Таким образом, в большинстве случаев работа Френкеля является для нашего предыдущего исследования весьма существенным подтверждением.

Мы уже говорили, что для героического субъекта необходимы многочисленные разделения и противопоставления, отсутствовавшие в догероической мифологии. Об этом мы находим у Френкеля также ценное суждение. Обычное слово для обозначения времени у Гомера - день. "День" конкретнее и определеннее "времени". День имеет начало и конец; однако длина дня у Гомера, как правильно наблюдает Френкель, по-видимому, вполне произвольна. Приход ночи вмешивается в действия и кладет им передел, но до прихода ночи может произойти сколько угодно действий. "День" - временное понятие, нейтральное к обстоятельствам и к действию: его можно заполнить у Гомера чем угодно.

Для передачи понятия "всегда" Гомер пользуется выражением "все дни". Но при всем том "день" - не линейное время, а некий природный индивид. День шаг, поступь событий. День есть возможность всякого действия и тем самым как бы сама жизнь. Отсюда у Гомера выражение "отнять день" означает просто "убить".

Интерпретируя это совершенно правильное наблюдение гомеровского представления о дне, мы должны сказать, что здесь как бы только еще зарождается самая тенденция понимать время именно как время, т.е. понимать его вместе с той хронологией и с тем счетом событий, которые совершаются во времени. Но ясно, что даже и это понятие дня у Гомера еще очень далеко от чистой и равномерной текучести и что оно выступает все еще в разнообразно индивидуализированном виде, или, как говорит Френкель, в виде "природно данного индивидуума" [там же, с. 8].

В целом у Гомера, по Френкелю, "неразвитое чувство времени". Рассказ продвигается ослабленным или все более ускоренным маршем дневными переходами. Поля времени окружают его однообразно, равнодушно и бесплотно, как если бы колонна брела через широкую, открытую, бездорожную степь. Вместе с событиями и через них незаметно продвигается вперед и время, как теряющаяся тропинка, которую человек сам протаптывает в траве. Где-то вдали проходят иные следы в другом направлении, но они остаются без необходимой связи с нашими; для нас имеется лишь один всегда продолжающийся путь. Такое понимание времени Френкель считает естественным, так как эпос служил для развлечения, т.е. он мог начинаться и кончаться любым событием, не требуя связной исторической последовательности.

Здесь необходимо сказать, что черты измерения и разделения, свойственные эпосу, указаны у Френкеля достаточно верно. Мы бы только сказали, что возможность начинать рассказ с любого события и кончать его тоже где угодно не столько чисто эпическая, т.е. чисто художественная, черта, сколько перешедшее в эпос представление о мифологическом времени.

То обстоятельство, что в мифологическом времени для действия безразлично, откуда оно начинается и на какой точке кончается, существенно выражено в эпосе тем, что его слушатели уже заранее знают весь данный миф целиком. И поэтому Гомер вполне мог начать "Илиаду" с какого-то незначительного события из десятого года Троянской войны. Везде в таких случаях мыслится как рапсод, знающий весь данный миф целиком и выбирающий из него те или другие моменты, рассчитанные на художественное удовольствие слушателей, так и тот слушатель, который тоже целиком знает весь данный большой миф и для которого поэтому тоже безразлично, с какого момента начинать слушание мифа и на каком моменте прекратить слушание. В этом заключается весьма существенная модификация эпического времени и сравнение его с чисто мифологическим.

Поскольку в эпосе уже появился индивидуальный герой, постольку и мифологическое событие может изображаться по-разному, в связи с художественными потребностями народившегося общинно-родового героического индивидуализма. Френкель только не учитывает огромной пестроты и противоречивой нагроможденности событий в эпосе, а это обстоятельство, согласно нашему исследованию, только расширяет горизонты эпического уравновешенного спокойствия, тоже перешедшего в эпос из времен безраздельного господства догероической мифологии.

Разумеется, Гомер, как на это указывает Френкель, является далеко не первым моментом развития эпоса. Мы, не располагая другими более ранними памятниками, вынуждены называть гомеровскую эпоху просто "архаикой". Но читатель ни в коем случае не должен забывать, что Гомер - не начало какой-нибудь эпохи, а скорее завершение длинного ряда предыдущих эпох культурно-социального развития.

И в прославленном эпическом спокойствии, о котором мы только что говорили, Френкель подмечает глубокие черты внутреннего надрыва, вскоре приведшего к полной смене поэтического стиля. "Эпос в своей заключительной фазе, которая только и известна нам, - пишет Г.Френкель, - представляет картину чистого искусства, отрешенного от жизни и всякой актуальности. В романтической обращенности к ушедшему более великому прежнему времени он прочно удерживает прошлое и готовит его для славной будущей жизни. Наполовину наивно и наполовину искусственно он в пользу героического величия и свободы игнорирует реальность, которая не может при всем том остаться неизвестной; поэтому он произвольно распоряжается и временем, если только вообще занимается им... Эта односторонняя установка на далекое и прошедшее, это пристрастие к праздничному архаизирующему стилю неизбежно рождает напряженность, которая ясно заметна уже в "Илиаде". В "Одиссее" она уже настолько сильна, что староэпическая позиция надламывается и потрясается при многообразных уступках современности с ее внутренней жизнью" [там же, с. 7].

Появляется лирическое настроение, оформляющее вполне противоположное эпическому понимание времени. Так, в "Одиссее" "день" - всемогущий господин слабого человека (XVIII 137) .

У Гесиода в "Теогонии" chronos не употребляется. В "Трудах и днях" говорится скорее только о днях, hArai (о часах, вернее "годинах") и т.д. В "Трудах и днях" chronos значит, по Френкелю, "длительность жизни", "длительность счастья", "длительность" или "срок" вообще [там же, с. 18]. Но у Гесиода Френкель усматривает столь исключительное, совершенно расходящееся со всеми другими источниками той поры понимание времени, что даже не берется за его рассмотрение. Это, по выражению Френкеля, "суеверное" восприятие времени как циклического или ритмического возвращения подобного, когда, например, шестой день одного месяца понимается как тот же самый день, что и шестой день другого месяца.

Среди лириков могущество "дня" провозглашается у Феогнида. Человек Феогнида эфемерен. "Время теперь окружает человека, как внезапно изменяющийся ландшафт с переменчивой погодой и непогодой, и неумолимо предписывает ему закон его действия и страдания, его мышления и чувства" [там же, с. 7]. Здесь нет героической твердости Гомера. Появляется пластика художественного изображения, но гибнет архаическая гармония мира, и с распадением его возникает нравственный мир. Уже Архилох Паросский резко отходит от истории, идеологии и эпической романтики к лирическому "теперь", "здесь" и "я". "Я" у него образует особый мир.

Солон как крестьянин по своему основному мировоззрению строит порядок в мире - порядок, например, сменяющихся времен года и т.д. Время Солона очищает, исправляет человеческие действия и наказывает преступников.

У Пиндара chronos принимает значения гомеровского "дня". "Пустого" времени у Пиндара, в отличие от Гомера, нет совсем. Вечность, которую Гомер обозначает как "все дни", у Пиндара - "все время". Всего типичнее для Пиндара указание, что те или иные вещи "придут со временем". Другими словами, время у Пиндара всегда "приходит"; по мнению Френкеля, его нельзя здесь отсчитывать вперед и назад, но только вперед. О времени говорится только в смысле будущего. Для прошлого употребляются выражения palai (прежде), pote (когда-то) и др. Нет мертвого и окаменевшего времени, оно всегда деятельно. Оно - "отец всех вещей". Время - свершитель и завершитель. О "всесовершающем" времени говорит и Эсхил. У Пиндара "время" укрепит истину, избавит праведных, свергнет насильников [там же, с 10 - 11].

Эсхил, который в ранних драмах говорит о "времени" тоже только в связи с будущим или с ожиданием, в "Орестее", созданной в 458 г. до н.э., выступает в этом отношении уже классиком. "Время" начинает означать уже и прошлое [там же, с. 12].

Делая основной вывод, Френкель пишет: "Для архаического восприятия время действовало в окружающих нас вещах: оно было силой, которая все приближает, подобно ветру, навевающему события. Поэтому оно всегда, как охотно называет его Пиндар, было "приходящим", оно было "позднейшим временем" и "будущим". Но теперь, в классическом понимании, время также и рядом с нами, переживающими его; оно также в нашем движении, когда мы идем навстречу событиям и они проходят через нас... Действующие в событиях силы уже не воспринимаются в вещах, но введены в переживающего их человека" [там же, с. 13]. Отсюда, по Френкелю, и внимание к прошедшему: ведь в нашей жизни нам известно более, "откуда" мы, а не "куда" мы идем.

По поводу этих рассуждений Френкеля о понятии времени в период конца архаики и в период классики мы позволим себе "делать одно дополнение, которое, впрочем, может явиться и прямым возражением. Дело в том, что Френкель в данном случае весьма далек от нового понятия индивидуума, которое ознаменовало собою переход к периоду классики. Это, как мы видели, уже не просто эпический индивидуум, неразрывный с родовой общиной, но тот индивидуум, который пытается порвать с родовой общиной, стать самостоятельным гражданином и войти в состав рабовладельческого полиса.

Мы уже показали, что этот индивидуум, возникший на основе противоположения умственного и физического труда, начинает весьма ценить именно свои мыслительные категории, свою умственную потребность разобраться в окружающем и превратить мифолого-эпические образы в некоторого рода отвлеченные понятия. Отсюда, как мы увидим дальше, философы периода классики будут говорить не столько о богах и героях, сколько о материальных элементах уже не антропоморфных, которые вступают между собою и в связь тоже не антропоморфных, поэтому квалификация полисного времени не анализируется у Френкеля в достаточно ясном соотношении с временем мифолого-эпическим и с таким же пониманием исторического процесса.

Рассмотрим еще одно исследование гомеровского времени. Бригитта Хельвиг [45] указывает на то, что в "Илиаде" Гомера "действия не имеют покоящейся отправной точки" [там же, с. 3]. Они начинаются на девятый день чумы в лагере ахейцев собранием всего войска после того, как уже много лет продолжалась осада Трои, был осажден и покорен город Фивы и произошли многие другие важные события. Поэт лишь как бы только приближает цепь этих событий к нам. "При этом отдельные звенья этой цепи приобретают все более ясный облик" [там же]. Действие совершается очень замедленно, часто вопреки ожиданию. Инициатором всего действия является Ахилл, а история его гнева составляет ту линию, которая пронизывает весь эпос. "Ахилл не только определяет ход битвы, он вызывает также ссору между богами, из которой развивается дальнейшая нить действия" [там же, с. 12].

В "Одиссее" мы видим ту же замедленность действия. Ко она имеет здесь несколько другой характер, чем в "Илиаде". История. странствий Одиссея "достигает отчетливого заключительного пункта, точно так же, как она имела заметный исходный пункт" [там же, с. 18]. "События в "Илиаде" постепенно вырисовываются из темноты и вновь затем погружаются в темноту. Они происходят в некоем зигзагообразном движении, которое всегда перед самым достижением цели непосредственно переходит в противоположное направление. Обратное движение вызывается событиями, которые до вторжения троянцев в лагерь для всех лиц, включая слушателя, а после этого только для героев наступают неожиданно, поскольку их предсказал Зевс. Задеты даже боги; они столь сильно вовлечены в действие, что имеют собственную линию поведения. Картина зигзагообразного движения выдает такое восприятие действия, согласно которому нельзя или почти нельзя установить в этом действии что-либо заранее (даже Зевс не всезнающ, так как он, например, но замечает, как его обманывают Посейдон и Гера. Он весь поглощен действием, совершающимся в человеческой сфере, ход которого он, как ему кажется, знает). Люди и боги должны довольствоваться "приблизительным" знанием, без чего они не могут добиться успеха. Это обусловливает атмосферу, которая часто обозначается как "трагическая". События "Одиссеи" имеют определенную начальную и конечную точку, они совершаются по плану и при постоянном управлении Афины. Это, однако, не исключает известной замедленности, задержек действия. Движение становится ступенчатым. Но все же с самого начала ясно, что Одиссей и его близкие в конце концов останутся невредимыми... Погибают по собственной вине лишь негодяи и нечестивцы. Поэтому на все события, даже на бурю на море и бой с женихами, распространяется совершенно нетрагическая, умиротворенная атмосфера" [там же, с. 21 - 22].

Вместе с тем есть и черты, объединяющие, по мнению Хельвиг, обе эпические поэмы. "1. Действие развивается по направлению к своей цели лишь преодолевая препятствия. Всякая прямолинейность избегается. 2. Действие расчленено на различные нити. Как "Битва за Трою", так и "Возвращение Одиссея" могли быть рассказаны в одной нити повествования. Вместо этого из мотивов гнева и возвращения поэт сплетает сложную ткань, где основополагающими силами являются противоположные направления воли и знания" [там же, с. 22] (имеется в виду знание, которым обладает герой о будущем).

Что касается пространства действия, то "события "Илиады" развертываются на большой замкнутой сцене, на которой все отдельные места стоят в определенном отношении одно к другому. Центр его действия есть троянская равнина. Оттуда действие распространяется на Олимп как на крайнюю точку" [там же, с. 28]. Напротив, "в "Одиссее" для действия имеется лишь одна подлинная область, которая принадлежит людям и в которой боги лишь иногда появляются как спутники и помощники людей. Вне этой области существуют, правда, еще другие места, в первую очередь место нахождения богов. Однако они не приобретают для действия никакого значения" [там же, с. 31]. В "Илиаде" сцены действия даже обрисовываются не вполне точно. "По мере того, как этого требует действие, свет рассказывающего слова падает то на одно, то на другое действующее лицо" [там же, с. 39]. Лишь в "Одиссее" происходит "открытие пространства в его зримом облике".

По подсчету Б.Хельвиг, события "Илиады" совершаются за 50 дней, события "Одиссеи" - за 41 день. Таким образом, их реальное действие охватывает сходные по длительности эпизоды: "Илиада" - один из эпизодов последнего, десятого, года осады Трои, "Одиссея" - один из эпизодов последнего, десятого, года странствий Одиссея. "При этом феномену "время" в "Илиаде" присуще еще ярко выраженное переносное значение. В своем общем протяжении время здесь подчинено ритму событий; соотношение укороченного и растянутого изображения служит лишь целям композиции. Но отдельные указания обозначают не столько тот или иной временной момент, сколько символизируют состояние действия. Лишь в "Одиссее" действия представлены в их реальном временном протекании" [там же, с. 45]. В "Илиаде" широко используются упоминания о прошлом. Наоборот, построение "Одиссеи" определяется существенным образом возвратом в прошлое.

"В поступательном ходе действия обращение к прошлому и будущему привлекается в обеих эпических поэмах в различной мере. Последовательное движение не встречает препятствия в "Илиаде"; многочисленные указания на прошлое скорее сообщают рассказу решающие импульсы, а предсказания проясняют его" [там же, с. 57]. Напротив, в "Одиссее" отдельные моменты рассказа о возвращении на родину схвачены очень точно во времени. Эта точность столь же способствует наглядности сцен, как и описание пространства. Не только пространство, но и время открывается здесь как категория, которая придает действию близкую к реальности представимость" [там же].

В "Илиаде" в отношении времени действия не отграничены друг от друга отчетливым образом. Б.Хельвиг продолжает: "Они естественным образом протекают в общем временном горизонте. Часы и дни, которые проходят на переднем плане того или иного места действия, переходят при этом незаметно на другие события". "В основе лежит лишь одно течение времени, т.е. время всего действия". В "Одиссее" временное сознание более чувствительно. "Это видно уже хотя бы из того факта, что из всех 40 дней времени рассказа более двух третий эпического времени ведутся параллельные нити действия" [там же]. Таковы параллельные действия Одиссея, Телемаха, женихов и Пенелопы. Имеются постоянные точные указания героев на то или иное время прохождения события. Однако при всем том и для "Одиссеи" характерна некая "приблизительность" временных описаний. "Поэт испытывает возможности, которые в более раннем произведении лишь слегка обозначены... Даже в одной и той же нити действия хронологическая последовательность не вполне прозрачна" [там же, с. 117]. Б.Хельвиг видит в этом особенную прелесть рассказа. Рассказчик сознательно избегает педантической, натуралистической "правильности", чтобы придать своему описанию иллюзорный блеск.

Связность событий во времени поэт обозначает прежде всего в моменты перемены точки зрения, так как он дает событиям точно следовать друг за другом, хотят они разыгрываются на раздельных участках действия. Таким же образом он действует и при растянутых и при кратких промежутках. Эффект нарастает: пространственная дистанция делается наглядной именно через подчеркивание одновременности. Тем самым временное формирование соответствует пространственному также и в отношении сочетания действий.

Если в "Илиаде" действующие лица постоянно соотносятся друг с другом, то временное соответствие их действий однозначно. Поскольку поэт создает впечатление, будто поток событий отклоняет его в разные стороны, он делает собственно хронологическое определение излишним. Он держится вблизи хода вещей. И все же не стремится к точной чувственной наглядности. Скорее он выдвигает лишь то, что помогает освещению событий, следуя внутреннему ходу развития.

Совсем другое в "Одиссее". Б.Хельвиг пишет: "Если в "Одиссее" между событиями нет прямых соединительных линий, то лишь время остается фактором, создающим различные связи. Чтобы события не следовали друг за другом бессвязно, поэт должен ясно подчеркивать их время. Таким образом, он уже не хочет сочетать изменение места действия с рассказываемыми событиями. Здесь выражается его отстраненное сознание того, что только он определяет моменты перехода. Делая мир своего рассказа чрезвычайно наглядным во времени и пространстве, он выражает тем самым, что он как рассказчик впервые творит этот мир" [там же, с. 125].

Общие выводы, которые делает Б.Хельвиг, следующие. Действие в гомеровском эпосе происходит не прямолинейно, но по различным направлениям и медлительно. В "Илиаде" пространство и время "проясняются" по мере описания. В поле зрения выступает то один, то другой пункт сцены. Яркость изображения зависит от функции предмета для общего действия. Время соответствует кривой действия. Чем значительнее события, тем шире во времени они представляются. Одновременного охвата всех героев и богов нет, хотя боги видят дальше, чем люди. Но и боги могут обманываться. Наконец, даже поэту муза показывает не все сразу.

В "Одиссее" несколько параллельных сцен действия. Глубина и острота сцены усиливаются тем, что ей придается вид настоящего, без всякой связи с прошлым. Часты указания на время дня. Иногда в целях рассказа хронологический порядок перевернут. Можно заметить попытки автора упорядочить действия во времени. Между отдаленными фигурами в "Одиссее" указана лишь временная связь, а не прямая, т.е. не связь по смыслу.

Во всем эпосе проявляется единая творческая воля создателя. "В событиях, - пишет Хельвиг, - боги в сущности участвуют лишь планируя и направляя. Они знают, что происходит на отдельных участках действия и должно произойти, и распределяют действие в самом начале. Такое предопределение в крайнем случае допускает замедления в протекании событий, но и они рассчитаны наперед. Однако над богами стоит поэт; он устанавливает сферы действия богов, и в его фантазии оформляется цельное сплетение действия" [там же, с. 130].

Для иллюстрации своих выводов Хельвиг приводит следующие схемы.

"Илиада". Действие разыгрывается некоторое время на первом плане, затем оно переходит на второй план и через какой-то промежуток времени - снова на первый, причем между действующими лицами существуют прямые связующие линии; на заднем плане между тем не происходит ничего достойного упоминания.

"Одиссея". Действия разыгрываются на обеих сценах; поэт изображает сначала действие одного, затем другого места, причем он всегда продолжает события на втором плане; при перемене точки зрения между действиями не существует никаких связей.

Все эти весьма ценные наблюдения Хельвиг, к сожалению, обладают слишком формалистическим характером и не уточняют тех важных выводов относительно эпического времени, которые непосредственно вытекают из ее исследования.

Нам представляется, что гомеровское время обрисовано здесь в своей полной противоположности к времени чисто мифологическому. Тогда как последнее развивается всегда в одном и том же плане, нигде не начинается и нигде не кончается и совершенно неотделимо от характера изображаемых вещей и существ, эпическое время есть такое время, которое уже связано с подвигами героев и в котором отнюдь не все моменты равнозначны и одноплановы.

В "Илиаде" действительно нет ни начала, ни конца того универсального события, которому она посвящена. Она и начинается случайно, и кончается вполне случайно. Временное различие между изображаемыми событиями здесь, конечно, имеется, но это различие определяется не временем, а зигзагами самих же событий. Кроме того, действие "Илиады" происходит в одном и том же месте, а именно на троянской равнине; и уход от этого основного места действия не очень большой, не очень подавляющий, потому что даже Олимп мыслится не очень далеко, да и боги здесь тоже не так уж далеки по своим действиям от героев.

Но уже и в "Илиаде" можно различать первый, или главный, план действия, наиболее заметный, наиболее яркий и поглощающий все внимание читателя, зрителя или слушателя. При этом самым главным является то, что переход от первого плана ко второму, т.е. более отдаленному, гораздо менее отчетливому и почти никак не освещенному, происходит вполне последовательно: окончился один план - и тут же начинается другой, окончился другой - и тут же нечто начинает происходить опять на первом плане и т.д.

Совсем другое понимание времени в "Одиссее". В этой поэме имеется и определенная точка начала, и определенная точка конца действия. Разные планы действия тут тоже имеются, но изображаются они с одинаковой отчетливостью, так что в конце концов становится даже неизвестным, где первый и где второй планы. Но ясно другое. Здесь важно именно самое время, в течение которого происходят действия. Если оно прошлое, то оно уже действительно является не чем иным, как именно прошлым временем. Видно, что протекло известное время между прошлым действием и тем, которое совершается. Такое же и соотношение настоящего времени с будущим. Поэтому правильно говорит Хельвиг, что в "Одиссее" впервые открыта самая категория времени [там же, с. 58]. Имеет значение здесь само протекание времени, а не только те вещи и события, которые его наполняют. Время в "Одиссее", мы бы сказали, показано более густыми красками. Хотя тут еще нет той глубочайшей противоположности сценического и закулисного действий, как в греческой трагедии, где, по мнению К.Иордена, все главнейшие события протекают именно за сценой [47], все же необходимо констатировать, что временной процесс в "Одиссее" представляется читателю весьма насыщенным; и тут действительно часто бывает чрезвычайно важно знать, что происходило в данное время, кроме того, что мы непосредственно видим, и что не происходило.

Если мы правильно понимаем интересное, но слишком формалистическое исследование Хельвиг, то нам остается сделать только одно дополнение, чтобы эта работа целиком вошла в контекст нашего исследования античного историзма. Исследовательница, кажется, не очень ясно себе представляет то обстоятельство, что характер гомеровского времени и его эволюция в обеих поэмах определяется тем, что здесь мы вращаемся в сфере героического века, и что интересы именно героев, разнообразие и разное наполнение их действий и заставляют Гомера переходить к более сложной и более насыщенной характеристике времени, чем та, которую можно найти в чистом мифе. Но если это так, то изложенное нами исследование необходимо ввести в наш научный горизонт в качестве весьма ценного и положительного достижения.

2. Греческая трагедия

Греческая трагедия развивалась на несколько веков позже законченного греческого эпоса. В это время рабовладельческий полисный строй достиг значительного развития, а вместе с тем получила развитие и та личность, которая только в полисное время выступила более или менее самостоятельно. Правда, сказать, что здесь уже наступала гибель мифологии и эпоса, никак нельзя. Рабовладельческий полис был все еще бессилен расстаться с мифологией как в ее чистом виде, так и в ее эпической модификации. Что это давало для философии, мы скажем дальше в своем месте. Но что отсюда получалось для трагедии, это мы можем сказать уже сейчас.

При всех огромных мифологических и эпических традициях полисный индивидуум все же постепенно укреплялся и переставал терять свое прославленное эпическое спокойствие. В дальнейшем мы воспользуемся весьма ценными наблюдениями о представлении времени в греческой трагедии в работе Жаклин Ромийи [63].

Эпические элементы в греческой трагедии. Сначала приведем некоторые примеры явной эпической традиции в трагедии, пока еще мало иллюстрирующие ее культурно-социальную новизну.

Прежде всего в греческой трагедии время тоже неотделимо от событий. Для софоклова Филоктета, страдавшего на своем острове от одиночества и болезни, время, не заполненное событиями, двигалось медленно, и он говорит буквально: "Так-то время за временем проходило у меня". Это место едва ли может быть переведено с греческого буквально, потому что "время", chronos, в таком контексте означает малопонятное для нас "время-событие", "заполненное время", или просто "кусок жизни", время, неотделимое от жизни. В "Просительницах" Эсхила

... корабли крылатые

Летят, а время тоже все летит, летит

(ст. 734 - 735, пер. С.Апта)

Другими словами, получается, что "нет никакой длительности в середине времени", т.е. время движется столь же стремительно, как и действие. Время подлежит заполнению действием, если уж не заполнено им. В "Персах" у Эсхила время тянется вместе с ожиданием вестей от войска ("Персы" 64). Время стареет вместе с миром ("Прометей" 980). Историческое "время" может быть более или менее "достойным", "почетным", "славным" ("Эвмениды" 853).

По словам Ромийи, "эта полуперсонификация помогает нам понять, как происходит полная персонификация: неустойчивый ритм событий, надежды и страхи в наших сердцах, все это переносится на живое, но неопределенное существо, которое становится причиной событий или которое внушает те или иные чувства. И это существо одушевляется жизнью того, чего причиной оно является" [63, с. 43].

Время ощущалось в греческой трагедии, по Ромийи, "как нечто внутреннее, участвующее в нашей интимной жизни". И все же по сравнению с современным ощущением времени, хотя "силы времени действительно приблизились к человеку и слились с его внутренней жизнью, не проникли в него и не стали подлинной частью его внутренней жизни. Время живет бок о бок с нами; оно хранит собственное существование, которое вторгается в наше существование и встает на наше место - как если бы субъект и личность еще не приобрели полных прав" [там же].

Мы бы сказали здесь, дополняя Ромийи, что время в греческой трагедии, отождествляясь с нашим жизненным процессом, отождествляется и со всяким другим действительно происходящим объективным процессом, и тогда, конечно, получает независимое от нас существование. В нашу жизнь время "вторгается", когда сама наша жизнь становится для нас чем-то внешним. Именно так мы толкуем следующие приводимые Ромийи места.

В "Агамемноне" Эсхила Клитемнестра видела во сне больше переживаний, "чем спавшее вместе время" (toy xyneydontos chronoy, 893). В "Просительницах" Еврипида хор живет не "долгое время", а "с долгим временем" (polloy chronoy meta). У Эсхила в "Агамемноне" силу речи старцам дарует "совозросший век" (symphytos aiAn, 106). "Время постарело" с тех пор, как войско отправилось в Илион (985 - 986). Впрочем, как замечает Ромийи, все эти выражения не содержат в себе ничего особенно таинственного и вполне возможны не только в эпической, но и в нашей современной литературе [там же, с. 48].

Новые черты. Однако стоит только поставить вопрос, представлялось ли в греческой трагедии все-таки возможным хотя бы в некотором виде отделять время от событий, которые в нем протекают, как уже мы становимся свидетелями нарождения гораздо более напряженных моментов при изображении протекания времени в трагедии.

Время греческой трагедии в порядке абстракции действительно вполне можно мыслить отдельно от событий. В таком случае и возникают те новые черты, которые доходят почти до олицетворения времени, не говоря уже о его самостоятельном существовании в абстрактном виде. Так, время как бы стоит над событиями. Время, которое видит и слышит все, в конце концов явит все (Софокл, фрг. 280 Nauck - Snell), время "раскрывает" все (фрг. 832). "Время-свидетель, - говорит Ромийи, - и время - высшая сила; когда эти два свойства сочетаются оно становится судьей, и самым страшным из судий" [там же, с. 55]. Время настигло и судит Эдипа.

Теперь всезрящее тебя настигло время

И осудило брак, не должный зваться браком

("Эдип-царь", ст. 1213, пер. С.Шервинского)

У всевидящего времени "острый взгляд", оно видит всегда.

Однако, если мыслить таким образом время отдельно от событий, ему придется приписать также и разно образные функции воздействия на события, их окрашивание. Время "рождает тысячи бедствий", время "стирает", изнашивает, смешивает, успокаивает.

Время

Cовсем твоих желаний исполнять

Не думает. Приходит день, и, груз свой

Сдав людям, дальше он идет ...

("Геракл", ст. 506 - 507, пер. И.Анненского)

Это во всяком случае не наше механическое или математическое время, которое протекало бы вполне независимо от событий. Время здесь во всяком случае делается каким-то олицетворенным существом, которое едва ли можно понимать только метафорически. Пусть мы не станем навязывать этому времени в греческой трагедии какие-нибудь обязательно мифологические функции. Но во всяком случае это и не просто метафора. Метафора в данном случае производила бы некоторого рода художественное успокоение и позволяла бы отходить от трагизма в его цельной сущности. Это - некоторого рода недоразвитый миф, подобно тому как и полисный индивидуум тоже еще далеко не есть весь человеческий индивидуум вообще, а только одна из его, хотя бы и существенных деталей. Но ни трагический индивидуум периода греческой классики, ни представление о времени в ту эпоху ни в каком случае несводимы только к поэтической метафоре.

Посмотрим несколько подробнее, какие материалы можно находить по интересующему нас вопросу у каждого из трех великих трагиков.

Эсхил. То, что время и события неразрывны между собою, ясно и у Эсхила, у которого мифологическая последовательность результатов проклятья является также и временной последовательностью, хотя и прерываемой уклонениями в сторону. Ж.Ромийи напоминает, что постепенное возвышение Афин в эпоху Эсхила должно было научить последнего верить в осмысленный ход времени. Сохранилось даже гордое высказывание Эсхила, что он "посвящает свой труд времени".

О том, что время неотделимо от наполняющих его вещей и событий, и о том, что само время понимается у Эсхила как замкнутое и осмысленное целое, мы должны заключить из употребления у него слова pan или panta (все). Понятие "все", "целое" употребляется Эсхилом в религиозном значении и соответствует "вере во всеобъемлющее божество" [48]. Это божество у Эсхила - Зевс, всемогущий, всепроизводящий, всесовершенный и всевидящий. "Правда" - Дике при этом мыслится как неотделимая от Зевса. В самом деле, Зевс и Дике у Эсхила имеют одни и те же атрибуты. Зевс "всему светит", "все просвещает".

Зевсова воля, она всегда

Неуловима, непостижима,

Но и во мраке ночном

Черной судьбы перед взором смертных

Светочем ярким горит она!

("Просительницы", ст. 89 - 90, пер. С.Апта)

Светит и правда.

...Правда светит и в домах,

Где стены черный дым коптит

("Агамемнон", ст. 773 - 774, пер. С.Апта)

По мнению В.Кифнера, Дике мыслится у Эсхила как посредница между богами, Зевсом и людьми [там же, с. 136].

На какой же срок простирается всемогущество Зевса и господство его "правды" среди людей? У Эсхила есть выражение "все время", обнимающее "век" богов hapant' ap?mAn ton di' aiAnos chronon. Афина говорит в "Эвменидах", что она учредит суд (thesmon th?sA) на "все время" (eis hapant'... chronon), т.е., по-видимому, на все время, какое только может быть в истории. Орест также клянется в верности Афинам "на все время". У Эсхила "все" (pan) относящееся ко времени или просто "все" (pan) может значить вечность в выражении es to pan (навсегда), или в выражении dia pantos. По мнению В.Кифнера, здесь имеется в виду "длительность, которая ограничена не только будущим, но обнимает все времена вместе (die ganze Zeitlichkeit), прошедшее, настоящее и будущее" [там же, с. 79].

Главная черта человеческого времени у Эсхила в том, что оно несет с собою исполнение божественной воли. Время необходимо, чтобы была возможной вера в неизбежность исполнения божественного приговора, потому что только оно может объяснить, почему справедливость осуществляется не сразу же вслед за преступлением. Насколько живо Эсхил чувствовал необходимость позднейшего наказания, показывает лишь у него встречающееся слово hysteropoinos (позженаказуемый), которое указывает на наказание, отложенное на неопределенный срок.

Преступление обычно бывает не единично, а рождает новые преступления, образующие связанную цепь.

Вина старинная родит

Людскую новую вину.

Однажды наступает срок,

И страшный грех, неодолимый демон,

Из лона материнского выходит

("Агамемнон", ст. 763 и след.)

В конце концов происходит так, что наказанию подвергаются отдаленные потомки преступника. Поэтому для Эсхила необходим взгляд на историю, охватывающий несколько поколений. В "Прометее" действие рока простирается даже на 13 поколений. Дарий в "Персах" всегда был уверен, что наказание свершится, хотя, может быть, и нескоро.

Для описания неизбежности будущего наказания Эсхил часто употребляет выражение "цель" (telos). Так, он говорит, что преступление "рождает" новое преступление ("Хоэфоры", 865), что оно сеет семена, которые взрастут жатвой горя.

Вины колосья - вот плоды кичливости,

Расцветшей пышно. Горек урожай такой

("Персы", ст. 821, пер. С.Aптa)

Таким образом, говорит Ромийи, "время, позволяя свершиться справедливости, становится некоей положительной и созидательной силой: оно приносит в должном порядке наказание, вызванное древними проступками. И оно поистине придает смысл - их единственный смысл - разнообразным бедствиям, из которых складывается человеческая история" [63, с. 67].

Понятие "цели" (telos) у Эсхила помимо разных бытовых, технических и фразеологических употреблений выражает, по мнению У.Фишера, веру в судьбу, а в высшем смысле - в божественную мощь и совершенство [42].

События у Эсхила имеют закономерный "исход", telos. Таким "исходом" является, например, поражение персидского войска ("Персы"). Орест молит об "исполнении", "свершении сновидения" ("Хоэфоры"). Прометей говорит о "свершении", в котором исполнится и его предсказание, и его желание.

"Целью" называется и исполнение проклятия, совершающееся через несколько поколений. Такое "свершение" связано с окончательным освобождением человека от тяготевшей над ним судьбы ("Хоэфоры"). Над "целью" судьбы, оракула, Эриний или Эвменид у Эсхила возвышается "божественная цель", осуществляемая Зевсом. Осуществление "цели" приписывается всем богам ("Семеро против Фив") или Зевсу ("Просительницы"), но никогда кому-либо из прочих богов в отдельности. В "Агамемноне" (973) призывается Зевс-свершитель, Зевс-начало, Зевс-середина, от Зевса "все свершается" (panta teleitai). В этом качестве "свершителя" соединяются, по мнению У.Фишера, все моменты силы Зевса "всеправителя", "всемогущего", "всенаделяющего". Мощь и право соединяются в Зевсе-свершителе, и таким образом он становится, по мнению Фишера, "Всебожеством", которое невозможно уже более представить себе в образах. Зевс "возвышается в одухотворенные высоты, в которые позднее Платон поселит свои идеи" [там же, с. 136].

Итак, по Фишеру, время у Эсхила есть не что иное, как свершение Зевсом своей воли, т.е. время и здесь тоже ничем не отделяется от происходящих событий. Однако и еще в одном отношении время лишено у Эсхила собственной специфической субстанции.

Именно время у Эсхила дает человеку нравственный урок. У Эсхила человек "научается в горе", он учится уважать силу и повиноваться. Люди со временем могут стать мудрее. Даже боги со временем становятся более терпимыми; вся "Орестея" построена на этой идее. Время совершает религиозное очищение Ореста. "Оказывается, поэтому, - говорит Ромийи, - что все учение необычайно прочно и систематично и что оно центрально для мысли Эсхила" [63, с. 71]. В самом построении эсхиловских драм представление о взаимосвязи событий выражается и той характерной детали, что многие из них прерываются огромными отступлениями в прошлое и предсказаниями о будущем. Из 1673 строк "Агамемнона", по подсчету Ромийи, только около 300 имеют прямое отношение к совершающемуся действию, все остальное - описания прошлого, воспоминания, предсказания. Эти отступления - не простой орнамент, а последовательное проведение той главной идеи учения Эсхила о времени, что прошлые преступления обусловливают современные и будущие беды [там же, с. 82].

Хотя в этом учении Эсхила господствует чистейший мифологизм, его все же можно сопоставить, как это и делает Ромийи, с философией истории Фукидида [там же, с. 82 - 84]. Единственное отличие между ними в том, что Эсхил рассматривает все в божественном плане, а Фукидид ту же цепь исторической причинности видит в поступках людей. Есть даже и формальное сходство между ними в том, что как Эсхил прерывает историческими отступлениями свои драмы, так и Фукидид в 1-й книге своей "Истории" делает длинное отступление о Пелопоннесской войне и даже кратко обозревает раннюю историю Греции.

Здесь мы хотели бы несколько задержаться, чтобы пояснить приведенные материалы, показывающие понимание времени в трагедии, в частности у Эсхила. У Ромийи здесь отнюдь не все понятно и многое требует специальной интерпретации.

Во-первых, то, что в трагедии имеется, между прочим, и полное неразличение времени и наполняющих его вещей, это ясно. Но мы должны ярче, чем у Ромийи, формулировать также и те моменты, по которым время в трагедии отличается и от наполняющих его вещей, и от выражаемой с его помощью вечности, в частности, мира богов и судьбы. Тот индивидуум, который вышел на историческую арену вместе с возникновением рабовладельческого полиса, хотя и не обладал полной свободой индивидуального мышления (этой свободы мы не найдем ни в какой из известных нам социально-экономических формаций), тем не менее он оказался достаточно сильным, чтобы отличить своеобразие временного потока от мифологического времени. Если он перешел на позиции теоретического мышления, как это мы и находим уже в досократовской философии, то это мышление, как бы оно ни было наивным, все же оказалось достаточным для толкования специальной сферы времени, и именно в отличие от времени мифологического и эпического. Поэтому когда у Эсхила мы находим представление о времени как о некоей самостоятельной стихии, это вполне соответствует той позиции теоретического мышления, которая возникла вместе с рабовладельческим полисом. Подчеркнем, что уже у Эсхила имеется достаточно материалов о самостоятельной роли времени в бытии и, следовательно, об его органической жизненности и направленности.

Однако, во-вторых, мог ли полисный человек удержаться на таком понимании самостоятельной роли времени? Оказывается, держаться на этой позиции в достаточно долгий период своего существования полисный индивидуум никак не мог. Оказывается, что полисный индивидуум, признавши за абсолютный авторитет рабовладельческий полис вместо прежней родовой общины, тем самым еще далеко не покидал мифологические способы мышления и должен был, вопреки своей же собственной основной философской направленности, так или иначе пользоваться мифологией в тех случаях, когда ставился вопрос об абсолютных основах существования полиса. Удивительным образам оказывается, что абсолютизация рабовладельческого полиса тоже требовала для себя своей собственной мифологии; и полисный индивидуум был бессилен отвергнуть такого рода мифологию. Правда, мифология эта не могла уже выступать в первобытном и нетронутом виде. Она здесь выступала уже в рефлектированном, полном размышлений, внутренней сосредоточенности, виде.

Но и в порядке рефлексии приходилось так или иначе от этой самостоятельной роли времени переходить к ее связям с абсолютной мифологией древних времен. Афина Паллада, например, уже не признавалась в своем простом и наивном, исконно народном виде. Но, когда Эсхил захотел возвеличить свой афинский полис с его новыми, раньше небывалыми государственными, гражданскими и демократическими тенденциями, он все же должен был поставить во главе Афин не кого иного, как Афину Палладу; и учреждение Ареопага как судилища наиболее справедливого Эсхил должен был приписать именно Афине Палладе, которую он сделал даже его первым председателем. И мы не будем настолько легкомысленны, чтобы сводить концепцию "Эвменид" Эсхила только к одной поэтической и вполне произвольной метафоре. Тут мыслилась самая настоящая Афина Паллада, а не основанная на ней метафора. Но эта эсхиловская Афина Паллада была уже результатом рефлексии над прошлой и вековой Афиной Палладой, и рефлексией именно классически полисного идеологического характера.

Как видим, рабовладельческий полисный индивидуум, сумевший в порядке рефлексии отделить временной поток и от вечной неподвижности всех вещей, и от самих вещей в их хаотической текучести и разбросанности, был бессилен расстаться с прежней мифологией, хотя, еще и еще раз повторяем, мифология эта была полисно-рефлектированная.

В-третьих, огромный прогресс в понимании времени и истории, ознаменовавший собою эпоху греческой трагедии, уже приводил как к полной необходимости понимать время в его самостоятельной текучести со всем хаосом находившихся в этом времени вещей, но тут же и к необходимости обратно восходить к мифологическим объяснениям. Здесь следует выдвинуть на первый план то обстоятельство, что если время получало ту или иную самостоятельную роль, то тем самым оно приобретало и требуемую для развития вещей во времени самостоятельную органичность, т.е. возможность объяснять вещи через них же самих, не восходя обязательно к мифологическому объяснению.

Вот почему на почве такой относительно самостоятельной роли времени и стала возможной историография Фукидида. Этот историк впервые стал объяснять вещи из них же самих, не прибегая обязательно к мифологии. Но мы должны, с точки зрения современной науки, сказать, что при всех своих фактических и прагматических объяснениях Фукидид все же не чужд ссылок на судьбу и случайность. И это понятно, потому что классически полисный греческий историзм все-таки был бессилен порвать с мифологией окончательно, и если он с нею порывал, то это происходило условно и только в силу специфических интересов того или иного историографа, а не в силу принципиально антимифологического понимания времени и истории.

Интересно отметить и то, что эта условность отделения времени с его историческим потоком от мифологии и мифологической насыщенности эпоса могла принимать в классической Греции весьма интенсивные формы и пробовать трактовать человеческий индивидуум в его полной самостоятельности и независимости от мифологических предустановок. Правда, и здесь полисный индивидуум в конце концов возвращался к мифологии, когда искал те или иные объяснения происходящего. От этого трагедия становилась только более напряженной, и чувство личности вместе с ее историей становилось весьма острым и трагическим. Тем не менее мифология опять побеждала, и античная мысль, по крайней мере в период классики, никак не могла обойтись без нее. Вот для обрисовки этого прогресса индивидуума вместе с роковой для него необходимостью вновь возвращаться к мифологии и являются весьма показательными трагедии Софокла, к разъяснению которых мы и приступим.

У Софокла при очень сильном мифологизировании прогрессирует более абстрактное представление о времени как о протекании событий и как о вечной смене страдания и радости. События в его трагедиях рассматриваются не как взаимосвязанная цепь. Хотя Софокл нигде не противоречит идее закономерности и всемогущества карающих богов, но внимание Софокла перемещено на иное, именно на то, как человек действует в потоке времени. Поэтому судьба у Софокла рассматривается в другом аспекте, а именно как несущая с собой изменения, превратности, беды. Время может в короткий срок разрушить величайший достаток (фрг. 588).

Любой из смертных может в час единый

Упасть и вновь подняться

("Аякс", ст. 131 - 132, пер. С.Шервинского)

Как говорит И.К.Опстельтен, Софокл "более занят реакцией героев на свои страдания, чем их причиной" [60, с. 65].

Время предстает героям Софокла то как бушующая буря, то как размеренное движение небесных светил.

Как бесчисленные волны

Под Бореем или Нотом

Набегут в открытом море,

Налетят и вновь уйдут,

Так и Кадмова сына

То потопит, то вынесет

Жизни море бездонное

Многотрудная зыбь

("Трахинянки", ст. 114 - 118, пер. С.Шервинского)

Нынче горе, завтра счастье

Как Медвидицы небесной

Круговой извечный ход

(там же, ст. 131 и след.)

Эти два противоречивых образа времени Ромийи считает возможным легко примирить. Именно, в самом себе время может быть закономерно, но для человека оно обозначает только беспорядочное изменение. Лишь боги не подвержены превратностям времени,

Только боги

Ни старости не ведают, ни смерти

("Эдип в Колоне", ст. 608 - 609, пер. С.Шервинского)

Такая точка зрения сильно отличает Софокла от Эсхила. Вместо закономерности судьбы выдвигается непостоянство как способ существования человека во времени. Человеческая жизнь такова, что время "перепутывает" все в ней или "гасит", "истребляет". Такую философию времени Ромийи находит возможным сопоставить с гераклитовской философией. По ее мнению, "точка зрения Софокла стоит на таком же отношении к философии Гераклита, как точка зрения Эсхила - к старому верованию благочестивых времен" [63, с. 97].

У героев Софокла часто встречаются призывы подчиниться стирающему действию времени, научиться у него мудрости и усмириться. Это говорит, например, Аякс:

Безмерное, превыше чисел (anarithmCtos) время

Скрывает явь и раскрывает тайны.

Всего ждать можно... Время сокрушает

И клятв ужасных мощь, и силу духа.

Вот так и я, выносливый на диво,

Смягчился вдруг

("Аякс", ст. 646 - 651)

Хор в "Электре" говорит:

Не забывай о врагах, но умерь свою ненависть, помни:

Все сглаживает время, резвый бог

("Электра", ст. 176 - 179, пер. С.Шервинского)

Но, как замечает Ромийи, если бы герои Софокла следовали подобным советам, то не получилось бы никакой трагедии. На деле же эти герои поступают противоположным образом и своей несгибаемой волей противостоят сглаживающему и обезличивающему действию времени. Для действий героев существует неизменное правило, которому они твердо следуют. Люди Софокла избирают нормой не текучесть жизни, а вечный закон. Антигона, оправдывая свой поступок, объясняет, почему она пренебрегла повелением Креонта.

Не Зевс его мне объявил, не Правда,

живущая о подземными богами

и людям предписавшая законы.

Не знала я, что твой приказ всесилен,

И что посмеет человек нарушить

Закон богов, не писаный, но прочный

("Антигона", ст. 450 - 455, пер. С.Шервинского)

Что бы ни случалось, настоящие герои у Софокла отказываются перемениться. Даже Аякс, который, казалось бы, смирился и отказался от своего решения, на самом деле хранит в себе несгибаемую стойкость. Герои удерживают свое "я", свою подлинную природу вопреки всему. Подлинное несчастье для них не то, которое приносит с собой время, а оставление своего нравственного пути.

Да, все претит, коль сам себе изменишь

И делаешь наперекор душе

("Филоктет", ст. 902 - 903, пер. С.Шервинского)

Нет, и в бедственной жизни

Чистый сердцем пятнать не захочет

Доброе имя свое

("Электра", ст. 1182 - 1184)

Благодаря силе воли человек выходит из исторического порядка вещей и живет вечно.

Мне сладко умереть, исполнив долг...

Ведь мне придется

Служить умершим дольше, чем живым.

Останусь там навек

("Антигона", ст. 72, 74 - 76)

"Этот выбор, - пишет Ромийи, - который всегда сводится к отрицанию влияния времени и который часто означает смерть или опасность смерти, в действительности придает действию пьес Софокла трагический характер и правит внутренней структурой драм... Действие всегда сосредоточено вокруг одного героя, которого события и личности пытаются убедить или сломить; и этот герой или героиня переносит все угрозы и опасности, даже смерть, если дело идет о смерти, - все это в возрастающем одиночестве, что может вести к отчаянию, но никогда к смирению" [63, с. 106].

Здесь огромное отличие Софокла от Эсхила, продолжает Ромийи. "У Эсхила трагическое свойство действия происходило от того факта, что люди сознавали, что очи слепо повинуются неотвратимому божественному плану, ведущему к торжеству справедливости. У Софокла источник трагизма в том, что они сознательно и смело отказываются приспособиться к изменяющимся жизненным обстоятельствам" [там же].

Далее, у Софокла то самое время, которое в конкретных обстоятельствах действия враждебно герою и губит его, в конечном счете оказывается истинным, оно выводит правду на свет. Это, можно сказать, общегреческое представление о времени. Время раскрывает все у Фалеса. Солон надеется на время, которое "покажет", что он здрав умом. У Феогнида время "явит" истинную природу лжи. Наконец, для Пиндара время вообще является единственным средством обнаружения истины. Эта идея встречается в малозначительных местах и у Эсхила. Но у Софокла она приобретает первостепенное значение. Не случайно самая знаменитая его трагедия "Эдип-царь" есть трагедия обнаружения, когда "всевидящее время", наконец, "обнаружило" (ephCyre) Эдипа. "Принимается ли время с тем, чтобы на таких основаниях построить приемлемый для всех гуманизм, или оно отвергается в яростном самоутверждении, или оно привлекается свидетелем человеческих добродетелей, - время у Софокла только дает фон, на котором выступает собственное действие и личность человека в его обреченном величии" [там же, с. 110].

В целом, по мнению Ромийи, Софокл, в отличие от Эсхила, вводит нас в нравственную проблематику времени. И у него уже не найти того широкого взгляда поверх поколений, который неотделим от эсхиловского представления о времена. "Длительность времени стала более субъективной" у Софокла. В самом деле, об Аяксе, например, говорится, что он "слишком долго" медлит в бездействии и что лишь постепенно и со временем (syn chronAi) к нему "возвратился разум"; а между тем речь идет лишь о нескольких часах.

Таким образом, время у Софокла начинает приближаться к равномерной текучести, в отличие от чистого мифологизма Эсхила, но эта равномерная текучесть все еще наделяется огромным моральным авторитетом и потому имеет весьма мало общего с новоевропейским временем.

У Еврипида время почти совсем теряет мифологический смысл, когда мифология получает не столько фактическое, сколько мифологическое же сопоставление явлений с весьма заметным психологизированием и субъективным пониманием процессов времени.

Вера Эсхила в неизбежность и закономерность божественного наказания находит выражение и у Еврипида. В не дошедшей до нас трагедии "Антиопа" (фр. 223, Nauck - Snell) утверждается, что правосудие может прийти поздно (chronios), но лишь только оно найдет преступного человека, оно неожиданно нападает на него. Однако подобные суждения встречаются у Еврипида только как банальности. Можно встретить у Еврипида и софокловскую идею об уроках времени, но она вкладывается в уста низких персонажей или выражает смутный и спутанный урок (chronoy didagma poicilAtaton). Мало остается у Еврипида и выраженной у Софокла веры в несгибаемое достоинство людей перед лицом истории [63, с. 118] У Софокла для коренного изменения жизни достаточно короткого времени; у Еврипида достаточно уже "одного дня". "Человеческое время" (aiAn) может принести с собою все, что угодно.

Сколько у Мойры в руках

Пряжи, и сколько с нею

Времени сын Век (aiAn)

Нитей мотает...

("Гераклиды", ст. 898 - 900, пер. И.Анненского)

Этот "век" крайне неустойчив (aiAn polyplan?tos)

В смене жизней печальных

Миг ни один не верен

("Орест", ст. 980 - 981, пер. И.Анненского)

"Случай" буйствует в жизни, и он может, как перышко, "в один день" унести человеческое счастье. У Еврипида можно встретить мысль, что превратности преследуют злых, твердость же блаженна. Но оказывается, что боги не различают людей "в провидении мудром":

Нет божьего знака на людях;

Кружит колесо нас: то склонит,

То в гору поднимет, и только

Богатый вверху остается

("Геракл", ст. 656 - 672)

"Если переход от Эсхила к Софоклу, - пишет Ромийи, - можно было объяснить тем, что время сначала рассматривалось с точки зрения богов, затем - в своем воздействии на человека и как часть диалога, в котором человеку не было ответа, тогда мы можем принять, что та же эволюция продолжается у Еврипида... Время теперь рассматривается только с точки зрения человеческой чувствительности. Поэтому теперь невозможно упомянуть о его непостоянстве, не добавив, что это утомительный и угнетающий беспорядок. Время судится по мерке нашего страдания. Время смешивается с нашими эмоциями" [там же, с. 122].

У Еврипида часто подчеркивается напряженность ожидания, контрасты между прошлым и настоящим, радость при наступлении долгожданной минуты. В его драмах много неожиданностей, перипетий, время переживается эмоционально и психологически.

Спасением от превратностей времени у Еврипида является само время, которое примиряет противоречия и в конечном счете приносит избавление. "Года залечат рану". "Скорбь, что сейчас в цвету, смягчат года". Искусство жизни в том, чтобы позволить времени своим действием залечить раны настоящего.

Еврипид знает и другой путь спасения от времени: в вечной памяти. Макария в "Гераклидах", зная, что ее ждет безрадостное существование, идет на славную смерть. "Славно" умирает Ифигения. В отличие от героев Софокла, которые гибнут в борьбе, люди Еврипида часто "спасаются" в смерти. И никого не милующее время только здесь оказывается справедливым, сберегая славную память о героях.

Даже останки

Добрых лелеет время:

Их и на гробе

Светочем доблесть сияет

("Андромаха", ст. 775 - 778, пер. И.Анненского)

Подобное же доверие к хранящему память о героях времени можно найти и у других греческих авторов (у Фукидида, особенно у Пиндара).

"Гомер знал, - пишет Ромийи, подводя итог своему сравнению, - лишь фрагментарное и беспорядочное время, где, по словам Г.Френкеля, "день" был главным понятием. Затем возникла идея непрерывного времени, включающего целую последовательность событий. Эта идея кульминировала в трагическом времени Эсхила. В переменчивых сменах у Софокла время, как мы видели, растворяется в неопределенный поток, после чего у Еврипида "день" опять становится всем, что мы знаем о времени. Однако есть различие. Этот новый "день" теперь стал трагическим, именно потому, что он ощущается изолированным обломком разбитого "хроноса"; дело не в том, что человек не думает о "хроносе" в целом, но этот "хронос" в конце концов оказывается иррациональным и ускользает от человеческих расчетов. Та же причина объясняет, почему новый "хронос" нагружен теперь психологическим пафосом. Ибо мы оставлены наедине с нашими эмоциями, что приводит и к чувству трагичности, и к возрастанию новых интересов" [там же, с. 141].

Таким образом, время, получившее самостоятельную роль в глазах полисного индивидуума, либо может условно рассматриваться действительно в своем самостоятельном существовании, либо ведет нас к более глубокому пониманию стоящих над временем вечных велений судьбы, либо, наконец, в условиях прогрессирующего субъективизма может разлагаться на отдельные ощущения времени, которые оцениваются то как творческое, то как подневольное начало, но уже не ведет к реставрации мифологического времени. Ясно, что ощущение времени у Еврипида свидетельствует о разложении и классически рабовладельческого полиса, и составляющих его индивидуумов. В последнем случае мифологическое время, конечно, теряет свою абсолютность, но греческий классический историзм ничего не получает от этого в смысле своей закономерной и органической текучести.

Индивидуум отверг мифологию; но вся трагедия такого якобы свободного индивидуума в том и заключается, что вместе с мифологией он потерял и сознание всякой органической текучести времени. Поэтому индивидуум классически рабовладельческого полиса так и не дошел до конструирования историзма в его полной и самостоятельной, в его органической и хотя бы имманентно-закономерной текучести. Но в этом сказывается уже первородная ограниченность как самого рабовладельческого полиса классических времен, так и входящих в него индивидуумов.

Глава VII

ИСТОРИОГРАФИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ

Переходя к историкам периода греческой классики, мы должны сказать, что нас вовсе не будет интересовать историография как таковая и вообще исторические методы тогдашнего мышления. Значение Геродота, Фукидида и Ксенофонта в этом отношении давно хорошо изучено, так что теперь историки достаточно глубоко разбираются и в том, что такое историография для этих классических историков, и в том, каковы их методы разработки исторических материалов. Нас здесь будет интересовать прежде всего философия этих историков. И так как эти историки вовсе не являются философами, то нам придется уже самим, на свой риск и страх определять философию этого классического историзма, что, впрочем, приходится часто делать и в отношении многих других дисциплин, которые, хотя и не представлены у греков в самостоятельном виде, но очень глубоко и ярко чувствуются при малейшем прикосновении к ним нашей аналитической мысли.

1. Исходный пункт

Как мы уже видели, вся эта историография только и стала возможной в связи с появлением и развитием рабовладельческого полиса. Покамест не было рабовладельческого полиса, а было безраздельное господство родовых общин, до тех пор мифология была и необходимым, и вполне достаточным средством для объяснения всего, что совершается в природе и во всем мире, а также и в обществе со всей его историей. Рабовладельческое государство, порвавшее с мифологией и выдвинувшее на первый план свободный индивидуум, избавив его от старинных мифологических авторитетов, сразу предоставило возможность отдельному индивидууму самостоятельно разбираться в окружающей действительности, и в том числе и в истории общественного развития. Это вело к тому, что индивидуум раннего рабовладельческого полиса мог вскрывать огромную пестроту в общественно-исторической жизни и, прежде всего, отделять эту жизнь от прежней мифологии. Фактографически-прагматическая история поэтому только здесь и могла появиться.

Стремясь освободиться от мифологии, тогдашний индивидуум натыкался на отдельные исторические факты и тем самым волей-неволей начинал создавать историографию, уже сравнимую с тем, что стало впоследствии называться этим именем. Правда, эта огромная пестрота изучаемых общественно-исторических фактов существовала только до того момента, когда индивидуум классически рабовладельческого полиса пока только еще отличал себя от этого полиса, но отнюдь не отделял себя от него. До отделения от полиса такой индивидуум вполне мог переходить от пестроты наблюдаемых явлений к их обобщению, т.е. к целостной концепции всего классического полиса. В этом случае он уже не отделял себя целиком от мифологии, хотя она была для него теперь не буквальной и абсолютной мифологией, но мифологией рефлектированной.

Когда же в связи с ростом рабовладения отдельный свободный индивидуум уже с трудом укладывался в рамки классического полиса, он не просто отличал себя от этого полиса и от его мифологии, хотя бы и рефлектированной, но пытался и фактически отделить себя от него, преследуя уже не его, а свои собственные цели. На такой почве, однако, не было места мифологии ни в каком смысле слова; и только деятели конца V в. до н.э., Демокрит, софисты и Фукидид, пытавшиеся выйти за пределы прежнего полиса, старались всерьез расстаться со всякой мифологией, если не считать натурфилософских обобщений Демокрита.

Однако огромная социально-историческая трудность у такого рода деятелей заключалась в том, что в своих попытках отвергнуть классический полис как старомодный и не имевший возможности уместить в свои рамки разраставшееся рабовладение они не представляли себе никакой другой социально-экономической организации, опять-таки кроме того же самого миниатюрного рабовладельческого полиса. Эллинизм с его действительно новой социально-экономической организацией был еще чужд этим деятелям, и они, даже бессознательно, не могли воспользоваться методами этого нового мышления, хотя фактически уже и действовали накануне эллинизма. Поэтому Демокрит, софисты и Фукидид, оказавшие столь огромное влияние на все последующее мышление, здесь оказывались только завершителями большой эпохи самостоятельного классически рабовладельческого полиса. И поэтому тут же возникала потребность вернуться либо к старым временам юного полиса, либо к временам еще более древним.

Поэтому историческое мировоззрение таких деятелей, как Ксенофонт, Платон и Аристотель, неизбежно отличалось некоторого рода реставрационным характером, на чем и кончился весь историзм классического рабовладельческого полиса. Что появилось дальше на развалинах классического полиса, об этом мы пока не говорим, поскольку эти проблемы должны явиться предметом специального исследования.

2. Философски историческая позиция Геродота (ок. 484 - 431/425)

Удивительным по своей откровенности представителем ранней исторической мысли является Геродот. "Отец истории", как и предшествовавшие ему логографы, прежде - всего испытывает огромную потребность в описании многочисленных и бесконечно пестрых исторических явлений. Этот ранний полисный индивидуум, освобожденный, по крайней мере временно и условно, от мифологии, с неистовым любопытством набрасывается на отдельные факты общественно-исторического развития, любуется на них, не хуже того как в эпосе любуются на отдельные вещи, часто малозначащие, и расписывают разные подробности при характеристике героев, часто для них совершенно несущественные. На каждом шагу Геродот говорит и о богах или судьбе, тем самым связывая себя с той полисной и дополисной мифологией, в результате разрыва с которой только и могла появиться самостоятельная фактографическо-прагматическая историография. У Геродота невозможно понять, какими объяснениями он больше всего пользуется, религиозными и мифологическими или фактографическо-прагматическими. Кроме того, рассуждая о воздействии богов и судьбы на человеческую историю, он каждую минуту готов отказаться от этого воздействия, заявляя, что, может быть, действительно так решили боги, а может быть, то или иное событие возникло само собой. В одних местах он как будто верит оракулам, в других - определенным образом сомневается в них. Из Геродота можно подобрать такую массу неуверенно мифологических и даже прямо антимифологических мест, что на этом основании Геродота можно прямо поместить в число скептиков, или, может быть, даже просто позитивистов.

Вся эта философски историческая пестрота Геродота объясняется тем, что перед нами выступает мыслитель, освобожденный от родовых, а значит и от мифологических, авторитетов, а потому он обязательно над всем рефлектирует. Он привлекает массу всякого рода картин из истории общества, которые просто интересны ему сами по себе, и с наивнейшим любопытством углубляется в их рассмотрение и изображение, отрываясь от всякой сознательной методологии и на каждом шагу готовый встать на скептическую позицию, после которой становится непонятным, зачем же он тратил столько времени на красочное изображение совсем посторонних событий. Это именно позиция, которую мы характеризуем как позицию ранне-полисного индивидуума, достаточно освобожденного, чтобы решительно все наблюдать, решительно все изображать, решительно во всем сомневаться, а то и решительно объяснять все происходящее волей богов и неумолимыми установлениями судьбы и рока.

Не входя в анализ многочисленных научных работ об историзме Геродота, укажем все-таки на три работы, ознакомления с которыми на первых порах будет вполне достаточно для нашего читателя, чтобы он мог представить философию истории у Геродота, пусть хотя бы только в принципиальном виде.

Первая работа принадлежит Э.Ховальду [46]. Этот ученый подвергает Геродота настолько решительному и окончательному разоблачению, что Геродот в таком изображении выступает в виде какого-то предателя Греции и бесчестного извратителя изображаемых им событий. Этому решительно противоречит более ранняя работа известнейшего историка Греции Эдуарда Мейера [54], который на основании большого числа разных материалов признает Геродота передовым и во всяком случае честным человеком времени Перикла, входившим даже в кружок самого Перикла. Третья работа, которую можно было бы рекомендовать в нашем случае, принадлежит современному румынскому ученому Д.М.Пиппиди.

Не будем приводить многочисленные примеры любопытства Геродота к разного рода изменникам родины, к их преступлениям, предательству, или примеров разного рода беззаботного отношения Геродота к злокозненному поведению больших и малых греческих вождей в период греко-персидских войн и отсутствия у него всякой попытки видеть в греко-персидских войнах образец классического героизма, торжества демократии над тиранией и даже просто греческого патриотизма или единства. В краткой форме читатель может ознакомиться с этими материалами по книге С.Я.Лурье [21, с. 33 - 98].

Необходимо сказать, что изучение подобного рода материалов о Геродоте весьма глубоко корректирует общераспространенный взгляд, укоренившийся в школах много столетий назад, что победа Греции над Персией в V в. до н.э. есть победа идеальной, монолитной всеэллинской демократии над варварским, бескультурным и вполне диким восточным деспотизмом. Современная наука достаточно показала, что никакого здесь "всеэллинства" ни в каком смысле не было, что в этой войне участвовали только некоторые греческие полисы, что другие занимали нейтральную позицию, а третьи напрямик помогали Персии, что демократия эта была в сущности аристократией, и притом рабовладельческой, что примеры идеальных подвигов и патриотической самоотверженности постоянно чередовались с прямым предательством, наглым корыстолюбием и прямым морально-политическим разложением. Вся эта идеализация греко-персидских войн принадлежит, собственно говоря, только Плутарху (I - II вв. н.э.), который в период безраздельного господства римской империи захотел возвеличить пребывавшую в те времена в полном ничтожестве древнюю Грецию и поэтически создал идеалы греческого героизма V в. до н.э., ставшие потом неопровержимыми на все времена. В этом смысле делается понятным и трактат Плутарха "О злокозненности Геродота" [там же, с. 161 - 202]. Сам. С.Я.Лурье, оценивая Геродота, занимает некоторого рода среднюю позицию, вполне учитывая, с одной стороны, всю разоблачительную роль Геродота в отношении классической Греции, а, с другой - и всю его огромную значимость как подлинного "отца истории".

Теперь можем сказать, почему мы интересуемся взглядами современных нам историков и филологов - классиков на историографию Геродота. Все эти материалы, на которые мы сейчас смогли указать только весьма бегло, безусловно свидетельствуют об одном. А именно, Геродота мы должны понимать как историка, действовавшего в период ранней или средней греческой классики, который настолько противопоставил себя рабовладельческому полису, что стал поддаваться весьма далеко идущей рефлексии над всеми историческими лицами и событиями и изображать богов и судьбу как виновников всякого зла, преступлений, предательств и кровавых событий в истории общества.

В то же время, противопоставляя себя молодому полису и доходя почти до просветительского и софистического скептицизма, он еще не настолько отделял себя от него, чтобы расстаться со всей его мифологической идеологией. Отсюда - невероятная спутанность и смешение у Геродота разных методов в изображении исторических лиц и событий, а также роли богов и судьбы в течение всей человеческой истории. И тут совершенно не в чем обвинять Геродота, который был не больше и не меньше как естественным продуктом такого рабовладельческого развития полиса, когда входившие в него индивидуумы чем дальше, тем больше отличали себя от полиса, но еще не отрывались от него ни экономически, ни идеологически. Отсюда и проистекает вся пестрота философско-исторических взглядов Геродота, которая ближе к концу V в. быстро заменится попытками фактически противопоставить себя полису методами прямого индивидуализма и даже анархизма. Тут же откроются и новые пути исторического исследования, не геродотовского, а фукидидовского, к чему мы и должны перейти.

Покамест же в целях резюмирующего обобщения мы хотели бы привести работу Д.М.Пиппиди [61, с. 75 - 90], отдающего себе весьма глубокий отчет в пестроте, противоречивости и неожиданной теоретической сумбурности Геродота, являющейся, с нашей точки зрения, естественным продуктом необузданной рефлексии рабовладельчески-полисного гражданина, впервые почувствовавшего себя освобожденным.

По мнению А.Круазе, говорит Пиппиди, Геродот верит в религиозный закон, правящий Вселенной; Немезида тяготеет над человеком; человек бессилен перед сверхъестественными силами. На деле у Геродота все гораздо сложнее. Он как бы сознательно отказывается верить в какой-то один отдельный принцип исторических явлений. По Геродоту, существует много разных порядков причинности. Даже Э.Мейер, по мнению Пиппиди, делал мысль Геродота строже, чем она есть. Неверно, что у Геродота "ревность богов" на первом месте, что у него "нравственная" точка зрения.

Правда, главным у Геродота Пиппиди считает архаичность, т.е. при всей глубокой религиозности - "дилогическое" сознание, при котором причинность вообще не является чем-то необходимым. Кроме того, Геродот допускает как естественный, так и чудесный порядок причинности. В одних случаях Геродот ищет естественных объяснений для сверхъестественных фактов, в других он без видимой необходимости допускает чудесное (так, лошадь у него родила зайца). Наконец, Геродот часто говорит и об общей неустойчивости всего человеческого, что тоже не побуждает его сводить наблюдаемую им причинность к какому-нибудь одному типу.

В результате всего этого у Геродота, вообще говоря, получаются три разных воззрения на историю:

1) все предустановлено изначала,

2) боги строго судят людей и наказывают их за проступки,

3) боги действуют на основании того, что обычно и у Геродота называется "завистью богов".

Остановимся на этом подробнее.

Если рассматривать первое воззрение, то необходимо сказать, что в идее провидения у Геродота много от эпоса. Вместе с тем Геродот говорит о сверхъестественных влияниях не в смысле антропоморфных богов, но в смысле богов как некоей анонимной, неумолимой силы. Ничто не делается без бога. "Правление мира, - пишет Пиппиди, - принадлежит (у Геродота) божеству настолько, что история, можно сказать, есть лишь реализация во времени божественного плана, провиденциального плана, размах которого охватывает одновременно и жизнь человеческих обществ, и жизнь природы" [там же, с. 82].

Провидение (pronoia) проявляется в борьбе животных за существование, например в плодовитости нехищных зверей. То, что возникает от бога, то человек, по Геродоту, не в силах отвратить. Всего ярче провиденциальность у Геродота выражена не эксплицитно, но зато тем ярче в стиле таких обычных для него выражений, как chr?n genesthai (необходимо было произойти) и edee genesthai (пришлось случиться). При этом провиденциальный план выступает без всякого нравственного значения. Так, Кандавлу "необходимо было впасть в несчастье" (chr?n... genesthai cacAs), говорит Геродот, не считая нужным приводить другие причины (I 8). Перед такой судьбой человек, по Геродоту, бессилен.

Коснемся второй философско-исторической позиции Геродота. У него выступает общегреческое убеждение (Гесиод, Солон, Феогнид) в непосредственной связи между действием и реакцией на него. Геродот также уверен, что "рок справедливую карою всех нечестивцев карает" (V 56). Можно было бы привести огромное число подобных текстов из Геродота. Такое крупное событие, как разрушение Трои, тоже произошло в наказание за проступки людей.

Наконец, зависть богов сказывается, по Геродоту, в том, что боги не терпят, чтобы низкие существа сравнялись с ними в счастье. "Твои великие успехи не радуют меня, так как я знаю, сколь ревниво [к человеческому счастью] божество" (III 40). "Всякое божество завистливо и вызывает у людей тревоги" (I 32). "Бог любит препятствовать всякому излишеству" (VII 10). Однако, например, объяснение несчастий Ксеркса через зависть богов дается не самим Геродотом, а Фемистоклом (VIII 109). Для Геродота подлинная причина здесь в человеческой гордыне (hybris); таким образом, здесь действует не ревность, а справедливость богов. По мнению Пиппиди, в учении о зависти Геродот следует распространенным народным верованиям и такому те словоупотреблению, тогда как для него самого этот порядок исторической причинности маловажен.

Пиппиди заключает, что Геродот как бы не берется решить, какой способ причинности лучше. У Геродота можно наблюдать сумму всех возможных в данном случае взглядов: здесь и аморализм, и страсти богов, и ригоризм мойры, тонкое нравственное чутье, внимание к справедливости.

К сожалению, Пиппиди, так хорошо понимающий хаотическую пестроту исторических, моральных и других взглядов Геродота, не представляет себе во всей четкости подлинного места Геродота в истории греческого рабовладельческого полиса периода классики. Например, его суждение о том, что Геродот влиял на Эсхила, уже совсем противоречит не только хронологическим фактам, но и самому существу философско-исторических взглядов Эсхила и Геродота. Эсхил - это сильная, крепкая и могучая классика рабовладельческого полиса. Геродот же приближается к ее концу и во многом является для нас уже просветителем.

Не представляя себе в ясной форме социально-исторического положения Геродота, Пиппиди не донимает всей напряженной рефлексии знаменитого историка при оценке отдельных лиц и событий и даже всей судьбы рабовладельческого полиса. У Геродота многие находят просто обычную наивную любознательность и детскую любовь к отдельным предметам в их описательной данности. На самом же деле Геродот вовсе не так наивен. Его любознательность носит иногда довольно беспокойный и нервозный характер.

При теперешнем состоянии классической филологии, несомненно, является подозрительной постоянная склонность Геродота к описанию всякого рода вероломства, измены, предательства и вообще преступного поведения. Правда, всем этим отличается и эпос, который любые ужасы войны и вообще ужасы человеческой жизни изображает с полным спокойствием и вполне уравновешенным настроением. Но в эпосе еще нет индивидуальной рефлексии историка. Поэтому все эти ужасы вероломства, предательства, козни героев и даже самих богов изображаются в эпосе как нечто вполне естественное и не вызывающее никаких серьезных вопросов у созерцателя всего этого кровавого ужаса, которым наполнен эпос. Геродот же действует в ту эпоху, когда свободный от родовой общины и ее мифологии человек прекрасно понимает все эти ужасы как нечто противоестественное, преступное и антиморальное. В таком случае почему же Геродот с таким захлебывающимся интересом и любопытством вскрывает всю безобразную подноготную прославленных греко-персидских войн?

Геродот, безусловно, верит в богов. Но если в античном эпосе все божественные безобразия рисуются с невозмутимым спокойствием, поскольку там еще нет соответствующей рефлексии, то почему же Геродот, прекрасно понимающий все злодеяния богов и их дурное влияние на людей (правда, наряду и со всем хорошим, что люди получают от богов), почему этот Геродот все же смотрит на эти злодеяния богов как бы сквозь пальцы и почему он в конце концов старается внушить нам даже целую концепцию злых и мстительных богов, которая не противоречит никакому злому року, а, наоборот, скорее его подтверждает? С.Я.Лурье пишет: "Божество Геродота не только завистливо, но и коварно: оно умышленно толкает счастливых людей на преступления, дает ложные или двусмысленные ответы вопрошающим оракулы, шлет лживые сновидения; так, даже Ксеркс пошел войною на Элладу не вследствие своего дурного характера, а потому, что божество вынудило его к этому коварными обещаниями и угрозами" [21, с. 42].

У самого Геродота персидский вельможа Артабан так поучает Ксеркса: "Ты видишь, как перуны божества поражают стремящиеся ввысь живые существа, не позволяя им возвышаться в своем высокомерии над другими. Малые же создания вовсе не возбуждают зависти божества. Ты видишь, как бог мечет свои перуны в самые высокие дома и деревья. Ведь божество все великое обыкновенно повергает во прах. Так же и малое войско может сокрушить великое и вот каким образом: завистливое божество может устранить воинов или поразить перуном так, что войско позорно погибнет. Ведь не терпит божество, чтобы кто-либо другой, кроме него самого, высоко мнил о себе" (VII 10).

В результате С.Я.Лурье приходит к такому выводу: "С точки зрения Геродота, непререкаемость слепого рока, наказывающего каждого, кто захватывает больше счастья, чем ему отведено, есть основной закон истории, и вся его книга построена, в сущности, как ряд иллюстраций этого общего положения" [там же, с. 41].

Вероятно, этот вывод относительно религии и религиозного понимания истории у Геродота в некоторых случаях и в иных отношениях требует некоторого смягчения. Однако, если учитывать современное состояние нашей науки о Геродоте, безусловно необходимо признать и то, что Геродот оказывается по своим интимным взглядам просто-напросто галикарнасским шовинистом, что по приезде в островную Грецию он сразу же встал на точку зрения правящей демократии в Афинах, что он вмешался в невероятную склоку греческих государств как раз в период по-плутарховски прославленных греко-персидских войн, что о тогдашнем единстве Греции можно говорить только в том смысле, как мы теперь говорим об единстве Европы, что он часто проявляет самый настоящий злостный подход при изображении многочисленных эпизодов греко-персидской войны, что он прославляет только одни Афины и с большим удовольствием признает захват персами малоазиатзких греческих городов, что он не стесняется в характеристике злокозненности греческих богов, что, кроме Дельф, он не считает надежными никакие предсказания других оракулов (а Дельфы, кстати сказать, проводили тогда как раз проперсидскую политику), что рефлексия Геродота иной раз доходила почти до полного антипатриотизма, позитивного безразличия ко всем изображаемым у него военно-политическим событиям и иной раз граничила с полным атеизмом.

Мы в настоящее время очень часто, особенно в школе, придерживаемся плутарховского прославления никогда не существовавшей панэллинской демократии и читаем Геродота слишком наивно, почти как увлекательный роман. Нужно заново прочитать Геродота и в конце концов найти в себе силы для более или менее критического подхода к его историческим методам.

Ничего этого Пиппиди и не представляет, и совершенно правильно установленный им религиозно-нравственный и историографический плюрализм Геродота не доходит до изображения самого принципа этого плюрализма. А принципом было мировоззрение освобожденного от родовых авторитетов со всей их мифологией рабовладельчески-полисного индивидуума, подвергшего беспощадной рефлексии все известные тогда исторические данные, с которых была почти целиком сдернута древняя мифологическая и древняя эпическая героическая завеса. Вот в этом смысле только и можно сопоставлять Геродота с Софоклом, тоже сдернувшим с окружающей жизни всякую благодушную и успокоительную завесу, и это необходимо выдвигать против взглядов С.Я.Лурье [там же, с. 38 - 40], слишком сблизившего Геродота и Софокла во всей их мировоззренческой сущности.

Софокл тоже относится достаточно рефлективно к весьма злобной исторической действительности, которая его окружала. Но Софокл сознавал всю необходимость возврата от всей этой псевдогероической жизни, злостно прикрытой божественными авторитетами, к самим этим божественным авторитетам, но уже признаваемым в качестве непреложной закономерности всей исторической, общественной и личной жизни. А вот Геродот, познавший и гениально изобразивший безнадежную злобу исторической действительности, отнюдь не вернулся к почитанию богов в более возвышенном смысле, оставшись на путях своего полупросветительного плюрализма. Поэтому и случилось так, что концепция жизни у Софокла трагична, а концепция жизни у Геродота подозрительно беззаботна и прикрыта весьма художественными образами исторической действительности, часто доходившими до самодовлеющего услаждения новеллами, правда, с довольно жалкими героями этих новелл, но без всякой явно выраженной трагедии.

В советской литературе имеется очень ценное исследование как самого исторического стиля Геродота, так и стиля весьма частых у Геродота новелл. Это исследование принадлежит А.И.Доватуру, к которому и необходимо обратиться нашему читателю за подробностями [9]. Научной критике Геродота посвящена обстоятельная статья В.Г.Боруховича [7, с. 457 - 499].

3. Фукидид (ок. 460 - ок. 404/400)

Резкую противоположность философско-историческим методам Геродота представляет собою общеизвестный труд Фукидида, хотя и жившего всего на два или три десятилетия позже Геродота. Дело в том, что рабовладение к концу V в. до н.э., а вместе с тем и поиски новых рынков расширились настолько, что уже начинал трещать по швам старомодный рабовладельческий полис со своими примитивными методами общественно-политической организации, управления и военного дела. Стали появляться воззрения, как это было совершенно откровенно у софистов, совсем не признававшие никаких полисов, никаких властей, и в своем отрыве от классического полиса доходившие до самого настоящего анархизма.

Фукидид - не философ, и потому никаких философско-исторических концепций у него мы не находим. Однако несомненно, что Фукидид не просто отличает себя от полиса, но и отделяет себя от него, поскольку старый полис обосновывал себя мифологически, хотя и рефлективно-мифологически. Фукидид раз и навсегда порвал со всякими мифологическими объяснениями и захотел смотреть на всю полисную историю как бы со стороны и как бы издалека. Отсюда те удивительные особенности исторической методологии Фукидида, которые едва ли проводились кем-нибудь до него с такой последовательностью и так открыто.

Бесконечно последовательная причинность. Когда историческое явление объяснялось мифологически, то подобного рода объяснение было мгновенным и окончательным. Если события объяснялись воздействием или волей какого-нибудь божества, то для мифологического субъекта такое объяснение было и мгновенным, и окончательным. Совсем другое дело, когда отпадала мифология. Оставалась обнаженная от мифологии действительность, всегда слишком сложная и неопределенная, чтобы тут же ее сразу и объяснить. Каждое такое сложное историческое явление необходимо было анализировать в поисках явлений более простых и более понятных, чтобы объяснить сложное и непонятное.

Поэтому отпадение мифологии, во-первых, только впервые делало возможным исторические исследования как исследования фактографические (в смысле описания фактов) и как прагматические (в смысле объяснения их причин). Во-вторых, на почве подобного же рода эмпиризма одно историческое явление приходилось объяснять другим, другое - третьим, третье - четвертым и так без конца.

Принципиально отмена мифологии приводила к необходимости уходить в бесконечную даль для объяснения каждого исторического факта. Вот почему именно во второй половине V в. до н.э. возникли учения об историческом прогрессе, начиная с первобытных и вполне диких времен и кончая современностью для данного историка. Надо отдавать себе самый ясный философский отчет в том, почему для изображения только одной Пелопоннесской войны Фукидиду пришлось начинать если не с первобытных, то во всяком случае с достаточно диких времен, когда взаимная война, пиратство и всякие нечеловеческие способы борьбы за существование были основой исторического развития. Фукидид в дальнейшем говорит и о Троянской войне, и об ее последствиях, и о возникновении тирании, и подробнейшим образом анализирует все более близкие поводы и причины для возникновения войны афинян и спартанцев. Всем этим вопросам у Фукидида посвящена не больше и не меньше, как вся первая книге его "Истории". Изображение же самой войны начинается у него только со второй книги. Ясно, что подобного рода фактографически-прагматический метод был чужд не только Гомеру, но и Геродоту. А какой философский принцип и какая социально-историческая модель действовала здесь у Фукидида, об этом мы уже сказали.

Необходимость субъективного использования мифологии. Однако было бы вполне антиисторично и грубо-вульгаристично, если бы мы повыдергивали всякие малейшие мифологические намеки из исторического повествования Фукидида. Сам Фукидид отошел от мифологии весьма далеко. Но он прекрасно знает и, будучи честным историком, нисколько не скрывает от своего читателя, что человеческое сознание его времени еще полно всякого рода мифологических объяснений, надежд, аргументаций и часто самых откровенных и проникновенных чувств и симпатий. Действующие лица у Фукидида то и дело ссылаются на богов, на оракулов, на всякого рода знамения и божественные установления.

В одной из своих речей Перикл прямо говорит: "То, что исходит от божества, его следует принимать с сознанием его неотвратимости" (II 64). Аргументация платейцев против спартанцев в основном религиозная (III 58). Афиняне говорили в своем споре с беотянами: "Ведь алтари служат убежищем для невольных грешников" (IV 98). Интересно, что главным аргументом против преступных действий Алкивиада было обвинение его в кощунстве (VI 27 и след.). Давая вполне естественное объяснение последствий землетрясения, Фукидид тем не менее утверждает, что спартанцы в 426 г. не начинали военных действий именно из-за толкования этого явления в качестве дурного предзнаменования (III 87, 89). Особенно своим религиозным самочувствием и такого же рода воспитанием отличался, по Фукидиду, афинский полководец Никий, который и вообще очерчен у Фукидида как человек чрезвычайно высокого благочестия и благородства (VII 50, 69). Таких текстов можно было бы привести из Фукидида великое множество.

Конечно, об абсолютном отсутствии мифологии у Фукидида не может идти и речи, но эта мифология не выходит у него за пределы субъективного сознания его героев.

Остатки мифологических приемов. Уже и та религиозность, или мифология, о которой мы сейчас говорили, носит у Фукидида явно рефлективный характер, доходящий до полного равнодушия к религии и мифологии как к подлинно движущим силам истории. То же самое необходимо сказать и о некоторых других моментах фукидидовской методологии, каковых у него, вообще говоря, можно найти немало.

Прежде всего у Фукидида удивляет обилие прямых речей, которые он приписывает своим героям. Тут имеются речи и чисто политические, и военно-пропагандистские, и судебные, и похоронные, из которых знаменитой является речь Перикла по поводу павших в бою героев (II 35 - 46). Историки обычно изучают эти речи с точки зрения соответствия их исторической реальности, литературоведов же интересует в них планировка, структура, риторика и художественный стиль. Что же касается философско-исторического исследования, то нас привлекает в этих речах совсем другое.

Ведь речи у древних вообще были любимейшим литературным жанром. Целую риторику или стилистику можно построить, и пытались строить, уже на основании речей у Гомера. Несомненно, своими многочисленными речами Фукидид отдает дань именно этой общеантичной традиции, прежде всего традиции современной ему классически полисной литературы. Мы рассматриваем эти речи у Фукидида именно как рудимент классически полисной литературы и тем самым как невольный знак классически полисных симпатий историка. Невозможно определить собственное отношение Фукидида к этим речам, как невозможно определить и его основные политические взгляды, по поводу которых были высказаны самые разнообразные мысли, всегда весьма плохо, недостаточно и произвольно аргументированные. Поскольку же этих больших речей у Фукидида насчитывают 40, они не могут быть здесь простой случайностью. Для нас они невольным образом сближают стиль Фукидида с одним из самых важных эпических приемов и тем самым вносят ту пестроту в изложение, которая, как мы увидим дальше, вносит пестроту и в представления Фукидида о времени и о сущности исторического процесса.

Другим такого же рода эпическим, но, конечно, прежде всего рефлективно-эпическим, приемом является у Фукидида склонность к разного рода посторонним вставкам и уклонениям в сторону от прямого рассказа. Этот прием тоже вполне рефлективен, потому что он является результатом желания распространить и сделать более красочным все тот же рефлективно-критический факт, с которым сталкивается Фукидид на путях своего последовательного и описательного рассмотрения того или иного события или лица. Таково знаменитое описание афинской чумы (II 47 - 54), или смерти Фемистокла (I 135 - 138), или все описание похода в Сицилию, занимающее две книги (VI и VII). Таких уклонений в сторону у Фукидида тоже очень много, и они тоже часто весьма художественны и даже драматичны. Но с точки зрения античной философии истории они характерны прежде всего пестрой характеристикой хронологических соотношений в их связи с отводимыми для них обширными размерами повествования.

Случайность, боги и человек. Для суждения о философско-исторической подоснове труда Фукидида характерна та путаница, которая происходит у него между божественными установлениями, судьбой, или случайностью, и свободной волей человека. Конечно, как мы уже установили, Фукидид вообще ничего не говорит сам от себя на подобного рода темы, а все такого рода суждения вкладывает в уста изображаемых у него героев. Эти герои то признают случайность, то ее отрицают; и нет никакой возможности судить о том, как это дело представлялось самому Фукидиду.

Перикл, изображенный у Фукидида верующим, вдруг (I 144) говорит, что его предки одержали победу над персами не в силу счастливой случайности (tych?i), но в силу собственного благоразумия (gnAm?i), а афиняне прямо высказывают скептический взгляд на религию вообще: "В самом деле, относительно богов мы это предполагаем, относительно людей знаем наверное, что повсюду, где люди имеют силу, они властвуют по непререкаемому велению природы".

В этой последней фразе - полная путаница религиозно-мифологических представлений: людьми управляет случайность, но случайность подчинена божеству; божество же только смутно предполагается, а все делает сам человек, хотя опять-таки сам человек подчиняется велениям какой-то "природы". Та же путаница и дальше, когда афиняне говорят мелоссцам о невозможности опираться только на одни надежды: "Не подвергайте себя этому вы, бессильные, зависящие от одного мановения судьбы, не уподобляйтесь большинству людей, которые, имея еще возможность спастись человеческими средствами, после того как их в беде покинут явные надежды, обращаются к надеждам скрытым, к мантике, предсказаниям, ко всему тому, что ведет питающихся надеждою к гибели" (V 103). На это мелоссцы отвечают не менее путано: "Мы верим, что судьба, управляемая божеством, не допустит нашего унижения, потому что мы, люди богобоязненные, выступаем против людей несправедливых, на помощь же недостаточным силам нашим прибудет союз лакедемонян: они обязаны подать нам помощь хотя бы в силу родства с нами и собственного чувства чести. Таким образом, решимость наша вовсе уже не так неосновательна" (V 104). Получается, что судьба подчиняется богам и, значит, мелоссцы благодаря этому должны победить, а если боги и не помогут, то мелоссцы и сами обойдутся, призвав спартанцев себе на помощь.

Необходимо заметить и то, что не только божество приводится в разговорах фукидидовских героев в качестве незыблемой силы, но, по-видимому, и человеческая "природа" в своем историческом развитии тоже трактуется в виде какой-то незыблемой инстанции. Сам же Фукидид рассуждает так (III 82): "Вследствие междоусобиц множество тяжких бед обрушилось на государства, бед, какие бывают и будут всегда, пока человеческая природа останется тою же. Беды эти бывают то сильнее, то слабее, и различаются они в своих проявлениях в зависимости от того, при каких обстоятельствах наступает превратность судьбы в каждом отдельном случае". Это указание на какую-то незыблемую человеческую природу не разрешает, а только усугубляет у Фукидида ту религиозно-мифологическую путаницу, на которую мы сейчас указывали.

И подобного рода суждение у Фукидида вовсе не единственное. Историк пишет: "Быть может, изложение мое, чуждое басен, покажется менее приятным для слуха; зато его сочтут достаточно полезным все те, которые пожелают иметь ясное представление о минувшем, могущем по свойству человеческой природы повториться когда-либо в будущем в том же самом или подобном виде. Мой труд рассчитан не столько на то, чтобы служить предметом словесного состязания в данный момент, сколько на то, чтобы быть достоянием навеки" (I 22). По-видимому, и здесь тоже предполагается какая-то вечная человеческая природа, от которой зависят все случайности человеческой истории. Важно отметить, что на этот раз подобного рода ответственное суждение высказывается уже не теми или другими историческими героями, но не больше и не меньше как самим же Фукидидом.

Таким образом, хотя прежняя мифология у Фукидида принципиально исключается, он еще не нашел такой универсальной модели, которая бы заменила ему мифологию и которая бы единообразно определяла собою всю его историческую методологию.

Время и пространство у Фукидида. Для того чтобы весь историзм Фукидида стал нам вполне ясным с точки зрения философии истории, мы должны определить, какую форму приобрело у него новое понимание времени и пространства в связи с отходом от мифологических объяснений.

Во-первых, если мифология у Фукидида действительно исключалась, то это означало, что мифология должна была отсутствовать у него прежде всего в пространственно-временном потоке жизни. Но что такое пространство и время, из которых исключена всякая мифология? Пространство и время в этом случае, очевидно, должны остаться только в виде отвлеченных принципов, которые могут не заполняться мифологическими образами и могут вообще ничем не заполняться, а быть абсолютной пустотой, лишенной всяких оформлений и красок.

Время, лишенное всякой мифологии, выступает только как обнаженный и лишенный всякого заполнения принцип; и поскольку этот принцип мыслится реально существующим, то и получается картина абсолютно однородного времени, абсолютно бесформенного времени и полной пустоты, не имеющей ни начала, ни середины, ни конца.

Впервые в историческом исследовании появляется это пустое, однородное и бесконечное время, как и такого же рода пространство. Время и пространство тут уже вполне отделимы от заполняющих их вещей и событий. Они ничего не определяют в характере этих вещей и событий, а только распределяют их в одном безразличном и вполне бессодержательном плане, поскольку все содержание пространства и времени создается только самими же вещами. Однородное и бесконечное пространство и время есть именно результат исключения из них всяких вещей и событий и, прежде всего, всякой мифологии.

В этом отношении интересно, как Фукидид понимает свою хронологию. Конечно, точно проводимая хронология есть тоже результат отхода от мифологии, поскольку читатель теперь, не имея никаких других объяснений, должен прибегать к единственно доступному для него объяснению вещей, именно к объяснению сложного из простого, а для перехода от простейших форм жизни к сложнейшим необходима всегда одинаковая временная последовательность, т.е. хронология.

Однако мало и этого. Греки обычно вели счет времени с момента предполагаемого учреждения Олимпийских игр, т.е. с 757 г. до н.э., обозначая дату того или иного события указанием на то или иное четырехлетие, в которое происходили очередные Олимпийские игры. Этот счет по олимпиадам представляется Фукидиду слишком ненаучным, потому что он считает невозможным устанавливать дату начала этих игр из-за недостатка соответствующих исторических доказательств. Указание на время правления того или другого архонта тоже представляется ему слишком наивным. Он считает время по солнечным годам, а каждый год выступает у него либо как зимнее, либо как летнее время в широком значении этого слова, когда весна присоединяется к лету, а осень - к зиме. Поэтому он изображает события Пелопоннесской войны, переходя от первого ее года ко второму, от второго - к третьему и т.д. И эта концепция календаря действительно соответствует у Фукидида вполне однородному и во всех своих моментах одинаково протекающему пустому времени.

Правда, нужно сказать, что и здесь Фукидид не удержался от полного разрыва времени и наполняющих его вещей. Ссылки на то или иное архонтство у него, во всяком случае, не отсутствуют. Уже самое начало Пелопоннесской войны он определяет так: "На пятнадцатом году (после четырнадцатилетнего сохранения тридцатилетнего договора, заключенного в связи с покорением Евбеи) в сорок восьмой год жречества Хрисиды в Аргосе, когда эфором в Спарте был Энесий, а архонтству Пифодора в Афинах оставалось до срока четыре месяца, на шестнадцатом месяце после сражения при Потидее, в начале весны, триста с небольшим фиванских граждан под командой бестархов Пифангела, сына Филида, и Диемпора, сына Онеторида, вторглись с оружием в начале ночи в беотийский город Платею, бывший в союзе с афинянами" (II 2). Здесь, в противоположность своему намерению определять время событий по отвлеченному и вполне однородному солнечному календарю, Фукидид пользуется весьма смешанной хронологией, когда наступление события исчисляется также и при помощи указания на разных лиц, современников этого события. Это обстоятельство, несомненно, нужно считать нарушением того абстрактного календаря, по которому Фукидид вознамерился обозначать наступление исторических событий.

Во-вторых, при своем новом понимании времени, в отрыве от всякой мифологии, Фукидид должен был представлять себе это время в виде целиком пассивного начала. Когда при мифологическом понимании времени последнее никак не отделялось от наполняющих его событий, время было так же активно, как и наполняющие его события. Теперь же у Фукидида впервые оказалось, что единственно активные деятели истории - это только сами же люди, т.е. люди без всякого потустороннего вмешательства. Однако понятие человека как движущей силы истории во времена Фукидида еще не было не только разработано, но и не было даже предметом философского рассмотрения. Поэтому "человек" и "люди" понимались только в самой общей и неопределенной форме. Яснее всего было то, что человеку нужно было жить, а для жизни нужны были разные средства существования. Поэтому люди изображались или в их борьбе с природой, или в их борьбе между собою. Но никому не было известно, что такое экономическая борьба, что такое политическая борьба, что такое бытовая борьба и что такое идеология. Все эти моменты человеческой жизни различались чрезвычайно слабо и случайно, а то и вовсе никак не различались.

Поэтому и от Фукидида нечего ожидать научной фактографии и научного прагматизма в нашем смысле слова. Он дошел до концепции однородного и пустого времени и пространства, лишив их всякой активности и всю активность взвалив на человека. После исключения мифологии Фукидид все-таки не дошел до такой универсальной модели исторического исследования, где человек выступал бы в своем более или менее дифференцированном виде. Движущей силой истории для него стали сами люди, а в том, что такое эти люди, он и сам хорошенько не разбирался.

О таком понимании движущих сил истории, как их понимали древние, очень хорошо говорит английский ученый Ф.М.Корнфорд, цитату из которого для нас сейчас будет весьма уместно привести.

Этот ученый пишет: "Огромный контраст между античной и новой историографией состоит в следующем: тогда как ученые нового времени инстинктивно заняты непрерывными поисками влияния общественных условий, экономических и типологических факторов, политических сил и процессов эволюции (причем все эти элементы они пытаются подвести под законы, отличающиеся максимальной всеобщностью и абстракцией), - древних интересовали только чувства, мотивы и характеры отдельных людей и целых персонифицированных государств. Помимо вмешательства сверхъестественных сил это (и только это), по их мнению, формировало ход истории человечества. Этот контраст обнаруживает коренную разницу во взглядах на положение человека в космосе, и именно здесь нам открывается центральная особенность точки зрения древних... Они делали молчаливое и бессознательное допущение, что причинами, которые могут быть приняты во внимание в историческом труде, являются только непосредственные поводы и переживания отдельных людей или олицетворенных государств... Первопричиной является (так думал еще Аристотель) цель действующего лица, а она определяется его характером" [36, с. 66].

В заключение, однако, необходимо сказать, что с точки зрения понимания времени и исторического процесса Фукидид хотя и стал на антимифологическую точку зрения, но не смог выдержать ее до конца. Пустое, пассивное, однородное и бесконечное время иногда все-таки характеризуется у него и более содержательно. Содержательность эта слабая и случайная. Правда, Фукидид, как мы уже говорили, не был философом.

4. Дионисий Галикарнасский о Геродоте и Фукидиде

Нам хотелось бы привести мнение о двух великих греческих историках, принадлежащее Дионисию Галикарнасскому, историку, ритору и литературному критику I в. до н.э.

Этот Дионисий очень тонко анализирует обоих историков по преимуществу с литературной точки зрения. Нас, однако, интересует здесь не литературная, но философско-историческая характеристика обоих историков, которую нетрудно получить из историко-литературных наблюдений Дионисия. Мы имеем в виду его "Письмо к Помпею", из которого и приведем несколько цитат (в пер. О.В.Смыки).

"Третья задача историка - обдумать, что следует включить в свой труд, а что оставить в стороне. И в этом отношении Фукидид отстает. Геродот ведь сознавал, что длинный рассказ только тогда приятен слушателям, когда в нем есть передышки; если же события следуют одно за другим, как бы удачно они ни были описаны, это [неизбежно] вызывает пресыщение и скуку, и поэтому Геродот стремился придать своему сочинению пестроту, следуя в этом Гомеру.

Ведь беря в руки его книгу, мы не перестаем восторгаться им до последнего слова, дойдя до которого хочется читать еще и еще. Фукидид же, описывая только одну войну, напряженно и не переводя дыхания нагромождает битву на битву, сборы на сборы, речь на речь, и в конце концов доводит читателей до изнеможения" (110 Roberts).

Из этого рассуждения Дионисия Галикарнасского видно, что Фукидид в погоне за фактографией не стеснялся нагромождать исторические материалы, рисуя временной и исторический процесс вовсе не так последовательно, как он хотел бы, а нагромождал одни отрезки времени на другие и тем самым вносил в изложение пестроту, свойственную Гомеру и Геродоту, но лишенную их художественного обаяния. Другими словами, и по Дионисию, ровно текущего временного потока у Фукидида все равно не получалось в точном смысле слова, т.е. точно хронологически.

Другой отрывок из Дионисия, пожалуй, еще ярче рисует философские недостатки историзма Фукидида (хотя сам Дионисий понимает эти недостатки гораздо более литературно, чем философско-исторически). Дионисий пишет: "Фукидид следует хронологии, а Геродот стремится схватить ряд взаимосвязанных событий. В итоге у Фукидида получается неясность и трудно следить за ходом событий. Поскольку за каждое лето и зиму в разных местах происходили различные события, то он, бросая на полдороге описание одного дела, хватается за другое, происходившее одновременно с ним. Это, конечно, сбивает нас с толку, и становится трудно следить за ходом рассказа, когда внимание то и дело отвлекается. Геродот же, начав с царства Лидийского и дойдя до Креза, сразу переходит к Киру, который сокрушил власть Креза, и затем начинает рассказ о Египте, Скифии, Ливии, следуя по порядку, добавляя недостающее и вводя то, что могло бы оживить повествование.

Сообщая о военных действиях между эллинами и варварами, происходивших в течение 220 лет на трех материках, и дойдя в конце истории до бегства Ксеркса, Геродот нигде не развивает повествования.

Таким образом получается, что Фукидид, избрав своей темой только одно событие, расчленил целое на много частей, а Геродот, затронувший много самых различных тем, создал гармоническое целое" (там же).

Другими словами, Фукидид, избравший для себя строго хронологический путь исследования, вместо изображения неожиданных, случайных и чудесных воздействий богов и судьбы на исторический процесс, на самом деле представлял себе время тоже в каком-то случайно нагроможденном и разорванном виде, создавая ту же самую необоснованную фактами пестроту изложения, которая характерна и для Гомера, и для Геродота, но без их мифологической цельности и художественности. А такой исторической и универсальной модели, которая была бы одновременно и вне мифологии, и строго хронологична в прагматическом и фактографическом смысле слова, такой модели у Фукидида не было. Время у него такой же пестрый, разорванный и малообоснованный на фактах процесс, как и у всех других греческих историков до него.

Можно заключить, что наше представление о философии истории у Фукидида прекрасно осознавалось уже древними [51, с. 40 - 61].

5. Софисты

Все противоречия и недоговоренности, которые лежат в основе историографии Фукидида, разрешают и договаривают до конца его современники, так называемые софисты. Именно на них как раз и видно, что философско-историческая позиция Фукидида отражает собою первый этап разложения классического рабовладельческого полиса, когда отдельные граждане стали сознавать не только свое отличие от полиса, но и свое самостоятельное от него существование.

По Фукидиду, выходило так, что исторический процесс совершенно не зависит ни от каких мифологических причин. Но открыто Фукидид этого нигде не высказывал, а за него высказали это именно софисты. Общеизвестно учение Протагора (А 1, 12; В 4 Diels) о том, что о богах нельзя сказать ни того, что они существуют, ни того, что они не существуют, что критерием истины для признания или непризнания существующего является только чувственное ощущение отдельного человека и что, следовательно, только отдельный человек и является мерой всех вещей (А 13 - 18; В 1).

Однако в противоречии с самим собою Протагор признает еще какую-то материю, которую он ближе не характеризует, утверждая, "что причины всего того, что является, лежат в материи, так что материя, поскольку все зависит от нее самой, может быть всем, что только является всем (нам)". Известно лишь, что материя эта абсолютно текуча, что представления о ней зависят от человеческих ощущений и что, по-видимому, все природное и противоестественное тоже определяется человеческими ощущениями (А 14). Это заставило Секста Эмпирика прямо считать Протагора "догматически мыслящим" философом (там же).

Противоречие это устраняется у Горгия (В 3), который вообще не признает никакого существования, ни материального, ни идеального. Это, таким образом, выдержанный солипсизм, который неизбежно возникал у философов классического полиса в период его разложения. Вместе с тем возникало и обоснование вечного становления чувственного и ощущаемого мира, в то время как у Фукидида это только еще предполагалось, но пока еще не высказывалось в отчетливой форме. Здесь особенно трудно приходилось с проблемой происхождения не только человека, но и богов.

Примерное рассуждение об истории человечества, начиная с первобытных времен, мы находим в речи Протагора в одноименном диалоге Платона. При этом Протагор свою историю человечества рисует покамест еще с помощью мифологических образов. Но у Крития отпадает даже и всякий мифологический прием в истории человечества и прямо проповедуется (В 25), что люди, находящиеся в диком состоянии, выдумали закон, чтобы укротить собственную дикость, а когда этот закон стал мало помогать, то придумали богов. Так софисты разделываются с исконной мифологией и тем самым философски расчищают путь для фактографически прагматической историографии.

Загрузка...