, коему следовал неукоснительно, с каждым разом все больше боясь разрушить его очарование.

Я доставал из холодильника ярко-голубую ямайскую чашку, в которой, свесившись в разные стороны, стояли пучки укропа и петрушки, и относил ее на кухонный стол. Лимон (он должен быть обязательно целым) уже лежал там, и я ставил чашку рядом с лимоном. Несколько секунд я любовался сочетанием цветов — ярко-желтый, сочно-зеленый и голубой. Женщина в это время всегда сидела у стола и что-нибудь говорила. Это меня устраивало, потому что если бы она молчала, говорить пришлось мне, а это отвлекло бы меня от по-японски радостного процесса созерцания. Вода уже грелась в кастрюле, и, сосредоточившись, я прикидывал, скоро ли она вскипит. Это было важно, ибо до того, как она вскипит, я должен был забросить ингредиенты и отпить несколько глотков ледяного пива из высокого запотевшего бокала с надписью «HARP».

Я доставал из шкафчика над столом жестяную коробку с лавровым листом, выбирал четыре листика, примерно одинаковых по размеру, и торжественно, один за другим, кидал их в воду. Они плавно опускались на поверхность и еще некоторое время оставались совершенно сухими. Я смотрел на них и ждал, когда они намокнут и из почти серых, мертвенно-тусклых, постепенно, но в то же время быстро превратятся в темно-зеленые, почти черные, как бы оживут. Это неизбежно случалось, и я доставал из шкафчика маленькую стеклянную банку с перцем-горошком.

Я аккуратно высыпал на ладонь пять горошин (если вдруг высыпалось больше, я досадливо морщился) и кидал их в воду. Они медленно, как батискафы, опускались на дно, где уже начинала пузыриться вода, лавируя между первыми тонкими ниточками пузырьков.

После этого золлингеновским ножом я резал лимон.

Лимон я всегда резал в одном и том же месте — попку с тонкой прослойкой мякоти. Я навострился резать так, что мякоти всегда оставалось именно в том количестве, которое было нужно, ни больше ни меньше. Попку я резал на маленькие кусочки и высыпал в воду.

Пузырьков становилось все больше, с поверхности поднимался легкий пар.

Тут можно было наливать пиво. Я доставал из того же шкафчика два бокала — один «HARP», а другой поменьше, как бы дамский, украденный мной в венской пивной, с готической надписью «Ottokringer» и замысловатым германским гербом.

В начале моего креветочного периода я всегда спрашивал у женщин, будут ли они пиво, и с изумлением замечал, что этот, казалось бы, безобидный вопрос, приводит их в замешательство. Я не знаю, в чем тут было дело, возможно, я сбивал их с мысли, прерывая рассказ, или дело здесь было в соблюдении некоего женского этикета, когда питие пива перед креветками казалось им несколько моветоном, а может, они вдруг погружались в традиционную задумчивость по поводу калорий и фигуры, но потом я просто стал приносить бутыль и молча наливать два бокала. Это устраивало всех.

Разлив и на всякий случай торжественно чокнувшись, я опять отворачивался к плите и, отпивая неспешными глотками пенящееся пиво, смотрел на воду. Она уже почти кипела — пар становился гуще и вода побулькивала большими мясистыми пузырями. Темно-зеленые листья лаврушки беспокойно сновали в воде, как челны, сшибаясь и расходясь с кусочками лимона. Закипая, вода мутнела, становясь бурным морем, и перчинки изредка выскакивали из клокочущей пучины, как головы тонущих в шторме негров.

Теперь можно было начинать резать зелень.

Я отделял от каждого пучка по несколько веточек так, чтобы стебли были покороче, и бережно отрывал их. Тут женщина, видимо, сбитая с толку неожиданно налитым пивом и поэтому некоторое время молчавшая, спрашивала, не надо ли мне помочь. Всякая помощь в этот момент была бы для меня нестерпимой, и я отвечал ласково, что нет, спасибо, я очень люблю готовить. Это был хороший повод для женщины начать восхищаться кулинарными способностями мужчин, что занимало некоторое время и я мог спокойно продолжать священнодействовать.

К петрушке я испытывал почти любовные чувства — я ее любил за вкус, запах, мясистость листьев, а кроме того, она напоминала мне детство, которое я вспоминать не люблю, но был один короткий период, когда мы с родителями были на море, где-то под Туапсе, и там я поел настоящего шашлыка в палатке на берегу. Я даже не помню, ел ли я шашлык до этого, в Москве, может быть, ел где-нибудь в парке Сокольники, но этот кавказский шашлык я запомнил главным образом потому, что его подавали с веточкой-другой петрушки, и это придавало мясу какую-то неизъяснимую прелесть. С тех пор я всегда ел шашлык только с петрушкой, и вообще мог есть петрушку с чем угодно, даже просто макая ее в кетчуп и заедая хлебом.

К укропу же я относился с презрением — за плебейский резкий вкус и уместный разве что в огуречном рассоле запах, за тощий, какой-то вздорный вид и почти всегда анемичный желтоватый цвет. Но укроп необходим для креветок, к тому же моя неприязнь к нему тоже была частью ритуала, и я отдавался этому самозабвенно.

Я мелко крошил петрушку ножом (всегда одним и тем же) и подносил щепоть к носу, чтобы вдохнуть дразнящий аппетит запах.

Запах петрушки всегда напоминал мне о море, солнце и еде.

Примерно в этот момент женщины, как правило, пружинисто вставали со стула.

Видимо, уязвленные моим чрезмерным увлечением гастрономией, они вставали рядом и с преувеличенным вниманием начинали вникать в тонкости приготовления креветок. Некоторые при этом, несколько мешая, обнимали меня сзади за талию, видимо, давая понять креветкам, кому я принадлежу.

Следуя традиции, я охотно объяснял — что, как и зачем я делаю, ссыпая при этом петрушку и укроп в бурно кипящую уже воду. Потом я добавлял две с половиной столовые ложки соли, чем всегда вызывал испуганный вопрос: «Не много ли?» Дождавшись этого вопроса, я с удовольствием отвечал, что нет, не много, как раз то, что нужно, потому что для креветок нужно много соли.

На этом, собственно, ритуал заканчивался.

Креветки постепенно оттаивали, успокоившаяся было вода вновь начинала бурлить вдоль стенок кастрюли, отчего они сбивались в кучу и слегка поднимались, почти неслышно шелестя панцирями. Через несколько минут ноздри мои улавливали тонкий, ни с чем не сравнимый аромат. Это означало, что блюдо готово, и я склонялся над кастрюлей.

Копна креветок уже осела, кипящая вода разрушила их монолит снизу, они колыхались, и нежная розовая пена, цветом похожая на высохший под солнцем коралл, лопалась и растворялась в кипящей воде.

После этого креветки можно подавать к столу. На другой день у меня совершенно вылетало из головы, о чем мы говорили, вкушая креветки. Впрочем, я больше молчал, старательно извлекая восхитительное мясо и высасывая икру из усатых голов. При этом я делал большие глаза и пытался вникнуть в суть разрозненных фрагментов воспоминаний, женских обид, едких высказываний о подругах и неясных, но светлых мыслей о будущем, в общем — всего того, что в шестидесятые годы на Западе «продвинутые» поклонники многоликого Джа окрестили Потоком Сознания.

Перед тем как торжественно отправиться с женщиной в постель, я выслушивал, как бы на десерт, рассказы о никчемных эксах (муж — объелся груш) и потенциальных, но каких-то долгоиграющих женихах, тугодумах, которые все, как один, на джипах, куда-то возят, выводят, крутятся вокруг да около, а жениться не торопятся. Женщины были такие разные, но хотели одного — счастья, а мужчины из их рассказов все были одинаковыми — тупыми, примитивными личностями, требующими каждый день горячую пищу и внимания («прямо как дети, ей-богу!») и скаредами, жалеющими лишнюю копейку. «Мужчины — такие свиньи!» — говорил я при этом голосом капризного педераста, шутливостью тона делая установку на дальнейшую мажорность отношений и одновременно ставя точку.

Тогда, летом, я любил всех этих женщин за то, что они были, что ели со мной креветки, ложились в мою постель, ревновали, стараясь не показывать этого, и всегда мечтали о чем-то, чего не могли понять сами, мучаясь и мучая этим любивших их мужчин. Я цеплялся за их телефонные звонки как за единственные, самые прочные в мире нити, которые могли удержать меня над бездной запущенности и полного наплевательства на всех и вся, и меру моей благодарности могла выразить только покупка каждой по вилле на Канарах или белоснежной яхты, неспешно курсирующей вдоль Лазурного берега с превосходно сложенным мулатом-стюардом на борту. И вот теперь — Вера.

Достойна ли она разделить мою завтрашнюю трапезу, преломить со мной креветку? Не помешает ли наслаждаться знаковым блюдом, вкус коего вызывает у меня ощущение беззаботного отдыха еще со времен культовой «Ямы» в Столешниковом, где я в первый раз попробовал креветки, будучи пэтэушником шестнадцати лет? Не удручит ли меня ее присутствие?

За время, прошедшее с лета, я как-то отвык от долгих задушевных разговоров с женщинами; и кроме того, концерты, ставшие регулярными, с обязательными мощными дозами расслабляющего, давно уже вывели меня из того блаженного состояния покойной вялости и снисходительности, которое было присуще летом и мирило со всем, что приходилось выслушивать за пиршественным столом. Выдержу ли я вторую порцию сетований на бывшего мужа?

Не знаю, не знаю…

Хотя Вера — еще из лучших!

Разве не вяли у меня летом уши, разве не свисала с них длинная лапша, разве не заставлял я себя сочувственно цокать языком и возмущенно качать головой, заносимый такой пургой, от которой мозги встали бы раком даже у самого Зигмунда Фрейда?

Достаточно вспомнить реставраторшу церквей Татьяну, редкостной красоты грузилово, замолчать которую хоть на минуту не смог бы заставить даже секс сразу с двумя мужчинами; или экстрасенсшу Катю, которая с первого же взгляда увидела на мне в тонком плане сглаз и порчу, наведенную неким завистником с черным глазом, и потом полночи снимала с меня эту порчу, покачивая у самого моего носа огромной брошью с пентаграммой, как в фильмах о сатанистах, и сняла бы, не приди за ней, в том же тонком плане, Иисус, чтобы повести в город Азгард по дороге, вдоль которой были подвешены за собственные языки матерщинники. Или мулатку Николь, менеджершу чего-то там, оказавшуюся холодной как лед и пугливой как лань, что несколько разнилось с моими экзотическими и, как я теперь понимаю, довольно наивными представлениями о мулатках, с которой я провел одну из самых унылых ночей в своей жизни, но зато два дня, безостановочно охая от изумления, выслушивая историю о том, как она искала и нашла своего отца, царя целого африканского племени и чуть ли не премьер-министра Зимбабве. Или домохозяйку Лялю, которая до двух часов ночи материла своего мужа, а потом вдруг сорвалась и побежала ему звонить, чтобы он за ней приехал, и я, умирая от страха, доедал креветки и допивал пиво, а она рыдала в комнате на постели, но муж — негодяй, мерзавец и тряпка — так и не приехал, оставив меня на ее растерзание, и еще какие-то женщины, в безбрежном море проблем которых я барахтался все лето с креветкой в одной руке и с кружкой пива — в другой.

В это лето я окончательно убедился в полной бесперспективности попыток найти свой идеал и вздохнул наконец с облегчением.

Впрочем, все они с удовольствием ели креветки.

Итак — Вера…

— Пойду посмотрю, что это за сидячая ванна такая, — игриво говорит Вера.

— Иди посмотри. Дверь в прихожей.

Санузел — совмещенный.

Вера удаляется упругим шагом. Кофейник шумит. А попа у Веры все-таки ничего…

Я достаю из шкафчика банку кофе «Русский продукт», самый дешевый, но не такой дерьмовый, как «Pele», и сахар. Потом вспоминаю, что женщины всегда почему-то пьют без сахара, видимо, все те же заботы о фигуре, хотя от торта ни одна не откажется, и кричу:

— Вера, тебе кофе с сахаром?

Из ванной доносится звук льющейся воды.

— Без!

— Я так и знал, — бормочу я, доставая из стола чайную ложку и вилку. Все приборы в этом доме исцарапаны, обкусаны и скручены-перекручены. Как жизнь их хозяев. С полки достаю себе рюмку, которая на самом деле не рюмка, а мензурка с делениями до пятидесяти граммов, и стакан с Винни-Пухом для пепси.

— Тебе сколько кофе? — кричу я.

Вера возвращается на кухню. Она заметно оживилась.

— Ты что кричишь? Там и так все слышно. Две полных ложечки.

— Уже закипает. Ну и как ванна?

— Да-а, я даже не думала, что такие ванны есть. Как в гостинице. Наверное, неудобно в такой мыться. Разве что принимать душ.

Вера начинает мыть посуду. Изящно отстраняясь от раковины. Да, попа, однако…

— Душ там сломан, — говорю я, помешивая картофель.

— Я люблю лежать в ванне с пеной, — делится Вера. — Подольше. Иногда лежу, пока вода не начнет остывать. Лежу, о чем-нибудь мечтаю… Это если Александрова дома нет. Он и полежать спокойно не даст. Начнет ломиться с какой-нибудь своей бабой. «Ванна, — говорит, — общая». А сами как засядут в нее часа на два…

«Стоп!» — думаю я и говорю мечтательно:

— Я тоже люблю полежать в ванне. В этой, конечно, особенно не полежишь, но я как-то приспособился. Вроде получается. Только приходится постоянно менять позу, а то члены мерзнут…

— Это какие же члены у тебя мерзнут? — восклицает Вера озорно и начинает хохотать.

— Да всякие разные члены! — выкрикиваю я и заливаюсь смехом.

Мы смеемся.

«Надо срочно выпить!»

— Дай мне, пожалуйста, чашку, — говорю я, отсмеявшись.

— Эту? — Вера протягивает чашку с цветочками, тоже посерьезнев.

Потом говорит тоном служанки-фаворитки, вытирая руки дырявым Аллиным полотенцем:

— Так, посуду я вымыла, что еще прикажете?

Вторя ей, я отвечаю тоном хозяина-барина:

— А достань-ка, милая, все из сумки. Она там, в прихожей, стоит. Да смотри аккуратнее — коньяк не разбей.

Вера, порозовев, улыбаясь, идет за пакетом.

Кофейник вскипел. Картофель готов. Слава Богу, можно есть.

Я кладу две полные ложки кофе в чашку и заливаю бурлящим кипятком. Кофе, конечно, поганый, даже не гранулированный, но пить можно. На поверхности появляется подобие пенки. Ладно, с коньяком тем более пойдет.

Вера выставляет на стол коньяк, пепси, выкладывает шоколадку. Я протягиваю ей чашку с кофе.

— Спасибо.

— Это, конечно, не «Картэ нуар», но по нашей бедности…

— Ничего, я девушка не избалованная.

Но как она это сказала! Сколько боли, горечи, скорби — и в то же время мягкости и грусти, сколько смирения!.. Или я уже пьян? Нет, надо выпить.

И тут я спохватываюсь:

— А сколько сейчас времени?

— Почти пять. Мы что, опаздываем?

— Да в принципе нет… Время еще есть. Не думай об этом.

Твердым мужским тоном. Успокоил девушку.

Ладно.

Спешить действительно некуда. Концерт все равно сборный. Начнется, как всегда, не раньше восьми, кончится не раньше одиннадцати. Бардов много, и каждый норовит спеть как можно больше. Даже ругаются из-за этого с Алферовым. Многие искренне обижаются. И все страшно серьезно относятся к своим песням, так, словно каждая из них — свет в ночи, освежающий бриз, откровение от Иоанна, Явление Культуры и вообще хлеб насущный, а на самом деле не лучше и не хуже, чем у других, все та же хуйня. Но дай такому вот автору волю, и он понесет свои песни в каждый дом, к каждому костру, в каждый облупленный ДК, пока не доберется до Приморья, где будет петь в кубриках для моряков, и не за деньги даже, а за добрую миску борща, стаканчик водки и желтозубые улыбки соотечественников. Но у Алферова каждый все-таки надеется, что чем дольше он будет петь, тем многочисленнее станет армия его поклонниц и резко возрастет количество проданных кассет.

И уж очень заебывают своими песнями бардессы… Это вообще своеобычный тип женщин. Красивых и просто симпатичных среди них — раз, два и обчелся. Изюминки, чтобы упереться вдруг загоревшимся взглядом самца, нет ни в одной, одеваться они не умеют, предпочитая нечто подчеркнуто асексуальное и по-походному неброское, для того, видимо, чтобы мужчины в зале не отвлекались, а внимали тончайшим вибрациям души, пульсирующей в песнях. Но все их песни об одном и том же — о счастливой любви, о несчастной любви, о любви вообще и еще раз про любовь. Одними и теми же словами, одними и теми же слабенькими голосами. Правда, когда бардессе лет за тридцать, темы несколько меняются, и она начинает петь о детях, о мужьях и причитать о горькой бабьей доле. Это чисто русский типаж тетки с гитарой, мотающейся по лесам и городам с целью прошептать в микрофон под невнятное бормотание струн что-нибудь романтично-кухонное a la Новелла Матвеева. И нет чтобы спеть прямо и откровенно: «Я хочу, чтобы меня выебали, господа!..»

Бардессы на концертах как-то особенно мучительно тянут кота за яйца. Впрочем, публика обычно исполнителям под стать.

А по мне — чем меньше петь, тем лучше, свои триста я все равно получу. Так что поедем-ка мы часам к восьми, чтобы не напрягаться.

— Время есть, — солидно повторяю я, срывая обертку с шоколадки и отвинчивая коньячную пробку. Пробка у «Гянджи» в отличие, например, от дагестанского всегда отвинчивается легко, а с дагестанского их надо либо срывать вместе с резьбой, либо спарывать ножом, но тогда бутылку приходится выпивать сразу, потому что потом ее уже не закроешь.

Я наливаю на глаз в кофе примерно чайную ложку, готовый услышать: «Ой, мне хватит!»

— Ой, мне хватит!

Я киваю и наливаю себе в мензурку. Ровно пятьдесят граммов. Потом наливаю полный стакан пепси.

— А ты есть-то будешь? — тревожно спрашивает Вера.

— Конечно, буду. У меня уже все готово. Но сначала нужно выпить. Ну, за женщин!

Мы чокаемся чашкой и мензуркой, и я залпом выпиваю. Я коньяк цедить не умею, хотя мне говорили, что коньяк именно цедят, предварительно погрев бокал в ладонях, чтобы пошел от него шоколадный дух, но «Гянджа» в мензурке, я думаю, для этого не предназначен. На миг у меня захватывает дыхание… У меня всегда после первой рюмки коньяка захватывает дыхание и вкус во рту остается не слишком приятный, даже еще неприятнее, чем после водки, но после третьей это проходит. Я жадно запиваю пепси и чувствую, как шершавая тяжесть обжигает меня изнутри.

Хорошо!


— Ты, Андрюша, пожалуйста, закусывай, а то напьешься, упадешь, что мне тогда делать? — тонким жалобным голоском тянет Вера.

Забеспокоилась.

— Не бойсь, Верунчик, не упадем, — бодро отвечаю я и направляюсь к плите.

Дразнящий запах картофеля. Сейчас я наконец поем.

— Ты точно ничего не будешь?

— Нет, спасибо, ты ешь, я вот кофе с шоколадкой.

Fish-and-chips! Национальное английское блюдо. Еда докеров и завсегдатаев пабов. Никакого изыска, но по мне — то, что надо. Только рыба должна быть жареной. Я накладываю картофель на тарелку, беру консервную банку и ставлю на стол. Консервы я всегда ем из банок, чтобы лишний раз не пачкать посуду.

— Вера, а ты песни под гитару поешь?

— Под гитару? Нет, не пою. Могу подпеть у костра, а на гитаре я так и не научилась.

— Ну и слава Богу! — искренне говорю я.

Я начинаю есть и вспоминаю, что, как всегда, забыл купить хлеб. Ну и хрен с ним!

Вера интимно жует шоколадку и отпивает кофе. «Русский продукт» с «Гянджей» — вот, наверное, сюрная смесь.

Я запихиваю в рот огромный кусок лосося. Сочная мякоть наполняет рот. Да, это тебе не крюгеровские пельмени. Стуча вилкой по тарелке, цепляю картофель.

— Интересно, — задумчиво говорит Вера, — сколько такая квартира может стоить…

— Ну, я думаю, тысяч двадцать…

— Двадцать? А не много за такую?

— Да нет… Дом, правда, блочный, но зато прямо у метро. Хотя район, конечно, спальный… Не знаю, если поторговаться, может, пару-тройку тысяч удастся скинуть. Только где их взять, эти семнадцать тысяч?

Вера вздыхает. Я жадно ем. Настроение становится благодушным.

— А здесь балкон есть?

— Есть, но он тоже маленький. И весь забит каким-то хламом.

Я как-то месяц назад вышел на этот балкон, просто из любопытства, посмотреть, что там. Весь балкон был завален полусгнившими досками, ржавыми железками непонятного предназначения, картинными рамами с осыпавшейся позолотой, в углу стояли пыльные бутылки из-под пива и водки, в общем, типичный балкон одинокого мужика, мнящего себя рукастым умельцем. А рядом с бутылками стояло нечто керамическое, напоминавшее школьный кубок по футболу. Я поднял, стал рассматривать, подергал крышку — она не открывалась, и вдруг услышал внутри характерное слабое шуршание, как от пересыпающегося морского песка. Я встряхнул еще раз, прислушался… Страшное подозрение закралось мне в душу. Я осторожно поставил предмет на место и прикрыл какой-то ветошью. Потом я позвонил Алле, и она, зевая, подтвердила мою догадку:

— Ну да, это урна с прахом моего отца. А куда мне его девать? Ты знаешь, сколько стоит захоронить это на кладбище? Вот будут деньги, захороню… Ничего с тобой не случится, поживешь с прахом.

«А действительно, какая хуйня!» — подумал я, но впредь решил на балкон не выходить, заперев его покрепче на все три ручки. А вечером того же дня напился с Илюшенко и, задумчиво жуя огурец, стал говорить ему громким голосом, чтобы он не заснул:

— Из праха вышел, прахом стал Николай Степанович, царствие ему небесное. Ни рук, ни ног, ни головы, один пепел в фаянсовом горшке. Есть ли имя у этого праха? Есть ли у праха звания, чины и титулы? А национальность? Есть ли Национальность у праха и души? А, Илюшенко? Ты спишь, что ли? Ты давай не спи… Чем прах русского патриота отличается от праха чеченского террориста? И чем человеческий пепел отличается от пепла сгоревшей помойки? И есть ли вообще смысл во всем этом?

— Нет никакого смысла, — твердо ответил мне тогда Илюшенко, аккуратно стряхивая пепел в мою рюмку.

— Ты смотри, куда стряхиваешь, Илюшенко! — заорал я ему. — Вон пепельница стоит… Какой смысл в том, что я русский? Что, из-за того, что я русский, мне дадут шенгенскую визу? Или меня полюбят милиционеры? Да они скорее чечена за бабки из обезьянника выпустят, чем меня. Или за то, что я русский и москвич, это государство даст мне квартиру? Да ни хрена оно мне не даст, хотя и должно по конституции, будь она неладна. Наплевать на это государству. Ему наплевать, что я, москвич в третьем колене, живу с родителями, которые меня заебали и которых я заебал, в халупе, несмотря на то что они, как ветераны труда, уже тридцать лет имеют право на дополнительную жилплощадь. Понял? И сам я в течение семи лет, как папа Карло, пахал на этот город. Рабочим был на заводах после ПТУ. Ра-бо-чим! Только рассказывать об этом не люблю. До сих пор терпеть не могу рабочий класс. Такая мерзость этот рабочий класс… Илюшенко, не спи, замерзнешь!

— Я не сплю, — хмуро ответил Илюшенко и зевнул.

— Ты давай разливай… А вот если у тебя есть бабки, тогда насрать — чечен ты, азер или вообще хуй знает кто, покупай себе в Москве что хочешь. И наплевать Лужкову, откуда у тебя деньги, где ты их взял — баранов в горах пас или заложниками торговал. Ну да, я русский! И чем я должен гордиться? Своими предками-крестьянами? Крепостными с поротыми задницами, которых продавали, как скот, поштучно и в розницу? Блохастыми, бородатыми мудаками, тупыми как валенки, которые ни читать, ни писать не умели и раскалывали друг другу бошки дрекольем на межах? Которые напивались по церковным праздникам как свиньи и пиздили от тоски своей жизни беременных жен? А потом их наряжали в мундиры, давали в руки ружья и посылали орущей толпой на крепостные стены, на какие-то скалы, на танки и под пулеметы. И они бежали, даже не думая, на хуя это нужно. И вдруг оказалось, что все это, все эти победы, завоевания и освобождения были никому не нужны. Почему я должен этим гордиться? А может, мне стыдно за это. За свой народ и за мою страну. Может, я хочу, чтобы у меня вообще не было никаких предков, а у России — истории. Может, без истории мы и жили бы лучше…

Тут Илюшенко наконец прицелился и разлил, мы выпили, выдохнули, и я продолжал:

— Что, я должен гордиться тем, что первые двадцать лет моей жизни какие-то маньяки, жулики и уебища внушали мне одно, а после двадцати другие маньяки, жулики и уебища внушают мне совершенно противоположное? И все хотят, чтобы я верил им, голосовал за них, шел за них в бой и не мешал им спокойно набивать свои карманы и брюхо. Но никто не дал мне квартиру! И не дадут. Сегодня я могу пойти на митинг какого-нибудь гребаного СПС и протестовать против памятника Дзержинскому, который по крайней мере в отличие от этих самовлюбленных трещоток Немцова с Хакамадой боролся с беспризорностью, а завтра надену кроличий треух и пойду под портретом Сталина к Мавзолею клеймить антинародный режим. И что — кто-нибудь даст мне за это квартиру?.. Я могу быть русским, коммунистом, яблочником, лимоновцем, анпиловцем, идущим вместе, скинхедом, толкиенистом, казаком, языческим волхвом, антиглобалистом, баркашовцем, жопой с пальцем, все равно никто не даст мне квартиру. Я не хочу умирать на баррикадах за правое дело, каким бы оно ни было, я хочу умереть в своей отдельной квартире. И никого не ебет, от чего я умру — от алкоголя, наркотиков, СПИДа или честного инфаркта миокарда, коммунистом или демократом, если я умру гражданином своей страны. Только вся беда в том, что я, как национальная единица, на хуй этой стране не нужен. Все эти борцы за демократию, типа Явлинского, на старости лет спокойно свалят отсюда в прикупленный трехэтажный особняк где-нибудь на окраине Мюнхена и будут там, под присмотром врачей, в окружении внуков, доживать свой век улыбчивыми пенсионерами, послав на хуй и меня и тебя, Илюшенко. Илюшенко, ты уже заебал спать!

— Продолжай, — кивнул мне Илюшенко и уронил свою лысую бликующую голову веб-дизайнера и интернетчика на грудь.

— Пьяница ты, Илюшенко, — проворчал я и начал разливать. — Вот ты сам кто?

— Я? — с интересом переспросил Илюшенко, встрепенувшись, и опять замолчал.

— Ты, ты. Хохол ты, Илюшенко, вот ты кто. И что, ты гордишься тем, что ты хохол?

— Я только по отцу хохол, — проговорил Илюшенко, глядя черными, как украинская ночь, глазами в потолок, — а по матери я польский шляхтич.

— Ну, понес… — огорчился я. — Вас, хохлов, послушать, так все вы потомки польских шляхтичей. А то и графов Потоцких. Слыхал я эту песню. Аристократы, ебена мать… Это как у русских — у кого ни спроси, все дворяне, а не дворяне, так непременно из казаков или правнуки купцов первой гильдии. Крестьяне мы все, Илюшенко, крестьяне! С поротыми задницами. И русские и хохлы… На-ка вот, выпей еще горилки. Геть!

Я сунул ему в руку рюмку и выпил сам. Илюшенко вылил водку в рот, зажмурил глаза, ощупью нашел на тарелке огурец и медленно понес его ко рту.

— Да! — закричал я глумливо. — Я ведь, Илюшенко, еще должен гордиться русской аристократией и дворянством. Гордиться и скорбеть вместе с ними о том, что они просрали в свое время Россию, вместе с царем-батюшкой, и расползлись по всему миру как тараканы. О том, что им дали пинка под зад те, кого они веками за людей не считали, только жрали, торчали на своих вонючих псарнях и тупели с каждым поколением. По сути, все это дремучее русское дворянство всегда было дворней и холопами царей. А теперь вдруг выползли из всех щелей, опять стали князьями и графами и требуют от меня принять участие в возрождении России. Взывают к моему национальному самосознанию. Они в семнадцатом году довели страну до полной жопы своей жадностью и глупостью, а теперь опять взвалили на себя бремя хранителей чести и традиций государства российского. Пиздят об этом на всех углах, а я должен их слушать и быть от всего этого в восторге. Вон Михалков, известный московский барин, уже просто достал всех со своей монархией. Так и талдычит об этом по ящику. Может, он спит и видит, как бы стать камергером и дочек своих пристроить фрейлинами или вообще объявить себя местоблюстителем престола, недаром он так носится со своими предками-боярами, хотя черт его знает, что это за бояре такие — Михалковы, никогда о таких не слышал. А мне предстоит, любя Россию, посадить себе на шею еще одного гаранта со свитой, которые будут тусоваться в каком-нибудь дворце, мотаться туда-сюда по всему миру и занимать лучшие ложи в театрах. А еще я обязан буду вставать при появлении этих клоунов, трепеща от почтения, и называть себя верноподданным. Не хочу быть верноподданным! Я хочу, чтобы мне дали квартиру. Только хуй мне кто даст квартиру, будь я даже Рюриковичем. Вообще, Илюшенко… Да не спи ты, Илюшенко, еб твою мать!

Илюшенко послушно поднял голову с закрытыми глазами и промолвил, хитро улыбаясь:

— А ты налей…

— Вообще, Илюшенко, — продолжал я, наливая — себе побольше, ему поменьше, — я считаю, что у человека не должно быть ни предков, ни национальности, ни фамилии. Человек самодостаточен без всего этого, он сам может, достигнув определенного возраста, выбрать себе и то, и другое, и третье по желанию. И никто не вправе запретить ему это.

— Как клоны, — пробормотал Илюшенко, протягивая неверную руку за рюмкой.

— Не как клоны, — рассердился я, — у клонов нет семьи и дома, они производятся в лабораториях и уже взрослыми. К тому же в них закладывается определенная программа — быть, допустим, звездными воинами… Насмотрелся ты дурацких фильмов, Илюшенко, тьфу!.. Человек рождается в нормальной семье, у него есть мама и папа, братья и сестры. Он живет в своем доме, читает книги, смотрит телевизор, лазает, как ты, по Интернету. Только вот мама у него, когда ей стукнуло шестнадцать лет, решила стать Гюльнарой О'Коннор, скифкой, потому что ей так захотелось, а папа выбрал себе имя Сократ Каюк-оглы, баск, и старший брат у него стал Чингисханом Гольденвейзером, шумером…

— А… почему не русским?

— Ну пускай будет русским. Чингисхан Гольденвейзер, русский. А сестра у него…

— По… Пок… Поках… Поках… онтас…

— Чего?

— По-ка-хон-тас! — отчетливо выговорил Илюшенко, покраснев от напряжения, и уронил голову на плечо.

— А, Покахонтас! Ну да, Покахонтас Долбанян…

— Ш… ш-ш-ш… ши-и… — зашипел Илюшенко, ощерившись.

— Чего?

— Ш-ш-ш… ши… и… тка… Ш-ш-иитка…

— Шиитка? При чем здесь шиитка? Нет такой национальности — шиитка…

Но Илюшенко только кивал убедительно.

— Ну хорошо, пусть будет шиитка. А младший брат оказался умнее всех и стал номером 838901. Понял? Ну, давай выпьем…

Мы выпили, и я продолжил задумчиво:

— Что такое национальность, фамилия, предки? Повод для бессмысленной гордыни и публичной скорби. Повод кичиться достоинствами, которых у тебя на самом деле нет. Безо всяких на то оснований. Кровь — это все хуйня, генетика и физиология, горючее для биоскафандра, не более. Забыли мы Библию, — погрозил я пальцем дремлющему Илюшенко, — а ведь Христос неспроста говорил: «Нет для меня ни эллина, ни иудея, ни…» кого-то там еще. Смирение, Илюшенко, смирение! Нету национальности у тела моего, Илюшенко, и у души нету…

— Иудеи классные чуваки бывают, — неожиданно ясным голосом произнес Илюшенко, не открывая глаз, — и поквасить любят, и не жадные…

— А если бы я был не Степановым, а Гольденвейзером, любил бы ты меня, Илюшенко? — воскликнул я. — Любил бы так, как сейчас любишь? Зачем я не еврей, Илюшенко? Ах, зачем я не еврей! Будь я евреем, я бы купил себе эту чертову квартиру. А не купил бы, так свалил бы куда-нибудь, где мишпуха платит только за то, что ты еврей, — в Израиль или в Штаты. А еще лучше в Германию. Пусть бы немцы искупали грехи нацизма в моем лице. А у меня?.. У меня, Илюшенко, никто даже не стал жертвой сталинских заскоков. Никого у меня не гнобили, не сажали, не выселяли. С топором никто из моих прадедов на сельских комсомольцев не кидался. Наверное, и раскулачивать-то было нечего. Даже как-то неудобно. Не из-за чего горевать, не на что сетовать, некому мстить. Нечем гордиться перед иностранцами. Не у кого требовать сатисфакции. Черт-те что… А будь я евреем, немцы мало того что дали бы мне денег, а еще и извинились бы передо мной на весь мир. А я бы простил… Я же добрый, а, Илюшенко? Илюшенко! Ты опять спишь, мать твою?! Давай выпьем, Илюшенко!

Так мы пили, не чокаясь.

А эта урна так и будет стоять здесь до самой Аллиной смерти, пока чужие люди, разгребая квартиру к евроремонту, не найдут ее, недоуменно пожав плечами. Поняв же, что это такое, ужаснутся и ночью, тайком, закопают ее в палисаднике, так и не узнав, что это прах русского православного художника, ярого антисемита и народника, не любившего ни коммунистов, ни демократов и мечтавшего о возрождении великой России.

И никто не будет разговаривать с этой урной, как Гамлет с черепом Йорика.

А душа Николая Степановича, не имея ни имени, ни национальности, ни семьи, где-то в дебрях Космоса станет частью Высшего Разума.

Все тщета и хуета хует.

Но Вере я о прахе ничего не скажу.

— Давай выпьем, — говорю я.

— Давай. У меня еще есть.

Вера поднимает чашку и с улыбкой глядит мне в глаза. А у самой глаза блестят и играют. Коньяк с кофе, видимо, пошел ей в жилу. Ну и славно.

Я наполняю мензурку.

— Давай выпьем за…

— Нет, — решительно перебивает Вера, — теперь моя очередь.

Я покорно склоняю голову.

— Я хочу выпить за тебя.

— О!.. За меня? Но…

— Да, за тебя, и не спорь, пожалуйста. Могу я, в конце концов, выпить за кого хочу?

— Ну, давай за меня, если хочешь.

— За твой голос и за твои песни. Они мне очень нравятся.

— Спасибо, — сердечно благодарю я.

— И чтобы тебе всегда сопутствовала удача.

Ну уж удачи, этой суки, точно не дождешься! Но все равно спасибо.

— Спасибо, Верунчик.

Я выпиваю. Вера тоже. Я запиваю пепси и чувствую, что вторая рюмка пошла уже легче. Да, теперь так и пойдет. В теле — сытость и мягкость необыкновенная. В голове слегка шумит, и душа наполняется весельем. Хочется жить дальше. Творить. Я знаю, еще пара-тройка рюмок, и меня понесет. Не то чтобы я опьянею, но стану говорлив, чертовски обаятелен и бесшабашен.

Захочу ебаться.

Такое состояние, на грани фола… А вот потом уже наступит полный пиздец. Вере, похоже, тоже все лучше и лучше.

— Может, еще кофе с коньячком?

— Нет, ты плесни мне немножко коньяку прямо в чашку. Я кофе больше не хочу.

Я наливаю в пустую чашку на треть и смотрю на Веру.

— Хватит, спасибо.

— А шоколадка у тебя еще осталась?

— Да, еще есть… Ты очень внимательный, Андрюша. Обычно мужчины только о себе думают, чтобы им было хорошо. Подай им, принеси, а сами на женщину внимания не обращают.

Это она о муже. И я говорю нейтрально:

— Ты — моя гостья…

— Да не в этом дело! — страстно восклицает Вера. — Просто ты такой человек. Добрый и внимательный.

— Ну, — отвечаю я смущенно, — не такой уж я добрый и внимательный. Мне просто нравится, когда женщине хорошо.

И это сущая правда. Когда женщине хорошо — мне тоже хорошо, а когда женщине плохо, она способна испортить мне самое радужное настроение.

В банке остался последний кусок лосося, и несколько кусочков картофеля на тарелке. Я быстро доедаю все это и понимаю, что сыт. Я вообще ем мало. Приучил себя экономить на еде, когда понял наконец, что всю оставшуюся жизнь буду торчать в жопе, считая копейки. Хотя с детства любил поесть. Сначала тяжело было, а потом привык. Но до сих пор по ночам иногда снится еда.

На завтра у меня осталось полсковороды жареного картофеля, три кусочка скумбрии и заветренная куриная нога. Можно жить. А кроме того, я твердо решил устроить креветочный день. С холодным пивом и, может быть, с Верой.

Как пойдет, как пойдет…

— У Крюгера тоже очень хорошие стихи, — говорит Вера, держа чашку обеими руками, словно греясь, — но у тебя лучше.

«Это потому, что я не пишу о Париже», — меланхолически думаю я, ставя пустую тарелку в раковину. Из банки я, отвернувшись, выпиваю весь собственный сок лосося. Потом опять сажусь за стол и наливаю коньяк.

— Они какие-то необычные. Вроде смешные, с юмором, а когда несколько раз послушаешь, чувствуешь в них такую грусть, что иногда даже плакать хочется…

— Нет, — испуганно говорю я, — плакать не надо. Давай-ка лучше выпьем, — а сам уже подношу к ней мензурку.

Мы чокаемся, и Вера отпивает из чашки. Я делаю глоток пепси и протягиваю стакан ей:

— На-ка вот, запей.

Вера послушно пьет. Третья пролетает стремительной птицей, как будто даже не задев горла. Становится совсем хорошо. И хочется, чтобы Вере тоже было хорошо.

Хочется, черт возьми, веселья!

— Ты, Вера, не грусти… Жизнь, она, конечно, штука дерьмовая, но мы сами себе должны устраивать праздники. Я тебе вот что скажу — никто к нам не придет и праздник не устроит, а скорее, наоборот, испортит и настроение, и все на свете. Я вот, например, всегда сам себе устраиваю праздники. Покупаю, допустим, креветки…

— Да я не грущу, Андрюша… Наоборот, я очень рада, что мы с тобой познакомились. И здесь мне с тобой очень хорошо.

— Ну вот и хорошо, что хорошо. Мне тоже хорошо. Я знаю, за что нам надо выпить, — и наливаю в мензурку.

— У меня еще есть, — тихо говорит Вера, подняв чашку, и ждуще смотрит на меня.

Нет, за любовь, милая, я пить не буду, еще рановато.

— Я хочу выпить за маленькие праздники этой жизни и чтобы ты, Вера, участвовала в них как можно чаще.

Вера расцветает, улыбается, и мы чокаемся. Кажется, угодил. Попал в точку.

— Я вот все думаю, а как это люди пишут стихи? Мне кажется, это так трудно. Чтобы целая история, да еще в рифму и красиво… А песни — тем более, ведь это же надо еще и музыку сочинить…

После четвертой мензурки все мое тело охватывает внезапная слабость. В глазах начинает рябить, как после сильного удара по затылку, руки немеют. Вера, окно напротив с расплывшимися огоньками далеких домов и стены кухни разъезжаются в разные стороны, образуя вокруг меня неожиданную пустоту, густо насыщенную запахом коньяка. Но я знаю, что это скоро пройдет, нужно только немножко подождать, и потом станет еще лучше, еще веселее.

Я с трудом фокусирую взгляд на бутылке «Гянджи», кладу похолодевшие руки на стол и осторожно шевелю вялыми, как черви, пальцами.

Как будто откуда-то сверху раздается гулкий голос Веры:

— А как ты пишешь песни — сначала стихи, а потом музыку, или наоборот?

Я пристально смотрю на бутылку и вижу, что она понемногу начинает принимать свои естественные очертания. По пальцам пробегает легкая дрожь, ощущается покалывание. Но сухие и отяжелевшие губы шевелятся с трудом:

— Песни? Это интересный вопрос…

И делаю вид, что глубоко задумался. При этом я осторожно вынимаю из пачки сигарету и медленно закуриваю. Дым наполняет меня и оказывает чудесное действие на все мое естество. Руки теплеют, и я несколько раз сжимаю и разжимаю пальцы, чтобы убедиться в их послушании, взгляд проясняется, и кухня вместе в Верой возвращается на свое место. Я удивленно смотрю на Веру. Лицо ее мне кажется помолодевшим лет на десять, с нежной, свежей кожей и огромными сияющими глазами. Да, так тоже бывает.

На второй день, между, допустим, четвертой и пятой. Я наливаю себе коньяк, крепко сжимая бутылку.

— Еще?

— Нет, спасибо, мне пока хватит.

— Как пишутся песни?.. Ты знаешь, это совершенно непредсказуемо. Иногда сначала музыка и на нее пишется текст, а иногда наоборот. Музыку, кстати, сочинять легче. Просто сидишь и вяло перебираешь струны, переставляя аккорды то так, то эдак. Если хочешь написать что-нибудь грустное, печальное, о любви, начинаешь с ля-минор, а если веселое, бодрящее — с до-мажор. Когда есть до, значит, обязательно должны быть соль и фа, ну и можно добавлять по вкусу еще что-нибудь, ми-мажор, допустим. А там, где есть ля-минор, неизбежно будут ре-минор, ми и ля-септ. В принципе все бардовские песни начинаются либо с ля-минор, либо с до. А вообще можно сыграть какую угодно мелодию, зная десять аккордов. Я иногда мелодии сочиняю прямо на ходу — идешь куда-нибудь, а у тебя в голове: трум-пурум-пум-пум. Или в метро. Мне почему-то всегда хорошо сочиняется в метро, и музыка, и тексты. Наверное, из-за того, что там мерно покачивает и убаюкивающий такой шум. Хотя тексты, конечно, лучше всего у меня получаются в ванной. Я сижу, курю, вода льется, и ты как будто один в этом мире. В ванной я написал, наверное, песен пятнадцать.

— Как интересно!

— Ну, иногда это не так уж и интересно. Когда не идет какая-нибудь рифма или строка не ложится — это настоящая мука. И не иногда, а довольно часто. И вот ты думаешь, думаешь, думаешь… Сидишь в ванне — думаешь, идешь в магазин — думаешь, ложишься спать — все равно думаешь. Только начнешь засыпать, вдруг — хлоп! — что-то такое мелькнуло… Вскакиваешь и начинаешь записывать. Над одним словом можно неделями думать. У меня есть несколько песен, которые я писал по году и дольше. Да-да! Мучаешься с ней месяц, второй, чувствуешь: ну не идет! Плюнешь, уберешь куда-нибудь… А потом вдруг всплывает в памяти — глядь, а у тебя уже строчка есть, или ни с того ни с сего целый куплет появляется. Так и пишешь — по строчке, по слову… А некоторые песни сочиняются просто с полпинка, за полчаса. Садишься за стол — и вдруг начинает катить, только успевай записывать. Или идешь по улице, пока от метро до дома дойдешь, уже готова песня. Сразу с мелодией. Но такое редко бывает, тексты — штука сложная…

— Андрюша, а почему ты все время свои стихи текстами называешь?

— Да потому, Верунчик, что я стихов как таковых не пишу. Я конкретно пишу тексты песен. Мне кажется, стихи и тексты песен — это разные вещи. У текстов есть свои определенные законы, по сочетанию гласных и согласных, например, или по количеству шипящих. В песнях могут быть места, где некоторые буквы и предлоги просто выпадают, их невозможно спеть, как ни старайся. Слова, допустим, иногда сливаются так, что слышится не то, что написано, а совсем другое, отчего меняется весь смысл. Одно дело — прочитать, но спеть бывает невозможно… Опять же припевы. Все куплеты часто привязаны к припеву, а припев вообще может быть без размера и без рифмы. В тексте песни это допустимо, а в стихотворении из-за этого ломается весь внутренний ритм… К тому же текст не должен быть длинным. Идеальное количество — четыре куплета. Ну шесть. Восемь — это уже многовато. Стихотворение может быть какой угодно длины, а в тексте ты должен в эти четыре или шесть куплетов вложить максимум информации, описание места действия, времени, чувств, поступков и еще черт знает чего. В создании текстов есть что-то компьютерное, их надо просчитывать…

— Но ведь твои тексты можно читать и как стихи, — возмущается Вера.

— Можно, но все-таки это не стихи. Это скорее рифмованный сценарий. Для фильма, клипа или комикса. Или рассказ, который можно петь. Не знаю… И к тому же, — говорю я доверительным тоном, поднимая мензурку, — я не поэт. Просто бывает так, что человек очень хорошо рисует, но он не художник, или умеет петь, но он не певец. Для этого прежде всего в душе нужно быть художником или артистом. Как-то по-особому видеть мир и вести соответствующий образ жизни. Общаться, тусоваться и быть в восторге от всего этого. Тащиться от себя. А мне все это скучно… Не чувствую я себя поэтом, нету во мне ничего поэтического. Я автор текстов и не более… Но и не менее, — добавляю я гордо.

— Но поешь-то ты очень хорошо. Лучше многих, — в обиде за меня говорит Вера.

— И все же я не певец, — смеюсь я. И торжественно поднимаю мензурку.

— Так давай выпьем за искусство!

Мы чокаемся и выпиваем. Вера лихо выпивает до дна. Никаких сюрпризов со мной не случается, и чувствую я себя прекрасно, только во лбу, там, где должен быть третий глаз, появляется легкое приятное жжение. Так и тянет поговорить.

— Тебе подлить?

Вера медлит с ответом, прислушиваясь к себе. Сомневаясь. Лицо у нее розовое, помолодевшее, глаза огромные. Действительно, не много ли ей будет?

— Совсем немножко. Я наливаю ей на треть.

— А ты знаешь, что такое искусство? — спрашиваю я, прищурившись.

Вера допивает стакан пепси и, слегка морщась, недоуменно смотрит на меня.

— Искусство? Ну-у-у… Что?

А меня уже понесло.

— Единственная цель, смысл и предназначение искусства — это разрушение старых мифов и создание новых.

Я откидываюсь, выпрямившись, и сияющим взглядом смотрю на Веру. С мензуркой на весу. Она молча смотрит на меня. Видимо, ждет продолжения. О'кей!

— Я считаю, Верунчик, что насущная задача каждого истинного художника в России — бороться с мифами. Если не разрушить их сейчас, потом будет поздно. Мифы, которые в свое время выполняли функции допинга для нации, помогая нам быть морозоустойчивыми, жаростойкими, сталепрокатными, победоносными и несгибаемыми, несмотря ни на что, часто — безосновательно, с явными симптомами передозировки, но тем не менее давая силы совершать именно то, что было необходимо, с течением времени разложились в наших головах и душах и превратились в яд, который в конце концов сделает из нас зомби… Мы постепенно превращаемся в народ, живущий прошлым, не нужным никому, кроме нас самих, требующий от мира какого-то особенного к себе отношения, словно он нам что-то должен, и страшно обиженный на всех, как будто все, кроме нас самих, виноваты в наших несчастьях. Но ведь никто нас не заставлял на протяжении веков творить все те ужасы и мерзости, которые мы теперь списываем на кого угодно и на что угодно, лишь бы не признаваться себе, что это мы, мы сами, истребляли друг друга самыми зверскими способами, унижали и уничтожали других и разворовывали свою страну… Иго!.. Этот миф о татаро-монгольском иге нам дорого обошелся. Мы еще долго будем валить на этих татаро-монголов все, что только можно, вплоть до загаженных подъездов и веерных отключений электричества. Хан Батый, наверное, уже восемьсот лет в своем кургане переворачивается… Можно подумать, в других странах не было своего ига. В Испании арабское иго длилось побольше нашего, почти семьсот лет, и что? Испанцы уже забыли об этом и живут, между прочим, очень хорошо, на улицах из-за этого не мусорят. В Ирландии английское иго длилось пятьсот лет, и, кстати, в отличие от татаро-монголов, которым нужна была только дань (в последние сто лет — чисто номинальная) и время от времени потрахаться, цивилизованнейшие англичане загнобили ирландцев до такой степени, что те забыли свой родной язык и из двадцати пяти миллионов населения к началу двадцатого века в Ирландии осталось только четыре — остальные либо вымерли от голода, либо убежали куда глаза глядят. Вот это иго так иго!.. Прибалты вообще стали впервые свободными только в двадцатом веке и относятся к этому спокойно, не требуют за это извинений и компенсаций ни от Дании, ни от Швеции, ни от Германии, ни от России, которые в свое время покуражились над ними вволю. Потому что все уже прошло. А мы никак не можем этого понять! Мы все еще хотим, чтобы нами восхищались, вместе с нами скорбели, нас любили и нас боялись. Но такими, какими мы желаем себя видеть, мы давно никому не нужны. Нас не боятся, от нас просто устали, хотят, чтобы мы оставили их в покое с нашими героизмом, обидами, величием и духовностью. Наши мифы делают из нас кретинов… Этот дурацкий миф о непобедимости наших десантников, которые якобы одним взводом могут завоевать всю Америку, стоил нам сотен жизней в Чечне, и самое ужасное, что уверены в этом были не только восторженные первогодки, которых научили разбивать лбом кирпичи (до сих пор не могу понять, какое отношение имеют к стратегии и тактике лбы, разбивающие кирпичи), и их несчастные родители, но и наши пузатые генералы во главе с самим министром обороны. Нам нужно понять наконец, что мы такие же, как все, что мы не хуже и не лучше других, что нам не на кого и не на что обижаться, что нам никто ничего не должен и мы никому ничего не должны, кроме самих себя… Кроме своих собственных, не чеченских или еврейских, а наших, русских, шести миллионов беспризорных, четырех миллионов наркоманов и больных СПИДом, ста тысяч загибающихся каждый год от паленой водки, погибающих и убивающих других по пьяни в автокатастрофах, пыряющих друг друга ножами в бытовухах и пятидесяти тысяч наших, русских женщин, ежегодно любыми способами уезжающих на Запад, потому что там, даже в каком-нибудь гамбургском борделе, им лучше, чем здесь. Потому что они не хотят рожать от нищих, от спившихся потомков Стаханова в шахтерских бидонвилях и от обиженных ленивых болтунов, обвиняющих в своих несчастьях всех — начиная от татаро-монголов и кончая американцами… И вот когда нам станет стыдно за самих себя, за то, что мы сделали с нашей страной — мы, мы, а не кто-то другой! — и за то, что мы сейчас делаем с нашими детьми, впаривая им то, во что уже не верим сами, потому что нам легче быть несчастными, обиженными, обманутыми, кинутыми и подставленными, чем честно объяснить им, что виновных в ужасах нашей истории и беспросветности нашей жизни мы должны искать не на Востоке и Западе, а здесь, в этой стране, в этом городе, в этом доме, здесь и сейчас… Искреннее раскаяние перед будущим поколением, которое, я надеюсь, будет жить пусть и не в великой (Господь с ним, с величием!), но в богатой, ухоженной и честной стране, вот что нам сейчас нужно…

Загрузка...