ФИЛОСОФИЯ ЭПОХИ ВОЗРОЖДЕНИЯ

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА (1304–1374)

Великий европейский поэт Фран-ческо Петрарка родился в семье небогатых жителей Флоренции, ко времени рождения сына изгнанных из родного города и живших в небольшом местечке Арео. Уже в детстве он вместе с родителями сменил немало разных мест проживания. И это стало своего рода символом всей его судьбы — в течение жизни он много путешествовал, проживал в разных городах Италии, Франции, Германии. Везде он находил почет и уважение многочисленных поклонников и почитателей его поэтического таланта.

Всемирно известной стала многолетняя история любви Петрарки к Лауре, выраженная поэтом в прекрасном цикле канцон и сонетов, опубликованных под названием «Книга песен». Эта книга, а также другие поэтические произведения Петрарки произвели на современников столь большое впечатление, что еще при жизни он признавался одним из величайших поэтов и был увенчан лавровым венком.

Однако Петрарка не только поэт, но и своеобразный и интереснейший мыслитель, философ. Именно он первым в Европе сформулировал идеи гуманизма, начал говорить о необходимости возрождения античного духа, идеалов античности. Недаром уже в начале XV в. писали: «Франческо Петрарка был первым, на кого снизошла благодать, и он признал и осознал и вывел на свет изящество древнего стиля, утраченного и забытого».

Всю жизнь Петрарку сопровождал некий внутренний конфликт. Воспевая в своем поэтическом творчестве радости земного бытия, Петрарка пытался совместить эту свою направленность с собственными глубокими религиозными чувствами. Эту проблему Петрарка решал своеобразно — он стремился доказать необходимость изменения официального католического вероучения. Будучи искренне верующим христианином, Петрарка не принимал распространенного схоластического понимания сущности Бога и, прежде всего, установившегося господства рационализированного христианства. Поэтому он призывал не распылять свои силы в бесплодных логических умствованиях, а вновь открыть истинное обаяние всего комплекса гуманитарных дисциплин. Истинная мудрость, по его мнению, заключается в знании метода достижения этой мудрости. Следовательно, необходимо возвратиться к познанию собственной души. Петрарка писал: «Мне не причиняют беспокойство преграда из книг и восхищение земными вещами, поскольку у языческих философов я научился тому, что ничто не достойно восхищения, за исключением только души, против которой все кажется незначительным».

Именно с Петрарки начинается первая гуманистическая критика Аристотеля. К самому Аристотелю Петрарка относится с большим уважением, однако использование философами-схоластами аристотелевского стиля мышления, принципов аристотелевской логики для доказательства истин веры его совершенно не устраивают. Петрарка настаивает на том, что чисто логические способы постижения Бога ведут не к знанию, а к безбожию.

Сам Петрарка отдавал предпочтение философии Платона и основывающихся на нем сочинениям отцов церкви. Он утверждал, что, если Платон и не достиг истины, то был близок к ней более, чем другие. Признавая «философское первенство» Платона, он риторически спрашивал: «И кто станет отрицать такое первенство, исключая разве шумную толпу глупых схоластов?»

И вообще Петрарка призывает к самому активному изучению философского наследия античности, к возрождению идеалов античности, к возрождению того, что позднее получило название «античного духа». Ведь его, как и многих древних мыслителей, интересовали прежде всего внутренние, морально-этические проблемы человека.

Франческо Петрарка не создал какого-то законченного философского учения. Более того, он постоянно подчеркивал свое собственное незнание философской проблематики. Но его роль в истории западноевропейской философии заключается в том, что он как бы обозначил главные пути развития философской и общественно-политической мысли своего времени, призвал современников обратить пристальное внимание на проблемы человеческой личности. Он указал и средство, с помощью которого эти проблемы можно осветить — возрождение античной философии.

Вниманию читателей представляется фрагмент из трактата «Моя тайна, или Книга бесед о презрении к миру» — замечательного литературно-философского произведения, лежащего у истоков европейского Возрождения. Трактат написан в 1342–1343 гг. и отредактирован автором в 1353–1358 гг. Книга построена в форме диалога, который ведут в присутствии молчаливой истины Франциск (Петрарка) и Аврелий Августин.

МОЯ ТАЙНА, ИЛИ КНИГА БЕСЕД О ПРЕЗРЕНИИ К МИРУ

Публикуется по: Петрарка Ф. Лирика. Автобиографическая проза. М., 1989. С. 357–394. Перевод М. Гершензона.

БЕСЕДА ВТОРАЯ

Августин. Достаточно ли мы отдохнули?

Франциск. Как будто бы да.

Августин.

Каково теперь твое настроение? И велика ли твоя доверенность? Ибо упование больного — важный залог выздоровления.

Франциск.

На себя мне нечего надеяться; вся моя надежда — на Бога.

Августин.

Это разумно. Но теперь возвращаюсь к делу. Многое тебе досаждает, многое оглушает тебя, и ты сам до сих пор не знаешь, сколь многочисленны и сколь сильны окружающие тебя враги. Как человек, видящий густую рать вдали, обыкновенно по ошибке презирает малочисленность врагов, но, по мере того как войско подходит ближе и наступающие когорты все раздельнее предстают пред его глазами, ослепляя его блеском своего оружия, его страх растет и он раскаивается в том, что боялся меньше, чем должно было, — так, думаю, случится и с тобою, когда я соберу пред твоими глазами беды, осаждающие и теснящие тебя со всех сторон; тебе будет стыдно, что ты меньше огорчался и боялся, чем следовало, и уж не будет тебе казаться странным, что твоя душа, так тесно обложенная, не могла прорваться через неприятельские ряды. Ты, несомненно, увидишь, сколь многими противоположными помыслами была подавлена та благотворная мысль, до которой я стараюсь поднять тебя.

Франциск.

Я трепещу в ужасе, ибо если я всегда сознавал, что опасность моя велика, а, по твоим словам, она настолько превышает мою оценку, что в сравнении с тем, чего мне следовало бояться, я почти совсем не боялся, — то какая мне остается надежда?

Августин.

Худшее из всех несчастий — отчаяние, и кто предается отчаянию, предается ему всегда преждевременно; поэтому я хотел бы прежде всего внушить тебе, что отнюдь не следует отчаиваться.

Франциск.

Я знал это, но страх отбил у меня память.

Августин.

Теперь обрати ко мне взор и душу; говоря словами наиболее любезного тебе поэта,

Сколько народов сошлись, — взгляни! Какие твердыни,

Двери замкнув, на тебя и твоих изощряют железо!

Смотри, какие западни ставит тебе мир, сколько пустых надежд тебя обуревает, сколько терзает тебя ненужных забот. Начну с того, что от первых дней творения ввергало в гибельте благороднейшие души; ты должен всячески заботиться, чтобы не впасть в гибель по их примеру. Сколь многие вещи уносят твою душу на пагубных крыльях и после того, как она под предлогом своего врожденного благородства забудет о своей столько раз доказанной опытом неустойчивости, теребят, наполняют и кружат ее, не позволяют ей думать ни о чем другом и внушают ей надменную уверенность в своих силах и самодовольство, доходящее до ненависти к Творцу. Но хотя бы эти вещи действительно были так значительны, какими ты их воображаешь, они должны были бы внушать тебе не гордость, а смирение, так как ты должен помнить, что эти редкие блага достались тебе отнюдь не в силу твоих заслуг. Ибо что делает души подданных более покорными не скажу вечному, но земному владыке, как не зрелище его щедрости, вовсе не вызванной их заслугами? Они стараются тогда добрыми деяниями оправдать милость, которую они должны были бы ранее заслужить. Но теперь тебе будет очень легко понять, как ничтожно все, чем ты гордишься. Ты полагаешься на свой талант, хвалишься начитанностью, восхищаешься своим красноречием и красотою своего смертного тела. Между тем разве ты не видишь, как часто твой талант изменяет тебе во всевозможных делах и как много есть отраслей искусства, в которых ты неспособен сравняться по мастерству с самыми жалкими людьми? Больше того, ты найдешь презренных и ничтожных животных, чьим созданиям ты не в силах подражать при всех усилиях. Теперь попробуй гордись своими дарованиями! Ачтение твое что было в нем прока? Из того многого, что ты прочитал, многое ли внедрилось в твою душу, пустило корни, принесло зрелые плоды? Вглядись пристально в свою душу — ты убедишься, что все, что ты знаешь, в сравнении с тем, чего ты не знаешь, представляет такое же отношение, как ручеек, высыхающий от летнего зноя, по сравнению с океаном. Да и много знать — на что годится, если, изучив круговращение неба и земли, и протяжение моря, и бег светил, и свойства трав и камней, и тайны природы, вы остаетесь сами себе неизвестными? Если, узнав с помощью Писания прямой путь на крутизну добродетели, вы даете безумию водить вас вкривь и вкось неверной дорогою? Если, помня деяния всех славных мужей, какие жили когда-либо, вы не заботитесь о том, что сами делаете ежедневно? А о красноречии что я могу сказать, как не то, в чем ты сам должен сознаться, — что в своем расчете на него ты не раз бывал обманут? И какая польза в том, что слушатели, быть может, одобряли твою речь, если твоим же судом она осуждалась? Ибо хотя рукоплескания слушателей кажутся немаловажным успехом красноречия, но если отсутствует внутреннее одобрение самого оратора, — много ли радости может доставить этат площадной шум. Как ты очаруешь раньше самого себя? Для того-то, конечно, подчас тебе не удавалось стяжать красноречием ожидаемой славы, дабы ты на легком примере мог видеть, какими вздорными пустяками ты кичишься. Ибо, спрашиваю тебя, что может быть ребячливее или даже безумнее, как в полной беспечности обо всем другом и в совершенной косности тратить время на изучение слов и, никогда не видя подслеповатыми глазами собственной мерзости, так услаждаться своей речью, подобно иным певчим пташкам, которые, говорят, до того упиваются сладостью собственного пенья, что умирают от этого? И, что должно еще более заставить тебя краснеть, не раз случалось с тобою, что ты оказывался бессильным изобразить словами те из вещей обычных и повседневных, которые казались тебе недостойными твоего красноречия, А сколь многое в природе не может быть названо за отсутствием собственного имени? Сколь много сверх того вещей, которые хотя и имеют каждая свое особенное название, но выразить их ценность словами — это чувствуется раньше всякого опыта — красноречие смертных бессильно? Сколько раз я слышал твои жалобы, сколько раз видел тебя безмолвным и негодующим потому, что и язык и перо оказывались неспособными вполне выразить то, что для мыслящего ума было совершенно ясно и легко понятно? Итак, чего же стоит красноречие, раз оно так скудно и хрупко, раз оно и всего не объемлет, и объятого не в силах охватить целиком? Греки обыкновенно упрекают вас в скудости слов, вы, в свою очередь, греков. Правда, Сенека считает их язык более богатым, но Марк Туллий во введении к своему сочинению о пределах блага и зла говорит: «Не могу надивиться, откуда взялось это необычайное презрение ко всему отечественному. Обсуждать это здесь неуместно, но так я думаю и так часто высказывал: латинский язык не только не скуден, как обычно думают, но даже богаче греческого». То же самое он говорит во многих других местах, а в «Тускуланских беседах» восклицает в ходе рассуждения: «О Греция, вечно считающая себя богатой словами, как ты бедна ими!» И он сказал это с полным убеждением, как человек, сознававший себя первенствующим в латинском красноречии и дерзавший уже тогда оспаривать у Греции славу в этом деле. Вспомним также, что писал в своих «Декламациях» помянутый Сенека, страстный почитатель греческого языка. «Все, — говорит он, — римское красноречие может противопоставить заносчивой Греции или чем оно превосходит ее, — все расцвело вокруг Цицерона». Это высокая похвала, но, без всякого сомнения, вполне справедливая. Таким образом, как видишь, относительно первенства в красноречии идет большой спор не только между вами и греками, но даже между первейшими из наших ученых, и в этом лагере есть люди, которые стоят за них, как в том лагере иные, может быть, держат нашу сторону, что сообщают, например, о знаменитом философе Плутархе. Наконец, наш Сенека хотя и преклоняется, как я сказал, пред Цицероном, очарованный величием его сладостной речи, но в остальном отдает пальму первенства Греции. Цицерон держится противоположного мнения. Если же ты хочешь знать мое суждение об этих вещах, то я признаю правыми обе стороны и тех, кто считает Грецию бедной словами, и тех, кто такою считает Италию. Если так по праву говорят о двух столь знаменитых странах, — на что же могут рассчитывать другие? Подумай, кроме того, как мало ты можешь в этом деле полагаться на свои силы, раз ты знаешь, что вся страна, которой ты лишь ничтожная часть, скудна речью; и тогда тебе станет стыдно, что ты потратил столько времени на дело, в котором полного успеха и невозможно достигнуть, да если бы и было возможно, этот успех был бы совершенно бесплоден. Но перехожу к другим вещам. Ты горд добрыми качествами этого твоего тела? «И не видишь опасностей, окружающих тебя». Но что тебе нравится в твоем теле? Мощность его или цветущее здоровье? Но усталость, возникающая от ничтожных причин, и приступы разнообразных болезней, и укус крохотного червячка, и самый легкий сквозной ветер, и многое в этом роде доказывают, что ничего нет более хрупкого. Или, может быть, тебя обольщает блеск твоей красоты и, видя цвет своего лица или черты его, ты находишь основание удивляться, восхищаться и радоваться? И не устрашила тебя история Нарцисса, и вид мерзости телесной не научил тебя, как жалок ты внутри, и, довольный благообразием внешней оболочки, ты не простираешь дальше свой умственный взор? Но и, помимо других доводов, которые неисчислимы, уже тревожный бег твоей жизни, ежедневно что-нибудь уносящий, должен был бы яснее дня показать тебе, что и красота — тленный и скоропреходящий цвет. А если бы ты почему-нибудь — чего ты не посмеешь сказать — и считал себя обеспеченным против старости, болезней и всего вообще, что искажает красоту тела, — по крайней мере ты должен был не забывать того последнего, которое разрушает все дотла, и глубоко запечатлеть в своей душе слова сатирика:

Смерть единая учит,

Как ничтожны людские тела.

Вот, если не ошибаюсь, те вещи, которые, питая твою гордыню, мешают тебе сознавать униженность твоего положения и помнить о смерти. Есть и другие причины, к которым теперь я хочу перейти.

Франциск.

Остановись на минуту, прошу тебя, иначе, подавленный многочисленностью твоих обвинений, я не смогу оправиться, чтобы дать ответ.

Августин.

Говори, я охотно подожду.

Франциск.

Не в малое удивление ты поверг меня, поставив мне в упрек многое такое, что, я уверен, никогда не проникало в мой дух. Я ли, по-твоему, полагался на свое дарование? Но поистине единственный признак моего дарования — тот, что я нисколько не доверял ему. Я ли кичусь книжной начитанностью, давшей мне так мало знаний и так много забот? Можно ли сказать, что я домогался ораторской славы, когда, как ты сам упомянул, именно недостаточность слова для выражения моих мыслей возбуждает во мне сильнейшую досаду? Или ты задался целью испытать меня? Потому что ты знаешь, что я всегда сознавал свое ничтожество, и если подчас ставил себя во что-нибудь, то это случалось лишь тогда, когда я видел невежество других, ибо, как я часто говорю, мы дошли до такого положения, что, по известному выражению Цицерона, ценность человека определяется у нас скорее «слабостью других», нежели его «собственной силою». Да если бы и выпали мне на долю обильно те качества, о которых ты говоришь, чем же они так пышно украсили бы меня, чтобы я мог возгор-диться? Я слишком хорошо знаю себя и не так легкомыслен, чтобы этот соблазн мог волновать меня. Ибо сколь малую пользу принесли мне и талант, и знания, и красноречие, раз они ничем не облегчили недугов, терзающих мою душу, на что, помнится, я обстоятельно жаловался в одном письме! А уж что ты как будто серьезно говорил о моих телесных преимуществах, это едва не вызвало у меня смеха. Я ли полагал свою надежду на это смертное и бренное жалкое тело, когда я изо дня в день ощущаю его разрушение? Избави Бог. В юности, признаюсь, я заботился о своей прическе и об украшении своего лица; но вместе с ранними годами эта забота исчезла, и теперь я по опыту знаю, что прав император Домициан, который, говоря о самом себе в письме к другу и жалуясь на чрезвычайную скоротечность телесной красоты, писал: «Знай, что ничего нет приятнее красоты и ничего кратковременнее».

Августин.

Я мог бы многое возразить на это, но предпочитаю, чтобы тебя пристыдила не моя речь, а твоя совесть. Я не буду действовать упорно и пыткою исторгать у тебя слова, но подобно великодушным мстителям удовольствуюсь простым соглашением, а именно попрошу тебя, чтобы ты впредь всеми силами устранял от себя то, чего, по твоим словам, ты избегал доныне; а если когда-нибудь красота лица начнет соблазнять твою душу, — подумай, какой вид примут вскоре твои члены, которые теперь тебе нравятся, как гадки и отвратительны они будут и сколь ужасными показались бы тебе самому, если бы ты могтогда их видеть, и часто повторяй себе известные слова философа: «Я рожден для высшего назначения, а не для того, чтобы быть рабом своего тела». Ибо поистине нет большего безумия, как то, что люди, не радея о самих себе, холят члены обитаемого ими тела. Если бы кто-нибудь был на краткое время ввергнут в темную, сырую и зловонную темницу, не стал ли бы он, пока рассудок в нем цел, остерегаться, насколько возможно, всякого соприкосновения со стенами и полом и, ежеминутно готовый к выходу, следить чутким ухом приближение своего освободителя? Аесли бы он оставил эти предосторожности и, весь обмазанный ужасной грязью темницы, со страхом думал бы о выходе; если бы он усердно и заботливо разрисовывал и украшал его стены, тщетно стараясь преобразить естественный вид мокрой от сырости кельи, — не должно ли бы по справедливости признать его безумным и жалким? Так и вы, несчастные, знаете и любите вашу темницу и прилепляетесь к ней, хотя вас скоро выведут или, вернее, выволокут из нее, и силитесь изукрасить ее, тогда как вам следовало бы ее ненавидеть, как ты сам в твоей «Африке» вложил в уста отцу Великого Сципиона эти слова:

Путы мы ненавидим, и внешние цепи страшны нам;

То же, что ныне мы любим — тягчайшие узы свободы.

Прекрасное изречение, только бы ты сам сказал себе то, что заставляешь говорить других. Не могу скрыть, что одно слово, которое ты, может быть, считаешь самым скромным во всей своей речи, мне кажется наиболее дерзким.

Франциск.

Жалею, если сказал что-нибудь надменное, но если деяниям и речам дает меру душа, беру мою во свидетельницы, что я не сказал ничего дерзкого.

Августин.

Однако унижать других — гораздо худший вид гордости, чем превозносить себя не по заслугам, и я охотно предпочел бы, чтобы прославлял остальных, а себя ставил еще выше их, нежели, чтобы, растоптав всех, ты с неслыханной гордостью выковал из презрения к другим шит для своей скромности.

Франциск.

Прими это как желаешь, но я ни себе, ни другим не придаю большой цены. Мне противно рассказывать, какое мнение я имею о большинстве людей на основании опыта.

Августин.

Себя презирать — всего безопаснее, других же — крайне опасно и к тому же вполне бесполезно. Но перейдем к дальнейшему. Знаешь ли, что еще отвращает тебя от цели?

Франциск.

Скажи все что угодно, только в одном не обвини меня; в зависти.

Августин.

Я хотел бы, чтоб гордость вредила тебе не больше, чем зависть, потому что от этого порока ты, на мой взгляд, свободен. Но я хочу сказать о другом.

Франциск.

Отныне ты не смутишь меня никаким обвинением. Скажи открыто, что заставляет меня блуждать вкривь и вкось?

Августин.

Жадное стремление к земным благам.

Франциск.

Заклинаю тебя, перестань. Большей нелепости я никогда не слыхал.

Августин.

Ты сразу вышел из себя и забыл собственное обещание. Ведь речь идет уже совсем не о зависти.

Франциск.

Но об алчности, а этот порок едва ли кому более чужд, чем мне.

Августин.

Ты много оправдываешься, но верь мне, — ты не так свободен от этой заразы, как тебе представляется.

Франциск.

Я-то не свободен от порока алчности?

Августин.

И даже от честолюбия.

Франциск.

Ну что ж, тесни меня, нагромождай, исполняй твою должность обвинителя. Я жду, какую новую рану ты захочешь нанести мне.

Августин.

Подлинное свидетельство истины ты называешь обвинением и раною? Поистине, прав был сатирик, сказав:

Тот обвинителем станет, кто выскажет истину…

и не менее справедливы слова комика;

Угодливость родит приязнь, а правда — злость.

Но скажи мне, пожалуйста: к чему эти беспокойства и заботы, гложущие твою душу? Для чего понадобилось тебе в пределах столь короткой жизни строить столь далекие надежды?

Жизни размеренный срок

Нас учит: безумен умысел дальний.

Ты постоянно читаешь это, но оставляешь без внимания. Ты ответишь, вероятно, что тобою руководит в этом деле любовь к друзьям, и постараешься дать красивое имя своему заблуждению. Но какое безумие объявлять войну и ненависть себе самому из желания быть кому-нибудь другом!

Франциск.

Я не так черств и бездушен, чтобы чураться заботы о моих друзьях, особенно о тех, к кому я привязан ради их добродетели или заслуг; ибо пред одними из моих друзей я преклоняюсь, других уважаю, иных люблю, иных жалею; но, с другой стороны, я и не столь великодушен, чтобы обрекать себя на гибель ради друзей. Разум велит мне, пока я жив, иметь кое-какой запас для дневного пропитания; отсюда мое желание (так как ты мечешь в меня Горациевы копья, то пусть прикроет меня Горациев щит):

Был бы лишь книг хороший запас да в житнице хлеба

На год, — не жить на авось, не висеть меж надеждой и страхом.

И так как я хочу, говоря его же словами, «обеспечить себе старость приличную и не чуждую Музам», и так как сильно боюсь превратностей сколько-нибудь долгой жизни, я заблаговременно принимаю меры против того и другого и мешаю с поэтическими занятиями заботы о моих частных делах. Но я делаю это спустя рукава, так что до очевидности ясно, что я лишь по нужде унижаюсь до этих забот.

Августин.

Вижу, как глубоко внедрились в твое сердце эти мысли, которые должны служить оправданием безумию. Но почему ты не запечатлел в своей душе и этих слов сатирика:

Что мне богатства твои, такою накоплены пыткой?

Это ль еше не безумье, не явное мысли затменье

Жить всю жизнь в нищете, умереть вожделея богатым?

Вероятно, тебе кажется очень заманчивым умереть на ложе, покрытом пурпурными тканями, лежать в мраморной гробнице и завещать твоим преемникам спор о богатом наследстве; ведь потому вы и жаждете богатства, что оно доставляет эти преимущества. Бесплодный и, верь мне, безумный труд! Рассмотри в общем человеческую природу и ты увидишь, что она довольствуется малым, если же ты поразмыслишь о собственной, то едва ли рождался человек, который мог бы удовлетворяться меньшим, когда бы только всеобщее заблуждение не сбило тебя с толку. Есть указание или на общественные нравы, или на характер самого говорящего в словах поэта:

Скудно питает земля: с деревьев плод каменистый

Желудь сбираю, кизиль; вырываю травные корни.

Ты же, напротив, должен признать, что ничего нет вкуснее и приятнее такой пищи, пока ты живешь сообразно своим убеждениям, а не законам безумствующей толпы. Итак, зачем ты мучаешь себя? Если ты будешь мерить по своей натуре, то ты уже давно богат, а стать богатым по оценке толпы ты никогда не сможешь; чего-нибудь всегда будет не хватать, и погоня за недостающим будет вовлекать тебя в бездны страстей. Помнишь ли, как ты некогда наслаждался своей бродячей жизнью в отдаленной усадьбе? То, прилегши на мураву лугов, ты внимал ворчливому журчанью потока; то, сидя на открытом холме, измерял свободным взглядом простертую пред тобою равнину; то в тени среди палимой солнцем долины одолевал тебя сладкий сон, и ты наслаждался желанной тишиною; и никогда не был празден твой ум, но всегда занят какою-нибудь высокой мыслью, и, сопутствуемый одними Музами, ты никогда не был один; наконец, когда с заходом солнца ты возвращался в свое тесное жилище, довольный своим достоянием, подобно тому старцу, о котором Вергилий говорит:

Был он в душе богаче царей, как вечером поздно

В дом возвращаясь, столы отягчал некупленным яством,

разве тогда ты не считал себя без сравнения самым богатым и самым счастливым из смертных?

Франциск.

Увы, теперь я уверен в этом и, вспоминая то время, вздыхаю.

Августин.

О чем ты вздыхаешь и кто, безумный, вверг тебя в эту скорбь? Виною твой собственный дух, ибо ему стало стыдно подчиняться так долго законам своей природы и он полагает, что не разбил оков своего рабства; он-то увлекает тебя неистово и, если ты не затянешь узды, ввергнет тебя в смертную гибель. Лишь только тебе начали приедаться плоды твоих дерев, лишь только ты стал гнушаться простой одеждой и обществом сельских жителей, ненасытная алчность снова бросила тебя в шумный водоворот городов. Как привольно, как спокойно ты живешь здесь, это видно по твоему лицу и твоим речам. И точно, каких страданий ты не видел здесь? Но, упорно пренебрегая печальным опытом, ты все еще колеблешься, вероятно, потому, что ты опутан сетями грехов, и потому, что Господу угодно, чтобы ты там же по собственной воле промотал свою жалкую старость, где под эгидой наставника протекло твое детство. Я был с тобою, когда еще отроком ты не знал никакой алчности, никакого честолюбия и подавал надежду стать великим человеком. С тех пор твой нрав переменился, несчастный! И теперь, чем более ты приближаешься к исходу, тем усерднее ты копишь деньги на дорогу. Чем же это кончится? Очевидно, тем, что смертный час, который, может быть, уже близок для тебя и, наверное, не может быть далек, застанет тебя, полуживого, но все еще снедаемого жаждою золота, склонившимся над счетной книгою, ибо то, что возрастает с каждым днем, неизбежно должно в последний день достигнуть наивысшей степени и превзойти меру дозволенного.

Франциск.

Что же преступного в том, что, предвидя бедную старость, я заранее собираю запас на усталые годы?

Августин.

Какая смешная заботливость и какое безумное нерадение — с тревогой заранее думать о возрасте, которого ты, может быть, вовсе не достигнешь или в котором проживешь лишь самое краткое время, и забывать о том часе, который неизбежно наступит, и наступит невозвратно! Но таков ваш мерзкий обычай: печетесь о преходящем, а вечным пренебрегаете. Что же касается того, что ты стараешься оправдать твое заблуждение страхом бедности на склоне лет, то это внушил тебе, я думаю, стих Вергилия:

И муравей хлопотливый, боящийся старости нишей,

его-то ты взял себе в образец, что и простительно ввиду слов сатирика:

И хлада и глада,

Как муравей, их учитель запасливый, трусят заране.

Но если ты не всецело предался муравьиной науке, ты можешь понять, что нет ничего более жалкого и безрассудного, как всю жизнь терпеть бедность, чтобы не терпеть ее когда-нибудь после. Не думай, впрочем, что я предлагаю тебе бедность. Вовсе нет, но лишь переносить ее, если человеческой судьбе это будет угодно. Думаю, что во всяком положении не следует бросаться в крайности. Поэтому я не приглашаю тебя следовать примеру тех, кто говорит: «Для поддержания человеческой жизни достаточно хлеба и воды; с ними человек не беден; кто ими удовлетворяет свои желания, тот счастьем равен Юпитеру». Я не ограничу средний уровень человеческих потребностей речной водою и дарами Цереры; эти пышные изречения оскорбляют человеческий слух и издавна нестерпимы. Нет, снисходя к твоей немощи, я учу тебя не изнурять, а лишь обуздывать свое естество. Твоего имущества достало бы на твои неотложные потребности, если бы ты сам довлел себе; а теперь ты сам виною той нужды, которую ты терпишь. Ибо с умножением богатств умножаются потребности и заботы; эта истина уже столько раз высказывалась, что не нуждается в дальнейших доказательствах, Какое странное заблуждение и какая печальная слепота, что человеческий дух, вопреки своей прекрасной природе и своему небесному происхождению, пренебрегая небесным, жаждет земных металлов! Прошу тебя, подумай об этом серьезно и напряги твой умственный взор, дабы не застил ему истины блеск золота, сверкающий кругом. Каждый раз, когда, влекомый крючьями любостяжания, ты спускаешься от своих высоких забот к этим низменным, разве ты не чувствуешь, что ты сброшен с неба не землю и низвергнут с далеких звезд в глубочайшую пропасть?

Франциск.

Разумеется, чувствую, и невозможно сказать, как больно я ушибаюсь, падая.

Августин.

Почему же многократный опыт не устрашает тебя и, поднявшись на высоты, ты не утверждаешь там прочнее своей стопы?

Франциск.

Я силюсь всячески, но так как закон человеческой природы противоборствует моим усилиям, то я невольно срываюсь. Мне думается, не без основания древние поэты посвятили двойную вершину Парнаса двум богам, затем, чтобы молиться Аполлону, которого они называли богом духа, о подаче внутренней, душевной крепости, Вакху же — об удовлетворении их внешних потребностей. Эту мысль внушили мне не только уроки моего личного опыта, но и многочисленные свидетельства самых ученых людей, перечислением которых нет нужды докучать тебе. Поэтому, хотя вера в целую толпу богов и смешна, но это мнение поэтов не вовсе неразумно, и, применяя его к единому Богу, от которого исходит всякая благо потребная помощь, я едва ли уклоняюсь от здравого смысла. Или ты думаешь иначе?

Августин.

Не отрицаю, что ты прав, но мне досадно видеть, как неравно ты делишь свое время. Когда-то ты целиком посвящал свою жизнь достойным трудам, и если по нужде тебе приходилось тратить сколько-нибудь времени на другие заботы, ты называл это время потерянным; а теперь ты уделяешь прекрасному лишь тот досуг, какой оставляют тебе заботы любостяжания. Кто пожелал бы достигнуть зрелого возраста, раз он так меняет стремления людей? Но где конец и где мера? Назначь себе предел, и когда достигнешь его, остановись и отдохни наконец. Ты знаешь, что эти слова, исходящие от человека, содержат в себе вещую мудрость:

Жадный беден всегда. Знай цель и предел вожделенья. Какова же конечная цель твоих вожделений?

Франциск.

Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении — вот моя цель.

Августин.

Для того чтобы ни в чем не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом. Разве ты не знаешь, что из всех живых существ человек имеет наиболее нужд?

Франциск.

Я очень часто слышал это, но хотел бы возобновить в своей памяти.

Августин.

Взгляни на него, как он, наг и безобразен, с криком и плачем рождается, как несколько капель молока, успокаивают его, как он дрожит и ползает и не может обойтись без чужой помощи, как бессловесные животные питают и одевают его; как он хрупок телом и душой неспокоен, осаждаем всевозможными болезнями и подвержен бесчисленным страстям, как он нерешителен, как обуреваем то радостью, то печалью, как немощен волею и неспособен обуздывать свои вожделения, как не ведает, что и в каком объеме ему полезно, где мера в пище и питье. Телесную пищу, которая для остальных живых существ лежит открыто, он принужден добывать тяжким трудом; от сна он тяжелеет, от еды его пучит, напитки делают его несдержанным, бдение ослабляет его, голод истощает, жажда сушит; он и жаден и робок; что имеет, на то глядит с отвращением, а потеряв, оплакивает, озабочен сразу и настоящим, и прошедшим, и будущим, полон гордыни в унижении своем, хотя знает свою бренность; он более жалок, чем ничтожнейший червь; век его краток, жизнь ненадежна, удел неизбежен, и смерть грозит ему в тысяче форм.

Франциск.

Ты нагромоздил бесчисленные беды и лишения, так что человеку почти приходится жалеть, что он родился человеком.

Августин.

И вот, несмотря на такую немощность и бедность человека, ты мечтаешь приобрести богатство и могущество, каких не достигал еще ни один кесарь, ни один король.

Франциск.

Кто употребил эти слова? Кто говорил о богатстве и могуществе?

Августин.

Но есть ли большее богатство, как не нуждаться ни в чем? Есть ли большее могущество, как не быть никому подчиненным? Ибо короли и владыки земли, которых можно считать богаче всех, конечно, терпят нужду в бесчисленных вещах; даже полководцы находятся в зависимости от тех, над которыми они с виду начальствуют: когда окружат их вооруженные легионы, они, внушающие этими легионами страх, в свою очередь, не могут не бояться их сами. Поэтому перестань надеяться на невозможное и, довольствуясь человеческой долей, учись и жить в изобилии, и нуждаться, и начальствовать, и подчиняться; и не мечтай таким способом, пока ты жив, свергнуть иго судьбы, которое давит и шею королей, и знай, что ты лишь тогда избавишься от него, когда, подавив в себе человеческие страсти, ты всецело отдашься во власть добродетели. Тогда-то, свободный, не подчиненный никому из людей и ни в чем не нуждаясь, ты наконец будешь истинно могучим, совершенно счастливым владыкой.

Франциск.

Я уже раскаиваюсь в своем решении и хочу ничего не хотеть; но дурная привычка владеет мною, и я вечно чувствую какую-то неудовлетворенность в сердце.

Августин.

Именно это — я возвращаюсь к предмету нашей беседы, — именно это отвлекает тебя от размышления о смерти. Пока тебя одолевают земные заботы, ты не поднимаешь глаз к вечному. Если ты сколько-нибудь веришь мне, ты сбросишь с себя эти заботы, которые тяготеют над душою как смертоносное бремя; и тебе будет нетрудно свергнуть их, лишь бы только ты сообразовался со своей натурою и предоставил ей, а не безумству толпы вести и направлять себя.

Франциск.

Я готов, да будет так. Но мне уже давно хочется узнать, что же ты все-таки думаешь о честолюбии.

Августин.

Зачем ты спрашиваешь меня о том, что ты сам можешь себе уяснить? Исследуй свое сердце, и ты увидишь, что среди других пороков честолюбие занимает не самое малое место.

Франциск.

Значит, тщетно я по мере возможности избегал городов, презирал толпу и общественные дела, уединялся в лесах, скрывался в безмолвье полей, обнаруживал отвращение к суетным почестям: меня все еще обвиняют в честолюбии!

Августин.

Вы, смертные, от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому, что теряете надежду достигнуть желаемого; ибо надежда и желание взаимно подстрекают друг друга, так что когда одно холодеет, то и другое стынет, и когда одно разгорается, то закипает другое.

Франциск.

Что же, скажи, мешает мне надеяться? Разве я до такой степени лишен способности к искусствам?

Августин.

Я ничего не говорю о способности к искусствам, но, конечно, тебе недостает тех дарований, при помощи которых теперь главным образом достигают высоких степеней, — уменья лестью втираться к сильным мира сего, искусства обманывать, обещать, лгать, притворяться и скрывать, переносить всяческие обиды и поношения. Лишенных этих и подобных им дарований и зная, что тебе не удастся преодолеть твою натуру, ты перешел к другим занятиям; и в этом ты поступил предусмотрительно и разумно, ибо, как говорит Цицерон, «противиться природе — разве не то же, что по примеру гигантов бороться с богами»?

Франциск.

Прочь высокие почести, если они достигаются этими средствами!

Августин.

Хорошо сказано; но ты еще не вполне доказал мне свою невинность, так как ты не вправе утверждать, что не желал почестей, хотя тебя и пугает тягость их добывания, подобно тому како человеке, который, убоявшись трудностей пути, вернулся с полдороги, нельзя сказать, что он признал неинтересным видеть Рим. К тому же ты и не вернулся вспять, как ты уверил себя и силишься меня уверить. Не прячься напрасно; все твои мысли и все дела открыты предо мною, и твоя похвальба насчет бегства из городов и нежной любви к лесам не оправдание, а только перелицовка твоей вины. Ибо многие пути ведут к одной и той же цели, и верь мне, — хотя ты и покинул торную дорогу, протоптанную толпою, но ты стремишься по окольной тропинке ктой же честолюбивой цели, которую ты, по твоим словам, презрел и к которой ведут тебя и твоя покойная жизнь, и уединение, и равнодушие к столь многим человеческим делам, и эти самые твои труды, до сих пор неизменно венчающиеся славой.

Франциск.

Ты хочешь прижать меня к стене; я мог бы увернуться, но так как времени мало и его приходится делить на многое, то, если можно, перейдем к дальнейшему.

Августин.

В таком случае следуй за вожатым. О чревоугодии у нас вовсе не будет речи, так как ты нисколько не склонен к нему, разве только подчас выбьет тебя из колеи приятная пирушка в кругу друзей, враждебная умеренности. Но с этой стороны я не предвижу опасности, ибо, лишь только вырвавшись из городов, ты вернешься в привычную сельскую жизнь, все соблазны подобных наслаждений тотчас исчезнут, а вдали от них, как я заметил, ты живешь, признаюсь, так, что я радуюсь твоей воздержанности и умеренности, в которой не могут сравниться с тобою ни твои личные, ни наши общие друзья. Умолчу также о гневе, ибо хотя ты часто распаляешься им более, чем должно, но благодаря твоей врожденной доброте и мягкости ты обыкновенно тотчас смиряешь свое возбуждение, помня совет Горация:

Гнев — безумье на час. Обуздывай нрав. Не владеешь

Им — овладел он тобой. Полони ж, истоми его в узах.

Франциск.

Признаюсь, эти слова поэта и многие подобные советы философов принесли мне некоторую пользу, но более всего помогала мне мысль о том, что жизнь коротка, ибо какое исступление — тратить на ненависть к людям и на их пагубу те немногие дни, какие мы проводим среди них! Внезапно наступит последний день, — он погасит это пламя в людских сердцах, положит конец ненависти и, если мы не желаем нашему недругу ничего худшего, чем смерть, исполнит наше злое пожелание. Какой же смысл толкать к гибели себя и других? Зачем терять лучшую часть столь краткого времени? Когда даже при самой бережливой трате нам едва хватает отмеренных дней на пристойные радости настоящего и на размышления о будущей жизни, зачем же отнимать их отдел нужных и естественных и употреблять на горе и гибель себе и другим? И так полезно было мне это размышление, что, получив толчок, я не совсем падал, а если и падал, тотчас вставал на ноги. Однако доныне никакое усилие не могло привести к тому, чтобы я вовсе не был волнуем бурными дуновениями гнева.

Августин.

Но так как я нисколько не боюсь, что эти бурные дуновения причинят кораблекрушение тебе или кому-либо иному, то я охотно соглашаюсь, чтобы ты в этом деле довольствовался послаблениями перипатетиков, раз тебе не по силам принципы стоиков, обещающих с корнем вырвать все болезни души. Итак, оставляя пока в стороне этот предмет, я спешу перейти к вещам более опасным, требующим от тебя гораздо большей предусмотрительности.

Франциск.

Милостивый Бог! Что же остается еще более опасного?

Августин.

Как пламенеешь ты жаром сладострастия!

Франциск.

Порою так сильно, что горько жалею, зачем я не родился бесчувственным. Я предпочел бы быть неподвижным камнем, нежели игралищем многочисленных влечений моего тела.

Августин.

Итак, ты знаешь, что, пожалуй, более всего отвлекает тебя от размышлений о божественном. Ибо что другое предписывает нам небесное учение Платона, как не удалять душу от плотских похотей и подавлять фантастические грезы, дабы она чистою и свободною поднималась к созерцанию божественных тайн, с которым нераздельно связано размышление о собственной бренности. Ты знаешь, о чем я говорю; эти вещи близко знакомы тебе по книгам Платона, которые, по твоему недавнему признанию, ты жадно изучал.

Франциск.

Я изучал их, признаюсь, с горячей надеждой и большим рвением, но новизна чужеземного языка и внезапный отъезд наставника принудили меня оставить мое намерение. Однако упомянутое тобою учение мне хорошо знакомо как по твоим сочинениям, так и по сообщениям других платоников.

Августин.

Не важно, от кого ты узнал эту истину, хотя авторитет учителя часто много значит.

Франциск.

Особенно для меня — авторитет того, о ком глубоко запали мне в душу слова, сказанные Цицероном в «Тускуланских беседах». «Если бы, — говорит он, — Платон и никакого не приводил довода, — я так высоко ценю его, что он убедил бы меня одним своим авторитетом». Мне же — а я часто размышляю о его божественном гении — показалось бы несправедливым, если бы Платону вменили в обязанность представлять доводы, тогда как пифагорейцы не обременяют этим вождя своей школы. Но чтобы не отвлекаться долее от предмета, и его авторитет, и собственный разум, и опыт издавна до такой степени освоили меня с этой мыслью Платона, что я не сомневаюсь: ничего не может быть сказано ни более верного, ни более благочестивого. Ибо по временам, когда Господь подавал мне руку, я поднимался настолько, что постигал с какою-то необычайной и безмерной радостью, что мне в те минуты было на пользу и что раньше — во вред; и ныне, когда я собственной тяжестью низринут в прежнее унижение, я с великой горечью чувствую, что меня сызнова погубило. Говорю это затем, чтобы ты не удивлялся моим словам, что я на опыте проверил это положение Платона.

Августин.

Я и не удивляюсь, ибо я был свидетелем твоих усилий, видел тебя и падающим и встающим и теперь, когда ты повержен, хочу из жалости помочь тебе.

Франциск.

Благодарю тебя за столь жалостливое чувство; но чего еще я могу ждать от человеческой помощи?

Августин.

От человеческой — ничего, но от божественной — очень многого. Воздержным может быть лишь тот, кого Бог сподобит; следовательно, от Него надо домогаться этой милости, притом в особенности со смирением и часто со слезами. Он обыкновенно не отказывает в том, чего у него просят пристойно.

Франциск.

Я делал это так часто, что почти боюсь стать Ему в тягость.

Августин.

Но ты просил без достаточного смирения и без должной вдумчивости; ты всегда оставлял про запас местечко для будущих страстей, всегда предуказывал своим молитвам отдаленный срок. Говорю это на основании опыта, ибо так бывало и со мною; я говорил: дай мне целомудрие, но не сейчас; подожди немного, скоро наступит время; еще моя жизнь в цветущем возрасте, пусть она идет своими путями, повинуется своим законам, ибо больше срама будет, если она вернется к этим юношеским влечениям; посему лучше я откажусь от этого, когда с годами сделаюсь менее способным на то и когда, пресытившись наслаждениями, я буду обеспечен против возврата похоти. Разве ты не понимаешь, что, говоря так, ты просишь одно, а желаешь другого?

Франциск.

Каким образом?

Августин.

Потому что просить для будущего — значит пренебрегать в настоящем.

Франциск.

Я часто со слезами просил для настоящего, в двойной надежде, что, порвав сети плотских страстей и поправ мерзость жизни, я останусь невредим и, обуреваемый столь многими ненужными заботами, как бы вплавь доберусь до какой-нибудь спасительной гавани. Но ты знаешь, сколько раз я затем терпел кораблекрушение у тех же скал и сколько раз еще буду терпеть, если буду предоставлен собственным силам.

Августин.

Верь мне, твоим молитвам всегда чего-то недоставало, иначе Верховный Даятель либо исполнил бы твою просьбу, либо отказал бы тебе, как отказал апостолу Павлу, с целью усовершенствовать тебя в добродетели и изобличить твою слабость.

Франциск.

Верю, что так, и все же буду молиться усердно и неустанно, не краснея и не отчаиваясь, — может быть, Всемогущий сжалится над моими муками, склонит слух к моим ежедневным мольбам и сам оправдает их, как он не отказал бы им в своей милости, будь они праведны.

Августин.

Однако старайся сам совершенствоваться и, подобно тому кто повержен наземь, озирай, приподнявшись на локте, грозящие тебе кругом беды, дабы какая-нибудь тяжесть, внезапно упав, не раздробила твоих распростертых членов; и тем временем неослабно моли Того, в чьей власти послать тебе помощь: может быть, Он подоспеет как раз тогда, когда ты будешь думать, что Он далеко, Одно помни всегда — то глубоко верное изречение Платона, о котором у нас была речь: что познанию Божества ничто не противодействует больше, нежели плотские влечения и воспаленная похоть. Итак, постоянно тверди себе эту истину; в ней сущность нашего решения.

Франциск.

Дабы ты видел, как сильно я возлюбил эту истину, скажу тебе, что я ласкал ее не только в ее доме, где она всегда пребывает, но жадно ловил ее также в чужих лесах, когда она скрывалась там; я запомнил и место, где она предстала моим очам.

Августин.

Я жду — что ты хочешь сказать?

Франциск.

Ты знаешь, чрез какие опасности провел Вергилий своего неустрашимого героя в ту последнюю страшную ночь, когда пала Троя.

Августин.

Знаю, конечно; это известно каждому школьнику. Он заставляет самого героя рассказывать его приключения.

Кто той ночи расскажет побоище? Кто перечислит

Падших? Кто плачем достойным труды страстные оплачет?

Древний рушится град, искони великодержавный.

Устланы стогна телами мужей бездыханных; и трупов

Полны дома; и пороги святилищ завалены мертвых

Грудами. Но не одни истекают кровию Тевкры:

Вдруг побежденных сердца обуяет прежняя доблесть,

Гибнут данаи от них, победители. Пагуба всюду,

Ужас, жестокая скорбь и в бесчисленных ликах

Одна Смерть

Франциск.

И вот, пока он бродил в сопровождении Венеры среди врагов и пожара, он, хотя и с открытыми глазами, не мог видеть гнева оскорбленных богов и, слушая ее, понимал лишь земное; но еда она удалилась, — ты знаешь, что случилось, — как он тотчас увидал разгневанные лица богов и понял все грозившие ему опасности:

Грозные лики очам предстоят и враждебные Трое

Призраки гневных божеств.

Отсюда я заключил, что общение с Венерой лишает нас возможности созерцать Божество.

Августин.

Ты прекрасно разглядел солнце за облаками. Так, есть истина в вымыслах поэтов, и можно по самому мелкому ручейку добраться от нее. Но так как нам надо будет вернуться к этому предмету, то отложим остальное на конец.

Франциск.

Для того чтобы я знал, какими тропами ты поведешь меня, скажи, куда ты обещаешь вернуться со мною?

Августин.

Я еще не коснулся главных ран твоей души, и я с умыслом откладывал это, дабы сказанное под конец прочнее укоренилось в памяти. О другом из тех плотских влечений, которые мы здесь затронули, нам придется в дальнейшем говорить подробнее.

Франциск.

Итак, веди меня куда хочешь.

Августин.

Если ты не будешь бесстыдно упрям, нам больше не о чем спорить.

Франциск.

Ничто не радовало бы меня больше, как если бы с земли исчез всякий повод к спору. И сам я всегда лишь неохотно спорил даже о вещах, которые были мне как нельзя лучше известны, ибо спор даже между друзьями имеет в себе что-то грубое, неприязненное и противное дружеским отношениям. Но перейдем к тому, насчет чего, по твоему мнению, я тотчас соглашусь с тобою.

Августин.

Ты одержим какою-то убийственной душевной чумою, которую в новое время зовут acidia,[58] а в древности называли aegritudo — смятенностью духа.

Франциск.

Самое имя этой болезни повергает меня в трепет.

Августин.

Без сомнения, потому, что она давно и тяжко терзает тебя.

Франциск.

Каюсь, что так. К тому же почти во всем, что меня мучает, есть примесь какой-то сладости, хотя и обманчивой; но в этой скорби все так сурово, и горестно, и страшно, и путь к отчаянию открыт ежеминутно, и каждая мелочь толкает к гибели несчастную душу. Притом все прочие мои страсти сказываются хотя частыми, но краткими и скоропреходящими вспышками, эта же чума по временам схватывает меня так упорно, что без отдыха истязает меня целые дни и ночи; тогда для меня нет света, нет жизни: то время подобно кромешной ночи и жесточайшей смерти. И, что можно назвать верхом злополучия, — я так упиваюсь своей душевной борьбою и мукою, с каким-то стесненным сладострастием, что лишь неохотно отрываюсь от них.

Августин.

Ты прекрасно знаешь свою болезнь; если бы только ты знал и ее причину! Итак, скажи мне, что огорчает тебя до такой степени? Сумятица ли повседневной жизни? Или телесная боль? Или какой-нибудь удар жестокой судьбы?

Франциск.

Ничто в отдельности из названного тобою. Будь я испытуем в единоборстве, я, несомненно, устоял бы; теперь же я гибну под натиском целого войска.

Августин.

Объясни точнее, что тебя угнетает.

Франциск.

Каждый раз, когда судьба наносит мне одну какую-нибудь рану, я остаюсь тверд и неустрашим, памятуя, что уже не раз, тяжко пораженный ею, я выходил победителем; если вскоре затем она наносит мне вторую рану, я начинаю несколько колебаться; когда же за теми двумя следуют третья и четвертая рана, тогда я поневоле, не бегом стремительным, а шаг за шагом, отступаю в крепость разума. Но если судьба обрушивается на меня всей своей ратью и, чтобы сокрушить меня, скликает и образы человеческих бедствий, и воспоминание о пережитых муках, и страх грядущих, тогда-то, теснимый со всех сторон, до ужаса напуганный таким скоплением бед, я стенаю, и тогда возникает эта тяжкая скорбь, как если кто окружен бесчисленными врагами, и нет ему выхода, нет ни надежды на пощаду, ни утешения, но все грозит ему гибелью — уже поставлены осадные машины, вырыты подземные ходы, уже шатаются башни, лестницы уже приставлены к укреплениям, к стенам подведены укрытия на колесах и огонь бежит по крышам, видя со всех сторон сверкающие мечи и грозные лица врагов и сознавая близость своей гибели, может ли он не страшиться и не скорбеть, когда и без этих ужасов одна потеря свободы есть для мужественного человека величайшее страдание?

Августин.

Хотя твой рассказ и беспорядочен, однако я понимаю, что причина всех твоих бед — неверная мысль, которая и в прошлом погубила бесчисленное множество людей, и многих еще погубит: ты считаешь себя несчастным.

Франциск.

Как нельзя более.

Августин.

По какой причине?

Франциск.

Не по одной, а по многим.

Августин.

С тобою происходит то же, что с человеком, который из-за любого ничтожного оскорбления воскрешает в своей памяти весь ряд минувших обид.

Франциск.

Ни одна рана во мне не настолько стара, чтобы она была излечена забвением, но все болящие свежи, и если что от времени могло бы зажить, судьба так часто ударяла по тому же месту, что рубец никогда не стянул зияющей раны. Прибавь сюда еще мою ненависть и отвращение к человеческому состоянию; угнетаемый всем этим, я не могу не быть глубоко печальным. Назовешь ли ты это чувство acidia, или aegritudo, или как-нибудь иначе для меня не важно; насчет самой вещи мы согласны.

Августин.

Так как, сколько я вижу, болезнь пустила глубокие корни, то залечить ее поверхностно было бы бесцельно, ибо она вскоре проявилась бы снова; необходимо удалить ее с корнем. Но я недоумеваю, с чего начать; многочисленность твоих бед пугает меня. Но чтобы облегчить себе задачу, я буду обсуждать каждую вещь в отдельности. Итак, скажи, что тебе кажется наиболее тягостным?

Франциск.

Все, что я первым увижу, все, что слышу, все, что чувствую.

Августин.

Из всех вещей почти ни одна тебе не нравится?

Франциск.

Или ни одна, или очень немногие.

Августин.

Когда бы по крайней мере тебе нравились вещи, служащие ко спасению! Но я прошу тебя, ответь, что тебе в особенности не нравится?

Франциск.

Я ответил уже.

Августин.

Всему этому виною та acidia, о которой я говорил. Тебе не нравится все твое?

Франциск.

Чужое не менее.

Августин.

И это происходит от той же причины. Но, чтобы внести некоторый порядок в нашу беседу, скажи, претит ли тебе все твое так сильно, как ты утверждаешь?

Франциск.

Перестань мучить меня пустыми вопросами. Претит больше, чем можно выразить.

Августин.

Следовательно, тебе противно то самое, что многим другим внушает зависть к тебе?

Франциск.

Кто завидует несчастному, тот, очевидно, сам крайне несчастен.

Августин.

Но что тебе наиболее претит из всего?

Франциск.

Не знаю.

Августин.

А если я буду перечислять, ты признаешься ли?

Франциск.

Признаюсь искренно.

Августин.

Ты гневаешься на свою судьбу.

Франциск.

Могу ли не ненавидеть ее, надменную, жестокую, слепую, без разбора вершащую земные дела?

Августин.

В общей форме эта жалоба касается всех. Будем исследовать теперь твои личные неудовольствия. Если окажется, что твои жалобы несправедливы, примиришься ли ты?

Франциск.

Убедить меня очень трудно, но если ты докажешь мне это, я успокоюсь.

Августин.

Ты находишь, что судьба поступает с тобою слишком скаредно?

Франциск.

Нет, слишком несносно, слишком несправедливо, слишком высокомерно, слишком жестоко.

Августин.

У комических поэтов выведен не один жалующийся, но тысячи, и ты пока только один из многих; лучше бы ты принадлежал к числу немногих. Но так как эта тема до такой степени избита, что едва ли можно прибавить к ней что-нибудь новое, желаешь ли ты к старой болезни применить старое лекарство?

Франциск.

Как угодно.

Августин.

Итак, скажи: заставила ли тебя бедность терпеть голод, или жажду, или холод?

Франциск.

Моя судьба пока еще не доходила до такой свирепости.

Августин.

А сколь многие терпят эти лишения изо дня в день!

Франциск.

Употреби другое лекарство, если можешь, ибо это мне не помогает. Я не из тех, кому среди собственных бед радость видеть вокруг себя полчище несчастных и плачущих, и подчас я скорблю о чужих страданиях не меньше, нежели о моих собственных.

Августин.

И я не говорю о радости, но я хочу, чтобы это зрелище утешало человека и чтобы, видя чужие судьбы, он научился быть довольным своею. Ибо не могут все занимать первое место; иначе как же явится первый, если за ним не будет следовать второй? Вы, смертные, уже должны быть довольны, раз вы не доведены до крайности, раз из столь многих козней судьбы вы терпите только умеренные. Впрочем, и тем, кто несет тягчайшее бремя, можно помочь более острыми лекарствами; ты же в них совсем не нуждаешься, так как судьба обошлась с тобою не слишком сурово. Но вас ввергает в эти горести то, что каждый, забывая о своем жребии, мечтает занять первое место, так как — о чем я уже говорил — все не могут занимать это место, то за безуспешными попытками следует негодование. Если бы люди понимали, сколь тяготно высшее положение, они не домогались, а боялись бы его; это доказывается свидетельством тех, которые ценою великих усилий вознеслись на вершину почестей и которые вскоре начинали проклинать слишком легкое исполнение своих желаний. Эту истину должны были бы знать все, особенно ты, которому долгий опыт доказал, что высшее положение есть всегда трудная, тревожная и во всех отношениях жалкая доля. Отсюда следует, что нет такого положения, которое не давало бы повода к жалобам, потому что и достигшие желаемого, и потерпевшие неудачу одинаково предъявляют законные причины жаловаться: одни считают себя обманутыми, другие — несправедливо обойденными. Поэтому следуй совету Сенеки: «Видя, сколько человек тебя опередило, думай о том, сколько их остается позади тебя; если хочешь выказать себя благодарным по отношению к Богу и своей жизни, думай о том, сколь многих ты опередил», — и, как он говорит в том же месте, — «назначь себе границу, которой ты не мог бы переступить, даже если бы пожелал».

Франциск.

Я давно уже указал моим желаниям определенную границу, если не ошибаюсь — весьма скромную, но наглость и бесстыдство моего века таковы, что скромность провозглашается тупостью и ленью.

Августин.

Но могут ли нарушать твое душевное равновесие суждения толпы, которая никогда не судит верно, никогда не называет вещей правильными именами? Если память не обманывает меня, ты обыкновенно презирал их.

Франциск.

Верь мне, я никогда не презирал их более, чем теперь. Мнению толпы обо мне я придаю не более важности, чем тому, что думает обо мне стадо животных/

Августин.

Ну, то же?

Франциск.

Мне обидно, что, хотя ни один из моих современников, каких я знаю, не питал более скромных желаний, никто не достигал своих целей с большим трудом. Что я точно никогда не домогался высокого положения, этому свидетельница та, что здесь присутствует, ибо она все видит и всегда читала в моей душе. Она знает, что каждый раз, когда я, по свойству человеческого ума, мысленно перебирал все общественные состояния, я на высших ступенях никогда не находил того покоя и той душевной ясности, которые, на мой взгляд, следует предпочесть всему другому, и что поэтому, гнушаясь жизни, исполненной забот и тревог, я всегда трезвой мыслью предпочитал скромное положение, не устами только, но душою одобряя слова Горация:

Кто умеренность золотую любит,

Верный выбрал дар: не в лачуге ветхой,

Не в грязи живет; не живет и в царских,

Скромный, палатах.

И объяснение, которое он дает, нравилось мне не менее, чем самая мысль:

Треплет буйный вихрь на горах свирепей

Гордую сосну; тяжелее рухнет

Башня с высоты; окрест глав зубчатых

Вьются перуны.

О том я и скорблю, что мне никогда не удавалось достигнуть этого скромного положения.

Августин.

Но, может быть, то, что ты считаешь скромным, выше тебя? Может быть, истинная середина уже давно досталась тебе, и с избытком? Может быть, ты далеко превзошел ее и для многих служишь скорее предметом зависти, чем презрения?

Франциск.

Пусть так, но я убежден в противном.

Августин.

Неверное мнение, — бесспорно, причина всех твоих бед, особенно же этой, и потому, как говорит Туллий, тебе надо бежать от этой Харибды при помощи всех весел и парусов.

Франциск.

Откуда я должен бежать и куда направить мою ладью? Наконец, чему ты велишь мне верить, как не тому, что я вижу?

Августин.

Ты видишь там, куда ты направил взор, а если бы ты взглянул назад, ты увидал бы, что за тобою идет несчетная толпа и что ты несколько ближе к первому ряду, чем к последнему, но душевная трусость и упрямство не позволяют тебе оглянуться назад.

Франциск.

Я оглядывался подчас и заметил, что многие отстали от меня. И я не стыжусь своей доли, но мне жаль моих забот и обидно за мои попытки, ибо я вынужден, говоря словами того же Горация:

Жить на авось, колеблясь висеть меж надеждой и страхом.

Избавься я от этой тревожной заботы, я был бы с избытком доволен тем, что имею, и охотно повторил бы то, что он говорит в этом же месте:

Друг, угадай, о чем я молюсь, что в мечтанье лелею:

С тем хочу я пребыть, что ныне мое, — даже с меньшим;

Век остальной для себя провождать, сколько боги пошлют дней.

Но я всегда мнителен в отношении будущего, всегда тревожен, и потому дары судьбы не приносят мне никакой отрады. Притом до сих пор, как видишь, я живу для других, а это — самая жалкая участь из всех. Если бы по крайней мере остаток старости оказался для меня счастливым, чтобы, проведя жизнь среди треволнений, я мог умереть в гавани.

Августин.

Что же, в бурном водовороте человеческих дел, среди такой непрочности успехов, в этой тьме, скрывающей будущее, и, коротко говоря, будучи во всем подвластен судьбе, — ты один из стольких тысяч людей хотел бы вести жизнь, свободную от забот? Подумай, смертный, чего ты желаешь! Подумай, чего ты требуешь! Что же касается твоих жалоб на то, что ты жил не для себя, то это не нужда, а рабство. Признаю, как и ты говоришь, что рабство — плачевная вещь, но если ты оглянешься кругом, то заметишь, что лишь очень немногие люди жили для себя. Ибо и те, которые считаются наиболее счастливыми и для которых живут тысячи, в то же время сами живут для других, о чем свидетельствуют их непрестанные бдения и труды. И разве (я хочу поразить тебя самым высоким примером) Юлий Цезарь, которому принадлежит это верное, хотя и дерзкое изречение: «Род человеческий живет для немногих», — разве он, принудив род человеческий жить для него одного, все-таки и после этого не жил для других? Может быть, ты спросишь — для кого? Как раз для тех, кем он был убит, для Брута, Цимбра и прочих зачинщиков предательского заговора, алчности которых не могла насытить даже его неистощимая щедрость.

Франциск.

Признаюсь, ты убедил меня, так что я больше не негодую ни на свое рабство, ни на свою бедность.

Августин.

Лучше негодуй на то, что ты не мудр, ибо только этим ты мог бы приобрести и свободу, и истинное богатство. Притом человек, равнодушно переносящий отсутствие причин и в то же время пеняющий на отсутствие следствий, не имеет правильного представления ни о причинах, ни о следствиях. Но говори теперь далее, что угнетает тебя сверх сказанного? Бренность ли тела? Или скрытая скорбь?

Франциск.

Правда, каждый раз, как я рассматривал себя самого, мое тело всегда было мне в тягость; но видя, сколь тяжелы тела других, я признаю, что мой раб довольно послушен. Когда бы я могтем же хвалиться и относительно моей души! Но она властвует надо мной.

Августин.

Когда бы она сама покорялась власти разума! Но возвращаюсь к телу: что ты чувствуешь в нем тягостного?

Франциск.

Ничего другого, кроме его общих свойств: что оно смертно, расстраивает меня своими страданиями, обременяет меня своей тяжестью, клонит ко сну, когда дух бодр, и подчиняет другим человеческим нуждам, которые перечислять было бы и долго и неприятно.

Августин.

Образумься, прошу тебя, и вспомни, что ты человек, — тогда это тревожное чувство исчезнет. Если тебя мучит еще что-нибудь, скажи.

Франциск.

Или ты не слыхал о лютости мачехи-судьбы, как она в один день беспощадным ударом сокрушила меня, мои надежды и все мое достояние, мою семью и мой дом?

Августин.

Вижу потоки слез, текущие из твоих глаз, и оттого хочу пройти мимо, ибо в этом деле ты нуждаешься не в поучении, а в напоминании. Достаточно будет лишь посоветовать тебе, чтобы ты вспомнил не только о гибели частных семейств, но о хорошо известных тебе случаях распадения целых царств на протяжении всех веков. Одно уже чтение трагедий может научить тебя не стыдиться того, что вместе со столькими царскими дворцами сгорела и твоя хижина. Теперь продолжай, потому что эти мои немногие слова ты должен сам обдумать глубже.

Франциск.

Кто мог бы с достаточной силою выразить ежедневное отвращение и скуку моей жизни в этом безобразнейшем, беспокойнейшем из всех городов мира, в этой тесной, омерзительной яме, куда стекаются нечистоты со всего света? Кто в состоянии изобразить словами узкие зловонные улицы, вызывающие тошноту, стаи бешеных собак вперемежку с гнусными свиньями, грохот колес, сотрясающий стены, кареты четверней, внезапно выезжающие из боковых переулков и загораживающие дорогу, эту разношерстную толпу, ужасный вид бесчисленных нищих, разнузданность богатства, уныние и скорбь одних, резвую веселость других, наконец, это разнообразие характеров и занятий, этот разноголосый крик и давку кишащей толпы? Все это изнуряет ум, привыкший к лучшему, лишает покоя благородный дух и мешает научным занятиям. Да спасет меня Господь от этого кораблекрушения невредимым, ибо часто, когда я оглядываюсь кругом, мне кажется, что я живым сошел в ад. Вот и предавайся при таких условиях высоким размышлениям:

Вот тут и вздумай сложить втихомолку певучие строки!

Августин.

Этот стих Флакка показывает мне, о чем ты более всего сокрушаешься; ты горюешь о том, что попал в такое место, которое не благоприятно для твоих занятий, ибо, как говорит тот же поэт,

Хором хвалят поэты леса, города ненавидят.

И сам ты в каком-то послании выразил ту же мысль другими словами:

Музам дубрава мила, не дружат с городами поэты.

Верь мне: если бы когда-нибудь утихло внутреннее смятение твоего духа, окружающий тебя шум хотя и поражал бы твой слух, но души твоей не волновал бы. Но не буду повторять тебе того, что ты давно знаешь; у тебя есть небесполезное письмо Сенеки об этом предмете, есть и книга его же о спокойствии духа, есть и превосходная книга Цицерона о средствах к полному исцелению этого душевного недуга — изложение прений третьего дня, происходивших в его Тускуланском доме, посвященное им Бруту.

Франциск.

Ты знаешь, что каждую из этих вещей я читал с большим вниманием.

Августин.

Что же? Неужели они не принесли тебе никакой пользы?

Франциск.

Напротив, пока я читал, они были мне очень полезны, но едва я выпускал книгу из рук, мое согласие с нею тотчас исчезало совершенно.

Августин.

Такова общая привычка читающих, с тех пор как негодные писаки, это проклятое отродье, стали всюду бродить стадами; хотя в школах много спорят о том, как должно жить, но слова мало претворяются в дело. Но если бы ты отмечал соответствующие места известными знаками, ты извлекал бы пользу из чтения.

Франциск.

Какими знаками?

Августин.

Каждый раз, когда при чтении тебе встречаются назидательные изречения, которые, как тебе кажется, либо подстрекают, либо обуздывают твой дух, не полагайся на силы своего ума, но прячь их в хранилище твоей памяти и тверди до тех пор, пока вполне не освоишься с ними, дабы, по примеру опытных лекарей, где и когда бы ни приключилась болезнь, требующая немедленного вмешательства, лекарства были бы у тебя, так сказать, записаны в душе. Ибо как тела, так и души человеческие подвержены некоторым недугам, в которых промедление столь опасно, что отстрочить лечение значит уничтожить надежду на спасение. Кто не знает, например, что иные движения души бывают столь стремительны, что, если разум не подавляет их в самом зародыше, они ввергают в гибель душу, тело и всего человека, и всякое средство, применяемое к ним впоследствии, оказывается уже запоздалым. Из них главным я считаю гнев. Не без основания те, кто делит душу на три части, отводят ему место под седалищем разума, помещая разум в голове, как бы в крепости, гнев- в груди, вожделения — в брюшной полости, ибо разум должен быть всегда готов быстро подавлять бурные порывы подчиненных ему страстей и как бы с высоты трубить к отступлению; и так как гнев всего более нуждается в этой острастке, то он и помещен всего ближе.

Франциск.

И правильно. Я хочу доказать тебе, что эту истину я извлекал не только из философских, но и из поэтических произведений. Именно, я часто размышлял про себя, что описываемые Мароном неистовые ветры, скрывающиеся в далеких пещерах, и громоздящиеся над ними горы, и на вершине сидящий царь, укрощающий их своей властью, знаменуют, может быть, гнев и буйные страсти души, которые клокочут в глубине сердца и, если бы не сдерживала их узда разума, как говорится тем же:

Материк и моря, и глубокое небо

Ярые все б унесли, все б размыкали буйным набегом.

В самом деле, что разумеет он под материком, как не земную персть тела, под морями — как не оживляющие ее соки, под глубиной небес — как не душу, которая обитает в скрытом месте и в которой, как он же говорит в другом месте:

Дышит мощь огневая, небесное теплится семя.

Этим он хочет сказать, что страсти ввергают в бездну тело и душу, словом — всего человека. Напротив, горы и вверху сидящий царь — что это, как не крепость — голова и в ней живущий разум? Ибо вот его слова:

Там царь Эол, в пространной пещере,

Буйных боренье ветров, мощь мятежную бурь многошумных

Властью гнетет, и в оковах томит, и смиряет уздою.

С бешеным воем они и с великим ропотом бьются

Окрест в затворы горы. На возвышенной сидя твердыне,

Жезл подъемлет Эол…

Так говорит поэт. Я же, разбирая каждое слово в отдельности, слышу, что речь идет о бешенстве, борении, о многошумных бурях, вое и ропоте, — а эти слова могут относиться к гневу. Далее я слышу о царе, сидящем на возвышенной твердыне, держащем жезл, угнетающем властью, укрощающем оковами и уздою; кто станет отрицать, что эти слова могут относиться к разуму? А чтобы было ясно, что все это говорится о душе и смущающем ее гневе, он прибавляет следующее:

Их сердца утишая и лютость.

Августин.

Хвалю твое старание понять тайный смысл этого поэтического рассказа, ибо думал ли об этом сам Вергилий, когда писал, или подобный умысел был ему совершенно чужд и он желал описать в этих стихах только морскую бурю и ничего более, — во всяком случае, то, что ты сказал о ярости гнева и о власти разума, кажется мне верным и остроумным. Но возвращаюсь к началу моей речи: против гнева и остальных страстей, особенно же против той заразы, о которой мы как раз говорим, приводи себе всегда на память какое-нибудь изречение, встретившееся тебе при внимательном чтении. Отмечай полезные изречения, как я сказал вначале, известными знаками, которые наподобие крючков удерживали бы их в памяти, когда они захотят ускользнуть из нее. С их помощью ты станешь непоколебимым как против всех других соблазнов, так и против той мрачности духа, которая, подобно смертоносной тени, губит и семена добродетелей, и все плоды дарований и которая, словом, — как прекрасно говорит Туллий — есть источник и начало всех бедствий. Разумеется, нет ни одного человека, который не имел бы многих причин для скорби; не говорю и о том, что воспоминание о твоих прегрешениях законно гнетет и тревожит тебя: это единственный спасительный вид скорби, раз только она не переходит в отчаяние; но если ты внимательно присмотришься к другим и к самому себе, ты, конечно, должен будешь признать, что небо даровало тебе много благ, которые дают тебе право утешаться и радоваться среди стольких ропщущих и страждущих. Что же касается твоих жалоб на то, что ты еще не жил для себя, равно и твоих жалоб на неудовольствие, которое причиняет тебе городской шум, то немалым утешением должны тебе служить подобные же жалобы знаменитейших людей и то соображение, что если ты по собственной воле попал в этот водоворот, то по своей же воле можешь и вынырнуть из него, если только сильно пожелаешь. Притом долгая привычка может приучить твои уши внимать разноголосому крику толпы с таким же наслаждением, как шуму водопада. И, как я сказал, ты очень легко достигнешь того, если сначала смиришь смятение твоего духа, ибо ясное и спокойное сердце остается невозмутимым, клубятся ли вкруг него бродячие облака или звучит над ним дальний гром. Так, точно стоя в безопасности на сухом берегу, ты будешь созерцать чужие кораблекрушения и молча слушать горестные вопли тонущих, и сколько жалости внушит тебе это печальное зрелище, столько же радости будет возбуждать в тебе твоя собственная безопасность по сравнению с опасным положением других. Поэтому я твердо надеюсь, что ты вскоре совершенно изгонишь печаль и твоего сердца.

Франциск.

Хотя многое звучит для меня как насмешка, особенно твое утверждение, что мне легко покинуть города и что это вполне в моей воле, но так как во многом ты убедил меня разумными доводами, я хочу и тут сложить оружие, прежде чем потерплю поражение.

Августин.

Итак, ты можешь теперь же сбросить с себя печаль и примириться со своей судьбою.

Франциск.

Конечно, могу, если только судьба действительно существует. Ибо, как ты знаешь, греческий поэт и наш сильно расходятся на этот счет: в то время как первый ни разу не удостоил упомянуть о судьбе в своих произведениях, как бы признавая, что она — ничто, наш не только часто поминает ее, но в одном месте даже называет всемогущей. Это мнение разделяли и знаменитый историк, и великий оратор; именно Саллюстий Крисп говорит, что судьба, несомненно, властвует во всем, а Марк Туллий не усумнился признать ее владычицей человеческих тел. Что я сам думаю о ней, то мне, может быть, представится другое время и место высказать. Что же касается обсуждаемого нами предмета, то твои наставления были мне так полезны, что, сравнивая себя теперь с большинством людей, я уже не нахожу своего положения столь жалким, как раньше.

Августин.

Я рад, что принес тебе некоторую пользу, и хотел бы принести большую; но так как нынешняя беседа довольно затянулась, не отложить ли нам то, что еще осталось, на третий день, когда и кончить?

Франциск.

Я лично всем сердцем обожаю число три, не столько потому, что оно содержит в себе трех Граций, сколько потому, что оно, как известно, всего милее божеству. Таково не только твое мнение и других учителей истинной религии, всецело возлагающих свою веру на троичность, но даже языческих философов, которые сообщают нам, что это число применялось при посвящениях богам. Это знал, по-видимому, и наш Вергилий, как видно по его словам:

Нечетное богу угодно,

ибо из предшествующего видно, что он говорит о числе три. Итак, я жду теперь из твоих рук третьей части этого трехчленного дара.

Кончается Беседа вторая

ЛОРЕНЦО БАЛЛА (1407–1457)

Уроженец Рима Лоренцо Балла уже в молодые годы стал известен как один из талантливых философов-гуманистов. В возрасте 23-х лет он уже был преподавателем университета в Павии, а в 1431 г. издал свое знаменитое сочинение «О наслаждении» (в 1433 г. это сочинение было переиздано в расширенной редакции под названием «Об истинном и ложном благе»).

Не оставил он своей литературной деятельности и позднее, когда состоял при дворе сицилийского короля Альфонса Арагонского. При этом многие произведения Лоренцо Балла были направлены против римско-католической церкви, ибо он постоянно выступал против светской власти римских пап, доказывал бессмысленность аскетизма и монашества. В одном из произведений он говорил: «Я дерзаю выступить против верховного первосвященника».

Может быть наибольшую «дерзость» Лоренцо Балла проявил в своем сочинении «Рассуждение о подложности так называемой Дарственной грамоты Константина», написанном в 1440 г. Дело в том, что римско-католическая церковь считала себя наследницей дветской власти римских императоров. Это мнение основывалось на «Дарственной грамоте», которую якобы даровал в IV в. император Константин римскому папе Сильвестру I. «Дар Константина» в течение многих веков считался юридическим обоснованием претензий римских пап на обладание светской властью не только в папской области в Италии, но и во всех европейских государствах, где исповедовалось католичество.

Лоренцо Балла впервые провел исторический и филологический анализ «Дарственной грамоты» и доказал подложность этого документа, его гораздо более позднее происхождение. Поэтому саму грамоту он называл «бесстыдной басней». Вполне понятно, что сочинение Лоренцо Балла вызвало огромный гнев в Риме, и мыслителю даже пришлось иметь дело с инквизицией.

Впрочем, новые гуманистические настроения получили влияние и в римской курии. С приходом к власти папы Николая V, симпатизировавшего гуманистам, изменилось и отношение к Лоренцо Балла. Он был приглашен на должность апостолического секретаря и профессора римского университета. При этом он не отказался от своих убеждений.

В духе всеобщего увлечения античной философией, Лоренцо Балла одним из первых гуманистов обратил внимание на творческое наследие Эпикура. В 1417 г. была найдена и позднее опубликована поэма римского поэта и мыслителя Тита Лукреция Кара «О природе вещей», в которой излагались эпикурейские воззрения. В довольно короткие сроки поэма Лукреция Кара стала очень популярной. Мыслителей Эпохи Ренессанса привлекло в философии Эпикура прежде всего учение о наслаждении, и между ними развернулась настоящая дискуссия о сущности этого учения.

Трактат «О наслаждении», написанный Лоренцо Балла, стал прямым продолжением данной дискуссии. Философ-гуманист призывал к самому внимательному прочтению идей Эпикура. Ведь с официальной католической точки зрения философия Эпикура порицалась, как несоответствующая общему христианскому мировоззрению, которое отрицало наслаждение как цель человеческою существования.

Лоренцо Балла, наоборот, увидел в учении Эпикура опору для обоснования новой гуманистической этики. С его точки зрения, человек должен следовать своей природе, предрасположившей его к наслаждению, обязан заботиться не только о душевном, но и о телесном здоровье, И вообще, стремление к наслаждению, в трактовке Лоренцо Балла, является главным стимулом, движущим всеми человеческими поступками. Наслаждение есть высшее благо, поэтому в одной из глав своей книги «О наслаждении» он пишет: «Жить без наслаждения невозможно, а без добродетели можно». А в другом месте провозглашает: «Да здравствуют верные и постоянные наслаждения в любом возрасте и для любого пола!»

И вообще, Балла буквально воспевает человеческие чувства, доставляющие наслаждения, выразив в одном из своих произведений сожаление, что у человека только пять, а не пятьдесят или даже не пятьсот чувств!

Вполне естественно, что подобная позиция приводила мыслителя к восприятию личности как центра бытия вообще. Неискоренимый эгоизм человеческой природы обосновывается уже в силу стремления к самосохранению. Недаром Балла утверждает, что его личная жизнь для него самого- высшее благо. Собственная жизнь для человека более предпочтительна, нежели жизнь других людей. И все помыслы человека самой природой направляются на заботу о самом себе.

По сути дела, у Лоренцо Балла формулируется настоящая «апология наслаждения», которая становится одним из важнейших принципов морали. Однако при этом само наслаждение понимается не как только лишь удовлетворение неких низменных плотских потребностей. Наоборот, в полном соответствии с Эпикуром, утверждается идея наслаждения как гармонии духовного и телесного начал, в равной степени присущих человеку и поэтому обязательных для него.

Более того, остерегая людей от того, чтобы исповедовать лишь плотские наслаждения, он говорит: «Нужно отметить, что хотя я говорил, что наслаждение или удовольствие есть всегда благо, но стремлюсь я все же не к наслаждению, а к Богу. Наслаждение есть любовь, и Бог дает это наслаждение». Поэтому Лоренцо Балла называет истинным наслаждением то, которое испытывает душа в раю.

Впоследствии «апология наслаждения» становится одной из важнейших тем во всей гуманистической литературе, ибо через призму эпикурейских идей, понятых в новом духе, как бы прояснялись новые уже гуманистические идеи о сущности человеческой личности, о взаимоотношениях отдельного человека с Богом и другими людьми.

ОБ ИСТИННОМ И ЛОЖНОМ БЛАГЕ ФРАГМЕНТЫ

Публикуется по: Эстетика Ренессанса: В 2 т. М., 1981. Т. 1. С. 80–104. Перевод Н. В. Ревякиной.

КНИГА ПЕРВАЯ

Итак, вначале я мог бы правдиво и честно, не оскорбляя нашего слуха, ответить на твои слова, Катон, о природе: то, что создала природа, может быть только свято и достойно похвалы, как это небо, например, которое простирается над нами, украшенное днем и ночью светилами и устроенное с великим смыслом, красотой и пользой. Надо ли упоминать о морях, земле, воздухе, горах, равнинах, реках, озерах, источниках, тучах и дождях? Надо ли упоминать о домашних и диких животных, о птицах, рыбах, деревьях, пашнях? Ничего нет созданного без высшего смысла, красоты и пользы. Свидетельством тому может быть само строение нашего тела, как ясно показал умный и красноречивый муж Лактанций в книге, названной им «О творении», хотя можно привести и гораздо больше примеров, не хуже тех, о которых он упоминает.<…>

1. Природа, как я уже сказал, не создала в людях многочисленных пороков и не позволила этим порокам свирепствовать против нас, хотя обратное думают невежественные и глупейшие стоики, бегущие от прикосновения и бледнеющие от одного вида мурен, словно это змеи. Мы же не только не избегаем мурен, но даже с величайшим наслаждением употребляем их в пищу, и если не хватит прочих приправ, наверняка можно пошутить среди пиршества над невежеством и глупостью стоиков.

2. Но ты скажешь, что не высоко ценишь эти наслаждения и считаешь их детскими развлечениями, что предпочитаешь завоевать добродетель — вещь святую и вечную, — с помощью которой достигается блаженство, что нет ничего более далекого от сластолюбивой жизни, чем это блаженство; ведь жизнь людей, любящих наслаждение, подобна жизни зверей. Это заявление вам, стоикам, кажется голосом крепких и здоровых людей, мне же, напротив, голосом больных, которые, услышав только шепот, кричат: «Уходите, замолчите, перестаньте оглушать», а когда на их тело надето чуть больше одежд: «Горю, погибаю, сейчас же снимите, что медлите?» Подобное следует относить не к слабости человеческих тел, а к их болезни. То же самое можно сказать о пище: если сладкое покажется на вкус отвратительным, что тому виной: пища или вкусовые ощущения?

3. К чему я говорю это? К тому, что природа сделала доступными для тебя наслаждения и одновременно создала душу, склонную к ним. Ты же не благодаришь природу, и не знаю, из-за какого бешенства (именно так следует назвать эту болезнь) предпочитаешь вести жизнь одинокую и печальную. И чтобы еще больше увеличить несправедливость, вы, стоики, выступили против природы, под руководством которой могли бы жить счастливо, как с ласковой матерью, если бы у вас было хоть немного ума.

9. <…> В самом деле, чтобы показать, что вы совершенно сбились с дороги, я скажу следующее: природа предложила смертным многочисленные блага, наше же дело — уметь хорошо пользоваться ими. Одни готовятся к войне, мы же не отказываемся от мира, если это полезнее. Другие вверяют себя морю, мы с берега беззаботно смеемся над плаванием или, скорее, над плавающими. Эти из-за барышей, утомляясь, трудятся дни и ночи, мы спокойно радуемся тому, что заработали. Там — бесплодие, чума; мы удаляемся в другое место, где более радостная жизнь. Так это разнообразие условий приведет к удовольствию, будь то днем и ночью, в ясную и облачную погоду, летом и зимой. Будем стремиться то к многолюдию городов, то к свободе и уединению сельских мест. Пусть доставит нам удовольствие передвигаться то верхом, то пешком, то на корабле, то в карете. Игру в кости сменим мячом, мяч пением, пение пляской. В высшей степени недостойно из-за вашей глупости хулить наилучший миропорядок. И если не по твоей вине с тобой случится какое-то несчастье, выноси его мужественно и надейся на лучшие времена. Опасайся, однако, оглядываясь на печальное, лишить себя радости и веселья. Таким образом, в нашей власти следовать благам.

10. Что называть благами — в этом между мной и тобой сильное расхождение. Но разве хотим мы сопоставлять друг с другом и взвешивать наслаждение и добродетель? Ведь если все следует отнести к наслаждению и ничего к добродетели, то, на мой взгляд, твои положения окажутся несостоятельными.

XIV

1. Но вернемся к делу. Ты, Катон, считаешь, что надо стремиться к добродетели, я призываю к наслаждению. Оба эти понятия сами по себе противоположны, и между ними нет никакой связи, подобно тому как говорится у Лукана:

«…как пламя от моря

или земля от светил — отличается право от пользы».

Ведь полезное — то же самое, что и вызывающее наслаждение; справедливое — то же, что и добродетельное. Однако некоторые отличают полезное от вызывающего наслаждение; их невежество настолько явно, что они не нуждаются в опровержении. Как же назвать полезным то, что не будет ни добродетельным, ни вызывающим наслаждение? Ничто не является полезным, что не ощущалось бы; то же, что ощущается, приятно или неприятно. Более правы те, кто разделил всякое благо на справедливое и вызывающее наслаждение (то есть заключающее в себе пользу).

2. Итак, с самого начала следует сказать, что стремиться одновременно к той и другой цели блага нельзя: не могут быть одна и та же цель и один результат у таких противоположных вещей, как здоровье и болезнь, влажность и сухость, легкое и тяжелое, свет и мрак, мир и война, если не встать на ту позицию, что добродетельные качества не имеют отношения к высшей добродетели, а служат для получения наслаждения. Так здраво полагает Эпикур, и я это одобряю.

XV

1. Прежде всего нельзя обойти молчанием определение предмета, о котором идет речь. Это необходимо делать в начале любого диспута, как обычно делали ученейшие мужи и как предписывает у Цицерона М. Антоний, чтобы «точно определить, о чем пойдет речь, потому что если собеседники по-разному понимают свой предмет, то и весь разговор у них идет вкривь и вкось» Итак, наслаждение — это благо, к которому повсюду стремятся и которое заключается в удовольствии души и тела; почти так определял его Эпикур. Греки называют это благо «гедонэ». По мнению Цицерона, «никаким словом нельзя более убедительно выразить это понятие, звучащее по гречески „гедонэ“, чем латинским voluptas; этому слову все, знающие латинский язык, придают два значения: радость в душе от сладостного возбуждения и удовольствие тела».

2. Высшая добродетель [honestas] есть благо, смысл которого заключается в добродетельных качествах и к которому следует стремиться ради него самого, а не ради чего-то другого. В этом сходятся Сенека и прочие стоики. Или, как говорит Цицерон, «под добродетельным мы понимаем то, что похвально по праву само по себе, независимо от всякой пользы, от каких-либо результатов и наград». Honestum греки называют calon. Полагаю, что к этому определению ты, Катон, не можешь ничего добавить. Каждый из нас называет свое благо не только высшим, но и единственным, ты — привлекая Зенона, я Аристиппа, который, на мой взгляд, понимал это правильнее всех.

XVI

1. Я поведу дело в соответствии с правилами риторического искусства, а именно начну с обоснования нашей задачи, затем позабочусь об опровержении противника. Итак, о том, что наслаждение является высшим благом, свидетельствуют как многие выдающиеся авторы, так и общее мнение, которое этим словом повсюду теперь называет блага души, блага тела и блага судьбы. Из них два последних трезвые стоики не хотят признавать за блага, как будто они есть зло. Но раз нельзя отрицать, что эти блага созданы природой и отданы во власть людям, не понимаю, почему они не числятся среди благ, если мы их используем во благо; пожалуй, мы склонны повсюду порицать природу и винить ее в глупости и несправедливости.

2. <…> Далее я покажу, что само понятие добродетели является пустым, нелепым и безусловно опасным и губительным и что ничего нет приятнее и превосходнее наслаждения.

3. Наконец, я молю и заклинаю, чтобы вас уже теперь не разубеждали многие расходящиеся со мной и чтобы у вас не было желания поддерживать их и скорее соглашаться с уловками людей, выдвигающих некую воображаемую добродетель, чем с законом природы. Они громогласно воспевают стремления к трудностям, что несомненно отрицает природа; мы, следующие законам природы, говорим, что надо стремиться кудовольствиям; они призывают к бесцельным трудам, мы — к радости, они — к мучениям, мы — к наслаждениям, наконец, они — к смерти, мы — к жизни. Вы уже ясно видите, в чем предмет спора. И пока я спорю об этом, вы внимательно слушайте и верьте, что я не только докажу правоту своего дела, но покажу, что противники никогда не делали того, о чем говорят, и, обманывая по неразумию или сознательно (а это большой аргумент в мою пользу), они предавались наслаждению. За это я их весьма хвалю, ибо стремиться следует только к наслаждению, а лицемерие и хула, к чему ты обычно прибегаешь, достойны порицания.

XVII

1. Блага внешних вещей потому называются благами, что готовят наслаждение душе и телу, двум частям, из которых мы состоим. Ведь внешние вещи сами по себе не имеют никакого значения. Какой смысл имеют деньги, страстной любовью к которым охвачены многие, если не воспользоваться ими теперь или не сохранить их для пользования в будущем, то есть для наслаждения? Когда это не принимается во внимание, имеющие деньги и богатства оказываются очень похожими на драконов и грифов, которые охраняют у себя большие запасы золота и драгоценных камней, бесполезные для них, от насильственного захвата людьми не менее тщательно, чем пищу и нежное потомство. Впрочем, люди более глупы. Ведь драконы и грифы не испытывают при этом никаких мучений. А сколько беспокойств, тревог и мучений переносим мы, пример чему Эвклион, старик у Плавта. Подобного взгляда я придерживаюсь и относительно прочих внешних вещей, таких, как знатность, родственные связи, почести, власть, приобретаемые для радости их обладателей.

XVIII

Теперь скажу о благах тела, из которых самое главное — здоровье, далее красота, затем силы и, наконец, все остальное. Скажем коротко о здоровье. Нет человека до такой степени лишенного здравого смысла, который был бы врагом здоровья. Доказательством этому служит наша забота прежде всего о сохранении и возвращении здоровья, хотя иное измышляют о Платоне и некоторых других. Однако они хотели ограничить не здоровье, а пышность тел, подобную пышности трав, которые развиваются сверх меры. Да и сам Платон считает нелепостью пренебрегать здоровьем.

XIX

1. О втором благе следует сказать подробнее. В памятниках литературы можно найти гораздо больше возвеличенных славой сильных мужей, чем красивых. Таковы Геркулес, Мелеагр, Тесей, Гектор, Аякс и прочие, которых называют героями, а также Главк, Дорифор, Милон, Полидамант, Никострат, которые побеждали в жестоких сражениях. Это, однако, объясняется не тем, что писатели предпочитают силу красоте. Но поскольку они рассказывают о деяниях и чаще всего о военных, то называют, скорее, тех, кто совершал деяния, то есть сильных мужей. Ведь деяние совершается силой, а не красотой. Однако судить о дарах тела нет необходимости, так как мы решительно утверждаем, что все они имеют отношение к нашему счастью.

2. Но чтобы не казалось, что я начал доказывать, не понимая, коротко скажу о том, что меня к этому привело. В войне обычно красивые не сражаются, но, что гораздо важнее, в войне сражаются за красивое. Умолчав о прочих [красивых] вещах, которых жаждут человеческие глаза, ограничусь одним примером. Все известные смельчаки, герои и полубоги с неутомимым пылом и упорством вступили в борьбу за одну прекрасную женщину. И ты не должен считать, что греки сражались ради мщения, поклявшись прекратить войну только после возвращения Елены, или что троянцы сражались ради спасения своего достоинства, чтобы не казалось, что они возвращают Елену из-за страха. Воспользуюсь здесь словами Квинтилиана: «Троянские вожди не считают недостойным, что греки и троянцы терпят столько несчастий в течение столь длительного времени из-за красоты Елены».

3. Какой же в самом деле должна была бы быть ее красота! Ведь об этом говорит не Парис, который ее похищает, не какой-нибудь юноша, не кто-нибудь из толпы, но говорят старики и мудрейшие советники Приама. И даже изнуренный десятилетней войной и потерявший стольких детей царь, кому эта красота, ставшая источником многих слез, должна была быть ненавистна и отвратительна, слушает, несмотря на угрожающую опасность, эти разговоры и, называя Елену дочерью, дает ей место рядом с собой, прощает ее и не считает, что она была причиной несчастий. Наконец, среди крупнейших авторов нет разногласий в том, что красота в теле — главное, так что многие не колеблются предпочесть ее даже хорошему здоровью, видимо, считая, что она заключает в себе равным образом и здоровье. Об этом сказано у Цицерона: «Привлекательность и красоту тела невозможно отделить от здоровья», хотя правильнее было бы сказать: «здоровье не может быть отделено от привлекательности и красоты». В самом деле, многие здоровы без красоты, но никто не красив без здоровья.

4. <…> Итак, красота является основным даром тела, и Овидий, как известно, называет ее даром бога, то есть природы. И если она дана людям, кто посчитает, как несправедливый судья, что природа не почтила нас этим даром, а обманула? Клянусь, я не могу это допустить. Ведь если здоровье, силу, крепость и ловкость тела не следует отвергать, почему надо отвергать красоту, стремление и любовь к которой, как мы знаем, глубоко укоренились в наших чувствах?

5. Разве хвалил бы Гомер, неоспоримый глава поэтов, телесные достоинства двух великих мужей, царя и величайшего из воителей (говорю об Агамемноне и Ахилле), если бы не понимал, что эти достоинства являются великим благом? Хотя, по-моему, он хвалил не столько ту красоту, которую нашел в них, сколько ту, которую сам выдумал, чтобы восхвалять ее и учить, что она — великое благо, свойственное великим личностям и достойное быть показанным открыто и всенародно, с тем чтобы и одаренный красотой и созерцающие ее получали наслаждение.

6. Наш же поэт Вергилий, второй, бесспорно, после Гомера, почтил в словах красоту Лавза, Турна, Палланта, Энея, Юла. Он высказался о ней, говоря об Эвриале: «Доблесть милее вдвойне, если доблестный телом прекрасен». Этот стих порицал где-то Сенека, принадлежащий к стоикам, как будто в самом деле нужно желать, чтобы вещи отличались безобразием, и как будто Платон не увещевал Ксенократа приносить жертву Грациям, исправившим его единственный порок. Поэтому легко ответить на вопрос, почему некоторые примечательны такими же телесными уродствами, как Ксенократ, о котором я только что сказал, и Терсит, об уродстве которого упоминал Гомер. Они для того рождены безобразными, чтобы красивые выделялись.

7. Ведь все кажется более ценным при сравнении с низким, и это настолько очевидно, что не нуждается в доказательстве. Тем не менее сами безобразные в некотором отношении вызывают удовольствие, а именно когда восхищаются, созерцая красивых, что, конечно, с трудом могут делать сами красивые, которые взирают не на самих себя, а на других. Впрочем, разве это относится к моему намерению? Сознательно опуская многое, ибо надо держаться меры, я сказал бы только о Пифагоре; он, как говорят, был величествен и, подозреваю, по этой причине встретил большую доброжелательность при распространении своего учения. Ведь общеизвестно, что как стряпчему, так и автору комедий и трагедий очень помогает телесное благородство.

ХХ

1. Пойдем далее и тут же скажем о красоте другого пола. Как говорит Терен-ций, природа — создательница мира — дала многим женщинам лицо красивое и благородное. Для чего, спрашивается: чтобы одарить их украшением или оскорбить; чтобы они наслаждались этим даром или пренебрегали им? Конечно, чтобы наслаждались и радовались. Впрочем, нет другой причины, по которой природа так старательно потрудилась в отделывании лиц. Ведь что приятнее, что привлекательнее и милее красивого лица? Оно настолько приятно, что взглянувший на небо едва ли найдет там что-нибудь более радующее. Наряду с тем, что в человеческих лицах проявляется особое неописуемое искусство — так что меня столь большое разнообразие лиц наводит часто на мысль о чуде, — есть, однако, в их красоте много сходного, поэтому можно сказать вместе с Овидием: «Множество красивых лиц заставляет колебаться мое суждение».

2. Украшение женщин — не только прекрасное лицо, но и волосы, так восхваляемые Гомером у Елены и многих других, грудь и бедра, и, наконец, все тело, если женщины стройны, белы, полны соков, если пропорции их совершенны] Поэтому мы видим, что у многих изображений женщин и богинь обнажены не только голова, но у одной — рука, у другой — грудь, у третьей голень, чтобы была видна какая-нибудь часть телесной красоты каждой. Многое вообще не скрыто одеждой, и клянусь, это еще лучше и приятней, пример чему — скульптура Дианы, купающейся в источнике в окружении нимф и застигнутой врасплох Актеоном. Правда, Ювенал говорит, что в живописи требуется скрыть некоторые части тела. Но почему нужно скрывать то, что, вероятно, является лучшим; Овидий, например, говорит:

«Лучше еще, что скрыто!»

Ведь если женщинам, имеющим красивые волосы, красивое лицо, красивую грудь, мы позволяем обнажать эти части тела, почему мы несправедливы к женщинам, которые красивы другими частями тела?

3. Однако возвратимся к тому, от чего отошли. Для чего существует превосходная красота телесных членов, созданная удивительным умом природы? Может быть, для того, чтобы блекнуть от старости и терять сок и свежесть, подобно виноградной кисти, остающейся на лозе вплоть до зимы, тогда как нам, мужчинам, при виде таких соблазнов сгорать от желания? В таком случае было бы лучше не создавать красивых женщин, как это сделала природа с остальными животными, которые не умеют различать между безобразными и красивыми, хотя иначе сказал Овидий о быке Пасифаи, выбиравшем больше среди телок, чем среди остальных коров; равным образом это встречается и у мужчин. Как мы провожаем женщин пылающим взором, так и они нас, если наружность красива. Никто не станет отрицать, что мужчины и женщины для того рождаются красивыми и, что особенно важно, со склонностью к взаимности, чтобы наслаждаться, взирая друг на друга, любя друг друга и проводя вместе жизнь. Клянусь, что если бы все мужчины и женщины были так же безобразны, как твои, Катон, соседи, супруги Руфий и Катина, изнуренные страстью и болезнью, я убежал бы в пустыню и избегал людей, словно змей. Что сказать более? Кто не восхваляет красоту, тот слеп душой и телом, а если имеет глаза, то должен быть их лишен, так как не чувствует, что имеет их. Я сказал о зрении и осязании только одного рода.

XXI

1. Можно перечислить и многое другое. В самом деле, для чего, если не для нашего украшения, создала природа золото, серебро, драгоценные камни, дорогую шерсть, мрамор? Кто может в этом сомневаться, если он не враг истине? Даже сами боги, с чьим величием ничто не сравнится в человеческих делах, охотно позволяют украшать себя подобными предметами, и ничего нет у нас священнее храмов. Стоит ли упоминать о созданном руками людей, например, о статуях, картинах, великолепных искусствах, публичных зрелищах, и разве меньше нужно ценить дары полей и виноградников, которыми, как известно, наслаждались с восторгом не только землепашцы но знатные люди и даже цари, как Лаэрт, Кир? Надо ли говорить о лошадях и собаках, созданных для нашего удовольствия?

2. И хотя все это так, некоторые строгие философы лишили себя зрения, из-за чего восхваляются многим; клянусь, я тоже их хвалю и заявляю, что они сделали дело, достойное самих себя. Действительно, подобных уродов следует лишить зрения, если они имели его. Думаю, они должны быть сравнены с Эдипом и низвергнуты в преисподнюю даже ниже Эдипа, так как не достойны ни видеть, ни быть видимыми. И вообще самое абсурдное и в словах и в делах создано философами.

XXII

1. Обратим теперь внимание на речь, чем едва ли не единственным мы превосходим животных, хотя Ксенофонт то же самое думает о славе; однако, по мнению Вергилия, к славе восприимчивы и лошади, например, в «Георгиках» он говорит:

«Как переносит позор, наблюдай, как пальмой гордится».

О смехе мы уже сказали. Говоря от имени мужчин, разве убежал бы я, заслышав случайно какую-нибудь сладкогласую, какой, говорят, была Клеопатра, и прервал беседу, которую она со мной завела? И поскольку с помощью слуха воспринимается не только речь, разве заткну я уши, словно от пения сирен, услышав, что где-то запела чистым и искусным голосом, как у нашего Карино Амфризино, какая-то девушка? Мне же приятнее слушать пение женщин, чем мужчин.

2. А если кому приятнее делать наоборот, значит, он всюду стремится отыскивать неприятные звуки, например стук молотобойцев, шум падающих с гор Рейна и Нила, а если говорить о человеческих голосах, — рыдания и вопли. И раз он им радуется, его надо заставить слушать свой собственный плач. Здравый смысл до такой степени далек от того, чтобы отвергать песню, что, по-видимому, с давних пор никакому делу люди не отдавали больше труда, чем музыке. Некоторые авторы даже утверждают, что музыка древнейшее из всех любимых занятий, поэтому так же древне и стремление к наслаждению.

3. Действительно, музыка не доставляет ничего, кроме удовольствия. Множество музыкальных инструментов, известных даже неучам, указывает на широкое распространение этого приятного занятия, каковое, если верить молве, воздействует даже на богов. Вот почему поэты, которые называют себя божественными прорицателями, часто поют, доставляя удовольствие богам или людям, или тем и другим вместе, Кроме того, в древние времена музыканты почитались наравне с прорицателями и мудрецами. В сочинениях «Государство» и «Тимей», так же как и в других работах, Платон считал, что музыка необходима гражданину. Что еще прибавить? Наши уши услаждает не только пение людей, но и пение птиц. Я уже не говорю, насколько приятно каждому собственное пение, о чем хорошо знают испытавшие это. Ведь я и сам с детства приложил к этой науке много труда, как потому, что она, казалось, помогает поэтическому и ораторскому искусству, так и потому, что она приятнейшее занятие.

XXIII

1. Пойдем далее, чтобы окончить разговор о двух оставшихся чувствах, и прежде всего о вкусе. Не буду перечислять разные виды пищи, о природе и мастерстве приготовления которой создали книги не только повара, но и медики и даже некоторые философы. В пище, приготовленной из мяса животных, птиц, рыб, пресмыкающихся или из смеси их, можно наблюдать такое же разнообразие, как и в женских лицах, поэтому приходится колебаться, что предпочесть (впрочем, и с остальными чувствами может случиться подобное). Теренций потому и говорит:

«Ставят стол сомнительный…»,

чтобы ты колебался в выборе. Если же кто-то осмеливается бранить пищу или уклоняться от нее, то он, видимо, больше хвалит смерть, чем жизнь, так что его следует изморить постом, то есть как раз тем, что одобряется, и я снова и снова молю, чтобы он погиб от голода.

2. Что же касается того, что многих хвалят за бережливость, святость жизни, достойную удивления экономию, то они, по-видимому, едва ли отличаются от древних, грубых и диких людей, почти подобных животным, которые делали так, исходя из возможностей, и еще не знали богатств в то время.

«…когда скромным жилищем

Грот прохладный служил, которого тень заключала

Вместе весь дом — и огонь, и ларов, и скот, и владельца;

В те времена, что супруга в горах устилала лесное

Ложе соломой листвой и шкурами дикого зверя».

Но мало-помалу люди ушли от той дикой жизни и с каждым днем стали все больше наслаждаться изобилием, которое повсюду, придя однажды, словно хозяин, никогда больше не оставляло дома.

3. Однако до сих пор многие никогда и не уходили от той жизни. Но кто они? Те, о которых излишне говорить, например гараманты и некоторые южные народы, питающиеся саранчой, или северные, о которых говорит Вергилий:

«Кислое пьют молоко, смешав его с конскою кровью».

Гимнософисты, хвалимые Ксенофонтом, а также египетские жрецы, кичащиеся своей древностью и мудростью, и жрецы критского Юпитера, видимо, побуждены к этому какой-то безумной яростью и похожи на фанатиков, которые, как стоики, делают все из пустого хвастовства.

4. Лакедемоняне же, далекие от этого тщеславия, бережливы не из-за презрения к пище, а из-за чрезмерной любви к войне. Думаю, они поступают вдвойне глупо: как потому, что отравляют себе жизнь, так и потому, что относятся легко к смерти. Но стоит ли удивляться постыдным нравам спартанцев, тех же лакедемонян, которые считают воровство признаком трудолюбия и воруют друг у друга, словно упражняются в добром искусстве. Красноречие же из своего государства изгнали. Что касается разговоров о воздержании Пифагора, то это отрицали Аристотель и его ученик музыкант Аристоксен, а впоследствии Плутарх и некоторые другие; подобное можно было выдумать об Эмпедокле и Орфее.

5. А если даже они были воздержанными, разве следует тотчас, совсем не раздумывая, подражать им? Для чего они это делали? Для того, чтобы не вводить кого-то в расходы? Или чтобы казалось, что они мудрее других и не живут по обычаю? Или же им не нравились мясо и другие продукты, раз они не употребляли их? Например, некоторые отказываются от вина, почему и называются трезвенниками; ведь от того, что не нравится, воздерживаться легко. Поэтому нужно смотреть не на то, что делают, а по какой причине и сколь правильно делают. Я уж не буду говорить, что Эмпедокл, желая считаться богом, прыгнул в Этну, а Орфей был обвинен в каком-то значительном позорном поступке.

6. Вообще о пище пусть каждый думает что хочет. Мне же всегда казалось, что в высшей степени умно и справедливо говорит тот, кто хотел бы получить журавлиную шею, чтобы продлить наслаждение, если только длинная шея дает продолжительное наслаждение в еде и питье. Отчего же я не могу сказать то, что думаю? О, если бы у человека было не пять, а пятьдесят или пятьсот чувств! Ведь если хороши те, которые мы имеем, почему бы нам не пожелать и других такого же рода?

XXIV

1. Перейдем к винам, восхвалять которые не стыдно в любой речи. Действительно, разве мы не можем здесь повторить самую большую похвалу, которую я высказал выше, а именно что питьем вина мы отличаемся от животных. Смех же я не могу так хвалить и воздавать благодарность природе за то, что она дала его главным образом людям вместе с плачем и слезами, хотя Вергилий, следуя поэтическому обычаю, показал коня Палланта оплакивающим смерть хозяина, а Гомер наделил слезами коней Ахилла по случаю смерти Патрокла. Не отрицаю, что плач, жалобы и смех даны только людям; первые в основном для облегчения страданий, второй для выражения радости; но особенно благодарить природу надо за более важное, если к тому же учесть, что смех имеет большое сходство с плачем.

2. Итак, я воздаю природе величайшие благодарности за все, о чем только что говорил, и, соединив все это вместе, хочу выступить с большой и громкой хвалебной речью. Пожалуй, двумя вещами мы, люди, превосходим прочие живые существа: тем, что обладаем речью и что можем пить вино; первое выходит из нас, а второе входит. И хотя не всегда приятно говорить, когда есть удобный момент, пить же всегда приятно, если не испорчены вина или не повреждены вкусовые ощущения. Нам и природой дано так, что в детстве человек раньше узнает вина, чем начинает говорить, и старик разучивается сначала хорошо говорить, а затем хорошо пить, до такой степени растет день ото дня наслаждение этим естественным даром природы; поэтому у Теренция и сказано «орлиная старость».

3. Поскольку я назвал эту птицу, мне могут возразить: разве некоторые птицы не пьют вина? Им отвечу так: разве некоторые птицы не говорят? Полагаю, что поскольку они это делают по принуждению и несовершенно, не стоит говорить ни о том, что они обладают даром речи, ни о том, что они пьют вино. Итак, питье вина, как и речь, является естественным свойством, присущим только людям. Какая похвала способна в достаточной мере быть достойной этого блага!

4. О, вино — создатель веселья, учитель радостей, спутник счастливого времени, утеха в несчастье! Ты — руководитель пиров, ты — вождь и правитель свадеб, ты — судья мира, согласия и дружбы; ты — отец сладчайшего сна, ты восстановитель сил в уставших телах, как говорит твой почитатель Гомер, ты — облегчение в тревогах и заботах, ты из немощных делаешь нас сильными, из робких смелыми, из немых красноречивыми! Итак, да здравствуют верные и постоянные наслаждения в любом возрасте, для любого пола! Действительно, скажу по справедливости, хотя и без охоты: пиры нас часто утомляют, часто вызывают отвращение, долгое время держат пресытившимися, приносят расстройство желудка; стариков же они совершенно не увеселяют. В питье же вина не имеет значения ни сколько выпито, ни когда выпито, и оно, как говорится, всегда без ущерба доставляет удовольствие как прочим возрастам, так и более всего старикам.

5. Спросишь, почему? Потому что для человека в старости почти все теряет свою прелесть; что же касается святых даров Бахуса, они с каждым днем становятся все более прекрасными. И если поверить Тибуллу:

«Сок этот нас научил, как голос возвысить до песни,

Так же размеренный лад дал неискуеным ногам».

Не только поэты воздавали честь Бахусу и посвятили одну вершину Парнаса Аполлону, а другую Бахусу, почему у Ювенала говорится: «И устремляются они к владыкам Нисы и Кирры», но также и философы, глава которых Платон как в первой и второй книгах «Законов», так и в «Пире» считает, что если душа и тело пылают от вина, то оно является неким разогревающим и возбуждающим средством для ума и доблести.

6. Долго перечислять, как много великих мужей заслужило славу у потомков своей любовью к вину дома и в походе, на отдыхе и в труде, например Агесилай, Александр, сам основатель законов и нравов Солон и равный ему у римлян строгий Катон, о котором в лирических «Одах» Горация говорится:

«И сам Катон свой дух высокий

Цельным вином согревал охотно».

7. Для себя же я предусмотрел единственное убежище в старости, и когда подойдет поздняя старость, то есть когда мы ослабнем и будем лишены многого из пищи, любовных и прочих утех, я посвящу всего себя служению этому делу. Поэтому я уже давно, как вы знаете, вырубил в подземной каменной скале, которая примыкает к моим строениям, погреба и позаботился (чему больше всего радуюсь) их наполнить превосходнейшим вином различного цвета, вкуса и запаха. Ведь в нем — о чем я опрометчиво не сказал, хотя невозможно о большом деле рассказать в короткой речи, — проявляется удивительная щедрость природы.

8. В самом деле, если посмотреть на все, что существует в мире, то не найти ничего наделенного таким великим разнообразием цвета, вкуса и запаха. Когда пьешь, услаждает даже цвет вина, чего нет в пище. Вот почему для питья надо использовать большие и широкие бокалы, как это обычно и делали древние цари, что известно от поэтов. И Г. Марий, по обычаю отца Либера, пользовался большим сосудом. Поэтому на веселых пирах, особенно в конце их, подают бокалы больших размеров, и я знаю достоверно, каких и сколько этих бокалов должно быть. Если вы одобряете мое намерение, то последуете ему, а я, который во всем остальном могу считаться вашим учеником, в этом деле свято обещаю быть, если угодно, вашим учителем, верным и испытанным. <…>

XXVI

1. <…> Мне остается коротко сказать о последнем чувстве. Я имею в виду обоняние, которое считают самым тонким из чувств, так как если есть неприятный запах, все остальное, что могло быть приятным, обязательно теряет свою прелесть. С помощью обоняния воспринимаются многие запахи, как природные, например запахи цветов, фимиам в честь богов, ароматы вин, так и созданные искусством смертных, например запахи яств и благовоний. Поэтому у многих сохранился вплоть до нашего времени прекрасный обычай приходить в публичные места надушенными благовониями — вещь весьма достойная почтенного гражданина. И, напротив, нет ничего презреннее тех людей, о которых говорит Флакк:

«Пахнет духами Руфил — и козлом воняет Горгоний».

2. К чему многие слова? Нельзя отвергать жен, какими бы они ни были некрасивыми, строптивыми, косноязычными, немыми, больными, но тех, от которых исходит неприятный запах, отвергать можно. И гораздо больше следует порицать этот запах в нас, мужчинах, часто заседающих в суде, в сенате, магистрате, особенно если мы возбуждаем отвращение к себе не только телесным пороком, как эти женщины, но и пороком души, как Руфил и Горгоний.

Этим грешат стоики так же, как и всем прочим. Если же по бедности своего состояния нельзя душиться бальзамом или другими ценными благовониями, надо любить по крайней мере чистоту и душиться мускусом, что не принесет больших расходов.

3. О, мудрейшие наши предки, которые даже то, что предписывает природа, не только не осмеливались делать, чтобы не оскорбить обоняние, но и говорить об этом. Ведь если мы правильно рассудим, речь избегает, пожалуй, только тех вещей, которые оскорбляют чувство обоняния; примеры даже стыдно приводить. Стоики же, словно не имея носа, не считают дурным говорить и делать эти непристойности в частных и общественных местах; еще бы — ведь это естественно, будто не они говорили, что природа создала вещи, которых следует остерегаться, например яды. Но оставим стоиков с их дурными запахами и непристойными высказываниями. Спрашивается, почему создано столько запахов? Почему только людям дана и врождена способность их распознавать? Почему люди получают наслаждение от их обоняния?

XXVII

1. Ведь чувства остальных животных, хотя они и те же самые, менее всего сходны с прекрасными и достойными человека чувствами. Животные не умеют различать и выбирать красивое; наслаждаются только своим пением или пением своих сородичей, осязания почти вовсе лишены, их вкус не дает им возможности почувствовать разнообразие пищи и выбрать лучшее, обонянием они пользуются только для того, чтобы добыть пищу, находящуюся на расстоянии, однако и это по природе не у всех, и, вероятно, никто из них никакого наслаждения от этого чувства не получает.

XXVIII

1. Не знаю, как случилось, что, когда я начал рассуждать о телесных благах, речь отклонилась к благам внешним. Скорей всего, когда я показал, что красота помещена среди благ, ибо услаждает глаза, пришло на ум нечто другое, также имеющее отношение к превосходству красоты. Это были внешние блага. Таким образом я, не подозревая, исследовал всякое наслаждение, которое вызывается внешними благами. Тем не менее вышло очень кстати, поскольку внешние блага приносят большее наслаждение, чем блага тела. Ведь красота приятнее кому-либо чужая, нежели своя, как я сказал относительно мужчин и женщин. А если кто наслаждается своей красотой или голосом, то наслаждается ими словно внешней вещью.

2. Действительно, одна и та же вещь не может содержаться в чем-то и заключать его в себе. Нечто иное есть цвет по сравнению с глазом, пение по сравнению с ухом. Цвету и пению так же радуется глаз и ухо, как уста гранату и нос запаху розы. Потому цвет и звук, как наши, так и чужие, числятся среди внешних благ. Сила же, быстрота и другие качества, которые являются благами тела — ни чужие, ни свои — никому не приносят радости потому, что после красоты они, по-видимому, не принимаются в расчет, поскольку наслаждения не вызывают. Из этого ясно, что внешние блага, а не блага тела дают, а чувства воспринимают наслаждения. Как после этого можно удивляться, что внешние блага называются благами, между тем как они и являются почти единственными благами.

XXIX

1. Однако блага тела важны для многих других вещей, например, чтобы приносить похвалу, которая является радостью, присущей душе и приходящей извне из восхищенных отзывов людей; а также и для многого другого. И если сами они не рождают телесного наслаждения, то готовят нечто такое, чем тела наслаждаются. Например, Геракл, сообщают поэты, среди многих выдающихся женихов был расценен как самый достойный Деяниры, поскольку оказался сильнейшим среди соревнующихся. Равным образом в беге, устроенном для женихов, Пелоп и Гиппомен добыли один Гипподамию, другой — Аталанту.

XXX

1. Поэтому, как красота превосходит силу, так внешние блага превосходят блага телесные. Ведь я объяснил, что красота является внешней вещью, сила же, хотя она многим кажется телесным ощущением, является благом здоровья, так как без нее нельзя ни возвратить, ни сохранить его.

XXXI

1. Как бы то ни было, достойно замечания, что только то должно называться наслаждением, в чем сходятся воспринимающее и воспринимаемое: глаза и блеск, нёбо и гранат и тому подобное. Мы справедливо называем наслаждение благом потому, что оно происходит от обоих, словно от своих родителей. Душа и тело со своей стороны воспринимают, внешнее воспринимается.

XXXII

1. Мы сказали о внешних благах, которые относятся к телу. Блага, относящиеся к душе, я назвал выше: благородство, родственные связи, власть, должности и тому подобное; впрочем, некоторая часть их приносит большую радость телу. У меня нет намерения говорить о них больше, поскольку происходят они не столько от природы, сколько от людей, так же как и такие блага души, как ремесло, знание, наука. Мы же говорим о предусмотрительности и разумности природы, которая, какя показал, для того создала столько благ, чтобы мы ими наслаждались.

XXXIII

1. Те четыре качества, <…> которых вы требуете с обычным для вас высокомерием, не достигают ничего другого, как той же самой цели. Но я бы сразу не согласился с тем, что есть только четыре источника добродетели и только четыре аффекта, о чем будет сказано в другое время, так как сейчас в этом нет необходимости. Благоразумие — я скажу об этой очевидной вещи очень кратко — заключается в том, чтобы уметь предвидеть выгодное для себя и избежать невыгодного. Поэтому Энний и говорит: «Тщетна мудрость того мудреца, который не может быть полезен себе самому. Умеренность состоит в воздержании от какой-либо одной радости, чтобы наслаждаться многими и большими».

2. Справедливость — в снискании у людей расположения и благодарности, в приобретении выгод. <…> Скромность (некоторые исключают ее из числа добродетелей) является, на мой взгляд, не чем иным, как своего рода средством для приобретения у людей авторитета и расположения благодаря тому, что нет нелепости в голосе, лице, жестах, походке, одежде.

XXXIV

1. Перед вами истинное и краткое определение добродетелей. Среди них наслаждение не блудница среди матрон, как болтает позорнейший род людей стоики, а госпожа среди служанок. Приказывая им: одной поспешить, другой возвратиться, третьей остаться, четвертой ожидать, она восседает без дела сама и пользуется их услугами.

XXXV

1. <…>Ты, Катон, привел много примеров; поскольку нет смысла каждый из них в отдельности опровергать, нужно сразу заметить следующее: что бы ни делали те, которых ты перечислил, они делали это ради одного наслаждения, и этого даже ты не смог бы опровергнуть. В подтверждение скажу, что природа выделила роду живых существ одно и главное: сохранять свою жизнь и тело и уклоняться от того, что кажется вредным. Но ничто более не сохраняет жизнь, чем наслаждение с помощью органов чувств, зрения, вкуса, слуха, обоняния, осязания, без чего мы не можем жить; без добродетели же можем. Так что если кто-то жесток и несправедлив по отношению к любому из чувств, он действует вопреки природе и вопреки своей пользе.

XXXVI

1. Что же касается того, что наслаждение является приятным, когда оно необычно, то ты не должен ни осуждать это обстоятельство, ни восхищаться им. Ведь ничто не наслаждает больше, нежели редкость и разнообразие. Например, [мы хотим] то сидеть, то стоять, то ходить, то лежать, то бежать или упражнять члены все новыми и новыми движениями и не можем выносить долго одно и то же. Равным образом и в пище нам требуется то сладкое, то кислое, то жидкое, то сухое, как у Плавта:

«Маслин, говядины хотите ль, каперсов?»

То же и в прочих вещах. Редкость же имеет такую силу, что мы пойдем смотреть скорее на урода, чем на нормального, на смерть осужденного, чем на религиозную службу, на фокусы, чем на свадьбу. Потому что второе случается ежедневно, оно словно бы под рукой, им можно воспользоваться по нашей воле, первого же, пожалуй, не будем возможности увидеть позже, если мы как можно раньше не используем представившийся случай. <…>

XLVI

1. Не отрицаю, что у слушающего может возникнуть тайная мысль: нельзя избежать глаз, ушей и мнения общества/Чтобы закрыть все пути противникам, я буду так себя вести, что в случае, если что-то будет противоречить общепризнанному убеждению или я буду подозревать какое-либо неудовольствие в отношении к себе, я самым тщательным образом постараюсь избежать этого: и не потому что оно дурно, но потому, что важнее, чтобы ты был любим народом. Многое можно делать с полным правом, но в одном месте это позволено, в другом — нет.

2. Например, не принято делать и потому запрещается открыто завтракать или обедать, заботиться о чистоте тела, совершать таинство брака (подобной стыдливостью иные стоики не обладают, ибо они бесстыдны не только на словах, но и на деле). И, напротив, принято рыдать на похоронах близких, бить себя в грудь и лицо, рвать волосы, раздирать одежды; эти вещи можно порицать, так как они бесполезны, однако не только не следует их бранить, но даже надо подражать им. Ибо нельзя противиться, как обычно делают стоики, но нужно повиноваться народу, как стремительному потоку, и если ты не допустишь несправедливости и обиды по отношению к нему, ты поступишь в достаточной степени умно.

XLVII

1. Впрочем, заодно со мной, ибо все измеряют наслаждением, не только те, кто обрабатывает поля и которых по справедливости хвалит Вергилий, но и те, кто населяет города, — старые и малые, греки и варвары, следующие не Эпикуру, Метродору или Аристиппу, но самой природе, учительнице и славному вождю, как говорит Лукреций: «и влечет сама богиня-наслаждение — вождь жизни». Кто заботится, как ты заявляешь, о добродетели, или, как я скажу, помышляет о ней? Пусть назовут меня лжецом, если кто-то может в достаточной степени объяснить толково, что, собственно, представляет из себя добродетель и ее дары. Существуют сложнейшие и весьма запутанные рассуждения философов о долге, в которых утверждается различное.

2. Но каким образом их смогут понять необразованные? И напротив, о наслаждении знают даже дети. Но что говорить о людях, когда боги (которых вы, строгие цензоры, осуждаете) не только не порицают это стремление в нас, но часто сами занимаются этим. Я мог бы назвать любовные связи (осуждаемые вами в высшей степени) разных богов и прежде всего Юпитера, если только их можно перечислить. Кто из богов осуждает хороводы, пиры, игры? Но Катон, взывающий к самой сути философии, называет это баснями. Ладно, пусть басни, видишь, насколько я уступаю тебе! Но почему поэты, величайшие из людей, приписывают это богам. В одном из двух ты должен уступить: или признать, что поэты говорят о богах истину, или что они сами были такими, какими хотели видеть богов. Здесь нет третьего.

З. Ведь никто не считает для себя недостойным и низким то, что подобает богам. И кто дерзнул бы, не скажу, ставить себя выше поэтов, но сравниваться с ними — Гомером, Вергилием, Пиндаром, Овидием — и порицать их суждения и жизнь? Станешь ли говорить теперь, что природа гневается на невежественную массу, если поэты — вожди остальных — стремятся к наслаждению или, вернее сказать, наносят богам оскорбление, не вызывая их гнева? Что же такое природа, если не боги? Или ты боишься ее, а их не боишься? Разве не видно, что все писатели, за исключением немногих философов, согласно одобряют наслаждение? И за то превозносили они в многочисленных похвалах первый век, за то называли его золотым, когда боги жили вместе с людьми, что он был свободен от тягот и полон наслаждений. К их мнению пришли все народы и нации — каждый в отдельности и все вместе, на этом они стоят и навеки останутся.

XLVIII

1. Право же, если бы этот спор о достоинстве вынесен был на голосование народа, то есть человечества, ибо это дело мировое, и решалось бы, кому отдать первенство в мудрости — эпикурейцам или стоикам, — то думаю, на нашей стороне было бы полное единодушие, а вас бы не только отвергли, но и заклеймили высшим бесчестием. Не говорю уж об опасности, которой подвергались бы ваши жизни со стороны такого множества противников. В самом деле, зачем богам и людям отречение, умеренность и бережливость, если эти свойства не имеют отношения к чему-либо полезному? В противном случае они непонятны человеческим телам, ненавистны ушам, наконец, достойны того, чтобы все государства с шумом изгнали их в безлюдные места, на самый край пустыни.

КНИГА ВТОРАЯ

1. Уже вначале, поскольку ты превозносил добродетель (на что у тебя есть дар) и с почтением и похвалой перечислял великих римлян и греков, скажи-ка, кого из всех их ты преимущественно хвалил и кем восхищался? Несомненно, [ты восхищался теми], кто более всего сражался за добродетель. Кто же эти люди? Конечно те, которые больше всего заботились о родине. Ты и сам, кажется, отметил это, указывая только имевших заслуги перед государством. А среди них, названных тобой поименно или в общем, кто больше всех заботился о родине? Очевидно, достоин большей похвалы Брут, чем Попликола, Деций, чем Торкват, Регул, чем Манлий, ибо сильнее и с большим пылом проявили себя первые, чем их товарищи, и потому они в большем почете. Следовательно, если мы обсудим заслуги этих великих людей, в оценке которых заключена суть спора, то не будет после этого необходимости говорить о менее значительных лицах.

2. Поговорим сначала о мужестве, затем, если потребует дело, и о других добродетелях. Ибо мужество, очевидно, дает более широкое поле стремлению к добродетели, являясь своего рода открытой борьбой против наслаждений. В нем, как известно, упражняли себя и те, о которых мы упоминали. Этих людей, как я сказал уже, ты превозносишь до небес. Я же, клянусь, не вижу причины, на основании которой можно сказать, что они действовали во благо и стали добрым примером. Если я не отвергну трудностей, жертв, опасностей и даже смерти, какую награду или цельты мне предложишь? Ты отвечаешь: нерушимость, достоинство и процветание родины. И это ты считаешь благом? Этой наградой вознаградишь меня? Из-за надежды на это побуждаешь идти на смерть? А если я не повинуюсь, ты скажешь, что я совершил преступление перед государством?

3. Посмотри, как велика твоя ошибка, если можно ее назвать скорее ошибкой, а не коварством. Ты выдвигаешь славные и блестящие понятия «спасение», «свобода», «величие» и не объясняешь их смысла для меня после моей смерти. Только ведь умирая, я не получу обещанного и потеряю даже то, что имел. Оставляет ли что-то себе тот, кто идет на смерть? Но разве смерть этих людей, скажешь ты, не помогла родине и разве спасение родины не является благом? Я не признаю этого, если ты не разъяснишь. Но ведь государство, освобожденное от опасности, наслаждается миром, свободой, спокойствием и изобилием. Хорошо! Ты говоришь верно, и я с тобой согласен. Вот почему так проповедуют и возносят к звездам добродетель, ведь она добывает то, из чего более всего состоит нacлaждeниe.

XV

2. <…> Добродетель — пустое и бесполезное слово, ничего не выражающее и не доказывающее, и ради нее ничего не следует делать. Не ради нее действовали и те герои, которые были названы. Какая же, однако, причина заставила их действовать? Причины могут быть многочисленны, но я не собираюсь их исследовать. Ясно, что добродетель (то же самое, что и ничто) в них не присутствовала.

3. Все же следует подробнее и обстоятельнее показать, что те герои, о которых шла речь, руководствовались не добродетелью, а одной лишь пользой, к которой все и следует свести. Говоря в самых общих чертах, только то можно назвать пользой, что лишено ущерба или по крайней мере восполняет ущерб. Полезнее ли рыбам питаться пищей, бросаемой в течение нескольких дней в воду, если их удобнее оттуда выловить? Или полезнее ли ягненку пастись на более тучных пастбищах, когда тем быстрее он будет заколот, чем быстрее пожирнеет.

4. Я сказал бы, что им подобны те люди, кто предпочитает малые блага большим; но даже благами не должно считаться то, что влечет за собой большее зло. Вы же считаете наоборот, когда учите о добродетели. Ты можешь спасти человека, попавшего в опасность, не явившись в суд; ежели ты решил явиться в суд по закону, ты совершил ошибку. Но соблюдать закон, возразишь ты, добродетельно. Однако ты поступишь бесчестно по отношению к этому человеку. Проявление мужества — не бежать из строя, не покидать поле сражения. Но когда все бегут, оставаться — безумие. Щедрость похвальна, ничего не оставлять себе — губительно. Терпеть раз и другой постыдное злословие — доказательство стойкости человека. Но если дерзость хулителя ты никогда не сдержишь и не подавишь, то впадешь в порок равнодушия.

5. Этого не допускают как у вас, так и у нас, люди понимающие именно потому, что они служат пользе. В самом деле, они предпочтут меньший ущерб большему, как и большие блага меньшим. В тех случаях, которые я приводил, без сомнения, то, что вы называете более добродетельным, оказывается более полезным. Почему предпочтительно бежать, чем оставаться в строю, когда остальные бегут? Почему не надо щедро раздавать или, как я сказал бы, расточать все имущество, но следует оставить что-то для себя? Почему предпочтительнее не всегда быть терпеливым, слушая злые речи, а изгнать ненавистника? Очевидно, потому, что это полезнее для жизни, состояния и молвы. Таким образом, большие блага, заключающие в себе большие выгоды, предпочитаются меньшим благам, как и меньшей ущерб большему.

6. Что такое большие блага и что меньшие, определить трудно именно потому, что меняются времена, места, лица и прочее. Но для разъяснения сути дела я бы сказал так: главное условие большего блага заключается в отсутствии несчастий, опасностей, беспокойств, трудностей, в стремлении к тому, чтобы быть любимым всеми, что является источником всех наслаждений. Что это такое, все понимают, и свидетельство тому — многочисленные книги о дружбе. Это ясно также из противоположного: ведь жить окруженным ненавистью подобно смерти. Руководствуясь этим правилом, мы расцениваем и определяем добрых и злых людей из того, умеют они или не умеют сделать выбор между этими вещами.

XVI

<…> 3. Не может быть такого, чтобы люди, за исключением глубоко несчастных и привыкших к злодеяниям, не радовались благу другого человека и, более того, сами не были причиной его радости, как, например, в случае спасения его от нужды, пожара, кораблекрушения или плена. На основании ежедневной практики надо научиться радоваться благам других людей и всеми силами стараться, чтобы они нас полюбили. Это случится только тогда, когда мы полюбим их и будем стремиться оказать им большие услуги; если мы пренебрежем этим, то никогда не сможем жить в радости.

XXVII

<…> Ты нашел на земле деньги какого-нибудь прохожего. Верни их ему, если он не бесчестный и пропащий, хотя следует воздерживаться от оскорбления и бесчестных людей, чтобы они не причинили нам какого-нибудь вреда. Доброму человеку ты возвратишь деньги не потому, что это добродетельно, но чтобы порадоваться его благу, его радости и расположению, кроме того, приобрести доверие других. Однако здесь необходим совет: ты должен умышленно делать это не наедине и не скрытно от всех, иначе это известие не дойдет до других людей, и делать ради пользы, а не ради добродетели, как я уже говорил. 2. Если твое основание этого поступка — не причинять вреда человеку, насколько достойнее и целесообразнее мое — и ему и себе принести пользу. И хотя я действую только в собственных интересах, но при этом хочу быть полезным другому, чтобы равным образом быть полезным самому себе. Поэтому, если бы я не возвратил деньги прохожему, то был бы преступником по отношению к своему доброму имени. Но верно и то, что если бы деньги были нужны мне для сохранения жизни, то, даже по вашему мнению, возвращать их не следует. <…>

XXVIII

1. Надеюсь, я сказал обо всем, чего требовала тема наслаждения. Однако видно, что побежденные в бою и честной борьбе и обращенные в бегство противники, возвратившись в лагеря и ругая из-за вала победителей, заявляют, что у них все же остаются созерцательная жизнь и спокойствие духа и что эти вещи являются исключительно благами добродетели и составляют у них общее с бессмертными богами; мы же следуем-де презреннейшему наслаждению, позорному, отвратительному и вызывающему раскаяние. Итак, разгромим этих непокорных и выбьем их из лагерей, которыми они называют два блага, относящиеся к одной лишь душе.

2, Обсудим прежде всего созерцание, на которое указал Катон. Твой Аристотель считает, что надо стремиться к трем благам. Он так говорит об этом (воспользуюсь лучше словами нашего друга Леонардо Аретино, который недавно перевел его «Этику» на латинский язык, и перевел очень искусно и поистине на латынь): «к чести же, к наслаждению, к разуму и всякой добродетели мы стремимся как ради них самих, так и ради счастья». То же самое он выразил выше другими словами, сделав полную наслаждений жизнь одновременно гражданской и созерцательной и следуя в этом Платону, который установил три цели в государстве: знание, почести, доход (что было взято из известного вымысла Гомера о трех богинях — Юноне, Минерве и Венере).

3. Мнение Аристотеля о достижении трех благ ради них самих и ради счастья ненаучно и нескладно, словно счастье есть нечто отличное от них самих. Ведь добавляя «ради счастья», мы добавим и «ради блаженства» и «ради достижения всех благ» или всего им подобного. Если не следует допускать установления излишних целей, зачем добавлять четвертую, а именно добродетель, которая есть не что иное, как эти три. Не говори, что Аристотель понимает стремление к ним ради них самих как частное, а стремление ради счастья — как общее. Ибо если они представляют собой виды рода, то нельзя стремиться к роду самому по себе, потому что это ничто, как, например, «дерево», которое само по себе только название и включает в себя виды и отдельности, как лавр, олива или этот лавр, эта олива, или, например, добродетель, которая похвальна не из-за рода, но из-за составляющих ее видов: справедливости, мужества, умеренности. Если же отдельные части сами по себе без целого не имеют значения, как нога, рука, глаз — без тела, то стремятся не к частям, а к целому; так и к добродетели нужно стремиться не ради нее самой, но ради счастья. Об этом достаточно.

4. Из трех же целей, установленных Аристотелем, две, а именно касающаяся наслаждения и гражданская, доставляющая почет, что, пожалуй, относится к славе, ничем между собой не различаются, но вторая является разновидностью первой. Поэтому остается рассмотреть третью и свести ее к наслаждению, чтобы стало ясно, что в наслаждении, которому мы следуем, заключено истинное и совершенное счастье и то благо, к которому, по словам Аристотеля, все стремятся. Итак, Аристотель отдает пальму первенства созерцательной деятельности. Так как во многих местах он не скрывает, что в созерцательной и гражданской жизни присутствует наслаждение (или, яснее сказать, к созерцательной жизни надо стремиться потому, что она есть созидательница наслаждения в душе), я мог бы сразу снять этот вопрос.

5. В самом деле, мы согласны, что какой-то вид наслаждения должно превозносить; об этом говорил и Платон, полагая в душе два удовольствия, к одному из которых следует стремиться, а другого избегать. Я согласен с ним, хотя, как я показал выше, всякое наслаждение благо. Да и Платон в книгах «О государстве» три цели часто называет удовольствиями. Но Аристотель признает два наслаждения — одно в чувствах, другое в душе. Однако я не понимаю: если у них одно и то же название, каким образом мы можем получать разные вещи, тем более что всякое наслаждение не столько чувствуется телом, сколько душой, которая сдерживает тело, что, полагаю, признает Эпикур. И наконец, кто сомневается, что наслаждения тела рождаются с помощью души, а наслаждения души при поддержке тела? Ведь то, что пребывает в душе, разве не является как бы телесным, разве не существует согласно тем вещам, которые мы видим, слышим или воспринимаем каким-либо чувством, откуда рождается созерцание?

6. Объясним же, что? собственно, представляет из себя созерцание. Пифагор, глава философов, говорит, что те, кто старательно вникает в природу вещей, считая все прочее ничтожным, более всего подобны таким людям, которые отправляются на торг, устраиваемый при большом стечении народа со всей Греции во время самых пышных игр, не для того, чтобы в телесных упражнениях добиться славы и благородного венка, и не для покупки или продажи, но чтобы посмотреть и разглядеть со вниманием происходящее там, что в высшей степени свободно и благородно. Наслаждение созерцанием игр Пифогор сравнил с философским созерцанием, так что почти ничем они не различаются.

7. Ты, Пифагор, на праздничном торге созерцаешь качества людей, их умы, воли, страсти, аффекты, тела, внешний вид, силы, действия, все то, что я называю иначе: самим праздничным торгом и великолепными играми. И я, искатель наслаждений, пришел созерцать торжище и игры, ибо мне приятно смотреть на эти красивые вещи. Как ты восхищаешься ими, сомневаешься, сетуешь, так и я делаю то же; более того, даже женщины и дети делают так же; присутствуя в театрах, на спектаклях, на играх, они наслаждаются, сомневаются, сетуют. Поэтому прекратите же восхвалять и превозносить это созерцание.

8. Одно и то же основание у философов, созерцающих, не скажу, людские собрания, но небо, земли и моря, и у юношей и девушек, глядящих на лавки на площади, восхваляющих и сравнивающих между собой драгоценности у менял, красивые картины и статуи. Ноты получаешь из исследования небесного строения большее наслаждение, чем я — от красот форума. В самом деле, больше понимая, получаешь большее наслаждение от значительной вещи. Я наслаждаюсь двумя статуями Фидия и Праксителя больше, чем какой-нибудь мальчик, поскольку понимаю различие таланта того и другого мастера, а он нет. Впрочем, твое наслаждение от созерцания неба и звезд не больше, чем мое, когда я смотрю на прекрасное лицо, при условии, что ты, открыв созерцанием что-то особенно замысловатое, не тешишь себя надеждой жалких похвал.

9. Но послушаем, как Аристотель хвалит наслаждение, Что созерцание есть высшее счастье, больше всего доказывается тем, говорит он, что мы считаем наиболее счастливыми и блаженными богов, и блаженство их есть само созерцание. Весьма удивляюсь, такому убеждению столь великого мужа. Хотя он лишает богов действия, однако приписывает им созерцание и не понимает, что созерцание есть процесс познания, — то, что мы называем или обдумыванием, или изобретением и что является свойством людей, а не богов. Именно глубоким созерцанием важнейшие искусства доведены до высшего совершенства. Ведь всякий созерцает с целью познать то, чего он не знает. <…>

14. Если же боги предаются созерцанию непрерывно, они должны уставать. Но усталость, скажешь ты, богам не присуща. Однако ты переносишь на богов человеческие свойства. Ведь ты счел созерцание высшим благом в делах человеческих не тогда, когда узнал, что жизнь богов состоит в созерцании, но, напротив, поскольку созерцание показалось тебе высшим благом в делах человеческих, ты пожелал сделать его общим с всевышними, чтобы придать авторитет своему имени и жизни. Поэтому или припиши богам созерцание людей, или вообще не приписывай им никакого созерцания.

15. Допустим далее, что боги никогда не устают и, что было бы удивительным, никогда не пресыщаются созерцанием, всегда пребывая в состоянии этого наслаждения. Может быть, и мы никогда не устаем и всегда познаем с наслаждением? Скажу о себе: я так часто бывал измучен многими занятиями, так истощен и обессилен, что становился больным душой и телом. Не говорю уж о том, сколько раз, несмотря на упорнейший труд, мы чего-то не понимаем или не можем сделать, как, например, Юлий Флор, упоминаемый у Квин-тилиана: в течение трех дней он не находил начала для своей речи по делу, которое должен был защищать. Кто, спрашиваю, соблазненный сладостью созерцания, прилагает труд к изучению грамматики? Когда я, уже взрослый, начал изучать греческий язык, то, хотя он и приятнее нашего, я столько тратил сил на основы греческой грамматики, что иной раз отчаивался выучить ее основательно. А кто изучает грубую и дикую диалектику, медицину, твое, Ка-тон, гражданское право, откуда нельзя получить почти никакой приятности, а только выгоду?

16. Скажу кратко: как совершение добродетелей, так и созерцание требуют больших усилий. <…> Поэтому многие, соглашаясь, что в добродетели есть все достаточное для благой жизни, отрицают, однако, ее достаточность для счастья.

17. А ты, Аристотель, не столько думал над этим, сколько превозносил свой труд. Осмелюсь поклясться всеми богами и богинями, что если бы ты не ожидал награды в виде славы, то никогда не заставил бы себя состариться среди своих размышлений, изложенных во многих книгах, в самом деле восхитительных. Ты хотел казаться не алчущим славы, а почитателем науки, хотя любил науку не ради нее самой, а главным образом ради славы. Цицерон высказывается более откровенно, когда говорит о себе не как философ, а как оратор: «…ведь доблесть не нуждается в иной награде за свои труды, кроме хвалы и славы; если она у нас будет похищена, то к чему нам на нашем столь малом и столь кратком жизненном пути так тяжко трудиться». Или о философах: «Самые знаменитые философы даже на тех книгах, в которых они пишут о презрении к славе, ставят, однако, свое имя; они хотят, чтобы за те самые сочинения, в которых они выражают свое презрение к прославлению и известности, их прославляли и восхваляли их имена».

XXIX

1. Мне гораздо легче рассмотреть теперь то, что стоики называют спокойствием духа; оно является, на их взгляд, неким царственным украшением честной души. Сам я не нахожу этого. Почему бы спокойствию духа не принадлежать той цели, которую определили мы? Ведь как созерцание готовит радость в душе, так и спокойствие и безмятежность содействует тому, чтобы в душу не закрались волнения и тревоги; они словно открывают путь к радости и сохраняют ее. Хорошо знаю, как часто некоторые не дают покоя этой теме, как много раз повторяют, что нет ничего более опасного, более тревожного и несчастного, чем злая душа. Перечисляют очень многих и пространно описывают их жизнь, например Фаларида, Дионисия и других, подобных им. На это приведу краткое соображение, в сущности, едва ли противоречащее им, чтобы не казалось, что везде противоречу.

2. Итак, не отрицаю, соглашаюсь и признаю, что нет ничего несчастнее, чем злая душа. Однако понимаю это так: нет ничего более лишенного наслаждения, чем она. Нет необходимости понимать под злой душой любую недобродетельную душу. Ведь я отрицаю, что добродетель что-то из себя представляет; но не отрицаю существование злой души, как и утверждал выше, признавая благоразумие, справедливость и прочие добродетели. Поэтому не ожидай, что теперь я буду одобрять пороки. Напротив, я порицаю их и осуждаю. Следует избегать пороков, не позволяющих успокоиться душе и обременяющих ее несомненной тягостью, когда душа вспоминает о свершенных деяниях.

3. Так было у Суллы, душа и мысль которого постоянно витали среди трупов убитых граждан, не давая ему заснуть. И хотя Сулла не раскаивался в содеянном, однако вел ужасную жизнь, поскольку не мог избавиться от образов несчастных убитых. Такое беспокойство души стало даже причиной его смерти. <…>

4. Итак, надо воздерживаться от пороков как из-за того, о чем я сказал, так и потому, чтобы не упускать тех наслаждений, которые следует из безмятежности духа. От этих пороков мы [эпикурейцы] находимся всегда далеко и наслаждаемся душевным спокойствием. Те же, кто не спокоен душой, всегда несчастны, например, разбойники, воры, убийцы, игроки в кости, тираны, так же как и те, кто обесчестил себя и пользуется дурной славой у людей, кто жаждет накопления богатств и не умеет использовать приобретенного, кто, увеличивая и долго сохраняя богатства, терзается вдвойне, будучи ограбленным; и прежде всего несчастны те, кто, старея и угнетаясь какой-либо болезнью, не имеет ни запасов в сундуке, ни друзей; именно такими являются стоики или, вернее, такими они станут, если будут вести жизнь, соответствующую их речам… <…>

XXXII

1. Но пора наконец в заключительной части речи воздать похвалу наслаждению, ибо приятно, как говорится, петь песню увидевшему порт в конце долгого плавания. И если до сих пор кто-то ищет, здесь обретет искомое. Ведь не только законы, о них я говорил выше, созданы для пользы, рождающей наслаждение, но также города и государства, где люди избирают государя, правителя или короля исключительно в ожидании высшей пользы. Не будем упоминать многочисленные искусства (кроме свободных), которые или удовлетворяют необходимые потребности, или украшают жизнь, например, агрикультуру — ибо она искусство, по свидетельству Варрона, архитектуру, ткачество, живопись, корабельное дело, скульптуру, изготовление пурпура.

2. Разве грезят о добродетели, занимаясь любым из этих искусств? И разве такие свободные искусства, как искусства чисел, меры, пения, рождают что-нибудь, связанное с добродетелью? А медицина, в занятиях которой не стремятся ни к чему иному, кроме здоровья других людей и собственной пользы? Да будут практикующие ее сами себе медиками! Добавь сюда и профессию юристов, о которой можно сказать то же самое. Что касается поэтов, то они, по словам Горация, хотят другим приносить пользу или наслаждение, а для себя добиваться славы; им подобны историки, хотя тем и другим сопутствует и какая-то выгода. А царица мира — риторика с тремя разновидностями речи, из которых две имеют задачу учить и побуждать — вы знаете, к чему они относятся, — третья же, имеющая целью наслаждения, объяснима уже из своего названия, как сказано то ли у Аристиппа, то ли у Хрисиппа.

3. Отчего возникла дружба, так восхваляемая во все века и у всех народов, если не из-за выгод от взаимных услуг, например давать и принимать то, что требует общая польза, если не из-за радости говорить, слушать и делать вместе другие вещи? Также нет никакого сомнения, что основанием отношений господ и слуг является исключительно выгода. А что сказать об учителях и учениках? Наставники не могут относиться к ученикам с любовью, если не надеются благодаря им добыть себе выгоды или приумножить свою славу. Сами же ученики обычно не уважают наставников, если видят хвастунов вместо ученых, придир вместо обходительных; в первом случае причина неуважения имеет в виду пользу, во втором — наслаждение.

4. Пойдем далее к самому важному. Какие узы связывают родителей и детей, если не польза и наслаждение? <…>

5. <…> Еще меньше сомнений должно быть в отношении мужа и жены, братьев и сестер. Даже сам брак, соединяющий мужчину и женщину, рожден, по-видимому, из обоюдного наслаждения. Таким образом, если мы советуем кому-то действовать по совести и усердию в пользу родителей, детей, родственников или прочих людей, мы взываем не к добродетели, как считают некоторые, а пытаемся возбудить чувство. <…>

6. О, бессмертные боги, вас также нельзя обойти молчанием! Призываю в свидетели веру в вас. Кто молил вас когда-нибудь о даровании ему добродетели, принимал обеты для ее достижения и, более того, выполнял их; кто с надеждой на это приходил в ваши храмы, воздвигал и украшал их? Скажу честно, я никогда не просил вас об этом. Может быть, Катон просил когда-нибудь? Не думаю. Ведь не вам, а самому себе он приписывает обретение собственной мудрости. Но не хочу болше говорить о нас двоих. Посмотрим на других: один молит о здоровье, второй о богатстве, третий о детях, четвертый о продлении жизни, те — о победе, об отведении опасности, о власти. <…>

НИКОЛАЙ КУЗАНСКИЙ (1401–1464)

Николай Кузанский родился в селении Куза в Южной Германии. По месту своего рождения он и получил прозвание — Кузанский или Кузанец. Достоверных сведений о детских годах жизни будущего мыслителя нет. Известно лишь, что отец его был рыбаком и виноградарем, а сам Николай подростком бежал из родного дома. Его приютил граф Теодорик фон Мандершайд. Возможно, Николай учился в школе «братьев общей жизни» в Девентере (Голландия). Затем он продолжил обучение в Гейдельбергском университете (Германия) и в школе церковного права в Падуе (Италия). В 1423 г. Николай получил звание доктора канонического права. Вернувшись в Германию, он занимался богословием в Кельне. В 1426 г., вскоре после того как он получил сан священника, Николай становится секретарем папского легата в Германии кардинала Орсини. Через некоторое время он стал настоятелем церкви Св. Флорина в Кобленце.

В эти годы Николай Кузанский впервые знакомится с идеями гуманистов, которые оказывают на него определенное влияние. Недаром он оказался среди тех римско-католических священников, которые выступали за ограничение власти римского папы и усиление значения церковных соборов. В своем первом сочинении «О согласии католиков» он, кроме того, высказывал сомнениев истинности «Константиновадара» а также провозгласил идею народной воли, имеющей равное значение для церкви и государства) В 1433 г. эти идеи он высказывал на Базельском соборе. Но уже к концу собора Николай перешел на сторону папы, видимо, усомнившись в возможности осуществления реформы.

Вскоре Николай Кузанский поступил на службу в папскую курию, участвовал в посольстве в Константинополь, где познакомился с учениями византийских мыслителей.

В 1448 г. Николай был возведен в сан кардинала, а уже в 1450 г. стал епископом Бриксена и папским легатом в Германии. В пятидесятые годы XV века Кузанец много путешествует, стремится примирить различные христианские течения Европы, в частности, гуситов с католической церковью.

В 1458 г. Николай вернулся в Рим и в качестве генерального викария пытался проводить реформы церкви. Он рассчитывал на успех, ибо новым папой Пием II стал друг его юности Пикколомини. Но смерть помешала Николаю Кузанскому завершить задуманное.

Николай Кузанский автор многих философских и богословских сочинений, написанных в разных жанрах — диалоги, трактаты, размышления: «Об ученом незнании», «О предположениях», «Об искании Бога», четырех диалогов под общим названием «Простец», «О согласии веры», «О видении Бога», «О вершине созерцания» и др. Кроме того, ему принадлежат сочинения по математике. В частности, интересен его диалог «Об опыте с весами», в котором Кузанец предлагал введение количественных мер для более точного познания природных явлений. Неоспоримы заслуги Николая Кузанского и в истории, естествознании. Он первым составил географическую карту Европы, предложил реформу юлианского календаря (проведенную спустя 150 лет). По мнению исследователей, идеи Николая в области космологии стали одним из источников учения Джордано Бруно о бесконечности Вселенной.

Философские и богословские воззрения Николая Кузанского могут служить ярким примером кардинального свойства всей философии эпохи Возрождения стремления примирить в русле одного учения разнообразные научные и религиозные течения. В науке отмечается, что на развитие мировоззрения Кузанца оказали влияние античные|учения Пифагора, Анаксагора, Прокла, работы неоплатоников) Сильное воздействие имели античные и по-зднеантичные мистические учения, а также мистическое учение немецкого мыслителя XIV в. Иоганна (Мейстера) Экхарта. Из патристической литературы Кузанец отдавал явное предпочтение «Ареопагитикам» (сочинениям Псевдо-Дионисия Ареопагита). Внимательно он относился и к размышлениям предшествующих и современных ему византийских мыслителей-неоплатоников. В то же время вполне заметно критическое восприятие Кузанским идей схоластики, в частности, Фомы Аквинского,

В методологическом плане базой всего учения Николая Кузанского послужила идея совпадения противоположностей, которую он использовал и в теоретическом аспекте, и стремился применить на практике, в качестве обоснования политики объединения всех верующих ради прекращения войн и раздоров.

Пo мнению Кузанца, весь мир соткан из противоположностей. Однако противоположности не просто противостоят друг другу, но — и это крайне важно! — совпадают. Именно совпадение противоположностей является важнейшим условием появления конкретных вещей, каждая из которых и представляет собой определенное сочетание противоположностей. Например, живую противоположность представляет сам человек, ибо он конечен в качестве телесного существа и бесконечен в высших стремлениях своего духа к постижению божественного абсолюта.

Из идеи совпадения противоположностей Николай Кузанский выводил все другие свои положения о единстве и бесконечности вселенной, и, прежде всего, положение о единстве и бесконечности Бога. Так, Бог — это абсолютный максимум: максимум бытия и истины, «максимум, без которого ничего не может быть». Но абсолютный максимум с необходимостью содержит в себе и абсолютный минимум, иначе он не был бы максимумом. Следовательно, в Боге максимум и минимум совпадают, их противоположность перестает быть актуальной, ибо «максимум в высшей степени есть минимум». Более того, в виду высказанного положения, Бог присутствует и в идеальном, и в реальном мире и как максимум, и как минимум, тем самым устраивая единство всего мира во всех его проявлениях.

Из этих рассуждений Николай Кузанский выводил и тезис о том, что Бог присутствует во всех конкретных вещах, иначе говоря, вновь утверждал совпадение противоположностей — единство бесконечного Бога и мира конечных вещей. Недаром он многократно повторял платоновскую, а в принципе, восходящую еще к орфическим учениям, формулу о божественной триаде: Бог это начало, середина и конец всех вещей. По мнению многих современных исследователей, в данном случае можно вести речь о пантеизме: «Бытие Бога в мире есть не что иное, как бытие мира в Боге», — говорил Николай Кузанский.

Бог не только присутствуете каждой конкретной вещи, но и руководит каждым шагом движения всего мира и всех вещей, ибо «все уже было заключено в провидении Бога» и «ничто не случится иначе как согласно Божиему провидению». Следовательно, Николай Кузанский выступает сторонником абсолютной предопределенности развития реального мира, так как Бог изначально содержит весь мир в себе в свернутом виде: «В Боге свернуто все, даже противоположности, ничто не может избежать Его провидения».

Божественное присутствие в мире обеспечивает единство всего мира. В работах Николая Кузанского неоднократно можно встретить рассуждения об «удивительном единстве вещей», которое является следствием единства, целостности мира. Размышляя над этим важнейшим качеством природы, Николай Кузанский, использовавший в своей философии математические модели, пришел к выводу, что вселенная представляет собой космическую «машину мира», которая как бы имеет повсюду центр и нигде окружность, ибо «ее окружность и центр есть Бог, который всюду и нигде».

Неотъемлемой частью природы, созданной Богом, является и человек. Размышления о сущности человека у Николая Кузанского наполнены истинным гуманистическим пафосом, стремлением к обожествлению самого человека. По его мнению, человек — это «малый мир», «микрокосм», в котором сочетаются все качества «макрокосма»: «Человеческая природа, вознесенная над всеми созданиями Бога и немного уступающая ангелам, свертывает в себе и разумную и чувственную природы, сочетает внутри себя все в мире и за то справедливо именуется древними философами микрокосмом, малым миром» Таким образом, Кузанский отступает от традиционного христианского понимания сущности человека, подчеркивая популярную в эпоху Возрождения идею о единстве духовного и плотского начал в человеке. Развивая свое представление о человеке, Николай Кузанский пишет о том, что весь мир имеет «трехсложное» строение: «малый мир» — это сам человек; «большой мир» — универсум, вселенная; «максимальный мир» — Бог, божественный максимум. И далее мыслитель утверждает идею совпадения «малого мира» и «максимального мира», т. е. человека и Бога: «Человек есть Бог, только не абсолютно, раз он человек; он — человеческий Бог (humanus Deus)». В человеке, в свернутом виде, присутствует всё: «внутри человеческой потенции есть по-своему всё». А в человечестве, также соединяющимся с божественным максимумом, все достигает своей высшей степени.

Важнейшим свойством человека является «ум», который Кузанский считал «образом Божественного ума», простейшим «среди образов Божественного свертывания». Поэтому ум есть «первообраз Божественного свертывания, охватывающего в своей простоте и силе все образы свертывания». Ум человека обладает разными способностями познания, главными из которых являются три: чувство, рассудок и разум. В отличие от предшествующей схоластической традиции, как, впрочем, и в отличие от неоплатонизма, Кузанский большое значение придает чувственному познанию. Чувственные ощущения (sensus) играют роль своего рода инициатора познания, ибо чувственные представления приводят в действие силы ума. Недаром он говорил, что «в рассудке нет ничего, чего раньше не было в ощущении».

Рассудок (ratio) — это способность к рациональному, логическому мышлению на основе чувственных ощущений. Николай Кузанский говорил, что «логика есть не что иное, как искусство, в котором развертывается сила рассудка». На основе рассудочных (рациональных) рассуждений, человек способен к научному познанию мира вещей, универсума. Из всех наук сам Кузанец придавал особое значение математике, которая для него была самой достоверной из наук, ибо число возникает как «развертывание рассудка». Кстати, именно на силе рассудка, по мнению мыслителя, основана и вся схоластическая философия.

Но высшей формой познавательных способностей человека является_разум (intellectus) От чувств и рассудка разум отличается двумя важными качествами: во-первых, разум не связан со сферой чувственно-телесного, «не принадлежит ни времени, ни миру, будучи абсолютно свободным от них»; во-вторых, разум «постигает только всеобщее, нетленное и постоянное». Таким образом, разум — это способность человека познавать божественное, бесконечное, абсолютное и тем самым приближаться к Богу.

По сути дела, разум, в понимании Николая Кузанского, представляет собой способность к мистическому озарению, или — интуицию. Это загадочная, таинственная и вместе с тем глубинная сила, дарованная Богом человеку. Именно в разуме, т. е. интуитивно, человек может познать главное качество мира — совпадение противоположностей. Рассудочное, рациональное мышление, наоборот, неспособно справиться с противоположностями и стремится устранить их. Собственно говоря, иначе как с помощью мистической интуиции невозможно и приближение к Богу, ведь Бог — принципиально непознаваем. В этом отношении, Кузанец полностью следует за учением об апофа-тической теологии, изложенным в «Ареопагитиках».

Впрочем, исходя из общего методологического убеждения в совпадении противоположностей, Николай Кузанский приходит к выводу о творческом взаимодополнении друг друга разных познавательных свойств человека. Если чувства служат основой рассудочного познания, то и рассудок является неким посредником между чувствами и разумом. В свою очередь, если рассудок должен господствовать над чувствами, управлять ими, то и разум должен направлять рассудок.

В итоге, опять же основываясь на идее совпадения противоположностей, Николай Кузанский формулирует концепцию «ученого незнания». Суть концепции состоит в том, что познаваемость мира реализуется на признании непознаваемости Бога. Иначе говоря, никакое, даже самое глубокое научное знание, не устраняет незнания. Более того, самая глубокая ученость необходимо приводит человека к осмыслению своего незнания: «Знает по-настоящему тот, кто знает свое незнание», — говорил Николай Кузанский.

«Ученое незнание» доступно лишь разуму и недоступно рассудку. Поэтому разум, постигающий совпадение противоположностей и руководствующийся концепцией «ученого незнания», полностью лишен ограниченности рассудка, ведь «разум относится к рассудку, как Сам Бог к разуму». По мнению Николая Кузанского, задача использования способностей разума и состоит в преодолении догматической ограниченности рассудка, ибо приводит человека к пониманию процесса познания истины, как процесса все большего углубления знания на пути к принципиально непознаваемому Богу, являющемуся высшей, абсолютной истиной.

Сочинения Николая Кузанского были впервые опубликованы после его смерти в 1488 г., затем в 1514 и 1565 гг., поэтому его философская концепция практически не была известна современникам. Затем до 1862 г. его труды более не переиздавались. В XVI–XVII вв. идеи Кузанца высоко ценились Джордано Бруно, Декартом и Лейбницем. Позднее они привлекали внимание Гёте и Шеллинга. Впрочем, в полном объеме философские взгляды Николая Ку-занского стали известны в Европе только во второй половине XIX в., после новой публикации его трудов.

ОБ УЧЕНОМ НЕЗНАНИИ

Публикуется по: Николай Кузанский. Сочинения в 2 т. М., 1979. Т. 1. С. 50–95. Перевод В. В. Бибихина.

КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1 О ТОМ, ЧТО ЗНАНИЕ ЕСТЬ НЕЗНАНИЕ

Во всех вещах мы замечаем дарованное Богом естественное стремление существовать наилучшим образом, какой только доступен природе данного свойства. С той же целью действуют, располагая нужными орудиями, существа, которым прирождена отвечающая задаче познания способность суждения, благодаря чему их стремление не остается напрасным и достигает покоя в желанной основе собственной природы. Если иногда происходит иначе, то это обязательно следствие привходящих обстоятельств, например, когда от болезни извращается вкус или от ложных мнений — рассудок. Поэтому мы говорим, что здравый свободный интеллект схватывает в любовных объятиях и познает истину, которую ненасытно стремится достичь, озирая весь мир в неустанном беге, и не сомневаемся в истине того, с чем не может спорить ни один здравый ум.

С другой стороны, все исследователи судят о неизвестном путем соразмеряющего сравнивания с чем-то уже знакомым, так что все исследуется в сравнении и через посредство пропорции. Когда искомое сравнивается при этом с заранее известным путем краткой пропорциональной редукции, познающее суждение незатруднительно, и, наоборот, когда требуется много промежуточных звеньев, возникают трудности и неясности, как известно в математике, где начальные положения редуцировать к первым самоочевидным принципам проще, а последующие труднее, потому что надо обязательно проходить через те начальные. Итак, всякое разыскание состоит в более или менее трудном сравнивающем соразмерении. По этой причине бесконечное, как таковое, ускользая от всякой соразмерности, остается неизвестным.

Соразмерность, означая вместе и сходство в чем-то общем и различие, не может быть понята помимо числа. Поэтому все соразмерное так или иначе охватывается числом. Причем число состоит не только в количестве, образующем пропорцию, но и в любом другом субстанциальном или акциденталь-ном сходстве или различии. Наверное, ввиду этого Пифагор рассудил, что все и образуется и постигается благодаря силе числа.

Но последняя точность сочетаний в телесных вещах и однозначное приведение неизвестного к известному настолько выше человеческого разума, что Сократ убедился, что он знает только о своем незнании; премудрый Соломон утверждал, что все вещи сложны и неизъяснимы в словах; а еще один муж божественного духа сказал, что мудрость и место разума таятся от глаз всего живущего. Поскольку это так и даже глубочайший Аристотель пишет в «Первой философии», что природу самых очевиднейших вещей нам увидеть так же трудно, как сове — солнечный свет, то ясно, если только наши стремления не напрасны, что все, чего мы желаем познать, есть наше незнание.

Если мы сможем достичь этого в полноте, то достигнем знающего незнания. Для самого пытливого человека не будет более совершенного постижения, чем явить высшую умудренность в собственном незнании, всякий окажется тем ученее, чем полнее увидит свое незнание. Ради этой цели я и взялся за труд написать кое-что о научении такому незнанию.

ГЛАВА 2 ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЙ ОБЗОР

Собираясь говорить о высшем искусстве незнания, я обязательно должен разобрать природу самой по себе максимальности. Максимумом я называю то, больше чего ничего не может быть. Но такое преизобилие свойственно единому. Поэтому максимальность совпадает с единством, которое есть и бытие. Если такое единство универсальным и абсолютным образом возвышается над всякой относительностью и конкретной ограниченностью, то ему ничего и не противоположно по его абсолютной максимальности. Абсолютный максимум есть то единое, которое есть все; в нем все, поскольку он максимум; а поскольку ему ничто не противоположно, с ним совпадает и минимум. Тем самым он пребывает во всем; в качестве абсолюта он есть актуально все возможное бытие и не определяется ничем вещественным, тогда как от него — все. Этот максимум, в котором, несомненно, и видит Бога вера всех народов, я постараюсь под водительством Того, Кто один обитает в неприступном свете, исследовать как превышающую человеческий разум непостижимость в своей первой книге.

Во-вторых, как абсолютная максимальность есть абсолютное бытие, благодаря которому все вещи суть то, что они суть, так универсальное единство идущего от него бытия — тоже максимум, исходящий от абсолюта и поэтому существующий в конкретной определенности как Вселенная; соответственно, его единство определилось в множество, вне которого не может существовать. Хотя своим универсальным единством этот максимум охватывает все, так что все получающее бытие от абсолюта — в нем и он — во всем, однако он не имеет самостоятельного существования вне множества, в которое он определился, то есть вне конкретности, от которой он неотделим, его нет. Этот максимум, Вселенную, я коротко опишу во второй книге.

Наконец, в нашем третьем рассуждении пойдет речь о явленности максимума. Поскольку Вселенная самостоятельно существует только в конкретном множестве, среди самого этого множества мы будем разыскивать единый максимум, в котором Вселенная как в своей конечной цели актуально существует максимальным и совершеннейшим образом и который поэтому соединяется с абсолютом, всеобщим пределом. Об этом максимуме, последнем совершенстве, превышающем всякую нашу способность понимания, вместе конкретном и абсолютном, которому имя Иисус вечно благословенный, я тоже прибавлю немного, смотря по тому, что сам Иисус внушит.

Желающий проникнуть в суть дела пусть не задерживается на буквальном значении отдельных выражений, которые не могут удовлетворительно соответствовать высшим духовным таинствам, а поднимается пониманием над смыслом слов. Приводимые для руководства примеры читатель тоже должен транс-цендировать, покидая чувственное, с тем чтобы скорее подняться к простому умному виденью. Я попытался как можно яснее показать путь к нему для обычных умов, избегая всякой путаницы стиля и с самого начала заявляя, что корень знающего незнания — в понимании неуловимости точной истины.

ГЛАВА 3 О ТОМ, ЧТО ТОЧНАЯ ИСТИНА НЕПОСТИЖИМА

Из самоочевидной несоизмеримости бесконечного и конечного совершенно ясно также, что там, где мы имеем дело с превышаемым и превышающим, нельзя прийти к простому максимуму: превышаемое и превышающее конечны, а такой максимум необходимо бесконечен. Тем самым для любой данной вещи, кроме этого максимума просто, явно мыслима и большая. Поскольку в равенстве мы тоже видим ступени — среди подобных вещей одна больше равна другой, чем третьей, смотря по сходству и различию рода, вида, места, влияния и времени, — то, конечно, нельзя найти ни нескольких, ни даже двух вещей, так подобных и равных друг другу, чтобы они не могли бесконечно становиться еще более подобными. Соответственно мера и измеренное при любом их равенстве тоже всегда останутся разными.

Наш конечный разум, двигаясь путем уподоблений, не может поэтому в точности постичь истину вещей. Ведь истина не бывает больше и меньше, она заключается в чем-то неделимом и, кроме как самой же истиной, ничем в точности измерена быть не может, как круг, бытие которого состоит в чем-то неделимом, не может быть измерен не-кругом. Не являясь истиной, наш разум тоже никогда не постигает истину так точно, чтобы уже не мог постигать ее все точнее без конца, и относится к истине, как многоугольник к кругу: будучи вписан в круг, он тем ему подобнее, чем больше углов имеет, но даже при умножении своих углов до бесконечности он никогда не станет равен кругу, если не разрешится в тождество с ним.

Итак, об истине мы явно знаем только, что в точности, как есть, она неуловима: наш разум относится к истине, как возможность — к абсолютной необходимости, не могущей быть ни больше, ни меньше, чем она есть. Недаром суть вещей, истина сущего, непостижима в своей чистоте, и, хоть философы ее разыскивают, никто не нашел ее как она есть. И чем глубже будет наша ученость в этом незнании, тем ближе мы приступим к истине.

ГЛАВА 4 АБСОЛЮТНЫЙ МАКСИМУМ, СОВПАДАЯ С МИНИМУМОМ, ПОНИМАЕТСЯ НЕПОСТИЖИМО

Поскольку максимум просто, больше которого абсолютно ничего не может быть, как бесконечная истина превышает всякую способность нашего понимания, мы постигаем его только через его непостижимость. Не принадлежа по природе к вещам, допускающим превышение и превышаемое, он выше всего, что мы способны себе представить: все воспринимаемые чувством, рассудком или разумом вещи так отличаются от него и друг от друга, что между ними никогда нет точного равенства, и тем самым максимальное равенство, ни для чего не иное и ни от чего не отличное, превосходит всякое понимание.

Абсолютный максимум пребывает в полной актуальности, будучи всем, чем он может быть, и по той же причине, по какой он не может быть больше, он не может быть и меньше: ведь он есть все то, что может существовать. Но то, меньше чего не может быть ничего, есть минимум. Значит, раз максимум таков, как сказано, он очевидным образом совпадает с минимумом.

Все это для тебя прояснится, если представишь максимум и минимум в количественном определении. Максимальное количество максимально велико, минимальное количество максимально мало; освободи теперь максимум и минимум от количества, вынеся мысленно за скобки «велико» и «мало», и ясно увидишь совпадение максимума и минимума: максимум превосходит все и минимум тоже превосходит все; абсолютное количество не более максимально, чем минимально, потому что максимум его есть через совпадение вместе и минимум.

Противоположности, притом в разной мере, свойственны только вещам, допускающим превышающее и превышаемое; абсолютному максимуму они никак не присущи, он выше всякого противоположения. И поскольку абсолютный максимум есть абсолютная актуальность всего могущего быть, причем настолько без всякого противоположения, что совпадает с минимумом, то он одинаково выше и всякого утверждения и всякого отрицания. Все, что мы о нем думаем, он не больше есть, чем не есть, и все, что мы о нем не думаем, он не больше не есть, чем есть: он есть так же это вот, как и все, и он так же все, как и ничто; и он больше всего есть именно эта вот вещь так, что вместе и меньше всего она. Поистине, одно и то же сказать: «Бог, то есть сама абсолютная максимальность, есть свет» и «Бог есть так же максимальный свет, как минимальный свет». Ведь не будь абсолютная максимальность бесконечной, не будь она всеобщим пределом, ничем в мире не определяемым, она не была бы и актуальностью всего возможного, как мы по Божьей милости объясним ниже.

Но это превосходит всякое наше понимание, неспособное на путях рассудка сочетать противоположности в их источнике; ведь мы движемся в свете того, что открывает нам природа, а любое природное знание далеко отпадает от бесконечной силы и связывать воедино бесконечно отстоящие друг от друга противоположности неспособно. Только непостижимо поднявшись над всякой дискурсией рассудка, мы видим, что абсолютный максимум есть бесконечность, которой ничто не противостоит и с которой совпадает минимум.

Максимум и минимум берутся в этой книжке как трансцендентные пределы с абсолютной значимостью: возвышаясь над всем определившимся в количество объема или силы, они заключают в своей абсолютной простоте все.

ГЛАВА 5 МАКСИМУМ ЕСТЬ ЕДИНОЕ

Из сказанного очевиднейше явствует, что абсолютный максимум, понимаемый через непостижимость, именуется тоже через неименуемость, как мы яснее покажем ниже. Чего не может быть ни больше, ни меньше, того нельзя именовать, потому что имена приписываются движением рассудка только вещам, в том или ином соотношении допускающим превышаемое и превышающее.

Раз все существует наилучшим образом, каким может существовать, то без числа множественность сущего существовать не может: с изъятием числа прекратятся различенность, порядок, пропорция, гармония, да и сама множественность вещей. Если это число будет бесконечным, все перечисленное тоже прекратится, потому что с актуальной максимальностью числа совпадет минимум: бесконечное число и минимальное число сводятся к одному. Хоть при числовом восхождении мы и приходим актуально к максимуму из-за конечности [конкретного] числа, однако к такому максимуму, больше которого ничего не может быть, прийти нельзя, ведь это будет уже бесконечное число; числовое восхождение поэтому актуально конечно, и любое число в нем несет возможность другого. И хотя при нисхождении число ведет себя так же, то есть для любого актуально данного малого числа посредством вычитания всегда можно актуально получить меньшее, как при восхождении благодаря прибавлению — большее, здесь опять то же самое: иначе среди вещей не оказалось бы ни различия, ни порядка, ни множественности, а в числах не оказалось бы ни превышаемого, ни превышающего, да вообще не было бы числа. Поэтому мы обязательно приходим в числе к минимуму, меньше которого не может быть, а такова единица. Поскольку меньше единицы ничего не может быть, она и будет минимумом просто, который, согласно только что сказанному, совпадает с максимумом. Такая единица не число — ведь число, допуская превышающее [и превышаемое], никак не может быть ни минимумом просто, ни максимумом просто, — а начало всякого числа, поскольку она минимум, и конец всякого числа, поскольку максимум. Эта абсолютная единица, которой ничто не противоположно, и есть абсолютная максимальность, бог благословенный. Его единство (unitas), будучи максимальным, неразмно-жимо, поскольку оно уже есть все то, что может быть, и тем самым невозможно, чтобы оно стало числом.

Посмотри: число привело нас к пониманию того, что неименуемому богу всего больше подходит абсолютное единство; бог един в том смысле, что он актуально есть все потенциально могущее быть, почему его единство не допускает «больше» и «меньше» и не может размножиться. Божество есть бесконечное единство. Поэтому сказавший: «Слушай, Израиль! Богтвой един есть» и «Един ваш учитель и Отец на небесах» — не мог сказать большей истины; говорить, что богов много, — значит, утверждать величайшую ложь о несуществовании и Бога, и вообще чего бы то ни было в мире, как будет показано дальше. Ведь как число рассудочная сущность, изготовленная нашей способностью сравнительного различения, обязательно предполагает в качестве своего первоначала единицу, без которой число невозможно, так же точно множества вещей, происходящие от бесконечного единства, обязательно предполагают его в качестве необходимого начала своего существования. И в самом деле, как бы они существовали без бытия? А что абсолютное единство есть бытие, увидим ниже.

ГЛАВА 6 АБСОЛЮТНАЯ НЕОБХОДИМОСТЬ МАКСИМУМА

Как показано выше, все, кроме единого, то есть максимума просто, по отношению к нему конечно и ограничено пределом. У конечного и определенного обязательно есть начало и предел, и, поскольку нельзя сказать, что они «больше» данной вещи, — это значило бы, что они сами конечны, причем пришлось бы постоянно восходить так в бесконечной прогрессии, потому что через превышения и поевышаемые к актуальной бесконечности прийти нельзя, иначе природа максимума оказалась бы тоже конечной, — то началом и концом всего конечного с необходимостью оказывается актуальный максимум.

И еще. Ничто не могло бы существовать без максимума просто. В самом деле, поскольку всякий не-максимум конечен, он имеет и начало, причем начало обязательно от чего-то иного, иначе, имей он начало от самого себя, он существовал бы, когда его еще не было. Но путем причин и следствий прийти к бесконечности невозможно, как явствует из нашего правила. Следовательно, должен существовать максимум просто, без которого ничего не может быть.

И еще. Берем максимум конкретно как бытие и говорим: максимальному бытию не противоположно ничто, а значит, ни небытие, ни минимальное бытие. Как же можно представить максимум несуществующим, если его минимальное бытие есть его максимальное бытие? Притом ничего нельзя представить существующим без бытия, а абсолютное бытие не может быть ничем иным, кроме абсолютного максимума; следовательно, без этого максимума невозможно ничего представить существующим.

И еще. Максимальная истина есть абсолютный максимум. Но максимально истинно то, что этот простой максимум или существует, или не существует, или существует и не существует, или не существует и не не существует: ничего больше ни сказать, ни придумать невозможно. Что бы из этого ты ни назвал максимально истинным, в моем суждении оно уже содержится; таким образом, я имею в нем максимальную истину, а она есть и максимум просто.

Дальше. Хотя из предыдущего ясно, что ни это имя «бытие», ни какое-либо другое имя не будут точным именем максимума, который выше всякого имени, однако как раз неименуемость вследствие вознесенности его максимального имени над всяким именуемым бытием предполагает, что ему должно соответствовать максимальное бытие.

Через эти и бесконечное множество подобных рассуждений ученое незнание на основании вышесказанного явственнеише усматривает, что простой максимум существует с такой необходимостью, что он — абсолютная необходимость. С другой стороны, доказано, что простой максимум может быть только один. Таким образом, существование единого максимума — высшая истина.

ГЛАВА 7 ТРИЕДИНСТВО ВЕЧНОСТИ

Не существовало народа, который не чтил бы Бога и не верил в его абсолютную максимальность. У Марка Варрона в книгах «Древностей» находим замечание, что сиссениты поклонялись как такому максимуму единству. А Пифагор, знаменитейший в своем веке мудрец, говорил, что это единство троично. Исследуя истину его слов и восходя в умном постижении, скажем, согласно уже изложенному:

То, что предшествует всякому различию, без сомнения вечно; различие ведь то же, что изменчивость, а все по природе предшествующее изменчивости неизменно и, значит, вечно. Но различие состоит из единого и другого, поэтому оно после единства, как число — после единицы. Таким образом, единство по природе прежде различия, и, поскольку оно по природе предшествует ей, оно вечно.

Дальше. Всякое неравенство состоит из равенства и чего-то еще, почему неравенство по природе после равенства. Это можно надежнейше доказать через разрешение. В самом деле, любое неравенство разрешается в равенство: равное находится между большим и меньшим, поэтому, если отнимешь избыток, обнаружится равенство, а если, наоборот, имеется недостаток, отними от второго избыток, и установится равенство, причем можешь делать это, пока не придешь, отнимая, к простейшим началам. Ясно, что всякое неравенство таким путем отнятия разрешается в равенство, и, значит, равенство по природе предшествует неравенств. С другой стороны, неравенство и различие по природе одновременны: где неравенство, там обязательно различие, и наобо-рот. В самом деле, между самое меньшее двумя вещами возникает различие, но по отношению к одной из них они образуют раздвоенность, поэтому возникает и неравенство; значит, различие и неравенство будут одновременны по природе, тем более что двоица есть и первое различие и первое неравенство. Но доказано, что равенство по природе предшествует неравенству, а стало быть, и различию; следовательно, равенство вечно.

Дальше. Если есть две причины, одна из которых по природе прежде второй, действие первой по природе будет прежде действия последней. Но единство есть или связь, или причина связи, почему вещи и называются связанными, когда соединены вместе. Наоборот, двоица есть или разделение, или причина разделения, ведь двоица есть первое разделение. Если, таким образом, единство- причина связи, а двоица- разделения, то, следовательно, как единство по природе прежде двоицы, так связь по природе прежде разделения. Но разделение и различие одновременны по природе; значит, связь, как и единство, тоже вечна, раз она прежде различия.

Итак, доказано, что единство вечно, равенство вечно и так же вечна связь. Вместе с тем много вечных вещей быть не может. В самом деле, если бы вечных вещей было много, то, поскольку всякому множеству предшествует единство, было бы что-то по природе предшествующее вечности, а это невозможно. Кроме того, если бы вечных вещей было много, каждая уменьшала бы собой другую, почему ни одна не была бы совершенной, и оказалось бы нечто вечное, которое было бы не вечным, раз оно несовершенно; поскольку это невозможно, многих вечных вещей быть не может. Но так как единство вечно, равенство вечно и связь тоже вечна, то единство, равенство и связь суть одно.

Это и есть то триединство, поклоняться которому учил Пифагор, первый из всех философов, украшение Италии и Греции.

Впрочем, тут мы должны подробнее сказать о рождении равенства из единства.

ГЛАВА 8 О ВЕЧНОМ РОЖДЕНИИ

Кратко покажем теперь, как от единства рождается равенство единства, а от единства и его равенства исходит связь.

Слово «единство» — это как бы «естинство» от греческого, что по-латински значит «сущий»; единство есть как бы бытие. В самом деле, Бог есть само бытие вещей, ведь он — форма их существования, а значит, их бытие. А равенство единства есть как бы равенство бытия, то есть равное бытие, или существование. Это равенство бытия есть то, чего в вещи не больше и не меньше, ничуть не сверх и ничуть не в недостатке: если в вещи его больше, она противоестественна, если меньше — ее вовсе нет.

Рождений равенства из единства ясно увидим, когда разберем, что такое рождение.(Рождение есть повторение единства, то есть размножение тождественной природы, идущее от отца к сыну. Только такое рождение мы и находим в преходящих вещах. Наоборот, рождение единства из единства есть единое повторение единства, то есть единство единожды, потому что размножь я единство дважды и трижды, единство породит из себя уже что-то другое, например двоицу, троицу или еще какое число. Единство, повторенное едино, рождает только равенство единства; никак иначе рождение единства единством понять невозможно. И разумеется, это рождение вечно.

ГЛАВА 9 О ВЕЧНОМ ИСХОЖДЕНИИ СВЯЗИ

Как рождение единства от единства есть повторение единства единожды, так исхождение от них обоих есть повторение повторения этого единства, или, если угодно, единение единства и равенства того же единства.

Исхождением называется как бы некое распространение от одного к другому; так, если две вещи равны, от одной к другой как бы простирается равенство, их неким образом сочетающее и связывающее. Поэтому справедливо говорится, что связь исходит от единства и от равенства единства: ведь связь не принадлежит только одному, но единение исходит от единства к своему равенству, а от равенства единства — к единству; словом, справедливо говорится, что связь исходит от обоих, раз она как бы простирается от одного к другому. Мы не говорим, с другой стороны, что связь от единства или от равенства единству рождается, ведь она не возникает из единства ни через его повторение, ни через его размножение.

Хотя от единства рождается равенство единства и от них обоих исходит связь, все равно и единство, и его равенство, и исходящая от обоих связь одно и то же, как если бы об одном и том же было сказано: «это — оно — то же». Само «это», называясь «оно», относится к первому, а называясь «то же», связывает и сочетает с первым саму эту отнесенность. И если бы от местоимения «оно» образовать словечко «оность», так что можно было бы говорить «единство — оность — тождество», причем оность выражала бы отнесенность к единству, а тождество оности и единства означало бы связь, то все вместе довольно близко соответствовало бы Троице.

Если наши святые учители назвали единство Отцом, равенство — Сыном, а связь — Святым Духом, то они сделали так из-за некоторого сходства с этими преходящими вещами. В самом деле, у Отца с Сыном есть некая общность единой для них природы, так что Сын равен по этой природе Отцу: ведь в Сыне нисколько не больше и не меньше человечности, чем в Отце. И между ними есть некая связь: ведь природная любовь связывает одного с другим из-за подобия природы, которая у них одна и которая переходит от Отца к Сыну; недаром Отец любит Сына больше, чем всякого другого, с кем его объединяет общее человечество. От этого, пускай отдаленнейшего, сходства единство было названо Отцом, равенство — Сыном, а связь — любовью, или Святым Духом, причем только в отношении творений, как мы еще покажем яснее в своем месте.

По-моему, следуя таким путем Пифагору, мы всего яснее можем рассмотреть троичность в единстве и единство в вечно поклоняемой Троице.

ГЛАВА 10 О ТОМ, ЧТО ПОНИМАНИЕ ТРОИЧНОСТИ В ЕДИНСТВЕ ВСЕ ПРЕВОСХОДИТ

Рассмотрим теперь, что имеет в виду Марциан, когда говорит, что философия, желая подняться к познанию этой троичности, отбросила круги и сферы.

Выше показано, что простейший максимум единствен. Но, будучи таковым, он не может быть ни совершеннейшей телесной фигурой, то есть шаром, ни совершеннейшей плоской фигурой, то есть треугольником, ни простой прямизной, то есть линией. Максимум выше всего этого, так что обязательно нужно отбросить все постигаемое чувством, воображением или рассудком с помощью этих своих вещественных подпорок и прийти к пониманию такой высшей простоты и абстракции, где все вещи суть одно: где линия есть треугольник, круг и шар; где единство есть троичность и наоборот; где акциденция есть субстанция, где тело есть дух, движение есть покой и так далее. Это станет ясно, когда мы поймем, что каждая вещь в едином есть само это единое, а оно — и единое и все, и, значит, любая вещь в нем есть все.

Впрочем, если ты не понимаешь, что максимальное единство обязательно троично, значит, ты еще не отбросил как следует шар, круг и подобное: максимальность единства нельзя понять должным образом, не поняв его троичности. Воспользуемся тут уместными примерами.

Единство понимания есть, очевидно, не что иное, как понимающее, понимаемое и понятие. И вот, если захочешь перейти к максимуму [этого единства], отправляясь от понимающего, и скажешь, что максимум есть максимально понимающее, а не прибавишь, что он есть также и максимально понимаемое и максимальное понятие, твое представление о максимальном и совершеннейшем единстве неправильно. В самом деле, если это единство есть максимальное и совершеннейшее понимание, а без всех этих трех его коррелятов оно не будет ни пониманием, ни совершеннейшим пониманием, то неправильно представляет себе единство человек, не поднимающийся до троичности этого единства.

Еще. Единство есть не что иное, как троичность, потому что означает нераздельность, различенность и связь: поистине нераздельность происходит от единства, так же и различение, и равным образом единение, или связь. Соответственно максимальное единство есть не что иное, как нераздельность, различенность и связь: в качестве нераздельности оно есть вечность, или безна-чальность, потому что вечность ни от чего не отдельна; в качестве различенности оно происходит от вечности с ее непреходящим постоянством; а в качестве связи, или соединения, исходит от обоих.

И еще. Стоит мне сказать: «Единство есть максимум», как я уже выражаю троичность. Ведь, говоря «единство», я называю безначальное начало; говоря «максимум», я называю изначальное начало; связывая и соединяя то и другое связкой «есть», я называю нечто исходящее от того и другого.

Наконец, если, как ясно доказано выше, максимум един, поскольку минимум, максимум и связь суть одно, так что само единство' и минимально, и максимально, и единяще, то и отсюда ясно, что философии, пожелавшей в простейшем созерцании понять необходимую троичность максимального единства, надо отбросить все относящееся к области воображения и рассудка.

Тебя, конечно, удивит сказанное нами, а именно, что желающий понять максимум в простом созерцании должен совершить скачок за пределы вещественного различия и разнообразия, подобно тому как он должен выйти за пределы всех математических фигур на том основании, что, как мы выразились, прямая линия в максимуме есть вместе и плоскость, и круг, и шар. Ради большей остроты понимания попытаюсь подвести тебя к этим вещам простейшим путем с помощью надежного примера, который покажет всю необходимость и правильность наших положений. Если постараешься подняться от знака к истине, понимая слова в переносном смысле, она приведет тебя к величайшему наслаждению, и в знающем незнании ты продвинешься на этом пути так, что в меру, доступную возвышенным стремлениям человеческого духа, сможешь увидеть единый непостижимый максимум, Триединого вечно благословенного Бога.

ГЛАВА 11 О ТОМ, ЧТО МАТЕМАТИКА ЛУЧШЕ ВСЕГО ПОМОГАЕТ НАМ Б ПОНИМАНИИ РАЗНООБРАЗНЫХ БОЖЕСТВЕННЫХ ИСТИН

Все наши мудрые и божественные учители сходились в том, что видимое поистине есть образ невидимого и что творца, таким образом, можно увидеть по творению как бы в зеркале и подобии. Возможность символически исследовать сами по себе непостижимые для нас духовные вещи коренится в сказанном выше: все взаимно связано какой-то — правда, для нас темной и [в точности] непостижимой — соразмерностью, так что совокупность вещей образует единую Вселенную и в едином максимуме все есть само Единое.

Хотя всякий образ очевидно стремится уподобиться своему прообразу, однако кроме максимального образа, который в силу единства природы есть то же самое, что и прообраз, нет настолько равного прообразу образа, чтобы он не мог без конца становиться более подобным и равным прообразу, как уже ясно из предыдущего. Поскольку разыскание ведется все-таки исходя из подобий, нужно, чтобы в том образе, отталкиваясь от которого мы переносимся к неизвестному, не было по крайней мере ничего двусмысленного; ведь путь к неизвестному может идти только через заранее и несомненно известное. Но все чувственное пребывает в какой-то постоянной шаткости ввиду изобилия в нем материальной возможности. Самыми надежными и самыми для нас несомненными оказываются поэтому сущности более абстрактные, в которых мы отвлекаемся от чувственных вещей, — сущности, которые и не совсем лишены материальных опор, без чего их было бы нельзя вообразить, и не совсем подвержены текучей возможности.

Таковы математические предметы. Недаром именно в них мудрецы искусно находили примеры умопостигаемых вещей, и великие светочи древности приступали к трудным вещам только с помощью математических подобий. Боэций, ученейший из римлян, даже утверждал, что никому не постичь божественной науки, если он лишен навыка в математике. Не Пифагор ли, первый философ и по имени и по делам, положил, что всякое исследование истины совершается через число? Пифагору следовали платоники и наши первые учители настолько, что Августин, а за ним Боэций утверждали, что первоначальным прообразом творимых вещей было в душе создателя несомненно число. Разве Аристотель, который, опровергая предшественников, желал предстать единственным в своем роде, сумел показать нам в «Метафизике» различие сущностей каким-то другим образом, чем в сравнении с числами? Желая преподать свое учение о природных формах — о том, что одна пребывает в другой, — он тоже был вынужден прибегнуть к математическим фигурам и сказать: «Как треугольник в четырехугольнике, так низшее — в высшем». Молчу о бесчисленных сходных примерах. Платоник Августин Аврелий, исследуя количество души, ее бессмертие и другие высшие предметы, тоже пользовался помощью математики. Наш Боэций счел этот путь самым уместным и постоянно утверждал, что и всякое учение об истине охватывается множеством и величиной. Если угодно, могу сказать короче: разве не с помощью математического доказательства пифагорейцам и перипатетикам только и удалось опровергнуть отрицающее бога и противоречащее всей истине мнение эпикурейцев об атомах и пустоте, доказав, что невозможно прийти к неделимым и простым величинам, которые служили Эпикуру предпосылкой и основой всего его учения?

Вступая на проложенный древними путь, скажем вместе с ними, что если приступить к божественному нам дано только через символы, то всего удобнее воспользоваться математическими знаками из-за их непреходящей достоверности. <…>

ГЛАВА 20 ЕЩЕ О ТРОИЦЕ И О ТОМ, ЧТО В БОГЕ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ЧЕТВЕРИЦЫ И ТАК ДАЛЕЕ

Дальше. Истина Троицы, триединство требует, чтобы тройственное было единым, почему оно и называется триединым. Но это удается понять только таким образом, что соотношением различное соединяется, а порядком различается. Соответственно при построении конечного треугольника сначала имеем один угол, потом другой и, наконец, третий из обоих первых, причем эти углы взаимно соотнесены, образуя единый треугольник. Так же и в бесконечном треугольнике — бесконечным образом. Однако понимать здесь все нужно так, чтобы при мысли о первом в вечности последующее не оказывалось противоположным ему понятием, иначе первичность и последование с бесконечным и вечным никак не вяжется. Отец не прежде Сына и Сын не после Отца; Отец прежде Сына только так, что Сын не позднее его. Если Отец есть первое лицо, то Сын есть второе не после него, но как Отец — первое лицо без предшествования, так Сын — второе лицо без последования; и равным образом третье лицо, Святой Дух. Впрочем, достаточно; выше обо всем этом было уже ясно сказано.

Но относительно вечноблагословенной Троицы, пожалуйста, обрати внимание еще на то, что максимум троичен, а не четверичен, не пятиричен и так далее, — вещь, поистине достойная упоминания. Такое противоречило бы максимальной простоте и совершенству.

В самом деле, всякая многоугольная фигура своим простейшим первоэлементом имеет треугольник, то есть минимальную многоугольную фигуру, меньше которой не может быть. Но доказано, что простой минимум совпадает с максимумом. Треугольник занимает тем самым в ряду многоугольников такое же положение, какое единое занимает в числовом ряду: как всякое число разрешается в единство, так многоугольник разрешается в треугольник. Поэтому максимальный треугольник, с которым совпадает минимальный, свертывает в себе все многоугольные фигуры; максимальный треугольник относится ко всякому многоугольнику, как максимальное единство относится ко всякому числу. Наоборот, четырехугольная фигура не минимальна, что очевидно, поскольку треугольник меньше ее; значит, простейшему максимуму, который может совпасть только с минимумом, четырехугольник, всегда составный и потому больший минимума, подходить никак не может. Больше того, «быть максимумом» и «быть четырехугольником» заключает в себе противоречие: такой максимум не мог бы быть точной мерой треугольников, потому что всегда превосходил бы их, а какой же он максимум, если он не мера всего? Да и как может быть максимумом то, что возникает из чего-то другого, составно и, следовательно, конечно?

Кроме того, уже показано, что из возможности простой линии сначала возникает простой — в ряду многоугольных фигур — треугольник, потом простой круг, потом простой шар, и не получается никаких других, кроме этих элементарных фигур, которые в своем конечном состоянии несоизмеримы друг с другом и свертывают в себе все остальные фигуры. Если бы мы захотели придумать меры для всех измеримых количеств, то, во-первых, нам потребовалась бы для длины бесконечная максимальная линия, с которой совпал бы минимум, потом равным образом для прямолинейной ширины понадобился бы максимальный треугольник, для круговой ширины — максимальный круг, а для глубины — максимальный шар; с другими фигурами, чем эти четыре, охватить все измеримое невозможно. Поскольку все эти меры обязательно должны быть бесконечными и максимальными, чтобы с ними совпал минимум, а многих максимумов не может быть, то получается единый максимум; но раз он оказывается мерой всякого количества, мы и называем его тоже всем тем, без чего нет максимальной меры, хотя рассмотренный в себе, безотносительно к измеряемому, максимум по-настоящему не может ни быть, ни носить имя ни одной из перечисленных фигур, потому что он бесконечно и несоизмеримо выше их. Точно так же и максимум просто, поскольку он мера всего, мы называем всем тем, без чего невозможно представить его всеобщей мерой. Он бесконечно выше всякой троичности, но мы называем его троичным, потому что иначе мы не могли бы понять его как простую причину, меру и мерило всех вещей, единство бытия которых заключено в троичности, как в геометрических фигурах единство треугольности заключено в тройственности углов, хотя по-настоящему ни это имя, ни наше понятие троичности вне отношения к вещам максимуму никак не подходит, бесконечно отставая от его максимальной и непостижимой истины.

Итак, мы считаем максимальным треугольником простейшую меру всего-существующего в тройственности, каковы действия и деяния, бытие которых трояко складывается из возможности, объекта и действительности: умозрения, понятия, воления, сходства, несходства, красоты, пропорции, соотношения, природные влечения и равным образом все прочие вещи, единство бытия которых состоит в [троичной] множественности, как вообще всякое природное бытие и действие состоит в соотношении действующего начала, пассивного начала и их общего результата.

ГЛАВА 21 ПЕРЕНЕСЕНИЕ БЕСКОНЕЧНОГО КРУГА НА ЕДИНСТВО

О максимальном треугольнике мы кратко сказали; продолжим сходным образом о бесконечном круге.

Круг есть фигура, совершенная по единству и простоте. Но, как уже доказано выше, треугольник есть круг. Так же и троичность есть единство. С другой стороны, это единство бесконечно, как бесконечен круг. Поистине оно бесконечно более едино и тождественно, чем какое бы то ни было выразимое и постижимое нами единство, ведь тождество здесь так велико, что предшествует всем, даже прямым противоположностям, потому что ни другое, ни различное ему здесь не противоположны. По этой причине, ввиду бесконечного единства максимума, все ему присущее есть он сам без внутренних различий и инаковости: так, премудрость не есть в нем что-то другое по сравнению с его добром, а то же самое, ведь всякое различие в нем есть тождество; его могущество как предельно единое предельно крепко и бесконечно; а его совершенно единая длительность такова, что прошедшее в ней не иное для будущего, а будущее не иное для настоящего, но все суть нераз-дельнейше единая длительность, или вечность, без начала и конца, потому что начало в нем так велико, что и конец в нем — начало. Все это являет собой бесконечный круг, вечный без начала и конца, нераздельно единый и всеобъемлющий.

Еще. Поскольку это максимальный круг, его диаметр тоже максимален, а раз многих максимумов не может быть, такой круг до того един, что его диаметр есть окружность. Но у бесконечного диаметра бесконечна и середина, середина же есть центр; значит, центр, диаметр и окружность у такого круга тождественны. Наше незнание учится отсюда непостижимости максимума, которому не противоположен минимум и в котором центр есть окружность. Ты видишь, что простой и неделимый максимум целиком залегает внутри всего как бесконечный центр, что он извне всего охватывает все как бесконечная окружность и что он все пронизывает как бесконечный диаметр. Он начало всего как центр, конец всего как окружность, середина всего как диаметр. Он действующая причина как центр, формальная причина как диаметр, целевая причина как окружность. Он дарует бытие как центр, правит как диаметр, хранит как окружность, — и многое в том же роде.

Ты начинаешь понимать разумом, что максимум ничему в мире не тождествен и ни от чего не отличен, но что все в нем, из него и через него, поскольку он окружность, диаметр и центр. Не то что он есть круг или окружность, диаметр или центр; нет, он — только простейший максимум, который мы исследуем через эти уподобления, убеждаясь, что он охватывает все существующее и несуществующее, так что небытие в нем есть максимальное бытие, как минимум — максимум.

Кроме того, он — мера всякого круговращения, например превращения из возможности в действительность и возвращения из действительности в возможность, всякого сложения начал в индивиды и разложения индивидов на начала, всяких совершенных круглых форм и кругообразных действий и движений, происходящих вокруг себя и возвращающихся к началу, и всех вообще подобных вещей, единство которых состоит в некоем постоянстве круговра-щения.

Из фигуры круга можно было бы извлечь многое относительно совершенства единого, но для краткости пропускаю вещи, которые каждый на основании изложенного легко выведет сам. Прошу только заметить, что всякая теология имеет характер круга и опирается на круг, причем даже названия божественных атрибутов определяются взаимно друг через друга, образуя круг: например, высшая справедливость есть высшая истина, а высшая истина есть высшая справедливость, и так в отношении всего. Если захочешь продолжить отсюда разыскание, бесчисленные прежде скрытые истины теологии могут стать тебе совершенно ясными.

ГЛАВА 22 О ТОМ, ЧТО БОЖЕСТВЕННОЕ ПРОВИДЕНИЕ СОЕДИНЯЕТ ПРОТИВОПОЛОЖНОСТИ

Впрочем, чтобы и на деле убедиться, как вышесказанное способно углубить наше понимание, применим его к разысканию о Божественном провидении.

Поскольку, как очевидно из предыдущего, в Боге свернуто все, даже противоположности, ничто не может избежать Его провидения: сделаем мы что-нибудь, сделаем противоположное тому или ничего не сделаем — все уже было заключено в провидении Бога. Поэтому ничто не случится иначе как согласно Божьему провидению.

Потом, хотя Бог мог предусмотреть в своем провидении многое, чего не предусмотрел и не предусмотрит, а также предусмотрел многое, чего мог не предусматривать, однако ничего ни добавить к Божественному провидению, ни убавить от него нельзя. Возьмем в сравнении. Человеческая природа проста и едина. Если даже родится человек, рождение которого никогда не ожидалось, к человеческой природе ничего не прибавится, как ничего от нее не убавится, если он не родится, и как ничего не убавляется, когда умирают родившиеся; причина в том, что человеческая природа свернуто заключает как людей, которые существуют, так и людей, которые не существуют и не будут существовать, хотя могли бы. Точно так же, хоть бы случилось то, что никогда не случится, все равно к Божественному провидению ничего бы не прибавилось, потому что оно свернуто заключает как происходящее, так и не происходящее, но могущее произойти.

Теперь, как в материи многое, чего никогда не произойдет, заключено возможным образом, так, наоборот, все, что не произойдет, но может произойти, пребывая в Божественном провидении, пребывает там не потенциально, а актуально, причем отсюда не следует, что оно существует в [материальной] действительности. Как мы говорим, что человеческая природа имплицирует и заключает в себе бесконечное число созданий — ведь она охватывает не только людей, которые были, есть и будут, но и которые могут быть, хотя никогда не будут, и тем самым заключает изменчивое неизменным образом, подобно тому как бесконечное единство заключает в себе всякое число, — так Божие провидение имплицирует и то, что произойдет, и то, что не произойдет, а только может произойти, в том числе противоположные события, подобно тому как род имплицитно соединяет в себе противоположные различия.

Наконец, все, что Божие провидение знает, оно знает не по-разному, не в зависимости от времени; ведь оно знает будущее не как будущее и прошлое не как прошлое, но вечным образом, и изменчивое — неизменным образом. В силу этой непреложности и неизменности ничто не может от него ускользнуть; недаром все относящееся к провидению считается необходимостью, и справедливо, потому что все в Боге есть Бог, а Он — абсолютная необходимость. Таким образом ясно, что события, которые никогда не произойдут, пребывают в Божественном провидении вышесказанным способом, хоть им не предусмотрено сбыться, и что Бог необходимо предусмотрел в своем провидении то, что предусмотрел, поскольку Его провидение необходимо и неизменно, хоть Он мог предусмотреть и противоположное тому, что предусмотрел. Ведь с полага-нием свернутого единства еще не полагается свернутая в нем вещь, но с полага-нием развертывания [этого единства] обязательно полагается и его свернутость; скажем, хоть завтра я могу читать или не читать, что я ни сделаю, я не избегну провидения, охватывающего противоположности. Словом, что бы я ни сделал, все произойдет согласно Божественному провидению.

Итак, вышеизложенное учение о том, что максимум предшествует всякому противоположению, поскольку так или иначе охватывает и свертывает все, позволило нам узнать нечто истинное о Божественном провидении и других сходных вещах.

ГЛАВА 23 ПЕРЕНЕСЕНИЕ БЕСКОНЕЧНОГО ШАРА НА АКТУАЛЬНОСТЬ БОЖЕСТВЕННОГО БЫТИЯ

Надо еще рассмотреть вкратце то, что касается бесконечного шара.

А именно: мы обнаруживаем у бесконечного шара три сходящиеся в центре максимальные линии длины, ширины и глубины. Но центр максимального шара равен диаметру и окружности, и, значит, центр у него равен этим трем линиям; вернее, центр и есть все эти линии, то есть длина, ширина и глубина. Таким же образом простейший и бесконечный максимум будет всякой длиной, шириной и глубиной, которые в нем суть единая и простейшая максимальная неделимость. Как центр он предшествует всякой ширине, длине и глубине, и он же их конец и середина, поскольку в бесконечном шаре центр, ширина и окружность тождественны. Как бесконечный шар всецело действителен и совершено прост, так максимум совершенным и простейшим образом актуален, и как шар есть действительность линии, треугольника и круга, так максимум актуальность всего: всякое действительное существование от него получает всю свою актуальность и всякое существование существует действительным образом ровно настолько, насколько пребывает в его бесконечном акте.

Поэтому максимум есть форма форм и форма бытия, или максимальное актуальное бытие. Глубоко было прозрение Парменида, говорившего, что Бог есть то, для чего быть всем, что есть, значит, быть всем тем, что оно есть. В самом деле, как шар есть последнее совершенство фигур, больше которого нет, так максимум есть совершеннейшее совершенство всего настолько, что все несовершенное в нем есть высшее совершенство, как бесконечная линия есть шар, а [бесконечная] кривизна — прямизна: составность в нем — простота, различие — тождество, инаковость — единство и так далее. Как может быть какое-то несовершенство там, где несовершенство есть бесконечное совершенство, возможность — бесконечная действительность и так далее?

Через подобие максимума максимальному шару мы ясно видим теперь, что он есть единая простейшая и точнейшая мера всей Вселенной и всего существующего во Вселенной, раз целое в нем не больше, чем часть, как шар не больше, чем бесконечная линия. Бог есть единое простейшее основание всего мирового целого, и как после бесчисленных круговращений возникает шар, так и Бог, наподобие максимального шара, есть простейшая мера всех круговращений, ведь всякое животворчество, всякое движение и понимание от Него, в Нем и через Него. У Него одно обращение восьмой сферы не меньше, чем ее бесконечные обращения, потому что Он — конец всех движений, в котором всякое движение успокаивается как в своей цели; ведь Он есть максимальный покой, в котором всякое движение есть покой, и Его максимальный покой есть так же мера всех движений, как максимальная прямизна — мера всех круговращений, а максимальное настоящее, или вечность, — мера всех времен.

Итак, все природные движения покоятся в Боге как в конечной цели и всякая возможность осуществляется в Нем как в бесконечном акте; и поскольку Он бытийность всякого бытия, а всякое движение стремится к бытию, то Он есть покой движения, Его конечная цель как последняя форма и действительность бытия. Все сущее стремится поэтому к Нему; но поскольку вещи конечны и не могут быть в совершенно одинаковой мере причастны последней цели, то одни приобщаются к ней через посредство других, как линия возводится к шару через посредство треугольника и круга, треугольник — через посредство круга, а круг — сам через себя.

ГЛАВА 24 ОБ ИМЕНИ БОГА И УТВЕРДИТЕЛЬНОЙ ТЕОЛОГИИ

После того как теперь мы с Божьей помощью на математическом примере постарались в нашем незнании приобрести больший опыт относительно первого максимума, исследуем для полноты нашего учения еще и имя максимума. Если будем верно держать в памяти вещи, часто говорившиеся выше, это рассмотрение не составит труда.

В самом деле, если максимум есть тот максимум просто, которому ничто не противостоит, то ясно, что ему не может подходить никакое собственное имя; ведь все имена налагаются исходя из некоторой неповторимости смысла, благодаря которому одно отличается от другого, а там, где все вещи суть единое, никакое собственное имя невозможно. Гермес Трисмегист справедливо говорит: «Поскольку Бог есть всеобщность вещей, ни одно имя не есть Его имя собственное, иначе или Бога пришлось бы называть всеми именами, или все называть Его именем», раз в своей простоте Бог свернуто заключает всеобщность вещей. По его словам, это собственное имя — которое мы называем неизреченным, а еще тетраграммой, то есть «четырехбуквенным», и которое является собственным потому, что отвечает Богу не по тому или иному отношению Его к творению, а по Его собственной сущности, — надо толковать как «единый и все», или, лучше, как «все в единстве». Так же и мы находили выше, что максимальное единство — то же самое, что все в единстве. Но еще более точным и уместным именем, чем «все в единстве», представляется «единство», и недаром пророк говорит: «В тот день будет Господь един, и имя Его — единое», а в другом месте: «Слушай. Израиль (то есть духовно видящий Бога): Бог твой един есть».

С другой стороны, единство есть имя Бога не в том смысле, в каком мы обычно именуем или понимаем единство, потому что как Бог превосходит всякое понимание, так тем более Он превосходит всякое имя. Имена налагаются сообразно нашему различению вещей движением рассудка, который много ниже интеллектуального понимания; рассудок не в силах выйти за пределы противоположностей, и нет имени, которому в его движении не противополагалось бы другое. Соответственно, единству в движении рассудка противоположно множество, или многочисленность. Богу подходит не это единство, а такое, которому не противоположны ни различие, ни множество, ни многочисленность. Такое единство и будет Его максимальным именем, свертывающим все в простоте своего единства. Это имя несказанно и превосходит всякое понимание. В самом деле, кто сможет понять бесконечное, бесконечно предшествующее всякому противоположению единство, где в единой простоте без составления свернуто все сущее, где нет другого или разного, где человек не отличен от льва, а небо не отлично от земли, и тем не менее каждая вещь есть истиннейшим образом она сама, — не в конечности своего бытия, а как свернуто заключаемая максимальным единством? Если бы кто-то смог понять или назвать такое единство, которое, будучи единством, есть все и, будучи максимумом, то он постиг бы имя Божие. Но поскольку имя Божие есть Бог, Его имя тоже знает только тот ум, который сам есть максимум и сам есть максимальное имя. Так в ученом незнании мы постигаем: хотя «единство» представляется ближайшим именем максимума, оно еще бесконечно далеко от истинного имени величайшего, которое есть сам максимум.

Отсюда ясно, что утвердительные имена, которые мы приписываем Богу, Его бесконечно умаляют. В самом деле, они присваиваются Ему всегда ввиду чего-либо встречающегося среди творений, поскольку же все частное, отдельное, имеющее противоположность может подходить Богу только с крайним умалением Его, утвердительные определения в отношении Его пусты, как говорит Дионисий: если назовешь Его истиной, на ум приходит ложь, если назовешь добродетелью, на ум приходит порок, если назовешь субстанцией, на ум приходит акциденция и так далее, тогда как Бог если и субстанция, то всеобъемлющая, которой ничто не противостоит, и если истина, то лишь всеобщая и без противоположений, почему эти частные имена могут подходить ему лишь с бесконечным умалением. Никакие вообще утверждения, вкладывая в Него нечто от своих значений, не могут ему подходить, потому что. Он не более нечто, чем вce.

Если утвердительные имена и подходят Ему, то лишь в аспекте творений. Не то что творения суть причина, но какой они Ему подходят, — максимум от творений ничего заимствовать не может, — но они Ему подходят по Его беско-нечной потенции к творчеству. Всамомделе, Бог от века мог творить, иначе Он не был оы высшим всемогуществом; значит, хотя это имя «Творец» подходит Ему с точки зрения творений, оно подходит Ему еще и до появления творений, весь он от века уже мог творить. То же в отношении праведности и всех остальных утвердительных имен, которые мы ради некоего обозначаемого этими именами совершенства переносим на Бога с творений, хотя все эти имена от века, еще прежде, чем мы приписали их Богу, поистине уже были свернуто заключены в Его высшем совершенстве и в Его бесконечном имени, как и все означаемые такими именами вещи, с которых мы переносим их на Бога.

И это настолько верно в отношении всех утвердительных определений Бога, что даже имя Троицы и ее лиц, то есть Отца, Сына и Святого Духа, прилагается к Богу только по Его отношению к творениям. В самом деле, если Бог есть родитель и Отец оттого, что Он единство, рожденный, или Сын, оттого, что Он равенство единства, и Святой Дух оттого, что Он связь обоих, то Сын именуется Сыном явно оттого, что Он равенство единства, то есть бытия, или существования. Отсюда ясно, что Бог именуется Сыном в отношении вещей оттого, что извечно уже мог сотворить вещи, хотя бы даже и не сотворил их: Он есть Сын оттого, что Он — равенство бытия вещей, выше или ниже которого вещи не могут существовать. Словом, Бог есть Сын от своего равенства существованию вещей, которые он всегда мог создать, хотя бы никогда и не создал; а если бы не мог создать, не был бы ни Отцом, ни Сыном, ни Святым Духом, да и вообще не был бы Богом. Если рассмотреть поглубже, рождение Отцом Сына и было созданием всего в Слове. Недаром Августин утверждает, что Божие Слово есть также искусство и идея по отношению к творениям.

Дальше, Бог есть Отец оттого, что родил равенство единству, а Святой Дух оттого, что Он — любовь их обоих друг к другу. Все это тоже по отношению к творениям. В самом деле, оттого, что Бог есть Отец, творение начало быть; оттого, что Бог есть Сын, оно исполняется совершенством; оттого, что Бог есть Святой Дух, оно согласно вселенскому порядку вещей. Это — напечатле-ния Троицы в каждой вещи. Такова и мысль Аврелия Августина, который в толковании на стих из книги Бытия «В начале Бог сотворил небо и землю» говорит, что Бог сотворил начала вещей потому, что Он Отец.

Итак, все, что утвердительная теология говорит о Боге, коренится в отношении к творению, вплоть до тех хранимых евреями и халдеями священнейших имен, в которых скрыты величайшие таинства богопознания, но которые всегда означают Бога только сообразно какой-то частной особенности, кроме четырехбуквенного имени собственного и неизреченного, о котором мы говорили выше: ioth he vau he. Иероним и рабби Саломон в книге «Путеводитель колеблющихся» подробно говорят об этом; их и читай.

ГЛАВА 25 ЯЗЫЧНИКИ ИМЕНОВАЛИ БОГА ПО-РАЗНОМУ В АСПЕКТЕ ТВОРЕНИЙ

Язычники тоже именовали Бога ввиду разных сторон его творения: Юпитером — ради чудесного милосердия (Юлий Фирмик говорит, что Юпитер настолько благоприятная звезда, что, если бы в небе царил только Юпитер, люди были бы бессмертны), Сатурном — ради глубины помыслов и изобретения необходимых для жизни вещей. Маасом — ради воинских побед, Меркурием — ради благоразумия в совете, Венерой — ради любви, сохраняющей природу, Солнцем ради мощи природных движений. Луной — ради сохранения влаги, заключающей в себе жизнь, Купидоном — ради единения двух полов; и по той же причине его называли Природой, поскольку он через двоякость пола сохраняет виды вещей. Гермес [Трисмегист] говорит, что все, как живое, так и неживое, двояко по роду, и всеобщая причина, Бог, свернуто заключает в себе и мужской и женский род, развертыванием которых он считал Купидона и Венеру Валерий Римлянин, держась того же мнения, тоже воспевал Юпитера как всемогущего бога родителя-родительницу. Купидона — [его имя идет] от силы, с какой одна вещь вожделеет другой, — называли еще порождением Венеры, то есть природной красоты; а Венеру считали дочерью всемогущего Юпитера, от которого Природа и все ей сопутствующее. Также и храмы — Мира, Вечности, Согласия, Пантеон и тот, где посредине под открытым небом стоял алтарь бесконечного Термина, которому нет предела, — и подобные вещи показывают нам, что язычники именовали Бога по-разному, исходя из отношения к творению.

Все эти имена развертывают всесодержащее единство несказанного имени, и как это истинное собственное имя бесконечно, так бесконечны свернуто заключенные в нем имена частных совершенств. Соответственно, развертывающих имен тоже может быть множество, причем никогда не столько, чтобы уже не могло быть больше. Каждое из них относится к имени собственному и неизреченному, как конечное к бесконечному.

Древние язычники смеялись над иудеями, поклонявшимися неведомому им единому бесконечному Богу, но сами поклонялись ему же в его многообразных пррявлениях, поскольку поклонялись везде, где замечали божественные дела. (Здесь и было тогда различие между людьми: все верили в величайшего единого Бога, выше которого нет, только одни, как иудеи и сиссениты, поклонялись его простейшему единству, в котором он свернуто заключает все вещи, а другие почитали его там, где находили множественные проявления божества, беря чувственно известное как путеводную нить для восхождения к причине и началу. И вот на этом пути совратился простой народ, приняв проявление не за образ, а за истину. Отсюда идолопоклонничество проникло в толпу, тогда как мудрые люди по большей части правильно исповедовали единство Бога, как может убедиться всякий, внимательно прочтя «О природе богов» Цицерона и старых философов.

Не спорим, некоторые язычники понимали Бога, поскольку Он бытие вещей, пребывающим вне вещей и только в абстракции, как первоматерия вне вещей существует только в абстрактном понятии. Такие, поклоняясь Богу в творениях, даже оправдывали свое идолопоклоничество доводами рассудка. Некоторые думали, что Бога можно привлечь заклятиями, причем одни заклинали Его в ангелах, например сиссениты, другие — в деревьях, как читаем, например, о дереве Солнца и Луны, третьи заклинали Его песнопениями в воздухе, воде или храмах. Насколько все они сбились с пути и как далеко отпали от истины, ясно из предыдущего.

ГЛАВА 26 ОБ ОТРИЦАТЕЛЬНОЙ ТЕОЛОГИИ

Поскольку почитание Бога, которому мы поклоняемся в духе и истине, обязательно должно опираться на положительные утверждения о Нем, всякая религия в своем богопочитании необходимо идет путем утвердительной теологии, которая славит Бога как триединого, премудрого, милосердного, как неприступный свет, жизнь, истину и так далее. Богопочитание всегда направляется верой, скорее достигаемой через ученое незнание, а именно верой, что Тот, Кому поклоняются как единому, есть единым образом все; что Тот, в Ком чтут неприступный свет, вовсе не есть свет наподобие этого вещественного, которому противоположна тьма, а простейший и бесконечный, в Котором и мрак есть бесконечное сияние; и что этот бесконечный свет всегда светит во тьме нашего незнания, но тьма не может Его охватить. Тем самым мы видим, однако, что теология отрицания настолько необходима для теологии утверждения, что без нее Бог почитался бы не как бесконечный Бог, а скорее как тварь, — идолопоклонничество, воздающее образу то, что подобает только истине. Поэтому полезно будет сказать еще немного и об отрицательной теологии.

Святое незнание научило нас, что Бог несказанен и таков потому, что бесконечно выше всего именуемого. Ввиду бесспорной истинности этого мы ближе к истине, когда высказываемся о Боге через отстранения и отрицания, подобно великому Дионисию, утверждавшему, что Бог не есть ни истина, ни ум, ни свет, ни вообще что бы то ни было выражаемое в словах; рабби Саломон и все мудрые мужи следуют ему. По отрицательной теологии, Бог не есть ни Отец, ни Сын, ни Святой Дух, он только бесконечность, бесконечность же как таковая и не порождает, и не порождаема, и не имеет исхождений. Поэтому Иларий из Пуатье очень глубоко сказал при различении лиц Троицы: «Бесконечность в вечности, идея в образе, действие в даре», подразумевая, что хоть в вечности мы тоже видим не что иное, как бесконечность, однако порождающей мыслится не сама по себе бесконечность, которая при всей своей тождественности с вечностью остается отрицательным понятием, а вечность, поскольку вечность есть утверждение единства или максимального присутствия и, значит, безначальное начало. «Идея в образе» означает начало от начала; «действие в даре» означает исхождение из обоих.

Все это совершенно понятно из предыдущего. В самом деле, хотя вечность есть та же бесконечность, так что вечность не в большей мете присуща Отцу, чем бесконечность, однако сообразно способу рассмотрения вечность приписывается Отцу, но не Сыну и не Святому Духу, а бесконечность приписывается всем лицам в равной мере: одна и та же бесконечность при рассмотрении ее единства есть Отец, при рассмотрении ее равенства единству — Сын, при рассмотрении связи обоих — Святой Дух, при рассмотрении ее как простой бесконечности — ни Отец, ни Сын, ни Святой Дух. Хотя эта бесконечность — как и вечность — есть любое из трех лиц, и, наоборот, любое лицо есть бесконечность и вечность, однако не при ее непосредственном рассмотрении — как выше сказано, — потому что при рассмотрении бесконечности [как таковой] Бог не есть ни единое, ни многое. А по теологии отрицания, в Боге нет ничего, кроме бесконечности. Поэтому, согласно ей, он не познаваем ни в этом веке, ни в будущем, ибо всякая тварь по отношению к Нему есть тьма, неспособная объять бесконечный свет, и Бог известен только самому себе.

Отсюда ясно, между прочим, что отрицания в теологии истины, а утверждения недостаточны. При всем том отрицания, отстраняющие от совершеннейшего что-нибудь менее совершенное, истиннее других; так, «Бог не есть камень» вернее, чем «Бог не есть жизнь или разум», и «Бог не есть опьянение» вернее, чем «Бог не есть добродетель». В утвердительной теологии — наоборот: истинной утвердительное определение Бога, называющее Его разумом и жизнью, а не землей, камнем или телом. Но все это явственнейшим образом следует из сказанного выше.

Поэтому мы говорим в заключение, что точность истины непостижимо светит во тьме нашего незнания. И здесь — то умудренное незнание, которого мы искали и путем которого только и можно по ступенькам науки этого незнания приблизиться к величайшему триединому бесконечно благому Богу, чтобы всей силой нашего порыва восхвалять Сущего над всем за то, что Он Сам явил нам Свою непостижимость, Благословенный вовеки.

МАРСИЛИО ФИЧИНО (1433–1499)

Марсилио Фичино родился в местечке Фильине близ Флоренции. Образование он получил во Флорентийском университете, где изучал философию и медицину. Уже в начале 50-х годов XV века он пишет свои первые самостоятельные работы, отмеченные влиянием идей античных философов. Чуть позднее Фичино изучает греческий язык и начинает заниматься своими первыми переводами. В эти же годы Фичино становится секретарем у главы Флорентийской республики Козимо Медичи.

Вообще, Марсилио Фичино является как бы обобщенным образом, символом философа-гуманиста, в мировоззрении которого оказались перемешаны совершенно разнообразные философско-религиозные традиции. Будучи католическим священником (он приял сан в сорокалетнем возрасте), Фичино страстно увлекался античной философией, посвящал некоторые свои проповеди «божественному Платону», а дома даже ставил свечу перед его бюстом, и в то же время занимался магией. При этом все данные, казалось бы, противоречащие друг другу качества для самого Фичино были, наоборот, неотделимы друг от друга.

Марсилио Фичино в своем творчестве ярко показал основную черту всего гуманистического движения, ибо, как и большинство гуманистов впоследствии, он считал, что разработка новых гуманистических идеалов возможна только в том случае, если христианское вероучение заново обосновать с помощью древних мистических и магических учений, а также с помощью философии Платона, которого он признавал как бы продолжателем Гермеса Трисме-гиста, Орфея и 3opoacтpa. При этом необходимо отметить, что для Фичино и других гуманистов философия Платона и неоплатонизм представлялись неким единым философским учением. И вообще, впервые разницу между платонизмом и неоплатонизмом в Европе осознали только в XIX столетии.

Во всех многообразных занятиях Марсилио Фичино можно выделить три наиболее важные вида деятельности. Прежде всего, Марсилио Фичино прославился как переводчик. Именно он в 1462–1463 гг. перевел на латинский язык произведения, приписываемые Гермесу Трисмегисту, «Гимны Орфея», а также «Комментарии к Зороастру». Затем в течение пятнадцати лет Фичино перевел почти все диалоги Платона. В 80-90-х гг. XV в. им были переведены сочинения Плотина и других поздних античных философов, а также «Ареопагитики».

Вторая сфера деятельности Марсилио Фичино связана с философией. Он написал два философских сочинения: «О христианской религии» и «Платоновская теология о бессмертии души».

Опираясь на труды Гермеса Трисмегиста, Фичино утверждал, что философия рождается как «озарение» и потому смысл всякой философии заключается в том, чтобы подготовить душу к восприятию Божественного откровения.

По сути дела, флорентийский мыслитель не разделял религию и философию, ибо, по его мнению, и та и другая берут свое начало в древних мистических учениях. Гермесу Трисмегисту, Орфею и Зороастру был дарован Божественный Логос, именно как Божественное откровение. Затем эстафета тайного Божественного знания была передана Пифагору и Платону. Иисус Христос своим явлением на землю уже воплотил Логос-Слово в жизнь и открыл Божественное откровение всем людям.

Следовательно, и античная философия и христианское вероучение проистекают из одного Божественного источника — Логоса. Поэтому для самого Фичино священническая деятельность и занятия философией представлялись в абсолютном и неразрывном единстве. Более того, он считал, что необходимо разработать единую религиозно-философскую концепцию, совместить древнюю мистику, философию Платона со Священным Писанием.

В соответствии с такой логикой, у Фичино возникает концепция «всеобщей религии». По его убеждению, изначально миру дана Богом единая религиозная истина, которую люди, в силу своего несовершенства, не могут понять до конца, поэтому создают отдельные религиозные культы. Однако все различные религиозные верования являются всего лишь проявлением «всеобщей религии». В христианстве же единая религиозная истина нашла свое наиболее точное и достоверное выражение.

Пытаясь показать содержание и смысл единой «всеобщей религии», Фичино следует уже известной нам неоплатонической схеме. Сего точки зрения, мир состоит как бы из пяти нисходящих уровней: Бог, ангел, душа, качество (или форма), материя.

Бог и ангел — это высшие метафизические понятия. Они неделимы, бессмертны, нематериальны, бесконечны. Качество и материя — низшие понятия, связанные с материальным миром, поэтому делимы, временны, смертны, ограниченны в пространстве.

Единственным и главным связующим звеном между высшими и низшими ступенями бытия является душа. Душа, по мнению Фичино, триедина, потому что выступает в трех ипостасях — душа мира, душа небесных сфер и душа живых твapeй. Проистекающая от Бога, душа оживляет материальный мир. Фичино буквально воспевает душу, утверждая, что она является истинной связью всего, ибо, когда она вселяется в одно, то при этом не оставляет другого. Душа вообще все проницает и все поддерживает. Поэтому Фичино называет душу «центром природы, посредницей всех вещей, сцеплением мира, лицом всего, узлом и связкой мира».

Исходя из всего сказанного, вполне ясно, почему Марсилио Фичино уделяет столько внимания душе отдельного мыслящего человека. В его понимании, душа, примыкая к Божественному, управляет телом, является «госпожой тела». Поэтому познание собственной души, которая проявляется в телесном выражении, — это главное занятие всякого человека.

Тему отдельного человека, сущности человеческой личности Фичино продолжает в своих рассуждениях о «платоновской любви». Под понятием люди он подразумевает воссоединение в Боге реального, плотского человека с идеей человека. В соответствии со своими христианско-неоплатоническими представлениями, Фичино пишет о том, что все в мире происходит от Бога и все в мире вернется к Богу. Поэтому необходимо любить Бога во всех вещах и тогда люди поднимутся до любви всех вещей в Боге. «Все возвращается к Идее, для которой было создано», — утверждает мыслитель.

Следовательно, истинный человек и Идея человека — это тоже одно целое. Однако на земле не существует истинного человека, ибо все люди отделены от самих себя и друг от друга. Вот здесь и вступает в силу Божественная любовь, посредством которой люди приходят к истинной жизни: если все люди воссоединятся в любви, то они найдут свой путь к Идее, и значит, любя Бога, люди сами становятся возлюбленными Им.

Проповедь «всеобщей религии» и «платоновской любви» стала очень популярна в XVb. и позднее сохраняла свою привлекательность для многих мыслителей Западной Европы.

Но сам Марсилио Фичино не останавливался на чисто теоретических рассуждениях о сущности Бога, мира и человека. Он пытался постичь таинства мира всеми доступными ему способами, в том числе и с помощью магических обрядов. И с этим связана третья сфера деятельности флорентийского гуманиста.

Вообще, Фичино считал, что магия является одной из сфер «всеобщей религии» и не противоречит христианству. В своем трактате «О жизни» он, упоминая известный евангельский сюжет о поклонении волхвов только что рожденному Христу, спрашивает: «Чем, как не магией занимался тот, кто первый поклонился Христу?» Сам Фичино, признавая наличие Божественной души во всех вещах («Бог во всех вещах»), стремился познать, открыть эту душу и потому совершал магические действия над камнями, травами, ракушками. Под влиянием пифагорейства, Фичино с помощью некой магической музыки и орфических гимнов пытался услышать тайную «гармонию сфер» и тем самым уловить звучание души мира. И все это он делал для того, чтобы найти способы, посредством которых человеческая душа может слиться с душой Божественной.

В деятельности Марсилио Фичино, как в фокусе, нашли свое отражение практически все формы и направления развития гуманистической мысли Западной Европы — философия, религия, магия, литературные занятия. И потому вполне правомерно признать, что Марсилио Фичино является одной из центральных фигур всей философии Эпохи Возрождения.

«КОММЕНТАРИИ НА „ПИР“ ПЛАТОНА, О ЛЮБВИ» ФРАГМЕНТЫ

Публикуется по: Эстетика Ренессанса: В 2 т. М., 1981. Т. 1.С. 210–234. Перевод А. Горфункеля, В. Мажуги, И. Черняка.

ГЛАВА XV Выше тела душа, выше души ангел, выше ангела Бог

До сих пор речь шла о двоякой плодотворности души и о двояком Эроте. Теперь же поговорим о ступенях, по которым Диотима возвышала Сократа от низших вещей к высшим, ведя его от тела к душе, от души к ангелу, от ангела к Богу. Что в природе по необходимости существуют эти четыре ступени вещей, следует доказывать следующим образом.

Всякое тело движимо чем-то иным, приводить же в движение себя самого по природе своей не может, так как не может действовать само по себе. Но благодаря присутствия души кажется, что оно движет себя само и благодаря душе живет. В действительности благодаря присутствию души оно некоторым образом движет себя, без нее же получает движение только от иного, поскольку само по себе не обладает надлежащей природой. Душа же собственно обладает способностью самодвижения. Ибо, присутствуя в теле, она сообщает ему способность к самодвижению. А тем, что она самим своим присутствием сообщает другим, она сама должна обладать гораздо раньше и в большей мере. Стало быть, душа выше тела, поскольку то, что по самой своей сущности может себя приводить в движение, должно быть выше того, что получает возможность движения не от себя, а от присутствия другого. Когда мы говорим, что душа сама себя движет, мы употребляем это слово не в переносном смысле (как это приписывал Платону Аристотель), но абсолютно, как когда мы говорим, что Бог существует сам по себе, что Солнце светит и огонь греет сами по себе. Ибо вдуше нет части, которая бы двигала, и другой, получающей движение, но вся она сама по себе, то есть по природе своей, движется. Это значит, что она разумом своим переходит от одного к другому и осуществляет в определенные промежутки времени дело питания, роста и размножения. Это рассуждение во времени подобает душе по ее природе, ибо то, что выше ее, охватывает не отдельные вещи в отдельные мгновения, но сразу все в одно-единственное мгновение вечности. Вот почему Платон справедливо полагает, что первое движение и первый промежуток времени находится в душе, откуда и движение и время переходят в тела. Но так как движению по необходимости предшествует покой и так как покой совершеннее движения, выше подвижного разума души следует обнаружить некое неподвижное мышление, которое было бы по природе своей всем мышлением и всегдашним актуальным мышлением. Душа ведь мыслит не вся и не всегда, но только некоей своей частью и иногда, и обладает не бесспорной, но подверженной сомнению способностью мыслить. Следовательно, чтобы более совершенное стояло выше несовершенного, необходимо выше ума души, который подвижен, является частью, мыслит непостоянно и не бесспорно, расположить ум ангела — неподвижный, цельный, постоянный и несомненный, чтобы, подобно тому как самодвижущаяся душа расположена выше тела, движимого от другого, так и выше самодвижущейся души был расположен сам по себе неподвижный ум [в итал. тексте: ангел]. И как тело от души получает способность к движению, так что не все, но только одушевленные тела кажутся движущимися самостоятельно, так и душа от ума получает способность к мышлению. Ибо если бы ум был присущ душе по ее собственной природе, то он находился бы во всех душах, даже в душах животных, как способность к самодвижению. Стало быть, ум присущ душе не первоочередно и не самой по себе. Почему и следует, что-бы ей предшествовало то, что обладает умом само по себе и в первую очередь. А таков именно ангел, превосходящий душу.

Но выше ангельского ума по необходимости расположено то начало вещей и высшее благо, которое Платон в «Пармениде» называет единым. Действительно, над всем множеством сложных вещей должно находиться простое по природе Единое. Ведь число проистекает от единого и сложное от простого. Ум же, хотя и неподвижен, но не представляет собой единство, чистое и простое. Ведь он мыслит себя самого. А это значит, что в нем существуют три различные вещи: то, что мыслит, то, что мыслится, и мышление. Ведь различны в нем основания — в том, что он мыслит, в том, что он мыслит иное, и в том, что он является мышлением. Кроме того, он обладает способностью познания, до самого акта познания вполне бесформенной, которая формируется в познании и, размышляя, стремится к истине и овладевает ею; из этого видно, что до того он не обладал истиной. Он содержит в себе все множество идей. Ты видишь, как велики и разнообразны в ангеле и множественность и сложность. Таким образом, мы вынуждены расположить прежде его нечто единое, чистое и простое. Прежде же самого единого мы ничего расположить не можем, ибо истинно единое чуждо всякому множеству и сложности. Если бы было нечто выше его, то оно от этого более высокого бы и возникло. А если бы зависело от него, то было бы менее совершенным, как всякий результат по сравнению со своей причиной. И тогда оно было бы уже не единым и простым, а состояло хотя бы из двух частей: из дара, полученного от своей причины, и из недостатка этого дара. Итак, подлинно единое, как считает Платон и как подтверждает Дионисий Ареопагит, превосходит все; и оба они считают, что превосходнейшее имя Бога есть Единое.

Доказательство его великолепия заключается еще и в том, что дар высочайшей причины должен быть обширнейшим и распространять во всем превосходство своей мощи. Дар Единого распространяется во всей вселенной. Ибо не только ум един, и любая душа едина, и всякое тело едино, но даже и сама бесформенная материя, лишенность вещей, некоторым образом называется единой. Ибо мы говорим: одно безмолвие, одна тьма, одна смерть. Однако же дары ума и души на нее [материю] не распространяются. Ведь ум дарует искусственную красоту и порядок, душа — жизнь и движение; бесформенная же первоматерия мира и лишенность вещей чужда красоты и жизни. Итак, Единое, поскольку его дар распространяется шире, предшествует и уму и душе. На этом же основании ум, по-видимому, превосходит душу, ибо жизнь, дар души, не дан всем телам, а ум всем им дарует красоту и порядок.

ГЛАВА XVI Сравнение Бога, ангела, души и тела

Итак, мы возвышаемся от тела к душе, от нее к ангелу, от него к Богу. Бог выше вечности; ангел находится в вечности целиком. Разумеется, как его действие, так и его сущность пребывают в покое. Покой свойствен вечности. Душа частично находится в вечности, частично во времени. Ибо субстанция ее всегда пребывает тождественной, не увеличиваясь и не уменьшаясь. Деятельность же ее, как мы несколько ранее показали, развивается в промежутки времени. Тело целиком подчинено времени. Ведь и субстанция его изменчива, и всякое его действие требует некоего времени. Итак, Единое пребывает выше движения и покоя, ангел — в покое, душа равным образом в покое и в движении, тело — только в движении. Далее, Единое выше числа, движения и места; ангел — в числе, но выше движения и места; душа — в числе и движении, но выше места; тело же подчинено и числу, и движению, и месту. Дело обстоит так, поскольку Единое не обладает никаким числом, и не состоит из частей, и никоим образом не изменяет своего состояния, и не ограничено никаким местом. Ангел же обладает числом частей или форм, но свободен от движения и места. Душа обладает множеством частей и стремлений и изменяется разнообразием своих страстей и развитием своего рассуждения, но свободна от ограничения места. Тело же подчинено этому всему.

ГЛАВА XVII Сравнение красоты Бога, ангела, души и тела

Таковы же различия между этими четырьмя [сущностями, ступенями бытия] и их формами. Действительно, форма тела образуется из сложения многих частей, ограничивается местом, исчезает со временем. Красота души испытывает превратность времени, содержит множество частей, но свободна от ограничения места. Красота же ангела обладает только числом, но оказывается не подвластна ни месту, ни времени. Красота Бога не подвластна ничему из вышесказанного. Форму тела ты видишь непосредственно. Яочешь ли созерцать красоту души? Совлеки с телесной формы тягость материи и границы места, оставь все прочее — и получишь красоту души. Хочешь увидеть красоту ангела? Убери, прошу тебя, не только протяженность места, ноидвижение времени, оставь множественную сложность — и тотчас обнаружишь ее. Ты стремишься еще и лицезреть красоту Бога? Отбрось сверх всего эту множественную сложность форм и оставь одну лишь чистую форму — и ты немедленно постигнешь красоту Бога. Но что же останется мне, если я уберу это все? [витал, тексте: возразишь ты мне, ] А я отвечу тебе: Не считаешь ли ты, что красота есть не что иное, чем свет? Ведь красота всех вещей есть свет солнца, который ты воспринимаешь искаженным этими тремя [помехами]: множественностью форм, ибо ты видишь его расписанным фигурами и красками; пространством места; изменчивостью времени. Отними его расположение в материи, чтобы он сохранил множественность и время, — именно такова красота души. Отринь, если тебе угодно, изменчивость времени, оставив прочее: останется ясный свет без места и без движения, но запечатлевший в себе логосы всех вещей. Таков ангел, такова ангельская красота. Убери, наконец, число различных идей, оставь простой и чистый свет, подобный тому, что пребывает в самом солнечном шаре и не рассеивается в воздухе: и ты воспримешь некоторым образом красоту Бога. Она по меньшей мере настолько же превосходит великолепием прочие формы, насколько сам по себе чистый, единый, незапятнанный солнечный свет превосходит свет солнца, рассеянный в туманном воздухе, разделенный, загрязненный и затемненный. Итак, источник всей красоты — Бог, а стало быть, Он же и источник всякой любви.

Далее, свет солнца в воде есть некая тень по сравнению с болееясным светом того же солнца в воздухе. Подобным же образом он есть сияние в воздухе, но тень по отношению к его же сверканию в огне, а сверкание в огне — тень по отношению к свету солнца, сверкающему в нем самом. Таково же различие между красотой каждой из этих четырех сущностей — тела, души, ангела и Бога. Бог никогда не впадает в такое заблуждение, чтобы полюбить тень своей красоты в. ангеле и пренебречь своей собственной и истинной красотой. И ангел не бывает настолько захвачен красотой души, которая есть тень его собственной, чтобы, попав в плен ксвоей тени, покинуть свой собственный образ. Душа же наша, что особенно прискорбно, ибо в этом заключен источник всего нашего несчастья, душа наша, говорю я, одна только так соблазняется прелестями телесной формы, что пренебрегает собственной красотой и, забыв о своей форме, увлекается формой тела, которая есть тень ее собственной красоты.

Вот в чем заключается жесточайшая участь Нарцисса у Орфея. Вот в чем заключено горестнейшее бедствие людей. «Юноша Нарцисс» — то есть душа порывистого и неопытного человека. «Не смотрит на свое лицо» — то есть не ценит свою собственную субстанцию и добродетель. «Но тень его следит в воде и стремится ее обнять» — то есть восхищается красотою тленного тела, подобной потоку воды, тень своей души. «Оставляет свой собственный образ и не может настигнуть его тень». Потому что душа, влекомая телом, забывает о себе и не может найти удовлетворения в теле. Ибо на самом деле вожделеет не самого тела, но стремится к своей собственной красоте, привлекаемая телесной формой, которая есть образ ее красоты. И так как она этого не замечает, и стремится к другому, и увлекается другим, желания своего исполнить не в силах. Вот почему «он изнуряет себя, исходя слезами», то есть душа, расположенная вне себя самой и впавшая в тело, мучимая гибельными страстями и пораженная телесным тленом, как бы умирает, являя собой уже скорее тело, нежели душу. И Диотима, желая, чтобы Сократ избежал этой как бы смерти, повела его от тела к душе, от нее к ангелу и от ангела к Богу.

ГЛАВА XVIII Как луша от красоты тела возвышается к красоте Бога

Итак, дорогие сотрапезники, вообразите себе Диотиму, которая с такой речью обращается к Сократу:

Не бывает, Сократ, вполне прекрасного тела; ибо оно то прекрасно в одной своей части, но безобразно в другой, то прекрасно сегодня, а завтра нет или одними почитаемо прекрасным, другими же мерзким. Стало быть, телесная красота, пораженная безобразием, не может быть чистой, подлинной и изначальною красотой. Ведь никто не может предположить, что красота безобразна, как нельзя и подумать, что мудрость — безумна, а сложение тела мы считаем то красивым, то безобразным, и в одно и то же время разные люди по-разному судят о нем. Следовательно, первая и истинная красота — не в телах. Добавь к этому, что многие тела обозначаются одним именем красоты. Значит, во многих телах наличествует одна общая им всем природа красоты, благодаря которой все они именуются красивыми. И эту единую природу, по-, скольку она находится в другом, то есть в материи, сочти зависящей от другого; ведьто, что не может существовать само по себе, еще менее может зависеть от себя самого. Так от материи ли она зависит? Никоим образом. Ведь ничто безобразное и несовершенное не может украсить и усовершенствовать себя самого. А то, что едино, должно происходить от единого. Поэтому эта единая красота многих тел зависит от одного бестелесного мастера. Единый мастер всех вещей есть Бог, который через ангелов и душу повседневно дарует красоту материи мира. Поэтому следует полагать, что мы обнаружим основание красоты в Боге и Его слугах скорее, нежели в телесном мире. И к ней, я думаю, ты легко взойдешь, о Сократ, по этим ступеням.

Если бы, о мой Сократ, природа одарила тебя рысьими глазами, способными проникнуть во все окружающее тебя, это внешне прекрасное тело твоего Алкивиада показалось бы тебе отвратительным. Так что же ты любишь, друг мой? Всего лишь внешний вид да разве что цвет влекут тебя, да некое отражение света и легчайшая тень. Да и тут тебя обманывает суетное воображение, так что ты любишь скорее свои мечты, чем то, что видишь. Впрочем, чтобы не во всем тебе возражать, допустим, что Алкивиад твой красив. Но в каких частях он красив? Во всех, конечно, кроме курносого носа и слишком высоко поднятых бровей. Все это красиво у Федра, но у него слишком толстые голени. Все это было бы прекрасно у Хармида, если бы не мешала его толстая шея. Таким образом, если ты рассмотришь отдельных людей, ни одного ты не похвалишь во всех отношениях. Ты соберешь отовсюду все, что правильно в каждом из них, и из наблюдения всех построишь в себе образ, так, что в душе твоей возникнет соединенный воедино образ человеческой красоты, которая встречается, будучи рассеянной во многих телах. И каким ничтожным представится тебе, о Сократ, облик отдельного человека, если ты соотнесешь его с этим [образом], ибо им ты обязан не столько телам, сколько своей душе. Так возлюби же более ту красоту, которую создала твоя душа, и душу — создателя ее, нежели эту внешнюю, несовершенную и рассеянную красоту. Что же я призываю тебя любить в душе? Красоту души. Ибо свет есть красота тел, свет же и красота души. Свет души есть истина, о которой единственно, как кажется, просил в своих молитвах к Богу твой друг Платон. «Дай мне, боже, — говорил он, — чтобы душа моя стала прекрасной и чтобы то, что относится к телу, не препятствовало красоте души, и чтобы только мудрого я считал богатым». Здесь Платон объясняет, что красота души заключается в истине и мудрости, что людям ее дарует Бог. Единая и тождественная дарованная нам Богом истина в разных своих следствиях обретает имена различных добродетелей. Поскольку она раскрывает нам Божественные вещи, она есть мудрость, о которой Платон молил Бога прежде всего; поскольку раскрывает вещи естественные, она есть наука; поскольку вещи человеческие — благоразумие; поскольку учит нас разумному отношению к другим [так в итал. тексте, в латин.: чтобы мы были справедливыми] — она есть справедливость; поскольку делает нас непобедимыми — твердость духа; поскольку делает нас спокойными — называется умеренностью.

Среди них различаются два рода добродетелей. А именно нравственные и более высокие — интеллектуальные. Интеллектуальные — это мудрость, наука, благоразумие. Нравственные — справедливость, твердость и умеренность Нравственные из-за их последствий и их гражданской роли более тизвестны, интеллектуальные же из-за сокрытой в них истины более темны. Кроме того, те, кто воспитывается в добрых нравах, превосходя других чистотой, легко поднимаются к интеллектуальным добродетелям. Вот почему я прежде всего повелеваю тебе рассмотреть красоту души, которая заключена в добрых нравах, чтобы понять, что у нравов есть единое начало, из-за которого их называют добрыми. Это единая истина праведной жизни, которая еяниями справедливости, твердости и умеренности приводит нас к истинному счастью.

Итак, прежде всего возлюби эту единую истину добрых нравов и прекраснейший свет души. И знай, что ты должен подняться выше нравственных добродетелей к сияющей истине мудрости, науки и благоразумия, поняв, что они даруются душе, воспитанной в лучших нравах, и что в них заключен истин-нейший закон нравственной жизни. Но сколько бы ты ни рассматривал различные учения мудрости, науки и благоразумия, ты должен понять, что в них во всех заключен единый свет истины, благодаря которому все они именуются прекрасными. Вот ее-то, как наивысшую красоту души, я предписываю любить превыше всего/Но эта единая во многих учениях истина не может быть первоистиной, ибо, находясь в другом, она распределена во многих уче-ниях. А то, что содержится в другом, от другого зависит. {Единая истина не рождается от множества учений. То, что едино, должно исходить из единого. Поэтому следует, чтобы выше души человека была некая единая мудрость, которая не разделена в разных учениях, но является единой мудростью и от чьей единой истины происходит множественная истина людей!

Припомни же, Сократ, что этот единый свет единой мудрости есть красота ангела, которую ты должен почитать выше красоты тел, ибо не ограничена местом, не разделяется сообразно частям материи и не тленна. Она выше и красоты души, так как она вполне вечна и движется независимо от протяженности времени. Но так как свет ангела сияет в ряду множества идей, а превыше всякого множества должно быть единство, которое есть источник всякого числа, необходимо, чтобы он проистекал от единого начала всех вещей, которое мы именуем собственно Единым. Итак, вполне простой свет собственно Единого и есть бесконечная красота, ибо он не замутнен грязью материи, как красота тела, и не меняется с течением времени, как форма души, и не распадается на множество, как красота ангела. Всякое же качество, отделенное от чуждых ему добавлений физики, называют бесконечным. Если бы тепло было заключено в себе самом, не встречая помех от холода и влаги, не отягчаясь массой материи, оно именовалось бы бесконечным теплом, ибо его сила была бы свободна и не была бы стеснена границами каких-либо добавлений. Подобным же образом бесконечен свободный от всякого тела свет, ибо то, что светит по своей природе, не будучи ограничено чем-то другим, светит без меры и без границ. Итак, свет и красота Бога, которая совершенно чиста и не ограничена ничем, вне сомнений, именуется красотою бесконечной. Бесконечная же красота требует и безмерной любви. А потому молю тебя, о Сократ, люби все прочее в определенную меру и в определенных пределах; но Бога возлюби бесконечной любовью, и пусть не знает никакой меры Божественная любовь. Таковы слова Диотимы к Сократу.

ГЛАВА XIX Как волокно любить Бога

Мы же, дорогие друзья, не только должны любить Бога без меры (как в нашем изображении повелела Диотима Сократу), но будем любить лишь Его одного. Разум так же относится к Богу, как глаза наши к солнцу. Глаз же не только всех более любит свет, но только свет один и любит. Если мы возлюбим тела, души, ангелов, то не их самих, но Бога в них будем любить. В телах тень Бога, в душах — подобие Бога, в ангелах — образ Его. Так в настоящем мы будем любить Бога во всем, чтобы в конце концов все полюбить в Боге. Ибо живя так, мы достигнем того, что узрим и Бога, и все в Боге, и возлюбим и Его самого и все то, что в Нем. И всякий, кто во времени сем посвятит себя любовью своей Богу, обретет наконец в Боге себя. Ибо вернется к своей идее, благодаря которой он был сотворен. И там, если чего будет ему недоставать, он будет исправлен и навечно воссоединится со своей идеей. Истинный же человек и идея человека тождественны. Так что кто из нас на земле отошел от Бога, тот не истинный человек, ибо он отделился от своей идеи и формы. А к ней ведут нас Божественная любовь и благочестие. И так как здесь мы рассеянны и увечны, то, воссоединившись в любви с нашей идеей, мы станем цельными людьми, так что окажется, что сперва мы станем почитать Бога в вещах, чтобы затем возлюбить вещи в Боге, и почитать вещи в Боге, чтобы обрести в нем прежде всех других вещей нас самих, так что окажется, что, любя Бога, мы возлюбим самих себя.

РЕЧЬ СЕДЬМАЯ

ГЛАВА I Заключение вышесказанного и мнение философа Гвидо Кавальканти

Напоследок Кристофоро Марсупини, муж просвещеннейший, который должен был исполнять роль Алкивиада, обратился ко мне с такими словами: «Поистине, рад я премного, о Марсилий, за семью твоего Джованни, что она среди многих и ученостью и подвигами славнейших рыцарей породила философа Гвидо, хорошо послужившего государству и превзошедшего всех в свой век остроумием суждений в ученом состязании, — того, кто, воплотив как в поведении, так и в стихах сократическую эту любовь, кратко изложил все, что только было вами сказано».

Так ведь Федр коснулся рождения Эрота, происходящего из чрева хаоса. Павсаний уже родившегося Эрота разделил на два вида, а именно: небесный и пошлый. Эриксимах раскрыл его великость, когда показал, что он, разделенный на две части, присутствует так во всех вещах. Что приводит в действие присутствие столь великого бога в отдельных существах, объяснил Аристофан, показывая, что им восполняются люди, рассеченные надвое. Сколь велики его могущество и совершенство, рассмотрел Агафон, когда подробно представил, что только он один делает счастливыми людей. Наконец, Сократ, наставленный Диотимой, вкратце объяснил, что есть Эрот и каков он, откуда произошел, сколь многие части имеет, куда стремится и насколько силен.

И все это философ Гвидо Кавальканти искуснейшим образом вложил в свои стихи. Как зеркало, тронутое лучом солнца, в свою очередь светится и отражением этого света воспламеняет помещенную вблизи против него шерсть, так, определяет он, часть души, которую называет и омраченным воображением и памятью, поражается, подобно зеркалу, изображением красоты, занимающей место самого солнца, как будто неким лучом, воспринятым посредством глаз, поражается так, что она сама себе образовывает из него другое изображение, как бы отблеск первого изображения, благодаря которому, подобно шерсти, возгорается сила вожделения и любви. Он добавляет, что эта первая любовь, возженная в чувственном вожделении, возникает от формы тела, воспринятой посредством глаз. Но сама эта форма запечатлевается в воображении не таким образом, как она присутствует в материи тела, но без материи, так, однако, как образ какого-нибудь определенного человека, помещенного в означенное место и время. Опять же некоторая разновидность такого рода образа тотчас начинает светиться в уме, каковая, кажется, есть не подобие одного какого-нибудь человеческого тела, но, скорее, общая сущность и определение всего рода человеческого. Итак, подобно тому как из образа воображением воспринятого от тела, появляется в чувственном вожделении, преданном телу, Эрот, расположенный к чувствам, так из этой разновидности образа в уме и всеобщей сущности, как в высшей степени далекой от всякого сношения с телом, иной Эрот рождается в воле, в высшей степени далекий от всякого сношения с телом. Одного философ помещает в сладострастие, другого — в созерцание. Первый, по его мнению, направлен на отдельную форму одного-единстве иного тела, второй — на всеобщую красоту всего человеческого рода. Он говорит, что Эроты противостоят в человеке друг другу и что первый сталкивает его вниз к жизни звериной и сладострастной, второй возносит его к жизни ангельской и созерцательной. Он думает, что второй пребывает без всякого треволнения и обретается в немногих, первый озабочен многими страстями и овладевает большей частью людей. Вот почему второго он определяет в немногих словах; в изложении страстей другого он более пространен.

Так как, однако, он самым ясным образом объясняет здесь те самые вещи, которые вы изложили выше, я не счел нужным разбирать ихтеперь. Достаточно будет, пожалуй, знать, что этот философ примешал в рождение Эрота некую бесформенность хаоса, которую вы выше установили, когда таким образом он говорит, что омраченное воображение освещается и из смешения этой темноты и этого света ведет свое происхождение Эрот. Кто, кроме того, не узрит в его словах двоякой любви, то есть божественной и пошлой. И более того, он возводит первую к красоте божественных сущностей, вторую — к красоте тел. Ведь солнце он понимает как божественный свет, луч как форму тел. Наконец, он полагает, что завершение ее соответствует ее же началам, коль скоро возбуждение любви увлекает одних вплоть до телесной формы, других — вплоть до божественного лика.

ГЛАВА II Сократ был истинным любовником и подобным Купидону

Довольно сказано об Эроте. Перейдем к Алкивиаду и Сократу. После того как гости достаточно воздали хвалу богу влюбленных, оставалось восхвалить истинных служителей этого бога. Всеми высказывается мнение, что Сократ, как никто другой, любил благороднейшим образом. Хотя он на протяжении всей жизни открыто, безо всякого притворства служил в стане Купидона, он никем и никогда не был замечен в том, чтобы он не вполне добропорядочно кого-нибудь любил. Как это обычно бывает с истиной, строгость жизни и частое обличение чужих нечестивых дел восстановили против него многих великих мужей: Анита, Мелета, особенно Ликона, граждан могущественнейших в государстве, ораторов Фраксимаха, Пола и Каллия. Кроме того, опаснейшего преследователя он имел в лице Аристофана-комика. Но ни эти граждане не включили непристойных любовных связей в обвинение, посредством которого они привлекли Сократа в судилище, ни ораторы, враги его, ничего такого не поставили в вину Сократу. Не сделал этого и Аристофан-комик, хотя он собрал в своих Дионисиях многие другие смешные и вздорные злословия в отношении Сократа. Думаете ли вы, что если бы он запятнал себя таким безобразием, даже, более того, если бы он не был в высшей степени далек от подозрения в этом нечестье, он избежал бы ядовитых языков таких хулителей?

Не заметили ли вы, о добрейшие мужи, в вышесказанном того, что, когда Платон изображает самого Эрота, он рисует целиком изображение Сократа и образ этого бога списывает с персоны Сократа, как если бы истинный Эрот и Сократ были похожи и как если бы тем самым последний был настоящим и истинным любовником? Давайте посмотрим; вызовите же у себя в уме это изображение Эрота. Вы увидите в нем изображенным Сократа. Представьте перед своим взором персону Сократа. Вы увидите человека «тощего, худосочного и бледного», то есть человека по природе меланхолического, а также неряшливого, как представляет традиция: исхудавшего от недоедания, грязного вследствие беспечности. «Раздетого», кроме того, то есть покрытого простым и старым плащом. «Шествующего без сандалий»: Федр свидетельствует у Платона, что Сократ имел обыкновение всегда так ходить. «Внешне приземленного и поспешающего ради самых низменных предметов». К земле, как говорит Федон, всегда был обращен взор Сократа. Места презренные посещал он сверх того, ибо появлялся то в мастерской Симона-кожевника, то у скульпторов. Грубые и безыскусные слова употреблял, что ему ставит в вину Калликл в «Горгии». Настолько, кроме того, он был мягким человеком, что, подвергаемый многим оскорблениям, часто даже и битый, ни разу, как сообщают, не испытал какого-нибудь душевного движения. «Без жилища» он был. Спрошенный, откуда он родом, Сократ говорит: миру принадлежит он, ибо родина там, где хорошо. Но не было у него ни собственного дома, ни мягкого ложа, ни дорогой утвари. «У дверей, на улице, под открытым небом спящий». Слова эти означают у нашего Сократа душу и сердце, раскрытые для всех; что услаждался он, кроме этого, даром зрения и слуха, каковые являются дверями души, что ходил он также спокойный и бесстрашный и ложился, если нужно было, обернувшись плащом, где угодно. «Всегда бедный». Кто не знает, что Сократ был сыном скульптора и повитухи и что до самой старости добывал на пропитание высеканием камней собственной рукой и никогда не имел, чем поддержать в достатке себя и сыновей. Муж этот всякий раз признавался в скудости ума своего, расспрашивая всех, объявляя, что он ничего не знает. «Мужественный». Ибо твердостью духа и непобедимостью мнения обладал тот, кто презрел гордой душой даже Архелая Македонянина, и Скопоса Краннонского, и Еврилоха Ларисского, когда он не принял деньги, посланные ими, и сам не пожалел к ним отправиться. «Отважный и воинственный». Сколь велика была его храбрость в делах войны, подробно рассказывает в «Пире» Алкивиад, которому, как говорят, Сократ по доброй воле уступил победу, одержанную им в Потидее. «Пылкий». Был он, без сомнения, как верно полагал Зопир Физионом, чрезвычайно быстро возбудимым. Часто в самом деле во время разговора, возбужденный страстностью речи, он имел обыкновение сильно жестикулировать и рвать на себе волосы. «Красноречивый». Когда он рассуждал, ему приходили на ум почти одинаковые доводы в пользу одного и другого мнения. Хотя он употреблял безыскусные слова, как говорит в «Пире» Алкивиад, однако более, чем Фемистокл, и Перикл, и все прочие ораторы, волновал души слушателей. «Красивых и добрых он подстерегает». Алкивиад говорит, что Сократ всегда его подстерегал. Подлинно, плененный любовью к тем, кто казался наделенным благопристойным характером, он их же пленял своими доводами для занятий философией. «Опытный и чуткий охотник». Что Сократ имел обыкновение вылавливать из формы тела божественный облик, достаточно сказано выше, и об этом свидетельствует в «Протагоре» Платон. «Искусник». Многими способами, как показывают диалоги Платона, он запутывал софистов, ободрял юношей, наставлял скромных мужей. «Расположенный к благоразумию». Ибо обладал столь великим благоразумием и был столь проницателен в предугадывании, что всякий, кто что-либо делал против его совета, терпел урон; об этом рассказывает Платон в «Феаге». «Всю свою жизнь философствующий». В знаменитой своей защитительной речи перед судьями он заявил им, что если они освободят его от смерти на том условии, что он никогда потом не будет философствовать, он предпочтет умереть, нежели перестать философствовать. «Колдун, обворожитель, чародей и софист». Ведь Алкивиад говорит, что он услаждался словами Сократа более, чем напевом Мар-сия и Олимпия, превосходнейших музыкантов. А что демон был ему близок, о том свидетельствуют и обвинители его и друзья. И софистом называл Сократа Аристофан-комик, а также его обвинители, ибо у него была равная способность убеждать и разубеждать. «Находящийся посередине между мудростью и невежеством». Хотя все люди невежественны, говорит Сократ, я тем, однако, от прочих отличаюсь, что знаю свое незнание, тогда как другие совсем ничего не знают. Таким образом, посередине между мудростью и невежеством пребывал тот, кто хотя сами вещи не знал, знал, однако, свое незнание.

В силу таковых обстоятельств Алкивиад решил, что Сократ, как в высшей степени подобный Эроту и потому истиннейший любовник, должен быть восхвален вслед за самим Эротом, так что мы понимаем, что в его похвальном слове восхвалены все, кто подобным образом любит. Каковы похвалы Сократу, вы здесь слышали и в словах Платона, переданных через уста Алкивиада, они со всей ясностью открыты для понимания. Каким же образом любил Сократ, может понять всякий, кто припомнит учение Диотимы.

ГЛАВА III О животной любви: что она есть вид безумия

Однако, быть может, кто-нибудь спросит, чем полезна роду человеческому эта сократическая любовь, почему столь великими похвалами должна быть прославляема, чем вредна противоположная любовь? Что ж, скажу, возвращаясь к рассмотренному несколько выше.

Наш Платон исступленную страсть определяет в Федре как безумие. Безумия же он представляет два рода. В отношении одного он полагает, что оно происходит от человеческих болезней, другое от Бога. Первое он называет помешательством, другое — Божественным исступлением. Болезнью помешательства человек отбрасывается ниже человеческого облика, и из человека некоторым образом получается неразумное. Существует два рода помешательства. Одно рождается вследствие повреждения мозга, другое сердца. Мозг часто слишком сильно заполняется разгоряченной желчью, часто разгоряченной кровью, иногда черной желчью. Вследствие этого люди в свое время делаются сумасшедшими. Те, кто мучается разгоряченной желчью, даже никем не вызываемые на гнев, чрезвычайно сильно гневаются, вопят, бросаются на встречных, колотят самих себя и других. Те, кто страдает от разгоряченной крови, чрезмерно разражаются раскатами смеха, сверх всякого обыкновения суетятся, сулят удивительные вещи в отношении себя, выражают радость пением и с топотом подпрыгивают от ликования. Те, кто испытывает давление черной желчи, постоянно печалятся, сами воображают себе видения, которые либо ужасают их в настоящем, либо страшат в будущем. И эти три вида помешательства возникают, конечно, вследствие ослабления мозга. Ведь когда эти жидкости задерживаются в сердце, они порождают тоску и беспокойство, а не сумасшествие. Сумасшествие же возникает тогда, когда они сдавят голову. Поэтому говорят, что эти три вида помешательства случаются при повреждении мозга. В отношении же болезни сердца мы полагаем, что вследствие ее возникает то, в собственном смысле слова, помешательство, которым поражаются те, кто гибельно любит. Им ложно приписывается священнейшее имя любви. Однако чтобы случайно не показалось, что от нас отдает враждебностью весьма многим, мы в диспуте будем пользоваться именем любви также по отношению к ним.

ГЛАВА IV В пошлой любви заключена некая порча

А теперь устремите ваш слух и внимание на то, что я вам скажу. Кровь в юности нежно-тонкая, светлая, теплая и сладкая. С возрастом, поскольку более тонкие части разрушаются, она делается более густой, в силу этого делается и темнее. Ведь то, что тонко и редко, является чистым и прозрачным; противоположное же наоборот. Отчего она теплая и сладкая? Да потому, что жизнь и начало жизни, то есть само порождение, состоит в тепле и влаге и семя, первое порождение живых существ, тепло и влажно. Такие свойства проявляются в детстве и юности. В последующие периоды жизни они неизбежно понемногу переменяются в сторону противоположных свойств: сухости и холодности. Вот поэтому кровь в юноше жидкая, светлая, теплая и сладкая. Поскольку она жидкая, кажется светлой, поскольку свежа, теплой и влажной; поскольку она теплая и влажная (вот по этой-то причине!), она кажется сладкой. Сладкое ведь, пожалуй, будет в смешении теплого и влажного. На что эти рассуждения? Да чтобы вы поняли, что жизненные духи в этом возрасте тонкие, светлые, теплые и сладкие. Ибо они, поскольку порождаются теплом сердца из чистейшей крови, всегда в нас пребывают такими же, какова и влага крови. Как пар жизненных духов создается из крови, так же точно и он сам, как бы через застекленные окна, испускает через глаза подобные себе лучи. И к тому же, как сердце мира, солнце в своем обращении испускает к более низким частям мироздания свет и через посредство света свои совершенные свойства, так точно сердце нашего тела, в каком-то непрерывном своем движении гоня ближайшую к себе кровь, из нее рассеивает во все тело жизненные духи и посредством их искры свет по всем отдельным частям тела, более же всего в глаза. Подлинно, к самым высоким частям тела возлетает дух главным образом потому, что он в высшей степени легок и свет его более чем обильно искрится из их глаз, так как сами они прозрачны и являются самыми сияющими из всех частей тела.

Свидетельством же тому, что есть в глазах и мозгу некоторый свет, хотя и слабый, могут быть многие животные, которые видят ночью, — те, глаза которых сверкают в потемках. И также если кто каким-либо определенным образом придавит пальцем уголок глаза и повернет, ему покажется, что он смотрит на какой-то светящийся внутри него круг. Сообщается, что и божественный Август имел до того светлые и блестящие глаза, что когда он позорче на какого-нибудь смотрел, понуждал его как бы сиянию Солнца подставлять лицо. Рассказывается, что и Тиберий имел пребольшие глаза и такие, что они — удивительное, я бы сказал, дело — ночью и в потемках видели, но в течение короткого времени и лишь как только отверзались от сна — затем они снова меркли, А что луч, испущенный из глаз, влечет с собой пар духов и пар этот кровь, мы узнаем из того, что гноящиеся и красные глаза испусканием своего луча заставляют страдать подобной болезнью глаза смотрящего поблизости. Из чего явствует, что и луч простирается вплоть до того попадающегося навстречу человека и вместе с лучом распространяется пар испорченной крови, соприкосновением с которым заражается глаз смотрящего. Аристотель пишет, что женщины, когда истекает менструальная кровь, взглядом своим часто марают зеркало кровяными каплями. Я полагаю, что это происходит по той причине, что жизненный дух, который является паром крови, есть, по-видимому, некая тончайше разжиженная кровь, до того разжиженная, что она ускользает от взгляда, но на поверхности зеркала, сделавшись гуще, ясно наблюдается. Если она попадает на какой-нибудь менее плотный материал, как сукно или дерево, она по той причине не будет видна, что не остается на поверхности той вещи, но проникает вглубь. Если, напротив, на какой-нибудь плотный, но шероховатый, как камни, кирпичи и подобные вещи, — неровностью того тела раздробляется и рассеивается. Зеркало же благодаря твердости удерживает дух на поверхности, благодаря ровности гладкости сохраняет нераздробленным, благодаря блеску луч самого духа поддерживает и усиливает, благодаря холодности редчайший пар его собирает в капельки. По этой же примерно причине всякий раз, когда мы дышим, раскрывая глотку, в упор на зеркало, мы орошаем его поверхность некой тончайшей росой слюны. Потому что дух, отлетающий от слюны, сгустившись на этом материале, опускается слюною. Так что удивительного, если раскрытый и устремленный на кого-нибудь глаз пускает маленькие стрелы своих лучей в глаза стоящего вблизи и вместе с этими стрелами, каковые суть переносчики духов, он устремляет тот кровяной пар, который мы называем жизненным духом. Потом ядовитая стрела пронзает глаза и, так как она испускается сердцем поражающего, стремится к груди поражаемого как бы к естественному для нее месту, ранит сердце и в более твердой части его стенки притупляется и обращается в кровь. Инородная эта кровь, чуждая некоторым образом по своей природе уязвленному человеку, заражает его собственную кровь. Зараженная кровь больна. Отсюда следует двоякая порча: взгляд зловонного старика и женщины, переносящей месячное очищение, портит юношу; взгляд юноши портит более пожилого. Так как, однако, влага более пожилого холодная и застоявшаяся, она насилу достигает в мальчике стенки сердца и, бессильная проникнуть внутрь, совсем мало тревожит сердце, если только оно не слишком мягко из-за младости лет. По этой причине такая порча является легкой, та же, при которой более юный пронзает грудь более пожилого, в высшей степени тяжела. Это то, о наилучшие друзья, на что жалуется платоник Апулей. «Вся причина, говорит, и источник теперешнего моего страдания и в то же время лекарство и единственное мое спасение — это ты! Ведь твои глаза в мои глаза проникли до глубины души и вызвали в сердце моем сильнейший пожар. Так сжалься над той, что из-за тебя гибнет!»

Представьте, ради бога, пред вашими глазами Федра-мирринусинца и плененного любовью к нему славного фиванца оратора Лисия. Лисий смотрит с раскрытым ртом на лицо Федра — Федр вонзает в глаза Лисия искры глаз своих и вместе с искрами передает и жизненный дух. Дух Федра легко смыкается с лучом Лисия, с жизненным духом дух также легко соединяется. Пар такого рода, рожденный сердцем Федра, тотчас стремится к сердцу Лисия, коего качеством, противоположным остроте стрел своего луча, делается плотнее и стекает прежней кровью Федра. Поэтому один и другой немедленно не удерживаются от восклицания: (Лисий Федру) «О сердце мое, Федр, дражайшее не-дро». - (Федр Лисию) «О дух мой, о кровь моя, Лисий!» Федр следует за Лисием, так как сердце требует своей влаги. Лисий следует за Федром, так как кровяная влага просит собственный сосуд, требует свое место. Однако Лисий следует за Федром с большим жаром. Легче ведь сердцу прожить без единой частицы своей влаги, нежели самой влаге без собственного сердца. Ручей нуждается в источнике более, чем источник в ручейке. Таким образом, подобно тому как железо, поскольку воспринято им качество магнита, хотя и притягивается к магнитному камню, камень, однако, не притягивается, — так точно Лисий за Федром следует более, чем Федр за Лисем.

ГЛАВА V Сколь легко мы попадаем в тенета любви

Скажет кто-нибудь: может ли тонкий луч, легчайший дух, самая малость крови Федра вымарать столь быстро, столь сильно, сколь опасно всего Лисия? Это не покажется, во всяком случае, удивительным, если вы рассмотрите прочие болезни, которые возникают вследствие заражения: как зуд, как чесотку, как проказу, плеврит, чахотку, дизентерию, воспаление глаз, чуму. Любовное же заражение происходит легко — и тягчайшее моровое поветрие. Подлинно, этот пар жизненного духа и он же кровь, ввергнутая юношей прямо в человека более пожилого, обладает, как мы сказали выше, четырьмя качествами: он светлый, нежно-тонкий, теплый и сладкий. Будучи светлым, он превосходнейшим образом согласуется с ясностью глаз и духа в более пожилом, приятен для него и привлекателен. Отчего получается, что с жадностью вбирается такими людьми. Поскольку он неуловимо тонкий, стремительнейше прилетает к сердцу, оттуда он чрезвычайно легко проникает во все тело по венам и артериям. Поскольку он теплый, бурно действует и возбуждает и весьма сильно заражает кровь более пожилого и обращает его в свою природу. Что Лукреций так помянул:

«В сердце отсюда течет сладострастья Венерина влага,

Капля за каплей сочась, и холодная следом забота».

Кроме того, поскольку он сладкий, согревает некоторым образом внутренности, питает и доставляет приятность. Отчего получается, что вся кровь мужчины, будучи совершенно измененной в сторону юношеской природы, стремится к телу более юного, дабы жить в нем в своих венах и чтобы влага молодой крови влилась в равно молодые и нежные вены. Получается также, что этот больной испытывает на себе сразу и наслаждение и любовь. Наслаждение благодаря ясности и сладости все того же пара крови: если первая в самом деле привлекает, вторая услаждает. Боль — из-за его же тонкости и теплоты. Потому что первая разделяет внутренности и раздирает, вторая отнимает от человека то, что принадлежит ему, и превращает его в природу другого, посредством каковой перемены она с полным основанием не позволяет, чтобы он покоился в себе, но постоянно влечет к тому, кем он заражен. На это так намекает Лукреций:

«К телу стремится тому, что наш ум уязвило любовью.

Обыкновенно ведь все упадает на рану, и брызжет

Кровь в направлении том, откуда удар был получен;

И если близок наш враг, то обрызган он алою влагой».

В этих стихах Лукреций желает показать, что кровь человека, раненного лучом глаз, попадает на ранившего, подобного тому как кровь человека, пораженного мечом, попадет на поразившего. Если вы ищете смысл этого, так сказать, чуда, я вам его покажу.

Ранит Гектор Патрокла и убивает. Патрокл смотрит на ранящего его Гектора, тогда мысль его принимает решение о мести. Немедленно желчь возгорается на отмщение, ею кровь воспламеняется и спешит тотчас к ране, как чтобы согреть ту пораженную часть тела, так и для отмщения. Туда же несутся и жизненные духи, летя вплоть до Гектора, поскольку они легкие, переходят в него; теплотою его они до времени сохраняются, например на семь часов. И если в это самое время Гектор вблизи посмотрит внимательно на рану трупа, рана пускает кровь на Гектора, ведь может кровь некоторым образом излиться на врага как оттого, что еще не все тепло угасло, не успокоилось еще внутреннее возбуждение, как потому, что незадолго до этого она была против него возбуждена, так и потому, что незадолго до этого она была против него возбуждена, так и потому, наконец, что кровь стремится к своим духам и духи также притягивают свою кровь. Лукреций считает, что подобным образом кровь уязвленного любовью человека спешит за ранившим его, и мы согласны с ним в этом.

ГЛАВА VI О некотором удивительном действии пошлой любви

Сказать ли, о непорочнейшие мужи, что за этим следует, или же, скорее, обойти молчанием? Скажу, конечно, когда уж само дело требует, даже если в речи это и покажется неблагозвучным. Но кто скажет о непристойных вещах пристойным образом?

Столь великая перемена в пожилом человеке, обращенная на подобие более юного, приводит к тому, что он стремится переместить в него все свое тело и все его тело перелить в себя, так чтобы либо свежая влага последовала за новыми сосудами, либо более нежные сосуды за более нежной влагой. Отчего они взаимно побуждаются к совершению многих гнуснейших поступков. Они ведь полагают, что, так как детородное семя исходит от всего тела, они могут единственно испусканием или вбиранием его все тело целиком передать и все целиком принять. Это на себе самом прочувствовал знаменитый эпикурейский философ Лукреций, несчастнейший из всех влюбленных:

«Также поэтому тот, кто поранен стрелою Венеры,

Мальчик ли ранил его, обладающий женственным станом,

Женщина ль телом своим, напоенным всесильной любовью,

Тянется прямо туда, откуда он ранен, и страстно

Жаждет сойтись и попасть своей влагою в тело из тела…

Жадно сжимают тела и, сливая слюну со слюною,

Дышат друг другу в лицо и кусают уста в поцелуе.

Тщетны усилия их: ничего они выжать не могут,

Как и пробиться вовнутрь и в тело всем телом проникнуть,

Хоть и стремятся порой они этого, видно, добиться:

Так вожделенно они застревают в тенетах Венеры,

Млеет их тело тогда, растворяясь в любовной усладе…»

Таковы слова эпикурейца Лукреция.

Что влюбленные желают также вобрать в себя всего любимого, показывает Арфемизия, жена Мавзолия, царя Карии, о которой сообщается, что она любила своего мужа более, чем можно было бы поверить в отношении человеческой страсти, и что она превратила в порошок тело умершего мужа и, растворив в воде, выпила.

ГЛАВА VII Пошлая любовь есть волнение крови

Доказательством того, что эта страсть заключается в крови, служит то, что жар этого рода лишен наступающего время от времени успокоения, непрерывная же лихорадка физиками относится на счет крови; та же, которая оставляет в покое шесть часов, — на счет мокроты; которая один день желчи; которая два — черной жидкости в желчи. Итак, мы с должным основанием помещаем ее в крови — в крови, разумеется, меланхолической; как вы узнали из речи о Сократе, кровь эту всегда сопровождает упорное (итал. текст: и глубокое) размышление.

ГЛАВА VIII Каким образом влюбленный становится подобным любимому

Поэтому пусть никто из вас не удивляется, если услышит, что какой-нибудь влюбленный воспроизвел в своем теле некое подобие или образ своего любимого. Часто беременные женщины думают о вине, которого с величайшей жадностью желают. Усиленное размышление движет внутренние жизненные духи и в них рисует образ придуманной вещи. Духи движут подобным образом кровь и в мягчайшем веществе плода отпечатлевают образ вина. Любовник же желает своих услад более горячо, нежели беременные женщины, а также и более сильно и неотступно размышляет. Что удивительного, если удерживающиеся вплоть до этого и вкоренившиеся в память лица под действием самого размышления обрисовываются в жизненном духе и духом тотчас запечатлеваются в крови. Особенно когда в жилах Лисия возникла уже нежнейшая кровь Федра, как легко лицо Федра сможет дать отблеск в крови самого себя. Так как, однако, отдельные члены тела в какой мере ежедневно высыхают, в такой же точно освещаются росою питания, из этого следует, что то, что из тела каждого человека мало-помалу высыхает, в тот же день постепенно восстанавливается. Восстанавливаются же части тела кровью, изливающейся ручейками из жил. Так что ж удивляться, если кровь, носящая на себе определенный образ, этот самый образ впечатлит частям тела, так что в конце концов покажется, что Лисий стал отчасти похож на Федра, либо цветом или чертами лица, либо душевными пристрастиями, либо телодвижениями.

ГЛАВА IX В чьи тенеты мы преимущественно попадаем

Быть может, кто-нибудь спросит, кем преимущественно и каким образом опутываются влюбленные и каким образом освобождаются. Женщины, верно, легко пленяют мужчин, однако еще легче те, которые являют некоторое мужское свойство. И тем более легко мужчины, поскольку более подобны мужам, нежели женщины, и обладают кровью и жизненным духом более светлыми, более теплыми и более жидкими, в каковых свойствах и состоят любовные сети. Из мужчин же как никто скоро обвораживают мужчин или женщин те, которые являются по преимуществу сангвиниками и отчасти холериками; имеют большие глаза, серые и светящиеся, особенно же если живут непорочно и не обезобразили безмятежно-спокойные лица вследствие того, что светлый сок жидкостей был исчерпан через соитие. Ибо эти качества особенно нужны для пускания тех самых стрел, которые ранят сердце, как мы этого коснулись выше. Кроме того, быстро попадают в сети те, при рождении которых Венера была в созвездии Льва или Луна. обратилась к Венере и которые наделены тождественным темпераментом. Флегматики, в коих преобладает мокрота, никогда не пленяются любовью. Меланхолики, в коих черная желчь, хотя с трудом пленяются, но раз плененные, никогда потом не освобождаются. Когда сангвиник привязывает сангвиника, легко иго, сладостна связь, ибо подобное сочетание вызывает взаимную любовь. Кроме того, сладость их жидкости доставляет любовнику надежду и~веру. Когда холерик холерика — невыносимое рабство. Правда, подобие в сочетании жидкостей вызывает и в них некоторую взаимность благожелательности, но известная огненная жидкость желчи возмущает их частым гневом. Когда сангвиник холерика или наоборот, из-за смешения одновременно сладкой и жгучей жидкости, происходит некоторая взаимообратность гнева и благодарности, боли и наслаждения, когда сангвиник, связывает меланхолика — вечные узы. Не сожалеем. Потому что сладость крови смягчает горечь меланхолии. Когда, однако, холерик оплетает меланхолика — чума, губительнейшая из всех. Самая жгучая жидкость юноши попадает во все внутренности оолее пожилого. Нежное пламя поедает сердце. Жжет несчастного любовника. Холерическая жидкость побуждает на гнев и убийства — меланхолия к печали и вечной скорби. У них очень часто тот же самый исход любви, что у Филлиды, Дидоны, Лукреция. Флегматик же или юный меланхолик из-за густоты крови и духов никого не пленяют.

ГЛАВА X Каким образом обвораживаются влюбленные

[Каким же образом обвораживаются влюбленные — кажется, что мы достаточно сказали, разве только то добавим, что смертные тогда обвораживаются в полную силу, когда, при частом взирании направляя острие взора, соединяют глаза с глазами и вместе впивают, несчастные, долгую любовь. Поистине болезни этой, как угодно думать Мусею, причина вся и исток — глаза. Поэто-му, если кто окажется с сильным блеском глаз, пусть он будет менее хорошо сложен в остальных частях тела, по той причине, о которой мы сказали, он чаще [чем другие] заставляет безумствовать взирающих на него. Кто устроен противоположным образом, располагает скорее к некоторой благожелательности, нежели к жару страсти. Представляется. что красивая соразмерность прочих, помимо глаз, частей тела заключает в себе не силу действительной причины, но лишь случайное побуждение к болезни такого рода. Потому что таковое сложение побуждает смотрящего издали, чтобы он подошел поближе-Затем, когда он близко подойдет, она весьма долго удерживает его в состоянии рассматривания ее самой. Но замешкавшегося [в этом положении] ранит взгляд сам по себе. Умеренной, однако, любви, великой сопричастнице божественного, о которой на этом пире как только возможно много говорилось, способствует как причина не одни только глаза, но согласие и приятность всех частей тела.

ГЛАВА XI Способ избавления от любви

До сих пор мы рассуждали, каким образом и в чьи тенеты мы попадаем. Остается преподавать ь немногих словах, каким образом мы избавляемся от любви. Избавление же бывает двух родов, както: одно по природе, другое благодаря разумной забот, Естественное есть то, которое совершается через определенные промежутки времени. Такое избавление имеет отношение не только к этой одной, но ко всем болезням, потому что, например, зуд в коже остается до тех пор, покуда гуща разрушающейся крови пребывает в жилах или соленая слизь — в частях тела. Когда кровь очищается от гущи и когда уничтожается слизь, зуд прекращается и мерзкие пятна на коже исчезают. Однако очищению по природе весьма много способствует разумная забода. Преждевременное очищение или втирание масла считается опаснейшим. Также и беспокойство влюбленных столь долго с необходимостью противится успокоению, сколь долго это заражение крови, причиненное посредством обворожения, оставаясь во внутренностях, сдавливает тяжкой заботой сердце, питает язву в жилах, невидимыми огнями сжигает части тела. Поскольку совершается переход от сердца в жилы, из жил — в части тела. Когда, наконец, происходит очищение от этого заражения, волнение влюбленных или же, вернее, безумных понемногу отходит. Это у всех требует большого промежутка времени, у меланхоликов же в высшей степени долгого, особенно если они были пойманы под влиянием Сатурна. И высшей степени горестного, добавь, если они были преданы убывающему Сатурну, либо соединенному с Марсом, либо противостоящему Луне/Болеют также в высшей степени те, при рождении которых Венера была в обители Сатурна или обращена была к Сатурну и Луне.

К этому естественному очищению следует добавить воздействие искусства. Следует остерегаться прежде всего, чтобы мы не пытались вырвать или вырезать еще незрелое и не разрывали с величайшей опасностью того, что мы можем распустить более безопасно. Следует делать передышку, чтобы дать привыкнуть. Всеми силами, однако, следует остерегаться, чтобы глаза не соединялись и с глазами. Если что порочного есть в душе или теле любимого, необходимо раскрывать это душе. Следует приобщать душу к многочисленным, разнообразным, тяжелым занятиям. Часто следует пускать кровь. Вино нужно употреблять светлое; порою воспользоваться и опьянением, чтобы, когда опорожняется старая кровь, поступала новая кровь и с нею новый жизненный дух. Часто предпочтительнее всего телесные упражнения, вызывающие пот, посредством чего в теле открываются поры для очищения. Насколько только можно полезны, сверх того, все те средства, которые физики применяют для предохранения сердца и питания мозга. Лукреций часто также предписывает совокупление:

«Но убегать надо этих призраков, искореняя

Все, что питает любовь, и свой ум направлять на другое,

Влаги запас извергать накопившийся в тело любое,

А не хранить для любви единственной, нас охватившей».

ГЛАВА XII Сколь вредна пошлая любовь

Но, дабы мы не помешались, говоря более положенного о помешательстве, мы сделаем такое короткое заключение. То известное гнетущее беспокойство, которым днем и ночью мучаются пошлые любовники, есть некоторый вид помешательства. Каковые, будучи поражаемы, пока утверждается любовь, сначала пожаром желчи, затем жжением черной желчи, впадают в неистовство и лихорадку и, будто слепые, не знают, во что они ввергаются. Сколь гибельна эта прелюбодейская любовь как для любимых, так и для любящих, показывают у Платона в Федре Лисий Фиванец и Сократ. Итак, вследствие такового исступления человек скатывается до состояния, свойственного животному.

ГЛАВА ХIII Сколь полезна божественная любовь и четыре ее вида

А вследствие божественного безумия человек возвышается над человеческой природой и превращается в бога. Божественное безумие есть озарение разумной души, посредством которого Бог души ниспадшую с высших областей к низшим, увлекает от низших к высшим. Падение души от самого единого начала всех вещей совершается через четыре ступени: ум, разум, умозрение и природу. Ибо так как во всем ряду вещей существуют шесть ступеней, высшую из которых занимает само Единое, низшую тело, средние же суть те, о которых мы прежде сказали — необходимо, чтобы все, что ниспадает с первой до последней, падало через четыре средних. Само Единое, предел и мера всех вещей, лишено беспорядка и множественности. Ангельский ум хотя и представляет собой множество идей, но множество постоянное и вечное. Разум души есть подвижное множество понятий и умозаключений, но упорядоченное. Умозрение представляет собой неупорядоченное и подвижное множество образов, объединенное, однако, субстанцией и точками местоположения, тогда как сама душа, в коей пребывает умозрение, является одной лишь субстанцией, не занимающей никакого места. Природа, то есть сила питания, исходящая от души, и исполненная духа сила соединения, пребывает подобным же образом (если не принимать во внимание, что она распределяется по различным точкам тела). Тело же есть неопределенное множество частей и случайностей, подверженное движению, а также субстанция, разделенная точками и мгновениями. Все эти ступени видит наша душа. По ним она нисходит, по ним и восходит. Ибо поскольку она появляется до самого Единого, каковое есть начало всех вещей, она наделена некоторым единством, каковое соединяет всю ее сущность, силы и действия, от которого и к которому так исходит и восходит прочее, что есть в душе, как радиусы от центра и к центру. Однако она не только присоединяет части души одну к другой и ко всей в целом душе, но всю душу к самому Единому, причине всех вещей. Поскольку же душа освещается лучом божественного ума, она посредством ума созерцает в постоянном акте идеи всех вещей. Поскольку душа видит сама себя, она рассматривает всеобщие сущности вещей и разбегается мыслью от начал к заключениям. Поскольку душа видит тела, она перебирает в своем умозрении отдельные формы подвижных вещей и образы, воспринятые посредством ощущения. Поскольку душа касается материи, она пользуется природой как орудием, которым соединяет материю, движет и образует, отчего происходят рождения, возрастания и им противоположные вещи. Итак, вы видите, что она от Единого, каковое над вечностью ниспадает к вечной множественности, от вечности ко времени, от времени к пространству и материи. Ниспадает, говорю, когда она удаляется от той чистоты, в которой рождена, обнимая тело сверх меры.

ГЛАВА XIV Через какие ступени божественные исступления возвышают душу

По каковой причине подобно как через четыре ступени нисходит душа, необходимо, чтобы она через четыре восходила. Божественное же исступление есть то, что несет к наивысшим областям, как утверждается в его определении. Итак, есть четыре вида божественного исступления. Первое поэтическое ис-ступление, второе — исступление таинства, третье прорицания, любовная страсть — четвертое. Поэзия же зависит от Муз, таинство от Дионисия, прорицание от Аполлона, любовь от Венеры. Возвратиться к Единому душа, конечно, не может, если она сама не соделается единой. Однако она сделалась многим, так как ниспала в тело, разделилась на различные действия и обращает взор на бесконечное множество телесных вещей. Из-за чего высшие ее части едва не засыпают, низшие попадают под власть внешних воздействий. Первые поражаются оцепенением, вторые. — треволнением. Вся же душа наполняется раздором и несообразностью. Итак, во-первых, необходимо поэтическое исступление, дабы оно пробудило мусическими ритмами те части души, которые цепенеют, утешила гармонической сладостью те части, которые пребывают в смятении, и наконец, согласием различных частей изгнало несогласный раздор и умерило различные части души. Но и этого недостаточно. Ибо множество все еще остается в душе. Тогда присоединяется таинство, имеющее отношение к Дионисию, которое с помощью очищений и богослужений, а также всевозможного богопочитания направляет устремление всех частей души на ум, каковой почитает Бога. Отчего, когда отдельные части души приведены к одному уму, душа уже соделалась неким единым целым из многих частей. Теперь, однако, необходимо третье исступление, дабы оно возвело ум к самому единству, вершине души. Это делает Аполлон посредством прорицания. Ведь когда душа поднимается выше ума к единству, она предугадывает будущее. Наконец, когда душа сделалась Единым — тем Единым, говорю я, которое есть в самой природе и в сущности души, — остается, чтобы она тотчас обратилась к Единому, которое расположено над сущностью, то есть к Богу. Это исполняет славная небесная Венера посредством любви, то есть влечения к божественной красоте и пламенным желанием блага.

Итак, первое исступление умеряет несообразности и несогласия. Второе части души, приведенные к должной соразмерности, делает единым целым из частей, третье — единым превыше частей. Четвертое ведет к единству, которое пребывает выше сущности и выше целого. _Ум, преданный в душе человека божественным вещам, Платон называет в «Федре» возничим, единство души головой возничего, разум и умозрение, разбегающиеся мыслию по естественным вещам. — . добрым конем, омраченное же воображение и вожделение чувств дурным конем. Природу всей души он называет колесницей, так как ее движение, пока она видит природу самой себя, как бы круговое, начинаясь от себя, в конце концов возвращается в себя. В каковом движении созерцание души, исходящее от нее, на нее же обращается. Крыльями он наделяет душу, с помощью которых она будто бы уносится в вышину, в отношении первого из которых мы полагаем, что оно есть то исследование, с помощью которого наш ум старательно упирается в истину, второе есть желание блага, действие которого постоянно испытует наша воля. Эти части души утрачивают свой порядок, когда вследствие того, что тело вызывает беспорядок, они приходят в смятение. Итак, первое неистовство отделяет «доброго коня», то есть разум и воображение, от «дурного коня», то есть от омраченного воображения и влечения чувств. Второе подчиняет дурного коня доброму, доброго возничему, то есть уму. Третий направляет возничего к «его главе», то есть к единству, вершине ума. Последний обращает голову возничего к главе всех вещей. В каковом положении возничий блажен и «к яслям», то есть божественной красоте «ставя коней», то есть приводя в порядок подчиненные ему части души, задает им амброзии и сверх этого нектар для питья, то есть видение красоты и радость видения. Таковы результаты действия четырех исступлений, о коих в целом рассуждается в «Федре», о собственно же поэтическом исступлении в «Ионе», о любовном в «Пире». Что этими исступлениями был занят Орфей, тому свидетельством могут быть его книги. Мы знаем, что любовным исступлением более всего захвачены были Сапфо, Анакреонт и Сократ.

ГЛАВА XV Из всех этих исступлений важнейшее — любовь

Могущественнейшим из всех и важнейшим является божественное исступление, могущественнейшее, говорю, в силу того, что все прочие в нем с необходимостью нуждаются. Ведь ни поэзии, ни таинств, ни прорицания мы не постигаем без огромного стремления, пламенного благочестия и усердного почитания божества. Стремление же, благочестие и почитание чем иным мы назовем, нежели любовью? Итак, все они находятся во власти любви. Она также важнейшее исступление, так как к ней прочие относятся как к цели. Она же в высшей степени близко привязывает нас к богу. Кажется, что этим четырем исступлениям всячески ложно подражает столько же нечистых страстей. Поэтическому — так пошлая музыка, которая ласкает только слух. Исступлению таинства — пустое суеверие многих людей. Открывающему судьбу — ложное угадывание человеческого благоразумия. Любовному — порыв сладострастия. [Истинная же любовь есть не что иное, как некое усилие вознестись к божественной красоте, вызванное лицезрением красоты телесной. Прелюбо-дейская же любовь есть низвержение от взгляда к прикосновению.

ГЛАВА XVI Сколь полезен истинный любовник

Хотите знать, что дает сократовская любовь? Во-первых, конечно, весьма много самому Сократу для обретения крыльев, с помощью которых он, возможно, возвратиться в отчизну; затем весьма полезна его городу для достойной и счастливой жизни [в нем]. В самом деле, город делают не камни, а люди. Люди же с нежного возраста, как деревья с нежнейших ростков, должны быть опекаемы и направляемы к принесению наилучшего плода. О детях заботятся родители и педагоги. Юноши же преступают пределы, налагаемые родителями и педагогами, не прежде, чем испортятся от вредного общения с толпой. Конечно, они следовали бы впитанным с молоком дома правилам поведения, если бы не уклонялись от них из-за знакомств и общения с недобрыми людьми, особенно с теми, кто им льстит. Итак, что же станет делать Сократ? Неужели позволит, чтобы юношество, которое есть семя будущего государства, подвергалось порче от заразы бесстыдных людей? Но где тогда любовь к родине? Итак, поможет родине Сократ и освободит от погибели ее сынов, а ему — братьев. Быть может, он составит законы, которыми удалит бесчинных людей от общения с юношами? Но не все мы можем быть Солонами или Ликургами. Не многим дается власть устанавливать законы, и еще меньше тех, что повинуются изданным законам. Так что же, он применит силу и, приложив руку, отгонит от юношества стариков [в итал. тексте: бесчестных старцев]? Но говорят, что один только Геркулес победно бился с чудовищами, для прочих же такого рода применение силы в высшей мере опасно. Может быть, он станет увещевать, порицать и бранить преступных людей? Впрочем, смятенный дух презирает слова увещевающего и. что хуже того, свирепствует против увещевателя. По этой причине Сократ, пока он испытывал это средство, получал удары от одного кулаком, от другого ногой. Единственный путь спасения остается v юношества: общение с Сократом. Итак, этот мудрейший из греков, охваченный любовью, примешивается к нему всюду и воспламеняется [стремлением к цели], в то время как большая толпа юношей его сопровождает.

Так истинный любовник, то есть пастырь, бережет стадо агнцев от омута и чумы лживых любовников или, иначе, волков. Так как, однако, легко соединяются равные с равными, он делал себя равным более юным чистотою жизни, простотою слов, играми, забавами и шутками. И он из старика делается ребенком прежде всего для того, чтобы порой благодаря домашней и приятной близости сделать детей старцами. Склонное к наслаждению юношество удерживается одним лишь наслаждением, избегает суровых наставников. Вот поэтому охранитель юношества ради спасения своего отечества принимает на себя заботу о более юных и их пленяет прежде всего приятной сладостью общения. Таким образом привязанных, он их увещеваем затем, становясь несколько строже, наказывает более суровой строгостью. Таким способом юно-шу Федона, выставлявшегося в непотреоном доме, он освободил от этой пагубы и сделал философом. Платона, преданного поэзии, он заставил предать огню трагедии и приняться за более важные занятия. Ксенофонта он от пошлой роскоши склонил к мудрой умеренности. Эсхина и Аристиппа он сделал из бедных богатыми. Федра из оратора философом, Алкивиада из невежды ученейшим. Хармиза он сделал важным и скромным, Феага справедливым и сильным в государстве гражданином. Эвфидема и Менона он от уловок софистов обратил к истинной мудрости. Отчего получилось, что общество Сократа не столько было приятно, сколь полезно и что Сократ намного более горячо, как говорит Алкивиад, был любим юношами, нежели сам любил.

ГЛАВА XVII Каким образом следует воздать благодарения Святому Духу, который нас просветил и воспламенил на этот диспут

Итак, добрейшие гости, кажется, что мы счастливо дознались, сначала из вашего, затем и моего рассуждения, — что есть любовь, кто истинный любовник, или какова польза от любящего. Вы, без сомнения, разделяете мнение, что причиной и руководителем в этой наисчастливейшей находке был тот самый Эрот, который нами и открыт. Ибо мы искали и нашли Эрота, будучи возженными Эротом, так сказать, на отыскание Эрота, так что ему самому должно воздать благодарность за побуждение равным образом к поиску и находке. Ах, дивное великолепие этого бога! Ах несравненная доброта Эрота! Ведь если прочие боги едва показываются на короткое время после того, как ты долго их поищешь, Эрот является даже навстречу тем, кто собирается его искать. В силу каковых обстоятельств люди признают, что они обязаны ему намного больше, чем прочим богам/Есть же такие люди, которые, пожалуй, зачастую станут клясть божественное могущество, поражающее молнией наши преступления. Есть также некоторые, кто возненавидел божественную мудрость, расследовательницу всех наших постыдных дел. Божественную же любовь, щедрую подательницу всех благ, мы не можем не любить. Мы же этого Эрота, настолько к нам милостивого, давайте будем почитать с той мыслью, с какой мы выказываем благоговение божественной мудрости и восхищаемся божественным могуществом, дабы под руководством Эрота мы обрели милость, так сказать, всего Бога и, возлюбя всего его в пылу любви, пользовались и вечной любовью всего Бога.

ДЖОВАННИ ПИКО ДЕЛЛА МИРАНДОЛА (1463–1494)

Происходивший из семьи графов Мирандолы, Джованни Пико с 14 лет изучал каноническое право, филологию, философию и греческий язык в университетах Болоньи, Феррары, Падуи и Павии. В 1484 г., будучи во Флоренции, он познакомился с Марсилио Фичино, Лоренцо Медичи и другими участниками Платоновской Академии. В 1485–1486 гг. Пико продолжал обучение в Парижском университете. Вернувшись в Италию, он углубился в изучение еврейской Каббалы, а также стал учить арабский, халдейский и еврейский языки. В этот же период Пико закончил несколько сочинений, в том числе «900 тезисов по философии, каббалистике и теологии», которые должны были стать основой для публичного диспута в Риме, который Пико задумал провести в начале 1487 г. В качестве предисловия к «900 тезисам» он написал «Речь о достоинстве человека».

Тезисы к диспуту, разошедшиеся по итальянским университетам, рассмотрела комиссия, назначенная папой Иннокентием VIII и тринадцать из них признала еретическими. Необходимо также отметить, что тезисы вызывали сомнения и у некоторых друзей Пико. В марте 1487 г. диспут был запрещен решением папы римского. В ответ Пико опубликовал «Апологию» в защиту тезисов. В результате, решением папы, еретическими были признаны все 900 тезисов. Чтобы не представать перед судом инквизиции, Пико бежал в Париж, но по дороге его арестовали. От строгого суда его спасло только заступничество Лоренцо Медичи. Освобожденный из-под ареста, Пико поселился во Флоренции. Здесь он продолжал свои занятия философией, а в 1493 г. был прощен новым папой Александром VI. Но творческий путь Пико делла Мирандолы был прерван ранней смертью — 17 ноября 1494 г. в возрасте 31 года он умер от тяжелой болезни.

Помимо уже названных, Пико делла Мирандола принадлежат еще несколько сочинений: «Комментарий к канцоне о любви Джироламо Бенивье-ни», «Гептапл», «О Сущем и Едином» и «Рассуждение против божественной астрологии».

Джованни Пико делла Мирандола — яркий представитель гуманистической тенденции, стремящейся к синтезу многих начал в философии. Сам Пико говорил: «Для себя же я решил, никому не присягая на верность, пройдя путями всех учителей философии, все исследовать, изучать все школы». В этой решимости выразилось его стремление к созданию некой «единой философии», которая, совокупив достижения всех предшествующих учений, могла бы полностью ответить на все вопросы ищущего познания истины человеческого разума. Интересно, что незадолго до смерти Пико высказал мысль о возможности примирить в одном учении даже Платона и Аристотеля. В этом смысле, он был солидарен со своим старшим товарищем по Платоновской Академии Марсилио Фичино, который разрабатывал идею создания «всеобщей религии».

Исследователи отмечают, что мировоззрение Пико делла Мирандола «носит печать многих влияний»: пифагореизма, аристотелизма и аверроизма, платонизма и неоплатонизма, христианской и арабской схоластики. Серьезно занимался он изучением популярных в эпоху Возрождения сочинений Гермеса Трисмегиста, Зороастра, «Халдейских оракулов». Так же как и Фичино, Пико придавал большое значение магии. При этом он попытался предать магии рациональный смысл, лишив ее ореола таинственности и «демоничнос-ти». По его убеждению, магия — это один из способов познания высшего смысла бытия и тайн природы, т. е. «естественная магия».

Наибольшее внимание Пико делла Мирандола уделял еврейским мистическим учениям, прежде всего Каббале. В эпоху Возрождения считалось, что Каббала имеет древнейшие корни и восходит к самому Моисею, поэтому она содержит глубинные тайные знания, передававшиеся из поколения в поколение. Так считал и сам Пико. Позднее было установлено, что Каббала появилась намного позднее, в Средние века, а наиболее завершенный вид она получила в кругу средневековых испанских евреев XII–XIII вв.

Стоит отметить, что в еврейской теологии Каббала предназначена для обнаружения тайного смысла Танаха, как следствие познания Божиего замысла о мире. Каббала основывается на ряде очень специфических способов познания, напрямую связанных с мистикой и магией, использующих при этом свойства еврейского языка. Поэтому понять учения Каббалы без досконального знания еврейского языка невозможно. Это и стало причиной того, что Пико делла Мирандола занялся изучением еврейского и других древних восточных языков. В дальнейшем он использовал каббалистические принципы-как один из краеугольных камней всей своей философской концепции, призывая включить их в сферу общего знания, наряду с другими древними и современными ему учениями.

В философском отношении мировоззрению Пико делла Мирандола присущи пантеистические взгляды, сходные с идеями Фичино: Бог как некое абстрактное единство, обязательно присутствует во всем, однако, являя собой полноту мира, Бог находится вне мира. По этой причине, Бог, как цельная самосущность, в принципе непознаваем. Но так как мир одушевлен Им, то существует возможность познания мира, его души, причем с помощью математики — пифагорейским «числом»: «Повсюду, где есть жизнь, там есть и душа, а так, где душа, есть и разум». - писал Пико делла Мирандола.

Признавая Бога центром мира, Пико в то же время заметно смещает акценты в сторону человека, что свидетельствует об общей антропоцентрической направленности его философии. В «Речи о достоинстве человека» он повторяет, вслед за многими гуманистами, слова, приписываемые Гермесу Трис-мегисту: «Великое чудо есть человек!». А затем утверждает, что Бог поставил человека в центре всего мира: «Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире». Излагая собственное понимание акта Божиего творения, Пико делла Мирандола пишет, что Бог создал человека как «посредника между всеми созданиями», земными и небесными. Человек не имеет ничего своего собственного, но имеет общее со всем, что было создано Богом, с каждым отдельным Божиим творением.

Поэтому человек изначально наделен свободой воли, свободой выбора. Он сам определяет свой образ по собственному решению. Человек может стать низшим, неразумным существом, а может переродиться в высшее, божественное существо. Если же человека не удовлетворит ни одно из возможных состояний, то он может вернуться к своей изначальной единичности, и «став духом единым с Богом в уединенной мгле Отца, Который стоит над всем, будет превосходить всех». В сочинении «Рассуждение против божественной астрологии» Пико подчеркнул, что человек находится вне иных божественных творений: «Чудеса человеческого духа превосходят чудеса небес… На земле нет ничего более великого, кроме человека, а в человеке — ничего более великого, чем его ум и душа. Если возвыситься над ними, значит возвыситься над небесами…» Таким образом, в произведениях Пико делла Мирандола ярко прозвучал один из важнейших тезисов всей философии гуманизма — судьба человека находится в руках самого человека, ибо он облечен свободой воли.

Основной путь для совершенствования человека, для приближения к божественным существам — познание. Причем познание с использованием всех имеющихся в арсенале средств: философии, теологии, мистики, магии. Характерно, что именно философию Пико считал первой и важнейшей ступенью познания, ибо философия готовит человека к высшему знанию, очищает его разум, смиряет страсти, успокаивает душу. Итальянский мыслитель утверждал, что философия, как и познание вообще, не является достоянием избранных, наоборот, философией должны заниматься все люди: «Без философии нет человека».

Сочинения Пико делла Мирандола оказали большое влияние на современников. А «Речь о достоинстве человека», впервые в полном объеме опубликованная в 1496 г., уже после смерти итальянского мыслителя, стала одним из самых ярких манифестов всей эпохи Возрождения.

РЕЧЬ О ДОСТОИНСТВЕ ЧЕЛОВЕКА

Публикуется по: Эстетика Ренессанса. В 2 т. М., 1981. Т. 1. С. 248–265. Перевод JI. Н. Брагиной.

Я прочитал, уважаемые отцы, в писаниях арабов, что, когда спросили Аб-даллу Сарацина, что кажется ему самым удивительным в мире, он ответил: ничего нет более замечательного, чем человек. Этой мысли соответствуют и слова Меркурия: «О Асклепий, великое чудо есть человек!» Когда я размышлял о значении этих изречений, меня не удовлетворяли многочисленные аргументы, приводимые многими в пользу превосходства человеческой природы: человек есть посредник между всеми созданиями, близкий к высшим и господин над низшими, истолкователь природы в силу проницательности ума, ясности мышления и пытливости интеллекта, промежуток между неизменной вечностью и текущим временем, узы мира, как говорят персы, Гименей, стоящий немного ниже ангелов, по свидетельству Давида.

Все это значительно, но не то главное, что заслуживает наибольшего восхищения. Почему же мы не восхищаемся в большей степени ангелами и прекрасными небесными хорами? В конце концов, мне показалось, я понял, почему человек самый счастливый из всех живых существ и достойный всеобщего восхищения и какой жребий был уготован ему среди прочих судеб, завидный не только для животных, но и для звезд и потусторонних душ. Невероятно и удивительно! А как же иначе? Ведь именно поэтому человека по праву называют и считают великим чудом, живым существом, действительно достойным восхищения. Но что бы там ни было, выслушайте, отцы и снисходительно простите мне эту речь.

Уже Всевышний Отец, Бог-Творец создал по законам мудрости мировое обиталище, которое нам кажется августейшим храмом Божества. Наднебесную сферу украсил разумом, небесные тела оживил вечными душами. Грязные, загаженные части нижнего мира наполнил разнородной массой животных. Но, закончив творение, пожелал мастер, чтобы был кто-то, кто оценил бы смысл такой большой работы, любил бы ее красоту, восхищался ее размахом. Поэтому, завершив все дела, как свидетельствуют Моисей и Тимей, задумал наконец сотворить человека. Но не было ничего ни в прообразах, откуда Творец произвел бы новое потомство, ни в хранилищах, что подарил бы в наследство новому сыну, ни на скамьях небосвода, где восседал сам созерцатель вселенной. Уже все было завершено; все было распределено по высшим, средним и низшим сферам. Но не пристало отцовской мощи отсутствовать в последнем потомстве, как будто она истощена, не подобало колебаться его мудрости в необходимом деле из-за отсутствия совета, не приличествовало его благодетельной любви, чтобы тот, кто в других должен был восхвалять Божескую щедрость, осуждал бы ее в самом себе. И установил наконец лучший Творец, чтобы тот, кому он не смог дать ничего собственного, имел общим с другими все, что было свойственно отдельным творениям. Тогда согласился Бог с тем, что человек — творение неопределенного образа, и, поставив его в центре мира, сказал: «Не даем мы тебе, о Адам, ни своего места, ни определенного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно своей воле и своему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого Я тебя предоставляю. Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие, божественные». О, высшая щедрость Бога-Отца! О, высшее и восхитительное счастье человека, которому дано владеть тем, чем пожелает, и быть тем, кем хочет! Звери при рождении получают от материнской утробы все то, чем будут владеть потом, как говорит Луцилий. Высшие души либо сразу, либо чуть позже становятся тем, чем будут в вечном бессмертии. В рождающихся людей отец вложил семена и зародыши разнородной жизни, и соответственно тому, как каждый их возделает, они вырастут и дадут в нем свои плоды. Возделает растительные. — будет растением, чувственные. — станет животным, рациональные, — сделается небесным существом, интеллектуальные, — станет ангелом и сыном бога. А если его не удовлетворит судьба ни одного из этих тво-рений, пусть вернется к своей изначальной единичности и, став духом единым с Богом в уединенной мгле отца, который стоит надо всем, будет превосходить всех. И как не удивляться нашему хамелеонству! Или, вернее, чему иному можно удивляться более? И справедливо говорил афинянин Асклепий, что за изменчивость облика и непостоянство характера он сам был символически изображен в мистериях как Протей. Отсюда и известные метаморфозы евреев и пифагорейцев. Ведь в тайной еврейской теологии то святого Еноха превращают в божественного ангела, которого называют «Mal'akh Adonay Shebaoth», то других превращают в иные божества. Пифагорейцы нечестивых людей превращают в животных, а если верить Эмпедоклу, то и в растения. Выражая эту мысль, Магомет часто повторял: «Тот, кто отступит от божественного закона, станет животным, и вполне заслуженно». И действительно, не кора составляет существо растения, но неразумная и ничего не чувствующая природа, не кожа есть сущность упряжной лошади, но тупая и чувственная душа, не кругообразное вещество составляет суть неба, а правильный разум; и ангела создает не отделе-ние его от тела, но духовный разум.

Если ты увидишь ползущего по земле на животе, ты увидишь не человека, а кустарник, и если увидишь, подобно Калипсо, кого-либо, ослепленного пустыми миражами фантазии, охваченного соблазнами раба чувств, ты увидишь не человека, а животное. И если ты видишь философа, все распознающего правильным разумом, уважай его, ибо небесное он существо, не земное. Если же видишь чистого созерцателя, не ведающего плоти и погруженного в недра ума, то это не земное и не небесное существо. Это — более возвышенное, божественное, облаченное в человеческую плоть. И кто не станет восхищаться человеком, которого в священных еврейских и христианских писаниях справедливо называют именем то всякой плоти, то всякого творения, так как он сам формирует и превращает себя в любую плоть и приобретает свойства любого создания! Поэтому перс Эвант, излагая философию халдеев, пишет, что у человека нет собственного природного образа, но есть много извне привходящих. Отсюда и выражение у халдеев: «Hanarich tharah sharinas»: человек — животное многообразной и изменчивой природы. К чему это относится? K тому, чтобы мы понимали, родившись — при условии, что будем тем, кем хотим быть, — что важнейший наш долг заботиться о том, чтобы, по крайней мере, о нас не говорили, что когда мы были в чести, то нас нельзя было узнать, так как мы уподобились лишенным разума животным. Но лучше, если о нас скажут словами пророка Асафа: «Вы — боги и сыны всевышнего все вы». Мы не должны вредить себе, злоупотребляя милостивейшей добротой отца, вместо того чтобы приветствовать свободный выбор, который он нам дал.

Пусть наполнит душу святое стремление, чтобы мы, не довольствуясь заурядным, страстно желали высшего, а также добивались (когда сможем, если захотим) того, что положено всем людям. Отвергая земное, пренебрегая небесным и, наконец, оставив позади все, что есть в мире, поспешим в находящуюся над миром курию, самую близкую к высочайшей божественности.

Там, как рассказывают мистерии, первые места занимают серафим, херувим и трон, не ведающие, что мы уже уступили им и добиваемся достоинства и славы, неудовлетворенные вторыми местами, и если захотим, то не будем ни в чем их ниже. Но что и как совершая? Давайте посмотрим, что делают они, какой жизнью живут. И если мы будем жить так (а мы так можем), то сравняемся с ними. Серафим горит в огне любви, херувим блистает великолепием разума, трон хранит твердость судьи. Итак, если, предавшись деятельной жизни, мы примем на себя справедливую заботу о низших, то укрепимся стойкой твердостью трона. Если, освободившись отдел, предадимся созерцанию на досуге, постигая Творца в работе и работу в Творце, то засверкаем светом херувима. Если только загоримся истребляющим огнем любви к Творцу, то вспыхнем внезапно в образе серафима.

Над троном, то есть над справедливым судьей, восседает Бог — вечный судья. Он летает над херувимом — созерцателем, согревает его, почти возлежа на нем. Дух Божий витает над водами, которые расположены над небесами и восхваляют Бога в предрассветных гимнах. Здесь серафим — обожатель в Боге и Бог в нем; Бог и он — единое.

Нам следует достигнуть высшего могущества тронов, рассуждая о нем, любя его и величая серафимов.

Но каким образом кто-либо может рассуждать о неизвестном или любить неизвестное? Моисей любил Бога, которого видел, и устраивал как судья в народе то, что прежде увидел как созерцатель на горе. Итак, находящийся посредине херувим своим светом готовит нас к серафическому огню и равным образом озаряет нас для суда трона. Это и есть удел первого разума, порядок Паллады, лежащий в основе созерцательной философии; это то, чему нам следует прежде всего подражать и что мы должны исследовать и понять, чтобы подняться к вершинам любви и спуститься хорошо обученными и готовыми к свершению дел.

Но ведь если необходимо строить нашу жизнь по образцу херувимов; нужно видеть, как они живут и что делают. Но так как нам, плотским и имеющим вкус к мирским вещам, невозможно этого достичь, то обратимся к древним отцам, которые могут дать нам многочисленные верные свидетельства о подобных делах, потому что они им близки и родственны. Посоветуемся с апостолом Павлом, ибо когда он был вознесен на третье небо, то увидел, что делало войско херувимов. Он ответит нам, что они очищаются, затем наполняются светом и, наконец, достигают совершенств, как передает Дионисий. Так и мы, подражая на земле жизни херувимов, подавляя наукой о морали порыв страстей и рассеивая спорами тьму разума, очищаем душу, смывая грязь невежества и пороков, чтобы страсти не бушевали необдуманно и не безумствовал иногда бесстыдный разум. Тогда мы наполним очищенную и приведенную в порядок душу светом естественной философии, чтобы затем совершенствовать ее познанием божественных вещей.

Не довольствуясь нашими святыми отцами, посоветуемся с патриархом Яковом, чье изваяние сияет на месте славы. И мудрейший отец, который спит в подземном царстве и бодрствует в небесном мире, даст нам совет, но символически, как это ему свойственно. Есть лестница, скажет он, которая тянется из глубины земли до вершины неба и разделена на множество ступенек. На вершине этой лестницы восседает Господь; ангелы-созерцатели то поднимаются, то спускаются по ней. И если мы, страстно стремясь к жизни ангелов, должны добиться ее, то, спрашиваю, кто посмеет дотронуться до лестницы Господа грязной ногой или плохо очищенными руками? Как говорится в мистериях, нечистому нельзя касаться чистого.

Но каковы эти ноги и руки? Ноги души — это, несомненно, та презреннейшая часть, которая опирается как на всю материю, так и на верхний слой земли, питающая и кормящая сила, горючий материал страстей, наставница дающей наслаждение чувственности. А рука души, защитница страсти — почему мы не говорим о ней с гневом? — сражается за нее, под солнцем и пылью эта хищница отнимает то, чем сонная душа наслаждается в тени. Эти руки и ноги, то есть всю чувственную часть, в которой заключен соблазн тела, как говорят, силой пленяющий душу, мы, словно в реке, омываем в философии морали, чтобы нас, как нечестивых и греховных, не сбросили с лестницы. Однако этого недостаточно, если мы не захотим стать спутниками ангелов, носящихся по лестнице Якова, не будем заранее хорошо подготовлены и обучены двигаться, как положено, со ступеньки на ступеньку, никогда не сворачивая с пути и не мешая друг другу. А когда мы достигнем этого красноречием или способностями разума, то, оживленные духом херувимов, философствуя в соответствии со ступенями лестницы, то есть природы, доискиваясь до сути всего, будем то спускаться, расщепляя с титанической силой единое на многие части, как Озириса, то подниматься, соединяя с Фебовой силой множество частей в единое целое, как тело Озириса, до тех пор, пока не успокоимся блаженством теологии, прильнув к груди отца, который восседает на вершине лестницы. Спросим у справедливого Иова, который заключил с Богом договор о жизни, прежде чем сам вступил в жизнь: «Чего больше всего желает высший Бог от миллионов ангелов, которые ему служат?» «Конечно, мира», — ответит Бог согласно тому, как читается: «Того, который творит мир на небесах». И так как средний ряд передает предписания высшего ряда низшему, то для нас слова теолога Иова объясняет философия Эмпедокла, указывающая на двойную природу нашей души: одна поднимает нас вверх, к небесам, другая сбрасывает вниз, в преисподнюю, — и сравнивает это с враждой и дружбой или с войной и миром, как свидетельствуют его песни. Иов жалуется, что он, как безумный, был вовлечен в раздор и сброшен в пропасть далеко от богов.

Ведь, действительно, среди нас множество разногласий, отцы! Дома у нас идет тяжелая междоусобная распря и гражданская война. Если бы мы захотели и страстно пожелали мира, который поднял бы нас так высоко, что мы оказались бы среди возвышенных Господа, то единственное, что успокоило бы и обуздало нас вполне, это философия морали. И если бы человек в нас самих просил бы у «врагов» только перемирия, то и тогда обуздал бы свои животные порывы и пылкий гнев льва. И если, заботясь о себе, мы пожелали бы затем вечного мира, то он наступил бы, обильно утолив наши желания, и, принеся в жертву двух животных, заключил бы между телом и духом нерушимый договор о священном мире.

Диалектика успокоит разум, который мучается из-за словесных противоречий и коварных силлогизмов. Естественная философия уймет споры и борьбу мнений, которые угнетают, раскалывают и терзают беспокойную душу, но при этом заставит нас помнить, что природа, согласно Гераклиту, рождена войной и поэтому названа Гомером борьбой. Поэтому невозможно найти в природе настоящего покоя и прочного мира, которые являются привилегией и милостью ее госпожи — святейшей теологии. Теология укажет нам путь к миру и поведет как провожатый. Издали увидев нас, спешащих, она воскликнет: «Подойдите ко мне, вы, находящиеся в затруднении, подойдите, и я успокою вас; подойдите ко мне, и я дам вам мир, который не могут вам дать ни вселенная, ни природа». И мы, ласково позванные и так радушно приглашенные, с окрыленными, как у Меркурия, ногами устремимся в объятия благословенной матери, насладимся желаемым миром — святейшим миром, неразрывными узами и согласной дружбой, благодаря которой все души не только согласованно живут в едином разуме, который выше всех разумов, но некоторым образом сливаются в единое целое.

Такая дружба, как говорят пифагорейцы, является целью всей философии; такой мир Богустанавливает на небесах, и ангелы, сходящие на землю, сообща-юто нем людям доброй воли, чтобы благодаря этому миру люди, восходящие на небо, сами стали ангелами. Такой мир мы пожелали бы друзьям, нашему времени, каждому дому, в который бы мы вошли, и нашей душе, чтобы она стала благодаря ему местом пребывания Бога, и, после того как смоет с себя грязь с помощью морали и диалектики, украсилась многообразной философией, подобно пышно украшенному дворцу, портал увенчала бы гирляндами теологии, и тогда вместе с отцом сойдет король славы и сделает в ней свое пристанище. Душа окажется достойной столь снисходительного гостя. Отделанная золотом, как свадебная тога, она примет выдающегося гостя не как гостя, а как нареченного, с которым никогда не разлучаются, и захочет отделиться от своего местопребывания и, забыв дом своего отца и даже себя, пожелает умереть в себе самой, чтобы жить в нареченном, в присутствии которого смерть его святых поистине блаженна. Я говорю — смерть, если можно назвать смертью полноту жизни, размышление над которой является целью философии, как говорили мудрецы. Давайте позовем самого Моисея, который лишь немногим меньше того обильного источника священной и невыразимой мысли, откуда пьют нектар ангелы. Выслушаем же судью, который должен прийти к нам и объявит тому, кто живет в пустынном одиночестве плоти, следующие законы. Тот, кто еще греховен, нуждается в морали, поэтому пусть живет с людьми не в святилище, а под открытым небом, как жрецы фессалийские, пока не очистится от гре-хов. Тот же, кто упорядочил образ жизни и принят в храм, пусть не приобщается к священнодействию, но прежде усердно послужит таинствам философии диалектическим послушничеством; и, допущенный наконец к таинствам в звании жреца философии, пусть созерцает то пышный многоцветный звездный наряд всевышнего Бога-царя, то небесный канделябр — семисвечник, чтобы потом, принятый в лоно храма за заслуги в возвышенной теологии, наслаждался славой господней, когда уже никакое покрывало не скрывает образа Бога. Да, Моисей приказывает нам это и, приказывая, убеждает и побуждает, чтобы мы с помощью философии готовились к будущей небесной славе. Но в действительности же не только христианские и Моисеевы таинства, но и теология древних, о которой я намерен спорить, раскрывает нам успехи и достоинство свободных искусств. Разве иного желают для себя посвященные в греческие таинства? Ведь первый же из них, кто очистится с помощью морали и диалектики — очистительных занятий, как мы их называем, — будет принят в мистерии! Но чем иным может быть участие в мистериях, если не разъяснением тайн природы посредством философии? Только после того как они будут таким образом подготовлены, наступит эта эпоптейя, то есть видение божественных дел через свет теологии. И кто не станет добиваться посвящения в эти таинства? Кто, пренебрегая всем земным, презирая дары судьбы, не заботясь о теле, не пожелает стать сотрапезником богов, еще живя на земле и получив дар бессмертия, напоив нектаром себя — смертное существо! Кто не захочет так быть завороженным платоновским «Федром» и так воодушевиться экстазом Сократа, чтобы на крыльях бежать из этого мира, вместилища дьявола, и достигнуть быстро небесного Иерусалима! Мы будем возбуждаться, отцы, восторгами Сократа, которые настолько выводят нас за пределы рассудка, что возносят нас и наш разум к Богу. Эти восторги тем более будут возбуждать нас, если мы сами приведем сначала в движение то, что есть в нас самих. И действительно, если с помощью морали до соответствующих разумных пределов будут напряжены силы страсти так, чтобы они согласовывались между собой в нерушимой гармонии, если с помощью диалектики будет развиваться разум, то, возбужденные пылом муз, мы будем упиваться небесной гармонией. Тогда предводитель муз Вакх в своих таинствах — зримых проявлениях природы, раскрывая нам, ставшим философами, тайны Бога, напитает нас из богатств Божьего дома, в котором мы, если будем верными, как Моисей, приблизившись к священной теологии, вдохновимся двойным пылом. И когда поднимемся на самую высокую вершину, то, сопоставляя в вечности все, что было, есть и будет, и созерцая первородную красоту, мы станем прорицателями Феба, его крылатыми поклонниками, и тогда, как порывом возбужденные невыразимой любовью, подобно окружающим нас пылким серафимам, мы, полные Божеством, станем тем, кто нас создал.

Если кто-либо будет исследовать значение и тайный смысл священных имен Аполлона, то увидит, что они свидетельствуют о том, что Бог является философом не менее, чем прорицателем.

И поскольку Аммоний достаточно полно рассказал об этом, у меня нет основания говорить об этом иначе. О, отцы, пусть овладевают душой три дельфийские правила, необходимые особенно тому, кто намеревается войти в святейший и августейший храм не ложного, но истинного Аполлона, озаряющего всякую душу, входящую в этот мир! Вы увидите, что нас вдохновляло только то, что мы все силы посвятили трехчастной философии, о которой сейчас идет речь. Знаменитое «ничего слишком», согласно критерию меры, справедливо предписывает норму и правило всякой добродетели, о чем говорит этика. Знаменитое «познай самого себя» побуждает и вдохновляет нас на познание всей природы, с которой человек связан как бы брачными узами. Тот же, кто познает самого себя, все познает в себе, как писали сначала Зороастр, а затем Платон в «Алкивиаде».

Затем, озаренные этим знанием благодаря философии природы, уже близкие к Богу, произнося «Еl», то есть «ES» с теологическим приветствием «ты есть», обратимся к Аполлону радостно и фамильярно. Но посоветуемся также с мудрейшим Пифагором, тем более мудрым, что он никогда не считал себя достойным имени мудреца. Прежде всего он посоветует нам не отдыхать сверх меры, то есть не оставлять в праздном бездействии разумную часть, посредством которой душа все измеряет, судит и проверяет, но управлять ею и с помощью упражнений и правил диалектики постоянно ее побуждать. Он укажет нам далее, что следует особенно остерегаться двух вещей: не мочиться против солнца и не обрезать ногтей во время жертвоприношения.

Только после того как с помощью морали освободимся от чрезмерной страсти к наслаждениям и удалим обрезки ногтей, так сказать, острые выступы гнева и жало души, мы примем участие в жертвоприношении, то есть в тех упоминавшихся мистериях Вакха, отцом которых справедливо считается солнце, и только тогда предадимся созерцанию.

Затем он укажет, чтобы мы накормили петуха, то есть напитали божественную часть нашей души познанием божественных дел как истинной пищей и небесной амброзией. Это — тот петух, чьего вида боится и опасается лев, то есть всякая земная власть. Это — тот петух, которому дан интеллект, читаем у Иова. Когда этот петух поет, заблудившийся человек приходит в себя. Этот петух ежедневно поет на утренней заре, когда звезды восхваляют Бога.

Сократ, когда умирал, и был уже недосягаем для болезней, и надеялся, что божественная часть его души соединится с высшей божественностью мира, сказал, что этим петухом он обязан Эскулапу, врачевателю душ.

Посмотрим памятники халдеев и увидим (если им можно верить), какие науки и искусства открывают смертным путь к счастью. Халдейские толкователи пишут, будто Зороастр сказал, что существует крылатая душа, которая стремительно падает в тело, когда крылья ее опадают, и поднимается к небу, когда они вырастают. На вопрос учеников, каким образом летающие души приобретают покрытые перьями крылья, он ответил: «Оросите крылья живительной водой». А когда его спросили, откуда достать эту воду, он ответил по обычаю сравнением: «Рай Господа омывается и орошается четырьмя потоками — зачерпните оттуда целебную воду».

Название текущего с севера — Пишон, что значит справедливость; текущего с запада — Дикон, то есть искупление; текущего с востока Хиддекель, что значит просвещение; текущего с юга — Перат, что можно толковать как благочестие.

Обратим внимание, отцы, и тщательно поразмыслим над тем, что скрывается за этими положениями Зороастра: разумеется, именно то, что этикой, как иберийскими волнами, мы смываем грязь с глаз, диалектикой, как ватерпасом, выпрямляем их взгляд; затем, созерцая природу, привыкаем терпеть еще слабый свет правды, подобный свету восходящего солнца, чтобы, наконец, с помощью теологии и культа Бога мы могли, подобно небесным орлам, переносить яркое сияние солнца.

Кажется, эти утренние, дневные и вечерние знания сначала были воспеты Давидом, а затем истолкованы Августином. Это — тот яркий свет, который непосредственно возбуждает серафимов и равным образом озаряет херувимов. Это то место, куда всегда стремился древний отец Авраам, Там нет нечистых духов, согласно учению каббалистов. И если только дозволено предать гласности что-либо из тайных мистерий хотя бы намеком — ведь после того как внезапное падение с неба обрекло человека на заблуждение и, согласно Иеремии, «окна» были открыты и смерть поразила печень и сердце, — то мы призовем небесного врача Раффаила, который излечит нас моралью и диалектикой, как целебными лекарствами. Затем Гавриил, сила Бога, приютит нас, оздоровленных, и поведет через чудеса природы, повсюду указывая на доброту и могущество Бога, и, наконец, передаст нас верховному жрецу Михаилу, который наградит нас, отличившихся в занятиях философией, жреческим саном теологии, как короной из драгоценных камней.

Вот причины, почтеннейшие отцы, которые не только вдохновляют, но увлекают меня на изучение философии. Конечно, я не говорил бы об этом, если бы не желал ответить тем, кто имеет обыкновение осуждать изучение философии, в особенности выдающимися людьми, и тем, кто вообще живет заурядной жизнью. Ведь в действительности изучение философии является несчастьем нашего времени, так как находится скорее в презрении и поругании, чем в почете и славе.

Губительное и чудовищное убеждение, что заниматься философией надлежит немногим либо вообще не следует заниматься ею, поразило все умы. Никто не станет исследовать причин вещей, движения природы, устройства вселенной, замыслов Бога, небесных и земных мистерий, если не может добиться какой-либо благодарности или получить какую-либо выгоду для себя. К сожалению, учеными стали считать только тех, кто изучает науки за вознаграждение. Скромная Паллада, посланная клюдям сдарами богов, освистывается, порицается, изгоняется; нет никого, кто любил бы ее, кто бы ей покровительствовал, разве что сама, продаваясь и извлекая жалкое вознаграждение из оскверненной девственности, принесет добытые позором деньги в шкаф любимого. С огромным сожалением я отмечаю: в наше время не правители, а философы думают и заявляют, что не следует заниматься философией, так как философам не установлены ни вознаграждения, ни премии, как будто они не показали тем самым, что не являются философами. И действительно, так как их жизнь проходит в поисках денег или славы, то они даже для самих себя не размышляют над истиной. Я не стыжусь похвалить себя за то, что никогда не занимался философией иначе, как из любви к ней, и в исследованиях и размышлениях никогда не рассчитывал ни на какое вознаграждение или оплату, кроме формирования моей души и постижения истины, к которой я страстно стремился. Это стремление было всегда столь сильным, что, отбросив заботу обо всех частных и общественных делах, я предавался покою размышления, и ни зависть недоброжелателей, ни хула врагов науки не смогли и не смогут отвлечь меня от этого. Именно философия научила меня зависеть скорее от собственного мнения, чем от чужих суждений, и всегда думать не о том, чтобы не слышать зла, но о том, чтобы не сказать или не сделать, его самому.

Я уверен, ученейшие отцы, что насколько мой предполагаемый диспут окажется приятным вам, любителям свободных искусств, почтившим его своим присутствием, настолько для многих других он окажется тягостным и обременительным. Я знаю немало таких, кто и раньше осуждал мою инициативу и теперь порицает ее всяческим образом.

Многие имели обыкновение хулить скорее тех, кто поступает правильно и свято во имя добродетели, нежели тех, кто действует неправильно и грешно во имя порока. Другие вообще осуждают такие диспуты и такой способ обсуждения доктрины, доказывая, что это делается более для демонстрации блеска ума и учености, а не для достижения самого знания.

Одни, не осуждая такого рода практику, однако, не допускают ее с моей стороны, так как я в 24 года осмелился предложить диспут о высших таинствах христианской теологии, о высочайших аргументах философии, о неизвестных науках, притом в прославленнейшем городе при огромном стечении ученейших мужей.

Другие же, разрешая этот диспут, не хотят, чтобы обсуждались все 900 тезисов, клеветнически утверждая, что это не только честолюбиво и высокомерно, но и выше моих сил. Я сдался бы перед этими возражениями, если бы к тому побудила меня философия, которую я излагаю теперь. Я отвечу по ее совету, если буду убежден, что этот диспут будет организован с целью обсуждения и полемики.

Пусть зависть, которая, по утверждению Платона, отсутствует у богов, не создает в наших умах стремление критиковать. Давайте без предубеждения посмотрим, следовало ли мне выступать с диспутом по стольким вопросам. Не буду возражать тем, кто порицает обычай публичного диспута, — это вина, если она считается таковой, общая у меня не только с вами, выдающимися учеными, которые очень часто решали эту задачу с большой славой и похвалой, но с Платоном, Аристотелем и самыми прославленными философами всех времен. У них не было более верного способа достичь понимания истины, кроме частого упражнения в диспутах. Подобно тому как гимнастика укрепляет тело, так, несомненно, эта своеобразная духовная палестра делает силы души тверже и непоколебимее. Полагаю, нечто иное хотели символически выразить поэты знаменитым оружием Паллады или евреи, утверждающие, что железо — знак мудрости, — как то, что это очень почетный вид состязания, необходимый как для выявления, так и для защиты истины. Не случайно халдеи при рождении будущего философа желали, чтобы Марс смотрел на Меркурия как бы с треугольного положения, ибо вся философия, если лишить ее сражений и битв, стала бы ленивой и сонной. Мне труднее защититься от тех, кто говорит, будто я не способен для такого предприятия: если бы я, считал себя равным, то, пожалуй, был бы нескромным, а если сочту себя неспособным, то буду казаться безрассудным и опрометчивым. Вы видите, в какие теснины я попал, в каком положении оказался, что не могу без вины обещать того, что затем не смогу дать без порицания. Я мог бы привести слова Иова — «дух существует во всем» — и вместе с Тимофеем услышать: «пусть никто не осуждает твою молодость». Скажу искренне, что во мне нет ничего ни великого, ни особенного. Не отрицая того, что я образован и питаю страсть к литературе, я все же не присваиваю и не принимаю имени ученого. Отчего же я взвалил на свои плечи это тяжелое бремя? Не потому, что я не сознавал свою слабость, но потому, что знал: быть побежденным в таком сражении, то есть в ученом диспуте, тоже полезно, и в этом его отличительное свойство.

Поэтому даже слабому не следует избегать сражения, но более того, он может и должен бросаться в бой. Ибо потерпевший поражение благодаря этому получит от победителя не ущерб, а награду — ведь он придет к будущим сражениям более ученым и опытным. Вдохновленный такой надеждой, я, слабый солдат, не побоялся вступить в столь тяжелое состязание с самыми сильными и храбрыми.

Если же это было сделано смело, то судить следует не столько по моему возрасту, сколько по исходу сражения.

Остается, в-третьих, ответить тем, которые возмущены большим числом представленных тезисов, как будто эта тяжесть упала на их плечи, а не мне одному пришлось нести ее, как бы ни было тяжело. Конечно, неприлично и весьма мелочно определять меру чужого труда, да притом в деле, в котором, как говорит Цицерон, чем больше стремиться к умеренности, тем лучше. Несомненно, в таком большом предприятии я по необходимости должен был либо уступить, либо, если смогу, убедить. Не понимаю, почему похвально представить десять тезисов и повинно представлять девятьсот. Если я не выдержу испытания, то ненавидящие пусть меня обвинят, а любящие — простят. К тому же тот факт, что столь тяжелое и большое предприятие затеял юноша слабых способностей и недостаточно ученый, заслуживает скорее похвалы, чем обвинения. Ведь говорит поэт: если не хватит сил, будет похвальной смелость; в большом деле много значит и желание. Но если в наше время подражатели Горгия Леонтина имеют обыкновение предлагать для диспута не только девятьсот тезисов, но все вопросы по всем наукам, что похвально, то почему мне не позволяется — или хотя бы пусть не ставится в вину поспорить по многим, но конкретным и определенным вопросам? Говорят, что это чрезмерно и честолюбиво. Я же, наоборот, утверждаю, что сделать это не только не лишне, но необходимо, ибо если задуматься о принципе философствования, то станет ясно, что это совершенно необходимо.

Те, которые причисляют себя к философским школам Фомы или Скота и у которых сейчас многое в руках, могут обсуждать свою доктрину в немногих предложенных для дискуссии вопросах. Для себя же я решил, никому не присягая на верность, пройдя путями всех учителей философии, все исследовать, изучать все школы.

Поскольку надо коснуться всех доктрин, чтобы не казалось, будто я защищаю одну и пренебрегаю остальными, предложенные вопросы в совокупности должны были оказаться многочисленными, даже если совсем мало сказать по каждому из них. Не следует меня порицать, если я буду гостем повсюду, куда меня забросит судьба. Всеми древними было отмечено, что при изучении различных сочинений не следует проходить мимо того, что может натолкнуть на тщательные размышления; это особенно отмечал Аристотель, которого Платон называл поэтому «читателем». Ясно, что лишь недалекому уму свойственно ограничить себя Портиком или Академией.

Если не познаешь все школы весьма близко, не сумеешь выделть из них свою собственную. Добавлю, что каждая школа имеет свою особенность. В самом деле, если начать с наших школ, к которым подошла в итоге философия, то у Иоанна Скота есть что-то свежее и спорное, у Фомы — прочное и однородное, у Эгидия — чистое и точное, у Франциска — резкое и остроумное, у Альберта старинное, всеобъемлющее и величественное, у Генриха, как мне кажется, всегда возвышенное и достойное уважения. У арабов: Аверроэса — твердое и непоколебимое, Авемпаса и Аль-Фараби — основательное и обдуманное, Авиценны — божественное и платоновское. У греков в целом философия чистая и ясная; у Симплиция — пространная и достоверная, у Темистия — самая краткая и изящная, у Александра — последовательная и искусная, у Теофраста основательно разработанная, у Аммония — гладкая и приятная. А если обратиться к платоникам, то — не говоря о многих, — у Порфирия радует изобилие доказательств и многообразная религия, у Ямвлиха — восхищает скрытая философия и мистерии варваров, у Плотина нет ничего особенно предпочтительного, так как он всюду показывает себя достойным восхищения, о вещах божественных говорит божественно, а когда ведет речь о вещах человеческих, покоряет людей такой мудростью и тонкостью мысли, что его с трудом понимают даже сами платоники.

Я опускаю более поздних — Прокла, изобилующего азиатской плодовитостью, и его учеников — Дамаския, Олимпиодора и многих других, — у всех у них обнаруживается нечто божественное, что является характерной чертой платоников.

И главное, всякая школа, выступающая с более правильным учением и мешающая нападкам на благодеяния разума, только укрепляет истину, а не подрывает, как разгорается, а не гаснет раздуваемое ветром пламя.

Движимый этими соображениями, я желал широкого обсуждения взглядов не одной, как некоторым хотелось бы, но многих школ, чтобы благодаря дискуссии по различным вопросам и сопоставлению разных школ яснее засиял свет истины, который Платон называет в «Письмах» восходящим солнцем нашей души. Как можно говорить только о философии многих латинян, то есть Альберта, Фомы, Скота, Эгидия, Франциска, Генриха, опуская греческих и арабских философов, тогда как вся мудрость распространялась от варваров к грекам, от греков к нам, — настолько, что, как говорят некоторые наши философы, в философствовании достаточно довольствоваться чужими открытиями и совершенствовать добытое другими. Как можно рассуждать с перипатетиками о природе, не обращаясь при этом к Академии платоников, чье учение о божественном было чистейшим и высшим среди всех философских доктрин, как свидетельствует Августин, и только теперь, насколько мне известно (не взыщите на слове), впервые спустя много веков вынесено на публичное обсуждение.

Зачем нужно подвергать обсуждению мнения других, если мы без даров приходим на симпозиум ученых, не предлагая ничего своего, то есть добытого нашим умом? Ведь недостойно, говорит Сенека, познавать, только комментируя, словно открытия других ставили преграду нашему творчеству, словно природная сила ума в нас иссякла настолько, что не может создать самостоятельно доказательства пусть не истины, но хотя бы отдаленного о ней напоминания? Ведь если колон землю, а муж жену ненавидят за бесплодие, то, конечно, божественный разум тем более будет ненавидеть бесплодную душу, чем более благородное мог бы ожидать от союза с ней потомство. Поэтому, не довольствуясь тем, что, за исключением главных учений, я многое почерпнул из древней теологии Меркурия Трисмегиста, а также из халдейских мистерий, я предложил для диспута о природе и Боге немало открытого и обдуманного мной самим.

Во-первых, — мысль о примирении Аристотеля и Платона, о чем думали многие, но что никто в достаточной мере не обосновал. Среди римлян Боэций предполагал сделать это, но в конце концов так и не исполнил своего намерения. Симпликий у греков утверждал то же самое; но увы, если бы он действительно сделал то, что обещал! Августин писал в «Академиках», что было немало попыток доказать в глубокомысленных рассуждениях тождество философии Платона и Аристотеля. Иоанн Грамматик говорил, что Платон отличается от Аристотеля только в мнении тех, кто не понимает сказанного Платоном, однако доказывать это он предоставил потомкам. Между прочим, я глубоко убежден, что многие положения Скота и Фомы тоже вполне согласуются с утверждениями Аверроэса и Авиценны, хотя их учения считают противоречащими друг другу.

Во-вторых, то, что мы извлекли для себя из этой аристотелевской платоновской философии, мы изложили в 72 новых тезисах о физике и метафизике. Уверяю, что если кто-нибудь и сможет разрешить — а это, кажется, скоро станет ясно — предложенный мною вопрос о природе и боге, то лишь с помощью более совершенного метода, весьма отличного оттого, которому нас обучали в школах и которым украшают философию ученые нашего времени. И пусть никто не удивляется, почтенные отцы, что я в таком юном возрасте, когда позволено, как говорится, только читать чужие труды, захотел выступить с новой философией. Похвалите ее, если она сможет защитить себя, осудите ее, если она не будет одобрена. Наконец, если нашим открытиям и нашим сочинениям суждено найти признание, то пусть подсчитывают не годы автора, а его заслуги или недостатки.

Кроме того, мы предложили и другое нововведение — способ философствования с помощью чисел, которому следовали античные теологи, особенно Пифагор, Аглаофам, Филолай, Платон и первые платоники, но который был забыт по небрежению потомков, как и прочее прекрасное, так что теперь он едва обретает некоторую форму. Платон писал в «Послезаконии», что среди всех свободных искусств и умозрительных наук более божественной является наука числа. На вопрос, почему человек умнее животного, он отвечал — потому что умеет считать. Об этом упоминает и Аристотель в «Проблемах». Абуназар писал, что, по мнению Авензоара Вавилонского, тот знает все, кто владеет искусством исчисления. Нельзя было бы правильно судить о вещах, если бы под наукой о числах понималось искусство счета, в котором особенно опытны сейчас купцы. Это отмечал Платон, открыто предостерегая нас от того, чтобы мы не считали божественной арифметику торговцев. В надежде, что после долгих бессонных ночей мне удалось овладеть возвышенной арифметикой, я и обещал, осознавая опасность такого дела, публично ответить с помощью математики на 74 вопроса, которые считаются главными среди тезисов о природе и Боге.

Мы выдвинули и положения о магии, смысл которых в том, что есть две магии, одна из которых полностью основана на действиях и власти демонов, что чудовищно и подлежит осуждению; другая же, если хорошо поразмыслить, есть не что иное, как завершающая ступень философии природы. Греки упоминают и ту и другую, одну называя колдовством и не считая ее достойной имени «магия», другую же — высшую и совершенную науку- обозначая специальным термином «магия», В самом деле, как утверждает Порфирий, на языке персов «магия» значит то же, что у нас — толкование и почитание божественного.

Итак, отцы, есть большое, даже громадное различие между этими науками. Одну осуждает не только христианская религия, но все законы, всякое хорошо устроенное государство. Другую одобряют и ценят все ученые, все народы, серьезно занимающиеся изучением астрономии и теологии. Первая — самая лживая из наук, вторая — надежная и прочная. Всякий, кто занимался первой, всегда делал это тайно, потому что на ее сторонников это навлекало позор и бесчестие; другая стала источником высшей научной славы и почета как в древности, так и в более поздние времена. Среди тех, кто занимался первой, никогда не было ни философа, ни человека, стремящегося к изучению наук, а для овладения второй Пифагор, Эмпедокл, Демокрит, Платон пересекали море и по возвращении восхваляли ее, хотя не раскрывали ее тайн. Первую нельзя обосновать ни доводами, ни ссылками на авторитеты; вторая прославлена выдающимися основателями, особенно двумя — Ксалмосидом, которому следовал Аббарис Гиперборейский, Зороастром, но не тем, о котором вы, возможно, думаете, а сыном Ормузда. На наш вопрос, чем является та и другая магия, отвечает Платон в «Алкивиаде»: магия Зороастра — это наука о божественном, которой персидские цари обучали сыновей, чтобы те на примере небесного царства научились управлять своим собственным государством. А в «Хармиде» он говорит, что магия Ксалмосида — это медицина души, благодаря которой достигается душевное самообладание так же, как благодаря другой медицине здоровье тела. Этого мнения придерживались позже Каронд, Дамигерон, Аполлоний, Останес и Дардан. Придерживался ее и Гомер, скрывший ее, как и все другие науки, под видом странствований своего Улисса, — я постараюсь доказать это когда-нибудь в своей «Поэтической теологии». Следовали этому Евдокс и Гермипп и пости все те, кто исследовал мистерии Платона и Пифагора. Из более поздних, кто занимался магией, я назову троих: Алкинда Араба, Роджера Бэкона и Гвилельма Парижского. Упоминал о ней и Плотин, говоривший, что маг — слуга, а не хозяин природы. Этот ученейший муж, поддерживая и обосновывая одну магию, к другой испытывал столь сильное отвращение, что, будучи приглашен на таинства злых демонов, вполне справедливо ответил, что будет лучше, если они ему представятся, чем он им. Одна магия делает человека рабом, подверженным влиянию злых сил, другая их повелителем и господином. Наконец, одна не может завоевать себе ни имени искусства, ни звания науки, а другая включает в себя богатство древних мистерий, ведет к глубочайшему проникновению в скрытые тайны явлений, к познанию природы в целом. Одна, как бы призывая из тьмы к свету среди сил, порожденных и рассеянных в мире милостью Бога, не столько творит чудеса, сколько усердно служит творящей их природе. Другая глубоко изучает гармонию вселенной, которую греки более выразительно называли (взаимное тяготение), и всматривается пристально в тайны природы, воздавая каждой вещи должное почитание — так называемую ворожбу магов — в уединенных местах, на лоне природы, в тайниках Бога, выставляя на всеобщее обозрение тайные чудеса, и благодаря этому сама она как бы является их творцом. И как крестьянин подвязывает виноградные лозы к вязам, так маг сочетает землю с небом, то есть низшее женит на силах высшего.

Итак, ясно, что насколько одна магия противоестественна и ложна, настолько другая — божественна и благотворна. И особенно важно то, что одна, предавая человека врагам Бога, отвращает его от Бога, а другая возбуждает в нем восторг перед Божественными Творениями, следствием чего являются вера, надежда и любовь.

Ничто не привлекает к религии и богопочитанию больше, чем постоянное созерцание чудотворств Бога. Когда мы хорошо их изучим с помощью естественной магии, о которой шла речь, то в горячей вере и проникновенной любви к Творцу будем петь: «Небеса и вся земля полны величием твоей славы».

Но довольно о магии, о которой я уже достаточно сказал, — я знаю, что многие, подобно собакам, которые лают на незнакомых, часто осуждают и ненавидят то, что им неизвестно.

Перехожу к положениям, почерпнутым из древних еврейских мистерий, которые я привел для упрочения священной католической веры и которые, возможно, считают лживыми баснями и вздорной болтовней те, кто не понимает их смысла. Я хочу, чтобы всем было ясно, каковы эти тезисы, откуда проистекают, в какой мере и какими известными авторами подтверждаются, несколько они благочестивы и насколько полезны для защиты нашей религии от дерзкой клеветы евреев.

Как знаменитые ученые евреи, так и наши богословы — Ездра, Иларий, Ориген — писали, что Моисею на горе божественно открылся не только закон, который он оставил потомкам, записав его в пяти книгах, но и истинное толкование его тайного смысла. И было предписано Богом Моисею, чтобы сделал закон достоянием народа, но толкование закона не записывал бы в книгах и не разглашал, а чтобы открыл его только самому Иисусу Навину, а тот затем другим преемникам, самым главным из жрецов, при соблюдении благоговейной тайны.

Достаточно было этого простого устного сообщения, чтобы познать могущество Бога, его гнев против нечестивых, снисходительность кдобрым и справедливость во всем, и научиться благодаря спасительным божественным предначертаниям добродетельной жизни и культу истинной религии. Ведь разгласить перед народом тайные мистерии, скрытые под покровом закона, под грубым словесным украшением, эти тайники высочайшей божественности, разве не значило бы бросить святое собакам и метать жемчуг перед свиньями?

Итак, скрывать от толпы то, что должно быть сообщено превосходнейшим таким, как Павел, утверждавший, что говорил только мудрое, — было делом божественного предначертания, а не человеческого решения. Древние философы свято соблюдали это правило. Пифагор не написал ничего, за исключением того немногого, что он передал дочери Дамо, умирая. Изваяния сфинксов у египетских храмов указывают на то, что тайные учения следует сохранять в неприкосновенности от невежественной толпы с помощью неразрешимых загадок.

Платон, когда писал Дионисию о некоторых высших субстанциях, утверждал, что необходимо говорить загадками, чтобы в случае, если письмо окажется в чужих руках, не было бы раскрыто его содержание.

Аристотель заявлял, что его сочинение «Метафизика», в котором речь идет о божественном, опубликовано и в то же время не опубликовано. Что еще добавить?

Иисус Христос, наставник жизни, как отмечал Ориген, многое открыл ученикам, которые не захотели, однако, записать все, чтобы не сделать тайное достоянием толпы.

Еще больше подтверждает эту мысль Дионисий Ареопагит, говоря, что самые тайные мистерии передавались основателем нашей религии устно, без письмен, от ума к уму. Когда же таким образом открылось посвященным истинное толкование закона, переданного Богом Моисею, то оно получило название Каббала, что по-еврейски означает «принятие»; имеется в виду, что это учение он оставил после себя не в письменных памятниках, а в последовательном ряде откровений, передаваемых как бы по праву наследства от одного к другому.

После того как евреи были спасены Киром от вавилонского пленения и был восстановлен храм под Зоровавелем, они обратились к восстановлению закона. Бывший тогда главой церкви Ездра, исправив книгу Моисея и ясно понимая, что вследствие изгнаний, убийств, бегства, пленения израильского народа установленный предками обычай передавать учение устно соблюдаться не может, и чтобы в будущем не пропали тайны высочайшего учения, открытого Моисею Богом, так как невозможно дольше сохранять в памяти комментарии к нему, постановил на собрании самых выдающихся тогда ученых, чтобы каждый сообщил всем то, что сохранил в памяти о тайнах закона, а приглашенные должны были все это записать в семидесяти книгах (по тогдашнему числу ученых на синедрионе).

А чтобы вы, отцы, верили в этом деле не только мне одному, послушайте самого Ездру, который сказал так: «По прошествии сорока дней молвил слово Всевышний. То, что ты написал раньше, обнародуй, чтобы прочли достойные и недостойные, а последующие семьдесят книг сохрани для передачи самым ученым мужам твоего народа. В них — жила разума, источник мудрости и река знания. Так я и сделал». Таковы слова Ездры. Это — книги науки каббалы, в них Ездра ясно и с основанием назвал это — есть жила разума, то есть невыразимая теология сверхсущной божественности; источник мудрости, то есть подлинная метафизика познаваемых и ангельских форм, рука науки (scientiae flumen), то есть самая надежная философия природы.

Папа Сикст IV, предшественник нынешнего папы Иннокентия VIII, при котором мы благоденствуем, заботливо и тщательно следил за тем, чтобы эти книги были изданы на латинском языке для общей пользы нашей религии. Когда он умер, три из них были переведены на латинский. У евреев эти книги пользуются сейчас таким почтением, что никому до сорока лет не разрешается к ним прикасаться. Я приобрел их для себя за немалую цену, перечитывал неустанно, с большим тщанием, и увидел в них- свидетель мне Бог- не столько религию Моисея, сколько христианскую. Там я читал то же, что мы ежедневно читаем у Павла, Дионисия, Иеронима и Августина — о таинстве Троицы, о воплощении слова, о божественности мессии, о первородном грехе, об искуплении его Христом, о небесном Иерусалиме, о падении демонов, об ангельских хорах, о чистилище, о воздаяниях ада. В том, что относится к философии, ты прямо слышишь Пифагора и Платона, первоначала которых так связаны с христианской верой, что наш Августин воздал Богу огромную благодарность за то, что ему в руки попали книги платоников.

Вообще у нас с евреями почти не найдется такого спорного вопроса, по которому их нельзя было бы опровергнуть и победить доказательствами из каббалистических книг так, что не останется никакого уголка, в котором они могли бы укрыться. Самым надежным свидетелем этого я считаю Антония Хроника, чрезвычайно знающего человека, который своими ушами слышал, когда был у него на пиру, как Дактиль Еврей, опытный в этой науке, всецело присоединился к христианскому учению о троице.

Но, возвращаясь к подлежащим рассмотрению разделам нашего диспута, приведем наше толкование стихов Орфея и Зороастра. Греки читали всего Орфея, а Зороастра частично, халдеи же знали его полностью. Оба считаются отцами и творцами древней науки. Подумайте сами, могу ли я умолчать о Зо-роастре, которого часто и всегда с большим почтением упоминают платоники; Ямвлих пишет, что Пифагор имел теологию Орфея как образец при создании своей философии. Говорят даже, что высказывания Пифагора только потому считаются священными, что основываются на положениях Орфея; здесь находится первоисточник сокровенной науки о числах и всего возвышенного и великого в греческой философии. Но (таков обычай древних богословов) Орфей так глубоко скрыл тайный смысл своих учений под поэтическим покрывалом, что, когда читают его стихи, думают, что за ними нет ничего, кроме пустых басен. Мне хотелось сказать об этом, чтобы стало ясно, сколь трудным было для меня выявить тайный философский смысл загадок и туманных мест басен и, главное, без всякой помощи других толкователей в столь тяжелом и неизведанном деле.

Собаки лают на меня еще за то, что я будто бы собрал для показа всякие пустяки, словно я не выставил именно все неясные, в высшей степени спорные вопросы, вызывающие распрю между основными философскими школами, словно я не выставил многое из того, что нападающие на меня не знают, да и не стремятся узнать, считая себя главными среди философов. Я настолько далек от подобной ошибки, что попытался ввести спор в возможно более узкие рамки. Впрочем, если бы я захотел расчленить предмет на части, как обыкновенно делают другие, то, наверное, получилось бы бесконечное число.

Умолчу о прочем, но разве найдется кто-нибудь, кто не знает, что один тезис из девятисот — о примирении философии Платона и Аристотеля — я могу вне всякого подозрения в стремлении к многословию разделить на шестьсот параграфов, если не больше, перечисляя заодно и все те вопросы, по которым другие расходятся, но, как я полагаю, будут приведены мною к согласию. Скажу, однако, хотя это неблагоразумно и не в моем характере, — но меня заставляют говорить недоброжелатели и завистники, — что я хочу на этом собрании убедить вас не столько в том, что знаю многое, сколько в том, что знаю, чего не знают многие.

Итак, почтеннейшие отцы, поскольку вам уже ясна суть дела, то, чтобы не томить вас, ибо я вижу, что вы, подготовленные и оснащенные, весьма жаждете битвы, — начнем схватку в добрый час, сигнал уже прозвучал.

ДЖОРДАНО БРУНО (1548–1600)

Джордано Бруно родился в местечке Нола недалеко от Неаполя. Позднее, по месту рождения, он сам называл себя Ноланцем. Бруно происходил из семьи мелкого дворянина, но уже в ранние годы увлекся науками, теологией и еще юношей стал монахом доминиканского монастыря. Впрочем, исключительно богословское образование, которое Бруно мог получить в монастыре, вскоре перестало удовлетворять его поискам истины. Ноланец увлекся идеями гуманизма, стал изучать философию как древнюю, прежде всего античную, так и современную. Уже в юные годы четкое выражение приобрела одна характерная черта Джордано Бруно — обладая бескомпромиссным характером, он с юных лет и до конца жизни жестко и бестрепетно отстаивал свои взгляды, не боялся вступать в споры и диспуты. В этой бескомпромиссности нашел выражение тезис о «героическом энтузиазме», которое Бруно выдвигал как главное качество истинного ученого — в борьбе за истину нельзя испытывать страха даже перед смертью. Но для самого Бруно героическая борьба за истину всю жизнь служила источником его бесконечных конфликтов с окружающими.

Один из таких конфликтов, случившийся у молодого монаха с начальством монастыря, привел к тому, что Бруно пришлось бежать из обители. В течение нескольких лет он скитался по городам Италии и Франции. Лекции, которые Бруно посещал в университетах Тулузы и Парижа, тоже нередко заканчивались жаркими спорами Ноланца с профессорами и студентами. Более всего итальянского мыслителя возмущала приверженность преподавателей университетов схоластике, которая, как он считал, уже давно изжила себя. Конфликты с ученым сообществом продолжались и в Англии, где Бруно посещал Оксфордский университет.

В эти же годы Джордано Бруно плодотворно работает над собственными сочинениями. В 1584–1585 гг. в Лондоне были опубликованы шесть его диалогов на итальянском языке, в которых он изложил системы своего мировоззрения. Именно в этих сочинениях впервые прозвучали идеи множественности миров, отрицающие традиционное представление о Земле как центре Вселенной. Эти идеи вызвали резкое неприятие у римско-католической церкви как еретические, преступающие церковные догматы. Кроме того, в диалогах Бруно содержалась жесткая и едкая критика, которой он подверг ученых-схоластов. Вновь оказавшись в центре конфликта, вызвав неудовольствие ученых кругов, Ноланец был вынужден покинуть Англию и уехать во Францию.

Вскоре он перебрался в Германию, где читал лекции в разных университетах. В 1591 г. он опубликовал новый цикл сочинений, представлявших собой большей частью поэмы, написанные на латинском языке, в которых Бруно развивал свои философские взгляды.

Весной 1592 г. Джордано Бруно направился в Италию, с намерением возглавить кафедру математики в Падуанском университете. Но, оказавшись в Венеции, в мае того же года он был арестован местной инквизицией. Через год, по требованию самого папы римского, Бруно был выдан римской инквизиции. В течение нескольких лет, которые он провел в застенках, инквизиторы добивались у Ноланца отречения от его философских взглядов, как еретических. Однако Джордано Бруно все это время продолжал оставаться столь же бескомпромиссным человеком, каким был с юных лет. Наконец, через семь лет состоялся суд, приговоривший философа к смертной казни — сожжению на костре. 17 февраля 1600 года, в юбилейный год папы Климента VIII, когда в Риме собрались десятки тысяч верующих католиков со всего мира, на Площади цветов Джордано Бруно был сожжен. История донесла до нас его последние слова, обращенные к судьям инквизиции: «Быть может, вы с большим страхом произносите этот приговор, чем я его выслушиваю!»

В 1603 г. все произведения Бруно были зачислены в Индекс запрещенных книг, а его имя запретили даже упоминать. Лишь в конце XIX столетия вновь заговорили о бесстрашном философе. 9 июня 1889 г. в Риме на месте казни торжественно открылся памятник Джордано Бруно. Начались и публикации его сочинений на разных языках, в том числе и на русском языке.

Перу Джордано Бруно принадлежит большое число произведений, причем некоторые из них не опубликованы до сих пор и хранятся в рукописях.

В философском отношении наиболее значимыми являются диалоги «О причинах, начале и едином» и «О бесконечности, вселенной и мирах».

Философские воззрения Ноланца формировались под влиянием многих предшествующих учений: неоплатонизма, стоицизма, идей Демокрита и Эпикура, Гераклита, гуманистических теорий. Заметно воздействие концепций арабоязычных философов Аверроэса и Авиценны, а также еврейского философа Авицеброна (которого, впрочем, тогда считали арабом Ибн Гебиролем). Внимательно изучал Бруно и тексты Гермеса Трисмегиста, которого в собственных сочинениях Бруно называл Меркурием. Большое значение для Бруно имела теория Коперника о гелиоцентрическом строении Вселенной, послужившая отправной точкой для его собственных космологических представлений. Современные исследователи подчеркивают серьезное влияние философии Николая Кузанского, особенно учения о совпадении противоположностей. Наверное, только Аристотеля и основывавшихся на нем философов-схоластов Бруно не принимал вовсе и постоянно критиковал.

Философским контрапунктом учения Джордано Бруно является учение о совпадении противоположностей, почерпнутое им, как уже говорилось, у Николая Кузанского. Размышляя о совпадении бесконечного и конечного, высшего и низшего, Бруно развивает учение о совпадении максимума и минимума. Используя в том числе и математические термины, он приходит к выводу, что раз максимум и минимум совпадают, то минимум, как наименьшее, является субстанцией всех вещей, «неделимым началом». Но так как минимум это «единственная и коренная субстанция всех вещей», то «невозможно, чтобы она имела точное определенное имя и такое название, которое обладало бы положительным, а не отрицательным значением». Поэтому сам философ подчеркивает, что следует различать три рода минимумов: в философии — это монада, в физике — атом, в геометрии — точка. Но разные наименования минимума не отменяют главного его качества: минимум, как субстанция всех вещей, является основой всего, в том числе и максимума: «Так, субстанция вещей нисколько не изменяется, она является бессмертной, ее не рождает никакая возможность и никакая не уничтожает, не портит, не уменьшает и не увеличивает. Благодаря ей рождаются рожденные и в нее они разрешаются».

Учение о совпадении минимума и максимума переносится Бруно и в теологию. Его представления о Боге можно охарактеризовать как пантеизм: «Бог есть бесконечное в бесконечном, он находится во всем и повсюду, не вне и над, но в качестве наиприсутствующего», — писал Ноланец. Развивая свои пантеистические представления, Бруно утверждает: «Природа… есть не что иное, как Бог в вещах». Таким образом, в теологическом плане итальянский мыслитель сближает Бога и природу, а в философском — форму и материю. В результате саму материю Бруно называет не иначе как «божественное бытие в вещах», тем началом, которое «все производит из собственного лона».

Следовательно, мир, в каждом элементе которого присутствует Бог, является одушевленным: «Мир одушевлен со всеми его членами». При этом душа — это «ближайшая формирующая причина, внутренняя сила, свойственная всякой вещи». Бруно близка неоплатоническая идея о Душе Мира, как формирующей силе, поэтому в его диалогах Душа Мира иногда подменяет собой Бога, ибо является неким мировым Разумом (интеллектом).

Учение о совпадении противоположностей, пантеистическая трактовка сущности Бога и признание всемирной одушевленности материального бытия приводят Джордано Бруно к утверждению идеи абсолютного единства мира: «Вселенная едина, бесконечна, неподвижна. Едина, говорю я, абсолютная возможность, едина действительность, едина форма, или душа, едина материя, или тело, едина вещь, едино сущее, едино величайшее и наилучшее». Таким образом, вселенная «в своем бытии заключает все противоположности в единстве и согласии». Поэтому он приходит к выводу, что «все вещи находятся во вселенной и вселенная во всех вещах; мы в ней, она — в нас». Именно единство — это «единое вечное» в мире.

Познание единства мира, по убеждению Джордано Бруно, является главной целью познания вообще. «Те философы, — пишет он, — которые нашли это единство, обрели себе в подруги мудрость». Продолжает: «Мудрость, истина, единство фактически являются одной и той же вещью».

Сами способы познания и их взаимоотношения, Бруно определяет также, как и Николай Кузанский: чувственное познание (sensus) служит основой рассудочного познания (ratio), которое, в свою очередь, является фундаментом разумного или интеллектуального познания (intellectus). Правда, Бруно придает гораздо меньшее значение чувственному познанию, зато он верил в бесконечные возможности разума.

Анализируя свойства разума, Бруно, в отличие от Кузанца, не употребляет латинского понятия «интуиция», а использует понятие «ум» («mens», которое можно перевести и как «дух»). Задача «ума» состоит в том, чтобы вносить высшее единство в познавательную деятельность человека, доводя его до постижения единства мира, выражаемого божественной субстанцией.

Само познание представляет собой познание совпадений противоположностей, прежде всего максимума и минимума: «Кто хочет познать наибольшие тайны природы, пусть рассматривает и наблюдает минимумы и максимумы противоречий и противоположностей. Глубокая магия заключается в умении вывести противоположность, предварительно найдя точку объединения», — писал Ноланец.

Интересным в этом отношении представляется мнение Бруно, что любое познание с помощью «ума» («интеллекта») должно сводиться к упрощению, т. е. к познанию минимума как субстанции всех вещей: «Когда интеллект хочет понять сущность какой-либо вещи, он прибегает к упрощению, насколько это возможно; я хочу сказать, что он удаляется от сложности и множественности, сводя преходящие акциденции, размеры, обозначения и фигуры к тому, что лежит в основе всех вещей». В этом случае, по мнению Бруно, «интеллект ясно этим показывает, что субстанции вещей состоит в единстве, которое он ищет в истине или в уподоблении».

Космологические представления Джордано Бруно также определялись его учением о единстве вселенной. Используя мысль Николая Кузанского о том, что центр универсума находится повсюду, а окружности у него в сущности нет нигде, Бруно не только дополняет теорию Коперника, но и развивает ее, утверждая в духе Демокрита идею множественности миров. Иначе говоря, Солнце не может быть центром вселенной, ибо центр находится повсюду. И границ вселенной не существует. Следовательно, не только наша Земля является одной из планет Солнечной системы, но и сам Солнце — это лишь одна из бесчисленных звезд. Следуя этой логике, Бруно пришел к выводу, что и у других звезд, так же как и у Солнца, должны существовать планетные системы.

Более того, множество миров, существующих во вселенной, являются столь же одушевленными, поскольку одушевленным является и наш мир. Та-ким образом, Бруно приходит к убеждению, что миры вселенной не просто одушевлены, но и населены, ибо необходимы носители Души Мира. При этом итальянский мыслитель предполагал существование разных форм жизни, чувственной и разумной, отличной от тех, которые существуют на Земле.

Учение Джордано Бруно стало логическим завершением развития всей гуманистической мысли Западной Европы XIV–XVI вв., доведя до абсолюта философский потенциал, заложенный в гуманизме. В дальнейшем западноевропейская философия стала развиваться по пути углубленного познания естественных причин существования мира.

О ПРИЧИНЕ, НАЧАЛЕ И ЕДИНОМ

Сочинение «О причине, начале и едином» по форме представляет диалоги, в процессе которых собеседники выясняют существо философских идей Джордано Бруно. В данном случае следует иметь в виду, что именем Теофила («любящий Бога») автор обозначает самого себя. Диксон — это Александр Диксон, последователь и ученик Бруно.

Публикуется по: Бруно Д. Диалоги. М., 1949. С. 273–293. Перевод М. Дынника.

ДИАЛОГ ПЯТЫЙ

Теофил. Итак, вселенная едина, бесконечна, неподвижна. Едина, говорю я, абсолютная возможность, едина действительность, едина форма, или душа, едина материя, или тело, едина вещь, едино сущее, едино величайшее и наилучшее. Она никоим образом не может быть охвачена и поэтому неисчислима и беспредельна, а тем самым бесконечна и безгранична, следовательно, неподвижна. Она не движется в пространстве, ибо ничего не имеет вне себя, куда бы могла переместиться, ввиду того, что она является всем. Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает всем бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую она могла бы превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна. Как ничего нельзя к ней прибавить, так ничего нельзя от нее отнять, потому что бесконечное не имеет частей, с чем-либо соизмеримых. Она не изменяется в другое расположение, ибо не имеет ничего внешнего, от чего бы могла что-либо потерпеть и благодаря чему пришла бы в возбужденное состояние. Кроме того, так как она в своем бытии заключает все противоположности в единстве и согласии и не может иметь никакой склонности к другому и новому бытию и даже к какому-нибудь другому модусу бытия, она не может быть подвержена изменению в отношении какого-либо качества и не может иметь ничего противоположного или отличного как причины своего изменения, ибо в ней всякая вещь согласна. Она не материя, ибо не имеет фигуры и не может ее иметь, бесконечна и беспредельна. Она не форма, ибо не формирует и не образует другой, ввиду того, что она есть все, есть величайшее, есть единое, есть вселенная. Она неизмерима и не является мерою. Она не охватывает, ибо не больше себя, она не охватывается, ибо не меньше себя. Она не приравнивается, ибо не есть одно и другое, но одно и то же. Будучи одним и тем же, она не имеет бытия и еще бытия, и так как не имеет бытия и еще бытия, то не имеет части и еще части; и вследствие того, что не имеет части и еще части, она не сложна. Она является пределом; она в такой степени является формой, что не является формой; в такой степени материей, что не является материей, в такой степени — душою, что не является душою, ибо она есть все без различий и поэтому она едина; вселенная едина. В ней, конечно, нет большей высоты, чем длины и глубины, отсюда по известному подобию она называется, но не является шаром. В шаре длина такова же, как ширина и глубина, потому что они имеют одинаковый предел; но во вселенной ширина, длина и глубина одинаковы, потому что одинаковым образом они не имеют предела и бесконечны. Если они не имеют половины, четверти и других мер, если нет там меры, нет там и соизмеримой части, нет там абсолютно части, которая бы отличалась от целого. Ибо если пожелать ее назвать частью бесконечного, необходимо назвать ее бесконечным; если она бесконечна, то совпадает в одном бытии с целым; следовательно, вселенная едина, бесконечна, неделима на части. И если в бесконечном не находится различия как части и целого и как одного и другого, то, несомненно, бесконечное едино. Соответственно понятию бесконечного оно не является большей частью и меньшей частью, ибо пропорциональности бесконечного не более подходит какая-нибудь сколь угодно большая часть, чем другая, сколь угодно меньшая; и поэтому в бесконечной длительности час не отличается от дня, день от года, год от века, век от момента; ибо одни из них не меньше и не больше, чем другие, в соизмерении с вечностью. Подобным же образом в бесконечности не отличается ладонь от стадия, стадий от парасанги; ибо парасанги для соизмерения с безмерностью подходят не более, чем ладони. Следовательно, бесконечных часов не больше, чем бесконечных веков, и бесконечные ладони не больше числом, чем бесконечные парасанги. К соизмерению, подобию, единству и тождеству бесконечного бытие человека не более близко, чем бытие муравья, звезды, ибо к этому бытию бытие солнца, луны, не более приближается, чем бытие человека или муравья, и поэтому в бесконечном эти вещи неразличимы; и то, что я говорю об этих вещах, я подразумеваю относительно всех других вещей частной субстанции. Но если все эти частные вещи в бесконечном не суть одно и другое, не различны, не являются видами, то, следовательно, они не являются числом; таким образом, вселенная, кроме того, неподвижна. Это потому, что она охватывает все и не терпит одного и другого бытия, и не переносит ни с собою, ни в себе никакого изменения; следовательно, она есть все то, что может быть и в ней, как я сказал в другой день, действительность не отличается от возможности. Если действительность не отличается от возможности, то обязательно следует, что в ней точка, линия и поверхность не отличаются друг от друга; ибо данная линия постольку является поверхностью, поскольку линия, двигаясь, можетбыть поверхностью; данная поверхность постольку двинута и превратилась в тело, поскольку поверхность может двигаться и при помощи ее сдвига может образоваться тело. Итак, с неизбежностью следует, что в бесконечном точка не отличается от тела, ибо точка, скользя из бытия точки, становится линией, скользя из бытия линии, становится поверхностью; скользя из бытия поверхности, становится телом; итак, точка, принадлежа в возможности к бытию тела, не отличается от бытия тела там, где возможность и действительность одно и то же.

Итак, неделимое не отличается отделимого, простейшее от бесконечного, центр от окружности. Таким образом, бесконечное, будучи всем тем, что может быть, неподвижно, ибо в нем все неразличимо, едино; обладая же всем величием и совершенством, какое где бы то ни было может быть, оно является величайшим, наилучшим и безграничным. Если точка не отличается от тела, центр от окружности, конечное от бесконечного, величайшее от малейшего, мы наверняка можем утверждать, что вся вселенная есть центр, или что центр вселенной повсюду, и что окружность не имеется ни в какой части, поскольку она отличается от центра; или же что окружность повсюду, но центр нигде не находится, поскольку он от нее отличен. Вот почему не только не невозможно, но необходимо, чтобы наилучшее, величайшее, неохватываемое было всем, повсюду, во всем, ибо как простое и неделимое оно может быть всем, повсюду и во всем. Итак, не напрасно сказано, что Зевс наполняет все вещи, обитает во всех частях вселенной, является центром того, что обладает бытием, единое во всем, для чего единое есть все. Будучи всеми вещами и охватывая все бытие в себе, он делает то, что всякая вещь имеется во всякой вещи.

Но вы мне скажете: почему же вещи изменяются, почему частная материя устремляется к другим формам? Я отвечаю вам, что изменение ищет не другого бытия, но другого модуса бытия. И таково различие между вселенной и вещами вселенной; ибо первая охватывает все бытие и все модусы бытия; из вторых же каждая обладает всем бытием, но не всеми модусами бытия. И она не может актуально обладать всеми обстоятельствами и акциденциями, ибо многие формы несовместимы в одном и том же субстрате, или потому, что они противоположны ему, или потому, что они принадлежат различным видам; как не может быть одного и того же индивидуального субстрата относительно акциденции лошади и человека, относительно размеров какого-либо растения и какого-либо животного. Далее, первая охватывает все бытие целиком, ибо вне и помимо бесконечного бытия не существует никакой вещи, так как не имеется вне и кроме; из вторых же каждая охватывает все бытие, но не целиком, ибо, помимо каждой из них, имеется бесконечное число других. Поэтому вам должно быть понятно, что все бытие находится во всем, но не целиком и не по всем модусам в каждом. Поэтому также вам понятно, что каждая вещь едина, но не по одному модусу. Поэтому не ошибается тот, кто называет единое бытие сущим, субстанцией, сущностью; как бесконечное безгранично сколь в отношении длительности, величины и силы, столь же в отношении субстанции, оно не имеет основания ни в начале, ни в чем-либо обусловленном началом; ибо вследствие совпадения всякой вещи в единстве и тождестве, — я говорю о том же бытии — оно приобретает абсолютное, а не относительное основание. Если в едином, бесконечном, подвижном, т. е. в субстанции, сущности, находится множественность, число, то последнее, будучи модусом и многоформенностью сущего, обозначающего вещь посредством вещи, этим вовсе не делает сущего более, чем единым, но многомодусным, многоформенным и многофигурным. Поэтому, размышляя серьезно вместе с натурфилософами и оставляя в стороне логиков с их фантазиями, мы находим, что все то, что имеет различие и число, есть чистая акциденция, чистая фигура, чистое восполнение. Всякое произведение, каково бы оно ни было, есть изменение; субстанция же всегда остается одной и той же. Ибо она только и едина, единосуща, божественна и бессмертна. К сущему относится мнение Пифагора, что оно не боится смерти, но ожидает изменения. Это удалось понять всем философам, вульгарно называемым физиками, которые утверждают, что ничто не порождается в отношении субстанции и не уничтожается, если не подразумевать под этим изменения. Это понял и Соломон; ибо он говорит, что ничто не ново под солнцем, то же, что есть, уже было раньше. Итак, вы видите, каким образом все вещи находятся во вселенной и вселенная — во всех вещах, мы — в ней, она — в нас. Так все сходится в совершеннейшем единстве. Вот почему мы не должны подавлять свой дух, вот почему нет вещи, из-за которой мы должны были бы приходить в уныние. Ибо это единство единственно и устойчиво, оно всегда пребывает; это единое вечно. Всякий лик, всякое лицо, всякая иная вещь — это суета, ничто. И все, что находится вне этого единого, является ничем. Те философы, которые нашли это единство, обрели себе в подруги мудрость. Мудрость, истина, единство фактически являются одной и той же вещью. Говорить о том, что истина и сущее одно и то же, умели все, но не все поняли это, ибо остальные прибегали к этому способу выражения, но не усвоили способа понимания истинных мудрецов. Среди прочих — Аристотель, который не нашел ни единого, ни сущего, ни истинного, так как не понял сущего как единого; и хотя он обеспечил себе возможность пользоваться значением сущего, общего, субстанции и акциденции, а кроме того различать свои категории в отношении родов и видов при помощи стольких же различий, тем не менее он в той же мере остался удаленным от истины благодаря тому, что не углубился в это познание единства и безразличия постоянной природы и бытия. Будучи сухим софистом, он при помощи недобросовестных объяснений и легковесных доказательств извращал суждения древних и сопротивлялся истине не столь, быть может, вследствие умственной вздорности, сколь в силу зависти и тщеславия.

Диксон. Так что этот мир, это сущее, вселенная, истинное, бесконечное, безграничное в каждой своей части есть все, так же как он является одним и тем же повсюду. Поэтому все, что есть во вселенной, чем бы только оно ни было по отношению к остальным частным телам, в отношении вселенной существует при помощи всего, соответственно своим способностям, ибо оно существует над, под, за, направо, налево и соответственно всем местным различиям, так как во всем бесконечном имеются все эти различия и нет ни одного из них. Всякая вещь, какую только ни взять во вселенной, имея в себе то, что является всем благодаря всему, заключает в своем модусе всю душу мира хотя не целиком, как мы уже сказали; последняя же является всей в любой ее части. Итак, вследствие того, что действительность едина и образует единое бытие, где бы оно ни было, не следует думать, что в мире имеется множественность субстанций и поистине сущего.

Далее, как я знаю, вы считаете очевидным, что каждый из всех этих бесчисленных миров, нами видимых во вселенной, находится в ней не как в каком-нибудь месте или как в промежутке и пространстве, но как в том, что его охватывает, охраняет, движет и производит. Таким образом, она целиком заключается в каждом из этих миров, как вся душа целиком в каждой его части. Итак, хотя какой-либо частный мир движется по направлению к другому и вокруг него, как земля — к солнцу и вокруг солнца, однако ничто не движется к вселенной или вокруг нее, но лишь в ней.

Кроме того, вы утверждаете, что так же, как душа находится во всей громадной массе, которой она дает бытие (это соответствует общепринятому мнению), а вместе с тем неделима и тем самым в равной мере находится во всем и целиком — в любой части, — так и сущность вселенной едина в бесконечном и в любой вещи, взятой как его часть. Благодаря этому вселенная и любая ее часть фактически едины в отношении субстанции. Поэтому приемлемым оказывается мнение Парменида, что бытие едино, бесконечно, неподвижно, хотя истинная мысль Парменида для нас остается недостоверной, так как сообщается недостаточно точным автором.

Вы утверждаете, что все это, производящее в телах разнообразие формирования, восполнения, фигур, цветов и других свойств и общих определений, есть не что иное как различное лицо одной и той же субстанции, преходящее, подвижное, изменяющееся лицо неподвижного, устойчивого и вечного бытия. В нем заключаются все формы, фигуры и члены, но не различимые и представляющие собою как бы агломерат. Так же обстоит дело и в семени, в котором рука не отличается от кисти, бюст — от головы, нерв — от кости. Это различение и агломерация не производят иной, новой субстанции, но приводят в действие и исполнение известные качества, различия, акциденции и порядки, относящиеся к этой субстанции. То же, что говорится о семени в отношении членов животных, говорится и о пище в отношении образования млечного сока, крови, флегмы, мяса, семени; то же — о какой-либо другой вещи, предшествующей образованию пищи или чего-либо другого; то же — о всех вещах. Поднимаясь от самой низкой ступени природы до самой высшей, поднимаясь от физической всеобщности, которую познали философы, до высоты первообраза, в которого верят богословы, если угодно, мы доходим, наконец, до первичной и всеобщей субстанции, тождественной со всем, которая называется сущим, основанием всех видов и различных форм. Так в плотничьем искусстве имеет место одна субстанция дерева, подверженная всем мерам и фигурам, которые суть не дерево, но от дерева, в дереве, в связи с деревом. Поэтому все то, что составляет различие родов, видов, особенностей, свойств, все, что подвержено возникновению, уничтожению, изменению и перемене, все это не сущее, не бытие, но условие и обстоятельство сущего и бытия. Последнее же едино, бесконечно, неподвижно, субстрат, материя, жизнь, душа, истинное и хорошее.

Вы полагаете, что так как сущее неделимо и в высшей мере просто, ибо оно бесконечно, ибо оно действует все во всем и все в каждой части (благодаря этому мы говорим: часть в бесконечному но не части бесконечного), то ни в коем случае мы не можем думать, что земля является частью сущего, солнце — частью субстанции, ибо последняя неделима на части. Но позволительно говорить: субстанция частей или еще лучше субстанция в частях. Подобным же образом нельзя говорить, что части души находятся в руке, части — находятся в голове, но вполне правильно сказать: душа в части, являющейся головой, субстанция части, или в части, каковой является рука, ибо порция, часть, член, весь, поскольку, поскольку, больше или меньше, как этот, как тот, от этого, оттого, совпадающий, различный и другого значения, не обозначающие единым образом абсолютного, — на этом основании не могут относиться к субстанции, к единому, к сущему, но зависят от этой субстанции, находятся в едином и относятся к сущему как модусы, отношения и формы. Как относительно какой-нибудь субстанции обычно говорится, что она есть количество, качество отношение, действие, претерпевание или характеризуется другого рода обстоятельствами, точно так же и единое сущее, высшее, в котором действительность неотличима от возможностей, которое может быть абсолютно всем и есть все то, что, может быть, в сложности является единым, безграничным, бесконечным, охватывающим все бытие, и обнаруживается в чувственных телах и в наблюдаемых нами в них и различаемых возможности и действительности. Поэтому вы полагаете, что порожденное и порождающее (будь деятель только того же названия или того же названия и того же содержания, как выражаются вульгаризаторы философии) и то, из чего происходит порождение, всегда принадлежат к одной и той же субстанции. Благодаря этому для вас не звучит странно изречение Гераклита, утверждающего, что все вещи суть единое, благодаря изменчивости все в себе заключающее. И так как все формы находятся в нем, то, следовательно, к нему приложимы все определения и благодаря этому противоречащие суждения оказываются истинными. И то, что образует множественность в вещах, это — не сущее, не вещь, но то, что является, что представляется чувству и находится на поверхности вещи.

Теофил. Это так. Помимо этого я хочу, чтобы вы глубже усвоили основы этой важнейшей науки и этого солиднейшего фундамента истин и тайн природы. Во-первых, я хочу, чтобы вы отметили, что природа нисходит к произведению вещей, а интеллект восходит к их познанию по одной и той же лестнице, что тот и другая продвигаются от единства к единству, проходя через множественность средств. Я оставляю без рассмотрения тот факт, что перипатетики и многие платоники благодаря своему способу философствовать заставляют предшествовать множественности вещей как середине чистейшую действительность, с одной стороны, и чистейшую возможность, с другой. Другие же хотят при помощи известной метафоры применить мрак и свет к образованию бесчисленных степеней форм, образов, фигур и цветов. За теми, кто принимает два начала и два принципа, следуют другие — враги и ненавистники многоначалия; они заставляют эти два начала совпасть в одном, которое в одно и то же время есть бездна и мрак, ясность и свет, глубокая и непроницаемая темнота, горний и недостижимый свет.

Во-вторых, примите во внимание, что интеллект, желая освободиться и отрешиться от воображения, с которым он соединен, помимо того, что прибегает к математическим и воображаемым фигурам с тем, чтобы при их помощи или путем уподобления понять бытие и субстанцию вещей, приходит также к тому, что множественность и разнообразие видов относит к одному и тому же корню. Так, Пифагор, считая числа специфическими началами вещей, за основание и субстанцию всех их принимал единицу; Платон и другие, полагающие, что виды являются фигурами, за один и тот же корень и основу их всех принимали точку как субстанцию и всеобщий род. И, быть может, поверхности фигуры — это то, что Платон подразумевает в своем Большем, а точка и атом — в своем Меньшем, говоря о двойных специфических началах вещей, началах, которые в дальнейшем сводятся к одному как всякое делимое к неделимому. Следовательно, те, кто утверждает, что субстанциальным началом является единица, понимают субстанцию как число, другие, кто утверждает, что субстанциальным началом является точка, понимают субстанции как фигуры. И все они сходятся в том, что принимают неделимое начало. Но способ Пифагора является лучшим и более чистым, чем способ Платона, ибо единство есть причина и основание неделимости и точечности, и это начало более абсолютно и более приложимо к всеобщему сущему.

Гервазий. Почему Платон, живший позже Пифагора, не учил так же, как он, или еще лучше?

Теофил. Потому что он предпочитал считаться учителем, говоря худшее, к тому же менее удобным и менее подходящим способом, чем получить репутацию ученика, говоря лучшее и лучшим образом. Я хочу сказать, что целью его философии было в большей мере собственное слово, чем истина, ибо, без всякого сомнения, он прекрасно понимал, что его способ более подходит к вещам телесным и рассматриваемым телесно, тот же другой способ не менее удобен и подходящ ко всем остальным вещам, какие могут быть произведены разумом, воображением, интеллектом, одной и другой природой. От Платона, как это всякий признает, не было скрыто, что единство и число обязательно испытывают и дают основание точке и фигурам, а не испытываются с необходимостью и не получают основания от фигур и точек, как субстанция измеримая и телесная зависит от бестелесной и неделимой. Кроме того, первая независима от второй, ибо основание чисел находится без основания измерения, но вторая не может быть независимой от первой, ибо основание измерения не находится без основания чисел. Поэтому арифметические уподобление и соизмерение являются более подходящими, чем геометрические, для того, чтобы оказать нам помощь посредством величины для созерцания и познания этого неделимого начала. Так как это — единственная и коренная субстанция всех вещей, то невозможно, чтобы она имела точное определенное имя и такое название, которое обладало бы положительным, а не отрицательным значением. Поэтому одними она была названа точкой, другими — единицей, третьими — бесконечным и другими — различными способами, подобными этим.

Прибавь к этому уже сказанное, что когда интеллект хочет понять сущность какой-либо вещи, он прибегает к упрощению, насколько это возможно; я хочу сказать, что он удаляется от сложности и множественности, сводя преходящие акциденции, размеры, обозначения и фигуры к тому что лежит в основе этих вещей. Так, мы понимаем длинное писание и пространную речь лишь в том случае, если сократим их до простого намерения. Интеллект ясно этим показывает, что субстанция вещей состоит в единстве, которое он ищет в истине или в уподоблении.

Поверь мне, что опытнейшим и совершеннейшим геометром был бы тот, кто сумел бы свести к одному единственному намерению все намерения, рассеянные в началах Эвклида; превосходнейшим логиком тот, кто все намерения свел бы к одному. Здесь заключается степень умов, ибо низшие из них могут понять много вещей лишь при помощи многих видов, уподоблений и форм, более высокие понимают лучше при помощи немногих, наивысшие совершенно при помощи весьма немногих. Первый ум в одной мысли наисовершеннейшим образом охватывает все; божественный ум и абсолютное единство без какого-либо представления вида сам есть то, что понимает, и то, что понято. Так, следовательно, мы, подымаясь к совершенному познанию, подвигаемся, усложняем множественность, как при нисхождении к произведению вещей разъясняется единство, Нисхождение происходит от единого сущего к бесконечным индивидам, подъем — от последних к первому. Итак, в заключение этого второго рассуждения я скажу, что когда мы стремимся и устремляемся к началу и субстанции вещей, мы продвигаемся по направлению к неделимости; и мы никогда не думаем, что достигли первого сущего и всеобщей субстанции, если не дошли до этого единого неделимого, в котором охвачено все. Благодаря этомулишь в той мере мы полагаем, что достигли понимания субстанции и сущности, поскольку сумели достигнуть понимания неделимости. На этом основании перипатетики и платоники сводят бесконечных индивидов к неделимому основанию многих видов; бесчисленные виды подчиняют определенным родам (по мнению Архита, их десять), определенные роды подчиняют единому сущему, единой вещи. Эта вещь и сущее понимается ими как имя и название, как логическое намерение и, в конце концов как ничто. Ибо, рассуждая далее физически, они не знают реальности и бытия всего того, что является намерением, и имени, общего всему тому, что называется и понимается. Это, конечно, произошло вследствие ограниченности интеллекта.

В-третьих, ты должен знать, что вследствие отличия и независимости субстанции и бытия от количества — мера и число не являются субстанциями, но лишь относятся к субстанции, являются не сущим, но лишь вещью сущего. Отсюда следует, что мы обязательно должны говорить, что субстанция по своей сущности не имеет числа и меры, а поэтому едина и неделима во всех частных вещах; последние же получают свое частное значение от числа, т. е. от вещей, которые лишь относятся к субстанции. Поэтому тот, кто познает Полиинния как Полиинния, познает не частную субстанцию, но субстанцию в частном и в различиях, к ней относящихся. Осуществляясь, она полагает этого человека в числе и множественности при помощи вида. Здесь известные акциденции животного организма образуют множество видов животных, подобно тому как известные акциденции человеческой природы образуют множество человеческих индивидуумов. Равным образом известные жизненные акциденции образуют разновидности всего одушевленного и живущего. Не иначе известные телесные акциденции образуют разновидности телесности. Подобным же образом известные акциденции субстанции образуют разновидности субстанции. Таким же образом известные акциденции бытия образуют разновидности сущности, истины единства сущего, истинного, единого.

В-четвертых, возьми обозначения и способы проверки, при помощи которых мы хотим прийти к выводу, что противоположности совпадают в едином; отсюда нетрудно вывести в конечном итога, что все вещи суть единое, как всякое число, в равной мере четное и нечетное, конечное и бесконечное, сводится к единице. Последняя, повторенная конечное число раз, полагает число, а бесконечное число раз — его отрицает. Обозначения возьмем из математики, способы проверки, — из других моральных и спекулятивных способностей. Итак, что касается обозначений, скажите мне, какая вещь более несходна с прямой линией, чем окружность? Какая вещь более противоположна прямой, чем кривая? Однако в начале и наименьшем они совпадают; так что, какое различие, найдешьты между наименьшей дугой и наименьшей хордой? — как это божественно отметил Кузанский, изобретатель прекраснейших тайн геометрии. Далее, в наибольшем, какое различие найдешь ты между бесконечной окружностью и прямой линией? Разве вы не видите, что чем больше, окружность, тем более она своим действием приближается к прямоте? Кто настолько слеп, чтобы не увидеть, насколько дуга ВВ, будучи, больше дуги АА, и дуга СС, будучи больше, чем дуга ВВ, и дуга DD, будучи больше, чем три остальные, показывают, что они являются частями все больших окружностей и тем самым все более и более приближаются к прямоте бесконечной линии, бесконечной окружности, обозначенной JK? Здесь, конечно, необходимо говорить и думать, что таким же образом, как эта линия, которая больше сообразно основанию большей величины, вместе с тем является более прямой, точно так же наибольшая из всех должна быть в превосходнейшей степени наиболее из всех прямой. Так что, в конце концов, бесконечная прямая линия становится бесконечной окружностью. Вот, следовательно, каким образом не только максимум и минимум совпадают в одном бытии, как мы это доказали уже в другом месте, но также в максимуме и минимуме противоположности сводятся к единому и безразличному. <…>

Подводя итоги, кто хочет познать наибольшие тайны природы, пусть рассматривает и наблюдает минимумы и максимумы противоречий и противоположностей. Глубокая магия заключается в умении вывести противоположность, предварительно найдя точку объединения. К этому стремился мыслью бедный Аристотель, считая лишение, к которому присоединена известная склонность, за родоначальника, отца и мать формы, но не мог достигнуть этого. Он не сумел к этому прийти, ибо, остановившись в роде противоположения, он задержался таким образом, что, не спускаясь к виду контрарности, он не достигнул, не усмотрел цели и блуждал в разных направлениях от нее, утверждая, что контрарности не могут актуально совпасть в одном и том же предмете.

НИККОЛО МАКИАВЕЛЛИ (1469–1527)

Никколо Макиавелли родился во Флоренции в семье небогатого юриста. В юности Никколо не получил широкого образования, в отличие от большинства других гуманистов, однако эти недостатки он восполнил самостоятельно-с одной стороны, путем самообразования, а с другой стороны, наблюдая за реальной жизнью современной ему Флоренции и подробно анализируя результаты своих наблюдений.

Этот реальный жизненный опыт и оказался, может быть, главным источником всего творчества Макиавелли. Недаром, говоря о самом себе, он однажды написал: «Сначала жить, потом философствовать».

Уже в молодые годы он оказался приближенным к республиканским властям Флоренции. Занимая пост секретаря комиссии Десяти — фактического правительства Флорентийской республики, — Никколо Макиавелли оказался в самой гуще европейской политики, неоднократно исполняя различные политические и дипломатические поручения. На этом посту Макиавелли проявил недюжинные организаторские и дипломатические способности, уже тогда прославившись, так сказать, как «человек действия».

В 1512 году, после свержения республиканского строя во Флоренции, Макиавелли оказался в опале, а в следующем, 1513 году, по подозрению в участии в заговоре он был даже арестован и подвергнут пыткам.

В итоге, Никколо Макиавелли запретили проживание во Флоренции и он был удален в свое небогатое поместье. Находясь в вынужденном бездействии, он занялся литературным и философским творчеством, написав несколько сочинений — «Рассуждение на первую декаду Тита Ливия», «История Флоренции», а также трактат под названием «Государь», ставший наиболее известным из всех его работ и принесший ему посмертную мировую славу. Произведения Макиавелли были опубликованы только после смерти мыслителя в начале 30-х гг. XVI в.

Главное отличие Макиавелли от всех предшествующих ему мыслителей Эпохи Возрождения заключается в том, что он руководствовался в своих сочинениях не абстрактными идеями торжества добра и Бога, а реальным опытом конкретной жизни, идеями пользы и целесообразности. «Имея намерение написать нечто полезное для людей понимающих, — писал он в „Государе“, — я предпочел следовать правде не воображаемой, а действительной — в отличие от тех многих, кто изобразил республики и государства, каких в действительности никто не знавал и не видывал». И далее продолжал: «…Расстояние между тем, как люди живут и как должны жить, столь велико, что тот, кто отвергает действительное ради должного, действует, скорее, во вред себе, нежели на благо, так как желая исповедовать добро во всех случаях жизни, он неминуемо погибнет, сталкиваясь с множеством людей, чуждых добру».

В этом смысле Никколо Макиавелли проявил себя сторонником самого жесткого реализма, ибо считал, что благодушные мечтания о прекрасном будущем только мешают жизни обычного человека.

Наблюдения над жизнью привели Макиавелли к глубочайшему убеждению, что человек — это существо сугубо эгоистическое, во всех своих поступках руководствующееся лишь собственными интересами. Вообще, по мнению Макиавелли, интерес — это самый могущественный и чуть ли не единственный стимул человеческой деятельности. Проявления интереса достаточно различны, однако самый важный интерес связан с сохранением собственности, имущества и с приобретением новой собственности и нового имущества. Он утверждал, что «люди скорее простят смерть отца, чем потерю имущества». В одной из работ встречается и такой, довольно резкий пассаж, подчеркивающий неискоренимый эгоизм человеческой природы… О людях в целом можно сказать, что они неблагодарны и непостоянны, склонны к лицемерию и обману, что их отпугивает опасность, влечет нажива. Иначе говоря, Макиавелли показывает, что человек — это бесконечное сочетание добра и зла, и зло столь же присуще человеческой природе как и добро.

Человек, по мнению Макиавелли, не только эгоистичен, но и свободен в своих поступках. Если христианское понимание сущности человека утверждало, что человек во всем подчинен высшему Божественному Провидению, заранее определенной Богом судьбе, то Макиавелли формулирует совершенно новое понимание человеческой судьбы. Он говорит о том, что судьба человека не «фатум» (рок, неизбежность), а «фортуна». Судьба-фортуна никогда не может полностью определить жизнь человека. Более того, в «Государе», флорентийский мыслитель пытается даже вычислить соотношение — насколько жизнь человека зависит от высших обстоятельств, а насколько от него самого. И приходит к выводу, что «фортуна распоряжается половиной наших поступков, но управлять другой половиной или около того она предоставляет нам самим».

И недаром, утверждая свободу воли человека, Макиавелли призывает людей «лучше быть смелым, чем осторожным», ибо «фортуна — женщина, и кто хочет с ней сладить, должен колотить ее и пинать».

Будучи сам «человеком действия», Макиавелли приходит к выводу, что главное в человеке — это способность к деятельности, воля, стремящаяся к осуществлению больших целей, основанная на эгоистическом интересе. Данную способность к деятельности он назвал «доблестью» («вирту»). «Вирту» присуща далеко не всем людям, почему они и прозябают в своей жалкой жизни. Однако в истории всегда были и всегда есть отдельные личности, чья «доблесть» заставляет их совершать выдающиеся поступки и тем самым двигать всю историю человечества. И Макиавелли призывает брать пример с этих людей, осознающих потреоности своего времени и способных делать то, что необходимо в данный момент.

С этой точки зрения, в работах Макиавелли как бы получают свое реалистическое завершение все предшествующие гуманистические рассуждения о сущности человеческой личности. Отказавшись от чисто религиозно-философских рассуждений на эти темы, он трезво и жестко формулирует определенные правила и нормы человеческого общежития, которые, по его мнению, определяют жизнь каждого конкретного человека. Отдельный человек предстает в сочинениях Макиавелли во всей своей неприкрашенной, трезво оцененной реальности, с присущими ему добрыми намерениями и злыми поступками.

Наиболее ярко эти идеи были выражены флорентийским мыслителем в рассуждениях на тему власти и значении государя. Само государство, в понимании Макиавелли, возникло как результат все той же эгоистической природы человека. Государство — это высшая сила, способная поставить достаточно жесткий предел эгоистическим устремлениям отдельных людей и тем самым спасти их от самоуничтожения. Люди, руководствуясь интересом самосохранения, и создают государство.

Говоря о формах государства, Макиавелли, несмотря на все свои республиканские убеждения, приходит к выводу, что наиболее целесообразным и полезным государственным устройством является все же монархия. Отсюда возникает его идея «нового государя». «Новый государь» должен опираться не на теории и философские представления о жизни, а на саму реальную жизнь. Люди не могут быть только добрыми и хорошими, они — и хорошие, и плохие одновременно. Государь, если он хочет править долго, обязан в своем правлении опираться и на хорошее и на плохое. Иначе говоря, в руках государя должен находиться не только пряник, но и плеть. Более того, как только государь выпускает плеть из своих рук, тотчас же нарушается всякий порядок.

Никколо Макиавелли, говоря, что мудрый правитель государства обязан «по возможности не удаляться от добра, но при надобности не чураться и зла», по сути дела признает — реальное управление государством невозможно без насилия, без самых изощренных поступков. Недаром, характеризуя «нового государя», он пишет, что такой правитель должен сочетать в одном лице качества льва, способного повергнуть любого врага, и лисицы, способной обмануть самого большого хитреца.

Однако у Макиавелли нет воспевания насилия и жестокости. Более того, с его точки зрения, жестокость и насилие оправданы только в том случае, когда они подчинены государственным интересам, когда целью их применения является государственный порядок. Жестокость призвана исправлять, а не разрушать утверждает флорентийский мыслитель.

В трактате «Государь» Макиавелли много места посвящает конкретным рекомендациям, направленным политическим руководителям. По большому счету, «Государь» — это настоящий учебник власти, пособие, в котором очень реально рассказывается о том, как получить власть, как осуществлять власть и о том, как сохранить власть. Впоследствии, в политической науке даже возник специальный термин — «макиавеллизм», который характеризует собой такой образ правления, когда используются любые средства для сохранения власти. В принципе, содержание этого современного термина не имеет отношения ктому, что писал сам Макиавелли. Ведь для него власть — не самоцель, а средство обеспечения государственного порядка. Власть ради власти, жестокость ради жестокости Макиавелли порицал.

Философско-политическое учение Никколо Макиавелли вызвало неоднозначную реакцию в тогдашней Европе. Его проповедь свободного эгоистического человека, размышления о правах и возможностях светских государей послужила поводом для резкого неприятия со стороны римско-католической церкви. В 1559 г. его книги были внесены в «Индикт запрещенных книг».

В то же время внешне осуждая Макиавелли, многие европейские политики на деле, в своем собственном правлении применяли все те средства, о которых писал Флорентиец. Это не говорит о том, что они основывались на трудах Макиавелли, а лишь о том, насколько реалистичен он был при анализе существа власти и законов управления обществом.

И до сих пор в науке не сложилось однозначной оценки творчества флорентийского мыслителя. В одних работах он подвергается критике за аморализм, в других, наоборот, восхваляется за реализм. Наверное, однозначной оценки творчества Никколо Макиавелли и невозможно дать.

ГОСУДАРЬ (ГЛАВЫ XV–XXV)

Публикуется по: Макиавелли Н. Избранные сочинения. М., 1982. С. 301–378. Перевод Г. Муравьевой.

ГЛАВА XV О том, за что людей, в особенности государей, восхваляют или порицают

Теперь остается рассмотреть, как государь должен вести себя по отношению к подданным и союзникам. Зная, что об этом писали многие, я опасаюсь, как бы меня не сочли самонадеянным за то, что, избрав тот же предмет, в толковании его я более всего расхожусь с другими. Но, имея намерение написать нечто полезное для людей понимающих, я предпочел следовать правде не воображаемой, а действительной — в отличие от тех многих, кто изобразил республики и государства, каких в действительности никто не знавал и не видывал. Ибо расстояние между тем, как люди живут и как должны бы жить, столь велико, что тот, кто отвергает действительное ради должного, действует скорее во вред себе, нежели на благо, так как, желая исповедовать добро во всех случаях жизни, он неминуемо погибнет, сталкиваясь с множеством людей, чуждых добру. Из чего следует, что государь, если он хочет сохранить власть, должен приобрести умение отступать от добра и пользоваться этим умением смотря по надобности.

Если же говорить не о вымышленных, а об истинных свойствах государей, то надо сказать, что во всех людях, а особенно в государях, стоящих выше прочих людей, замечают те или иные качества, заслуживающие похвалы или порицания. А именно: говорят, что один щедр, другой скуп — если взять тосканское слово, ибо жадный на нашем наречии — это еще и тот, кто хочет отнять чужое, а скупым мы называем того, кто слишком держится за свое, один расточителен, другой алчен; один жесток, другой сострадателен; один честен, другой вероломен; один изнежен и малодушен, другой тверд духом и смел; этот снисходителен, тот надменен; этот распутен, тот целомудрен; этот лукав, тот прямодушен; этот упрям, тот покладист; этот легкомыслен, тот степенен; этот набожен, тот нечестив и так далее. Что может быть похвальнее для государя, нежели соединять в себе все лучшие из перечисленных качеств? Но раз в силу своей природы человек не может не иметь одни добродетели, ни неуклонно им следовать, то благоразумному государю следует избегать тех пороков, которые могут лишить его государства, от остальных же воздерживаться по мере сил, но не более. И даже пусть государи не боятся навлечь на себя обвинения в тех пороках, без которых трудно удержаться у власти, ибо, вдумавшись, мы найдем немало такого, что на первый взгляд кажется добродетелью, а в действительности пагубно для государя, и наоборот: выглядит как порок, а на деле доставляет государю благополучие и безопасность.

ГЛАВА XVI О щедрости и бережливости

Начну с первого из упомянутых качеств и скажу, что хорошо иметь славу щедрого государя. Тем не менее тот, кто проявляет щедрость, чтобы слыть щедрым, вредит самому себе. Ибо если проявлять ее разумно и должным образом, о ней не узнают, а тебя все равно обвинят в скупости, поэтому, чтобы распространить среди людей славу о своей щедрости, ты должен будешь изощряться в великолепных затеях, но, поступая таким образом, ты истощишь казну, после чего, не желая расставаться со славой щедрого правителя, вынужден будешь сверх меры обременить народ податями и прибегнуть к неблаговидным способам изыскания денег. Всем этим ты постепенно возбудишь ненависть подданных, а со временем, когда обеднеешь, — то и презрение. И после того как многих разоришь своей щедростью и немногих облагодетельствуешь, первое же затруднение обернется для тебя бедствием, первая же опасность — крушением. Но если ты вовремя одумаешься и захочешь поправить дело, тебя тотчас же обвинят в скупости.

Итак, раз государь не может без ущерба для себя проявлять щедрость так, чтобы ее признали, то не будет ли для него благоразумнее примириться со славой скупого правителя? Ибо со временем, когда люди увидят, что благодаря бережливости он удовлетворяется своими доходами и ведет военные кампании, не обременяя народ дополнительными налогами, за ним утвердится слава щедрого правителя. И он действительно окажется щедрым по отношению ко всем тем, у кого ничего не отнял, а таких большая часть, и скупым по отношению ко всем тем, кого мог бы обогатить, а таких единицы. В наши дни лишь те совершили великие дела, кто прослыл скупым, остальные сошли неприметно. Папа Юлий желал слыть щедрым лишь до тех пор, пока не достиг папской власти, после чего, готовясь к войне, думать забыл о щедрости. Нынешний король Франции провел несколько войн без введения чрезвычайных налогов только потому, что, предвидя дополнительные расходы, проявлял упорную бережливость. Нынешний король Испании не предпринял бы и не выиграл стольких кампаний, если бы дорожил славой щедрого государя.

Итак, ради того чтобы не обирать подданных, иметь средства для обороны, не обеднеть, не вызвать презрения и не стать поневоле алчным, государь должен пренебречь славой скупого правителя, ибо скупость — это один из тех пороков, которые позволяют ему править. Если мне скажут, что Цезарь проложил себе путь щедростью и что многие другие, благодаря тому что были и слыли щедрыми, достигали самых высоких степеней, я отвечу: либо ты достиг власти, либо ты еще на пути к ней. В первом случае щедрость вредна, во втором — необходима. Цезарь был на пути к абсолютной власти над Римом, поэтому щедрость не могла ему повредить, но владычеству его пришел бы конец, если бы он, достигнув власти, прожил дольше и не умерил расходов. А если мне возразят, что многие уже были государями и совершали во главе войска великие дела, однако же слыли щедрейшими, я отвечу, что тратить можно либо свое, либо чужое. В первом случае полезна бережливость, во втором — как можно большая щедрость.

Если ты ведешь войско, которое кормится добычей, грабежом, поборами и чужим добром, тебе необходимо быть щедрым, иначе за тобой не пойдут солдаты. И всегда имущество, которое не принадлежит тебе или твоим подданным, можешь раздаривать щедрой рукой, как это делали Кир, Цезарь и Александр, ибо, расточая чужое, ты прибавляешь себе славы, тогда как расточая свое — ты только себе вредишь. Ничто другое не истощает себя так, как щедрость: выказывая ее, одновременно теряешь самую возможность ее выказывать и либо впадаешь в бедность, возбуждающую презрение, либо, желая избежать бедности, разоряешь других, чем навлекаешь на себя ненависть. Между тем презрение и ненависть подданных — это то самое, чего государь должен более всего опасаться, щедрость же ведет к тому и другому. Поэтому больше мудрости в том, чтобы, слывя скупым, стяжать худую славу без ненависти, чем в том, чтобы, желая прослыть щедрым и оттого поневоле разоряя других, стяжать худую славу и ненависть разом.

ГЛАВА XVII О жестокости и милосердии и о том, что лучше: внушать любовь или страх

Переходя к другим из упомянутых выше свойств, скажу, что каждый государь желал бы прослыть милосердным, а не жестоким, однако следует остерегаться злоупотребить милосердием. Чезаре Борджа многие называли жестоким, но жестокостью этой он навел порядок в Романье, объединил ее, умиротворил и привел к повиновению. И если вдуматься, проявил тем самым больше милосердия, чем флорентийский народ, который, боясь обвинений в жестокости, позволил разрушить Пистойю. Поэтому государь, если он желает удержать в повиновении подданных, не должен считаться с обвинениями в жестокости. Учинив несколько расправ, он проявит больше милосердия, чем те, кто по избытку его потворствуют беспорядку, Ибо от беспорядка, который порождает грабежи и убийства, страдает все население, тогда как от кар, налагаемых государем, страдают лишь отдельные лица. Новый государь еще меньше, чем всякий другой, может избежать упрека в жестокости, ибо новой власти угрожает множество опасностей. Вергилий говорит устами Дидоны:

Молодо царство у нас, велика опасность; лишь это

Бдительно так рубежи охранять меня заставляет.

Однако новый государь не должен быть легковерен, мнителен и скор на расправу, во всех своих действиях он должен быть сдержан, осмотрителен и милостив, так, чтобы излишняя доверчивость не обернулась неосторожностью, а излишняя недоверчивость не озлобила подданных.

По этому поводу может возникнуть спор, что лучше: чтобы государя любили или чтобы его боялись. Говорят, что лучше всего, когда боятся и любят одновременно; однако любовь плохо уживается со страхом, поэтому если уж приходится выбирать, то надежнее выбрать страх. Ибо о людях в целом можно сказать, что они неблагодарны и непостоянны, склонны к лицемерию и обману, что их отпугивает опасность и влечет нажива: пока ты делаешь им добро, они твои всей душой, обещают ничего для тебя не щадить, ни крови, ни жизни, ни детей, ни имущества, но, когда у тебя явится в них нужда, они тотчас от тебя отвернутся. И худо придется тому государю, который, доверясь их посулам, не примет никаких мер на случай опасности. Ибо дружбу, которая дается за деньги, а не приобретается величием и благородством души, можно купить, но нельзя удержать, чтобы воспользоваться ею в трудное время. Кроме того, люди меньше остерегаются обидеть того, кто внушает им любовь, нежели того, кто внушает им страх, ибо любовь поддерживается благодарностью, которой люди, будучи дурны, могут пренебречь ради своей выгоды, тогда как страх поддерживается угрозой наказания, которой пренебречь невозможно.

Однако государь должен внушать страх таким образом, чтобы если не приобрести любви, то хотя бы избежать ненависти, ибо вполне возможно внушать страх без ненависти. Чтобы избежать ненависти, государю необходимо воздерживаться от посягательств на имущество граждан и подданных и на их женщин. Даже когда государь считает нужным лишить кого-либо жизни, он может сделать это, если налицо подходящее обоснование и очевидная причина, но он должен остерегаться посягать на чужое добро, ибо люди скорее простят смерть отца, чем потерю имущества. Тем более что причин для изъятия имущества всегда достаточно, и если начать жить хищничеством, то всегда найдется повод присвоить чужое, тогда как оснований для лишения кого-либо жизни гораздо меньше и повод для этого приискать труднее.

Но когда государь ведет многотысячное войско, он тем более должен пренебречь тем, что может прослыть жестоким, ибо, не прослыв жестоким, нельзя поддержать единства и боеспособности войска. Среди удивительных деяний Ганнибала упоминают и следующее: отправившись воевать в чужие земли, он удержал от мятежа и распрей огромное и разноплеменное войско как в дни побед, так и в дни поражений. Что можно объяснить только его нечеловеческой жестокостью, которая вкупе с доблестью и талантами внушала войску благоговение и ужас; не будь в нем жестокости, другие его качества не возымели бы такого действия. Между тем авторы исторических трудов, с одной стороны, превозносят сам подвиг, с другой — необдуманно порицают главную его причину.

Насколько верно утверждение, что полководцу мало обладать доблестью и талантом, показывает пример Сципиона — человека необычайного не только среди его современников, но и среди всех людей. Его войска взбунтовались в Испании вследствие того, что по своему чрезмерному мягкосердечию он представил солдатам большую свободу, чем это дозволяется воинской дисциплиной. Что и вменил ему в вину Фабий Максим, назвавший его перед Сенатом развратителем римского воинства. По тому же недостатку твердости Сципион не вступился за локров, узнав, что их разоряет один из его легатов, и не покарал легата за дерзость. Недаром кто-то в Сенате, желая его оправдать, сказал, что он относится к той породе людей, которым легче избегать ошибок самим, чем наказывать за ошибки других. Со временем от этой черты Сципиона пострадало бы и его доброе имя, и слава — если бы он распоряжался единолично; но он состоял под властью Сената, и потому это свойство его характера не только не имело вредных последствий, но и послужило к вящей его славе.

Итак, возвращаясь к спору о том, что лучше: чтобы государя любили или чтобы его боялись, скажу, что любят государей по собственному усмотрению, а боятся — по усмотрению государей, поэтому мудрому правителю лучше рассчитывать на то, что зависит от него, а не от кого-то другого; важно лишь ни в коем случае не навлекать на себя ненависти подданных, как о том сказано выше.

ГЛАВА XVIII О том, как государи должны держать слово

Излишне говорить, сколь похвальна в государе верность данному слову, прямодушие и неуклонная честность. Однако мы знаем по опыту, что в наше время великие дела удавались лишь тем, кто не старался сдержать данное слово и умел, кого нужно, обвести вокруг пальца; такие государи в конечном счете преуспели куда больше, чем те, кто ставил на честность.

Надо знать, что с врагом можно бороться двумя способами: во-первых, законами, во-вторых, силой. Первый способ присущ человеку, второй — зверю; но так как первое часто недостаточно, то приходится прибегать и ко второму. Отсюда следует, что государь должен усвоить то, что заключено в природе и человека, и зверя. Не это ли иносказательно внушают нам античные авторы, повествуя о том, как Ахилла и прочих героев древности отдавали на воспитание кентавру Хирону, дабы они приобщились к его мудрости? Какой иной смысл имеет выбор в наставники получеловека-полузверя, как не тот, что государь должен совместить в себе обе эти природы, ибо одна без другой не имеет достаточной силы?

Итак, из всех зверей пусть государь уподобится двум — льву и лисе. Лев боится капканов, а лиса — волков, следовательно, надо быть подобным лисе, чтобы уметь обойти капканы, и льву, чтобы отпугнуть волков. Тот, кто всегда подобен льву, может не заметить капкана. Из чего следует, что разумный правитель не может и не должен оставаться верным своему обещанию, если это вредит его интересам и если отпали причины, побудившие его дать обещание. Такой совет был бы недостойным, если бы люди честно держали слово, но люди, будучи дурны, слова не держат, поэтому и ты должен поступать с ними так же. А благовидный предлог нарушить обещание всегда найдется. Примеров тому множество: сколько мирных договоров, сколько соглашений не вступило в силу или пошло прахом из-за того, что государи нарушали свое слово, и всегда в выигрыше оказывался тот, кто имел лисью натуру. Однако натуру эту надо еще уметь прикрыть, надо быть изрядным обманщиком и лицемером, люди же так простодушны и так поглощены ближайшими нуждами, что обманывающий всегда найдет того, кто даст себя одурачить.

Из близких по времени примеров не могу умолчать об одном. Александр VI всю жизнь изощрялся в обманах, но каждый раз находились люди, готовые ему верить. Во всем свете не было человека, который бы так клятвенно уверял, так убедительно обещал и так мало заботился об исполнении своих обещаний. Тем не менее обманы всегда удавались ему, как он желал, ибо он знал толк в этом деле. Отсюда следует, что государю нет необходимости обладать всеми названными добродетелями, но есть прямая необходимость выглядеть обладающим ими. Дерзну прибавить, что обладать этими добродетелями и неуклонно им следовать вредно, тогда как выглядеть обладающим ими — полезно. Иначе говоря, надо являться в глазах людей сострадательным, верным слову, милостивым, искренним, благочестивым — и быть таковым в самом деле, но внутренне надо сохранять готовность проявить и противоположные качества, если это окажется необходимо. Следует понимать, что государь, особенно новый, не может исполнять все то, за что людей почитают хорошими, так как ради сохранения государства он часто бывает вынужден идти против своего слова, против милосердия, доброты и благочестия. Поэтому в душе он всегда должен быть готов к тому, чтобы переменить направление, если события примут другой оборот или в другую сторону задует ветер фортуны, то есть, как было сказано, по возможности не удаляться от добра, но при надобности не чураться и зла.

Итак, государь должен бдительно следить за тем, чтобы с языка его не сорвалось слова, не исполненного пяти названных добродетелей. Пусть тем, кто видит его и слышит, он предстанет как само милосердие, верность, прямодушие, человечность и благочестие, особенно благочестие. Ибо люди большей частью судят по виду, так как увидеть дано всем, а потрогать руками — немногим. Каждый знает, каков ты с виду, немногим известно, каков ты на самом деле, и эти последние не посмеют оспорить мнение большинства, за спиной которого стоит государство. О действиях всех людей, а особенно государей, с которых в суде не спросишь, заключают по результату, поэтому пусть государи стараются сохранить власть и одержать победу. Какие бы средства для этого ни употребить, их всегда сочтут достойными и одобрят, ибо чернь прельщается видимостью и успехом, в мире же нет ничего, кроме черни, и меньшинству в нем не остается места, когда за большинством стоит государство. Один из нынешних государей, которого воздержусь называть, только и делает, что проповедует мир и верность, на деле же тому и другому злейший враг; но если бы он последовал тому, что проповедует, то давно лишился бы либо могущества, либо государства.

ГЛАВА XIX О том, каким образом избегать ненависти и презрения

Наиважнейшие из упомянутых качеств мы рассмотрели; что же касается прочих, то о них я скажу кратко, предварив рассуждение одним общим правилом. Государь, как отчасти сказано выше, должен следить за тем, чтобы не совершить ничего, что могло бы вызвать ненависть или презрение подданных. Если в этом он преуспеет, то свое дело он сделал, и прочие его пороки не представят для него никакой опасности. Ненависть государи возбуждают хищничеством и посягательством на добро и женщин своих подданных. Ибо большая часть людей довольна жизнью, пока не задеты их честь или имущество; так что недовольным может оказаться лишь небольшое число честолюбцев, на которых нетрудно найти управу. Презрение государи возбуждают непостоянством, легкомыслием, изнеженностью, малодушием и нерешительностью. Этих качеств надо остерегаться как огня, стараясь, напротив, в каждом действии являть великодушие, бесстрашие, основательность и твердость. Решение государя касательно частных дел подданных должны быть бесповоротными, и мнение о нем должно быть таково, чтобы никому не могло прийти в голову, что можно обмануть или перехитрить государя. К правителю, внушившему о себе такое понятие, будут относиться с почтением; а если известно, что государь имеет выдающиеся достоинства и почитаем своими подданными, врагам труднее будет напасть на него или составить против него заговор. Ибо государя подстерегают две опасности — одна изнутри, со стороны подданных, другая извне — со стороны сильных соседей. С внешней опасностью можно справиться при помощи хорошего войска и хороших союзников; причем тот, кто имеет хорошее войско, найдет и хороших союзников. А если опасность извне будет устранена, то и внутри сохранится мир, при условии, что его не нарушат тайные заговоры. Но и в случае нападения извне государь не должен терять присутствия духа, ибо, если образ его действий был таков, как я говорю, он устоит перед любым неприятелем, как устоял Набид Спартанский, о чем сказано'выше.

Что же касается подданных, то когда снаружи мир, то единственное, чего следует опасаться, — это тайные заговоры. Главное средство против них — не навлекать на себя ненависти и презрения подданных и быть угодным народу, чего добиться необходимо, как о том подробно сказано выше. Из всех способов предотвратить заговор самый верный — не быть ненавистным народу. Ведь заговорщик всегда рассчитывает на то, что убийством государя угодит народу; если же он знает, что возмутит народ, у него не хватит духу пойти на такое дело, ибо трудностям, с которыми сопряжен всякий заговор, нет числа. Как показывает опыт, заговоры возникали часто, но удавались редко. Объясняется же это тем, что заговорщик не может действовать в одиночку и не может сговориться ни с кем, кроме тех, кого полагает недовольными властью. Но, открывшись недовольному, ты тотчас даешь ему возможность стать одним из довольных, так как, выдав тебя, он может обеспечить себе всяческие блага. Таким образом, когда с одной стороны выгода явная, а с другой сомнительная, и к тому же множество опасностей, то не выдаст тебя только такой сообщник, который является преданнейшим твоим другом или злейшим врагом государя.

Короче говоря, на стороне заговорщика — страх, подозрение, боязнь расплаты; на стороне государя — величие власти, законы, друзья и вся мощь государства; так что если к этому присоединяется народное благоволение, то едва ли кто-нибудь осмелится составить заговор. Ибо заговорщику есть чего опасаться и прежде совершения злого дела, но в этом случае, когда против него народ, ему есть чего опасаться и после, ибо ему не у кого будет искать убежища.

По этому поводу я мог бы привести немало примеров, но ограничусь одним, который еще памятен нашим отцам. Мессер Аннибале Бентивольи, правитель Болоньи, дед нынешнего мессера Аннибале, был убит заговорщиками Каннес-ки, и после него не осталось других наследников, кроме мессера Джованни, который был еще в колыбели. Тотчас после убийства разгневанный народ перебил всех Каннески, ибо дом Бентивольи пользовался в то время народной любовью. И так она была сильна, что, когда в Болонье не осталось никого из Бентивольи, кто мог бы управлять государством, горожане, прослышав о некоем человеке крови Бентивольи, считавшемся ранее сыном кузнеца, явились к нему во Флоренцию и вверили ему власть, так что он управлял городом до тех самых пор, пока мессер Джованни не вошел в подобающий правителю возраст.

В заключение повторю, что государь может не опасаться заговоров, если пользуется благоволением народа, и, наоборот, должен бояться всех и каждого, если народ питает к нем вражду и ненависть. Благоустроенные государства и мудрые государи принимали все меры к тому, чтобы не ожесточать знать и быть угодными народу, ибо это принадлежит к числу важнейших забот тех, кто правит.

В наши дни хорошо устроенным и хорошо управляемым государством является Франция. В ней имеется множество полезных учреждений, обеспечивающих свободу и безопасность короля, из которых первейшее парламент с его полномочиями. Устроитель этой монархии, зная властолюбие и наглость знати, считал, что ее необходимо держать в узде; с другой стороны, зная ненависть народа к знати, основанную на страхе, желал оградить знать. Однако он не стал вменять это в обязанность королю, чтобы знать не могла обвинить его в потворстве народу, а народ — в покровительстве знати, и создал третейское учреждение, которое, не вмешивая короля, обуздывает сильных и поощряет слабых. Трудно вообразить лучший и более разумный порядок, как и более верный залог безопасности короля и королевства. Отсюда можно извлечь еще одно полезное правило, а именно: что дела, неугодные подданным, государи должны возлагать на других, а угодные — исполнять сами. В заключение же повторю, что государю надлежит выказывать почтение к знати, но не вызывать ненависти в народе.

Многие, пожалуй, скажут, что пример жизни и смерти некоторых римских императоров противоречит высказанному здесь мнению. Я имею в виду тех императоров, которые, прожив достойную жизнь и явив доблесть духа, либо лишились власти, либо были убиты вследствие заговора. Желая оспорить подобные возражения, я разберу качества нескольких императоров и докажу, что их привели к крушению как раз те причины, на которые я указал выше. Заодно я хотел бы выделить и все то наиболее поучительное, что содержится в жизнеописании императоров — преемников Марка-философа, вплоть до Максимина, то есть Марка, сына его Коммода, Пертинакса, Юлиана, Севера, сына его Антонина Каракаллы, Макрина, Гелиогабала, Александра и Максимина.

Прежде всего надо сказать, что если обыкновенно государям приходится сдерживать честолюбие знати и необузданность народа, то римским императорам приходилось сдерживать еще жестокость и алчность войска. Многих эта тягостная необходимость привела к гибели, ибо трудно было угодить одновременно и народу, и войску. Народ желал мира и спокойствия, поэтому предпочитал кротких государей, тогда как солдаты предпочитали государей воинственных, неистовых, жестоких и хищных, но только при условии, что эти качества будут проявляться по отношению к народу, так, чтобы самим получать двойное жалованье и утолять свою жестокость и алчность.

Все это неизбежно приводило к гибели тех императоров, которым не было дано — врожденными свойствами или старанием — внушить к себе такое почтение, чтобы удержать в повиновении и народ, и войско. Большая часть императоров — в особенности те, кто возвысился до императорской власти, а не получил ее по наследству, — оказавшись меж двух огней, предпочли угождать войску, не считаясь с народом. Но другого выхода у них не было, ибо если государь не может избежать ненависти кого-либо из подданных, то он должен сначала попытаться не вызвать всеобщей ненависти. Если же это окажется невозможным, он должен приложить все старания к тому, чтобы не вызвать ненависти у тех, кто сильнее. Вот почему новые государи, особенно нуждаясь в поддержке, охотнее принимали сторону солдат, нежели народа. Но и в этом случае терпели неудачу, если не умели внушить к себе надлежащего почтения.

По указанной причине из трех императоров — Марка, Пертинакса и Александра, склонных к умеренности, любящих справедливость, врагов жестокости, мягких и милосердных, двоих постигла печальная участь. Только Марк жил и умер в величайшем почете, ибо наследовал императорскую власть jure hereditario[59] и не нуждался в признании ее ни народом, ни войском. Сверх того, он внушил подданным почтение своими многообразными добродетелями, поэтому сумел удержать в должных пределах и народ, и войско и не был ими ни ненавидим, ни презираем. В отличие от него Пертинакс стал императором против воли солдат, которые, привыкнув к распущенности при Коммоде, не могли вынести честной жизни, к которой он принуждал их, и возненавидели его, а так как к тому же они презирали его за старость, то он и был убит в самом начале своего правления.

Здесь уместно заметить, что добрыми делами можно навлечь на себя ненависть точно так же, как и дурными, поэтому государь, как я уже говорил, нередко вынужден отступать от добра ради того, чтобы сохранить государство, ибо если та часть подданных, чьего расположения ищет государь, — будь то народ, знать или войско, — развращена, то и государю, чтобы ей угодить, приходится действовать соответственно, и в этом случае добрые дела могут ему повредить. Но перейдем к Александру: кротость его, как рассказывают ему в похвалу, была такова, что за четырнадцать лет его правления не был казнен без суда ни один человек. И все же он возбудил презрение, слывя чересчур изнеженным и послушным матери, и был убит вследствие заговора в войске.

В противоположность этим троим Коммод, Север, Антонин Каракалла и Максимин отличались крайней алчностью и жестокостью. Угождая войску, они как могли разоряли и притесняли народ, и всех их, за исключением Севера, постигла печальная участь. Север же прославился такой доблестью, что не утратил расположения солдат до конца жизни и счастливо правил, несмотря на то что разорял народ. Доблесть его представлялась необычайной и народу, и войску: народ она пугала и ошеломляла, а войску внушала благоговение. И так как все совершенное им в качестве нового государя замечательно и достойно внимания, то я хотел бы, не вдаваясь в частности, показать, как он умел уподобляться то льву, то лисе, каковым, как я уже говорил, должны подражать государи.

Узнав о нерадивости императора Юлиана, Север убедил солдат, находившихся под его началом в Славонии, что их долг идти в Рим отомстить за смерть императора Пертинакса, убитого преторианцами. Под этим предлогом он двинул войско на Рим, никому не открывая своего намерения добиться императорской власти, и прибыл в Италию прежде, чем туда донесся слух о его выступлении. Когда он достиг Рима, Сенат, испугавшись, провозгласил его императором и приказал убить Юлиана. Однако на пути Севера стояло еще два препятствия: в Азии Песценний Нигер, глава азийского войска провозгласил себя императором, на западе соперником его стал Альбин. Выступить в открытую против обоих было опасно, поэтому Север решил на Нигера напасть открыто, а Альбина устранить хитростью. Последнему он написал, что, будучи возведен Сенатом в императорское достоинство, желает разделить с ним эту честь, просит его принять титул Цезарь и по решению Сената объявляет его соправителем. Тот все это принял за правду. Но после того как войско Нигера было разбито, сам он умерщвлен, а дела на востоке улажены, Север вернулся в Рим и подал в Сенат жалобу: будто бы Альбин, забыв об оказанных ему Севером благодеяниях, покушался на его жизнь, почему он вынужден выступить из Рима, чтобы покарать Альбина за неблагодарность. После чего он настиг Альбина во Франции и лишил его власти и жизни.

Вдумавшись вдействия Севера, мы убедимся втом, что он вел себя то как свирепейший лев, то как хитрейшая лиса; что он всем внушил страх и почтение и не возбудил ненависти войска. Поэтому мы не станем удивляться, каким образом ему, новому государю, удалось так упрочить свое владычество: разоряя подданных, он не возбудил их ненависти, ибо был защищен от нее своей славой. Сын его Антонин также был личностью замечательной и, сумев поразить воображение народа, был угоден солдатам. Он был истинный воин, сносивший любые тяготы, презиравший изысканную пищу, чуждый изнеженности, и за это пользовался любовью войска. Но, проявив неслыханную свирепость и жестокость — им было совершенно множество убийств и истреблены все жители Александрии и половина жителей Рима, — он стал ненавистен всем подданным и даже внушил страх своим приближенным, так что был убит на глазах своего войска одним из центурионов.

Здесь уместно заметить, что всякий, кому не дорога жизнь, может совершить покушение на государя, так что нет верного способа избежать гибели от руки человека одержимого. Но этого не следует так уж бояться, ибо подобные покушения случаются крайне редко. Важно лишь не подвергать оскорблению окружающих тебя должностных лиц и людей, находящихся у тебя в услужении, то есть не поступать как Антонин, который предал позорной смерти брата того центуриона, каждый день грозил смертью ему самому, однако же прр-должал держать его у себя телохранителем. Это было безрассудно и не могло не кончиться гибелью Антонина, что, как мы знаем, и случилось.

Обратимся теперь к Коммоду. Будучи сыном Марка, он мог без труда удержать власть, полученную им по наследству. Если бы он шел по стопам отца, то этим всего лучше угодил бы и народу, и войску, но, как человек жестокий и низкий, он стал заискивать у войска и поощрять в нем распущенность, чтобы с его помощью обирать народ. Однако он возбудил презрение войска тем, что унижал свое императорское достоинство, сходясь с гладиаторами на арене, и совершал много других мерзостей, недостойных императорского величия. Ненавидимый одними и презираемый другими, он был убит вследствие заговора среди его приближенных.

Остается рассказать о качествах Максимина. Это был человек на редкость воинственный, и после того как Александр вызвал раздражение войска своей изнеженностью, оно провозгласило императором Максимина. Но править ему пришлось недолго, ибо он возбудил ненависть и презрение войска тем, что, во-первых, пас когда-то овец во Фракии — это обстоятельство, о котором все знали, являлось позором в глазах его подданных; во-вторых, провозглашенный императором, он отложил выступление в Рим, где должен был принять знаки императорского достоинства, и прославил себя жестокостью, произведя через своих префектов жесточайшие расправы в Риме и повсеместно. После этого презрение к нему за его низкое происхождение усугубилось ненавистью, внушенной страхом перед его свирепостью, так что против него восстала сначла Африка, потом Сенат и весь римский народ, и, наконец, в заговор оказалась вовлеченной вся Италия. К заговору примкнули его собственные солдаты, осаждавшие Аквилею, которые были раздражены его жестокостью и трудностями осады: видя, что у него много врагов, они осмелели и убили императора.

Я не буду касаться Гелиогабала, Макрина и Юлиана как совершенно ничтожных и неприметно сошедших правителей, но перейду к заключению. В наше время государям нет такой уж надобности угождать войску. Правда, войско и сейчас требует попечения; однако эта трудность легко разрешима, ибо в наши дни государь не имеет дела с солдатами, которые тесно связаны с правителями и властями отдельных провинций, как это было в Римской империи. Поэтому если в то время приходилось больше угождать солдатам, ибо войско представляло большую силу, то в наше время всем государям, кроме султанов, турецкого и египетского, важнее угодить народу, ибо народ представляет большую силу.

Турецкий султан отличается от других государей тем, что он окружен двенадцатитысячным пешим войском и пятнадцатитысячной конницей, от которых зависят крепость и безопасность его державы. Такой государь поневоле должен, отложив прочие заботы, стараться быть в дружбе с войском. Подобным же образом султану египетскому, зависящему от солдат, необходимо, хотя бы в ущерб народу, ладить со своим войском. Заметьте, что государство султана египетского устроено не так, как все прочие государства, и сопоставимо лишь с папством в христианском мире. Его нельзя назвать наследственным, ибо наследниками султана являются не его дети, а тот, кто избран в преемники особо на то уполномоченными лицами. Но его нельзя назвать и новым, ибо порядок этот заведен давно, и перед султаном не встает ни одна из тех трудностей, с которыми имеют дело новые государи. Таким образом, несмотря на то что султан в государстве — новый, учреждения в нем — старые, и они обеспечивают преемственность власти, как при обычном ее наследовании.

Но вернемся к обсуждаемому предмету. Рассмотрев сказанное выше, мы увидим, что главной причиной гибели императоров была либо ненависть к ним, либо презрение, и поймем, почему из тех, кто действовал противоположными способами, только двоим выпал счастливый, а остальным несчастный конец. Дело в том, что Пертинаксу и Александру, как новым государям, было бесполезно и даже вредно подражать Марку, ставшему императором по праву наследства, а Коммоду и Максимину пагубно было подражать Северу, ибо они не обладали той доблестью, которая позволяла бы им следовать его примеру. Соответственно, новый государь в новом государстве не должен ни подражать Марку, ни уподобляться Северу, но должен у Севера позаимствовать то, без чего нельзя основать новое государство, а у Марка — то наилучшее и наиболее достойное, что нужно для сохранения государства, уже обретшего и устойчивость, и прочность.

ГЛАВА XX О том, полезны ми крепости, и многое другое, что постоянно применяют государи

Одни государи, чтобы упрочить свою власть, разоружали подданных, другие поддерживали раскол среди граждан в завоеванных городах, одни намеренно создавали себе врагов, другие предпочли добиваться расположения тех, в ком сомневались, придя к власти; одни воздвигали крепости, другие разоряли их и разрушали до основания. Которому из этих способов следует отдать предпочтение, сказать трудно, не зная, каковы были обстоятельства в тех государствах, где принималось то или иное решение; однако же я попытаюсь высказаться о них, отвлекаясь от частностей настолько, насколько это дозволяется самим предметом.

Итак, никогда не бывало, чтоб новые государи разоружали подданных, напротив, они всегда вооружали их, если те оказывались невооруженными, ибо, вооружая подданных, обретаешь собственное войско, завоевываешь преданность одних, укрепляешь преданность в других и таким образом обращаешь подданных в своих приверженцев. Всех подданных невозможно вооружить, но если отличить хотя бы часть их, то это позволит с большей уверенностью полагаться и на всех прочих. Первые, видя, что им оказано предпочтение, будут благодарны тебе, вторые простят тебя, рассудив, что тех и следует отличать, кто несет больше обязанностей и подвергается большим опасностям. Но, разоружив подданных, ты оскорбишь их недоверием и проявишь тем самым трусость или подозрительность, а оба эти качества не прощаются государям, И так как ты не сможешь обойтись без войска, то поневоле обратишься к наемникам, а чего стоит наемное войско — о том уже шла речь выше; но, будь они даже отличными солдатами, их сил недостаточно для того, чтобы защитить тебя от могущественных врагов и неверных подданных.

Впрочем, как я уже говорил, новые государи в новых государствах всегда создавали собственное войско, что подтверждается множеством исторических примеров. Но если государь присоединяет новое владение к старому государству, то новых подданных следует разоружить, исключая тех, кто содействовал завоеванию, о этим последним надо дать изнежиться и расслабиться, ведя дело к тому, чтобы в конечном счете во всем войске остались только коренные подданные, живущие близ государя.

Наши предки, те, кого почитали мудрыми, говаривали, что Пистойю надо удерживать раздорами, а Пизу — крепостями, почему для укрепления своего владычества поощряли распри в некоторых подвластных им городах, В те дни, когда Италия находилась в относительном равновесии, такой образ действий мог отвечать цели. Но едва ли подобное наставление пригодно в наше время, ибо сомневаюсь, чтобы расколы когда-либо кончались добром; более того, если подойдет неприятель, поражение неминуемо, так как более слабая партия примкнет к нападающим, а сильная — не сможет отстоять город.

Венецианцы поощряли вражду гвельфов и гибеллинов в подвластных им городах, — вероятно, по тем самым причинам, какие я называю. Не доводя дело до кровопролития, они стравливали тех и других, затем, чтобы граждане, занятые распрей, не объединили против них свои силы. Но как мы видим, это не принесло им пользы: после разгрома при Вайла сначала часть городов, а о наилучшее се обретшего затем и все они, осмелев, отпали от венецианцев. Подобные приемы изобличают, таким образом, слабость правителя, ибо крепкая и решительная власть никогда не допустит раскола; и если в мирное время они полезны государю, так как помогают ему держать в руках подданных, то в военное время пагубность их выходит наружу.

Без сомнения, государи обретают величие, когда одолевают препятствия и сокрушают недругов, почему фортуна, — в особенности если она желает возвеличить нового государя, которому признание нужней, чем наследному, сама насылает ему врагов и принуждает вступить с ними в схватку для того, чтобы, одолев их, он по подставленной ими лестнице поднялся как можно выше. Однако многие полагают, что мудрый государь и сам должен, когда позволяют обстоятельства, искусно создавать себе врагов, чтобы, одержав над ними верх, явиться в еще большем величии.

Нередко государи, особенно новые, со временем убеждаются в том, что более преданные и полезные для них люди — это те, кому они поначалу не доверяли. Пандольфо Петруччи, властитель Сиены, правил своим государством, опираясь более на тех, в ком раньше сомневался, нежели на всех прочих. Но тут нельзя говорить отвлеченно, ибо все меняется в зависимости от обстоятельств. Скажу лишь, что расположением тех, кто поначалу был врагом государя, ничего не стоит заручиться втом случае, если им для сохранения своего положения требуется его покровительство. И они тем ревностнее будут служить государю, что захотят делами доказать превратность прежнего о них мнения. Таким образом, они всегда окажутся полезнее для государя, нежели те, кто, будучи уверен в его благоволении, чрезмерно печется о собственном благе.

И так как этого требует обсуждаемый предмет, то я желал бы напомнить государям, пришедшим к власти с помощью части граждан, что следует вдумываться в побуждения тех, кто тебе помогал, и если окажется, что дело не в личной приверженности, а в недовольстве прежним правлением, то удержать их дружбу будет крайне трудно, ибо удовлетворить таких людей невозможно. Если на примерах из древности и современной жизни мы попытаемся понять причину этого, то увидим, что всегда гораздо легче приобрести дружбу тех, кто был доволен прежней властью и потому враждебно встретил нового государя, нежели сохранить дружбу тех, кто был недоволен прежней властью и потому содействовал перевороту.

Издавна государи ради упрочения своей власти возводят крепости, дабы ими, точно уздою и поводьями, сдерживать тех, кто замышляет крамолу, а также дабы располагать надежным убежищем на случай внезапного нападения врага. Могу похвалить этот ведущийся издавна обычай. Однако на нашей памяти мессер Никколо Вителли приказал срыть две крепости в Читта ди Кастелло, чтобы удержать в своих руках город. Гвидо Убальдо вернувшись в свои владения, откуда его изгнал Чезаре Борджа, разрушил до основания все крепости этого края, рассудив, что так ему будет легче удержать государство. Семейство Бентивольи, вернувшись в Болонью, поступило подобным же образом. Из чего следует, что полезны крепости или нет — зависит от обстоятельств и если в одном случае они во благо, то в другом случае они во вред. Разъясню подробнее: тем государям, которые больше боятся народа, нежели внешних врагов, крепости полезны; а тем из них, кто больше боится внешних врагов, чем народа, крепости не нужны. Так, семейству Сфорца замок в Милане, построенный герцогом Франческо Сфорца, нанес больший урон, нежели все беспорядки, случившиеся в их государстве. Поэтому лучшая их всех крепостей — не быть ненавистным народу: какие крепости ни строй, они не спасут, если ты ненавистен народу, ибо, когда народ берется за оружие, на подмогу ему всегда явятся чужеземцы. В наши дни от крепостей никому не было пользы, кроме разве графини Форли, после смерти ее супруга, графа Джироламо; благодаря замку ей удалось укрыться от восставшего народа, дождаться помощи из Милана и возвратиться к власти; время же было такое, что никто со стороны не мог оказать поддержку народу; но впоследствии и ей не помогли крепости, когда ее замок осадил Чезаре Борджа и враждебный ей народ примкнул к чужеземцам. Так что для нее было бы куда надежнее, и тогда и раньше, не возводить крепости, а постараться не возбудить ненависти народа. Итак, по рассмотрении всего сказанного выше, я одобрю и тех, кто строит крепости, и тех, кто их не строит, но осужу всякого, кто, полагаясь на крепости, не озабочен тем, что ненавистен народу.

ГЛАВА XXI Как надлежит поступать государю, чтобы его почитали

Ничто не может внушить к государю такого почтения, как военные предприятия и необычайные поступки. Из нынешних правителей сошлюсь на Фердинанда Арагонского, короля Испании. Его можно было бы назвать новым государем, ибо, слабый вначале, он сделался по славе и блеску первым королем христианского мира; и все его действия исполнены величия, а некоторые поражают воображение. Основанием его могущества послужила война за Гренаду, предпринятая вскоре после вступления на престол. Прежде всего, он начал войну, когда внутри страны было тихо, не опасаясь, что ему помешают, и увлек ею кастильских баронов так, что они, занявшись войной, забыли о смутах; он же тем временем, незаметно для них, сосредоточил в своих руках всю власть и подчинил их своему влиянию. Деньги на содержание войска он получил от Церкви и народа и, пока длилась война, построил армию, которая впоследствии создала ему славу. После этого, замыслив еще более значительные предприятия, он, действуя опять-таки как защитник религии, сотворил благочестивую жестокость: изгнал маранов и очистил от них королевство, — трудно представить себе более безжалостный и в то же время более необычайный поступок. Под тем же предлогом он захватил земли в Африке, провел кампанию в Италии и, наконец, вступил в войну с Францией. Так он обдумывал и осуществлял великие замыслы, держа в постоянном восхищении и напряжении подданных, поглощенно следивших за ходом событий. И все эти предприятия так вытекали одно из другого, что некогда было замыслить что-либо против самого государя.

Величию государя способствуют также необычайные распоряжения внутри государства, подобные тем, которые приписываются мессеру Бернабо да Милано, иначе говоря, когда кто-либо совершает что-либо значительное в гражданской жизни, дурное или хорошее, то его полезно награждать или карать таким образом, чтобы это помнилось как можно дольше. Но самое главное для государя — постараться всеми своими поступками создать себе славу великого человека, наделенного умом выдающимся.

Государя уважают также, когда он открыто заявляет себя врагом или другом, то есть когда он без колебаний выступает за одного против другого это всегда лучше, чем стоять в стороне. Ибо когда двое сильных правителей вступают в схватку, то они могут быть таковы, что возможный победитель либо опасен для тебя, либо нет. В обоих случаях выгоднее открыто и решительно вступить в войну. Ибо в первом случае, не вступив в войну, ты станешь добычей победителя к радости и удовлетворению побежденного, сам же ни у кого не сможешь получить защиты: победитель отвергнет союзника, бросившего его в несчастье, а побежденный не захочет принять к себе того, кто не пожелал с оружием в руках разделить его участь. Антиох, которого этолийцы призвали в Грецию, чтобы прогнать римлян, послал своих ораторов к ахейцам, союзникам римлян, желая склонить ахейцев к невмешательству. Римляне, напротив, убеждали ахейцев вступить в войну. Тогда, чтобы решить дело, ахейцы созвали совет, легат Антиоха призывал их не браться за оружие, римский легат говорил так: «Quod autem isti dicunt non interponendi vos bello, nihil magis alienum rebus vestris est; sine gratia, sine dignitate, praemium victoris eritis».[60]

И всегда недруг призывает отойти в сторону, тогда как друг зовет открыто выступить за него с оружием в руках. Нерешительные государи, как правило, выбирают невмешательство, чтобы избежать ближайшей опасности, и, как правило, это приводит их к крушению.

Зато если ты бесстрашно примешь сторону одного из воюющих и твой союзник одержит победу, то, как бы ни был он могуществен и как бы ты от него ни зависел, он обязан тебе — люди же не настолько бесчестны, чтобы нанести удар союзнику, выказав столь явную неблагодарность. Кроме того, победа никогда не бывает полной в такой степени, чтобы победитель мог ни с чем не считаться и в особенности — мог попрать справедливость. Если же тот, чью сторону ты принял, проиграет войну, он примет тебя к себе и, пока сможет, будет тебе помогать, так что ты станешь собратом по несчастью тому, чье счастье, возможно, еще возродится.

Во втором случае, когда ни одного из воюющих не приходится опасаться, примкнуть к тому или к другому еще более благоразумно. Ибо с помощью одного ты разгромишь другого, хотя тому, будь он умнее, следовало бы спасать, а не губить противника; а после победы ты подчинишь союзника своей власти, он же благодаря твоей поддержке неминуемо одержит победу.

Здесь уместно заметить, что лучше избегать союза с теми, кто сильнее тебя, если к этому не понуждает необходимость, как о том сказано выше. Ибо в случае победы сильного союзника ты у него в руках, государи же должны остерегаться попадать в зависимость к другим государям. Венецианцы, к примеру, вступили в союз с Францией против Миланского герцога, когда могли этого избежать, следствием чего и явилось их крушение. Но если нет возможности уклониться от союза, как обстояло дело у флорентийцев, когда Папа и Испания двинули войска на Ломбардию, то государь должен вступить в войну, чему причины я указал выше. Не стоит лишь надеяться на то, что можно принять безошибочное решение, наоборот, следует заранее примириться с тем, что всякое решение сомнительно, ибо это в порядке вещей, что, избегнув одной неприятности, попадаешь в другую. Однако в том и состоит мудрость, чтобы, взвесив все возможные неприятности, наименьшее зло почесть за благо.

Государь должен также выказывать себя покровителем дарований, привечать одаренных людей, оказывать почет тем, кто отличился в каком-либо ремесле или искусстве. Он должен побуждать граждан спокойно предаваться торговле, земледелию и ремеслам, чтобы одни благоустраивали свои владения, не боясь, что эти владения у них отнимут, другие — открывали торговлю, не опасаясь, что их разорят налогами; более того, он должен располагать наградами для тех, кто заботится об украшении города или государства. Он должен также занимать народ празднествами и зрелищами в подходящее для этого время года. Уважая цехи, или трибы, на которые разделен всякий город, государь должен участвовать иногда в их собраниях и являть собой пример щедрости и великодушия, но при этом твердо блюсти свое достоинство и величие, каковые должны присутствовать в каждом его поступке.

ГЛАВА XXII О советниках государей

Немалую важность имеет для государя выбор советников, а каковы они будут, хороши или плохи, — зависит от благоразумия государей. Об уме правителя первым делом судят по тому, каких людей он к себе приближает; если это люди преданные и способные, то можно всегда быть уверенным в его мудрости, ибо он умел распознать их способности и удержать их преданность. Если же они не таковы, то и о государе заключат соответственно, ибо первую оплошность он уже совершил, выбрав плохих помощников. Из тех, кто знал мессера Антонио да Венафро, помощника Пандольфо Петруччо, правителя Сиены, никто не усомнился бы в достоинствах и самого Пандольфо, выбравшего себе такого помощника.

Ибо умы бывают трех родов: один все постигает сам; другой может понять то, что постиг первый; третий — сам ничего не постигает и постигнутого другим понять не может. Первый ум — выдающийся, второй — значительный, третий — негодный. Из сказанного неопровержимо следует, что ум Пандольфо был если не первого, то второго рода. Ибо когда человек способен распознать добро и зло в делах и в речах людей, то, не будучи сам особо изобретательным, он сумеет отличить дурное от доброго в советах своих помощников и за доброе вознаградит, а за дурное — взыщет; да и помощники его не понадеются обмануть государя и будут добросовестно ему служить.

Есть один безошибочный способ узнать, чего стоит помощник. Если он больше заботится о себе, чем о государе, и о всяком деле ищет своей выгоды, он никогда не будет хорошим слугой государю, и тот никогда не сможет на него положиться. Ибо министр, в чьих руках дела государства, обязан думать не о себе, а о государе, и не являться к нему ни с чем, что не относится до государя. Но и государь со своей стороны должен стараться удержать преданность своего министра, воздавая ему по заслугам, умножая его состояние, привязывая его к себе узами благодарности, разделяя с ним обязанности и почести, чтобы тот видел, что государь не может без него обходиться, и чтобы, имея достаточно богатств и почестей, не возжелал новых богатств и почестей, а также чтобы, занимая разнообразные должности, убоялся переворотов. Когда государь и его министр обоюдно ведут себя таким образом, они могут быть друг в друге уверены, когда же они ведут себя иначе, это плохо кончается либо для одного, либо для другого.

ГЛАВА XXIII Как избежать льстецов

Я хочу коснуться еще одного важного обстоятельства, а именно одной слабости, от которой трудно уберечься правителям, если их не отличает особая мудрость и знание людей. Я имею в виду лесть и льстецов, которых во множестве приходится видеть при дворах государей, ибо люди так тщеславны и так обольщаются на свой счет, что с трудом могут уберечься от этой напасти. Но беда еще и в том, что когда государь пытается искоренить лесть, он рискует навлечь на себя презрение. Ибо нет другого способа оградить себя от лести, как внушить людям, что, если они выскажут тебе всю правду, ты не будешь на них в обиде, но, когда каждый сможет говорить тебе правду, тебе перестанут оказывать должное почтение.

Поэтому благоразумный государь должен избрать третий путь, а именно: отличив нескольких мудрых людей, им одним предоставить право высказывать все, что они думают, но только о том, что ты сам спрашиваешь, и ни о чем больше; однако спрашивать надо обо всем и выслушивать ответы, решение же принимать самому и по своему усмотрению. На советах с каждым из советников надо вести себя так, чтобы все знали, что чем безбоязненнее они выскажутся, тем более угодят государю; но вне их никого не слушать, а прямо идти к намеченной цели и твердо держаться принятого решения. Кто действует иначе, тот либо поддается лести, либо, выслушивая разноречивые советы, часто меняет свое мнение, чем вызывает неуважение подданных.

Сошлюсь на один современный пример. Отец Лука, доверенное лицо императора Максимилиана, говоря о его величестве, заметил, что тот ни у кого совета не просит, о по-своему тоже не поступает именно оттого, что его образ действий противоположен описанному выше. Ибо император человек скрытный, намерений своих никому не поверяет, совета на их счет не спрашивает. Но когда по мере осуществления они выходят наружу, то те, кто его окружает, начинают их оспаривать, и государь, как человек слабый, от них отступается. Поэтому начатое сегодня назавтра отменяется, и никогда нельзя понять, чего желает и что намерен предпринять император, и нельзя положиться на его решение.

Таким образом, государь всегда должен советоваться с другими, но только когда он того желает, а не когда того желают другие; и он должен осаживать всякого, кто вздумает, непрошеный, подавать ему советы. Однако сам он должен широко обо всем спрашивать, о спрошенном терпеливо выслушивать правдивые ответы и, более того, проявлять беспокойство, замечая, что кто-либо почему-либо опасается говорить ему правду. Многие полагают, что кое-кто из государей, слывущих мудрыми, славой своей обязаны не себе самим, а добрым советам своих приближенных, но мнение это ошибочно. Ибо правило, не знающее исключений, гласит: государю, который сам не обладает мудростью, бесполезно давать благие советы, если только такой государь случайно не доверится мудрому советнику, который будет принимать за него все решения. Но хотя подобное положение и возможно, ему скоро пришел бы конец, ибо советник сам сделался б государем. Когда же у государя не один советник, то, не обладая мудростью, он не сможет примирить разноречивые мнения; кроме того, каждый из советников будет думать лишь о собственном благе, а государь этого не разглядит и не примет меры. Других же советников не бывает, ибо люди всегда дурны, пока их не принудит к добру необходимость. Отсюда можно заключить, что добрые советы, кто бы их не давал, родятся из мудрости государей, а не мудрость государей родится из добрых советов.

ГЛАВА XXIV Почему государи Италии лишились своих государств

Если новый государь разумно следует названным правилам, он скоро утвердится в государстве и почувствует себя в нем прочнее и увереннее, чем если бы получил власть по наследству. Ибо новый государь вызывает большее любопытство, чем наследный правитель, и если действия его исполнены доблести, они куда больше захватывают и привлекают людей, чем древность рода. Ведь люди гораздо больше заняты сегодняшним днем, чем вчерашним, и если в настоящем обретают благо, то довольствуются им и не ищут другого; более того, они горой станут за нового государя, если сам он будет действовать надлежащим образом. И двойную славу стяжает тот, кто создаст государство и укрепит его хорошими законами, хорошими союзниками, хорошим войском и добрыми примерами; так же как двойным позором покроет себя тот, кто, будучи рожден государем, по неразумию лишится власти.

Если мы обратимся к тем государям Италии, которые утратили власть, таким, как король Неаполитанский, герцог Миланский и другие, то мы увидим, что наиболее уязвимым их местом было войско, чему причины подробно изложены выше. Кроме того, некоторые из них либо враждовали с народом, либо, расположив к себе народ, не умели обезопасить себя со стороны знати. Ибо там, где нет подобных изъянов, государь не может утрат ить власть, если имеет достаточно сил, чтобы выставить войско. Филипп Македонский, не отец Александра Великого, а тот, что был разбит Титом Квинцием, имел небольшое государство по сравнению с теми великими, что на него напали, — Римом и Грецией, но, будучи воином, а также умея расположить к себе народ и обезопасить себя от знати, он выдержал многолетнюю войну против римлян и греков и хотя потерял под конец несколько городов, зато сохранил за собой царство.

Так что пусть те из наших государей, кто, властвуя много лет, лишился своих государств, пеняют не на судьбу, на собственную нерадивость. В спокойное время они не предусмотрели возможных бед — по общему всем людям недостатку в затишье не думать о буре, — когда же настали тяжелые времена, они предпочли бежать, а не обороняться, понадеявшись на то, что подданные, раздраженные бесчинством победителей, призовут их обратно. Если нет другого выхода, хорош и такой, плохо лишь отказываться ради него от всех прочих, точно так же как не стоит падать, полагаясь на то, что тебя поднимут. Даже если тебя и выручат из беды, это небезопасно для тебя, так какты окажешься в положении зависимом и унизительном. А только те способы защиты хороши, основательны и надежны, которые зависят от тебя самого и от твоей доблести.

ГЛАВА XXV Какова власть судьбы над делами людей и как можно ей противостоять

Я знаю, сколь часто утверждалось раньше и утверждается ныне, что всем в мире правят судьба и Бог, люди же с их разумением ничего не определяют и даже ничему не могут противостоять; отсюда делается вывод, что незачем утруждать себя заботами, а лучше примириться со своим жребием. Особенно многие уверовали в это за последние годы, когда на наших глазах происходят перемены столь внезапные, что всякое человеческое предвидение оказывается перед ними бессильно. Иной раз и я склоняюсь к общему мнению, задумываясь о происходящем.

И однако, ради того, чтобы не утратить свободу воли, я предположу, что, может быть, судьба распоряжается лишь половиной всех наших дел, другую же половину, или около того, она предоставляет самим людям. Я уподобил бы судьбу бурной реке, которая, разбушевавшись, затопляет берега, валит деревья, крушит жилища, вымывает и намывает землю: все бегут от нее прочь, все отступают перед ее напором, бессильные его сдержать. Но хотя бы и так, — разве это мешает людям принять меры предосторожности в спокойное время, то есть возвести заграждения и плотины так, чтобы, выйдя из берегов, река либо устремилась в каналы, либо остановила свой безудержный и опасный бег?

То же и судьба: она являет свое всесилие там, где препятствием ей не служит доблесть, и устремляет свой напор туда, где не встречает возведенных против нее заграждений. Взгляните на Италию, захлестнутую ею же вызванным бурным разливом событий, и вы увидите, что она подобна ровной местности, где нет ни плотин, ни заграждений. А ведь если бы она была защищена доблестью, как Германия, Испания и Франция, этот разлив мог бы не наступить или, по крайней мере, не причинить столь значительных разрушений. Этим, я полагаю, сказано достаточно о противостоянии судьбе вообще.

Что же касается, в частности, государей, то нам приходится видеть, как некоторые из них, еще вчера благоденствовавшие, сегодня лишаются власти, хотя, как кажется, не изменился ни весь склад их характера, ни какое-либо отдельное свойство. Объясняется это, я полагаю, теми причинами, которые были подробно разобраны выше, а именно тем, что если государь всецело полагается на судьбу, он не может выстоять против ее ударов. Я думаю также, что сохраняют благополучие те, чей образ действий отвечает особенностям времени, и утрачивают благополучие те, чей образ действий не отвечает своему времени.

Ибо мы видим, что люди действуют по-разному, пытаясь достичь цели, которую каждый ставит перед собой, то есть богатства и славы: один действует осторожностью, другой натиском; один — силой, другой искусством; один — терпением, другой — противоположным способом, и каждого его способ может привести к цели. Но иной раз мы видим, что, хотя оба действовали одинаково, например осторожностью, только один из двоих добился успеха, и наоборот, хотя каждый действовал по-своему: один осторожностью, другой натиском, — оба в равной мере добились успеха. Зависит же это именно от того, что один образ действий совпадает с особенностями времени, а другой — не совпадает. Поэтому бывает так, что двое, действуя по-разному, одинаково добиваются успеха, а бывает так, что двое действуют одинаково, но только один из них достигает цели.

От того же зависят и превратности благополучия: пока для того, кто действует осторожностью и терпением, время и обстоятельств складываются благоприятно, он процветает, но стоит времени и обстоятельствам перемениться, как процветанию его приходит конец, ибо он не переменил своего образа действий. И нет людей, которые умели бы к этому приспособиться, как бы они ни были благоразумны. Во-первых, берут верх природные склонности, во-вторых, человек не может заставить себя свернуть с пути, на котором он до того времени неизменно преуспевал. Вот почему осторожный государь, когда настает время применить натиск, не умеет этого сделать и оттого гибнет, а если бы его характер менялся в лад с времененем и обстоятельствами, благополучие его было бы постоянно.

Папа Юлий всегда шел напролом, время же и обстоятельства благоприятствовали такому образу действий, и потому он каждый раз добивался успеха. Вспомните его первое предприятие — захват Болоньи, еще при жизни мессера Джованни Бентвольи. Венецианцы были против, король Испании тоже, с Францией еще велись об этом переговоры, но папа сам выступил в поход, с обычной для него неукротимостью и напором. И никто этому не воспрепятствовал, венецианцы — от страха, Испания — надеясь воссоединить под своей властью Неаполитанское королевство; уступил и французский король, так как, видя, что Папа уже в походе, и желая союза с ним против венецианцев, он решил, что не может без явного оскорбления отказать ему в помощи войсками.

Этим натиском и внезапностью Папа Юлий достиг того, чего не достиг бы совсем доступным человеку благоразумием никакой другой глава Церкви; ибо, останься он в Риме, выжидая, пока все уладится и образуется, как сделал бы всякий на его месте, король Франции нашел бы тысячу отговорок, а все другие — тысячу доводов против захвата. Я не буду говорить о прочих его предприятиях, все они были того же рода, и все ему удавались; из-за краткости правления он так и не испытал неудачи, но, проживи он дольше и наступи такие времена, когда требуется осторожность, его благополучию пришел бы конец, ибо он никогда не уклонился бы с того пути, на который его увлекала натура.

Итак, в заключение скажу, что фортуна непостоянна, а человек упорствует в своем образе действий, поэтому, пока между ними согласие, человек пребывает в благополучии, когда же наступает разлад, благополучию его приходит конец. И все-таки я полагаю, что натиск лучше, чем осторожность, ибо фортуна — женщина, и кто хочет с ней сладить, должен колотить ее и пинать — таким она поддается скорее, чем тем, кто холодно берется за дело. Поэтому она, как женщина, — подруга молодых, ибо они не так осмотрительны, более отважны и с большей дерзостью ее укрощают.

ДЕЗИДЕРИЙ ЭРАЗМ РОТТЕРДАМСКИЙ (ок.1469–1536)

Имя Эразма Роттердамского стало своего рода символом Эпохи Возрождения. В самом деле, человек выдающегося литературного таланта и огромнейшего трудолюбия, Эразм Роттердамский еще при жизни был назван «королем гуманистов», став как бы общеевропейским лидером гуманистического движения.

Настоящее его имя — Герхард Гер-хардс (Дезидерий Эразм — это латинское прочтение). Родился он в нидерландском городе Роттердаме и был незаконнорожденным сыном священника и егo служанки. Еще в молодости он принялся серьезно изучать теологию, философию, литературу, историю. В 1492 году он был возведен в сан священника, обязанности которого исполнял в течение восьми лет.

В конце XV века Эразм оказался в Лондоне, где встретился с членами гуманистического кружка Джона Колета. Участие в этом кружке несомненно оказало значительное влияние на становление мировоззрения нидерландского мыслителя.

Впоследствии Эразм Роттердамский проживал в различных европейских странах. Практически все свое время он посвящал литературным занятиям. Одним из важнейших результатов его трудов стало издание Нового Завета: в 1517 году — на греческом языке, а в 1519 — в переводе Эразма на латинский язык. Новый перевод Эразма Роттердамского заменил старый латинский перевод («Вульгату»), изобилующий многочисленными ошибками. Столь же большое значение имели и новые исправленные издания сочинений отцов церкви Аврелия Августина, Дионисия Ареопагита, Василия Великого, Оригена и других, чем Эразм занимался в течение последних двадцати лет жизни (с 1516 по 1536 гг.).

И, конечно же, важную роль в развитии европейской общественной мысли сыграли произведения самого Эразма, ставшие очень популярными — «Оружие христианского воина» (1503 г.). «О свободе воли» (1524 г.) и другие. А наибольшую известность получила его знаменитейшая «Похвала глупости» (1509 г., издана в 1511 г.).

Дезидерий Эразм Роттердамский никоим образом не вписывается в классический образ философа-ученого, всего себя отдающего познанию мудрости этого мира. Наоборот, можно сказать, что его философская деятельность посвящена была поиску ответа на вопрос, заданный еще апостолом Павлом — «Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» (1 Коринф., 1:20). И практически вся предшествующая традиция схоластической философии, которая пыталась с помощью разума трактовать вопросы веры, Эразму и представляется тем самым «безумием».

Поэтому в большинстве своих сочинений, а особенно в «Похвале глупости», Эразм Роттердамский с присущими ему сарказмом и иронией выводит образы философов-схоластов, «почитаемых за длинную бороду и широкий плащ, которые себя одни полагают мудрыми». «А ведь природа посмеивается свысока над всеми их догадками, — горестно заключает Эразм, — и нет в их науке ничего достоверного».

По мнению Эразма, мудрость заключается вовсе не в многознании, к которому стремится человеческий разум, но в возвращении к простоте Христовой Благой Вести, заключенной в Евангелие. Из этого убеждения и рождается идея «философии Христа» (или «христианский гуманизм»), которую проповедовал «король гуманистов».

В «философии Христа» Эразм Роттердамский напрямую связал гуманистические взгляды своих предшественников с христианским вероучением, считая, что истинный смысл гуманизма Эпохи Возрождения — обновление человеческой природы путем возрождения Христовых заповедей в душе всякого человека. «Что есть философия Христа, которую Он Сам называет возрождение, если не обновление природы, сотворенной благой?» — спрашивает Эразм. Следовательно, искренняя вера, истинная христианская любовь, истовая надежда на спасение — все это и составляет суть «философии Христа».

С другой стороны, Эразм наполняет христианским содержанием многие гуманистические лозунги. Так он толкует популярную в Эпоху Возрождения «апологию наслаждения». Для Эразма истинное наслаждение состоит в отказе от удовольствий земных, телесных. Более того, речь у нидерландского мыслителя идет об иноческой жизни, монашеском презрении к миру, как об идеале земного существования. А смысл борьбы с мирскими наслаждениями в одном — надежда на обретение неизмеримо больших, а именно, духовных, наслаждений. Ибо единственное истинное наслаждение состоит в духовном воссоединении с Богом.

Наиболее ярко философский дух концепции «христианского гуманизма» прочитывается в «Похвале глупости». Зачастую эту работу Эразма трактуют очень прямолинейно, находя в ней критику чуть ли не самой христианской веры. На самом деле, вся «Похвала глупости» проникнута только одним пафосом — пафосом осмеяния «безумия» мира сего во имя «немудрого Божиего».

Впрочем истинный смысл слов Эразма увидеть не так уж просто. Дело в том, что он с сократической иронией показывает читателям всю многомерность и неоднозначность понятия «глупость». Само это сочинение Эразма и написано от лица «Глупости», которая как бы похваляется своей распространенностью в мире. Более того, создается впечатление, что именно «глупость» миром-то и правит.

И тем не менее, после чтения «Похвалы», становится вполне понятно, что, в толковании Эразма, под «глупостью», в принципе, понимаются два разных явления. С одной стороны, «глупость» — это желание человека познать весь мир в его полноте и стать чуть ли не выше Бога. В сочинении Эразма выведены удивительные образчики таковой «глупости» — это и ученые, и правители, и священнослужители, и даже сама церковь. И в данном случае «глупостью» можно считать все, что стремится быть выше и лучше Бога, но растворяется в безумии мира сего.

Но есть другая «глупость» — «глупость» искренней веры «Среди глупцов всякого города наиболее безумными кажутся те, кого воодушевляет христианское благочестие… Что же это такое, если не помешательство?» спрашивает Эразм. Но оказывается, что эта «глупость» может считаться помешательством только тогда, кода на нее смотрят с позиции мирского «безумия». И недаром высшим проявлением таковой «глупости» становится «глупость небесная», «когда человек в краткие миги беспамятства и безумия вдруг соединяется с Богом», а потом, вернувшись в сознание, скорбит «о том, что снова образумился».

В принципе, главной идеей Эразма был призыв к очищению гуманистический идеал человека воплотим в жизнь лишь тогда, когда сам человек в простоте и искренности веры максимально приблизится к образу Христа. Именно этот тезис лежал в основе критического отношения Эразма и к социально-политической действительности тогдашней Европы, и к нравственному состоянию людей, и к роли церкви, которая, по мнению Эразма, слишком отдалилась от идеала первой, апостольской церкви.

Эразм Роттердамский оказал столь многомерное влияние на западноевропейское сознание своего времени, что уже при своей жизни вызвал различную реакцию. Церковь и преследовала его, и привечала, научный мир и спорил с ним, и восхищался его талантом. Мартин Лютер, с его идеей реформации веры и церкви, очень близкой по сути идеям Эразма, жестоко и жестко спорил с «королем гуманистов». Да и до сих пор сочинения Эразма оцениваются неоднозначно.

ОРУЖИЕ ХРИСТИАНСКОГО ВОИНА ФРАГМЕНТЫ

Публикуется по: Эразм Роттердамский. Философские произведения. М., 1986. С. 37–62, 118–133, 153–168. Перевод Ю. М. Кагана.

НАЧАЛО МУДРОСТИ — ПОЗНАНИЕ САМОГО СЕБЯ; О ДВОЯКОЙ МУДРОСТИ- ИСТИННОЙ И ЛОЖНОЙ

Поэтому покой — это высшее благо; ревнители мира сего направляют к нему все свои старания, однако покой этот, как было сказано, ложный. Философы ложно обещали его последователям своих учений. Ведь только один Христос дарует его, а мир сей не может дать покоя. Для того чтобы прийти к нему, существует один способ, а именно: вести воййну с нами самими, жестоко сражаться со своими пороками. Ведь против этих врагов с неумолимой ненавистью выступает Бог — наш покой, по своей природе Он — сама добродетель, отец и творец всех добродетелей. Но стоики, наихрабрейшие утвердите-ли добродетели, скопище всякого рода пороков именуют глупостью; в наших сочинениях это называется злобой. Полную честность во всем и мы и они именуем мудростью. Но разве мудрость в соответствии с изречением мудреца побеждает злобу? Отец и князь злобы — властитель тьмы Белиал; всякий, кто следует за ним, блуждая в ночи, поспешает в ночь вечную. Иисус Христос, наоборот, творец мудрости и сама мудрость, свет истинный, который один рассеивает ночь мирской глупости, Он, сияние Отчей славы, по свидетельству Павла, возродив нас в себе, стал для нас искуплением, оправданием и мудростью. Павел сказал: «Мы проповедуем Христа распятого, для иудеев соблазн, для язычников — безумие; для самих же и призванных иудеев и греков — Христа, Божью силу и Божью премудрость». По Его примеру и мы сможем одержать победу над вражеской злобой, если только станем мудрее из-за Того, в Ком будет наша победа. Согласись с этим, презрев мудрость мира сего, которая под наилживейшим именем нахваливает себя глупцам, ведь, по словам Павла, у Бога нет большей глупости, чем земная мудрость, которую должен забыть тот, кто действительно желает быть мудрым. Он говорит: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, пусть станет глупым, чтобы оказаться мудрым». Ведь мудрость этого мира — это глупость у Бога. И немного выше: «Ибо написано там: „Погублю мудрость мудрецов, и разум разумных отвергну“. Где мудрец? Где книжник? Где совопросник мира сего? Не сделал ли Бог мудрость мира сего глупостью?»

Не сомневаюсь, что уже теперь тебе ненавистны эти глупые мудрецы и слепые поводыри слепых, кричащие, что ты сбился, обезумел, стал безрассудным, так как склоняешься к Христу. Они всего лишь называются христианами, в остальном же насмешники и противники учения Христова. Смотри, как бы не подействовала на тебя их болтовня! Их несчастная слепота скорее достойна оплакивания, чем подражания. Что это за превратный вид мудрости — понимать в делах ничтожных, быть ловким и хитрым лишь в позоре, а в том, что единственно только относится к нашему спасению, разуметь не более скотины? Павел хочет, чтобы мы были мудрыми, на добро же, назло простаками. Они знают, как поступать неправедно, а творить добро не умеют. И если один велеречивый греческий поэт писал:

Кто же не смыслит и сам ничего и чужого совета

К сердцу не хочет примять — совсем человек бесполезный,

не расположить ли, наконец, в этом ряду тех, которые сами глупы наипозорнейшим образом, однако же не перестают приводить в смятение, высмеивать, запугивать тех, которые уже образумились? Разве не осмеют насмешника? «Живущий на небесах посмеется над ними, и Господь станет глумиться над ними». Ты читаешь в Книге Премудрости: «Они увидят и уничижат его, но Господь посмеется над ними». Смеяться над нечестивыми почти похвально, но, конечно, достославно стать ревнителями Главы нашего и апостолов. И конечно, следует бояться быть осмеянным Богом. «Я тоже, говорит премудрость, — посмеюсь над вашей погибелью и порадуюсь, когда придет тот, кого вы боялись». Разумеется, поздно уже скажут пробудившиеся: «Это те, которые были у нас в осмеянии и в притче поругания». Мы, безумные, полагали их жизнь безумной и конец бесчестным. «Мудрость эта животная, как говорит Иаков, — бесовская», враждебная Богу. Конец ее — погибель, потому, что за ней по пятам всегда следует смертоносная гордыня; за гордыней — слепота души, за слепотой — тирания страстей, за тиранией страстей — общая жатва пороков и разнузданность любого прегрешения. За этой разнузданностью следует привычка, за привычкой — наинесчастнейшее оцепенение души, которое приводит к тому, что люди лишаются понимания зла. Оцепеневших охватывает смерть тела, за которой наступает вторая смерть. Ты видишь, что мирская мудрость — мать величайшего зла.

О Христовой же мудрости, которую мир сей считает глупостью, ты читаешь: «Одновременно с нею пришли ко мне все блага и через ее руки неисчислимые богатства. Я радовался всему, потому что предваряла их эта мудрость, и я не знал, что она — мать всех благ». Ведь ее сопровождают скромность и кротость. Кротость дает нам способность воспринять божественный дух. Ведь любит покоиться на смиренном и кротком Тот, Кто одновременно наполняет наше сердце семеричной благодатью; только после этого пустит ростки тот счастливый посев всех добродетелей с блаженными плодами, из которых главный — радость внутренняя, радость тайная, радость, известная только тем, кого она коснулась. Она не исчезнет в конце и не пропадет вместе с мирскими радостями, а соединится в радость вечную. Ее, брат мой, по наставлению Иакова следует просить у Бога пылкими молитвами и по совету одного мудреца стараться добывать как сокровище из вен Священного Писания.

Считай, что начало этой мудрости в познании самого себя. Древность верила, что это изречение появилось с неба, великим учителям оно до такой степени нравилось, что они думали, будто в нем кратко выражена вся сила мудрости. Но это изречение не имело бы для нас веса, если бы оно не сходилось с нашим Писанием. Тот тайный возлюбленный в Песни грозит своей невесте и велит, чтобы она ушла, если она сама себя не знает: «Если ты не знаешь себя, о прекраснейшая из женщин, то ступай отсюда, иди по следам своих стад». Поэтому пусть никто необдуманно не берет на себя столь важное дело, как познание самого себя. Я не ведаю, знает ли кто-либо полностью свое тело и состояние духа? Павел, которому удалось узнать тайны третьего неба, тем не менее не отважился судить о себе самом. Он отважился бы, если бы достаточно знал себя. Если же человек столь духовный, который судит обо всем, но о нем никто не должен судить, настолько мало был себе понятен, то на что надеемся мы, плотские? С другой стороны, кажется, что совершенно бесполезен воин, который недостаточно знает собственные войска и отряды врагов. Ведь человек воюет не с человеком, а с самим собой, и как раз из собственного нашего нутра нападает на нас все время вражеский строй, вроде того, как рассказывают поэты о земнородных братьях. И настолько тонко различие между врагом и другом, что существует огромная опасность, как бы мы, недостаточно осторожные, недруга не приняли за друга или не навредили бы другу вместо врага. Тот знаменитый полководец останавливает даже ангела света, говоря: «Ты наш или наших врагов?» Поэтому, так как ты сам предпринял войну с самим собой, первая надежда на победу заключается в том, чтобы ты как можно лучше узнал себя; и я хочу представить тебе, как на картине, некий твой образ, дабы ты как следует узнал себя вдоль и поперек.

О ЧЕЛОВЕКЕ ВНЕШНЕМ И ВНУТРЕННЕМ

Следовательно, человек — это некое странное животное, состоящее из двух или трех чрезвычайно разных частей: из души — как бы некоего божества и тела — вроде бессловесной скотины. В отношении тела мы настолько не превосходим животных другого рода, что по всем своим данным находимся гораздо ниже них. Что касается души, то мы настолько способны воспринять божественное, что сами могли бы пролететь мимо ангелов и соединиться с Богом. Если бы не было тебе дано тело, ты был бы божеством, если бы не был в тебя вложен ум, ты был бы скотом. Эти две столько отличающиеся друг от друга природы Высший Творец объединил в столь счастливом согласии, а змей, враг мира, снова разделил несчастным разногласием, что они и разлученные не могут жить без величайшего мучения и быть вместе не могут без постоянной войны; ясно, что и то и другое, как говорится, держит волка за уши; к тому и к другому подходит милейший стишок:

Так, не в силах я жить ни с тобой, ни в разлуке с тобою.

В этом неясном раздоре враждует друг с другом, будто разное, то, что едино. Ведь тело, так как оно видимо, наслаждается вещами видимыми; так как оно смертно, то идет во след преходящему, так как оно тяжелое — падает вниз. Напротив, душа, памятуя об эфирном своем происхождении, изо всех сил стремится вверх и борется с земным своим бременем, презирает то, что видимо, так как она знает, что это тленно; она ищет того, что истинно и вечно.

Бессмертная, она любит бессмертное, небесная — небесное, подобное пленяется подобным, если только не утонет в грязи тела и не утратит своего врожденного благородства из-за соприкосновения с ним. И это разногласие посеял не мифический Прометей, подмешав к нашему духу также частичку, взятую от животного; его не было в первоначальном виде, однако грех исказил созданное хорошо, сделав его плохим, внеся в доброе согласие яд раздора. Ведь прежде и дух без труда повелевал телу, и тело охотно и радостно повиновалось душе; ныне, напротив, извратив порядок вещей, телесные страсти стремятся повелевать разумом и он вынужден подчиняться решению тела.

Поэтому не глупо было бы сопоставить грудь человека с неким мятежным государством, которое, так как оно состоит из разного рода людей, по причине разногласия в их устремлениях должно раздираться из-за частых переворотов и восстаний, если полнота власти не находится у одного человека и он правит не иначе как на благо государства. Поэтому необходимо, чтобы больше силы было у того, кто больше понимает, а кто меньше понимает, тот пусть повинуется. Ведь нет ничего неразумнее низкого простого люда; он обязан подчиняться должностным лицам, а сам не иметь никаких должностей. На советах следует слушать благородных или старших по возрасту, и так, чтобы решающим было суждение одного царя, которому иногда надо напоминать, принуждать же его и предписывать ему нельзя. С другой стороны, сам царь никому не подвластен, кроме закона; закон отвечает идее нравственности. Если же роли переменятся и непокорный народ, эти буйные отбросы общества, потребует повелевать старшими по возрасту или если первые люди в государстве станут пренебрегать властью царя, то в нашем обществе возникнет опаснейший бунт и без указаний Божьих все готово будет окончательно погибнуть.

В человеке обязанности царя осуществляет разум. Благородными можешь считать некоторые страсти, хотя они и плотские, однако не слишком грубые; это врожденное почитание родителей, любовь к братьям, расположение к друзьям, милосердие к падшим, боязнь дурной славы, желание уважения и тому подобное. С другой стороны, последними отбросами простого люда считай те движения души, которые весьма сильно расходятся с установлениями разума и низводят до низости скотского состояния. Это — похоть, роскошь, зависть и подобные им хвори души, которых, вроде грязных рабов и бесчестных колодников, надо всех принуждать к одному: чтобы, если могут, выполняли дело и урок, заданный господином, или, по крайней мере, не причиняли явного вреда. Понимая все это божественным вдохновением, Платон в «Тимее» написал, что сыновья богов по своему подобию создали в людях двоякий род души: однубожественную и бессмертную, другую — как бы смертную и подверженную разным страстям. Первая из них — удовольствие — приманка зла (как он говорит), затем страдание, отпугивание и помеха для добра, потом болезнь и дерзость неразумных советчиков. К ним он добавляет и неумолимый гнев, а кроме того, льстивую надежду, которая бросается на все с безрассудной любовью. Приблизительно таковы слова Платона. Он, конечно, знал, что счастье жизни состоит в господстве над такого рода страстями. В том же сочинении он пишет, что те, которые одолели их, будут жить праведно, а неправедно те, которые были ими побеждены. И божественной душе, т. е. разуму, как царю, определил он место в голове, словно в крепости нашего государства; ясно, что это — самая верхняя часть тела, она ближе всего к небу, наименее грубая, потому что состоит только из тонкой кости и не отягощена ни жилами, ни плотью, а изнутри и снаружи очень хорошо укреплена чувствами, дабы из-за них — как вестников — не возник в государстве ни один бунт, о котором он сразу не узнал бы. И части смертной души — это значит страсти, которые для человека либо смертоносны, либо докучливы, — он от нее отделил. Ибо между затылком и диафрагмой он поместил часть души, имеющую отношение к отваге и гневу — страстям, конечно, мятежным, которые следует сдерживать, однако они не слишком грубы; поэтому он отделил их от высших и низших небольшим промежутком для того, чтобы из-за чрезмерно тесного соседства они не смущали досуг царя, и, испорченные близостью с низкой чернью, не составили против него заговора. С другой стороны, силу вожделения, которая устремляется к еде и питью, которая толкает нас к Венере, он отправил под предсердие, подальше от царских покоев — в печень и в кишечник, чтобы она обитала там в загоне, словно какое-нибудь дикое, неукротимое животное, потому что она обычно пробуждает особенно сильные волнения и весьма мало слушается приказов властителя. Самая низкая ее скотская и строптивая сторона или же тот участок тела, которого надлежит стыдиться, над которым она прежде всего одерживает верх, может быть предостережением того, что она при тщетных призывах царя с помощью непристойных порывов подготавливает мятеж. Нет сомнения втом, что ты видишь, как человек — сверху создание божественное — здесь полностью становится скотиной. И тот божественный советник, сидя в высокой крепости, помнит о своем происхождении и не думает ни о чем грязном, ни о чем низменном. У него скипетр из слоновой кости знак того, что он управляет исключительно только справедливо; Гомер писал, что на этой вершине сидит орел, который, взлетая к небу, орлиным взглядом взирает на то, что находится на земле. Увенчан он золотой короной. Потому что в тайных книгах золото обыкновенно обозначает мудрость, а круг совершенен и ни от чего не зависим. Ведь это достоинства, присущие царям; во-первых, чтобы они были мудрыми и ни в чем не погрешали, затем чтобы они хотели лишь того, что справедливо, дабы они не сделали чего-нибудь плохо и по ошибке, вопреки решению духа. Того, кто лишен одного из этих свойств, считай не царем, а разбойником.

О РАЗНООБРАЗИИ СТРАСТЕЙ

Нашего царя — по вечному закону, который дан ему от Бога, — можно подавить, но нельзя испортить, если он возражает или противится. Если прочий люд будет ему повиноваться, он никогда не допустит ничего, в чем следовало бы раскаиваться, ничего гибельного; все будет сделано с величайшей сдержанностью, с величайшим спокойствием. О страстях же стоики и перипатетики думают различно, хотя все едины в том, что следует жить разумом, а не страстью. Но они полагают, что от страстей, которые прежде всего возбуждаются чувствами, — и ты ими пользуешься как наставниками потом следует вовсе отказаться (когда ты дойдешь до способности по-настоящему различать то, к чему надо стремиться, и то, чего надо избегать). Ведь страсти тогда не только не полезны для мудрости, но губительны. И поэтому они хотят, чтобы истинный мудрец был свободен от всех такого рода пороков, как от болезней души, и они с трудом разрешают мудрецу те первоначальные предшествующие разуму человеческие побуждения, которые они называют иллюзиями. Перипатетики учат, что страсти следует не искоренять, а обуздывать. Полагают, что и в них есть какой-то толк, потому что они даны нам от природы как некое побуждение к добродетели и поощрение, вроде того, как гнев для храбрости, зависть — для усердия и тому подобное. Однако Сократ в Платоновом «Федоне» думает, что философия — не что иное, как размышление о смерти, т. е. что дух может очень сильно отдаляться от вещей плотских и чувственных и обращаться на то, что воспринимается разумом, а не чувствами. Кажется, он скорее согласен со стоиками.

Поэтому следует сперва познать движения души, затем понять, что они вовсе не так сильны, чтобы их нельзя было ни укротить разумом, ни склонить к добродетели. Ведь я повсюду слышу губительное мнение людей, которые говорят, что их понуждают к порокам. Другие, наоборот, не зная самих себя, вместо велений разума следуют порыву такого рода; при этом гнев или зависть убеждают их до такой степени, что они называют это рвением Божьим. Но подобно тому как одно государство бывает мятежнее другого, так один человек склонен к добродетели более другого; это различие происходит не из-за различия душ, а либо из-за воздействия небесных тел, либо коренится в предках, в воспитании или же в самом строении тела. Тот рассказ Сократа о возничих и конях хороших и плохих — не бабьи россказни. Ведь ты сам может видеть, что некоторые люди с весьма скромными природными способностями так податливы и легки, что безо всякого труда приходят к добродетели, бегут вперед без шпор, по своей воле. У других, напротив, тело строптивое, будто необъезженный и лягающийся конь; и весь вспотевший объездчик с трудом укрощает его беснование крепчайшей уздой, бичом и шпорами. Если такое случайно произойдет с тобой, не падай сразу духом, сильнее старайся, пойми, что путь к победе для тебя не закрыт, но тебе представляется более многообещающий повод для добродетели. Если ты родился в здравом уме, то по этой причине ты не лучше другого, а просто счастливее; и более того — чем счастливее, тем ответственнее. Однако есть ли у кого-нибудь столь счастливые свойства, чтобы ему не с чем было бороться?

Поэтому, чем более обеспокоен будет царь, тем больше ему следует бодрствовать. Некоторые человеческие пороки — почти врожденные; говорят, что некоторым народам присуще вероломство, другим — стремление к роскоши, третьим — похоть. Определенные пороки связаны со строением тела: так, сангвиникам присущи женолюбие и любовь к наслаждениям. Холерикам — гнев, дикость, злоязычие. Флегматикам — вялость, сонливость. Меланхоликам завистливость, уныние, горечь. Некоторые пороки с возрастом ослабевают или же усиливаются, как, например, похотливость в юности, а также расточительность, опрометчивость. В старости — скупость, придирчивость, жадность. Кажется, есть и такие, которые присущи разным полам: в мужчине неистовство, в женщине — суетность и жажда мести. Между тем бывает, что природа, как бы распределяя, возмещает болезненную наклонность души каким-нибудь противоположным даром. Один человек хотя скорее склонен к наслаждениям, однако совсем не гневлив, совсем не завистлив. Другой неподдельно застенчив, но высокомерен, гневлив, корыстолюбив. Нет недостатка и в таких, которых соблазняют противоестественные, роковые пороки: воровство, святотатство, человекоубийство; всем им надлежит всяческим образом противостоять, против их натиска следует возвести несокрушимую стену твердой цели. С другой стороны, существуют некоторые страсти, столь близкие к добродетелям, что есть опасность обмануться в них из-за неясного различия. Мы должны будем их исправлять и подходящим образом обращать в ближайшие к ним добродетели. Например, кто-нибудь чрезмерно вспыльчив; он обуздает себя и станет более живым, устремленным, совсем невялым, станет прямым, открытым. Другой несколько склонен к скупости: пусть одумается и станет домовитым. Кто льстив, станет вежливым и любезным; слишком строгий станет твердым; слишком унылый — серьезным; глуповатый способным покоряться; так же можно справиться с прочими легкими заболеваниями души. Нам следует только опасаться, как бы не скрыть пороки под именем добродетели: не называть уныние серьезностью, жестокость строгостью, зависть — ревностью, корыстолюбие — хозяйственностью, угодливость — вежливостью, шутовство — остроумием. Поэтому существует один-единственный путь к счастью: главное познать самого себя; затем делать все не в зависимости от страстей, а по решению разума. Но разум да будет здравым и понятливым, т. е. пусть он будет направлен только на благородное.

Ты скажешь: «Да, трудны твои советы». Кто отрицает? Однако верно то изречение Платона, в котором говорится, что все прекрасное трудно. Нет ничего отважнее, чем победа над самим собой, но нет и награды, большей, чем блаженство. Это, как и все остальные, очень хорошо доказывает Иероним. Нет никого счастливее христианина, которому обещано царство небесное. Нет никого многострадальнее, чем тот, кто каждый день рискует жизнью. Нет никого крепче, чем тот, кто побеждает дьявола. Никого нет глупее, чем тот, кого одолевает плоть. Если ты взвесишь свои силы, не будет ничего труднее подчинения плоти духу; а если станешь смотреть на Бога — помощника своего, то не будет ничего легче. Ты только прими этот совет совершенной жизни с открытым сердцем и отстаивай принятое. Никогда человеческий дух не приказывал себе страстно того, чего бы он не исполнил. Большая часть христианского учения заключается в том, чтобы всем сердцем желать стать христианином. То, что сначала будет казаться непреодолимым, от первого успеха станет мягче, от опыта — легче и, наконец, от привычки — приятным. Известно изречение Гесиода, который говорит, что путь к добродетели сначала труден, но, когда вскарабкаешься на вершину, тебя ждет полнейший покой. Нет такого дикого животного, которое человек не смог бы приручить, а у того, кто всех укрощает, не окажется никакого способа укрощения? Для того чтобы стать здоровым, ты можешь годами приказывать себе быть умереннее, воздерживаться от Венеры, как предписал тебе это врач, т. е. человек; но разве для спокойствия всей жизни ты не можешь в течение нескольких месяцев приказывать своим страстям то, что заповедал Бог-Творец? Чтобы оградить тело от хвори, ты делаешь все, а чтобы освободить тело и душу от вечной смерти, ты не делаешь и того, что делали язычники?

О ЧЕЛОВЕКЕ ВНУТРЕННЕМ И ВНЕШНЕМ И О ДВУХ СТОРОНАХ ЧЕЛОВЕКА В СООТВЕТСТВИИ СО СВЯЩЕННЫМ ПИСАНИЕМ

Мне действительно стыдно называться христианином; большая часть их наподобие бессловесной скотины служит своим страстям; они до такой степени несведущи в этой борьбе, что не знают разницы между разумом и заблуждениями. Они полагают, что человек только таков, каким они его видят и чувствуют. Мало того, они полагают, что нет ничего, кроме того, что доступно чувству, хотя это совсем не так. Они считают правильным все, чего они сильно желают. Они называют миром настоящее, достойное сожаления рабство, поскольку помутненный разум, не сопротивляясь, следует туда, куда зовет его страсть. Это жалкий мир, который приходит разрушить Христос Творец подлинного мира, Тот, Кто сделал из двух единое. Он пришел начать спасительную войну между отцом и сыном, между мужем и женой, между всем, что плохо скрепило постыдное согласие. Да будет слабым влияние философов, если они не предписывают — пусть и другими словами — того же, что и Священное Писание. Что философы называют разумом, Павел зовет то духом, что внутренним человеком, то законом совести. То, что они именуют страстью, он иногда зовет плотью, иногда телом, иногда внешним человеком, иногда законом частей. Он говорит: «Поступайте по духу, и вы не будете исполнять пожелания плоти. Ведь плоть желает против духа и дух против плоти, дабы вы не то делали, что хотите». И в другом месте: «Если вы жили по плоти, то умрете. Если духом будете умерщвлять дела плоти, будете жить». Это, конечно, новая смена вещей, когда мира ищут в войне, войны — в мире, жизни — в смерти, смерти — в жизни, свободы — в рабстве, рабства — в свободе. Ведь в другом месте Павел пишет: «Я очищаю тело свое и отдаю в рабство». Послушай о свободе: «Если вас ведет дух, то вы не под законом». И еще: «Мы опять не приняли духа рабства в страхе, но дух усыновления Божьего». Там же и в другом месте: «Я вижу в своих членах иной закон, противоборствующий закону моего ума и делающий меня пленником закона греховного, который в моих членах». Ты читаешь у него же о внешнем человеке, который испорчен, и о внутреннем, который день ото дня обновляется. Платон установил, что в человеке две души. Павел видит в одном и том же человеке двух людей, настолько связанных, что один без другого не может быть ни в славе, ни в геенне, и настолько разъединенных, что смерть одного — это жизнь для другого. Я полагаю, что к этому же относится то, что он пишет коринфянам: «Первый человек стал душой живущей, последний Адам есть дух животворящий. Но не духовное прежде, а душевное, потом духовное. Первый человек из земли; второй — человек с неба — небесный». Но дабы яснее было, что это относится не только ко Христу и Адаму, но и ко всем нам, он добавляет: «Каков земной, таковы и земные; и каков небесный, таковы и небесные. Поэтому если мы носим образ земного, то будем носить и образ небесного. Но я говорю, братья, что плоть и кровь не будет владеть царством Божьим и тление не будет владеть нетлением». Ты ясно видишь: то, что он в другом месте назвал плотью и внешним человеком, который гибнет, здесь он называет земным Адамом. Несомненно, то же самое значит и то тело смерти, удрученный которым Павел восклицал: «Несчастный я человек, кто меня освободит от этого смертного тела?» С другой стороны, он же, объясняя, в ином месте пишет, как сильно различаются плод тела и плод духа. «Кто сеет, — говорит он, — в плоть свою, от плоти пожнет тление. Кто же сеет в духе, от духа пожнет жизнь вечную». Это и есть, значит, старый раздор близнецов Иакова и Исава; они враждовали еще до того, как явились на свет, уже в темнице материнского чрева Исав захватил первенство, но Иаков урвал благословение. Ведь прежде — плотское, однако духовное предпочтительнее. Один был рыжий, заросший волосами, другой — мягкий. Один был беспокойный и охотник, другой радовался домашнему досугу. И тот, голодный, продал право первородства, прельщенный дешевой ценой наслаждения, утратил врожденную свободу, попал в рабство греха. Другой же благодатью стяжал себе то, что по праву ему не причиталось. Среди этих двух братьев, хотя и родных, хотя и близнецов, никогда не было полного согласия, ведь Исав ненавидел Иакова. Иаков, напротив, хотя и не отвечал взаимной ненавистью, однако избегает Исава, всегда подозревает его и не верит ему. Ко всему, что станет внушать тебе страсть, тоже лучше относиться с подозрением из-за сомнительности его происхождения. Только Иаков видит Господа- Исав, как жадный до крови, живет мечом. Наконец, Господь на вопрос матери ответил: «Больший будет служить меньшему». Отец же добавил: «Брату своему будешь служить. Придет время, когда воспротивишься и свергнешь иго его с выи своей». Господь возвещал о благочестивых, отец — об отвергнутых. Один показывает, что следует делать всем, другой проповедует, что делать многим.

Павел хочет, чтобы жена была послушна своему мужу. Ведь лучше несправедливость мужчины, чем женщина, творящая добро. Наша Ева — плотская страсть, глаза которой каждый день прельщает тот хитрый змей. Сама испорченная, она продолжает и мужчину подбивать на совместное зло. Но что ты читаешь о новой женщине, т. е. о той, которая послушна мужу своему? «Вражду положу я между тобой (конечно, женщиной) и змеем и между семенем твоим и его. Она поразит твою голову, и ты будешь строить козни под пятой ее». Змей поражен в сердце, смерть Христова сломила его натиск. Только он строит козни тайно. Впрочем, благодатью веры женщина, как бы превращенная в воительницу, отважно попирает ядовитую главу. Благодать увеличивается, власть плоти уменьшается. Когда Сара ослабела, Авраам волей Божьей стал сильнее, она уже называет его не мужем, а господином. Она не удостоилась родов до того, как не исчезли ее женские свойства. Что же родила она своему господин, Аврааму, уже старуха, уже оскудевшая? Ну конечно, Исаака, т. е. радость! Только когда в человеке состарятся страсти, тогда, наконец, возникает счастливое спокойствие невинной души и безмятежность сердца будто это вековечный пир. И так же как сам отец не был мягок к супруге, так и в детях подозрителен ему сговор Исаака с Измаилом, он не хочет, чтобы в этом возрасте сын служанки сошелся с сыном свободной. До тех пор пока кипит юность, Измаила отсылают с глаз долой, чтобы он под видом ласковости не склонил мальчика Исаака к своим привычкам. И уже состарился Авраам, уже стала старухой Сара, уже родила Исаака, но он не поверил бы, если бы божественный голос не одобрил совета жены. Он не доверял женщине, пока не услышал от Господа: «Во всем, что скажет тебе Сара, слушайся ее голоса». Как счастлива старость тех людей, в которых земной человек до такой степени мертв, что он не доставляет духу никаких забот!

Я бы, конечно, не стал утверждать, что человеку в этой жизни доступно полное согласие во всем. Возможно, в этом и нет пользы. Ведь и у Павла было мучение плоти — ангел сатаны, который колотил его; а когда он в третий раз просил Господа, чтобы Тот увел его, Он ответил только: «Павел, довольно для тебя Моей благодати, ибо сила проявляется в немощи». Действительно, новый вид исцеления! Для того чтобы Павел не возгордился, его искушают гордыней; для того чтобы он стал крепок во Христе, его вынуждают быть немощным. Ведь он носил сокровище небесного откровения в глиняном сосуде для того, чтобы величие было в силе Божьей, а не в нем самом. Этот один пример апостола равно напоминает нам о многом. Во-первых, о том, что, когда нас преследуют пороки, следует постоянно молить о Божьей помощи. Затем для совершенных людей искушения иногда не только не опасны, но даже необходимы для сохранения добродетели. Наконец, после победы над всеми остальными пороками, если среди них затаится только всего лишь один порок тщеславия, то его, вроде той Геракловой гидры — живущего чудища, сильного своими ранами, при всех условиях едва можно одолеть в самом конце. Однако упорный труд все побеждает. Пока же душа пылает от сильных потрясений, ты всяческим образом подавляй этого своего Протея, сокрушай, грози ему, стягивай его крепкими оковами, когда он стал превращаться опять в различные дивные вещи:

В страшного зверя, в огонь и в быстротекущую реку.

До тех пор, покуда он не примет свой первозданный вид, Но что Протей по сравнению со страстями и желаниями глупцов, которые то в звериной похоти, то в диком гневе, то в ядовитой зависти выказывают всевозможные чудеса пороков! Разве не подходит к ним прекрасно то, что сказал просвещенный поэт:

Станет выскальзывать, вид принимая различных животных,

Станет щетинистым вдруг кабаном иль тигром свирепым,

Львицею с желтым хребтом, чешуйчатым станет драконом,

Будет шипеть, как огонь, пронзительно и вырываться.

Помни и то, что за этим следует:

Но чем он пуще начнет к своим прибегать превращеньям,

Тем ты крепче, мой сын, на пленнике стягивай путы.

Чтобы не скатиться нам снова к рассказам поэтов, возьми для примера святого патриарха Иакова, который бросился ночью до тех пор, пока заря не осветила божественного могущества и он не сказал: «Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня».

Весьма важно услышать, какую награду за свою доблесть получил этот наихрабрейший борец. Сначала Бог здесь же благословил его. Ведь после победы над искушением человеку дается особенно преувеличенная божественная благодать, с помощью которой он гораздо более, чем прежде, будет вооружен для будущего вражеского натиска. Затем, после того как Он коснулся бедра, захирела сила победителя и он начал хромать на одну ногу. Устами пророка Бог проклял тех, которые хромают на обе ноги, т. е. тех, которые хотят одновременно и быть плотскими, и угодить Богу: в то время как они и то и другое делают плохо, они хромают на обе ноги. Счастливы же те, в ком Бог своим прикосновением умертвил плотскую страсть, и они больше всего опираются на правую ногу, т. е. на дух. И наконец, ему поменяли имя. Из Иакова он стал Израилем, из сражающегося стал миролюбцем. Когда очистишь свою плоть и распнешь ее вместе с пороками и вожделениями, коснется тебя без помех покой и досуг, чтобы было у тебя время и ты увидел Господа, чтобы ты вкусил и увидел, сколь Господь сладостен. Ибо это и значит Израиль. Он видится не в огне, не в вихре и смятении искушений; если, однако, ты выдержишь дьяволову грозу, то за ней следует нежное дуновение духовного утешения. И лишь только он подует слегка, напряги свой внутренний взгляд- и ты станешь Израилем и скажешь вместе с ним: «Я увидел Господа, и сохранилась душа моя». Ты увидишь Того, Кто сказал: «Никакая плоть не увидит Меня». Испытай сам себя: если ты плоть, не увидишь Господа; если не увидишь, то не сохранится твоя душа. Поэтому твой забота — стать духом.

О ТРЕХ ЧАСТЯХ ЧЕЛОВЕКА- О ДУХЕ, ДУШЕ И ПЛОТИ

Об этом уже говорилось более чем достаточно, однако, для того чтобы ты лучше это знал и понимал, мне хотелось бы кратко повторить тебе Оригеново разделение человека. Ведь он, следуя Павлу, считает, что есть три части: дух душа и плоть, которые апостол объединял вместе, когда писал фессалоникий-цам; он говорил: «Чтобы ваше тело, и душа, и дух сохранились в целости в день Господа нашего Иисуса Христа». Исайя же, оставив низшую часть, упоминает о двух; он говорил: «Душа моя устремится к Тебе ночью, и дух мой в груди моей пробудится для Тебя с утра». Также и Даниил; он говорил: «Дух и души их [праведных], хвалите Господа!» Из этих мест Ориген справедливо вывел троякое разделение человека. Тело, или плоть, — низшая часть, на которой из-за первородного греха старикан-змей начертал закон греха; она призывает нас к постыдному и в качестве побежденных связывает с дьяволом. Затем дух, в котором выражается подобие наше божественной природе, на котором всеблагой Создатель по первообразу своему запечатлел перстом, т. е. Духом своим, вечный закон добродетели. Это скрепляет нас с Богом, делает единым с Ним. С другой стороны, третьей и средней между ними он считает душу, которая способна к чувствам и естественным порывам. Она, словно в каком-нибудь мятежном государстве, не может не примкнуть к одной из двух сторон; ее тянут и туда и сюда; она вольна склониться куда хочет. Если она, отказывалась от плоти, перейдет на сторону духа, то и сама станет духовной, если же откинет сама себя к вожделениям плоти, то и сама выродится в тело. Ведь это то, что разумел Павел, когда писал коринфянам: «Или вы не знаете, что связывающийся с блудницей становится одним телом [с нею]? Кто соединяется с Господом, есть один дух [с Ним]». Блудницей он называет ненадежную часть человека. Это и есть та соблазнительная, обольстительная женщина, о которой ты читаешь во второй главе Притчей: «Дабы спасти тебя от жены другого, от чужой, которая умягчает свои речи, оставляет водителя юности своей, и забыла заветы Бога своего. Ибо дом ее ведет к смерти и стези ее — в ад. Все, кто входят к ней, не возвращаются и не овладевают путями жизни». И в главе шестой: «Дабы остеречь тебя от злой женщины и от льстивого языка чужой. Да не пожелает сердце твое красоты ее, да не поймают тебя мановения ее. Ибо цена блудницы едва ли такая, как у одной ковриги, а женщина похищает драгоценную душу». Когда он упоминает о блуднице, сердце, душе, разве он не называет поименно три части человека? И снова в главе девятой: «Женщина глупая, шумливая, полная соблазнов и вовсе ничего не знающая. Сидит на стуле в дверях дома своего на высоком месте города, чтобы зазывать проходящих по дороге и чужеземцев на их пути. Кто молод? Заверни ко мне! И неразумному она сказала: „Краденые воды слаще, и утаенный хлеб вкуснее“. И он не знает, что там чудовища и что в глубинах ада ее гости». Ведь кто сочетается с ней, пойдет в ад. А кто уйдет от нее, спасется. Я спрашивают тебя, какими красками можно было отчетливее обрисовать и изобразить ядовитые соблазны плоти, побуждающей душу к постыдному, бесчестность, восстающую против духа, или несчастный конец победителя? Следовательно, дух делает нас богами, плоть — скотиной. Душа определяет людей вообще; дух — благочестивых; плоть — нечестивых; душа — ни тех ни других. Дух стяжает небесное, плоть — сладкое, душа — необходимое. Дух возносит на небо, плоть опускает до ада, душе не приписывают ничего. Все плотское — постыдно, все духовное — совершенно, все душевное — среднее и неопределенное.

Надо ли, чтобы я, как говорится, невеликий умелец, показал тебе пальцем, в чем различие между этими частями? Давай попробую. Ты почитаешь родителей, любишь брата, любишь детей, очень ценишь друга. Не столь добродетельно делать все это, сколь преступно не делать. Почему бы тебе, христианину, не делать того, что по наущению природы делают и язычники или даже делает и скотина? Свойственное природе не вменяется в заслугу. Но ты попал в такое место, где надо пренебречь почтением к отцу, преодолеть любовь к детям, отбросить расположение к другу или оскорбить Бога. Что ты делаешь? Душа стоит на распутье? Плоть побуждает к одному, а дух — к другому. Дух говорит: «Бог могущественнее, чем отец. Тому ты обязан только телом, а Этому — всем». Плоть внушает: «Если ты ослушаешься, отец лишит тебя наследства, люди скажут, что ты бесчестный. Подумай о пользе, подумай о своей славе. Бог тебя либо не видит, либо закрывает на тебя глаза, либо, конечно, Его легко умилостивить». Душа уже недоумевает, уже колеблется. В какую сторону она ни склонится, она станет тем, к чему примкнет. Если она, пренебрегнув духом, послушает эту блудницу — плоть, то она — только тело. Если, отвергнув плоть, подымется к духу, она преобразится в дух. Привыкай к тому, чтобы искусно наподобие этого испытывать самого себя. Ибо велико заблуждение тех людей, которые нередко видят совершенное благочестие в том, что присуще природе. Некоторые страсти, по виду более достойные и как бы надевшие личину добродетелей, обманывают неосторожных людей. Строгий судья неистовствует по отношению к преступнику и считает себя правым. Хочешь о нем поговорить? Если он потворствует своим склонностям и служит своей врожденной жестокости без всякой душевной печали, а возможно, и с некоторым удовольствием, нисколько, однако, не отклоняясь от обязанности судьи, но не для того, чтобы потом себе нравиться, то он совершает нечто среднее. Если же он злоупотребляет законом либо по личной ненависти, либо по сильному желанию, то дело это — плотское и он совершает человекоубийство. Если душу его охватывает большая печаль, потому что он вынужден погубить того, кого предпочитает увидеть исправленным и невредимым, и он предлагает заслуженное наказание с тем чувством, с каким отец приказывает сечь и бить дражайшего сына, — то, что он делает, будет как раз духовным. Большинство людей по природной склонности или по свойствам их разума из-за некоторых вещей радуются или отвращаются от них. Есть такие, которых нисколько не прельщают любовные наслаждения. Пусть они не считают это сразу своей добродетелью, потому что это — равнодушие. Добродетель не в том, чтобы не иметь похоти, а в том, чтобы победить ее. Одного радует пост, радует — присутствовать на богослужении, радует — часто бывать в храме, радует — проговорить как можно больше псалмов, но в духе. Обсуди то, что он делает, по этому правилу: если он думает о славе, о выгоде, то знает плоть, а не дух. Если он следует только своему характеру, делает что душе его угодно, тогда у него есть не то, из-за чего он мог быть весьма доволен, а гораздо более то, чего он должен бояться. Вот тебе опасность: ты молишься и осуждаешь того, кто не молится. Постишься и обвиняешь брата, который ест. Ты считаешь себя лучше каждого, кто не делает того, что ты делаешь? Смотри, не относится ли твой пост к плоти? Твой брат нуждается в твоей помощи, а ты тем временем бормочешь свои молитвы Богу, пренебрегая нуждой брата. Бог отклонит эти молитвы. Ибо как станет Бог слушать тебя молящегося, когда ты сам не слушаешь — человек человека? Возьми другой пример: ты любишь жену только потому, что она твоя жена. Ты не свершаешь ничего великого. Ведь это объединяет тебя и с язычниками. Да и любишь ты не из-за чего-нибудь, а из-за своего собственного удовольствия. Твоя любовь тяготеет к плоти. Но если ты больше всего любишь жену, потому что видишь в ней образ Христов, например благочестие, скромность, умеренность, стыдливость, тогда ты любишь не только ее саму по себе, но во Христе; более того, ты в ней любишь Христа; ты любишь как раз духовное. Об этом я хочу сказать много, но в своем месте.

НЕКОТОРЫЕ ОБЩИЕ ПРАВИЛА ИСТИННОГО ХРИСТИАНСТВА

Нам кажется, что, так как мы кое-как открыли путь к тому, что задумали, и как бы проложили просеку, теперь следует поспешить к остальному, не то получится не Энхиридион, а огромный том. Мы попытаемся коротко дать некоторые плавила — вроде гимнастических приемов; они, словно Дедалова нить, помогут тебе легче выпутаться из заблуждений этого мира, как из какого-то непроходимого лабиринта, и достигнуть чистого света духовной жизни. У любой науки нет недостатка в своих порядках, и только для способа жить счастливо не найдешь никаких наставлений? Вообще существует некое искусство или же наука добродетели; тем, кто усердно в ней упражняется, как раз и пособляет дух — помощник святых намерений. Они же говорят: «Отойди о нас, мы не хотим знать путей Твоих»; таких людей божественное милосердие отвергнет, потому что они сами отвергли знание.

Эти правила будут зависеть частично от Бога, дьявола и от нас, частично же от обстоятельств, т. е. от добродетелей и пороков, которые с ними связаны, частично от предмета добродетелей и пороков. Более всего они предохранят от трех зол — остатков первородного греха. Ибо, несмотря на то что крещение смыло пятно, в нас, однако, до сих по застрял остаток старой болезни то ли для поддержания смирения, то ли в качестве основы и начала добродетели. Это — слепота, плоть и немощность. Слепота незнания покрывает туманом суждение разума. Как вина прародителей несколько затемнила тот чистейший свет божественного лика, который излил на нас Творец, так превратное воспитание, дурное общество, извращенные страсти, тьма пороков, привычка к греху настолько покрыли его ржавчиной, что едва возможно различить кое-какие следы закона, начертанного Богом. Поэтому слепота (чтобы с этого начать) ведет к тому, что при выборе мы плохо видим и следует вместо самого лучшего самому худшему, ставя более важное после менее полезного. Плоть подстрекает страсть, так что мы, даже если и понимаем, в чем заключается наилучшее, любим при этом противоположное. Немощность ведет к тому, что, побежденные отвращением или искушением, мы отказываемся от однажды усвоенной добродетели.

Слепота вредит суждению; плоть искажает желание; немощность разбивает стойкость. Поэтому прежде всего надлежит знать, к чему тебе не следует стремиться; слепоту надлежит устранить, чтобы мы при выборе не ошибались. Затем важно ненавидеть то, что ты понимаешь как зло, и любить добро. Плоть должна быть в этом побеждена, дабы мы вопреки суждению разума не любили приятное взамен спасительного. Третье заключается в упорстве по отношению к тому, что ты хорошо начал; поэтому в немощи необходима помощь, дабы не уйти нам с позором со стези добродетели, как если бы мы и не вступали на нее. Незнание надлежит врачевать, дабы ты видел, куда бы тебе следует идти. Плоть надлежит подчинять, дабы она не увела с нужного пути на окольные. Немощь надлежит воодушевлять, дабы, вступив на узкий путь, ты не шатался, не задерживался, не уклонялся и не оглядывался, если ты уже однажды взял в руку плуг, а радоваться бы, как герой, которому предстоит путь: всегда устремляясь к тому, что перед тобой, забывая о том, что позади, до поры, пока не получишь награду и венок, обещанный упорным. <…>

ПРЕДСТАВЛЕНИЯ, ДОСТОЙНЫЕ ХРИСТИАНИНА

Пусть навсегда в тебе останутся эти противоречащие общепринятым мнения истинного христианства. Пусть никто не думает, что христианин родился для себя и пусть никто не желает жить для себя, но все, что он имеет и чем сам является, он обязан приписывать не себе, а Богу-Творцу, и все свое добро обязан считать общим. Христианская любовь не знает собственности. Да полюбит он благочестивых во Христе, а нечестивцев — ради Христа, который первый нас — еще врагов — полюбил так, что всего себя отдал нам для искупления. Да посвятит христианин себя одним, потому что они добры, а другим не менее того, чтобы сделать их добрыми. Пусть ни к кому не питает ненависти за то, каков он; во всяком случае, не больше, чем надежный врач ненавидит больного. Он только враг пороков. Чем тяжелее болезнь, тем больше заботы станет проявлять чистая любовь. Прелюбодей, святотатец, турок пусть проклинает прелюбодея, а не человека; пусть отталкивает святотатца, а не человека; пусть убивает турка, а не человека. Пусть постарается, чтобы погиб нечестивец, который сам создал себя таким, но пусть спасет человека, которого создал Бог. Пусть всем от души желает добра, молится об этом, благотворит. Пусть не вредит заслужившим и помогает тем, у кого нет заслуг. Пусть радуется удачам всех людей, как своим собственным. Пусть скорбит о неудачах всех людей, как о своих собственных. Несомненно, это то, что велит апостол: «плакать с плачущими, радоваться с радующимися». Более того, пусть чужую беду сноситтяжелее, чем свою. От счастья брата пусть будет веселее, чем от своего. Не по-христиански думать: «Какое мне до этого дело? Не знаю, черен ли ты или бел». Он мне чужой, неизвестный, ничем ничего от меня не заслужил; когда-то причинил вред, никогда не помог. Ничего не значит! Вспомни только, за какую твою заслугу одарил тебя Христос, который пожелал, чтобы за Его благодеяние по отношению к тебе не Ему воздали, а ближнему. Смотри только, в чем человек нуждается и что ты можешь. Думай только об одном: Он — брат во Господе, сонаследник во Христе, член того же тела, искуплен той же кровью, сотоварищ общей веры, признанный к той же благодати и счастью будущей жизни. Подобно тому как сказал апостол: «Одно тело и один дух, как вы и призваны к одной надежде вашего призвания; один Господь и одна вера, одно крещение, один Бог и Отец всех, который надо всеми, и чрез всех, и во всех нас». Как может быть чужим тебе тот, с кем ты так многим связан воедино? У язычников немалое значение имеют обстоятельства, которые побуждают оратора к благоволению или неблаговолению. Он — согражданин, свойственник, родственник или наоборот; он — приятель, отцовский друг, заслуживший добро, любимый, почетного происхождения, богатый или наоборот. Во Христе все это ничего не значит или, следуя Павлу, все одно и то же. Пусть одно стоит у тебя перед глазами, и этого достаточно: он — плоть моя, брат во Христе. То, что относится к члену, разве не распространяется на все тело и потом на главу? Все мы, в свою очередь, члены. Члены, связанные друг с другом, составляют тело; глава тела — Иисус Христос; глава Христа — Бог. Все доброе или злое, что происходит с каким-либо членом, происходит с тобой, происходит с каждым в отдельности, происходит с Христом, происходит с Богом. Все это — одно; Бог, Христос, тело и члены. У христиан нет места выражениям «равные с равными» и «несходство — мать ненависти». Зачем слова о расхождении там, где такое единство? Христианство не знает того, что говорит обычно придворный провинциалу, деревенский- горожанину, патриций плебею, знаменитый — неизвестному, сильный — слабому, итальянец — германцу, галл — британцу, британец — шотландцу, грамматик — теологу, грамматику диалектик, юристу — медик, ученый — дураку, красноречивый — неречистому, холостой — женатому, молодой — старику, клирик — мирянину, священник монаху, колетанин — минориту, кармелит — иакови-ту, и, дабы не перечислять здесь все различия, несходному вовсе не подобает вышучивать несходное.

Где же любовь, которая почитает врага, если другое название, несколько отличающийся цвет одежды, если пояс или сапоги и тому подобные человеческие пустяки делают меня ненавистным тебе?

Почему мы не оставляем этот ребяческий вздор и то, что имеет к нему отношение, почему не привыкаем смотреть на то, что вдалбливает нам Павел во многих местах: что все мы — члены одного тела во главе с Христом, воодушевленные одним и тем же духом; если мы действительно в нем живет, то надо не завидовать более счастливым членам и охотно приходить на помощь более слабым. Мы должны понять, что, оказывая благодеяние ближнему, мы сами облагодетельствованы, что мы нанесли ущерб себе, навредив брату. Пусть никто не старается только для себя, но пусть каждый посильно направит на всех то, что получил от Бога, чтобы все потекло туда, откуда проистекло, т. е. от Главы. Разумеется, это и есть то, что пишет Павел коринфянам: «Ибо как тело одно, но имеет многие члены, и все члены одного тела, хотя их много, составляют одно тело, так и Христос. Ибо все мы одним Духом крестились в одно тело — иудеи или язычники, рабы или свободные — и все напоены одним Духом. Ибо и тело — это не один член, а многие. Если нога скажет: „Я не принадлежу телу, потому что я не рука“, то неужели она не принадлежит телу? И если ухо скажет: „Я не принадлежу к телу, потому что я не глаз“, то неужели оно поэтому не принадлежит телу? Если все тело — глаз, то где слух? Если все оно — слух, то где обоняние? Ныне же Бог расположил члены, каждый из них в теле, как Он пожелал. А если бы все были один член, то где было бы тело? Ныне же членов много, а тело одно. Не может глаз сказать руке: „Я не нуждаюсь в делах твоих“, или также голова-ногам: „Вы мне не нужны“. Но те члены тела, которые кажутся слабейшими, гораздо нужнее. И о тех членах тела, которые мы считаем менее благородными, прилагаем более попечения. И неблагообразные наши имеют больше попечения, а благообразные наши ни в чем не нуждаются. Но Бог соразмерил тело, внушив о менее совершенном большее попечение, дабы не было разделения в теле, а все члены одинаково заботились друг о друге. Но вы — тело Христово и члены от члена».

Подобное он пишет римлянам; он говорит: «Ибо как в одном теле у нас много членов, но не у всех членов одно и то же тело, так и мы многие составляем одно тело во Христе, а порознь один для другого — члены, имеющие различные дарования по благодати, данной нам». И снова в Послании к эфесянам: «Но истинной любовью, — говорит, — все возвращаем в Того, Который есть глава Христос, из Которого все тело, составляемое и совокупляемое посредством всяких взаимно скрепляющих связей при действии в меру каждого члена, получает приращение для созидания самого себя в любви». И в другом месте он повелевает поочередно одним носить бремя других, потому что мы взаимные члены. Поэтому смотри, относятся ли к этому телу те, которые, как ты слышишь, везде говорят: «Мое имущество досталось мне по наследству, я владею им по праву, не обманом. Почему я не могу употребить его или злоупотребить им по своей воле? Почему я обязан давать что-нибудь тем, кому я ничего не должен? Расточаю, теряю — то, что гибнет, мое; других это не касается». Один из твоих членов мучается от голода, а тебя тошнит от куропаток. Голый брат коченеет от холода, а у тебя так много одежды, испорченной молью и гнилью. Ты проигрываешь в кости за ночь тысячу золотых, а в это время какая-нибудь несчастная девушка, гонимая нуждой, продает свое целомудрие, и гибнет душа, за которую Христос отдал свою душу. Ты говоришь: «Какое мне дело? То, что мне принадлежит, я трачу по своей воле!» И после этого тебе кажется, что ты христианин, когда ты даже и не человек? Ты слышишь, как в присутствии многих людей бесславят того или иного, и ты молчишь или же громко смеешься вместе с клеветником. «Я бы остановил его, говоришь ты, — если бы то, что он сказал, касалось меня; но мне нет никакого дела до того, кого он бесславил». Значит, тебе нет никакого дела до тела, если тебе нет дела до одного из членов. И нет дела до Главы, если тебя не касается то, что происходит с телом.

Говорят, что силу следует отражать силой. Я не имею ничего против того, что разрешают императорские законы, меня только удивляет, откуда эти изречения попали в христианские нравы. Я нанес ущерб, но меня вынудили. Я предпочел совершить зло, чем допустить его по отношению к себе. Будь так! Человеческие законы не наказывают за то, что они разрешили. Но как поступит Христос, твой Повелитель, если ты нарушишь его закон, который находится у Матфея? «А я говорю вам: не противься злу, но если кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую; и кто захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку, отдай ему и паллий. И кто принудит тебя идти одну милю, иди с ним и другие две. Любите врагов ваших, благотворите тем, кто ненавидит вас, и молитесь за гонителей ваших и тех, кто порочит вас, чтобы стать вам сынами Отца вашего, Который на небесах, Который делает, чтобы солнце Его поднималось над добрыми и злыми, и посылает дождь на праведных и неправедных». Ты отвечаешь: «Он это не мне сказал. Он сказал апостолам, сказал несовершенным». Разве ты не слышал, что вы — сыны Отца вашего? Если ты не желаешься быть сыном Божьим, то закон не имеет к тебе никакого отношения; однако не хорош тот, кто не хочет стать совершенным. Обрати внимание и вот на что: если ты не требуешь награды, закон тебя не касается. Ведь дальше следует: «Если вы любите тех, кто вас любит, какая вам награда?» Как будто бы говорит: «Никакая». Делать это — не добродетель, но не делать — преступление. Никто никому не должен там, где воздают тем же. Послушай Павла — великого знатока и толкователя христианских законов: «Благословляйте гонителей ваших. Благословляйте, а не проклинайте. Никому не воздавайте злом за зло. Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не защищайте самих себя, возлюбленные, но дайте место гневу [Божиему]. Ибо написано: „Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь“. Но если враг твой голоден, накорми его. Если жаждет, дай ему пить. Ибо, делая это, ты соберешь горящие уголья на его голову. Не будь побежден злом, но побеждай зло добром». Ты говоришь: «Что же будет, если мягкостью своей я вскормлю чужое бесстыдство и, снояся старую обиду, вызову новую?» Если ты можешь избежать зла или отразить его без своего зла, никто не запрещает тебе это делать. Но если не можешь, то остерегись говорить: «Лучше делать, чем терпеть». Если можешь, исправляй, заваливая благодеяниями или покоряя кротостью. Если же не может быть по-иному, то пусть лучше погибнет один, чем оба; лучше, чтобы ты стал богаче, извлекши пользу из терпения, чем чтобы оба стали злыми, воздавая друг другу за зло. Да будет правилом для христиан состязаться со всеми в любви, кротости, благодеяниях; охотно уступать даже самым низким людям в спорах, ненависти, недоброжелательности, поношениях и обидах. Но недостоин тот, кому оказывают благодеяние, кому уступают. Для тебя же достойно то, что ты делаешь, достоин Христос, ради Которого это происходит.

Говорят: «Я не хочу никому вредить, но и не хочу терпеть, когда мне вредят». Нет, если тебе причинили ущерб, от души прости обиду, остерегаясь того, как бы не случилось чего-нибудь, что и тебе надо было бы простить. Надо столь же осмотрительно избегать своей вины, сколь легко прощать чужую вину. Чем ты больше, тем больше смиряй себя, чтобы служить всем в любви. Если ты знатного рода, то нравы, достойные Христа, не затмят, но украсят благородство происхождения. Если ты ученый, то скромнее сноси и исправляй незнание невежественных людей. Ты тем больше должен брату, чем больше тебе поверили. Ты богат; помни, что ты управитель, а не господин, и тщательно следи за тем, как ты выполняешь общее дело. Ты поверил, что только одним монахам запрещена собственность и предписана бедность? Ты ошибся; и то и другое относится ко всем христианам. Закон наказывает тебя, если ты унесешь что-нибудь чужое. Он не наказывает, если ты отнимешь свое у нуждающегося брата, А Христос наказывает и то и другое. Если ты — должностное лицо, пусть почет не делает тебя более жестоким, но обязанности пусть сделают тебя более внимательным. «У меня нет церковной должности, — говоришь ты, я не пастырь и не епископ». Вот именно; может быть, ты и не христианин? Сам увидишь, какой ты, если ты не церковный. Христа стали так презирать в мире, что считают прекрасным и замечательным не иметь с Ним никакого дела, настолько, что более презренным считают того, кто теснее с Ним связан. Разве ты не слышишь каждый день от разгневанных мирян, как они бросают в лицо слова «клирик», «священник», «монах», употребляемые взамен злой брани? И это делается таким голосом и с таким видом, будто они порицают распутство или святотатство. Я, право, удивлен, почему они не нападают также и на крещение, почему они вместе с сарацинами не используют имени Христова для обозначения позора? Если бы они говорили о плохом клирике, недостойном священнике или нечестивом монахе, это надо было бы сносить, потому что так они порицают человеческие нравы, а не презирают обет добродетели. Но те, которые считают своей славой растление девиц, военный разбой, деньги, выигранные или проигранные в кости, и многие такого рода преступления, не могут сказать о другом ничего более презренного, более злого или постыдного, чем назвать его монахом или священником; не менее ясно и то, что думают о Христе эти люди, которые лишь называются христианами.

У епископов и у должностных лиц нет иного Господа, кроме Христа. И те и другие попеременно представляют Его. И те и другие должны будут дать Ему отчет. Если ты, принимая на себя или исполняя обязанности, обращаешь внимание на что-то иное, а не на Него, то, если мир и не называет тебя продажным, Он, конечно, накажет тебя как продажного. Если ты добиваешься общественной должности не для того, чтобы приносить пользу всем, а для того, чтобы думать о собственных частных делах, чтобы мстить тем людям, которым ты желаешь зла, твоя служба — для Бога разбой. Ты преследуешь грабителей не для того, чтобы вернуть владельцу похищенное, а для того, чтобы и у тебя было то, что есть у грабителей. Скажи, пожалуйста, где хотя бы маленькая разница между тобой и ими? Ее нет ни в чем, кроме того, что они грабят купцов, а ты — грабителей. В общем, если ты берешься за эту должность не для того, чтобы быть готовым под угрозой потери не только имущества, но и жизни защищать справедливость, то Христос не одобрит твоего правления. Я добавлю и то место из суждения Платона, когда он говорит, что никто не достоин той должности, которую он принимает добровольно. Если ты князь, берегись, как бы тебя не заворожили такие вот опасные речи льстецов: «Ты — господин, ты свободен от законов. Для тебя все справедливо, все честно. Тебе дозволено все что угодно». Тебя не касается то, что говорят священники простому народу. Мало того, считай — как и есть на самом деле, что существует один Господин изо всех; на Него ты должен быть как можно более похож, Его обязанности ты временно берешь на себя — это Иисус Христос.

Никто, кроме тебя, не обязан внимательнее относиться к Его учению, от тебя Он потребует отчета строже, чем от других. Ты только не считай справедливым то, чего ты желаешь, но желай лишь того, что справедливо. Не думай, что для тебя станет почетным то, что для любого человека считается позорным. Наоборот, не разрешай себе даже того, что повсюду обыкновенно прощают. Считай для себя преступлением то, что у других слывет ошибкой. Не богатства стяжают тебе честь, восхищение, достоинство, любовь, уважение многих людей, а измененные нравы, которые лучше простонародных. Пусть народ не учится на тебе удивляться тому, что его самого подбивает на те же самые проступки, которые ты каждый день порицаешь. Откажись от восхищения богатством; здесь воры, казнокрады, святотатцы и грабители! Откажись от восхищения наслаждениями. Здесь похитители и прелюбодеи. Коль скоро ты хочешь выглядеть перед своими более блистательным, не выставляй на глаза глупцам своего богатства; хочешь выглядеть счастливым — не показывай ни расточительства, ни довольства. Пусть они по тебе учатся это презирать, учатся восхищаться добродетелью, ценить чувство меры, аплодировать сдержанности, почитать скромность. Пусть твои нравы не выказывают того, что твоя власть в нравах народных наказывает. Лучше всего ты искоренишь злодеяния, если люди увидят, что ты невысоко ставишь причину злодеяний богатство и наслаждения. Ни к кому из народа не следует относиться хуже, чем к себе. У всех, кто искуплен, — одна цена. От презрения не охранят тебя ни звон тщеславия, ни жестокость, ни оружие, ни телохранители, но чистота жизни, строгость и нравы, не испорченные никакими обычными пороками.

Ничего не мешает тебе занимать высшее место в правительстве и в любви не различать никаких мест. Считай, что это преимущество состоит не в том, чтобы быть богаче, а втом, чтобы как можно больше всем помогать. Не обращай в собственную выгоду то, что принадлежит всем, но свое и всего себя самого отдай всеобщей пользе. Народ тебе должен многое, но ты ему должен все. Даже если уши вынуждены слушать громкие слова «непобедимый», «святой», «великий», душа пусть не знает этого. Отнеси все это к Христу, одному которому эти слова и подобают. Преступление, заключающееся в оскорблении величества, которое другие люди переносят трагически, да будет для тебя наилегчайшим. В действительности оскорбление величеству наносит тот, кто именем князя жестоко, насильственно и бесчестно совершает нечто противозаконное. Пусть никакая обида не трогает тебя меньше той, которая касается тебя лично. Помни, что ты лицо общественное и тебе следует думать только о благе общества. Если ты мужественный человек, помышляй не о том, сколь ты велик, но о том, какой груз ты несешь на своих плечах. Чем в большей опасности ты живешь, тем меньше прощай себе. Пусть не предки твои и не льстецы указывают тебе форму управления государством, а Христос. Что может быть нелепее, чем если христианский князь возьмет себе за образец Ганнибала, Александра Великого, Цезаря или Помпея? Так как он не сможет следовать определенным их добродетелям, то он станет более всего подражать тому, чего только и надо избегать. Если Цезарь сделал что-то, за что его хвалят историки, этого нельзя брать сразу за образец, но только в случае, если это не расходится с учением Господа нашего или если это хотя и не достойно подражания, способно, однако, воспламенить стремление к добродетели. Вся власть не столь велика, чтобы ты сознательно захотел отклониться от правильного пути. Лучше отказаться от нее, чем отказаться от Христа. Не сомневайся: то, что Он дает тебе взамен утраты власти, гораздо лучше власти. Нет ничего столь прекрасного, столь великолепного, столь славного для царей, как возможно большее приближение к сходству с высшим Царем Иисусом, который был и величайшим и наилучшим. Но то, что Он был величайшим, Он на земле скрывал; предпочитал, чтобы мы понимали, что Он был наилучшим, и хотел, чтобы мы в этом Ему подражали. Он говорил, что царство Его не от мира сего, хотя был Господом неба и земли.

Языческие правители господствуют, христианский правитель распространяет на своих не власть, а любовь. Тот, кто велик, пусть думает о том, что он — слуга для всех, а не господин. Тем более меня удивляет, что напыщенные обозначения власти дошли даже до самих верховных понтификов и епископов и что теологи, не менее невежественные, чем тщеславные, не стыдятся открыто называться нашими наставниками, хотя Христос запретил своим и то и другое, сказал, чтобы они не разрешали называть себя ни господами, ни наставниками, потому что один есть Наставник и Господин, Он же — Глава надо всеми нами — Иисус Христос. «Апостол», «пастырь», «епископ» — это обозначение должности, а не господства. «Папа», «аббат» слова любви, а не власти.

Но что это я вступил в море обычных заблуждений? К какому роду людей ни обратишься, человек действительно духовный повсюду увидит много достойного смеха, а еще больше — достойного слез. Он обнаружит, что очень многие воззрения чрезвычайно искажены и весьма сильно расходятся с учением Христовым. Большая часть их проистекает из того, что мы и в христианство ввели нечто мирское. То, что читают о мире у древних теологов, недостаточно просвещенные люди относят не к монахам. В Евангелии, у апостолов, у Августина, Амвросия, Иеронима миром называются неверующие, чуждые вере, враги креста Христова, богохульники, те, которые озабочены завтрашним днем, вообще те, которые не верят в Христа, сражаются за богатства, власть, наслаждения; дело в том, что, ослепленные соблазнами вещей видимых, они посвящают себя ложному добру взамен истинного. Потому что этот мир не знает Христа, в Котором истинный свет. Он лежит целиком во зле, любит себя, живет для себя, старается для себя. Он не принимает Христа, Который и есть истинная любовь. От этого мира Христос отделил не только апостолов, но всех, которых Он признал достойными себя. Как можем мы поэтому смешивать этот всегда осуждаемый в Писаниях мир с христианством и льстить нашим порокам, обозначая их именем ничтожного мира?

Многие ученые увеличивают эту заразу, искажая, как говорит Павел, слово Божье и приспосабливая Священное Писание к нравам времени, тогда как более пристало исправлять нравы по норме, установленной Писаниями. Нет ничего гибельнее такого рода поддакивания, чем когда мы словами Евангелия или пророков льстим болезням души, а не лечим их. Слышит князь: «Всякая власть от Бога» — и тотчас вскидывает гребешок! Почему Писание придает тебе больше тщеславия, чем робости? Ты думаешь, что Бог дал тебе власть, чтобы управлять, и не думаешь, что Он потребует отчета об этом управлении? Жадный слышит, что христианам запрещено иметь по две туники. Теолог истолковывает, что вторая туника — это все, что выходит за пределы естественной надобности и что входит в болезнь алчности. «Прекрасно, — говорит этот Красе, — у меня еще очень многого нет». Плотский, холодный в любви человек слышит, что есть такая любовь, что ты должен положить свои деньги за чужие, свою жизнь за чужую, свою славу за чужую. «Недам, — говоритон, — может быть, мне самому не хватит. Я не стану защищать его славу, чтобы как-нибудь не запятнать свою. Я покину брата в опасности, чтобы самому не попасть в опасность. Короче говоря, я буду жить только для себя, чтобы у меня ни из-за кого не было неприятностей». Мы приучились брать за жизненный образец святых мужей, только если они сделали что-то, чему не следует подражать. Прелюбодеи и убийцы льстят себе примером Давида. Те, которые засматриваются на кошельки, приводят в пример богатого Авраама. Князья, которые для забавы повсюду бесчестят девушек, перечисляют нам цариц и наложниц Соломона. Те, у кого бог — их утроба, ссылаются на пьянство Ноя. Кровосмесители сожительство Лота приводят в оправдание своего позора. Почему мы переводим взгляд с Христа на них? Осмелюсь сказать, что нам не следует подражать ни пророкам, ни даже апостолам, если у них существует какое-то расхождение с учением Христовым. Я не против, если грешники хотят подражать святым, только пусть они подражают во всем! Ты последовал Давиду в прелюбодеянии, следуй больше в покаянии! Ты взял пример с Магдалины-грешницы, возьми в пример и ее любовь, ее слезы, то, как она бросилась Иисусу в ноги. Ты преследовал церковь Божью вместе с Павлом, лжесвидетельствовал вместе с Петром; подставь вместе с Павлом свою шею за благочестие, не устрашись креста вместе с Петром. Бог терпит, когда великие люди допускают некоторые ошибки, чтобы и мы, допустив их, не отчаивались, но как были мы товарищами в заблуждении, так станем товарищами в исправлении ошибок. Ныне мы возвеличиваем то, чему не следует подражать, но искажаем то, что они делали верно, наподобие пауков, которые высасывают только яд или превращают в яд даже целебный для нас сок. Что у тебя общего с богачом Авраамом, божество которого — деньги? То, что разбогател приумножением скота и Бог даровал счастье его делу? И это — в плотском законе. Разве тебе, христианину, дозволяется всеми правдами и неправдами собирать отовсюду Крезовы богатства, которые ты или растратишь понапрасну, или — хуже того закопаешь дома? Авраам не обращал внимания на богатство, которое само на него нахлынуло; доказательством тому то, что он тотчас же по велению голоса Божьего повел на заклание своего единственного сына. Как ты думаешь, тот, кто пренебрег своим сыном, пре-небрегнет стадом быков? Ты же ни о чем, кроме выгоды, и не помышляешь, ничем, кроме денег, не восхищаешься, готовый и брата обмануть, и от Христа отказаться, как только появится малейший проблеск надежды на богатство. Простые девушки — дочери Лота, когда увидели, что вся земля вокруг объята пожаром, подумали, что во всем мире никто, кроме них, не уцелел в этом опустошающем пожаре. И они втайне сожительствовали с отцом не по бесстыдному, а по благочестивому решению, конечно, чтобы не прекратился род человеческий; особенно еще потому, что крепка была заповедь Божья: «Плодитесь и размножайтесь», И ты посмеешь сравнивать свои чудовищные вожделения с поступком этих девиц? Более того, я не сомневаюсь, что твой брак стоит ниже, чем их кровосмесительство, если даже в супружестве ты служишь не потомству, а собственной похоти. Давид после стольких примеров благочестия совершил один раз прелюбодеяние, когда ему представился случай, а не он ловил его. Неужели по этой причине тебе будет дозволено безнаказанно всю жизнь валяться в чужих спальнях? Петр однажды под страхом смерти отрекся от Христа, за которого потом он хотел умереть. Неужели поэтому тебе' можно будет по л гобой причине давать ложные клятвы? Павел грешил не по страсти, а впав в заблуждение; когда его убедили, он тотчас опомнился. Ты умный, знающий, видящий, ты состарился во зле и будешь льстить себе самому примером Павла? Матфей по одному лишь слову повеления, нисколько не помедлив, отказался от сбора податей. Ты же так сильно предан деньгам, что ни примеры святых, ни столько раз слышанное Евангелие, ни речи не оторвут тебя от них. Епископы говорят мне: «Читают, что у святого Августина было две подружки». Но он был язычник, мы же воспитаны в христианстве. Он был молодым человеком, а мы — старые. Замечательное сравнение; у этого юного язычника, дабы не запутаться ему в брачных узах, была вместо жены одна женщина; он хранил ей супружескую верность, несмотря на то что она не была ему женой; поэтому нам, христианам, — старикам, священникам, епископам — будет менее постыдно измазаться во всех болотах вожделения? С нравами было покончено после того, как мы наградили пороки именами добродетелей и стали более ловко защищать свои ошибки и менее усердно исправлять их, главным образом когда мы приучились питать и подкреплять свои превратные воззрения, прибегая к ложному заступничеству Священного Писания.

Поэтому, сладчайший брат, целиком презрев чернь (vulgus) с ее воззрениями и делами, целиком и полностью прими христианское учение. Из любви к благочестию равно пренебрегай всем тем, что в этой жизни устрашает чувства или привлекает их. Да будет тебе достаточно одного Христа, Он единственный Творец и верных чувств, и блаженной жизни. Мир считает это чистой глупостью и безумием, но Богу было угодно этим спасать верующих. Счастливо неразумен тот, кто разумен во Христе. Печально неразумен тот, кто Христа не разумеет. Да, знаешь, подобно тому как я хочу, чтобы ты решительно отошел от черни, так же я не хочу, чтобы ты, рассказывая о чем-либо, как киник, облаивал повсюду чужие суждения и поступки, надменно осуждал их, несносно всем докучал, яростно обличал любую жизнь, чтобы не было у тебя одновременно двух бед: одна состоит в том, что тебя все возненавидят, другая — в том, что, ненавидимый, ты не сможешь никому помочь. Будь и ты всем для всех, чтобы, насколько это возможно, без ущерба для благочестия привлечь всех ко Христу. Внешне приспосабливайся ко всем, чтобы внутри твое намерение оставалось неизменным. Внешне обходительность, мягкость, снисходительность, уступчивость пусть привлекает брата, которого подобает ласково звать ко Христу, а не устрашать его жестокостью. Наконец, то, что ты думаешь, следует выражать не столько суровыми словами, сколько собственными правами. Однако не следует настолько прощать черни слабость, чтобы в нужное время не посметь храбро защитить истину. Человечность должна исправлять людей, а не обманывать их. <…>

ЭПИЛОГ ПО ПОВОДУ СРЕДСТВ ОТ ПРИМАНОК ПОХОТИ

Чтобы охватить теперь коротко — вот в чем самое главное, вот что обезопасит тебя от соблазнов плоти: прежде всего остерегайся и тщательным образом избегай всяческих случайностей. Эту заповедь надо соблюдать также и во всех остальных делах, потому что тот, кто любит опасность, заслуживает того, чтобы от нее погибнуть. Однако это главным образом такие сирены, от которых почти никто не ушел, за исключением тех, кто убежал далеко. Далее умеренность в пище и в сне, воздержание даже и от дозволенных наслаждений, память о собственной своей смерти и размышление о смерти Христовой. Помогут и другие средства, если ты будешь жить вместе с чистыми и непорочными людьми, если ты, как чумы, будешь избегать разговоров с испорченными и слабыми людьми, если будешь чуждаться праздного одиночества и ленивой праздности; старательно упражняй свой дух размышлениями о делах небесных и благородными занятиями. Больше всего, однако, поможет тебе, если ты всем сердцем посвятишь себя исследованию Священных Писаний; если часто и с чистой душой будешь молиться, а тем более если тебе угрожает искушение.

ПРОТИВ ИСКУШЕНИИ АЛЧНОСТИ

Если ты почувствуешь, что ты или от природы склонен к пороку сребролюбия, или же дьявол тебя подстрекает к этому, в соответствии с изложенными выше правилами вспомни о достоинстве твоего призвания: ты был избран и искуплен только для того, чтобы ты всегда наслаждался высшим благом. Ведь Бог создал все эти подмостки мира для того, чтобы все служило твоим потребностям. Как низко, как малодушно не пользоваться вещами тупыми и ничтожными, а столь сильно восхищаться ими. Отбрось человеческое заблуждение. Чем станет тогда золото и серебро, как не землей — красной и белой? Ты — ученик бедного Христа, призванный для владения гораздо лучшим, станешь восхищаться как чем-то великим тем, что презирали все языческие философы? Великолепно не владение богатством, а презрение к богатству. Однако мне возражает чернь, носящая только название христиан, и радуется, что она хитрейшим образом сама себя обманывает. Эти люди говорят: «Сама необходимость убеждает нас, чтобы мы копили имущество, без которого нельзя было бы жить. У кого оно более скудное, тот живет слишком неудобно; если оно значительнее и богаче, то приносит много удобства. Оно сберагает здоровье, заботится о детях, ссужает друзей, исключает презрение, наконец, и славы больше у того, кто богаче». Среди нескольких тысяч христиан ты едва сыщешь одного-другого, кто не говорил бы так и не думал. Однако, чтобы ответить им на то и на другое, прежде всего потому, что они прикрывают свою алчность именем необходимости, я хочу противопоставить им, в свою очередь, евангельскую притчу о лилиях и птицах, живущих один день, — подражать им нас убеждал Христос. Хочу противопоставить и то, что Он не разрешил своим иметь ни сумы, ни даже маленького мешка. Хочу противопоставить то, что Он приказывает, оставив прочее, прежде всего искать царства Божьего и обещает, что к этому все приложится. Неужели когда-нибудь не хватало необходимого для жизни тем людям, которые всем сердцем стремились к благочестию? Ведь как мало то, что требует от нас природа! А ты измеряешь необходимость не потребностями природы, а целями желаний. Однако благочестивым людям достаточно того, чего мало природе. Хотя я, конечно, не очень удивляюсь и тем, которые вдруг оставляют все свое состояние для того, чтобы бесстыдно выпрашивать чужое. В обладании деньгами нет греха, но восхищение деньгами сочетается с пороком. Если богатство течет к тебе, исполни долг доброго упраляющего. Если отняли его, не терзайся так, будто лишился чего-то великого, а скорее радуйся, что с тебя сняли опасную ношу. Но того, кто главным занятием жизни считает собирание сокровищ, кто видит в них нечто достославное и желанное, хранит их до глубокой Несторовой старости, возможно, по праву назовут хорошим купцом, однако я никак не назову хорошим христианином того, кто полностью зависит от себя и не верит обетованиям Христовым. Как же иначе! Тот, Чья милость щедро кормит и одевает воробушков, разве обманет благочестивого человека, верящего в Него?

Однако подсчитаем, какие выгоды, как они полагают, приносит богатство. Во-первых, даже по мнению языческих философов, среди полезных благ богатство занимает последнее место. И хотя, следуя разделению Эпиктета, за исключением добродетели духа, все остальное находится вне человека, ничто не находится до такой степени вне, как деньги, и ничто не приносит меньше выгоды. Даже если ты один владеешь всем золотом, какое только есть, всеми драгоценными каменьями, разве станет от этого твой ум хоть на волос лучше, ловчее, ученее? Разве это благоприятствует телесному здоровью? Разве делает сильнее, красивее, моложе? — Но доставляет наслаждения. — Однако смертоносные. — Но приобретает честь. — Однако какую? — Разумеется, ложную, которую воздают те, которые восхищаются не иначе как глупостью и нравиться которым почти оскорбительно. Истинная честь быть хвалимым похваленными, высшая честь — Христу понравиться! Истинная честь — награда за добродетель, а не за богатства. Сброд уступает тебе, почитает тебя глупец, они восхищаются твоей одеждой, а не тобой. Почему ты не спустишься в самого себя и не посмотришь на несчастную бедность своей души? Если бы увидел ее народ, то решил бы, что тебя следует жалеть столь же сильно, сколь сейчас они превозносят твое счастье. — Ноденьги создают друзей. — Я согласен, од-наколожных. Они создают друзей не тебе, асебе. Поэтому богач наинесчастнейший человек: ведь он никак не может узнать друзей. Один ненавидит его в душе за скупость, другой завидует, потому что он богаче; третий, добиваясь чего-то для себя, поддакивает, улыбается, объедается. Кто с виду любезней всех, молится о скорейшей смерти. Никто не любит богача настолько, чтобы желать ему жизни, а не смерти. Нет такого друга, который сказал бы правду. Если даже и найдется такой, который искренне любит богатого, богатый не может жить без подозрения. Он считает всех коршунами, которые с нетерпением дожидаются трупа, мухами, слетающимися на его добро. Поэтому все, что приносит выгоду, кажется приукрашенным, темным, обманчивым. Богатство приносит очень много настоящего зла и отнимает очень много настоящего добра. Если ты предпримешь подсчет прибыли и убытка, то, конечно, обнаружишь, что богатство никогда не приносит много удобств, но влечет за собой гораздо больше неудобств. Каким несчастным трудом оно добывается, с каким риском, с какой тревогой сохраняется, с каким горем утрачивается! По этой причине Христос и называет богатство терновником, так как тысячью забот оно терзает душевный покой, слаще которого у человека ничего нет. Оно никогда не утоляет жажду, а возбуждает ее более и более, ввергает во всякий грех и бездну. Не обманывай себя попусту, говоря: «Ничто не мешает быть одновременно богатым и благочестивым». Помни, что сказала Истина: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царство Небесное». У святого Иеронима сказано ясно и верно, что богатый человек или господин, или наследник зла. Огромное состояние никогда нельзя ни приобрести, ни сохранить без греха. Подумай о том, насколько лучшие богатства у тебя отнимают. Каждый, кто восхищался золотом, ненавидит предрасположенность к добродетели, ненавидит благородные искусства. Кроме того, один порок алчности Павел называет идолослужением, с ним у Христа менее всего общего. Ты не можешь служить одновременно и Богу и маммоне.

ЭПИЛОГ О СРЕДСТВАХ ПРОТИВ АЛЧНОСТИ

Поэтому ты перестанешь восхищаться деньгами, если ты тщательно сопоставишь истинное добро с лживым, приукрашенные удобства с настоящими неудобствами; если ты приучишься созерцать и любить высшее благо, а оно одно только — даже если все остальное отсутствует — более чем достаточно наполняет дух человеческий, который способен воспринять более, чем могут насытить его все блага этого мира; если ты часто будешь представлять себе, каким породила тебя сначала земля, каким возьмет тебя умершего; если всегда будет перед твоим взором тот евангельский безумец, которому было сказано: «В эту ночь возьмут у тебя душу твою; кому же достанется то, что ты заготовил?», если ты направишь свой ум от порочных нравов черни к бедности Марии, апостолов, мучеников и более всего к бедности Христа — Главы твоей, ты поймешь, что следует всегда бояться той муки, которой Он угрожал богатым мира сего.

<…> Хотя я не сомневаюсь, что все это предоставит тебе священное чтение, однако братская любовь побуждает нас к тому, чтобы по крайней мере этим неподготовленным небольшим сочинением посильно помочь и содействовать твоему святому намерению. Я это сделал как можно быстрее, потому что немного боялся, что ты впадешь в суеверие такого рода монахов, которые, отчасти служа своей выгоде, отчасти из-за огромной ревности, но не по разуму, обходят моря и сушу и всюду, где только встретят человека, уже раскаявшегося в пороках и обратившегося к новой жизни, тотчас самыми бесстыдными требованиями, угрозами и посулами пытаются столкнуть его в монашество, как будто без капюшона нет христианина. Затем, как только они наполнят сердце этого человека одними сомнениями и шипами, которые невозможно вытащить, они стискивают его некими несчастными установившимися человеческими мнениями, ввергают бедного в какой-то иудаизм и учат его дрожать, а не любить. Монашество — это не благочестие, а образ жизни, полезный или бесполезный для каждого в зависимости от склада тела и характера. Я не стану ни советовать тебе его, ни отсоветовывать. Я только таким образом напоминаю, чтобы ты усматривал благочестие не в пище, не в обрядах, не в каких-либо видимых вещах, а в тех, которые мы изложили. В них ты действительно узнаешь образ Христов; свяжи себя с ними. С другой стороны, там, где нет людей, общение с которыми сделает тебя лучше, удаляйся как можно дальше от компаний и вступай в разговор со святыми пророками, Христом, апостолами. Прежде всего хорошо познакомься с Павлом. Пусть всегда он будет у тебя под рукой, листай его ночью и днем, наконец, выучи его наизусть. Мы уже давно с большим усердием готовим его толкование. Конечно, это смелое дело, однако, полагаясь на помощь Божью, мы ревностно постараемся показать, что после Оригена, Амвросия, Августина, после столь многих более поздних толкователей мы предприняли этот труд не вовсе без причины или без пользы. И клеветники, которые считают, что высшее благочестие состоит в том, чтобы не знать никаких благородных наук, пусть поймут, что мы с юности полюбили весьма изящные сочинения древних авторов, приобрели сносные знания обоих языков, греческого, а равно с ним и латинского, не без многих занятий по ночам, стремились не к пустой славе или к мальчишескому развлечению, а очень давно задумали храм Господний, который многие люди чрезмерно бесчестили своим невежеством и варваством, в меру сил украсить редкостными богатствами, с помощью которых достойные умы смогли бы воспылать любовью к Священному Писанию: Но, прервав это столь важное дело на несколько дней, мы взялись за этот труД для тебя, чтобы словно пальцем указать тебе кратчайший путь, который ведет ко Христу. Я молю Христа, как, надеюсь, Отца этого намерения, чтобы Он в милости своей удостоил помощи твои спасительные начинания; более того, чтобы Он увеличил свой дар в твоем обращении и завершил его, тогда ты быстро возрастешь и станешь мужем совершенным.

На этом — будь здоров, брат и всегда возлюбленный друг души моей, а ныне еще более дорогой и любимый, чем прежде.

Возле Сан-Омера, в тысяча пятьсот первом году от Рождества Христова.

ПОХВАЛА ГЛУПОСТИ ФРАГМЕНЫ

Публикуется по: Эразм Роттердамский. Похвала Глупости. М., 1960. С. 105–111. Перевод П. К. Губера в редакции С. П. Маркиша.

ГЛАВА LXVI

Не зарываясь в бесчисленные подробности, скажу кратко, что христианская вера, по-видимому, сродни некоему виду глупости и с мудростью совершенно несовместна. Ежели хотите доказательств, то вспомните прежде всего, что ребята, женщины, старики и юродивые особенно любят церковные обряды и постоянно становятся всех ближе к алтарю, покорные велениям своей природы. Во-первых, позвольте спросить: кто такие были основатели христианства? Люди удивительно простодушные, жестокие враги всякой учености. Засим, среди глупцов всякого рода наиболее безумными кажутся те, кого воодушевляет христианское благочестие. Они расточают свое имение, не обращают внимания на обиды, позволяют себя обманывать, не знают различия между друзьями и врагами, в ужасе бегут от наслаждений, предаются постам, бдениям, трудам, презирают жизнь и стремятся единственно к смерти, коротко говоря, — во всем действуют наперекор здравому смыслу, словно душа их обитает не в теле, но где-то в ином месте. Что ж это такое, если не помешательство? Удивляться ли после того, что апостолов принимали порою за пьяных и что Павел показался безумным судье Фесту. Но поскольку я уж начала рассуждать, то продолжу и докажу вам, что блаженство, которого христиане стараются достигнуть ценою стольких мучений и трудов, есть не иное что, как некая разновидность безумия. Не гневайтесь на мои слова и лучше постарайтесь уразуметь их.

Во-первых, христиане согласны с учениками Платона в том, что душа человеческая скована цепями тела, увязла в нем, словно в грязи, и именно поэтому не способна постигнуть истину и насладиться ею. Сам Платон определил философию как размышление о смерти, ибо подобно этой последней философия поднимает душу над видимыми, телесными вещами. Мы привыкли называть человека здоровым, пока душа его должным образом пользуется телесными органами; когда же, порвав свои путы, она пытается обрести свободу и словно замышляет побег из темницы, то мы называем такое состояние помешательством. Если означенные явления вызваны болезнью либо повреждением внутренних органов, никто не усомнится в том, что это безумие. И, однако, мы видим, что люди, охваченные подобным безумием, предсказывают будущее, знают чужеземные языки и науки, которых никогда прежде не изучали, и вообще представляются во многих отношениях существами как бы божественными. Все это, без сомнения, приходится объяснять тем, что душа, частично освобожденная от власти тела, проявляет свою природную силу. Здесь же, как я полагаю, таится и причина того, что умирающие, как бы вдохновленные божественным дуновением, изрекают порой поразительные вещи. Если благочестие и не вполне совпадает с вышеописанной разновидностью безумия, то все же столь близко с нею соприкасается, что большинство людей почитает набожность простым помешательством, особенно когда видит тех немногих, которые всей своей жизнью столь резко отличаются от прочих смертных. Сходным образом в известной аллегории Платона люди, сидящие скованными в пещере, созерцают только тени и подобия вещей. Один из узников выбегает наружу, видит самые вещи и, воротившись обратно в пещеру, начинает убеждать остальных, что они заблуждаются и ничего не знают, кроме теней. Мудрец скорбит об их безумии, ибо они упорно держатся за свою ошибку, а они в свой черед издеваются над ним, как над помешанным, и изгоняют его. Вот точно так же люди, занятые одними телесными вещами, склонны думать, что ничего другого не существует. Напротив, благочестивые праведники презирают все, имеющее отношение к телу, и стремятся лишь к созерцанию невидимого мира. Первые больше всего помышляют о собирании богатств, затем — об удовлетворении своих телесных нужд и лишь в самую последнюю очередь — о своей душе, если только вообще допускают ее существование, веря лишь в то, что доступно глазу. Вторые поступают как раз наоборот: прежде всего думают о боге, субстанции простейшей и неизменней-шей, затем помышляют о своей душе, которая всего ближе к божеству, но не желают заботиться о теле, презирают деньги, словно мякину, и, едва завидев их, обращаются в бегство. Если иногда, по необходимости, им приходится заниматься житейскими делами, они едва справляются с отвращением, относясь к своей собственности так, точно она не принадлежит им вовсе. Даже в малых вещах разительно сказывается различие между людьми, живущими по уставам мира сего, и благочестивыми праведниками.

Хотя все чувственные способности зависят от тела, есть между ними такие, которые кажутся грубее других. Таковы осязание, слух, зрение, обоняние, вкус. Другие — гораздо более независимы, например, память, рассудок, воля. Праведники, со всею силою души устрмляясь к тому, что не имеет ничего общего с внешним миром, становятся тупыми и бесчувственными к телесным впечатлениям. И, напротив, заурядные люди наибольшее значение придают внешним чувствам и наименьшее — внутренним. Этим объясняется, между прочим, и то, что многие святые мужи, случалось, пили вместо вина масло. Среди страстей и душевных чувствований есть также такие, которые кажутся особенно телесными, как, например, плотское вожделение, голод, сонливость, гнев, гордость, зависть. Праведники ведут с ними непримиримую войну, а толпа уверена, что без них и прожить невозможно. Кроме того, существуют страсти, так сказать, нейтральные, словно бы естественные; таковы любовь к отечеству, нежность к детям, к родителям, к друзьям. Толпа платит всему этому немалую дань, но праведники всячески стараются изгнать из своей души все названные склонности или, по крайней мере, сообщают им духовный характер, так что даже отца своего любят уже не как отца (ибо что он породил на свет, кроме тела? да и тем обязан не себе самому, а Богу-Творцу), но как славного мужа, в коем отраженно сияет образ верховного разума, называемого ими верховным благом. Вне этого блага они не знают ничего, достойного любви и стремлений.

Этим правилом руководствуются люди благочестивые и во всех прочих житейских делах: ежели они не совсем презирают какую-либо видимую вещь, то все же ценят ее гораздо ниже того, что недоступно оку. Они различают плоть и дух даже в таинствах и в других церковных обрядах. Так, они не верят, в отличие от большинства людей, будто пост состоит только в воздержании от мяса и отказа от вечерней трапезы, но проповедуют пост духовный, заключающийся в умерщвлении страстей, подавлении гнева, и гордости, дабы дух, не удручаемый бременем плоти, мог с тем большей силой устремиться к познанию небесных благ. Так же мыслят они и об евхаристии: если обрядом причастия, говорят они, и не следует пренебрегать, то все же он не столь спасителен, как это обычно полагают. Он даже может сделаться вредным, если в нем не будет духа, то есть воспоминания о тех событиях, кои изображаются при помощи чувственных знамений. Знамения же напоминают нам о смерти Иисуса Христа, и христиане обязаны подражать этой смерти, укрощая, подавляя и словно погребая свои страсти, дабы воскреснуть для новой жизни и соединиться со Христом Иисусом, соединяясь в то же время друг с другом. Такова жизнь, таковы постоянные помышления праведников. Напротив, толпа не видит в богослужении ничего, кроме обязанности становиться поближе к алтарю, прислушиваться к гудению голосов и глазеть на обряды.

Не только в указанных мной для примера случаях, но и во всех обстоятельствах жизни убегает праведник от всего, что связано с телом, и стремится к вечному, невидимому и духовному. И так как отсюда рождаются постоянные несогласия между ним и остальными людьми, он упрекает их в безумии, а они отвечают ему тем же. Я же полагаю, что название безумца больше подобает праведникам, нежели толпе.

ГЛАВА LXVII

Дабы это стало еще очевиднее, я, согласно моему обещанию, в немногих словах докажу, что награда, обещанная праведникам, есть не что иное, как своего рода помешательство. Еще Платон имел в виду нечто подобное, когда написал, что «неистовство дарует влюбленным наивысшее блаженство». В самом деле, кто страстно любит другого, тот живет уже не в себе, но в любимом предмете и, чем более он от себя удаляется, дабы прилепиться душою к этому предмету, тем более ликует. Но когда душа словно бы покинула тело и уже не в силах управлять телесными членами, то как прикажете назвать такое состояние, если не исступлением? Это подтверждают и общераспространенные поговорки: «Он вне себя», «Он вышел из себя», «Он пришел в себя». Далее, чем совершеннее любовь, тем сильнее неистовство и тем оно блаженнее. А теперь задумаемся, какова та небесная жизнь, к которой с такими усилиями стремятся благочестивые сердца? Их дух, мощный и победоносный, должен поглотить тело. Ему тем легче будет совершить это, что тело, очищенное и ослабленное всей предыдущей жизнью, уже подготовлено к подобному превращению. А затем и самый дух этот будет поглощен бесконечно более могущественным верховным разумом, и тогда человек, оказавшись всецело вне себя, ощутит несказуемое блаженство и приобщится к верховному благу, все в себя вобравшему. Хотя блаженство это может стать совершенным лишь в миг, когда усопшие души, соединившись с прежними своими телами, получат бессмертие, однако, поскольку жизнь праведников есть лишь тень вечной жизни и непрестанное размышление о ней, им позволено бывает заранее отведать обещанной награды и ощутить ее благоухание, И одна эта малая капля из источника вечного блаженства превосходит все телесные наслаждения в их совокупности, все утехи, доступные смертным. Вот в какой мере духовное превосходит телесное, а невидимое возвышается над видимым! Именно об этом вещал пророк, говоря: «Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его». Такова эта частица Мории, которая не отъемлется при разлучении с жизнью, но, напротив, безмерно возрастает. Эта малая капля трижды блаженной Глупости достается на земле лишь немногим. Они уподобляются безумцам, говорят несвязно, не обычными человеческими словами, но издавая звуки, лишенные смысла, и строят какие-то удивительные гримасы. Они то веселы, то печальны, то льют слезы, то смеются, то вздыхают и вообще постоянно пребывают вне себя. Очнувшись, они говорят, что сами не знают, где были — в теле своем или вне тела, бодрствовали или спали; они не помнят, что слышали, что видели, что говорили, что делали, все случившееся представляется им как бы в дымке тумана или сновидения. Одно они знают твердо: беспамятствуя и безумствуя, они были счастливы. Поэтому они скорбят о том, что снова образумились, и ничего другого не желают, как вечно страдать подобного рода сумасшествием. Таково скудное предвкушение вечного блаженства.

ГЛАВА LXVIII

Впрочем, мне уже давно пора кончать: я позабыла всякую меру и границу. Ежели сказала я что-нибудь слишком, на ваш взгляд, дерзновенное, то вспомните, что это сказано Глупостью и вдобавок женщиной. Не забывайте также греческой пословицы: «Часто глупец в неразумии метким обмолвится словом». Не знаю, впрочем, как по-вашему: относится это к женщинам или нет? Вижу, что вы ждете от меня заключения. Но, право же, вы обнаруживаете крайнее недомыслие, если думаете, что я помню всю ту мешанину слов, которую рассыпала перед вами. Прежде говорили: «Ненавижу памятливого сотрапезника». Я же скажу: «Ненавижу памятливого слушателя». А посему будьте здравы, рукоплещите, живите, пейте, достославные сопричастники таинств Мории.

МИШЕЛЬ ДЕ МОНТЕНЬ (1533–1592)

Известнейший французский мыслитель Мишель де Монтень (1533–1592) родился на юго-западе Франции в замке Монтень, принадлежащем его отцу. С двух лет началось обучение маленького Мишеля — отец нанял ему учителей латыни. Более того, в семье все — и отец, и мать, и слуги, — разговаривали с ним только на латыни, поэтому с детства Монтень освоил латынь как родной язык. Отец Мишеля вообще стремился привить ему любовь к наукам и потому, едва Мишелю исполнилось шесть лет, отдал его в коллеж города Бордо.

В двадцать один год Мишель де Монтень стал советником Счетной палаты в Периге, а вскоре советником парламента города Бордо. На этой должности он находился до 1570 г., после чего вышел в отставку и занялся литературной деятельностью, проживая в своем родовом замке. Как писал Монтень, он, «давно утомленный рабским пребыванием при дворе и общественными обязанностями… решил скрыться в объятия муз, покровительниц мудрости». В результате, в 1580 г. вышли в свет две первые книги его «Опытов» — произведение, которое принесло Монтеню еще при жизни широкую известность, а впоследствии всемирную славу.

Однако желаниям Монтеня до конца дней своих провести жизнь в уединении не суждено было сбыться. В 1581 г. он был избран мэром города Бордо и по повелению короля Франции занял эту должность. Франция, раздираемая в тот период религиозными войнами между католиками и гугенотами, переживала тяжелые времена. И Монтеню, занимавшему столь значительный пост, не раз приходилось участвовать в решении многих спорных вопросов. Сам он всецело находился на стороне короля и не поддерживал гугенотские притязания. Но в своей политической деятельности Монтень все же старался большинство проблем решать мирным путем.

В 1586–1587 гг. Монтень, уже свободный от обязанностей мэра, продолжил литературные занятия и написал третью книгу «Опытов». Позднее ему вновь пришлось принять участие в политических баталиях и за свою приверженность королю он даже оказался на недолгое время заключенным в Бастилию (1588 г.).

Умер Мишель де Монтень 13 сентября 1592 г. от обострения давно мучавшей его каменной болезни.

Если говорить о философских воззрениях Монтеня, то следует заметить в своем духовном развитии он пережил увлечение разными философскими учениями. Так, из первой книги «Опытов» видно, что философские предпочтения отдаются Монтенем стоицизму. Затем значительное влияние на его мировоззрение оказывал эпикуреизм. И все же основное направление рассуждений французского мыслителя лежит в русле другого учения, известного с древности — скептицизма.

Сомнение — в силах человеческого разума, в возможности соблюдения человеком нравственных принципов, в исполнении неких общих для всех людей идеалов — вот что пронизывает все содержание «Опытов». Недаром главный вопрос, который ставится в этом сочинении, звучит следующим образом — «Что я знаю?».

Ответ на этот вопрос, который дает Монтень, в принципе, неутешителен человек знает слишком мало, и, что еще более неутешительно, даже не может знать многого. Причина подобного положения вещей заключена в природе самого человека: «Изумительно суетное, поистине непостоянное и вечно колеблющееся существо — человек. Нелегко составить себе о нем устойчивое и единообразное представление».

О суетности, непостоянстве и несовершенстве человеческой природы говорилось задолго до Монтеня. Но он оказался первым, кто вдруг обнаружил в этом несовершенстве и спрятана вся прелесть человеческого существования. Монтень как бы призывает своих читателей — признайте свое несовершенство, согласитесь со своей собственной посредственностью, не стремитесь подняться над своей неполноценностью. И тогда вам станет легче жить, ибо смысл жизни откроется в самой обыденности и повседневности, а вовсе не в служении каким-то оторванным от реальности идеалам. «Жизнь — вот мое занятие и мое искусство» — утверждает Монтень.

И тогда получается, что истинная мудрость выражается не в многознании или безраздельной вере, а совсем в другом: «Отличительный признак мудрости — это неизменно радостное восприятие жизни…»

Монтень утверждает, что не стоит предаваться страданиям или, наоборот, всячески стремиться к наслаждениям — и то, и другое только прячут от человека радость повседневности. Так, Монтень удивляется стремлению людей к свершению «великих дел» и тому, что люди мучаются собственной посредственностью, восклицая: «Я сегодня ничего не совершил!» «Как! А разве ты не жил? — спрашивает французский мыслитель и продолжает: — Просто жить не только самое главное, но и самое значительное из твоих дел… А сумел ли ты обдумать свою повседневную жизнь и пользоваться ею как следует? Если да, то ты уже совершил величайшее дело».

Как можно заметить, признавая несовершенство человеческого разума, Монтень призывает именно таким разумом и руководствоваться в жизни, ибо другого нам все равно не дано: «Лучшее наше творение — жить согласно разуму. Все прочее — царствовать, накоплять богатства, строить — все это, самое большее, дополнения и довески».

И Монтень приходит к выводу — жить нужно так, как подсказывает тебе твой разум, не претендуя ни на что большее: «Надо не сочинять умные книги, а разумно вести себя в повседневности, надо не выигрывать битвы и завоевывать земли, а наводить порядок и устанавливать мир в обычных жизненных обстоятельствах».

По сути дела, в своих «Опытах» Мишель де Монтень как бы завершает этические поиски мыслителей Эпохи Возрождения. Отдельное человеческое сознание, личное Я, свободное от поиска ответов на «вечные», «проклятые» вопросы о смысле жизни — вот на чем держится все человеческое общество. Гуманистический лозунг «Великое чудо — человек!» находит в рассуждениях Монтеня свое логическое заключение и практическое применение. Ибо вся мудрость веков состоит только в одном — признать несовершенство человека, успокоиться и радоваться жизни. «Мы стремимся быть чем-то иным, не желая вникнуть в свое существо, и выходим за свои естественные границы, не зная, к чему мы по-настоящему способны, — пишет Монтень. — Незачемнам вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног. И даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на своем заду».

Исходя из подобного мироощущения, Монтень по-новому решает и проблему, которая волновала многих мыслителей с момента возникновения христианства проблема соотношения веры и разума, религии и науки. Французский философ просто-напросто разделяет сферы действия этих форм человеческого сознания: религия должна заниматься вопросами веры, а наука — познанием природных законов.

При этом только вера способна дать человеку хоть какую-то незыблемость в этом суетном и непостоянном мире: «Узы, которые должны связывать наш разум и нашу волю и которые должны укреплять нашу душу и соединять ее с Творцом, такие узы должны покоиться не на человеческих суждениях, доводах и страстях, а на Божественном и сверхъестественном основании; они должны покоиться на авторитете Бога и Его Благодати: это их единственная форма, единственный облик, единственный свет».

И так как вера руководит и управляет человеком, то она заставляет служить себе и все другие человеческие способности. Наука же, как продукт несовершенного разума, может лишь немного помочь человеку в освоении религиозной истины, но никогда не сможет заменить ее: «Нашу веру следует подкреплять всеми силами нашего разума, но всегда памятуя при этом, что она зависит не от нас и что наши усилия и рассуждения не могут привести нас к этому сверхъестественному и Божественному познанию». Более того, наука без веры приводит человеческое сознание к атеизму — «учению чудовищному и противоестественному», по определению Монтеня.

Учение Мишеля де Монтеня о мудрости повседневной жизни стало крайне популярным в XVI–XVII вв., а его «Опыты» — одной из самых читаемых книг. Связано это было с тем, что произведения Монтеня оказались полностью созвучны новой социально-политической и духовной реальности, в которой начала жить Западная Европа в XVI–XVII столетиях. Все более набирающий силу буржуазный уклад жизни постепенно приводил западноевропейскую цивилизацию к торжеству принципов индивидуализма.

Монтень оказался одним из первых, кто откровенно заявил о нуждах и желаниях «личного Я» в условиях новой исторической эпохи. И не зря многие мыслители последующих времен столь часто обращались к мудрости «Опытов» французского философа. Подводя своеобразный итог развитию гуманистических учений, идеи Монтеня были обращены в будущее. Потому и сегодня «Опыты» стоят в ряду книг, в которых современный человек открывает для себя прелести повседневности.

ОПЫТЫ. ФРАГМЕНТЫ

Публикуется по: Мишель Монтень. Опыты: В 3 кн. М., 1979–1980. 2-е изд. Кн. 1. С. 150–166; Кн. 2. С. 387–388; Кн. 3. 158–198. Перевод А. С. Бобовича, Ф. А. Коган-Бернштейна.

<…> Душа, вместившая в себя философию, не может не заразить своим здоровьем и тело. Царящие в ней покой и довольство она не может не излучать вовне; она не может, равным образом, не переделать по своему образу и подобию нашу внешность, придав ей, соответственно, исполненную достоинства гордость, веселость и живость, выражение удовлетворенности и добродушия. Отличительный признак мудрости — это неизменно радостное восприятие жизни; ей, как и всему, что в надлунном мире, свойственна никогда не утрачиваемая ясность. Это baroco и baralipton[61] измазывают и прокапчивают своих почитателей, а вовсе не она; впрочем, она известна им лишь понаслышке. В самом деле, это она утишает душевные бури, научает сносить с улыбкой болезни и голод не при помощи каких-то воображаемых эпициклов, но опираясь на вполне осязательные, естественные доводы разума. Ее конечная цель добродетель, которая пребывает вовсе не где-то, как утверждают схоластики, на вершине крутой, отвесной и неприступной горы. Те, кому доводилось подходить к добродетели ближе других, утверждают, напротив, что она обитает на прелестном, плодородном и цветущем плоскогорий, откуда отчетливо видит все находящееся под нею; достигнуть ее может, однако, лишь тот, кому известно место ее обитания; к ней ведут тенистые тропы, пролегающие среди поросших травой и цветами лужаек, по пологому, удобному для подъема и гладкому, как своды небесные, склону. Но так как тем мнимым философам, о которых я говорю, не удалось познакомиться с этой высшею добродетелью, прекрасной, торжествующей, любвеобильной, кроткой, но, вместе с тем, и мужественной, питающей непримиримую ненависть к злобе, неудовольствию, страху и гнету, имеющей своим путеводителем природу, а спутниками — счастье и наслаждение, то, по своей слабости, они придумали этот глупый и ни на что не похожий образ: унылую, сварливую, привередливую, угрожающую, злобную добродетель, и водрузили ее на уединенной скале, среди терниев, превратив ее в пугало, устрашающее род человеческий.

Мой воспитатель, сознавая свой долг, состоящий в том, чтобы поселить в воспитаннике желание не только уважать, но в равной, а то и в большей мере и любить добродетель, разъяснит ему, что поэты, подобно всем остальным, подвержены тем же слабостям; он также растолкует ему, что даже боги, и те прилагали гораздо большей усилий, чтобы проникнуть в покои Венеры, нежели в покои Паллады. И когда его ученик начнет испытывать свойственное молодым людям томление, он представит ему Брада манту и рядом с нею Анжелику, как возможные предметы его обожания: первую во всей ее непосредственной, не ведающей о себе красоте, — деятельную, благородную, мужественную, но никоим образом не мужеподобную, и вторую, исполненную женственной прелести, изнеженную, хрупкую, изощренную, жеманную; одну — одетую юношей, с головой, увенчанной сверкающим шишаком шлеме, другую — в девичьем наряде, с наколкой, шитой жемчугом, в волосах. И остановив свой выбор совсем не на той, которой отдал бы предпочтение этот женоподобный фригийский пастух, юноша докажет своему воспитателю, что его любовь достойна мужчины. Пусть его воспитатель преподаст ему еще и такой урок: ценность и возвышенность истинной добродетели определяются легкостью, пользой и удовольствием ее соблюдения; бремя ее настолько ничтожно, что нести его могут как взрослые, так и дети, какте, кто прост, так и те, кто хитер. Упорядоченности, не силы, вот чего она от нас требует. И Сократ, первейший ее любимец, сознательно забыл о своей силе, чтобы радостно и бесхитростно отдаться усовершенствованию в ней. Это — мать-кормилица человеческих наслаждений. Вводя их в законные рамки, она придает им чистоту и устойчивость; умеряя их, она сохраняет их свежесть и привлекательность. Отмечая те, которые она считает недостойными, она обостряет в нас влечение к дозволенным ею; таких — великое множество, ибо она оставляет нам с материнской щедростью до полного насыщения, а то даже и пресыщения, все то, что согласно с требованиями природы. Ведь не станем же мы утверждать, что известные ограничения, ограждающие любителя выпить от пьянства, обжору от несварения желудка и распутника от лысины во всю голову, — враги человеческих наслаждений! Если обычная житейская удача не достается на долю добродетели, эта последняя отворачивается от нее, обходится без нее и выковывает себе свою собственную фортуну, менее шаткую и изменчивую. Она умеет быть богатой, могущественной и ученой и возлежать на раздушенном ложе. Она любит жизнь, любит красоту, славу, здоровье. Но главная и основная ее задача научить пользоваться этими благами, соблюдая известную меру, а также сохранять твердость, теряя их, — задача более благородная, нежели тягостная, ибо без этого течение нашей жизни искажается, мутнеет, уродуется; тут нас подстерегают подводные камни, пучины и всякие чудища. Если же ученик проявит не отвечающие нашим чаяньям склонности, если он предпочтет побасенки занимательному рассказу о путешествии или назидательным речам, которые мог бы услышать; если, заслышав барабанный бой, разжигающий воинственный пыл его юных товарищей, он обратит свой слух к другому барабану, сзывающему на представление ярмарочных плясунов; если он не сочтет более сладостным и привлекательным возвращаться в пыли и грязи, но с победою с поля сражения, чем с призом после состязания в мяч или танцев, то я не вижу никаких иных средств, кроме следующих: пусть воспитатель — и чем раньше, тем лучше, причем, разумеется, без свидетелей, — удавит его или отошлет в какой-нибудь торговый город и отдаст в ученики пекарю, будь он даже герцогским сыном. Ибо, согласно наставлению Платона, «детям нужно определять место в жизни в зависимости не от способностей их отца, но от способностей их души».

Поскольку философия учит жизни и детский возраст совершенно так же нуждается в подобных сроках, как и все прочие возрасты, — почему бы не приобщить к ней и детей?

Udum et molle lutum est; nunc properandus et acri

Fingendus sine fine rota.[62]

А между тем нас учат жить, когда жизнь уже прошла. Сотни школяров заражаются сифилисом прежде, чем дойдут до того урока из Аристотеля, который посвящен воздержанию. Цицерон говорил, что, проживи он даже двойную жизнь, все равно у него не нашлось бы досуга для изучения лирических поэтов. Что до меня, то я смотрю на них с еще большим презрением — это совершенно бесполезные болтуны. Нашему юноше приходится еще более торопиться; ведь учению могут быть отданы лишь первые пятнадцать-шестнад-цать лет его жизни, а остальное предназначено деятельности. Используем же столь краткий срок, как следует; научим его только необходимому. Не нужно излишеств: откиньте все эти колючие хитросплетения диалектики, от которых наша жизнь не становится лучше; остановитесь на простейших положениях философии и сумейте надлежащим образом отобрать и истолковать их; ведь постигнуть их много легче, чем новеллу Боккаччо, и дитя, едва выйдя из рук кормилицы, готово к их восприятию в большей мере, чем к искусству чтения и письма. У философии есть свои рассуждения как для тех, кто вступает в жизнь, так и для дряхлых старцев.

Я согласен с Плутархом, что Аристотель занимал своего великого ученика не столько искусством составлять силлогизмы или основами геометрии, сколько добрыми наставлениями по части того, что относится к доблести, смелости, великодушию, воздержанности и не ведающей страха уверенности в себе; с таким снаряжением он и отправил его, совсем еще мальчиком, завоевывать мир, имея с собой всего лишь тридцать тысяч пехоты, четыре тысячи всадников и сорок две тысячи экю деньгами. Что до прочих наук и искусств, то, как говорит Плутарх, хотя Александр и относился к ним с большим почтением и восхвалял их пользу и великое достоинство, все же, несмотря на удовольствие, которое они ему доставляли, не легко было побудить его заниматься ими с охотою.

Petite hinc, iuvenesque senesque,

Finem animo certum, miserisque viatica canis[63]

Сходно говорит Эпикур в начале письма своего к Меникею: «Ни самый юный не бежит философии, ни самый старый не устает от нее». Кто поступает иначе, тот как бы показывает этим, что пора счастливой жизни для него либо еще не настала, либо уже прошла.

По всем этим причинам я не хочу, чтобы нашего мальчика держали в неволе. Я не хочу оставлять его в жертв мрачному настроению какого-нибудь жестокого нравом учителя. Я не хочу уродовать его душу, устраивая ему сущий ад и заставляя, как это в обычае у иных, трудиться каждый день по четырнадцати или пятнадцати часов, словно он какой-нибудь грузчик. Если же он, склонный к уединению и меланхолии, с чрезмерным усердием, которое в нем воспитали, будет корпеть над изучением книг, то и в этом, по-моему, мало хорошего: это сделает его неспособным к общению с другими людьми и оттолкнет от более полезных занятий. И сколько же на своем веку перевидал я таких, которые, можно сказать, утратили человеческий облик из-за безрассудной страсти к науке! Карнеад до такой степени ошалел от нее, что не мог найти времени, чтобы остричь себе волосы и ногти. Я не хочу, кроме того, подвергать порче его благородные нравы соприкосновением с дикостью и грубостью. Французское благоразумие издавна вошло в поговорку, в качестве такого, однако, которое хотя и сказывается весьма рано, но зато и недолго держится. И впрямь, трудно сыскать что-нибудь столь же прелестное, как маленькие дети во Франции; но, как правило, они обманывают наши надежды и, став взрослыми, не обнаруживают в себе ничего выдающегося. Я слышал от людей рассудительных, что коллежи, куда их посылали учиться, — их у нас теперь великое множество, — и являются причиной такого их отупения.

Что касается нашего воспитанника, то для него все часы хороши и всякое место пригодно для занятий, будет ли то классная комната, сад, стол или постель, одиночество или компания, утро иль вечер, ибо философия, которая, образуя суждения и нравы людей, является главным предметом его изучения, имеет привилегию примешиваться решительно ко всему. И Сократ-оратор, когда его попросили однажды во время пира произнести речь о своем искусстве, ответил — и всякий признает, что он был прав — такими словами: «Для того, что я умею, сейчас не время; сейчас время для того, чего я не умею». Ибо, и в самом деле, произносить речи или пускаться в словесные ухищрения перед обществом, собравшимся, чтобы повеселиться и попировать, значило бы соединить вместе вещи несоединимые. То же самое можно было бы сказать и о всех прочих науках. Но когда речь заходит о философии и именно о том разделе ее, где рассматривается человек, а также в чем его долги обязанности, то, согласно мнению всех мудрецов, дело здесь обстоит совсем по-иному, и от нее не подобает отказываться, принимая во внимание приятность беседы о ней, ни на любом пире, ни на любых игрищах. И мы видим, как, явившись по приглашению Платона на его пир, она изящно и сообразно месту и времени развлекает присутствующих, хотя и пускается в самые назидательные и возвышенные рассуждения:

Aeque pauperibus prodest, locupletibus aeque;

Et neglecta, aeque pueris senibusque nocebit.[64]

Таким образом, наш воспитанник, без сомнения, будет пребывать в праздности меньше других. Но подобно тому, как шаги, которые мы делаем, прогуливаясь по галерее, будь их хоть в три раза больше, не утомляют нас в такой мере, как те, что затрачены на преодоление какой-нибудь определенной дороги, так и урок, проходя как бы случайно, без обязательного места и времени, в сочетании со всеми другими нашими действиями, будет протекать совсем незаметно. Даже игры и упражнения — и они станут неотъемлемой и довольно значительной частью обучения: я имею в виду бег, борьбу, музыку, танцы, охоту, верховую езду, фехтование. Я хочу, чтобы благовоспитанность, светскость, внешность ученика совершенствовались вместе с его душою. Ведь воспитывают не одну душу и не одно тело, но всего человека: нельзя расчленять его надвое. И, как говорит Платон, нельзя воспитывать то и другое порознь; напротив, нужно управлять ими, не делая между ними различия, так, как если бы это была пара впряженных в одно дышло коней. И, слушая Платона, не кажется ли нам, что он уделяет и больше времени и больше старания телесным упражнениям, счи-тая, что душа упражняется вместе с телом, а не наоборот?

Вообще же обучение должно основываться на соединении строгости с мягкостью, а не так, как это делается обычно, когда, вместо того, чтобы приохотить детей к науке, им преподносят ее как сплошной ужас и жестокость. Откажитесь от насилия и принуждения; нет ничего, по моему мнению, что так бы уродовало и извращало натуру с хорошими задатками. Если вы хотите, чтобы ребенок боялся стыда и наказания, не приучайте его к этим вещам. Приучайте его к поту и холоду, к ветру и жгучему солнцу, ко всем опасностям, которые ему надлежит презирать; отвадьте его от изнеженности и разборчивости; пусть он относится с безразличием к тому, во что он одет, на какой постели спит, что ест и что пьет; пусть он привыкнет решительно ко всему. Пусть не будет он маменькиным сынком, похожим на изнеженную девицу, но пусть будет сильным и крепким юношей. В юности, в зрелые годы, в старости — я всегда рассуждал и смотрел на дело именно так. И, наряду со многими другими вещами, порядки, заведенные в большинстве наших коллежей, никогда не нравились мне. Быть может, вред, приносимый ими, был бы значительно меньше, будь воспитатели хоть немножечко снисходительней. Но ведь это настоящие тюрьмы для заключенной в них молодежи. Там развивают в ней развращенность, наказывая за нее прежде, чем она действительно проявилась. Зайдите втакой коллеж во время занятий: вы не услышите ничего, кроме криков — криков школьников, подвергаемых порке, и криков учителей, ошалевших от гнева. Можно ли таким способом пробудить в детях охоту к занятиям, можно ли с такой страшной рожей, с плеткой в руках руководить этими пугливыми и нежными душами? Ложный и губительный способ! Добавим правильное замечание, сделанное на этот счет Квинтилианом: столь безграничная власть учителя чревата опаснейшими последствиями, особенно если учесть характер принятых у нас наказаний. Насколько пристойнее было бы усыпать полы классных комнат цветами и листьями вместо окровавленных ивовых прутьев! Я велел бы там расписать стены изображениями Радости, Веселья, Флоры, Граций, как это сделал у себя в школе философ Сневсипп. Где для детей польза, там же должно быть для них и удовольствие. Когда кормишь ребенка, полезные для него кушанья надо подсахаривать, а к вредным примешивать желчь.

Поразительно, сколько внимания уделяет в своих «Законах» Платон увеселением и развлечениям молодежи в своем государстве; как подробно говорит он об их состязаниях в беге, играх, песня, прыжках и плясках, руководство и покровительство над которыми, по его словам, в древности было вверено самим божествам — Аполлону, музам, Минерве. Мы найдем у него тысячу предписаний касательно его гимнасий; книжные знания его, однако, весьма мало интересуют, и он, мне кажется, советует заниматься поэзией только потому, что она связана с музыкой.

Нужно избегать всего странного и необычного в наших нравах и поведении, поскольку это мешает нам общаться с людьми и поскольку это вообще — уродства. Кто не удивился бы необычайным свойствам кравчего Александра, Демофона, который обливался потом в тени и трясся от озноба на солнце? Мне случалось видеть людей, которым страшнее был запах яблок, чем выстрелы из аркебуз, и таких, которые до смерти боялись мышей, и таких, которых начинало мутить, когда они видели сливки, и таких, которые не могли смотреть, когда при них взбивали перину, подобно тому, как Германик не выносил ни вида петухов, ни их пения. Возможно, что это происходит от какого-нибудь тайного свойства натуры; но, по-моему, все это можно побороть, если вовремя взяться за дело. Мое воспитание, правда не без труда, добилось того, что мой вкус, за исключением пива, приспособился ко всему, что употребляется в пищу. Пока тело еще гибко, его нужно изгибать всеми способами и на все лады. И если воля и вкусы нашего юноши проявят податливость, нужно смело приучать его к образу жизни любого круга людей и любого народа, даже, при случае, к беспутству и излишествам, если это окажется нужным. Пусть он приспосабливается к обычаям своего времени. Он должен уметь делать все без исключения, но любить делать должен только хорошее. Сами философы не одобряют поведения Каллисфена, утратившего благосклонность великого Александра из-за того, что он отказался пить так же много, как тот. Пусть юноша хохочет, пусть шалит, пусть беспутничает вместе со своим государем. Я хотел бы, чтобы даже в разгуле он превосходил выносливостью и крепостью своих сотоварищей. И пусть он никому не причиняет вреда не по недостатку возможностей и умения, а лишь по недостатку злой воли. Multum interest utrum peccare aliquis nolit aut nesciat.[65] Как-то раз, находясь в веселой компании, я обратился к одному вельможе, который, пребывая во Франции, никогда не отличался беспорядочным образом жизни, с вопросом, сколько раз в жизни ему пришлось напиться, находясь на королевской службе в Германии. Задавая этот вопрос, я имел в виду выразить ему свое уважение, и он так это и принял. Он ответил, что это случилось с ним трижды, и тут же рассказал, при каких обстоятельствах это произошло. Я знаю лиц, которые, не обладая способностями подобного рода, попадали в весьма тяжелое положение, ведя дела с этой нацией. Не раз восхищался я удивительной натурой Алкивиада, который с такой легкостью умел приспособляться, без всякого ущерба для своего здоровья, к самым различным условиям, то превосходя роскошью и великолепием самих персов, то воздержанностью и строгостью нравов — лекедемонян, то поражая всех своим целомудрием, когда был в Спарте, то сладострастием, когда находился в Ионии.

Omnis Aristippum decuit color, et status, et res.[66]

Таким хотел бы я воспитать и моего питомца,

quem duplici panno patientia velat

Mirabor, vitae via si conversa decebit,

Personamque feret non inconcinnus utramque.[67]

Вот мои наставления. И больше пользы извлечет из них не тот, кто их заучит, а тот, кто применит их на деле. Если вы это видите, вы это и слышите; если вы это слышите, вы это и видите.

Да не допустит Бог, говорит кто-то у Платона, чтобы занятия философией состояли лишь в усвоении разнообразных знаний и погружении в науку! Напс amplissimam omnium artium bene vivendi disciplinary vita magis quam litteris persecutisunt.[68]

Леон, властитель Флиунта, спросил как-то Гераклида Понтийского, какой наукой или каким искусством он занимается. «Я не знаю ни наук, ни искусств, — ответил тот, — я — философ».

Диогена упрекали в том, что, будучи невежественным в науках, он решается браться за философию. «Я берусь за нее, — сказал он в ответ, — с тем большими основаниями». Гегесий попросил его прочитать ему какую-то книгу. «Ты смешишь меня! — отвечал Диоген. — Ведь ты предпочитаешь настоящие фиги нарисованным, — так почему же тебе больше нравятся не действительные деяния, а рассказы о них?»

Пусть наш юноша научится не столько отвечать уроки, сколько претворять их в жизнь. Пусть он повторяет их в своих действиях. И тогда будет видно, лежит ли благоразумие в основе его начинаний, проявляет ли он справедливость и доброту в своем поведении, ум и изящество в речах, стойкость в болезнях, скромность в забавах, умеренность в наслаждениях, неприхотливость в питье и пище, — будет ли то мясо или же рыба, вино или вода, — умеет ли соблюдать порядок в своих домашних делах: Oui disciplinam suam, non ostentationem scientiae, sed legem vitae putet, quique obtemperet ipse sibi, et decretis pareat.[69]

Подлинным зеркалом нашего образа мыслей является наша жизнь.

Зевксидам ответил человеку, спросившему его, почему лакедемоняне не излагают письменно своих предписаний относительно доблести и не дают их в таком виде читать молодежи: «Потому, что они хотят приучить ее к делам, а не к словам». Сравните их юношу пятнадцати или шестнадцати лет с одним из наших латинистов-школьников, который затратил столько же времени только на то, чтобы научиться как следует говорить. Свет слишком болтлив; я не встречал еще человека, который говорил бы не больше, а меньше, чем полагается; во всяком случае, половина нашей жизни уходит на разговоры. Четыре или пять лет нас учат правильно понимать слова и строить из них фразы; еще столько же — объединять фразы в небольшие рассуждения из четырех или даже пяти частей; и последние пять, если не больше — уменью ловко сочетать и переплетать эти рассуждения между собой. Оставим это занятие тем, кто сделал его своим ремеслом.

Направляясь как-то в Орлеан, я встретил на равнине около Клери двух школьных учителей, шедших в Бордо на расстоянии примерно пятидесяти шагов один позади другого. Еще дальше, за ними, я увидел военный отряд во главе с офицером, который оказался не кто иной, как граф де Ларошфуко, ныне покойный. Один из сопровождавших меня людей спросил первого из учителей, кто этот дворянин. Тот, не заметив шедших подальше солдат и думая, что с ним говорят о его товарище, презабавно ответил: «Он вовсе не дворянин; это — грамматик, а что до меня, то я — логик». Но поскольку мы стараемся воспитать не логика или грамматика, а дворянина, предоставим им располагать своим временем столь нелепо, как им будет угодно; а нас ждут другие дела. Итак, лишь бы наш питомец научился как следует делам; слова же придут сами собой, — а если не захотят прийти, то он притащит их силой. Мне приходилось слышать, как некоторые уверяют, будто голова их полна всяких прекрасных мыслей, да только выразить их они не умеют: во всем, мол, виновато отсутствие у них красноречия. Но это — пустые отговорки! На мой взгляд, дело обстоит так. В головах у этих людей носятся какие-то бесформенные образы и обрывки мыслей, которые они не в состоянии привести в порядок и уяснить себе, а, стало быть, и передать другим: они еще не научились понимать самих себя. И хотя они лепечут что-то как будто бы уже готовое родиться, вы ясно видите, что это скорей похоже на зачатие, чем на роды, и что они только подбираются издали к смутно мелькающей перед ними мысли. Я лично полагаю, — и в этом я могу опереться на Сократа, — что тот, у кого в голове сложилось о чем-либо живое и ясное представление, сумеет передать его на любом, хотя бы на бергамском наречии, а если он немой, то с помощью мимики:

Verbaque praevisam rem non invita sequentur.[70]

Как выразился — хотя и прозой, но весьма поэтически — Сенека: cum res apimum occupavere verba ambiunt.[71] Или, как говорил другой древний автор: Ipsae res verba rapiunt.[72] He беда, если мой питомец никогда не слышал о творительном падеже, о сослагательном наклонении и о существительном и вообще из грамматики знает не больше, чем его лакей или уличная торговка селедками. Да ведь этот самый лакей и эта торговка, лишь дай им волю, наговорят вам с три короба и сделают при этом не больше ошибок против правил своего родного языка, чем первейший магистр наук во Франции. Пусть наш ученик не знает риторики, пусть не умеет в предисловии снискать благоволение доверчивого читателя, но ему и не нужно знать всех этих вещей. Ведь, говоря по правде, все эти роскошные украшения легко затмеваются светом, излучаемым простой и бесхитростной истиной. Эти завитушки могут увлечь только невежд, неспособных вкусить от чего-либо более основательного и жесткого, как это отчетливо показано Апром у Тацита. Послы самосцев явились к Клеомену, царю Спарты, приговорив прекрасную и пространную речь, которою хотели склонить его к войне с тираном Поликратом. Дав им возможность высказаться, Клеомен ответил: «Что касается зачина и вступления вашей речи, то я их забыл, равно как и середину ее; ну а что касается заключения, то я несогласен». Вот, как мне представляется, прекрасный ответ, оставивший этих говорунов с носом.

А что вы скажете о следующем примере? Афинянам надлежало сделать выбор между двумя строителями, предлагавшими свои услуги для какого-то крупного сооружения. Один, более хитроумный, выступил с великолепной, заранее обдуманной речью о том, каким следует быть этому строению, и почти склонил народ на свою сторону. Другой же ограничился следующими словами: «Мужи афиняне, что он сказал, то я сделаю».

Многие восхищались красноречием Цицерона в пору его расцвета; но Ка-тон лишь подсмеивался над ним: «У нас, — говорил он, — презабавный консул». Будь оно впереди или сзади, полезное изречение или меткое словцо всегда уместно. И если оно не подходит ни к тому, что ему предшествует, ни к тому, что за ним следует, оно все же хорошо само по себе. Я не принадлежу к числу тех, кто считает, что раз в стихотворении безупречен размер, то значит и все оно безупречно; по-моему, если поэт где-нибудь вместо краткого слога поставит долгий, беда не велика, лишь бы стихотворение звучало приятно, лишь бы оно было богато смыслом и содержанием — и я скажу, что перед нами хороший поэт, хоть и плохой стихотворец:

Emunctae naris, durus componere versus.[73]

Удалите, говорил Гораций, из его стихотворения чередование долгих и кратких слогов, удалите из него размеры,

Tempora certa modosque, et quod prius ordine verbum est,

Posterius facias, praeponens ultima primis,

Invenias etiam disiecti membra poetae,[74]

оно не станет от этого хуже; даже отдельные части его будут прекрасны. Вот что ответил Менандр бранившим его за то, что он еще не притронулся к обещанной им комедии, хотя назначенный для ее окончания срок уже истекал: «Она полностью сочинена и готова; остается только изложить это в стихах». Разработав в уме план комедии и расставив все по своим местам, он считал остальное безделицей. С той поры как Ронсар и Дю Белле создали славу нашей французской поэзии, нет больше стихоплетов, сколь бы бездарными они ни были, которые не лучились бы словами, не нанизывали подобно им, слогов, подражая им: Plus sonat quam valet.[75] Никогда еще не было у нас столько поэтов, пишущих на родном языке. Но хотя им и было легко усвоить ритмы двух названных поэтов, они все же не доросли до того, чтобы подражать роскошным описаниям первого и нежным фантазиям второго.

Но как же должен поступить наш питомец, если его начнут донимать софистическими тонкостями вроде следующего силлогизма: ветчина возбуждает желание пить, а питье утоляет жажду, стало быть, ветчина утоляет жажду? Пусть он посмеется над этим. Гораздо разумнее смеяться над подобными глупостями, чем пускаться в обсуждение их. Пусть он позаимствует у Аристиппа его остроумное замечание: «К чему мне распутывать это хитросплетение, если, даже будучи запутанным, оно изрядно смущает меня?» Некто решил выступить против Клеанфа во всеоружии диалектических ухищрениq. На это Хри-сипп сказал: «Забавляй этими фокусами детей и не отвлекай подобной чепухой серьезные мысли взрослого человека».

Если эти софистические нелепости, эти contorta et aculeata sophismata[76] способны внушить ученику ложные понятия, то это и в самом деле опасно; но если они не оказывают на него никакого влияния и не вызывают в нем ничего, кроме смеха, я не вижу никаких оснований к тому, чтобы он уклонялся от них. Существуют такие глупцы, которые готовы свернуть с пути и сделать крюк в добрую четверть лье в погоне за острым словцом: aut qui non verba rebus aptant, sed res extrinsecus arcessunt, quibus verba conveniant.[77] A вот с чем мы встречаемся у другого писателя: sunt qui alicuius verbi decore placentis vocentur ad id quod non proposuerant scribere.[78] Я охотнее изменю какое-нибудь хорошее изречение, чтобы вклеить его в мои собственные писания, чем оборву нить моих мыслей, чтобы предоставить ему подходящее место. По-моему, это словам надлежит подчиняться и идти следом за мыслями, а не наоборот, и там, где бессилен французский, пусть его заменит гасконский. Я хочу, чтобы вещи преобладали, чтобы они заполняли собой воображение слушателя, не оставляя в нем никакого воспоминания о словах. Речь, которую я люблю, это бесхитростная, простая речь, такая же на бумаге, как на устах; речь сочная и острая краткая и сжатая, не столько тонкая и приглаженная, сколько мощная и суровая:

Наес demum sapiet dictio, quae feriet;[79]

скорее трудная, чем скучная; свободная от всякой напыщенности, непринужденная, нескладная, смелая; каждый кусок ее должен выполнять свое дело; она не должна быть ни речью педанта, ни речью монаха, ни речью сутяги, но, скорее, солдатскою речью, как называет Светоний речь Цезаря, хотя, говоря по правде, мне не совсем понятно, почему он ее так называет.

Я охотно подражал в свое время той небрежности, с какой, как мы видим, наша молодежь носит одежду: плащ, свисающий на завязках, капюшон на плече, кое-как натянутые чулки — все это призвано выразить гордое презрение к этим иноземным нарядам, а также пренебрежение ко всякому лоску. Но я нахожу, что еще более уместным было бы то же самое в отношении нашей речи. Всякое жеманство, особенно при нашей французской живости и непринужденности, совсем не к лицу придворному, а в монархии любой дворянин должен вести себя как придворный. Поэтому мы поступаем, по-моему, правильно, слегка выпячивая в себе простодушие и небрежность.

Я ненавижу ткань, испещренную узелками и швами, подобно тому, как и красивое тело не должно быть таким, чтобы можно было пересчитать все заключенные в нем кости и вены. Quae veritati operam dat oratio, incomposita sit et simplex.[80] Quis accurate loquitur, nisi qui vult putide loqui?[81]

Красноречие, отвлекая наше внимание на себя, наносит ущерб самой сути вещей.

Желание отличаться от всех остальных неприятным и необыкновенным покроем одежды говорит о мелочности души; то же и в языке: напряженные поиски новых выражений и малоизвестных слов происходят от ребяческого тщеславия педантов. Почему я не могу пользоваться той же речью, какою пользуются на парижском рынке? Аристофан Грамматик, ничего в этом не смысля, порицал в Эпикуре простоту его речи и цель, которую он ставил перед собой как оратор и которая состояла исключительно в ясности языка. Подражание чужой речи в силу своей доступности — вещь, которой постоянно занимается целый народ; но подражать в мышлении и в воображении — это дается не так уж легко. Большинство читателей, находя облачение одинаковым, глубоко заблуждаются, полагая, что под ним скрыты и одинаковые тела.

Силу и сухожилия нельзя позаимствовать; заимствуются только уборы и плащ. Большинство среди тех, кто посещает меня, говорит так же, как написаны эти «Опыты»; но я, право, не знаю, думают ли они также или как-нибудь по-иному.

Афиняне, говорит Платон, заботятся преимущественно о богатстве и изяществе своей речи, лакедемоняне — о ее краткости, а жители Крита проявляют больше заботы об изобилии мыслей, нежели о самом языке: эти последние поступают правильнее всего. Зенон говорил, что у него было два рода учеников: одни, как он именует их??? жадные к познанию самых вещей, и они были его любимцами, другие —??? которые заботились только о языке. Этим нисколько не отрицается, что умение красно говорить — превосходная и весьма полезная вещь; но все же она совсем не так хороша, как принято считать, и во мне вызывает досаду, что вся наша жизнь наполнена стремлением к ней. Что до меня, то я прежде всего хотел бы знать надлежащим образом свой родной язык, а затем язык соседних народов, с которыми я чаще всего общаюсь. Овладение же языками греческим и латинским — дело, несомненно, прекрасное и важное, но оно покупается слишком дорогою ценой. Я расскажу здесь о способе приобрести эти знания много дешевле обычного — способе, который был испытан на мне самом. Его сможет применить всякий, кто пожелает.

Покойный отец мой, наведя тщательнейшим образом справки у людей ученых и сведущих, как лучше всего изучать древние языки, был предупрежден ими об обычно возникающих здесь помехах; ему сказали, что единственная причина, по которой мы не в состоянии достичь величия и мудрости древних греков и римлян, это продолжительность изучения их языков, тогда как им самим они не стоили ни малейших усилий. Я, впрочем, не думаю, чтобы это была, действительно, единственная причина. Так или иначе, но мой отец нашел выход в том, что прямо из рук кормилицы и прежде, чем мой язык научился первому лепету, отдал меня на попечение одному немцу, много лет спустя скончавшемуся во Франции знаменитым врачом. Мой учитель совершенно не знал нашего языка, но прекрасно владел латынью. Приехав по приглашению моего отца, предложившего ему превосходные условия, исключительно ради моего обучения, он неотлучно находился при мне. Чтобы облегчить его труд, ему было дано еще двое помощников, не столь ученых, как он, которые были приставлены ко мне дядьками. Все они в разговоре со мною пользовались только латынью. Что до всех остальных, то туг соблюдалось нерушимое правило, согласно которому ни отец, ни мать, ни лакей или горничная не обращались ко мне с иными словами, кроме латинских, усвоенных каждым из них, дабы кое-как объясняться со мною. Поразительно, однако, сколь многого они в этом достигли. Отец и мать выучились латыни настолько, что вполне понимали ее, а в случае нужды могли и изъясниться на ней; то же можно сказать и о тех слугах, которым приходилось больше соприкасаться со мною. Короче говоря, мы до такой степени олатинились, что наша латынь добралась даже до расположенных в окрестностях деревень, где и по сию пору сохраняются укоренившиеся вследствие частого употребления латинские названия некоторых ремесел и относя; щихся к ним орудий. Что до меня, то даже на седьмом году я столько же понимал французский или окружающий меня перигорский говор, сколько, скажем, арабский. И без всяких ухищрений, без книг, без грамматики и каких-либо правил, без розог и слез я постиг латынь, такую же безупречно чистую, как и та, которой владел мой наставник, ибо я не знал ничего другого, чтобы портить и искажать ее. Когда случалось предложить мне ради проверки письменный перевод на латинский язык, то приходилось давать мне текст не на французском языке, как это делают в школах, а на дурном латинском, который мне надлежало переложить на хорошую латынь. И Никола Груши, написавший «De comitiis Romanorum», Гильом Герант, составивший комментарии к Аристотелю, Джордж Бьюкенен, великий шотландский поэт, Марк-Антуан Мюре, которого и Франция и Италия считают лучшим оратором нашего времени, бывшие также моими наставниками, не раз говорили мне, что в детстве я настолько легко и свободно говорил по-латыни, что они боялись подступиться ко мне. Бьюкенен, которого я видел и позже в свите покойного маршала де Бриссака, сообщил мне, что, намереваясь писать о воспитании детей, он взял мое воспитание в качестве образца; в то время на его попечении находился молодой граф де Брис-сак, представивший нам впоследствии доказательства своей отваги и доблести.

Что касается греческого, которого я почти вовсе не знаю, то отец имел намерение обучить меня этому языку, используя совершенно новый способ путем разного рода забав и упражнений. Мы перебрасывались склонениями вроде тех юношей, которые с помощью определенной игры, например шашек, изучают арифметику и геометрию. Ибо моему отцу, среди прочего, советовали приохотить меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, — во внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий сна (в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые), — мой отец распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента и чтобы в это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих мне.

Этого примера достаточно, чтобы судить обо всем остальном, а также чтобы получить надлежащее представление о заботливости и любви столь исключительного отца, которому ни в малой мере нельзя поставить в вину, что ему не удалось собрать плодов, на какие он мог рассчитывать при столь тщательной обработке. Два обстоятельства были причиной этого: во-первых, бесплодная и неблагодарная почва, ибо, хоть я и отличался отменным здоровьем и податливым, мягким характером, все же, наряду с этим, я до такой степени был тяжел на подъем, вял и сонлив, что меня не могли вывести из состояния праздности, даже чтобы заставить хоть чуточку поиграть. То, что я видел, я видел как следует, и под этой тяжеловесной внешностью предавался смелым мечтам и не по возрасту зрелым мыслям. Ум же у меня был медлительный, шедший не дальше того, докуда его довели, усваивал я также не сразу; находчивости во мне было мало, и, ко всему, я страдал почти полным так что трудно даже поверить — отсутствием памяти. Поэтому нет ничего удивительного, что отцу так и не удалось извлечь из меня что-нибудь стоящее. А во-вторых, подобно всем тем, кем владеет страстное желание выздороветь и кто прислушивается поэтому к советам всякого рода, этот добряк, безумно боясь потерпеть неудачу в том, что он так близко принимал к сердцу, уступил, в конце концов, общему мнению, которое всегда отстает от людей, что идут впереди, вроде того как это бывает с журавлями, следующими за вожаком, и подчинился обычаю, не имея больше вокруг себя тех, кто снабдил его первыми указаниями, вывезенными им из Италии. Итак, он отправил меня, когда мне было около шести лет, в гиеньскую школу, в то время находившуюся в расцвете и почитавшуюся лучшей во Франции. И вряд ли можно было бы прибавить еще что-нибудь к тем заботам, которыми он меня там окружил, выбрав для меня наиболее достойных наставников, занимавшихся со мною отдельно, и выговорив для меня ряд других, не предусмотренных в школах, преимуществ. Но как бы там ни было, это все же была школа. Моя латынь скоро начала здесь портиться, и, отвыкнув употреблять ее в разговоре, я быстро утратил владение ею. И все мои знания, приобретенные благодаря новому способу обучения, сослужили мне службу только в том отношении, что позволили мне сразу перескочить в старшие классы. Но, выйдя из школы тринадцати лет и окончив, таким образом, курс наук (как это называется на их языке), я, говоря по правде, не вынес оттуда ничего такого, что представляет сейчас для меня хоть какую-либо цену.

Впервые влечение к книгам зародилось во мне благодаря удовольствию, которое я получил от рассказов Овидия в его «Метаморфозах». В возрасте семи-восьми лет я отказывался от всех других удовольствий, чтобы наслаждаться чтением их; помимо того, что латынь была для меня родным языком, это была самая легкая из всех известных мне книг и к тому же наиболее доступная по своему содержанию моему незрелому уму. Ибо о всяких там Ланселотах с Озера, Амадисах, Гюонах Бордоских и прочих дрянных книжонках, которыми увлекаются в юные годы, я в то время и не слыхивал (да и сейчас толком не знаю, в чем их содержание), — настолько строгой была дисциплина, в которой меня воспитывали. Больше небрежности проявлял я в отношении других задаваемых мне уроков. Но тут меня выручало то обстоятельство, что мне приходилось иметь дело с умным наставником, который умел очень мило закрывать глаза как на эти, так и на другие, подобного же рода мои прегрешения. Благодаря этому я проглотил последовательно «Энеиду» Вергилия, затем Теренция, Плавта, наконец, итальянские комедии, всегда увлекавшие меня занимательностью своего содержания. Если бы наставник мой проявил тупое упорство и насильственно оборвал это чтение, я бы вынес из школы лишь лютую ненависть к книгам, как это случается почти со всеми нашими молодыми дворянами. Но он вел себя весьма мудро. Делая вид, что ему ничего не известно, он еще больше разжигал во мне страсть к поглощению книг, позволяя лакомиться ими только украдкой и мягко понуждая меня выполнять обязательные уроки. Ибо главные качества, которыми, по мнению отца, должны были обладать те, кому он поручил мое воспитание, были добродушие и мягкость характера. Да и в моем характере не было никаких пороков, кроме медлительности и лени. Опасаться надо было не того, что я сделаю что-нибудь плохое, а того, что я ничего не буду делать. Ничто не предвещало, что я буду злым, но все — что я буду бесполезным. Можно было предвидеть, что мне будет свойственна любовь к безделью, но не любовь к дурному.

Я вижу, что так оно и случилось. Жалобы, которыми мне протрубили все уши, таковы: «Он ленив; равнодушен к обязанностям, налагаемым дружбой и родством, а также к общественным; слишком занят собой». И даже те, кто менее всего расположен ко мне, все же не скажут: «На каком основании он захватил то-то и то-то? На каком основании он не платит?» Они говорят: «Почему он не уступает? Почему не дает?»

Я буду рад, если и впредь ко мне будут обращать лишь такие, порожденные сверхтребовательностью, упреки. Но некоторые несправедливо требуют от меня, чтобы я делал то, чего я не обязан делать, и притом гораздо настойчивее, чем требуют от себя того, что они обязаны делать. Осуждая меня, они заранее отказывают тем самым любому моему поступку в награде, а мне — в благодарности, которая была бы лишь справедливым воздаянием должного. Прошу еще при этом учесть, что всякое хорошее дело, совершенное мною, должно цениться тем больше, что сам я меньше кого-либо пользовался чужими благодеяниями. Я могу тем свободнее распоряжаться моим имуществом, чем больше оно мое. И если бы я любил расписывать все, что делаю, мне было бы легко отвести от себя эти упреки. А иным из этих господ я сумел бы без труда доказать, что они не столько раздражены тем, что я делаю недостаточно много, сколько тем, что я мог бы сделать для них значительно больше.

В то же время душа моя сама по себе вовсе не лишена была сильных движений, а также отчетливого и ясного взгляда на окружающее, которое она достаточно хорошо понимала и оценивала в одиночестве, ни с кем не общаясь. И среди прочего я, действительно, думаю, что она неспособна была бы склониться перед силою и принуждением.

Следует ли мне упомянуть еще об одной способности, которую я проявлял в своем детстве? Я имею в виду выразительность моего лица, подвижность и гибкость в голосе и телодвижениях, умение сживаться с той ролью, которую я исполнял. Ибо еще в раннем возрасте,

Alter ab undecimo turn me vix ceperat annus,[82]

я справлялся с ролями героев в латинских трагедиях Бьюкенена, Геранта и Мюре, которые отлично ставились в нашей гиеньской школе. Наш принципал, Андреа де Гувеа, как и во всем, что касалось исполняемых им обязанностей, был и в этом отношении, без сомнения, самым выдающимся среди принципалов наших школ. Так вот, на этих представлениях меня считали первым актером. Это — такое занятие, которое я ни в какой мере не порицал бы, если бы оно получило распространение среди детей наших знатных домов. Впоследствии мне доводилось видеть и наших принцев, которые отдавались ему, уподобляясь в этом кое-кому из древних, с честью для себя и с успехом.

В Древней Греции считалось вполне пристойным, когда человек знатного рода делал из этого свое ремесло: Aristoni tragico actori rem aperit; huic et genus et fortuna honesta eiant; nec ars, quia nihil tale apud Graecos pudori est, ea deformabat.[83]

Я всегда осуждал нетерпимость ополчающихся против этих забав, а также несправедливость тех, которые не допускают искусных актеров в наши славные города, лишая тем самым народ этого общественного удовольствия. Разумные правители, напротив, прилагают всяческие усилия, чтобы собирать и объединять горожан как для того, чтобы сообща отправлять обязанности, налагаемые на нас благочестием, так и для упражнений и игр разного рода: дружба и единение от этого только крепнут. И потом, можно ли было бы предложить им более невинные развлечения, чем те, которые происходят на людях и на виду у властей? И, по-моему, было бы правильно, если бы власти и государь угощали время от времени за свой счет городскую коммуну подобными зрелищами, проявляя тем самым свою благосклонность и как бы отеческую заботливость, и если бы в городах с многочисленным населением были отведены соответствующие места для представлений этого рода, которые отвлекали бы горожан от худших и избегающих гласности дел.

Возвращаясь к предмету моего рассуждения, повторю, что самое главное это прививать вкус и любовь к науке; иначе мы воспитаем просто ослов, нагруженных книжной премудростью. Поощряя их ударами розог, им отдают на хранение торбу с разными знаниями, но для того, чтобы они были действительным благом, недостаточно их держать при себе, — нужно ими проникнуться. <…>

Мы забиваем себе голову отвлеченностями и рассуждениями о всеобщих причинах и следствиях, отлично обходящихся и без нас, и оставляем в стороне наши дела и самого Mi шеля, который нам как-никак ближе, чем всякий другой. Теперь я чаще всего сижу безвыездно у себя дома, и я был бы доволен, если бы тут мне нравилось больше, чем где бы то ни было.

Sit meae sedes utinam senectae,

Sit modus lasso maris, et viarum Militiaeque.[84]

He знаю, выпадает ли это на мою долю. Я был бы доволен, если бы покойный отец взамен какой-нибудь части наследства оставил мне после себя такую же страстную любовь к своему хозяйству, какую на старости лет питал к нему сам. Он был по-настоящему счастлив, ибо соразмерял свои желания с дарованными ему судьбою возможностями и умел радоваться тому, что имел. Сколько бы философия, занимающаяся общественными вопросами, ни обвиняла мое занятие в низости и бесплодности, может статься, и мне оно когда-нибудь так же полюбится, как ему. Я держусь того мнения, что наиболее достойная деятельность — это служить обществу и приносить пользу многим. Fructus enim ingenii et virtutis ommsque praestantiae turn maximus accipitur, cum in proximum quemque confertur.[85] Чтo до меня, то я отступаю от этого, частью сознательно (ибо, хорошо понимая, сколь великое бремя возлагает деятельность подобного рода, я так же хорошо понимаю, сколь ничтожные силы я мог бы к ней приложить; ведь даже Платон, величайший мастер во всем, касающемся политического устройства, — и он не преминул от нее уклониться), частью по трусости. Я довольствуюсь тем, что наслаждаюсь окружающим миром, не утруждая себя заботой о нем; я живу жизнью, которая всего-навсего лишь извинительна и лишь не в тягость ни мне, ни другим.

Никто с большей охотой не подчинился бы воле какого-нибудь постороннего человека и не вручил бы себя его попечению, чем это сделал бы я, когда бы располагал таким человеком. И одно из моих теперешних чаяний состоит в том, чтобы отыскать себя зятя, который смог бы покоить мои старые годы и убаюкивать их и которому я передал бы полную власть над моим имуществом, чтобы он им управлял, и им пользовался, и делал то, что я делаю, и извлекал из него, без моего участия, доходы, какие я извлекаю, при условии, что он приложит ко всему этому душу поистине признательную и дружественную, Но о чем толковать? Мы живем в мире, где честность даже в собственных детях — вещь неслыханная.

Слуга, ведающий в путешествиях моею казной, распоряжается ею по своему усмотрению и бесконтрольно: он мог бы плутовать и отчитываясь передо мной; и если это не сам сатана, мое неограниченное доверие обязывает его к добросовестности. Multi fallere docuerunt, dum timent falli, et aliis ius peccandi suspicando fecerunt.[86] Свойственная мне уверенность в моих людях основывается на том, что я их не знаю. Я ни в ком не подозреваю пороков, пока не увижу их своими глазами, и я больше полагаюсь на людей молодых, так как считаю, что их еще не успели развратить дурные примеры. Мне приятнее раз в два месяца услышать о том, что мною издержано четыре сотни экю, чем каждый вечер услаждать свой слух докучными сообщениями о каких-нибудь трех, пяти или семи экю. При всем этом я потерял от хищений такого рода не больше, чем всякий другой. Правда, я сам способствую своему неведению: я в некоторой мере сознательно поддерживаю в себе беспокойство и неизвестность относительно моих денег, и в какой-то степени я даже доволен, что у меня есть простор для сомнений. Следует оставлять немного места и нечестности и неразумию вашего слуги. Если нам, в общем, хватает на удовлетворение наших нужд, то не будем мешать ему подбирать эти разбросанные после жатвы колосья, этот излишек от щедрот нашей фортуны. В конце концов я не столько рассчитываю на преданность моих людей, сколько не считаюсь с причиняемым ими уроном. О гнусное или бессмысленное занятие — без конца заниматься своими деньгами, находя удовольствие в их перебирании, взвешивании и пересчитывании! Вот поистине путь, которым в нас тихой сапой вползает жадность.

На протяжении восемнадцати лет я управляю моим имуществом и за все это время не смог заставить себя ознакомиться ни с документами на владение им, ни с важнейшими из моих дел, знать которые и позаботиться о которых мне крайне необходимо. И причина этого не в философском презрении к благам земным и преходящим; я вовсе не отличаюсь настолько возвышенным вкусом и ценю их, самое малое, по их действительной стоимости; нет, причина тут в лени и нерадивости, непростительных и ребяческих. Чего бы я только не сделал, лишь бы уклониться от чтения какого-нибудь контракта, лишь бы не рыться в пыльных бумагах, я, раб своего ремесла, или, еще того хуже, в чужих бумагах, чем занимается столько людей, получая за это вознаграждение. Единственное, что я нахожу поистине дорого стоящим, — это заботы и труд, и я жажду лишь одного: окончательно облениться и проникнуться ко всему равнодушием.

Я думаю, что мне было бы куда приятнее жить на иждивении кого-либо другого, если бы это не налагало на меня обязательств и ярма рабства Впрочем, рассматривая этот вопрос основательнее и учитывая мои склонности, выпавший на мою долю жребий, а также огорчения, доставляемые мне моими делами, слугами и домашними, я, право, не знаю, что унизительнее, мучительнее и несноснее, — все это вместе взятое или подневольное положение при человеке, который был бы выше меня по рождению и располагал бы мной, не слишком насилуя мою волю. Servitus oboedientia est fracti animi et abiecti, arbitrio carentis suo.[87] Картес поступил гораздо решительнее: чтобы избавиться от пакостных хозяйственных мелочей и хлопот, он избрал для себя убежищем бедность. На это я никогда бы не пошел (я ненавижу бедность не меньше, чем физическое страдание), но изменить мой нынешний образ жизни на более скромный и менее занятой — этого я страстно желаю.

Пребывая в отъезде, я сбрасываю с себя вся мысли о моем доме; и случись в мое отсутствие рухнуть одной из моих башен, я бы это переживал не в пример меньше, чем, находясь у себя, падение какой-нибудь черепицы. Вне дома моя душа быстро и легко распрямляется, но когда я дома, она у меня в беспрерывной тревоге, как у какого-нибудь крестьянина-виноградаря. Перекосившийся у моей лошади повод или плохо закрепленный стременной ремень, кончик которого бьет меня по ноге, на целый день портят мне настроение. Перед лицом неприятностей я умею укреплять мою душу, но с глазами это у меня не выходит.

Sensus, о superi, sensus.[88]

Когда я у себя дома, я отвечаю за все, что у меня не ладится. Лишь немногие землевладельцы (говорю о людях средней руки вроде меня; и если эти немногие действительно существуют, они гораздо счастливее остальных) могуг позволить себе отдых хотя бы на одну-единственную секунду, чтобы их не обременяла добрая доля лежащего на них груза обязанностей. Это в некоторой мере уменьшает мое радушие (если мне иногда и случается удержать у себя кого-нибудь несколько дольше, то, в отличие от назойливо любезных хозяев, я бываю этим обязан скорее моему столу, нежели обходительности), лишая одновременно и большей части того удовольствия, которое я должен был бы испытывать в их кругу. Самое глупое положение, в какое может поставить себя дворянин в своем доме, — это когда он явно дает понять, что нарушает установленный у него порядок, когда он шепчет на ухо одному из слуг, грозит глазами другому; все должно идти плавно и неприметно, так, чтобы казалось, будто все обстоит, как всегда. И я нахожу отвратительным, когда к гостям пристают с разговорами о приеме, который им оказывают, независимо от того, извиняются ли при этом или же хвалятся. Я люблю порядок и чистоту

et cantharus et lanx

Ostendunt mihi me,[89]

больше чрезмерного изобилия; а у себя я забочусь лишь о самом необходимом, пренебрегая пышностью. Если вам приходится видеть, как чей-нибудь слуга мечется взад и вперед или как кто-нибудь из них вывернет блюдо, это вызывает у вас улыбка; и вы мирно дремлете, пока ваш гостеприимный хозяин совещается со своим дворецким относительно угощения, которым он вас попотчует на следующий день.

Я говорю лишь о моих вкусах; вместе с тем я очень хорошо знаю, сколько развлечений и удовольствий доставляет иным натурам мирное, преуспеваюшее, отлично налаженное хозяйство; я вовсе не хочу объяснять мои промахи и неприятности в деятельности этого рода существом самого дела, как не хочу и спорить с Платоном, полагающим, что самое счастливое занятие человека — это праведно делать свои дела.

Когда я путешествую, мне остается думать лишь о себе и о том, как употребить мои деньги; а это легко устраивается по вашему усмотрению. Чтобы накапливать деньги, нужны самые разнообразные качества, а в этом я ничего не смыслю. Но втом, чтобы их тратить, — в этом я кое-что смыслю, как смыслю и в том, чтобы тратить их с толком, а это, поистине, и есть важнейшее их назначение. Впрочем, я вкладываю в это занятие слишком много тщеславия, из-за чего мои расходы очень неровны и несообразны и выходят, сверх того, за пределы разумного, как в ту, так и в другую сторону. Если они придают мне блеску и служат для достижения моих целей, я, не задумываясь, иду на любые траты — и, так же не задумываясь, сокращаю себя, если они мне не светят, не улыбаются.

Ухищрения ли человеческого ума или сама природа заставляют нас жить с оглядкою на других, но это приносит нам больше зла, чем добра. Мы лишаем себя известных удобств, лишь бы не провиниться перед общественным мне-нием. Нас не столько заботит, какова наша настоящая сущность, что мы такое в действительности, сколько то, какова эта сущность в глазах окружающих. Даже собственная одаренность и мудрость кажутся нам бесплодными, если ощущаются только нами самими, не проявляясь перед другими и не заслуживая их одобрения. Есть люди, чьи подземелья истекают целыми реками золота, и никто об этом не знает; есть и такие, которые превращают все свое достояние в блестки и побрякушки; таким образом, у последних лиар представляется ценностью в целый экю, тогда как у первых — наоборот, ибо свет определяет издержки и состояние, исходя из того, что именно выставляется ему напоказ. От всякой возни с богатством отдает алчностью; ею отдает даже от его расточения, от чрезмерно упорядоченной и нарочитой щедрости; оно не стоит такого внимания и столь докучной озабоченности. Кто хочет расходовать свои средства разумно, тот постоянно должен себя останавливать и урезывать. Бережливость и расточительность сами по себе — ни благо, ни зло; они приобретают окраску либо того, либо другого в зависимости от применения, которое им дает наша воля.

Другая причина, толкающая меня к путешествиям, — отвращение к царящим в нашей стране безобразным нравам. Я легко бы смирился с их порчей, если бы они наносили ущерб только общественным интересам,

peioraque saecula ferri

Temporibus, quorum sceleri non invenit ipsa

Nomen et a nullo posuit natura metallo,[90]

но так как они затрагивают и мои интересы, смириться с ними я не могу. Уж очень они меня угнетают. Вследствие необузданности длящихся уже долгие годы гражданских войн мы мало-помалу скатились в наших краях к такой извращенной форме государственной власти.

Quippe ubi fas versum atque nefas,[91]

что, поистине, просто чудо, что она смогла удержаться.

Armati terram exercent, semperque recentes

Convectare iuvat praedas et vivere rapto.[92]

Короче говоря, я вижу на нашем примере, что человеческие сообщества складываются и держатся, чего бы это ни стоило. Куда бы людей ни загнать, они, теснясь и толкаясь, в конце концов как-то устраиваются и размещаются, подобно тому, как разрозненные предметы, сунутые кое-как, без всякого порядка, в карман, сами собой находят способ соединиться и уложиться друг возле друга, и притом иногда лучше, чем если бы их уложили туда даже наиболее искусные руки. Царь Филипп собрал однажды толпу самых дурных неисправимых людей, каких только смог разыскать, и поселил их в построенном для них городе, которому присвоил соответствующее название. Полагаю, что и они из самих своих пороков создали политическое объединение, а также целесообразно устроенное и справедливое общество.

Предо мной не какое-нибудь единичное злодеяние, не три и не сотня, предо мной повсеместно распространенные, находящие всеобщее одобрение нравы, настолько чудовищные по своей бесчеловечности и в особенности бесчестности, — а для меня это наихудший из всех пороков, — что я не могу думать о них без содрогания, и все же я любуюсь ими, пожалуй, не меньше, чем ненавижу их. Эти из ряда вон выходящие злодеяния в такой же мере отмечены печатью душевной мощи и непреклонности, как и печатью развращенности и заблуждений. Нужда обтесывает людей и сгоняет их вместе. Эта случайно собравшаяся орда сплачивается в дальнейшем законами; ведь бывали среди подобных орд и такие свирепые, что никакое человеческое воображение не в силах измыслить что-либо похожее, и тем не менее иным из них удавалось обеспечить себе здоровое и длительное существование, так что потягаться с ними было бы впору разве что государствам, которые были бы созданы гением Платона и Аристотеля.

И, конечно, все описания придуманных из головы государств — не более чем смехотворная блажь, непригодная для практического осуществления. Ожесточенные и бесконечные споры о наилучшей форме общественного устройства и о началах, способных нас спаять воедино, являются спорами, полезными только в качестве упражнения нашей мысли; они служат тому же, чем служат многие темы, используемые в различных науках; приобретая существенность и значительность в пылу диспута, они вне его лишаются всякой жизненности. Такое идеальное государство можно было бы основать в Новом Свете, но мы и там имели бы дело с людьми, уже связанными и сформированными теми или иными обычаями; ведь мы не творим людей, как Пирра или как Кадм. И если бы мы добились каким-либо способом права исправлять и перевоспитывать этих людей, все равно мы не могли бы вывернуть их наизнанку так, чтобы не разрушить всего. Солона как-то спросили, наилучшие ли законы он установил для афинян. «Да, — сказал он в ответ, — наилучшие из тех, каким они согласились бы подчиняться».

Варрон приводит в свое извинение следующее: если бы он первым писал о религии, он высказал бы о ней все, что думает; но раз она принята всеми и ей присущи определенные формы, он будет говорить о ней скорее согласно обычаю, чем следуя своим естественным побуждениям.

Не только предположительно, но и на деле лучшее государственное устройство для любого народа — это то, которое сохранило его как целое. Особенности и основные достоинства этого государственного устройства зависят от породивших его обычаев. Мы всегда с большой охотой сетуем на условия, в которых живем. И все же я держусь того мнения, что жаждать власти немногих в государстве, где правит народ, или стремиться в монархическом государстве к иному виду правления — это преступление и безумие.

Уклад своей страны обязан ты любить:

Чти короля, когда он у кормила,

Республику, когда в народе сила,

Раз выпало тебе под ними жить.[93]

Это сказано нашим славным господином Пибраком, которого мы только что потеряли, человеком высокого духа, здравых воззрений, безупречного образа жизни. Эта утрата, как и одновременно постигшая нас утрата господина де Фуа, весьма чувствительны для нашей короны. Не знаю, можно ли найти в целой Франции еще такую же пару, способную заменить в Королевском Совете двух этих гасконцев, наделенных столь многочисленными талантами и столь преданных трону. Это были разные, но одинаково высокие души, и для нашего века особенно редкие и прекрасные, скроенные каждая на свой лад. Но кто же дал их нашему времени, их, столь чуждых нашей испорченности и столь неприспособленных к нашим бурям?

Ничто не порождает в государстве такой неразберихи, как вводимые новшества; всякие перемены выгодны лишь бесправию и тирании. Когда какая-нибудь часть займет неподобающее ей место, это дело легко поправимое; можно принимать меры и к тому, чтобы повреждения или порча, естественные для любой вещи, не увели нас слишком далеко от наших начал и основ. Но браться за переплавку такой громады и менять фундамент такого огромного здания — значит уподобляться тем, кто, чтобы подчистить, начисто стирает написанное, кто хочет устранить отдельные недостатки, перевернув все на свете вверх тормашками, кто исцеляет болезни посредством смерти, non tarn commutandarum quam evertendarum rerum cupidi.[94] Мир сам себя не умеет лечить; он настолько нетерпелив ко всему, что его мучает, что помышляет только о том, как бы поскорее отделаться от недуга, не считаясь с ценой, которую необходимо за это платить. Мы убедились на тысяче примеров, что средства, применяемые им самим, обычно идут ему же во вред; избавиться от терзающей в данное мгновение боли вовсе не значит окончательно выздороветь, если при этом общее состояние не улучшилось. <…>

Я настолько люблю сбрасывать с себя бремя каких бы то ни было обязательств, что порою почитал прибылью различные проявления неблагодарности, нападки и недостойные выходки со стороны тех, к кому, по склонности или в силу случайного стечения обстоятельств, испытывал кое-какое дружеское расположение, ибо я рассматриваю их враждебные действия и их промахи как нечто такое, что целиком погашает мой долг и позволяет мне считать себя в полном расчете с ними. И хотя я продолжаю платить им дань внешнего уважения, возлагаемую на нас общественною благопристойностью, все же я немало сберегаю на этом, так как, делая по принуждению то же самое, что делал и раньше, движимый чувством, я тем самым несколько ослабляю напряженность и озабоченность моей внутренней воли (est prudentis sustinere ut cursum, sic impetum benevolentiae[95]), которая у меня чрезмерно настойчива и беспокойна, во всяком случае для человека, не желающего, чтобы его беспокоили; и эта экономия до некоторой степени возмещает ущерб, причиняемый мне несовершенствами тех, с кем мне приходится соприкасаться. Мне, разумеется, неприятно, что они теряют в моих глазах, но зато и я не очень внакладе, так как уже не считаю себя обязанным расточать им в такой мере свою внимательность и преданность. Я не порицаю того, кто меньше любит своего ребенка, потому что он покрыт паршою или горбат, и не только тогда, когда тот коварен и злобен, но и тогда, когда он попросту несчастлив и жалок (сам господь этим способом обесценил его и определил ему место ниже естественного), лишь бы при этом охлаждении чувств соблюдалась мера и должная справедливость. По мне, кровная близость не сглаживает недостатков, напротив, она их, скорее, подчеркивает.

Итак, насколько я знаю толк в искусстве оказывать благодеяния и платить признательностью за те, что тебе оказаны, — а это искусство тонкое и требующее большого опыта, — я не вижу вокруг себя никого, кто до последнего времени был бы независимее, чем я, и менее моего в долгу перед кем бы то ни было. Да и вообще, нет никого, кто был бы в этом отношении так же чист перед людьми, как я.

nес sunt mihi nota potentum

Munera.[96]

Государи с избытком одаряют меня, если не отнимают моего, и благоволят ко мне, когда не причиняют мне зла; вот и все, чего я от них хочу. О сколь признателен я господу богу за то, что ему было угодно, чтобы всем моим достоянием я был обязан исключительно его милости, и также еще за то, что он удержал все мои долги целиком за собой. Как усердно молю я святое его милосердие, чтобы и впредь я не был обязан кому-нибудь чрезмерно большой благодарностью!

Благодатная свобода, так долго ведшая меня по моему пути! Пусть же она доведет меня до конца!

Я стремлюсь не иметь ни в ком настоятельной надобности. In me omnis spes est mihil.[97] Это вещь, доступная всякому, но она легче дос тижима для тех, кого господь избавил от необходимости бороться с естественными и насущными нуждами.

Тяжело и чревато всевозможными неожиданностями зависеть от чужой воли. Мы сами — а это наиболее надежное и безопасное наше прибежище — не слишком в себе уверены. У меня нет ничего, кроме моего «я», но и этой собственностью я как следует не владею, и она, к тому же, мною частично призанята. Я стараюсь воспитать в себе крепость духа, что важнее всего, и равнодушие к ударам судьбы, чтобы у меня было на что опереться, если бы все остальное меня покинуло.

Гиппий из Элиды, водя дружбу с музами, запасся не только ученостью, чтобы, в случае необходимости, с радостью прекратить общение со всеми другими, и не только знанием философии, чтобы приучить свою душу довольствоваться собой и, если так повелит ее участь, мужественно обходиться без радостей, привносимых извне; он, кроме того, был настолько предусмотрителен, что научился стряпать для себя пищу, стричь свою бороду, шить себе одежду и обувь и изготовлять все необходимые ему вещи, дабы, насколько это возможно, рассчитывать лишь на себя и избавиться от посторонней помощи.

Гораздо свободнее и охотнее пользуешься благами, предоставленными тебе другим, в том случае, если пользование ими не вызывается горестною и настоятельною необходимостью и если в твоей воле и в твоих возможностях достаточно средств и способов обойтись и без них.

Я хорошо себя знаю. И все же мне трудно себе представить, чтобы где-нибудь на свете существовали щедрость столь благородная, гостеприимство столь искреннее и бескорыстное, которые не показались бы мне исполненными чванства и самодурства и были бы свободными от налета упрека, если бы судьба заставила меня к ним обратиться. Еслидавать — удел властвующего и гордого, то принимать — удел подчиненного <…>

Итак, я хочу сказать, что если уж нужно быть всегда связанным каким-то долгом, то это должно иметь более твердые основания, нежели та зависимость, о которой я сейчас говорю и в которую меня ставят обстоятельства этой ужасной войны, а также, что мои обязательства не должны быть настолько тягостны, чтобы от них зависели моя жизнь и моя смерть: такая зависимость меня подавляет. Я тысячу раз ложился спать у себя дома с мыслью о том, что именно этой ночью меня схватят и убьют, и единственное, о чем я молил судьбу, так это о том, чтобы все произошло быстро и без мучений. И после своей вечерней молитвы я не раз восклицал:

Impius haec tam culta novalia miles habebit![98]

Ну, а где против этого средство? Здесь — место, где родился и я и большинство моих предков; они ему отдали и свою любовь и свое имя. Мы лепимся к тому, с чем мы свыклись, И в столь жалком положении, как наше, привычка — благословеннейший дар природы, притупляющий нашу чувствительность и помогающий нам претерпевать всевозможные бедствия. Гражданские войны хуже всяких других именно потому, что каждый из нас у себя дома должен быть постоянно настороже.

Quam miserum porta vitam muroque tueri,

Vixque suae tutum viribus esse domus.[99]

Величайшее несчастье ощущать вечный гнет даже у себя дома, в лоне своей семьи. Местность, в которой я обитаю, — постоянная арена наших смут и волнений; тут они раньше всего разражаются и позже всего затихают, и настоящего мира тут никогда не видно.

Turn quoque cum pax est, trepidant formidine belli,[100]

quoties pacem fortuna lacessit

Нас iter est bellis. Melius, fortuna, dedisses

Orbe sub Eos sedem, gelidaque sub Arcto

Errantesque domos.[101]

Чтобы уйти от этих горестных размышлений, я впадаю порой в безразличие и малодушие; ведь и они некоторым образом прививают человеку решительность. Мне нередко случается, и притом не без известного удовольствия, представлять себе со всею наглядностью свою гибель и ждать своего смертного часа; опустив голову, в полном оцепенении, погружаюсь я в смерть, не рассматривая и не узнавая ее, словно в мрачную и немую пучину, которая тотчас смыкается надо мной и сковывает меня неодолимым, беспробудным, бесчувственным сном. И то, что последует, как я предвижу, за быстрой и насильственной смертью, утешает меня в большей мере, чем страшат обстоятельства, при которых она постигнет меня. Говорят, что если не всякая долгая жизнь — хорошая жизнь, то всякая быстрая смерть — хорошая смерть. Я не столько боюсь умереть, сколько свожу знакомство с тем, что предшествует смерти, — с умиранием. Я таюсь и съеживаюсь посреди этой грозы, — она должна меня ослепить и похитить стремительным и внезапным порывом, которого я даже не почувствую.

Если розы и фиалки, как утверждают некоторые садовники, произрастая поблизости от лука и чеснока, и вправду пахнут приятнее и сильнее, потому что те извлекают из земли и всасывают в себя все, что ни есть в ней зловонного, то почему бы и закоснелым в преступлениях людям моей округи также не всосать в себя всего яда из моего воздуха и моего неба и своим соседством со мной не сделать меня настолько чище и лучше, чтобы я не погиб окончательно и бесповоротно? В целом это не так, но кое-что в этом роде все же возможно: например, доброта прекраснее и привлекательнее, когда она редкость, а враждебность и несхожесть всего окружающего усиливает и укрепляет стремление делать добро, воспламеняя душу и необходимостью бороться с препятствиями, и жаждою славы.

Грабители сами по себе не проявляют ко мне особой враждебности. А разве я не отвечаю им тем же? Вздумай я взяться за них, и мне бы пришлось иметь дело со множеством людей. Те, у кого одинаково злая воля, каково бы ни было различие в их положении, таят в себе одинаковую жестокость, бесчестность, грабительские наклонности, и все это в каждом из них тем отвратительнее, чем он трусливее, чем увереннее в себе и чем ловчее умеет прикрываться законами. Я в меньшей степени ненавижу преступление явное, совершенное в пылу борьбы, чем содеянное предательски, тихою сапой. Наша лихорадка напала на тело, которому она нисколько не повредила; в нем тлел огонь, и вот вспыхнуло пламя; больше шуму, чем настоящей беды. <…>

К чему эти высоко взнесенные вершины философии, если ни одному человеческому существу все равно до них не добраться, и к чему эти правила, которым не подчиняются наши обычаи и которые людям не по плечу? Я часто вижу, как нам предлагают такие образцы жизни, следовать которым не имеют ни малейшей надежды — и, что еще хуже, охоты — ни тот, кто их предлагает, ни его слушатели. От того же листа бумаги, на котором он только что начертал обвинительный приговор по делу о прелюбодеянии, судья отрывает клочок, чтобы написать любовное письмецо жене своего сотоварища, и та, к кому вы придете, чтобы насладиться с нею запретной любовью, вскоре затем, в вашем же присутствии, обрушится на точно такие же прегрешения какой-нибудь из своих товарок, да еще с таким возмущением, что куда до нее самой Порции. И такой-то осуждает на смерть за преступления, которые считает в душе не более чем проступками. В моей юности мне довелось видеть, как некий дворянин в одно и то же мгновение протянул народу одной рукой стихи, выдающиеся как своей прелестью, так и распущенностью, а другую — самое горячее обличение в безбожии и разврате, какого уже давно не доводилось выслушивать миру.

Таковы люди. Законам и заповедям предоставляется жить своей жизнью, мы же живем своею; и не только вследствие развращенности нравов, но зачастую и потому, что придерживаемся других взглядов и смотрим на вещи иными глазами. Послушайте какое-нибудь философское рассуждение — богатство мысли, красноречие, точность высказываний потрясают ваш ум и захватывают вас, но в нем вы не обнаружите ничего такого, что бы всколыхнуло или хотя бы затронуло вашу совесть, — ведь обращаются не к ней. Разве не так? Аристон говорил, что и баня и урок — бесполезны, если они не смывают грязи и после них человек не становится чище. Отчего же! Можно грызть и самую кость, но сначала из нее следует высосать мозг: ведь и мы, лишь влив в себя доброе вино из превосходного кубка, принимаемся рассматривать вычеканенный на нем рисунок и судить о работе мастера.

Во всех философских сообществах древности всегда можно найти такого работника, который в поучение всем оглашает свои правила воздержности и умеренности и вместе с тем предает гласности свои сочинения, воспевающие любовь и распутство. И Ксенофонт, предаваясь любовным утехам с Клинием, написал против аристиппова учения о наслаждении. Это происходило с упомянутыми философами не потому, что они переживали какие-то чудесные превращения, находящие на них волнами. Нет, это то самое, из-за чего Солон предстает перед нами то самим собой, то в облике законодателя; то он говорит для толпы, то для себя; и для себя он избирает правила естественные и не стеснительные, ибо уверен в крепости и незыблемости заложенных в нем добрых начал.

Curentur dibii medicis maioribus aegri.[102]

Антисфен разрешает мудрому любить, как он того пожелает, и делать все, что бы он ни счел полезным, не связывая себя законами; ведь он прозорливее, чем они, и ему лучше ведомо, что есть настоящая добродетель. Его ученик Диоген говорил, что страстям следует противопоставлять разум, судьбе твердость, законам — природу.

Желудки, подверженные расстройству, нуждаются в искусственных ограничениях и предписаниях. Что до здоровых желудков, то они попросту следуют предписаниям своего естественного влечения. Так и поступают наши врачи, которые едят дыню, запивая ее молодым вином, между тем как держат своих пациентов на сахарной водице и хлебном супе.

«Я не знаю, какие они пишут книги, — говорила куртизанка Лаиса, — в чем их мудрость, какие философские взгляды они проповедуют, но эти молодцы столь же часто стучатся ко мне, как и все остальные». Так как наша распущенность постепенно уводит нас за пределы дозволенного и допустимого, нашим житейским правилам и законам была придана, и во многих случаях без достаточных оснований, излишняя жестокость.

Nemo satis credit tantum delinquere quantum

Permittas.[103]

Было бы желательно установить более разумное соотношение между требуемым и выполнимым; ведь цель, достигнуть которой невозможно, и поставлена, очевидно, неправильно. Нет ни одного честного человека, который, сопоставив свои поступки и мысли с велениями законов, не пришел бы к выводу, что на протяжении своей жизни он добрый десяток раз заслуживал виселицы, и это относится даже ктем, карать и казнить которых было бы и оченьжалко, принимая во внимание приносимую ими пользу, и крайне несправедливо.

Olle, quid ad te

De cute quid faciat ille, vel ilia sua?[104]

А иной, может статься, и не нарушает законов, и все же недостоин похвалы за свои добродетели, и философия поступила бы вполне справедливо, если бы его как следует высекла. Взаимоотношения тут крайне сложные и запутанные. Мы не можем и помышлять о том, чтобы считать себя порядочными людьми, если станем исходить из законов, установленных для нас господом богом; мы не можем притязать на это и исходя из наших законов. Человеческое благоразумие еще никогда не поднималось до такой высоты, которую оно себе предписало; а если бы оно ее и достигло, то предписало бы себе нечто высшее, к чему бы всегда тянулось и чего жаждало; вот до чего наша сущность враждебна всякой устойчивости. Человек сам себя заставляет впадать в прегрешения. Отнюдь не умно выкраивать для себя обязанности не по своей мерке, а по мерке кого-то другого. Кому же предписывает он то, что по его же собственному разумению никому не под силу? И неужели он творит нечто неправое, если не совершает того, чего не в состоянии совершить?

Законы обрекают нас на невозможность выполнять их веления, и они же судят нас за невыполнение этих велений.

Если безобразная наша свобода выказывать себя с разных сторон действовать по-одному, рассуждать по-другому — и простительна, на худой конец, тем, кто говорит о чем угодно, но только не о себе, то для тех, кто говорит исключительно о себе, как я, она решительно недопустима; моему перу подобает быть столь же твердым, как тверда моя поступь. Общественная жизнь должна отражать жизнь отдельных людей. Добродетели Катона были для его века чрезмерно суровыми, и, берясь наставлять других, как человек, предназначенный для служения обществу, он мог бы сказать себе, что его справедливость если и не окончательно несправедлива, то по меньшей мере слишком суетна и несвоевременна. И мои нравы, которые отличаются от общепринятых всего на какой-нибудь волосок, нередко восстанавливают меня против моего века и препятствуют моему сближению с ним. Не знаю, обоснована ли моя неприязнь к обществу, в котором я должен вращаться, но зато я очень хорошо знаю, насколько с моей стороны было бы необоснованно жаловаться на то, что оно относится ко мне неприязненнее, чем я к нему.

Добродетель, потребная для руководства мирскими делами, есть добродетель с выпуклостями, выемками и изгибами, чтобы ее можно было прикладывать и пригонять к человеческим слабостям, добродетель не беспримесная и не безыскусственная, не прямая, не беспорочная, не устойчивая, не незапятнанная. Одного из наших королей упрекают за то, что он слишком бесхитростно следовал добрым и праведным увещаниям своего исповедника. Государственные дела требуют более смелой морали:

exeat aula

Ouivultessepius.[105]

Как-то раз я попытался руководствоваться при исполнении моих служебных обязанностей воззрениями и набором жизненных правил — строгих, необычных, жестких и беспорочных, придуманных мною в моем углу или привитых мне моим воспитанием, которые я применяю в моей частной жизни если не без некоторых затруднений, то все же уверенно; короче говоря, я попытался руководствоваться добродетелью отвлеченной и весьма ревностной. И что же! Я обнаружил, что мои правила совершенно неприемлемы и, больше того, даже опасны. Кто затесывается в толпу, тому бывает необходимо пригнуться, прижать к своему телу локти, податься назад или, напротив, вперед, даже уклониться от прямого пути в зависимости от того, с чем он столкнется; и ему приходиться жить не столько по своему вкусу, сколько по вкусу других, не столько в соответствии со своими намерениями, сколько в соответствии с намерениями других, в зависимости от времени, от воли людей, в зависимости от положения дел.

Платон говорит, что кому удается отойти от общественных дел, не замарав себя самым отвратительным образом, тот, можно сказать, чудом спасается. И он же говорит, что, веля своему философу стать во главе государства, он имеет в виду не какое-нибудь развращенное государство вроде Афин — и тем более вроде нашего, в котором сама мудрость, и та потеряла бы голову. Ведь и растение, пересаженное в совершенно непривычную и непригодную для него почву, скорее само приспособляется к ней, чем приспособляет ее к себе.

Я чувствую, что если бы мне пришлось полностью отдаться подобным занятиям, я был бы вынужден во многом изменить себя и ко многому примениться. Даже если бы я смог это сделать (а почему бы и нет, будь только у меня достаточно времени и старания), я бы ни за что этого не захотел; небольшого опыта, который я имею в этих делах, оказалось достаточно, чтобы я проникся к ним отвращением. Правда, я ощущаю, как в душе у меня копошатся смутные искушения, порождаемые во мне честолюбием, но я одергиваю себя и не даю им над собой воли:

At tu, Catulle, obstinatus obdura.[106]

Меня не призывают к подобной деятельности, и я нисколько этим не огорчаюсь. Свободолюбие и приверженность к праздности — мои основные свойства, а эти свойства совершенно несовместимы с упомянутым занятием.

Мы не умеем распознавать человеческие способности; их оттенки и их границы с трудом поддаются определению и едва уловимы. На основании пригодности кого-либо к частной жизни заключать о его пригодности к исполнению служебных обязанностей — значит делать ошибочное заключение: такой-то прекрасно себя ведет, но он не умеет вести за собой других, такой-то творит «Опыты», но не очень-то горазд на дела; такой-то отлично руководит осадой, но не мог бы руководить сражением в поле; такой-то превосходно рассуждает в частной беседе, но он плохо говорил бы перед народом или перед лицом государя. И если кто-нибудь отлично справляется с тем-то и тем-то, то это говорит скорее всего о том, что с чем-либо другим ему, пожалуй, не справиться. Я нахожу, что души возвышенные не меньше способны на низменные дела, чем низкие — на возвышенные.

<…> Узы, которые должны связывать наш разум и нашу волю и которые должны укреплять нашу душу и соединять ее с нашим Творцом, такие узы должны покоиться не на человеческих суждениях, доводах и страстях, а на божественном и сверхъестественном основании; они должны покоиться на авторитете Бога и Его благодати: это их единственная форма, единственный облик, единственный свет. Так как вера управляет и руководит нашим сердцем и нашей душой, то естественно, что она заставляет служить себе и все другие наши способности, в зависимости от их важности. Поэтому нет ничего невероятного в том, что на всей вселенной лежит некий отпечаток руки этого великого Ваятеля и что в земных вещах есть некий образ, до известной степени схожий с создавшим и сформировавшим их Творцом. Он наложил на эти возвышенные творения печать своей божественности, и только по неразумению нашему мы не в состоянии ее обнаружить. Он сам заявляет нам об этом, говоря, что «эти невидимые дела Его раскрываются нам через дела видимые». Раймунд Сабундский потратил немало усилий на изучение этого важного вопроса, и он показывает нам, что нет такого существа на свете, которое отрицало бы своего Творца. Было бы оскорблением Божественной благости, если бы вселенная не была заодно с нашей верой. Небо, земля, стихии, наши душа и тело — все принимают в этом участие, надо лишь уметь найти способ использовать их. Они сами наставляют нас, когда мы оказываемся в состоянии их понять. В самом деле, наш мир — не что иное, как священный храм, открытый для человека, чтобы он мог созерцать в нем предметы, не созданные смертной рукой, а такие, как солнце, звезды, вода и земля, которые Божественное провидение сотворило доступными чувствам для того, чтобы дать нам представление о вещах, доступных лишь высшему разуму. «Ибо невидимое Его, — как говорит апостол Павел, — вечная сила Его и Божество, от создания мира чрез рассматривание творений видимы, так что они безответны».

Atque adeo faciem coeli non invidet orbi

Ipse deus, vultusque suos corpusque recludit

Semper volvendo; seque ipsum inculcat et offert

Ut bene cognosci possit, doceatque vivendo

Oualis eat, doceatque suas attendere leges.[107]

Наши человеческие доводы и рассуждения подобны косной и бесплодной материи; только благодать Божия их образует: она придает им форму и ценность. Подобно тому как добродетельные поступки Сократа или Катона остаются незачтенными и бесполезными, поскольку они не были направлены к определенной цели, поскольку они не знали истинного Бога и не были проникнуты любовью к Творцу всех вещей и повиновением Ему, — точно так же обстоит дело и с нашими взглядами и суждениями: они имеют некое содержание, но остаются неопределенной и бесформенной массой, не просветленной до тех пор, пока очи не соединяться с верой и Божией благодатью. Так как доводы Раймунда Сабундского пронизаны и озарены верой, то она делает их несокрушимыми и убедительными; они могут служить первым вожатым ученика на этом пути. Его рассуждения до известной степени подготовляют ученика к восприятию Божией благодати, с помощью которой достигается и в дальнейшем совершенствуется наша вера. Я знаю одного почтенного и весьма образованного человека, который признался мне, что он выбрался из заблуждений неверия с помощью доводов Раймунда Сабундского. Если даже лишить эти доводы той веры, которая является их украшением и подтверждением, и принять их просто в качестве чисто человеческих суждений для опровержения тех, кто склонился к чудовищному мраку неверия, то и в этом случае они остаются непоколебленными и настолько убедительными, что им нельзя противопоставить никаких других равноценных доводов. Таким образом, мы можем сказать нашим противникам:

Si melius quid habes, accerse, vel imperium fer,[108]

либо признайте силу наших доказательств, либо покажите нам какие-нибудь другие более обоснованные и более несокрушимые доводы. <…>

ТОМАС МОР (1478–1535)

Томас Мор родился в семье известного лондонского юриста, королевского судьи. После двух лет учебы в Оксфордском университете, Томас Мор, по настоянию отца, закончил юридическую школу и стал адвокатом. Со временем Мор приобрел известность и был избран в английский парламент.

В начале XVI века Томас Мор сближается с кружком гуманистов Джона Колета, в котором знакомится с Эразмом Роттердамским. Впоследствии Мора и Эразма связывала тесная дружба.

Под влиянием друзей-гуманистов формируется и мировоззрение самого Томаса Мора — он начинает изучать труды античных мыслителей, выучив греческий язык, занимается переводами античной литературы.

Не оставляя литературных трудов, Томас Мор продолжает свою политическую деятельность — он был шерифом Лондона, председателем палаты общин английского парламента, получил рыцарское звание. В 1529 году Мор занял высший государственный пост в Англии — стал лордом-канцлером.

Но в начале 30-х годов XVI века положение Мора резко изменилось. Английский король Генрих VIII решил осуществить в стране церковную реформу и встать во главе церкви. Томас Мор отказался присягнуть королю как новому главе церкви, покинул пост лорда-канцлера, но был обвинен в государственной измене и в 1532 году заточен в Тауэр. Через три года Томас Мор был казнен.

В историю философской мысли Томас Мор вошел прежде всего как автор книги, ставшей своего рода триумфом гуманистической мысли. Написал ее Мор в 1515–1516 гг. и уже в 1516 году, при активном содействии Эразма Роттердамского, вышло в свет первое издание под названием «Весьма полезная, а также занимательная, поистине золотая книжечка о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия». Уже при жизни это сочинение, кратко называемое «Утопией», принесло Мору всемирную славу. Само слово «Утопия» придумано Томасом Мором, составившем его из двух греческих слов: «оu» «не» и «topos» — «место». Буквально «Утопия» означает «место, которого нет» и недаром сам Мор переводил слово «Утопия» как «Нигдея».

В книге Мора рассказывается о неком острове под названием Утопия, жители которого ведут идеальный образ жизни и установили у себя идеальный государственный строй. Само название острова подчеркивает, что речь идет о явлениях, которых нет и, скорее всего, не может быть в реальном мире.

Книга написана в форме бесед между путешественником-философом Рафаэлем Гитлодеем, самим Томасом Мором и нидерландским гуманистом Петром Эгидием. Повествование состоит из двух частей. В первой части Рафаэль Гитлодей высказывает свое критическое мнение об увиденном им современном положении в Англии. Во второй, написанной, кстати, раньше первой, — Рафаэль Гитлодей излагает своим собеседникам утопийский образ жизни.

Уже давно замечено, да этого не скрывает и сам автор, что «Утопия» задумана и написана как своеобразное продолжение платоновского «Государства» — как и у Платона, в сочинении Томаса Мора дается описание идеального общества, так как его представляли себе гуманисты XVI столетия. Поэтому вполне понятно, что в «Утопии» можно найти определенный синтез религиозно-философских и социально-политических взглядов Платона, стоиков, эпикурейцев с учениями самих гуманистов и прежде всего с «философией Христа».

Так же как и Платон, Мор видит основной принцип жизни в идеальном обществе в одном — общество должно быть построено на принципе справедливости, который недостижим в реальном мире. Рафаэль Гитлодей обличал своих современников: «Разве что ты сочтешь справедливым, когда все самое лучшее достается самым плохим людям, или посчитаешь удачным, когда все распределяется между совсем немногими, да и они живут отнюдь не благополучно, а прочие же вовсе несчастны».

Утопийцам же удалось создать государство, построенное на принципах справедливости. И недаром Гитлодей с восхищением описывает «мудрейшие и святейшие установления утопийцев, которые весьма успешно управляют государством с помощью весьма малочисленных законов; и добродетель там в цене, и при равенстве всем всего хватает».

Как возможно существование общества справедливости? Томас Мор обращается к идеям Платона и устами своего героя заявляет: «Для общественного благополучия имеется один-единственный путь — объявить во всем равенство». Равенство предполагается во всех сферах — в хозяйственной, социальной, политической, духовной и т. д. Но прежде всего в имущественной сфере-в Утопии отменена частная собственность.

Именно отсутствие частной собственности, по мнению Томаса Мора, создает условия для рождения общества всеобщей справедливости: «Здесь, где все принадлежит всем, ни у кого нет сомнения, что ни один отдельный человек ни в чем не будет иметь нужды, если только он позаботится о том, чтобы были полны общественные житницы». Более того, «оттого что здесь нет скаредного распределения добра, нет ни одного бедного, ни одного нищего». И — «хотя ни у кого там ничего нет, все, однако же, богаты».

В том же ряду стоит и тезис Томаса Мора о вреде денег — деньги в Утопии также отменены и, следовательно, исчезли все отрицательные моменты, порождаемые деньгами: жажда наживы, скаредность, стремление к роскоши и т. д.

Однако устранение частной собственности и денег не является для Томаса Мора самоцелью — это всего лишь средство для того, чтобы общественные условия жизни предоставили возможность развитию человеческой личности. Более того, сам факт добровольного согласия утопийцев жить без частной собственности и денег связан прежде всего с высокими нравственными качествами жителей острова.

Рафаэль Гитлодей описывает утопийцев в полном соответствии с теми идеалами гармонически развитой личности, которые вдохновляли мыслителей Эпохи Возрождения. Все утопийцы — это высокообразованные, культурные люди, которые умеют и любят трудиться, сочетая физический труд с умственным. Будучи самым серьезным образом озабочены идеями общественного блага, они не забывают заниматься собственными телесным и духовным развитием.

В Утопии, по убеждению Томаса Мора, царит полная веротерпимость. На самом острове мирно сосуществуют несколько религий, при этом никто не имеет право вести споры по религиозным вопросам, ибо это расценивается как государственное преступление. Мирное сосуществование разных религиозных общин связано с тем, что постепенно на острове распространяется вера в Единого Бога, которое утопийцы называют Митрой.

В этом смысле на Мора несомненное влияние оказало учение Марсилио Фичино о «всеобщей религии». Но в то же время Томас Мор идет и дальше Фичино, ибо напрямую связывает идею Единого Бога с пантеистической идеей Божественной природы: «При том, что в Утопии не у всех одна и та же религия, все ее виды, несмотря на их разнообразие и множество, неодинаковыми путями как бы стекаются к единой цели — к почитанию Божественной природы». И пантеизм выражен Мором с наибольшей силой из всех предшествующих гуманистов.

Религиозные убеждения утопийцев гармонично сочетаются с их великолепным знанием светских наук, в первую очередь, философии: «…Никогда они не говорят о счастье, чтобы не соединить с ним некоторые начала, взятые о религии, а также философии, использующей доводы разума, без этого, они полагают, само по себе исследование истинного счастья будет слабым и бессильным». Причем удивительным образом философские учения утопийцев в точности похожи на учения гуманистов, хотя, как известно, остров Утопия никак не связан с другой землей.

Религиозно-философские воззрения утопийцев в сочетании с принципами равенства создают условия для высокого уровня развития нравственных начал на острове. Рассказывая о добродетелях жителей Утопии, Томас Мор, устами Рафаэля Гитлодея, излагает опять же гуманистическую «апологию наслаждения». Ведь в понимании гуманистов сами человеческие добродетели были напрямую связаны с духовными и телесными наслаждениями.

По сути дела, Утопия — это гуманистический образ совершенного общежития. В этом образе гармонично сочетаются торжество индивидуального с общественными интересами, ибо само общество и создано для того, чтобы дать возможноть расцветать человеческим талантам. В то же время, каждый утопией прекрасно понимает — его благополучие и духовная свобода напрямую связаны с тем общественным строем всеобщей справедливости, который установлен на Утопии.

Самый образ утопийского общежития, где упразднены частная собственность, денежное обращение, привилегии, производство роскоши и т. д., стал своего рода кульминацией гуманистических мечтаний об «идеальном государстве».

«УТОПИЯ». ФРАГМЕНТЫ

Публикуется по: Томас Мор. Утопия. М., 1978. С. 160–167, 200–226, 255–280. Перевод Ю. М. Каган.

<…> «Из этого, — говорит он, — не получится ничего, кроме того, что, стремясь излечить от бешенства других, я сам вместе с ними утрачу разум. Ибо если я желаю говорить правду, то мне и необходимо ее говорить. Впрочем, не знаю, приличествует ли философу говорить ложь, но это не для меня.

Хотя эта моя речь, возможно, будет неприятна и тяжела для них, я не вижу, однако, почему она должна казаться до нелепости необычной. Оттого что если бы я говорил то, что изображает Платон в своем „Государстве“, или то, что делают утопийцы в своем, тогда, хотя все это — как, разумеется, оно и есть — очень хорошо, однако это может показаться чуждым, потому что здесь у отдельных людей имеется частная собственность, а там все общее.

Тот, кто предостерегает от опасностей и указывает на них, не может быть приятен тем, кто, направляясь по противоположному пути, решил уничтожить вместе с собой и других. Моя же речь, иными словами, что в ней было такого, чего не говорили бы повсюду, чего не подобало бы говорить? Действительно, если надобно опускать как необычное и нелепое все, что извращенные нравы людей сделали таковым, чтобы могло оно казаться чуждым, то и от христиан надлежит нам скрывать почти все, чему учил Христос. Он, однако же, не только запретил это скрывать, но повелел открыто, на крышах проповедовать то, что сам прошептал им на ухо. Очень большая часть его слов гораздо более чужда нравам людей, чем то, что содержалось в моей речи. Разве что проповедники, люди хитрые, полагаю, последовали твоему совету и, узнав, как тяжело людям приспособить свои нравы к требованию Христа, приладили Его учение к людским нравам, словно линейку из мягкого свинца, чтобы по крайней мере хоть как-то соединить их. Тем самым, я вижу, они не достигли ничего, кроме того, что дурным людям оказалось возможно быть беспечнее; сам я, давая советы правителям, конечно, добился бы того же. Ибо, стань я думать обратное (а это означало бы, что я вообще ни о чем не думаю) или думай я то же самое во всех случаях, как говорит у Теренция Микион, я был бы пособником их безумия. Ибо я не вижу, для чего этот твой окольный путь, по которому, полагаешь ты, надобно идти, и в случае невозможности сделать все благим, постараться наиболее удачно повернуть это и обратить в наименьшее зло. Оттого что нет там места для притворства и нельзя закрывать глаза; надобно открыто одобрять наихудшие советы и подписывать наигубительнейшие указы. Бесчестно даже хоть сколько-нибудь хвалить дурные установления, это достойно лазутчика и почти что предателя.

Более того, оказавшись среди таких сотоварищей, которым легче испортить самого лучшего человека, чем исправиться самим, ты не встретишь ничего, в чем бы ты мог оказаться хоть сколько-нибудь полезен. Тебя развратит их порочная жизнь, или же, пребывая невинным и непорочным, ты станешь покрывать чужую злобу и глупость. Очень далеко от того, чтобы на этом самом окольном пути можно было бы повернуть к лучшему. Поэтому Платон в прекраснейшем своем сравнении показывает, что мудрецам с полным основанием должно воздерживаться от управления государством. Ибо они видят, что народ высыпал на улицы и мокнет под непрекращающимся ливнем, но не в силах убедить людей укрыться от дождя и стать под крышу. Они знают, что если сами выйдут, то ничего не добьются, а только вымокнут все вместе; они пребывают в доме, полагая достаточным, что если не могут они излечить чужую глупость, то по крайней мере сами целы. Хотя, конечно, мой Мор (если сказать тебе по правде, что у меня на душе), мне кажется, повсюду, где есть частная собственность, где все измеряют деньгами, там едва ли когда-нибудь будет возможно, чтобы государство управлялось справедливо или счастливо. Разве что ты сочтешь справедливым, когда все самое лучшее достается самым плохим людям, или постигаешь удачным, когда все распределяется между совсем немногими, да и они живут отнюдь не благополучно, а прочие же вовсе несчастны.

Поэтому я наедине с самим собой обсуждаю мудрейшие и святейшие установления утопийцев, которые весьма успешно управляют государством с помощью весьма малочисленных законов; и добродетель там в цене, и при равенстве всем всего хватает. С другой стороны, я сравниваю с их нравами великое множество других народов, постоянно все упорядочивающих и никогда не имеющих достаточного порядка; у них повсюду каждый называет своей собственностью то, что он найдет; законов, издающихся каждый день, там недостаточно для того, чтобы им подчинялись, чтобы они могли кого-нибудь защитить или достаточно четко отделить от чужого то, что кто-то называет своей собственностью. Это легко подтверждают бесконечно и неизменно там появляющиеся, но никогда не кончающиеся раздоры. Когда, говорю, размышляю я об этом наедине с собой, то становлюсь справедливее к Платону и менее удивляюсь, что он счел для себя недостойным вводить какие-либо законы для тех людей, которые отвергли уложения, распределяющие все блага поровну для всех. Ибо этот наимудрейший человек легко увидел наперед, что для общественного благополучия имеется один-единственный путь — объявить во всем равенство. Не знаю, можно ли это соблюдать там, где у каждого есть своя собственность. Оттого что когда кто-нибудь, основываясь на определенном праве, присваивает себе, сколько может, то, как бы ни было велико богатство, его целиком поделят между собой немногие. Остальным же оставляют они в удел бедность; и почти всегда бывает, что одни гораздо более достойны участи других, ибо первые — хищные, бесчестные и ни на что не годятся, вторые же, напротив, — мужи скромные, простые, и повседневным усердием своим они приносят обществу добра более, чем самим себе.

Поэтому я полностью убежден, что распределить все поровну и по справедливости, а также счастливо управлять делами человеческими невозможно иначе, как вовсе уничтожив собственность. Если же она останется, то у наибольшей и самой лучшей части людей навсегда останется страх, а также неизбежное бремя нищеты и забот. Я признаю, что его можно несколько облегчить, однако настаиваю, что полностью устранить этот страх невозможно. Конечно, если установить, чтобы ни у кого не было земли свыше назначенной нормы, и если у каждого сумма денег будет определена законом, если какие-нибудь законы будут остерегать короля от чрезмерной власти, а народ отчрезмерной дерзости; чтобы должности не выпрашивались, чтобы не давались они за мзду, чтобы не надо было непременно за них платить, иначе найдется повод возместить эти деньги обманом и грабежами, явится необходимость исполнять эти обязанности людям богатым, меж тем как гораздо лучше управлялись бы с ними люди умные. Такие, говорю, законы могут облегчить и смягчить эти беды, подобно тому как постоянными припарками обыкновенно подкрепляют немощное тело безнадежно больного. Однако, пока есть у каждого своя собственность, нет вовсе никакой надежды излечиться и воротить свое здоровье. И пока ты печешься о благополучии одной части тела, ты растравляешь рану в других. Так попеременно из лечения одного рождается болезнь другого, оттого что ничего невозможно прибавить одному, не отняв этого же у другого».

«А мне, — говорю, — кажется, напротив: никогда не будет возможно жить благополучно там, где все общее. Ибо как получится всего вдоволь, если каждый станет увертываться от труда? Ведь у него нет расчета на собственную выгоду, а уверенность в чужом усердии сделает его ленивым. А когда будет подстрекать нужда и никакой закон не сможет оборонить того, что добыл себе каждый, не станут ли люди неизбежно страдать от постоянных убийств и мятежей? Особенно, если уничтожены будут власть должностных лиц и почтение к ним; станут ли с этим считаться те люди, для которых ни в чем нет никакой разницы, — этого я не могу себе даже представить». — «Меня не удивляет, говорит он, — что тебе так кажется, ибо ты не представляешь себе дела или же представляешь его ошибочно. Вот если бы ты побывал со мной в Утопии и увидел, будучи там, их нравы и установления, как это сделал я, который прожил там более пяти лет и никогда не пожелал бы оттуда уехать, если бы не захотел рассказать об этом новом мире, ты бы, конечно, признал, что нигде больше не видал ты никогда народа, который имеет столь правильные устои». «Конечно, — говорит Петр Эгидий, — тебе трудно будет убедить меня в том, что народ с лучшими устоями находится в новом мире, а не в этом, который нам известен. Ведь и в нем умы не хуже, и государства, думаю, древнее, чем в том мире, и долгий опыт научил нас многим удобствам в жизни; не стану упоминать о некоторых наших случайных находках, для измышления которых не могло бы достать никакого ума».

«Что касается древности их государств, — говорит Рафаэль, — то ты рассудил бы правильнее, если бы прочитал историю их мира. Если должно ей верить, то города у них существовали еще до того, как у нас появились люди. Далее, то, что до сих пор изобрел человеческий ум или же что нашли случайно, могло появиться и там, и здесь. Впрочем, я определенно полагаю, что умом мы их превосходим, однако усердием и рвением своим они оставляют нас далеко позади себя. Ибо, как говорят их хроники, до того, как мы туда причалили, они никогда ничего не слыхали о наших делах. Зовут они нас „живущими по ту сторону равноденствия“. Хотя некогда, более тысячи двухсот лет назад у острова Утопия погиб от кораблекрушения какой-то корабль, который занесло туда бурей. На берег были выброшены какие-то римляне, а также египтяне, которые после никогда оттуда не ушли. Посмотри, сколь удачно воспользовалось этим случаем рвение утопийцев! В Римской империи не оказалось ничего, в чем могла быть для них какая-нибудь польза и чему бы они не выучились от выброшенных к ним чужестранцев. Или же, получив лишь намек для разыскания, открывали они все сами, столь благодетельным оказалось для них то, что однажды к ним от нас попало несколько человек. Если же ранее какой-нибудь подобный случай пригонял кого-нибудь оттуда сюда, то это забылось, как запамятуют, вероятно, потомки и то, что я был там когда-то. И насколько они тотчас, после одной лишь встречи, усвоили все, что мы ловко придумали, настолько, полагаю я, долго еще мы не переймем тех установлений, которые лучше наших. Думаю, что для этого главным образом существует одна причина: то, что, хотя ни ум, ни средства у нас не хуже, чем у них, государство их, однако, управляется разумнее нашего и процветает весьма счастливо». <…>

Вы уже видите, насколько нет там никакой возможности для безделия, никакого предлога для лени, нет ни одной винной лавки, ни одной пивной, где нет лупанара. Никакого повода для подкупа, ни одного притона, ни одного тайного места для встреч, но пребывание на виду у всех создает необходимость заниматься привычным трудом или же благопристойно отдыхать.

Из этого обыкновения необходимо следует у этого народа изобилие во всем. И оттого, что оно равно простирается на всех, получается, конечно, что никто не может стать бедным или нищим. Амауротский сенат (в который, как я сказал, ежегодно входят по три человека от каждого города), как только установит, что и в каком месте имеется в изобилии и, напротив, чего где уродилось меньше, тут же восполняет недостаток одного изобилием другого. И делают они это бесплатно, ничего в свою очередь не получая от тех, кому дарят. Однако то, что они отдали какому-нибудь городу, ничего от него не требуя в ответ, они получают, кода нуждаются, от другого, которому ничего не давали. Так, ведь остров — как бы единая семья.

И после того как они уже вдоволь запасут для самих себя (они считают, что это происходит не раньше, чем когда будет у них припасено на два года, оттого что они заботятся об урожае следующего года), тогда из того, что у них осталось, они вывозят в другие страны большое количество зерна, меда, шерсти, льна, леса, пурпурных тканей и одежд, воска, сала, кожи вдобавок еще скота. Изо всего этого седьмую часть дают они в дар бедным в тех странах, прочее — продают по умеренной цене. С помощью такой торговли они привозят к себе на родину не только те товары, в которых есть у них дома нужда (ибо ничего такого почти нет, кроме железа), но, кроме этого, также большое количество серебра и золота. Так повелось издавна, и у них это есть в столь великом изобилии, что невозможно поверить. Поэтому ныне они мало озабочены, продавать ли им за наличные деньги или получать эти деньги в назначенный срок, и гораздо большую часть они отдают взаймы; заключая сделку, однако, они по завершении обычного порядка никогда не домогаются поручительства частных лиц, но только всего города. Когда подходит день уплаты, город требует с частных должников ссуду и вносит в казну, а также пользуется начислением на эти деньги, пока утопийцы не потребуют их назад. Они же большую часть денег никогда не требуют. Ибо они считают, что несправедливо отнимать нисколько не нужную им вещь у тех, кому эта вещь нужна. Впрочем, они требуют деньги только тогда, когда этого требует дело, чтобы какую-то часть дать в долг другому народу, или же когда надобности вести войну. Это единственно, для чего они все свои сокровища хранят дома, чтобы стали они им защитой на случай крайней или внезапной опасности. Преимущественно для того, чтобы за любую цену нанять иноземных солдат, которых они подвергают опасности охотнее, чем своих граждан. Утопийцы знают, что за большие деньги большей частью продаются и сами враги, которые готовы предать или даже сразиться друг с другом открыто. Поэтому они хранят неоценимое сокровище, однако не как сокровище, а обходятся с ним так, что мне даже стыдно об этом рассказать, и я боюсь, что словам моим не будет веры; и тем более я этого опасаюсь, что весьма сознаю: если бы не видел я сам, то нелегко было бы меня убедить, чтобы я поверил другому рассказчику. Ибо ведь почти неизбежно: чем более что-нибудь чуждо обычаям слушателей, тем дальше они от того, чтобы этому поверить. Хотя разумный ценитель, возможно, удивиться меньше, оттого что и прочие их установления весьма сильно отличаются от наших: употребление серебра, а также золота соответствует скорее их обычаям, чем нашим. Действительно, они сами не пользуются деньгами, но хранят их на тот случай, который может либо произойти, либо нет.

Между тем с золотом и серебром, из которого делают деньги, поступают они так, что никто не ценит их более, чем заслуживает того сама их природа; а кому не видно, насколько хуже они, чем железо? Ведь без железа, честное слово, смертные могут жить не более, чем без огня или воды, тогда как золоту и серебру природа не дала никакого применения, без которого нам нелегко было бы обойтись, если бы человеческая глупость не наделила бы их ценностью из-за редкости, Сдругой стороны, словно лучшая, наиснисходительнейшая мать, положила природа все лучшее, как, например, воздух, воду и самую землю, открыто, а пустое и ничуть не полезное отодвинула она как можно дальше. Что если эти металлы утопийцы запрячут в какой-нибудь башне? На правителя и сенат может пасть подозрение (у глупой толпы на это ума достанет), что они, обманув плутовством народ, сами получат от этого какую-нибудь выгоду. Более того, если умело изготовят они отчеканенные чаши и еще что-нибудь в таком роде и если возникнет надобность снова их расплавить и выплатить солдатам жалованье, то, разумеется, можно представить, что они с трудом дозволят оторвать от себя то, что однажды они уже посчитали своей забавой.

Для противодействия таким вещам утопийцы придумали некий способ, согласующийся с прочими их установлениями, но чрезвычайно далекий от нас, у которых золото в такой цене и которые так тщательно его охраняют; только знающие этот способ мне и поверят. Ибо утопийцы едят и пьют из глиняной и стеклянной посуды, весьма тонкой работы, однако дешевой. Из золота и серебра не только в общих дворцах, ни в частных домах — повсюду делают они ночные горки и всякие сосуды для нечистот. К тому же утопийцы из этих металлов изготовляют цепи и тяжелые оковы, которые надевают на рабов. Наконец, у каждого, кто опозорил себя каким-нибудь преступлением, с ушей свисают золотые кольца, золото охватывает пальцы, золотое ожерелье окружает шею, и, наконец, золото обвивает его голову. Так они всеми способами стараются, чтобы золото и серебро были у них в бесславии: и выходит так, что утопийцы, кажется, не ощутили бы никакого ущерба, если бы однажды им пришлось израсходовать целиком те металлы, которые другие народы тратят с не меньшей болью, чем если бы терзали они свою собственную утробу, у утопийцев, если бы однажды и потребовалось израсходовать их целиком, никто, кажется, не ощутил бы для себя никакого ущерба.

Кроме того, они собирают на берегах жемчуг, а на разных скалах алмазы и рубины, однако не ищут их, а шлифуют попавшиеся случайно. Ими они украшают детей, которые в раннем возрасте похваляются такими украшениями и гордятся ими; когда же войдут немного в возраст и заметят, что такого рода забавы есть только разве у одних детей, они безо всякого напоминания родителей, сами по себе со стыдом откладывают их в сторону. Не иначе, чем наши дети, когда, подрастая, бросают они орехи, шарики и куклы. Эти, столь сильно отличающиеся от прочих народов, установления порождают столь же отличающееся умонастроение — ничто не прояснило мне этого более, чем случай с анемолийскими послами.

Приехали они в Амаурот (когда я сам там был) и оттого, что приехали они обсудить важные дела, перед их прибытием приехали по три гражданина из каждого города; однако все послы соседних народов, которых раньше туда отправляли, которым были хорошо известны обычаи утопийцев, которые понимали, что очень дорогая одежда у тех нисколько не в почете, что шелком они пренебрегают, а золото даже считают позорным, обычно приезжали в возможно более скромном платье. Но анемолийцы, оттого что жили они очень далеко и имели мало с ними дела, когда узнали, что утопийцы носят одну и ту же грубую одежду, подумали, что те совсем не имеют того, чем не пользуются; сами же, более высокомерные, чем мудрые, решили для большего великолепия предстать какими-то богами и ослепить глаза бедных утопийцев блеском своего наряда. Так вступили три посла в сопровождении ста спутников все в разноцветном платье, большинство в шелку, сами послы (ибо у себя дома они были знатными людьми) — в золотых плащах, с большими ожерельями и золотыми серьгами, к тому же на руках у них были золотые кольца, сверх того шляпы их были увешаны бусами, сверкающими жемчугом и драгоценными камнями — в конце концов они были украшены всем тем, что у утопийцев служило или для наказания рабов, или было знаком бесславия, или же забавой для детей. Поэтому стоило труда посмотреть, как петушились анемолий-цы, когда сравнивали свой наряд с одеждой утопийцев (ибо на площадь высыпал народ). И, напротив, с не меньшим удовольствием можно было наблюдать, сколь сильно обманулись они в своих надеждах и ожиданиях, сколь далеки они были от того уважения, которое полагали обрести. И впрямь, на взгляд всех утопийцев, за исключением совсем немногих, которые по какому-нибудь удобному поводу посещали другие народы, весь этот блестящий наряд казался весьма постыдным, и, почтительно приветствуя вместо господ каждого незнатного, самих послов из-за употребления ими золотых цепей посчитали они за рабов и пропустили безо всякого почета.

Ты мог бы также увидеть детей, которые бросали прочь драгоценные камни и жемчуг; когда они замечали, что такие же прикреплены у послов на шляпах, толкали материй и говорил им: «Вот, мать, какой большой бездельник, до сих пор носит жемчуг да камушки, будто он мальчишка!» И родительница тоже серьезно отвечала: «Сынок, я думаю, это кто-нибудь из посольских шутов». Другие осуждали те самые золотые цепи, говорили, что от них никакого толка — они настолько тонки, что раб легко их разорвет, и опять же настолько просторны, что, захотев, он может легко их стряхнуть и убежать, куда угодно, раскованный и свободный. После того же как послы пробыли в этом городе день-другой, они заметили, что там весьма много золота и стоит оно весьма дешево, и увидали, что утопийцы не менее его презирают, чем сами они его почитают; к тому же на цепи и оковы одного беглого раба шло больше золота и серебра, чем стоил весь их наряд для троих; опустив крылья, устыдясь, убрали они все, чем столь надменно похвалялись. Особенно же после того, как дружески побеседовали с утопийцами, изучили их обычаи и мнения: утопийцы удивляются, если какой-нибудь смертный, которому дозволено созерцать какую-нибудь звезду и даже, наконец, само солнце, находит удовольствие в неверном блеске маленькой жемчужины или камешка; неужели возможен такой безумец, который кажется самому себе более знатным из-за нитки более тонкой шерсти; если эту самую шерсть, как ни тонки ее нити, носила некогда овца и была она в то время, однако, не чем другим, как овцой. Удивляет утопийцев, что золото, по самой природе своей столь никчемное, ныне у всех народов в такой большой цене, что сам человек из-за которого и для пользы которого приобрело оно эту цену, стоит гораздо дешевле, чем золотой, вплоть до того, что какому-нибудь глупому чурбану, в котором дарований не более, чем в колоде, услуживает, однако, много умных и добрых людей только лишь оттого, что ему досталась большая куча золотых монет; если же какой-либо случай или какой-нибудь выверт закона (который не хуже самого случая может переместить все вверх дном) перенесет эти монеты от господина к наипрезреннейшему изо всей его челяди шалопаю, получится, что, немного погодя, господин перейдет в услужение к рабу своему как довесок или добавление к деньгам. Впрочем, гораздо более удивляет и отвращает утопийцев безумие людей, которые воздают только что не божеские почести тем богатым, которым они ничего не должны, ни в чем не подвластны и которых не за что почитать, кроме как за то, что они богаты. И при этом они знают, что те столь низки и скаредны, что вернее верного разумеют: из всей этой кучи денег при жизни богатых не достанется им никогда ни единой монетки.

Эти мнения и подобные им утопийцы частично усвоили из воспитания. Они были воспитаны в государстве, установления которого находятся далее всего от такого рода глупостей. Частично же — из чтения и изучения книг. Ибо, хотя в каждом городе немного тех, кто освобожден от прочих трудов и приставлен к одному только учению (это как раз те, в ком с детства обнаружились выдающиеся способности, отменное дарование и склонность к полезным наукам), однако учатся все дети, и большая часть народа, мужчины и женщины, всю жизнь — те часы, которые, как мы сказали, свободны от трудов, — тратят на учение. Науки они изучают на своем языке. Ибо он не скуден словами, и не без приятности для слуха и не лживей другого передает мысли. Почти тот же язык распространен в большей части того мира (разве только повсюду он более испорчен — где как). До нашего приезда туда не доходило даже никакого слуха обо всех тех философах, имена которых весьма знамениты в этом, известном нам, мире; и, однако, в музыке, диалектике, а также в науке счета и измерения утопийцы изобрели почти все то же самое, что и наши древние. Впрочем, насколько они во всем почти равны жившим в старину, настолько далеко не могут они сравниться с изобретениями новых диалектиков. Ибо не изобрели они ни одного-единственного, проницательнейшим образом продуманного правила об ограничениях, расширениях и подстановках, которые повсюду здесь учат дети в «Малой логике». Затем «Вторые интенции» так далеки они у них от достаточного исследования, что никто из них не мог увидать так называемого «самого человека вообще», хотя он, как вы знаете, столь велик, что больше любого гиганта, — мы можем на него даже пальцем указать. Однако утопийцы весьма сведующи в полете и движении небесных тел. Более того, они искусно придумали орудия разного вида, с помощью которых наилучшим образом улавливают они движение Солнца и Луны, а также и прочих светил, которые видны на их небосводе. Впрочем о дружбе и раздорах планет и, наконец, обо всем этом обмане лживых прорицаний по звездам они не помышляют и во сне. Дожди, ветры и прочие перемены погоды они предугадывают по некоторым приметам, хорошо известным из долгого опыта. Но о причинах всех этих вещей и о приливах моря, его солености, вообще о происхождении и природе неба и мироздания они отчасти рассуждают, как наши древние; они, как и те, расходятся друг с другом и, когда приводят новые доводы, не во всем соглашаются и не полностью сходятся.

В той части философии, в которой речь идет о нравственности, они судят подобно нам; они исследуют благо духовное, телесное, внешнее, потом приличествует ли наименование блага всему этому или только достоинствам духа. Они рассуждают о добродетели и удовольствии. Однако первый изо всех и главный у них спор о том, в чем состоит человеческое счастье — в чем-нибудь одном или же во многом. И в этом деле, кажется, более, чем надобно, склоняются они в сторону группы, защищающей удовольствие, в котором, считают они, заключено для людей все счастье или же его важнейшая доля.

Еще более тебя удивит, что они для этого приятного мнения ищут покровительства религии, которая сурова и строга и обыкновенно печальна и непоколебима. Ведь никогда они не говорят о счастье, чтобы не соединить с ним некоторые начала, взятые из религии, а также философии, использующей доводы разума, — без этого, они полагаю, само по себе исследование истинного счастья будет слабым и бессильным. Эти начала такого рода. Душа бессмертна и по благости Божией рождена для счастья, за добродетель и добрые дела назначена после этой жизни нам награда, а за гнустности — кара. Хотя это относится к религии, однако они считают, что к тому, чтобы поверить в это и признать, приведет разум.

Они безо всякого колебания провозглашают, что если устранить эти начала, то не сыскать такого глупца, который не понял бы, что всеми правдами и неправдами надобно стремиться к удовольствию; одного только следует ему опасаться: как бы меньшее удовольствие не помешало большему, и не стремился бы он к тому, за что расплачиваются страданиями. Ибо они говорят, что в высшей степени безумно стремиться к суровой, нелегкой добродетели и не только гнать от себя сладость жизни, но и по своей воле терпеть страдание, от которого не дождешься никакой пользы (ведь какая может быть польза, если после смерти ты ничего не получишь, а всю эту жизнь проведешь бессладостно, то есть несчастно).

Ныне же они полагают, что счастье заключается не во всяком удовольствии, но в честном и добропорядочном. Ибо к нему, как к высшему благу, влечет нашу природу сама добродетель, в которой одной только и полагает счастье противоположная группа. Ведь они определяют добродетель как жизнь в соответствии с природой, и к этому нас предназначил Бог. В том, к чему надлежит стремиться и чего избегать, надобно следовать тому влечению природы, которое повинуется разуму.

С другой стороны, разум возжигает у смертных, во-первых, любовь и почитание величия Божьего, которому мы обязаны и тем, что существуем, и тем, что способны обладать счастьем; во-вторых, он наставляет нас и побуждает, чтобы и сами мы жили в наименьшей тревоге и наибольшей радости, и прочим всем помогали по природному с ними братству достичь того же. Ведь никогда не было ни одного столь сурового и строгого поборника добродетели и ненавистника удовольствия, который указывал бы тебе на труды, бдения и скорбь и не повелевал бы также посильно облегчать бедность и тяготы других. И он считал бы достойным похвалы за человечность то, что человеку надлежит заботиться о благе и утешении человека, если человечнее всего смягчать горести других и, одолев печаль, возвращать их к приятности жизни, то есть к удовольствиям (нет никакой добродетели, свойственной человеку более этой). Если так, то почему природа не побуждает, чтобы каждый делал то же для себя самого? Ибо или же приятная жизнь дурна, то есть та, которая доставляет удовольствие; если так, то ты не только не должен никому помогать в ней, но изо всех сил должен отнимать ее у всех как вредную и смертоносную; или же тебе не только можно, но и должно склонять других к этой жизни как к хорошей; тогда почему бы не склонить тебе к этому прежде самого себя?

Тебе следует быть не менее милостивым к себе, чем к другим. Ведь когда природа внушает тебе быть добрым к другим, не велит она тебе, напротив, быть суровым и беспощадным к себе самому.

Следовательно, говорят они, приятную жизнь, то есть удовольствие как предел всех наших деяний, предписывает нам сама природа. Жить по ее предписанию — так определяют они добродетель.

И так как природа приглашает смертных помогать друг другу, чтобы жить веселее (это она делает совершенно справедливо, ибо никто не возвышается над участью рода человеческого настолько, чтобы природа пеклась лишь о нем одном; она равно благоволит ко всем, объединенным общим видом), она, разумеется, даже велит тебе следить, чтобы не пренебрегал ты своими выгодами, как не причиняешь ты невыгод другим.

Поэтому они считают, что надобно соблюдать не только договоры, заключенные между частными лицами, но и законы общества, которые опубликовал добрый правитель или же утвердил с общего согласия народ, не угнетенный тиранией и не обманутый хитростью законов о распределении жизненных удобств, то есть основы удовольствия. Соблюдать эти законы, заботясь о своей выгоде, — дело благоразумия; думать, кроме того, о выгоде общества — признак благочестия. Однако похищать чужое удовольствие, гоняясь за своим, — несправедливо. И, напротив, отнять что-нибудь у самого себя и отдать это другим — как раз долг человечности и доброты; этот долг никогда не забирает у нас столько, сколько возвращает нам назад. Ибо он вознаграждается обменом благодеяний, и само сознание благодеяния и воспоминание о любви и благорасположении тех, кому ты сделал добро, приносит душе более удовольствия, чем было бы то телесное удовольствие от которого ты удержался.

Наконец (в этом легко убеждает нас, охотно соглашающихся с этим, религия), за краткое и малое удовольствие Бог отплачивает огромной и никогда не преходящей радостью. Поэтому, тщательно это обдумав и взвесив, утопийцы считают, что все наши деяния, среди них даже и сами добродетели, предполагают, что в конце ожидает их удовольствие и счастье.

Удовольствием они называют всякое движение и состояние тела и души, пребывая в которых под водительством природы, человек наслаждается. Они не случайно добавляют о природной склонности. Ибо по природе принято все, к чему устремляется человек без посредства несправедливости, из-за чего не утрачивается иное, более приятное, то, за чем не следует страдание, чего домогается не только чувство, но и здравый смысл. Существует удовольствие наперекор природе; смертные в суетном единодушии своем воображают, что эти удовольствия сладостны (будто сами люди способны изменять предметы, равно как и их названия); утопийцы полагают, что все это нисколько не ведет к счастью и чаще всего даже препятствует ему. Оттого что, в ком эти удовольствия однажды укоренились, у того не остается никакого места для истинной и подлинной радости, а душа его целиком занята ложным пониманием удовольствия. Ведь существует очень много такого, что по собственной своей природе не содержит ничего сладостного, и, напротив, в значительной части чего есть много горечи, однако нечестивые желания соблазняют считать это не только наивысшим удовольствием, но даже числить среди наипервейших достоинств жизни.

Этот род подложных удовольствий испытывают, по мнению утопийцев, те, о ком я упомянул прежде: люди, которым кажется, что, чем лучше на них платье, тем лучше они сами. В этом одном они допускают две ошибки. Ибо не менее заблуждаются они, полагая, что их платье лучше, чем они сами. Если думать о полезности одежды, то почему шерсть из более тонкой пряжи превосходит более толстую? Однако же люди так вскидывают хохолок, будто они правы по природе, а не заблуждаются, и уверены, что их собственная цена от этого становится выше. Оттого они — словно более нарядное платье дает им правоту домогаются почета, на который, одетые хуже, они не дерзнули бы и надеяться; если же на них не обращают внимания, они негодуют.

И еще: не указывает ли на ту же глупость стремление к пустым и никчемным почестям? Ибо какое естественное и подлинное удовольствие доставит тебе кто-либо, если он обнажит голову или преклонит колени? Разве это излечит боль в твоих коленях? Или избавит твою голову от безумия? Понимая так поддельное удовольствие, на удивление сладостно сумасбродствуют те, кто похваляется и кичится сознанием своей знатности, оттого что выпало им на долю родиться от предков, длинный ряд которых считался богатым, особенно землей (ведь только в этом ныне и заключается знатность); и не кажется им, что они хоть на волос станут менее знатными, даже если предки ничего им не оставят или сами они растратят оставленное.

Сюда же утопийцы причисляют тех, которых, как я сказал, пленяют драгоценности и камушки, которым кажется, что они чуть ли не боги, если получат они какой-нибудь отменный камень, особенно такого рода, который в это время в этой стране больше всего стоит, ибо ведь не у всех и не во всякое время ценят одно и то же. Но они покупают его только вынутым из золота, без оправы, и не раньше, чем продавец поклянется и заверит, что жемчуг и камень настоящие: так они тревожатся, чтобы не обманули их зрение поддельными вместо настоящих. Но почему тебе будет меньше радости от поддельного камня, чем от настоящего, если твой глаз их не различает? Честное слово, оба они должны быть тебе так же дороги, как и слепцу.

И те, которые хранят излишние богатства, нисколько не пользуясь всей грудой, но только наслаждаясь созерцанием ее, — получают они настоящее удовольствие или скорее тешат себя ложным удовольствием? Или же те, кто, страдая противоположным пороком, прячет золото, которым никогда не воспользуется и которое, возможно, никогда более не увидит? Боясь, как бы не потерять, они его теряют. Ибо разве это не так, если, лишив себя, а может быть, и всех смертных пользования золотом, ты предаешь его земле? Однако, зарыв сокровище, ты, успокоившись, ликуешь от радости. Если же кто-нибудь украдет его, и ты, не зная о краже, через десять лет умрешь, то все это десятилетие, которое ты прожил после того, как деньги утащили, какое тебе было дело до того, своровали их или же они целы?

К этим столь нелепым утехам утопийцы добавляют игру в кости (об этом безумстве они знают по слуху, а не из опыта), кроме того, охоту и птицеловство. Они спрашивают, в чем заключается удовольствие бросать кости на доску. Ты делал это столько раз, что если и было в этом какое-нибудь удовольствие, то от частого повторения мог бы насытиться. Или какая может быть сладость в слушании того, как лают и воют собаки? Скорее уж отвращение. Или чувство удовольствия больше, когда собака гонится за зайцем, чем когда собака — за собакой? Ведь в обоих случаях происходит одно и то же — бегут, если радует тебя бег.

Если притягивает тебя надежда на убийство, ожидание травли, которая произойдет на твоих глазах, то вид того, как собака раздирает зайчонка, слабого — более сильный, трусливого и робкого — свирепый, наконец, невинного — жестокий, вид этого скорее должен вызывать сострадание. Поэтому все это занятие охотой как дело, не достойное свободных людей, утопийцы перебросили мясникам (выше мы уже сказали, что это ремесло возложено у них на рабов). Утопийцы полагают, что охота — это самая низкая часть дела мясников, прочие части этого занятия почетнее и полезнее, поскольку они гораздо более выгодны и губят животных только в силу необходимости; охотник же ищет в убийстве и травле несчастного зверька исключительно только удовольствие. Утопийцы считают, что неодолимое желание видеть смерть, хотя бы даже зверей, возникает от жестокости души или при постоянном испытывании этого свирепого удовольствия, что в конце концов приводит к ожесточению.

Несмотря на то что это и все такого рода вещи, а их неисчислимое множество, обычно люди считают удовольствием, утопийцы, однако, разумеется, полагают, что так как по природе в этом нет ничего приятного, то к истинному удовольствию это не имеет никакого отношения. Ибо то, что в общем это наполняет чувства приятностью (это люди и принимают за удовольствие), нисколько не понуждает утопийцев отступиться от своего мнения. Ибо причина этого не в природе самого дела, а в извращенной привычке людей. Из-за этого порока получается, что горькое люди принимают за сладкое. Подобно тому, как беременные женщины по испорченному своему вкусу полагают, что смола и сало слаще меда. Ничье, однако, суждение, искаженное болезнью или привычкой, не может изменить ни природу других вещей, ни природу удовольствия.

Утопийцы считают, что существуют различные виды удовольствий, которые они и признают истинными. Одними они наделяют дух, другими — тело. Духу они приписывают понимание и ту сладость, которую порождает созерцание истины. Сюда же относится приятная память о хорошо прожитой жизни и несомненная надежда на будущее благо.

Телесные удовольствия они делят на два рода, из которых первый тот, который наполняет чувство заметной приятностью, что бывает при восстановлении тех частей, которые исчерпал пребывающий внутри нас жар. И это возмещается едой и питьем; другой род удовольствия — в удалении того, чем тело переполнено в избытке. Это случается, когда мы очищаем утробу испражнениями, когда прилагаются усилия для рождения детей или когда, потирая и почесывая, мы успокаиваем зуд какой-нибудь части тела.

Иногда же удовольствие возникает, не давая того, что желают наши члены, не избавляет их от страдания; однако это удовольствие щекочет и трогает наши чувства, привлекает к себе какой-то скрытой силой, но заметным действием. Такое удовольствие люди получают от музыки.

Другой род телесного удовольствия, считают они, тот, который заключается в спокойном и безмятежном состоянии тела, то есть у каждого это, конечно, здоровье, не испорченное никакой болезнью. Действительно, если человека не одолевает никакое страдание, то здоровье радует само по себе, даже если и не присутствует здесь никакое удовольствие, полученное извне. Хотя это менее заметно и менее дает чувству, чем ненасытимое желание есть и пить, однако тем не менее многие считают, что здоровье — величайшее удовольствие; почти все утопийцы полагают, что это — великое удовольствие, а также как бы основание и опора всего, что только могут дать спокойные и желанные условия жизни; когда же нет здоровья, то не остается совсем никакого места для какого бы то ни было удовольствия. Ибо отсутствие боли, если при этом нет здоровья, они называют скорее оцепенением, а не удовольствием.

Уже давно утопийцы после усердного обсуждения отвергли мнение тех, кто не считал, что надобно видеть удовольствие в прочном и нерушимом здоровье; они говорили, что если это удовольствие существует, то его можно почувствовать только разве при каком-нибудь движении извне. Ныне же, напротив, почти все утопийцы сошлись на том, что здоровье для удовольствия важнее всего. Они говорят, что если болезни присуще страдание, которое столь же непримиримо враждебно удовольствию, сколь, наоборот, болезнь враждебна здоровью, то почему в свой черед нерушимое здоровье не может содержать в себе удовольствия? Они полагают, что здесь совсем не важно сказать, является ли болезнь страданием или страдание присуще болезни — в обоих случаях получается одно и то же. Ведь если здоровье и есть само удовольствие или если оно необходимым образом порождает удовольствие, как огонь создает жар, то, конечно, в обоих случаях получается, что удовольствие не может отсутствовать у тех, кто обладает крепким здоровьем.

Кроме того, утопийцы говорят: что иное происходит во время нашей еды, как не борьба здоровья, которое начинает ухудшаться, против голода? (При этом пища здесь — соратник по орудию.) Пока здоровье в этой борьбе понемногу становится крепче, этот успех доводит до обычной силы удовольствие, которое так нас ободряет. Неужели здоровье, которое веселит борьба, не станет радоваться, одержав победу? Разве оно оцепенеет, счастливо обретя прежнюю силу, которой одной только оно и домогалось на протяжении всей борьбы? Разве не познает оно своих благ, не оценит их? Ибо утопийцы думают, что высказывание, будто здоровье нельзя почувствовать, очень далеко от истины. Кто, спрашивают они, бодрствуя, не чувствует себя здоровым, если он и впрямь здоров? На кого оцепенение или летаргия действуют так, что он не признает, сколь сладостно и приятно ему здоровье? И что есть сладость, как не иное название удовольствия?

Духовные удовольствия утопийцы ценят более (они считают их первыми и самыми главными). Важнейшая часть их, полагают они, происходит из упражнений в добродетели и из сознания благой жизни. Из тех удовольствий, которые доставляет тело, пальму первенства они отдают здоровью. Ибо к радостям еды, питья — всего, что только может таким образом порадовать, полагают они, надобно стремиться, но только для здоровья. Ибо все это приятно не само по себе, но оттого, что оно противостоит тайком подкрадывающемуся недугу. Как мудрецу более приличествует избегать болезней, чем желать иметь от них снадобья, скорее надобно прогонять страдания, чем искать облегчения от них, так и утопийцы думают, что предпочтительнее не нуждаться в удовольствиях такого рода, чем утешаться ими.

Если кто-нибудь полагает, что он испытывает подобное блаженство, то ему необходимо признать, что он лишь тогда обретает наибольшее счастье, когда выпадает ему на долю проводить жизнь в постоянном голоде, жажде, зуде, еде, питии, чесании и потираний. Кто, однако, не видит, что такая жизнь не только отвратительна, но и жалка? Конечно, эти удовольствия, как наименее подлинные, изо всех самые низкие, и они никогда не появляются иначе, как вкупе с противоположными страданиями. Ибо с удовольствием от еды связан голод, да и не в равной мере. Ибо страдание как сильнее, так и продолжительнее. Возникает оно прежде удовольствия и не исчезает до той поры, пока не умрет вместе с ним и удовольствие.

Так вот утопийцы полагают, что подобного рода удовольствия не надобно высоко ставить, если только не вынудит к ним необходимость. Однако утопийцы радуются им и с благодарностью признают милость матери-природы, которая с наинежнейшей сладостью склоняет свое потомство даже к тому, что надобно делать по необходимости и постоянно. Ведь с каким отвращением пришлось бы жить, если как и прочие хвори, которые беспокоят нас реже, так и ежедневные недомогания из-за голода и жажды надобно было бы нам прогонять ядами и горькими снадобьями?

Утопийцы охотно сохраняют красоту, силу, проворство — эти особые и приятные дары природы. Более того, те удовольствия, которые воспринимаются с помощью ушей, глаз, носа, которые природа пожелала дать человеку как его свойства и особенности (ибо нет другого рода живых существ, которых трогает вид и красота мира или же волнуют запахи — у прочих это бывает только разве для того, чтобы распознать пищу; и не ведают они отличия созвучных друг с другом или разных звуков), — все это, говорю я, утопийцы признают за некую приятную приправу жизни. Во всем этом у них есть такое ограничение: меньшее удовольствие не должно мешать большему, а также порождать когда-нибудь страдание, которое — они считают — неизбежно наступит, если удовольствие бесчестно.

И они полагают, что презирать красоту, ослаблять силы, обращать проворство в лень, истощать тело постами, причинять вред здоровью и отвергать прочие благодеяния природы в высшей степени безумно, жестоко по отношению к себе и чрезвычайно неблагодарно по отношению к природе. Это значит отвергать свои обязательства перед ней, отклонять все ее дары. Разве только кто-нибудь, пренебрегая своими выгодами, станет более пылко печься о других людях и об обществе, ожидая взамен этого своего труда от Бога большего удовольствия. В ином случае это значит сокрушать самого себя из-за пустого призрака добродетели безо всякой пользы для кого-либо или для того, чтобы быть в силах менее тягостно переносить беды, которые, возможно, никогда не произойдут.

Таково их суждение о добродетели и удовольствии. Они верят, что если религия, ниспосланная с небес, не внушит человеку чего-либо более святого, то с помощью человеческого разума нельзя выискать ничего более верного. Разбирать, правильно они об этом думают или нет, нам не дозволяет время, да и нет в этом необходимости. Ведь мы взялись только рассказать об их устоях, а не защищать их.

Впрочем, я точно убежден, что какими бы ни были их уложения, нигде больше нет лучшего народа, нигде нет более счастливого государства. Телом они проворны и крепки, сил у них больше, чем можно ожидать, судя по их росту, хотя и он, однако же, не маленький. Несмотря на то что земля у них не везде плодородна и климат недостаточно здоров, против плохой погоды они укрепляют себя умеренностью в пище, поля же исцеляют трудолюбием. Так что ни у какого другого народа нет большего плодородия и приплода скота, нет людей, более сильных, подверженных меньшему числу болезней. Ты можешь там наблюдать не только то, что обычно тщательно выполняют земледельцы, когда земле, плохой от природы, помогают они своим искусством и трудом, но увидишь, что люди вручную выкорчевывают лес в одном месте и насаждают его в другом. При этом их заботит не плодородие, а удобство перевозки: чтобы дрова были ближе к морю, рекам или же к самим городам. Ведь по земле на большое расстояние проще доставлять хлеб, чем дрова. Народ легкий и веселый, затейливый, любящий досуг, а когда это необходимо, достаточно привычный к труду. Впрочем, в иных отношениях они не слишком стремительны. Зато в умственных занятиях неутомимы. <…>

О РЕЛИГИЯХ УТОПИЙЦЕВ

Религии отличаются друг от друга не только на всем острове, но и в каждом городе. Одни почитают как Бога Солнце, другие — Луну, третьи какое-нибудь из блуждающих светил. Есть такие, которые предполагают, что не просто бог, но даже величайший бог — это какой-то человек, некогда отличившийся своею доблестью или славой. Но гораздо большая часть утопийцев — она же и намного более разумная — полагает, что совсем не те боги, а некое единое божество, вечное, неизмеримое, неизъяснимое, которое выше понимания человеческого рассудка, разлито по всему этому миру силой своей, а не огромностью. Его они называют родителем. Только на его счет они относят начала, рост, увеличение, изменения и концы всех вещей, никому, кроме него, не воздают они божеских почестей.

Даже и все прочие утопийцы, хотя они и верят по-разному, однако согласны с этими в том, что считают, будто есть единое высшее существо, которому люди обязаны и сотворением всего мира, и провидением. Все утопийцы вместе называют его на своем родном языке Митрой, но расходятся в том, что этот один и тот же Бог у разных людей разный. Каждый признает, что, кем бы ни был тот, кого они считают высшим божеством, у него вообще одна и та же природа, и только его воле и величию по согласию всех народов приписывается верховная власть надо всем. Впрочем, понемногу у всех них это разнообразие в суевериях прекращается и появляется одна религия, которая, кажется, превосходит остальные своим смыслом. Несомненно, что прочие религии давно бы уже исчезли, если бы при неудаче, посланной судьбой кому-то в то время, когда он задумал переменить религию, его страх не истолковал бы ему все так, что вышло это не случайно, а ниспослано небом, будто божество, культ которого он оставляет, мстит за нечестивый умысел против него.

А после того как они услышали от нас об имени Христовом, Его учении, образе жизни и чудесах, о не менее достойном удивления упорстве стольких мучеников, добровольно пролитая кровь которых за долгий срок и на большом пространстве привела на их путь столь многочисленные народы, ты не поверишь, с какой готовностью и они Его признали; они сделали это то ли по какому-то тайному Божиему научению, то ли оттого, что эта религия оказалась ближе всего к той ереси, которая у них сильнее всего; хотя, я думаю, немаловажно было то, что они услыхали, что Христу нравилась общая жизнь Его учеников и что она до сих пор сохраняется в наиболее верных христианских общинах. И вот — по какой бы причине это ни случилось, немало утопийцев перешло в нашу религию и омылось святой водой.

Оттого, однако, что среди нас четверых, к сожалению, не было ни одного священника — ибо нас осталось всего столько, так как двое умерли, утопийцы, хотя и были они посвящены во все таинства, не обрели тех, которые у нас свершают только священники. Впрочем, утопийцы понимают эти таинства и чрезвычайно к ним стремятся. Они даже усердно обсуждают между собой, не может ли кто-нибудь, избранный из их числа, получить сан священника без назначения к ним христианского епископа. Кажется, они на самом деле собирались избрать такого, но, когда я уезжал, еще не избрали.

Даже те, которые не соглашаются с христианской религией, никого, однако, не отпугивают от нее и не нападают ни на кого из принявших ее. Только вот один из нас был наказан, когда я был там. Вскоре после обряда очищения он прилюдно рассуждал о христианской религии, хотя мы ему этого не советовали; в этом его рассуждении было больше рвения, чем рассудительности; по горячности своей он не только предпочитал наши святыни прочим, но и вообще осуждал все прочие. Он заявлял, что они — языческие, что поклоняются им нечестивцы и святотатцы, которых надобно покарать вечным огнем. Когда он долго так проповедовал, его схватили, судили, но не за презрение к религии, а за возбуждение смуты в народе. И осудили, приговорив к изгнанию. Действительно, среди древнейших установлений утопийцев числится и то, что никого нельзя наказывать за его религию.

Ибо Утоп с самого начала, когда узнал, что до его прибытия жители беспрестанно воевали из-за религии, заметив, что при общем несогласии разные секты сражаются за родину раздельно, воспользовался случаем и одолел их всех. Одержав победу, он прежде всего объявил нерушимым, что каждомудоз-воляется следовать какой угодно религии; если же кто-нибудь станет обращать в свою религию также и других, то он может это делать спокойно и рассудительно, с помощью доводов, не злобствуя при этом против прочих религий, если он не уговорит советами, то не смеет действовать силой и обязан воздерживаться от поношений. Того, кто об этом спорит чрезмерно дерзко, утопийцы наказывают изгнанием или же рабством.

Утоп учредил это, не только заботясь о мире, который, как он видел, полностью разрушается от постоянной борьбы и непримиримой ненависти, но, решая так, он полагал, что это важно для самой религии, о которой он не дерзнул сказать ничего определенного, как бы сомневаясь, не требует ли Бог разного и многообразного почитания и поэтому одним внушает одно, другим другое. Конечно, он думал, что странно и нелепо силой и угрозами принуждать к тому, чтобы всем казалось истинным то, во что веришь ты сам. Более того, если истинна одна религия, а все прочие суетны, то Утоп легко предвидел, что, наконец, истина когда-нибудь выплывает и обнаружится сама собой (если повести дело разумно и умеренно). Если же бороться за истину оружием и смутой, то наилучшая и святейшая религия погибнет из-за самих суетных суеверий, подобно тому, как гибнут хлеба в терновнике и кустах (оттого что наихудшие люди наиболее упорны).

Поэтому он оставил все это дело открытым и дозволил, чтобы каждый был волен веровать, во что пожелает, — за исключением того, что свято и нерушимо запретил кому бы то ни было до такой степени ронять достоинство человеческой природы, чтобы думать, будто души гибнут вместе с телом, что мир несется наудачу, не управляемый провидением. И поэтому утопийцы верят, что после земной жизни за пороки установлены наказания, за добродетель назначены награды. Того, кто думает по-иному, они даже не числят среди людей, оттого что он возвышенную природу своей души унизил до ничтожной скотской плоти; и не считают они его гражданином, оттого что, если бы не одолевал его страх, ему были бы безразличны все их установления и обычаи. Разве можно усомниться в том, что он, не страшась ничего, кроме законов, и не надеясь ни на что, кроме своего тела, угождая своим собственным желаниям, не постарается либо тайно, хитростью обмануть государственные законы своего отечества, либо нарушить их силой?

Поэтому человеку с такими мыслями утопийцы не оказывают никакого почтения, не дают никакой должности, не возлагают на него никаких обязанностей. На такого повсюду смотрят как на человека пустого и низкого. Впрочем, его не подвергают никакому наказанию, так как они убеждены, что никто не может заставить себя почувствовать что-либо; но утопийцы не принуждают никого угрозами скрывать свои мысли и не допускают притворства и лжи, которые они ненавидят с удивительной силой, оттого что это ближе всего соседствует с обманом. Правда, утопийцы запрещают такому человеку рассуждать, защищая свое мнение, но это только перед толпой. Ибо перед священниками и почтенными мужами они не только дозволяют говорить, но даже убеждают это делать, так как уверены, что безумие наконец уступит разуму.

Есть и другие люди, и их немало, их не преследуют, они по-своему не вовсе лишены разума, их не считают дурными; у них совсем иное порочное мнение: будто души у скотины тоже существуют вечно. Однако по достоинству эти души не надобно сравнивать с нашими, и животные не рождены для равного с нами счастья. Почти все утопийцы считают верным и несомненным, что души людей ожидает неизмеримое блаженство; поэтому всех больных они оплакивают, но не сожалеют ни о чьей смерти, если только не видят, что кто-нибудь расстается с жизнью с тревогой и против воли. Ибо они считают это весьма дурным предзнаменованием и полагают, что конец страшен отчаявшейся душе, знающей о каком-то зле, втайне предчувствующей грозящее наказание. К тому же они думают, что Богу нисколько не будет угоден приход того, кто не бежит с охотой, когда его зовут, а, упираясь, тащится против воли. На людей, умирающих таким образом, они смотрят с ужасом, усопших выносят в печали и молчании и зарывают труп в землю, помолившись милостивому Богу, чтобы в кротости Своей простил Он их слабости.

Напротив, того, кто скончался радостно, полный доброй надежды, никто не оплакивает, погребение таких людей сопровождают пением и с великим чувством препоручают их души Богу; тело же, наконец, более с почетом, чем со скорбью, сжигают, а на месте сожжения воздвигают колонну, на которой вырезана надгробная надпись об усопшем. Вернувшись домой, они вспоминают его нрав и дела, и ни одна сторона его жизни не обсуждается чаще и охотнее, чем его радостная кончина.

Они полагают, что эта память о стойкости — весьма действенное поощрение для живых, дабы стали они людьми добродетельными; думают также, что этот обряд весьма приятен усопшим; по мнению утопийцев, усопшие тоже участвуют в этих беседах, хотя их и не видно (оттого что у смертных слабое зрение). Ибо лишение свободы переселяться, куда они пожелают, не согласуется с уделом счастливых; умершие были бы вовсе неблагодарными, если бы им не хотелось увидеть своих друзей, с которыми при жизни связывала их обоюдная любовь и доброта; они думают, что у хороших людей эти качества, как и прочие добрые свойства, после смерти скорее увеличиваются, чем уменьшаются. Следовательно, они верят, что мертвые пребывают среди живущих, наблюдая за их словами и поступками; поэтому, словно полагаясь на таких защитников, утопийцы принимаются за свои дела весьма решительно, и вера в присутствие предков удерживает их от тайной бесчестности.

Гадания и прочие предсказания, проистекающие от пустого суеверия, находящегося у других народов в великом почете, утопийцы полностью презирают и даже высмеивают. Чудеса же, которые происходят безо всякой помощи природы, они почитают как деяния и свидетельства присутствия божественной воли. Они говорят, что подобное у них встречается часто, и иногда в делах великих, а также затруднительных они с полной верой свершают общие молебствия и добиваются желаемого.

Они полагают, что созерцание природы и хвала за это — дело, угодное Богу. Однако есть такие — и их, конечно, немало, — которые, побуждаемые религией, отвергают науки и не стремятся ни к какому знанию; у них нет никакого досуга, они решили заслужить счастье, которое наступит после смерти, только лишь одними делами, а также доброй услужливостью по отношению к прочим людям. Поэтому одни заботятся о больных, другие исправляют дороги, чистят канавы, чинят мосты, режут дерн, выкапывают песок, камни, валят деревья и рубят их, возят на телегах в город дрова, зерно, а также другие вещи, ведут себя как слуги не только по отношению к государству, но и по отношению к частным лицам и делают больше, чем рабы. Ибо они охотно и весело принимаются повсюду за любое тяжелое и грязное дело, от которого очень многих отпугивает работа, отвращение и безнадежность; они заботятся о досуге для прочих, а сами постоянно пребывают в деле и в труде, однако не ставят этого в счет другим, не насмехаются над их жизнью и не превозносят свою. Чем более они уподобляются рабам, тем более их все почитают.

У них, однако, есть две школы. Одни неженатые; они не только воздерживаются от Венеры, но и не едят мяса. Некоторые — даже вообще никакой животной пищи. Отвергнув вовсе удовольствия земной жизни как вредные, бдением и постом жаждут они только жизни будущей; в надежде скоро ее обрести они меж тем пока радостны и бодры.

Другие не менее привержены к труду, но предпочитают супружество, не отказываясь от его утех и полагая, что они по долгу своему перед природой должны дать отечеству детей. Они не избегают никакого удовольствия: если оно не отрывает их сколько-нибудь от труда. Они любят мясо четвероногих животных, потому что считают, что от такой пищи станут более сильными и годными для любой работы.

Утопийцы полагают, что эти люди разумнее, но те — более благочестивы. Если бы они, предпочитая супружество безбрачию, ставя суровую жизнь выше спокойной, опирались бы на доводы разума, то над ними смеялись бы; теперь же, когда они говорят, что их побуждает к этому религия, на них взирают с почтением и уважением. Ведь утопийцы с наибольшей озабоченностью следят за тем, как бы ни о какой религии не сказать чего-нибудь опрометчиво. Такого рода люди — те, которых они на своем языке называют по-особому «бутрески»; это слово можно истолковать как «святые».

Священники в Утопии обладают исключительным благочестием, поэтому их в каждом городе весьма немного, при одинаковом числе храмов не более тринадцати, если только не отправляются они на войну. В этом случае семеро из них уходят с войском и столько же тем временем заменяют их, но, вернувшись, каждый получает свое место обратно. Те, которые остаются, сопровождают в это время первосвященника и по порядку заменяют тех, которые умирают. Надо всеми остальными стоит первосвященник. Священников избирает народ, и — подобно тому, как это происходит с прочими должностными лицами, — это делается тайным голосованием, дабы избежать пристрастия. Избранных посвящает в сан их братство.

Они совершают богослужение, имеют попечение об обрядах и как бы наставляют в нравах; считается великим стыдом, если они вызовут кого-либо к себе по причине его недостаточно честной жизни или упрекнут его.

Впрочем, подобно тому, как дело священников — убеждать и увещевать, так дело правителя и других должностных лиц — смирять преступников и карать их. Священники же отлучают от участия в богослужении тех, кого они признают чрезмерно плохими. И нет почти никакого наказания, которого бы утолийцы страшились более. Ибо тогда на них обрушивается великий позор, их терзает тайный религиозный страх и сама жизнь их недолго пребудет в безопасности. Если не подтвердят они поспешно священникам своего раскаяния, то их хватают, и сенат карает их за нечестие.

Священники обучают детей и молодых людей, но заботу о науках они не считают более важной, чем заботу о нравах и добродетели, ибо они прилагают величайшее старание к тому, чтобы с самого начала еще нежные и податливые детские души впитали мнения добрые и полезные для сохранения утопического государства; укрепившись в детях, эти мнения сопровождают взрослых на протяжении всей жизни и приносят великую пользу для защиты устоев государства, которое гибнет как раз от пороков, возникающих из-за превратных суждений.

Священниками могут быть и женщины. (Ибо этот пол не исключен; но женщин выбирают реже, только вдовых и преклонного возраста). Жены священников — самые лучшие в стране.

Никаких должностных лиц у утопийцев не почитают более, чем священников; настолько, что если даже они допустят какой-нибудь проступок, то они не подвластны никакому общественному суду, а их предоставляют одному только Богу и самим себе. Утопийцы полагают непозволительным касаться смертной рукой того, который, каким бы злодеем он ни был, столь особым способом посвящен Богу, словно святое пожертвование. Этот обычай им весьма легко соблюдать, оттого что священников у них весьма мало. И их выбирают с великим тщанием.

Да и нелегко случиться тому, чтобы наилучший из хороших, возведенный в такое достоинство из уважения к одной только добродетели, впал в соблазн и порок; а если бы это произошло, так как человеческая природа переменчива, то из-за того, что священников мало и не облечены они никакой властью, а есть у них только почет, нет причины страшиться, что от них погибнет государство. У утопийцев они столь редки и малочисленны как раз для того, чтобы достоинство их сословия, которое ныне одаривают столь великим уважением, не падало в цене от оказания почета многим; особенно когда они полагают, что трудно найти много столь хороших людей, годных для сана, получить который невозможно, имея лишь обычные добродетели.

Утопийцы ценят своих священников не более, чем ценят их другие народы, и это, полагаю я, легко увидеть по тому, из-за чего так получилось. Действительно, когда идет битва между войсками, священники, пребывая в стороне, но не слишком далеко, опускаются на колени, воздев руки к небу, и сперва молятся о мире для всех, потом о победе для своих, но без кровопролития для обеих сторон; когда же утопийцы побеждают, священники устремляются в гущу сражения и сдерживают своих, неистовствующих против поверженных; врагу для спасения жизни достаточно только взглянуть на священников и подозвать их: прикосновение к их развевающимся одеждам защищает также и прочее имущество врагов от всякого ущерба, причиняемого войной.

Все народы повсеместно так высоко их почитают и наделяют их столь истинным величием по той причине, что священники не менее часто спасали своих граждан от врагов, чем добивались спасения врагов от своих граждан. Ведь известно, наконец, что, когда их собственное войско начинало отходить и положение становилось отчаянным, когда враги обращали их в бегство и были готовы к резне и грабежу, вмешательство священников прекращало кровопролитие, и после разъединения обоих войск на справедливых условиях заключался и устанавливался мир. Никогда не было ни одного народа, столь дикого, жестокого и варварского, чтобы не признавал он, что утопийские священники неприкосновенны и не подлежат насилию.

Праздничными утопийцы считают начальный и последний день каждого месяца, а также года, который они делят на месяцы, ограничивая их обращением Луны, равно как год определяют они круговоротом Солнца. Первые дни они на своем языке называют цинемерными, а последние — трапемерными. Эти слова имеют такое значение, как если бы мы перевели «первые праздники» и «конечные праздники».

Храмы выглядят замечательно, оттого что они не только весьма искусно построены, но и способны вместить великое множество народа: при таком малом их количестве это необходимо. Все они, однако же, темноваты. Утопийцы говорят, что это сделано не от неумения строить, а по совету священников, так как они полагают, что неумеренный свет рассеивает мысли, а скудный, как бы неясный, сосредоточивает души и усиливает благочестие.

При том что в Утопии не у всех одна и та же религия, все ее виды, несмотря на их разнообразие и множество, неодинаковыми путями как бы стекаются к единой цели — к почитанию божественной природы. Поэтому в храмах не видно и не слышно ничего, что, казалось бы, не подходит всем вообще. Если у какой-либо религии есть свой, присущий ей обряд, то каждый исполняет его в стенах собственного дома; общественные богослужения свершаются таким образом, чтобы они вообще не противоречили ни одному из частных. Поэтому в храме нельзя заметить никаких изображений богов, и каждый в высочайшем благочестии волен представлять себе Бога в каком угодно виде. Они не обращаются к Богу, называя Его каким-нибудь особенным именем, кроме Митры. Под этим именем они единодушно признают единую природу божественного величия, какой бы она ни была; утопийцы не творят никаких молитв, которых не мог бы произнести любой человек без поношения своей веры.

И вот, в конечные праздники сходятся они, постившиеся до вечера, в храм, чтобы возблагодарить Бога за то, что благополучно прошел год или месяц, последним днем которого и является этот праздник; на следующий день (ибо это первый праздник), утром, они стекаются в храмы, чтобы помолиться всем вместе с благополучном и счастливом ходе наступающего года и месяцы, который они собираются начать этим праздником.

В конечные праздники, перед тем как отправиться в храм, жены бросаются в ноги мужьям, дети — родителям. Они признают, что согрешили, сделав что-нибудь или небрежно исполнив свой долг, и молят о прощении за проступок. Таким образом, если и нависало какое-нибудь облачко домашнего раздора, то от такого извинения оно рассеивается, и они могут участвовать в богослужении с чистой и ясной душой. Участвовать же в нем в смятении святотатство. Поэтому те, которые сознают за собой ненависть или гнев против кого-нибудь, в страхе перед быстрым и грозным отмщением идут на богослужение только после примирения и очищения.

Когда приходят в храм, то мужчины идут в правую его часть, а женщины отдельно, в левую. Потом они располагаются так, что из каждого дома люди мужского пола садятся впереди отца семейства, а мать семейства заключает ряд женщин. Так они заботятся о том, чтобы вне дома за всеми движениями у всех следили те, чья воля и власть правят ими дома; они также усердно наблюдают за тем, чтобы младший повсюду сидел рядом со старшим, чтобы дети, доверенные детям, не проводили в детских забавах то время, в которое им надлежит проникаться священным страхом к всевышним, потому что это главнейший и почти единственный путь к добродетели.

Никаких животных на богослужении утопийцы не закалывают, и они не считают, что божественное милосердие, которое в щедрости Своей даровало людям жизнь для жизни, радуют кровь и убийства. Они возжигают ладан, а также другие благовония и к тому же приносят множество восковых свечей не по причине незнания того, что это, равно, как и самые молитвы людей, ничего не прибавляет к природе божества, но им нравится такой безвредный род поклонения, и они чувствуют, что эти запахи и освещение, а также прочие обряды, не знаю почему, возвышают людей и побуждают их с большей радостью поклоняться Богу.

Народ в храме одет в белое платье. Священник надевает многоцветное, удивительное по выделке и виду; материя же не слишком дорогая. Не золототканая, не изукрашена она редкими каменьями, но сработана из разных птичьих перьев столь умело и с таким искусством, что стоимость работы невозможно сравнить ни с какой ценной материей. К тому же в пухе и перьях этих пернатых, а также в том определенном порядке, в каком располагаются они на облачении священника, утопийцы говорят, содержится некая сокровенная тайна; истолкование ее (оно тщательно передается священнослужителями) должно напоминать им о божественных благодениях и, наоборот, об их собственном благочестивом отношении к Богу, а также об их долге друг перед другом.

Как только священник в таком наряде выходит из дверей, все сразу благоговейно падают ниц, и повсюду стоит такое глубокое безмолвие, что самый вид всего этого вселяет некий страх, слово от присутствия какого-то божества. Пробыв немного времени на земле, по знаку, данному священником, они поднимаются. Затем они поют Богу хвалы, которые перемежают игрой на музыкальных инструментах, но большей частью иного вида, чем те, которые в ходу у нас. Очень многие из них превосходят приятностью те, которые употребляются у нас, так что их не надобно даже и сравнивать с нашими. В одном, однако, несомненно, утопийцы сильно отличаются от нас: вся их музыка, играют ли на органах, поют ли человеческие голоса, чрезвычайно естественно подражает чувствам и воспроизводят их; в молитвенной речи и в радостной, примирительной, смятенной, печальной и гневной звучание так совпадает с содержанием, род мелодии настолько соответствует смыслу, что она удивительным образом действует на души слушателей, потрясает их и зажигает.

Под конец священник, равно как и народ вместе торжественно повторяют праздничные молитвы, составленные так, что, хотя и читают их все вместе, каждый в отдельности может отнести их к самому себе. В них каждый признает Бога творцом, правителем мира и, кроме того, источником всех прочих благ, воздавая Ему хвалы за все полученные благодеяния. И особенно за то, что по воле Божией попал он в наисчастливейшее государство и получил в удел такую веру, которая, надеется он, наиболее истинная. Если молящийся здесь в чем-нибудь ошибается или если существуют государство и вера лучшие, чем эти, если они более угодны Богу, то молящийся просит, чтобы Бог благостью Своей даровал ему это познать. Ибо он готов всюду следовать за Богом; если же этот вид государства наилучший и вера эта самая правильная, тогда пусть наделит его Бог стойкостью, и да приведет Он всех прочих смертных к тем же устоям жизни, к тому же мнению о Боге; если только неисповедимую волю Его не радует это разнообразие верований.

Наконец, утопиец молится, чтобы Бог принял его к себе, даровав ему легкий конец, хотя молящийся и не смеет предопределить, скоро это наступит или нет. Хотя если не оскорбит это величия Божьего, то утопийцу гораздо более по сердцу отойти к Богу после самой тяжелой смерти, чем весьма долго еще вести полную успехов жизнь вдали от Него.

Сотворив эту молитву, они снова бросаются на землю и, вскоре поднявшись, уходят обедать; остаток дня они проводят в играх и военных упражнениях.

Я правдивейшим образом описал вам, как смог, устройство этого государства, которое я во всяком случае считаю наилучшим, а также и единственным, какое по праву может притязать называться государством. В других местах, если даже и говорят повсюду о благополучии общества, то заботятся о своем собственном. Здесь же, где нет ничего личного, утопийцы всерьез заняты делом общества; конечно, и те, и другие полностью правы.

Ибо в иных местах каждому человеку известно, что если он сам о себе не позаботится, то как бы ни процветало государство, он все равно погибнет от голода; поэтому необходимость побуждает его прежде принимать в расчет себя, а не народ, то есть других людей.

Наоборот, здесь, где все принадлежит всем, ни у кого нет сомнения, что ни один отдельный человек ни в чем не будет иметь нужды, если только он позаботится о том, чтобы были полны общественные житницы. Оттого что здесь нет скаредного распределения добра, нет ни одного бедного, ни одного нищего. И, хотя ни у кого там ничего нет, все, однако же, богаты.

Разве жить вовсе безо всяких тревог, с радостной и спокойной душой не значит быть очень богатым? Не надобно дрожать за собственное пропитание, мучиться от жалобных требований жены, страшиться бедности сына, беспокоиться о приданом для дочери. Каждый может быть уверен, что будут сыты и счастливы и он сам, и все его близкие: жена, сыновья, внуки, правнуки и весь длинный ряд потомков, о которых высокородные люди думают заранее.

Теперь о том, что утопийцы ничуть не меньше пекутся о тех беспомощных, которые прежде работали, чем о тех, которые работают сейчас. Здесь я хотел бы, чтобы кто-нибудь дерзнул сравнить эту их благожелательность со справедливостью других народов. Чтоб мне пропасть, если я у тех смогу отыскать вообще хоть какой-нибудь намек на справедливость или благожелательность! Ибо что это за справедливость, когда какой-нибудь знатный человек, золотых дел мастер, заимодавец или, наконец, кто-либо, им подобный, кто вовсе ничего не делает, или же дело его такого рода, что у государства в нем не слишком большая необходимость, проводит жизнь в роскоши и блеске, в праздности или в ненужных занятиях?! В то же время работник, возница, ремесленник, земледелец постоянно заняты таким трудом, какой едва могут вынести вьючные животные! И труд этот настолько необходим, что никакое государство не может без него продержаться ни одного года; пища их настолько скудна, жизнь они ведут настолько жалкую, что положение скотины может показаться гораздо лучшим! Ведь у скотины и труд не везде таков, и пища ненамного хуже, и ей она даже больше подходит; в то же время у скотины нет никакого страха за будущее. А людей ныне измучивает напрасный, бесполезный труд и убивает мысль о нищете в старости, оттого что ежедневно им платят меньше, чем может хватить за день, и у них не скапливается, не остается ничего лишнего, чтобы можно было отложить на старость.

Разве справедливо и благодарно такое государство, которое расточает столь великие дары так называемым высокородным, золотых дел мастерам и прочим такого рода бездельникам или же льстецам, изобретателям пустых удовольствий?! Оно нисколько не заботится о земледельцах, угольщиках, работниках, возницах и ремесленниках, без которых не существовало бы вообще никакого государства. Злоупотребив их трудом в расцвете их жизни, в годы, когда они отягощены болезнью и терпят во всем нужду, забывают их бессонные ночи, не помнят ни о каких их благодеяниях и в высшей степени неблагодарно расплачиваются с ними самой жалкой смертью.

Еще хуже то, что богатые из дневного заработка бедных некоторую сумму вымогают не только личным обманом, но и с помощью государственных законов; таким образом, если прежде казалось несправедливым давать очень низкое вознаграждение за очень высокие заслуги перед государством, то теперь все извратили и, наконец, издав закон, объявили это справедливым.

Поэтому, когда я внимательно наблюдал и размышлял обо всех государствах, которые процветают и доныне, честное слово, не встретил я ничего, кроме некоего заговора богатых, под предлогом и под именем государств думающих о своих выгодах. Они припоминают и измышляют все пути и способы, чтобы, во-первых, не боясь потери, суметь удержать то, что они сами накопили пагубными ухищрениями, а потом — для того, чтобы откупить для себя труд всех бедных людей и воспользоваться им, заплатив за него как можно дешевле. Эти затеи стали уже законом, как только богатые от имени государства, а значит и от имени бедных, постановили однажды, что их нужно соблюдать.

И это очень плохие люди со своей ненасытной жадностью поделили между собой все то, чего хватило бы на всех! Сколь далеко им, однако же, до счастья государства утопийцев! Совсем уничтожив само употребление денег, уто-пийцы избавились и от алчности. Какое множество бед отсекли они, какую жатву преступлений вырвали они с корнем! Ибо кому не известно, что с уничтожением денег отомрут обманы, кражи, грабежи, раздоры, возмущения, тяжбы, распри, убийства, предательство, отравления, каждодневно наказывая которые, люди скорее мстят за них, чем их обуздывают; к тому же одновременно с деньгами погибнут страх, тревога, заботы, тяготы, бессонные ночи. Даже сама бедность, которой одной только, казалось, и нужны деньги, после полного уничтожения денег тут же сама исчезнет.

Это станет яснее, если ты представишь себе какой-нибудь бесплодный и неурожайный год, в который умерло от голода уже много тысяч людей; я открыто заявляю, что если бы в конце этого голода перерыли амбары богатых людей, то в них нашли бы так много хлеба, что, распределив его среди тех, кто погиб от бедности и болезни, никто бы вообще не почувствовал этой скупости неба и земли. Так легко было бы добыть себе пищу, если бы не блаженные эти деньги, которые, по общему мнению, были славно придуманы, чтобы открыть доступ к пропитанию, а они-то теперь и преграждают нам путь к пропитанию.

Не сомневаюсь, что это чувствуют даже богатые; они хорошо знают, насколько лучше такое положение, когда нет нужды ни в чем необходимом, чем то, когда есть много лишнего; насколько лучше вырваться из многочисленных бедствий, чем оказаться заложником великого богатства! У меня нет никакого сомнения в том, что весь мир с легкостью давно бы уже перенял законы утопий-ского государства как по причине собственной выгоды, так и под влиянием Христа-Спасителя (который по великой мудрости Своей не мог не знать, что лучше всего, а по благости Своей не мог присоветовать того, о чем знал, что оно — не лучше всего); но противится этому одно чудище, правитель и наставник всякой погибели — гордыня. Она измеряет счастье не своими удачами, а чужими неудачами. Она даже не пожелала бы стать богиней, если бы не осталось никаких убогих, над которыми можно было бы ей властвовать и глумиться, только бы ее собственное счастье сияло при сравнении с их убожеством, только бы, выставив свои богатства, мучила она их и усиливала их бедность. Эта Авер-нская змея обвивает сердца смертных, чтобы не стремились они к лучшему пути жизни, и, словно рыба-прилипало, задерживает их и мешает им.

Оттого что гордыня укрепилась в людях слишком глубоко и невозможно ее легко вырвать, я рад, что хотя бы утопийцам досталось государство такого вида, который я охотно пожелал бы всем; они нашли такие жизненные устои, положили их в основу государства не только весьма счастливо, но и, насколько это может предугадать человеческое предвидение, навсегда. Ведь они у себя вместе с прочими пороками выкорчевали корни честолюбия и партий, над ними не висит никакой опасности пострадать от домашнего разлада, от которого только и погибли исключительно хорошо защищенные богатства многих городов. Когда же дома сохраняются полное согласие и крепкие устои, зависть всех соседних правителей не может потрясти такую державу или поколебать ее (они давно уже не раз пытались это сделать, но всегда бывали отбиты).

Когда Рафаэль это рассказал, мне представилось, что немало из того, что у этого народа установлено обычаями и законами, кажется весьма нелепым; не только способ ведения войны, их обряды и верования, а сверх того и другие их установления, а также, самое главное, то, в чем главнейшая основа всего устройства — разумеется, общая жизнь и пища, отсутствие какого бы то ни было обращения денег. Одно это полностью уничтожает любую знатность, великолепие, блеск, величие, которые, по общему мнению, составляют истинное достоинство и украшение государства.

Однако я знал, что Рафаэль утомлен рассказом, и я не был достаточно уверен в том, что он сумеет стерпеть рассуждения, противоположные его суждениям, особенно потому, что я вспомнил, как он порицал людей за то, что они боятся, как бы не подумали, что они недостаточно умны, в случае, если они не найдут чего-нибудь смешного в чужих мыслях; поэтому, похвалив установления утопийцев и его речь, взяв Рафаэля за руку, я повел его в дом ужинать, сказав, однако же, перед этим, что у нас еще будет время глубоко поразмыслить об этих делах и поговорить с ним подробнее. О, если бы это когда-нибудь произошло!

Меж тем я, например, могу согласиться не со всем, что говорил человек, вообще-то, бесспорно, в высшей степени просвещенный и опытный в делах человеческих. Впрочем, я охотно признаю, что в государстве утопийцев есть очень много такого, чего нашим странам я скорее бы мог пожелать, нежели надеюсь, что это произойдет.

Загрузка...