Быть Может, по причине тогдашних моих немощей совершенствовались способности души моей, ибо когда отступает телесное, берет верх бессмертная душа, и двойственность, живущая в нас, исчезает. Признай, Теофил, что, если бы некий кудесник вернул тебя в младенческие твои годы, ты с превеликой бы радостью отдал нынешнюю мерзкую свою мудрость за ту прозорливость, что сверкала в тебе, как царь на престоле, и угадывала в земном естестве скрытую от глаз невещественность. И не только угадывала, но умела отделять телесное от бессмертного и вкушать пищу божественную.
Каждый день, можно сказать, молился я, имея или не имея поводом невинно совершенный грех, чаще всего в «божьей горенке», как называлась у нас иконописная отца. Там молитва моя изливалась всего вдохновеннее и без словесных преград, как льется в чистый сосуд светлый липовый мед. Я молил Господа простить мне моё прегрешение и помочь незамутненными очами лицезреть сокровищницу мироздания — премудрое творение его, дабы радоваться ей и черпать из нее новые радости; молил уберечь ясность внутреннего моего ока и благодарил за просветление и благочестие, что, как роза — благоуханием, наполняли мое сердце тихим восторгом.
Молитва есть чудо и таинство. Она отпирает двери души, ведя к глубинам её, и разум предстает там пред непостижимым и вечным, в ином мире, для коего язык наш не имеет достаточно слов, — мире беспространственном и страшном, по коему трудно идти, ибо телесный взор тут слеп, а разум лукавствует и плутает, как в темном лесу, сердце же обливается горестью и страданиями и, очищенное мукою, взыгрывает с новой силой, как дитя после купания. Молитвою достигается недоступное разуму знание, и под конец нисходит на тебя покой и радость от сего очищения. Но не ждите, братья, что сниму я покров с этой тайны и потребности человеческой! Свойственна она младенчески-чистым душам, навещает стоящих пред гробом и близка искусствам, ибо, как они, таит в себе ещё и безумие…
Кому молился я, чей образ рисовал себе? Конечно, Спасителя, ибо я любил только его. «Старый Бог», как отец называл Саваофа, казался мне дряхлым и недеятельным… Некогда создал он мир, но не сумел совладать с дьяволом и, дабы спасти нас от него, послал на землю своего сына. Однако же, несмотря на воскресение и пример, данный Христом, дьявол остался невредимым и непобежденным, он оседлал людей, делает их глупыми и злыми. Так рассуждал я в ту пору моей жизни, не сознавая того, что начинаю сомневаться в спасительном таинстве воплощения божьего, беспредельно отделяя Иисуса от Отца его и святой Троицы и всё больше уподобляя его человеку. Ибо не мог я представить себе два естества в одном, не мог постичь, как же сыну божьему не достает силы, чтобы стереть дьявола с лица земли. Зачем же было, спрашивал я себя, это истязание души человеческой, если Лукавый преспокойно царствует, как и прежде? Напрасно, значит, распят был Христос, неразумная и невинная жертва, которую Саваоф сам принес Сатане. И видно, Бог покинул его, если был он поруган и распят, невзирая на совершенство свое. А что Христос был покинут, он и сам сказал на кресте. Сия великая и жестокая несправедливость гневила меня и одновременно поощряла к ангельской чистоте, точно так же, как и сокровищница мироздания, сулившая мне красоту и добро. Помню апрельские и майские утра, когда видел я внизу, у реки, как искрятся капли росы на кустах и деревьях, как ласково журчат воды Янтры, как темнеют кудрявые леса, убранные цветами, напоенные благоуханиями, встречающие утро пеньем птиц и веселыми перекатами эха. Дремотно отраженные в реке, неподвижно лежали башни и высокие крепостные стены — они отдыхали, призрачные и волшебные, а в посаде иноземцев молодой венецианец пел свою песню и раздавался негромкий людской гомон. Как хотелось взметнуться, подобно орлу, в синий простор, но лишь посредством молитвы мог ты сделать это, ибо лишь на крыльях слова возносится душа ко всем мирам. Самые сильные, самые образные слова искал я в божественном роднике языка, дабы облечь в них мысли и чувства, и незаметно усовершенствовался в звучном, сладостно размеренном согласовании слов, в сравнениях духотворных и недухотворных явлений и предметов, то есть научился выражать невыразимое, а это подобно невыразимой тайне мироздания, которая, даже будучи высказана, не может быть разгадана.
В ту пору я уже учил «Учительное евангелие» в келийном училище хартофилакса, знал наизусть «Азбучную молитву» и «Пролог». Училище это предназначалось для царских и болярских отпрысков, я был принят в него по ходатайству высокопоставленных наших соседей и соседок, часто навещавших нас ради того, чтобы повидать меня и полюбоваться на мою пригожесть, потому что был я ребенком красивым, «прелестным отроком», как называли меня они. И посейчас помню ещё эти стихи из «Пролога»:
Вы, что ищете красоты души,
любите друг друга и радуйтесь;
вы, что жаждете отринуть грехи свои
и от тления мира сего избавиться,
дабы обрести жизнь райскую… –
и так далее.
В ту пору они потрясали меня, поскольку и я жаждал того же. И, пытаясь подражать великому Константину Преславскому, начал я слагать молитвы в стихах, чаще всего в «божьей горенке», но прятал написанное от родных и близких. Я упивался словами и образами, ими возжигал в душе своей свет и уродству придавал красивое обличье. Не привычкой, а высшей потребностью стало для меня это наслаждение прекрасным. С гордостью думал я: «Ангел Духа святого говорит в тебе, Эню, ликуй и славословь его», — а того не подозревал, сколько страданий и бедствий и горя будут посланы мне этим ангелом.
Ходила в келийное училище и вторая дочь Ивана-Александра. Она пожелала сесть подле меня, к неудовольствию учителя, дьякона Ангелария. Никогда более не встречал я такой благородной и нежной красоты. Не из плоти, из фарфоровой чистоты и благоуханной духовности была соткана эта царская дочь, и, когда она садилась подле меня, казалось мне, что и сам я становлюсь неземным, что вознесен я на седьмое небо. А улыбка её! Я назову её жемчужно-белой, как свежий снег, скажу, что цвела она на милом её личике, точно подснежник, и всё равно не сумею выразить словом прелесть её и воздействие на душу мою. Я сравнивал её с белым лучом луны на утренней заре — столь неземной была она и непостижимой. На щеках играли две ямочки, открывалась ровная нанизь зубов, и по лицу белым облачком расходилось сияние души её, наполняя мне сердце восторгом и силой. Мне не нравилось её имя (она была крещена по бабке, царевой матери), и я называл её про себя то Зорницей, то Денницей, неустанно подыскивал для неё новые имена и не мог найти подходящего. Она приходила утром в сопровождении великана Драговола, царского вестового, — когда он нагибался, чтобы пройти в дверь училища, в комнате становилось темно. Он клал на столик писало, мешочек с золотым песком и удалялся, отвесив ей низкий поклон. А я подкладывал ей под ноги красную подушечку, помогал высыпать песок в ящичек и ладонью разглаживал его. А однажды своим простым деревянным писалом начертал на нём:
Звезда Денница на небесах золотой пашет сохой,
царица Денница золотым писалом слова выводит.
Блаженны очи, взирающие на сии чудеса.
Она прочитала, зарделась, глянула на меня из-под ресниц и медленно, медленно стерла написанное. И сейчас вижу, как рука её, точно голубиное крыло, движется по золотому песку, будто сожалея о том, что надо уничтожить начертанное. Я же, испуганный своей дерзостью, обмер. С того дня полюбил я царскую дочь и о ней молился, о ней слагал молитвы, с трепетом и страхом уподоблял её царице небесной и сокровищнице мироздания, молил Христа уберечь душу её и красоту. Любовный восторг всего сильнее охватывал меня по вечерам, когда над Царевым городом всплывал медно-красный месяц и все взоры вперялись в него, глаза расширялись от мечтаний, а мечтанья выливались в молитву всего живого, в немой и громогласный хор! Печально звенели кузнечики, ласково баюкая тьму над зданиями и стенами, нагретыми летним зноем; молитвенно и протяжно квакали лягушки, мычала скотина, будто и ей хотелось вымолвить что-то, а в церквах и часовнях, точно светлячки, мерцали лампады. Я же глядел тогда на звезду Зорницу и думал о моей Зорнице, о том, какое у неё изглавие и царское ложе, на котором встречает она ночь, и о том, чтобы небесное светило ниспослало ей счастье и покой. В эти часы я слагал иные молитвы, более светские и любовные. Любовь придавала мне смелости, и я всё чаще дерзал чертать на моём простом либо на её золотом песке посвященные ей четверостишия. Вначале она смущалась, потом сама побуждала меня взглядом, а порой и словами. А как-то однажды сказала мне: «Эню, я принесла тебе отцовской венецианской бумаги, чтобы ты мне всё написал. Хочу прочесть дома, сама».
Я спрятал бумагу под платье и, возвратившись домой, принялся исписывать все пять принесенных листов, так как помнил свои стихи наизусть. Я вывел их красивыми буквами, чернилами и киноварью, украсил искусным узором, но от стеснения и осторожности ради отобрал из стихотворений те, где всего меньше было светского. Три дня трудился я, и все три дня Зорница нетерпеливо спрашивала, сколько я уже успел написать.
Пришел срок передать ей написанное. Чтобы не измять листы, я вложил их между двумя дощечками для книжных переплетов, которые нашел в отцовской иконописной, и спрятал за пазухой. Сказал ей: «Они здесь. Перед уходом отдам их тебе, но нельзя, чтобы их увидали дьякон Ангеларий и кир Драговол». Однако ж у отца Ангелария глаза были по-кошачьи зоркие. Он давно уж приметил, что происходит между нами. Как мне ясно теперь, этот редкозубый дьякон ревновал ко мне царскую дочь, хоть и смешно, чтобы взрослый мужчина ревновал к юнцу. Ревность эта, видимо, и для него самого была скрыта под обязанностью надзирать за дочерью царя. И когда я вознамерился передать ей стихи, он уже подстерегал меня, ибо заметил ранее и нетерпеливые взгляды Зорницы, и что платье на груди у меня топорщится. Он взял листы, бегло прочел и посмотрел на меня долгим, злым взглядом, который пронзил душу мою, точно жало, и впервые влил в нее яд ненависти, ибо душа человеческая не терпит посягательств на сокровенные свои тайны и свободу. Мне хотелось вырвать из его рук мои стихи, но я не посмел и стоял окаменелый и бледный. Тут Зорница изумила и восхитила меня. Она протянула свою белую ручку к дьякону, улыбнулась дивной своей, всепобеждающей улыбкой и нежно промолвила:
«Учитель, я сама велела ему написать это, отец знает о том, что он сочинительствует, и желает прочесть его сочинения». И подобно тому, как ангел господень или царица небесная властна над черным дьяволом, так что может даже ступить в ад, так и Денница одним мановеньем руки и словами заставила покориться дьякона Ангелария. Он смешался, из смуглого стал багровым, улыбнулся подобострастно и с поклоном протянул ей стихи. А великан Драговол, пришедший за царевной, ничего не понял — он, как всегда, смиренно стоял и молчал.
Участь человеческая — прожить невинную пору жизни в забавах, любопытстве и всяческих играх с духотворным и вещественным, а душе быть свободной, точно летнее облачко, и, подобно ему, реять над земным простором, пока не наступит день первых огорчений, страданий, гнева, ненависти и боли, когда ополчится душа либо на себе подобных, либо на Бога, стремясь найти виновника несправедливости и зла. И тогда Лукавый взнуздывает её. Бывает, однако ж, что в такой день сплетается в один узел множество событий.
Со все возрастающим смущением направился я домой и ещё дорогой вспомнил о дьяволе. Позавидовал Лукавый моей дружбе с Иисусом и любви моей к Деннице, и взъярился, ибо во всем Тырновграде я единственный знал о том, что гнездится он тут повсюду. Я возненавидел своего учителя, и он возненавидел меня, и теперь я сражался с ненавистью, этим черным туманом для души. Хартофилакс узнает о моих стихах, и меня, наверно, прогонят из школы. Ничего удивительного, ежели и сам царь прочитает их, чтобы узнать, ради кого и зачем они сложены. Узнает мой отец и все болярские сыновья, которые и без того смотрят на меня, как на белую ворону.
Когда я толкнул калитку и переступил порог, навстречу мне полетел ужасный вопль, и я помчался по лестнице наверх. Но тут услыхал за спиной голос отца, велевший мне вернуться: «Ступай погуляй у крепостной стены, сынок. Матушка нездорова, наверху лекарь и бабушка Венета. Возможно, Господь пошлет тебе сестренку или братишку».
Я вышел, провожаемый всё тем же, хоть и приглушенным криком, направился к южным воротам у Балдуиновой башни и, не обращая внимания на стражу, которая задевала меня шутками и насмешками, сел поразмыслить о своих горестях и о том, отчего матушка так страшно кричит, если сам Господь посылает мне сестричку. Но не стану занимать вас подробностями.
Я решил, что и тут не обошлось без дьявола, и разум мой отступил перед загадкой, для чего же существует на свете Лукавый. В тот день родилась моя сестра Каля, которую агаряне полонили и продали венецианцам в Кандию…
Сила души в непостижимой способности её услаждать себя! Она бежит неприятных воспоминаний, ищет света и радости. И я тогда утешился сокровищницей мироздания, Иисус успокоил меня, и я, сам того не заметив, сел на улице, на каменную ступеньку, в полуденной тени и принялся в уме слагать стихи и умерять ими свою боль. Само собой, были они обращены снова к моей Деннице, ибо только ей и Христу мог я открыть всё.
В ту же ночь явился мне во сне Рогатый, и никогда не забуду я этого сна, предвестника того, что суждено мне было вкусить горьких плодов познания.
Я любил спать рядом с отцом на широкой его постели, внизу, в комнатке под лестницей, соседней с иконописной. Там пахло красками, горячим воском, церковью и располагало душу к покою и покаянию. Перед тем как лечь, отец в темноте медленно и старательно опоясывался тонким шерстяным кушаком. Потом крестился на икону и щекотал меня усами, говоря, что моя душа благоухает. А в тот вечер по дому носился запах крови, молока и роженицы, и это терзало мой разум угрозами и сомнениями, так что я долго не мог уснуть — прислушивался к доносившемуся сверху плачу сестрички, к поступи стражи и мерному гулу Янтры. В середине ночи привиделось мне, что я иду вдоль нашего виноградника, где мы обычно жили в жару и засуху. Светло было у меня на душе, ибо здесь чувствовал я себя свободнее и счастливее. Я упивался пеньем птиц и цветами, вглядывался невинным своим взором в природу, пытаясь понять вложенный в неё смысл… Да и дьявол оставался ведь в Тырновграде и не был мне страшен, и лишь острая тоска по Деннице навещала меня, но была она подобна ране, на которую излили мёд. Видимо, все эти чувства блуждали в моем окутанном сном сознании, здесь же бодрствовали и пережитые за день тревоги, а в них скрывался дьявол. И неожиданно ОН возник у межи — серый, косматый, тщедушный — и стал подзывать меня, подобно тому как разбойник приманивает дитя, чтобы погубить его. И столько было в нём гнусной лести и уверенности в том, что он искусит меня! Душа моя содрогнулась от ужаса. Я с громким воплем схватил камень и, что было силы, метнул в него!..
Проснулся я в слезах и в испарине и не открыл отцу, отчего кричал во сне, отчего дрожу весь и прижимаюсь к нему.
На другой день пришел десятоначальник из царской стражи: Иван-Александр повелел мне явиться во дворец. В доме поднялась суматоха. Отец помог мне умыться, надеть новое платье. Я последовал за десятоначальником, ноги мои подкашивались, во рту пересохло. «Погубил меня Рогатый, — думал я. — Не зря мне снилось, что зовет он меня. Должно быть, стихи мои прогневали его царское величество и он покарает меня за дерзость».
Со страхом и робкой надеждой приблизился я к южным воротам дворца. Они служили входом для генуэзцев и венецианцев, привозивших сюда товары, а также для послов. Стража пропустила нас, и я, ни жив, ни мертв, ступил на царский двор. Рядом с церковью, позади высоких палат, где царь принимал посланцев из чужих стран и созывал совет боляр, был увитый виноградными лозами навес. Там прохаживались павлины, по двору вышагивал страус, время от времени подбегая к сторожевым башням, откуда воины кидали ему камешки, потешаясь над его прожорливостью.
При виде украшенного львами и двуглавыми орлами парадного входа во дворец, изображенного над дверями Иисуса, а по бокам от него — святого Георгия Победоносца и Архангела Михаила с огненным мечом, при виде царских покоев со светлыми окнами и мозаичными узорами, страх мой возрос ещё более. Пред царскими палатами должно было склониться, но душа моя не желала того и возроптала на разум, побуждавший её покориться сему величию и красоте. И тут Лукавый прельстил её, сравнив меня с героем, вошедшим в пещеру к дракону, дабы спасти царскую дочь, я возгордился, и страх мой сменился жаждой подвига и готовностью претерпеть любые муки ради Денницы…
В преддверии за низким столом сидел начальник внутренней стражи — усатый человек в доспехах. Он тяжело поднялся, чтобы позвать кого-то, а я остался под взглядами стоявших у входа воинов. Здесь стены тоже были украшены изображениями воевод и святых, возвышались два бронзовых, закапанных воском светильника и пахло сгоревшими свечами.
Начальник стражи вернулся с каким-то монахом. Тот повел меня через прихожую с мраморными полами, устланными ковром, откуда через анфиладу комнат мы подошли к широкой лестнице. Из полумрака и тишины, в которые была погружена эта часть дворца, лестница вывела нас наверх, на залитую светом длинную галерею с белой колоннадой, обращенной к Янтре. Сбоку в глубоких нишах тянулись окованные крест-накрест двери, потолки и стены были украшены многоцветными узорами, от которых кружилась голова и нельзя было оторвать глаз — многое тут было создано кистью моего отца, ибо дворец при царе Александре подновлялся.
Монах остановился у какой-то двери и велел мне ждать. Я заглянул через венецианские стекла в комнату, мне показалось, что я вижу там людей, и я отвернулся и стал смотреть на замерший в послеполуденном зное зеленый мир за Янтрой, где желтели башни Девиной крепости. И, ошеломленный впечатлениями, страхами, надеждами, вздрогнул, когда дверь у меня за спиной отворилась и монах позвал меня.
В зале находились царь Иван-Александр с царицей, тремя дочерьми и возлюбленным сыном своим Иваном Шишманом. Пурпурные, синие, желтые и лиловые пятна окрашивали лица, одежды, обширную залу целиком, отчего всё выглядело волшебным. Его царское величество восседал на высоком стуле с подлокотниками, на таком же стуле сидела царица, держа на коленях пяльцы, а дочери и царевич Иван Шишман стоя разглядывали меня. Я хотел поймать взгляд Денницы, чтобы по её глазам прочесть, что ожидает меня, но не решился. Отвесил низкий поклон, как научил меня отец, и посмотрел на царя с робостью. Он приветливо улыбался, далматика была распахнута у него на груди, открывая белоснежную, тончайшего полотна рубаху и сильную белую шею под начавшей седеть бородой. Такая же полная, как у владыки, рука держала перламутровые четки, и я — ведь глаза мои были опущены долу — увидел и запомнил толстую лодыжку, алую туфлю и красивую кисть руки. Вся плоть его была столь белой и чистой, что он располагал к доверию и благости; с возрастом порыхлевший, он всё ещё был красив и благолепен, особенно в глазах женщин. А когда я увидел, как добр и чист его взгляд, ещё больше укрепилось во мне впечатление, что он сладок духом и телом и сладостью этой услаждает других. Ну, а теперь, Теофил, поведай о том, как позже истолковал ты эту душевную сладость и доброту его царского величества? Или не смеешь изречь сего, дабы не сбить с толку читающего сии строки, ибо разум способен постичь лишь то, что открывается ему в стройности и порядке…
Его царское величество милостиво расспросил меня об имени моем и годах, а я не мог оторвать взгляда от его алых губ. Похвально и радостно, говорил он, что множатся люди, умеющие прославлять всякого рода искусством Господа нашего Иисуса Христа и питающие горячую любовь к святым и к святой нашей православной церкви. Деяниями таких людей царство украшается боле, нежели жемчугами и драгоценными каменьями. Мои стихотворения приятны для слуха и разума и он прочитал их с удовольствием. Продолжая говорить, он вынул красивый гребень, расчесал им бороду и, всё так же улыбаясь, смотрел на меня. А царица, нежная, тонкокостная, с огромными темными глазами на розовом лице, которую я ненавидел, ибо жалел прежнюю царицу, дочь Бессараба, всё это время пристально меня разглядывала.
Я ушел бы из дворца, упоенный мечтаниями, — царь Иван-Александр подарил мне золотое перо и уже хотел отпустить меня, но тут вмешалась царица, сказав, что следовало бы постричь меня в монахи и взять писарем во дворец. Она говорила на греческом, не подозревая, что я понимаю этот язык, умею на нем читать и писать. Я взглянул на мою Денницу, она ответила мне смущенным взглядом. Пока их царские величества спорили, к какому занятию меня определить, старшая царевна, похожая на своего отца, такая же крупная и румяная, незаметно ущипнула меня за локоть и проговорила с вызовом: «Ты зачем уподобляешь нашу Керацу святой Богородице? Уж не люба ли тебе наша Кераца?» — и рассмеялась ехидно, а я готов был провалиться сквозь землю. Денница убежала в слезах, его царское величество строго выговорил насмешнице, однако же все засмеялись, и этот смех обнаружил, что им известна моя тайна.
Не помню, как взял я шкатулку с золотым пером, как поклонился, не помню, поблагодарил ли. Очнулся лишь тогда, когда ожидавший в прихожей монах повел меня к выходу. Со двора доносился хриплый, властный голос, кто-то бранился, и, когда мы вышли из дворца, я увидал рослого, стройного юношу в короткой далматике и красных сапогах, ругавшего воинов за то, что они дразнят страуса. То был Иван-Страцимир, царский первенец. Он обернулся в мою сторону и метнул в меня сердитый взгляд. Лицо у него было хмурое, с острым подбородком и высоким, как у отца, лбом.
Я шел домой, а в ушах гудело: «Уж не люба ли тебе наша Кераца?» — и слова эти так сверлили мозг и ранили самолюбие, что и Денница тоже стала мне казаться чужой. Я сердился на неё за то, что она выдала нашу тайну. Значит, она не любит меня, а только тешится да забавляется моими стихотворениями. Напрасно воспевал я её, напрасно уповал на чистое её сердце, напрасно сравнивал со всем, что есть прекрасного на земле и небе. Она царская дочь, а я сын богомаза, что же возомнил я о себе? Оскорблена была душа моя, отравлена прекрасная тайна любви. И я так истолковал свой сон: дьявол явился сообщить мне, что отныне волею царя я буду служить ЕМУ… Мысль эта повергла меня в отчаяние, я был сокрушен тем, что между мной и Христом встал Нечестивый. Тяжкая печаль одолела меня в тот день, пролегший рубежом в моей жизни.
Отец обрадовался царскому подарку, матушка кинулась целовать меня, я же поиграл пером, но, оставшись один, ощутил неодолимое желание зайти в какую-нибудь церковь, когда там никого нет. Как живой, виделся мне дьявол на винограднике, и я не сомневался, что и в церкви он явится мне. Но отчего так страстно желал я видеть его, не надеялась ли исстрадавшаяся душа моя, что если взмолиться, то выпустит он её из своей власти? Или же затем искала она его, что была оскорблена? Доныне не в силах я разгадать сию тайну, однако же потом ещё возвращусь к ней.
Тайком проник я в болярскую церковь, что позади царского дворца, спрятался за одним из столпов и стал ждать. Стою, ожидаю со страхом, чтобы явился он мне в каком-нибудь темном углу либо под лампадами алтаря, а страх переходит в дерзость и богоборчество, в бунт и вызов богам и святым, царям и властителям, жизни и смерти. Волосы мои встали дыбом, грудь расправилась, словно поднимается во мне мощь богатырская и грозит разрушить дом божий, как Самсон разрушил некогда капище филистимлян. Тут я очнулся, подбежал к Вседержителю и преклонил колена для молитвы. И посейчас помню ту икону. По золотистому фону темными красками был нанесен образ Спасителя — кроткий, смиренный, с алеющим ртом и недлинной черной бородкой, соединявшейся с густыми волосами, а позади него — алый же крест. Таким земным и скорбным был он, смотрел так беспомощно и благословлял так безнадежно, что я мысленно уподобил его болярскому водоносу Коею, всегда печальному и задумчивому. Я желал молиться, но из уст исходила не молитва, а ропот и укоры Господу за то, что дозволил дьяволу властвовать, и сомнения — не оттого ли дозволяет он это, что сам бессилен. И будто не я изрекал хвалу злому духу, а кто-то другой, незнакомый, поселившийся в моей душе.
Уразумев, что не могу молиться и, подобно Иову, требую от Бога ответа, я выбежал из темной церкви на белый свет в надежде, что там избавлюсь от гордого беса, но вместо покаяния почувствовал облегчение, будто освободился от чего-то. Гордыня моя возросла ещё более, наполнила меня дьявольской силой: «Вот, Эню, ты мал, но силен духом, на всё способен взирать без страха, даже с улыбкой». Помню, встретился мне царский чашник, монах Сильвестр, и я так взглянул на него, что он оцепенел, изумленно уставился на меня и что-то пробормотал. Но вслед за тем охватила меня смутная тоска, к глазам подступили слезы. И тогда стало мне ясно, отчего не рассказал я отцу свой сон.
Не только в Тырновграде, не только во взрослых, но и во мне самом гнездился дьявол. Я обращался к душе своей, вопрошал её: «Чего ожидаешь ты от него, окаянная, зачем так весела и бесстыдна?» И будто кто-то отвечал вместо неё: «Да так, охота поглядеть, что будет». И я недоумевал, кто же мечется в тоске, а кто ликует, что сталось с прежним Эню, возлюбленным чадом Христовым, чистым шестнадцатилетним отроком? Однако же с того часа узнал я, что человек любит дьявола не менее, чем Бога, и не может без него жить, ибо поклонение любому божеству рушит гордость его…