Всякое дело человеком ставится, человеком славится.
Чем дальше к морю, тем все шире, спокойней Волга. Степной левый берег тает в лунном тумане, от глинистых обрывов правого на реку легли густые тени, и красные, белые огоньки баканов особенно ярко горят на масляно-черных полотнищах теней. Поперек и немножко наискось реки легла, зыблется, сверкает широкая тропа, точно стая серебряных рыб преградила путь теплоходу. Черный правый берег быстро уплывает вдаль, иногда на хребте его заметны редкие холмики домов, они похожи на степные могилы. За кормою теплохода туманнее, темнее, чем впереди, и этим создается фантастическое впечатление: река течет в гору. Расстилая по воде парчовые отблески своих огней, теплоход скользит почти бесшумно, шумок за кормою мягко-ласков, и воздух тоже ласковый — гладит лицо, точно рука ребенка.
На корме сдержанно беседуют человек десять бессонных людей. Особенно четко слышен высокий, напористый голосок:
— А я скажу: человек со страха умира-ат…
В слове «умирает» он растянул звук «а» по-костромски. Ему возражают пренебрежительно, насмешливо, задорно:
— Смешно говорите, гражданин!
— В боях не бывал!
Напоминают о тифе, голоде, о тяжести труда, сокращающей жизнь человека. Усатый, окутанный парусиной, сидя плечо в плечо с толстой женщиной, сердито спрашивает:
— А старость?
Костромич молчит, ожидая конца возражений. Это — самый заметный пассажир. Он сел в Нижнем и едет четвертые сутки. Большинство пассажиров проводит на пароходе дни своих отпусков, это всё советские служащие; они одеты чистенько, и среди них он обращает на себя снимание тем, что очень неказист, растрепан, как-то весь измят, сильно прихрамывает на правую ногу и вообще — поломан. Ему, наверное, лет пятьдесят, даже больше. Среднего роста, сухотелый, с коричневой жилистой шеей, с рыжеватой, полуседой бородкой на красном лице; из-под вздернутых бровей смотрят голубые глаза, смотрят эдаким испытующим взглядом и как будто упрекают. Трудно догадаться — чем он живет? Похож на мастерового, который был когда-то «хозяином». Руки у него беспокойные, он шевелит губами, как бы припоминая или высчитывая что-то; очень боек, но — не веселый.
Часа через два после того, как появился он на палубе теплохода, он обежал ее, бесцеремонно разглядывая верхних пассажиров, и спросил матроса:
— С верхних-то сколько берут до Астрахани?
И через некоторое время его певучий голос внятно выговаривал на нижней палубе:
— Конешно, — легкое наверх выплывает, подымается, тяжелое — у земли живет. Ну, теперь поставлено — правильно: за легкую жизнь — плати вчетверо.
Нельзя сказать, что этот человек болтлив или что он добродушен, но ясно чувствуется, что он обеспокоен заботой рассказывать, объяснять людям все, что он видел, видит, узнал и узнаёт. У него есть свои слова, видимо, они ему не дешево стоят, и он торопится сказать их людям, может быть, для того, чтоб крепче убедиться в правоте своих слов. Прихрамывая, он подходит к беседующим, минутку-две слушает молча и вдруг звонко говорит нечто, не совсем обычное:
— Теперь, гражданин, так пошло: ты — для меня, я — для тебя, дело у нас — общее, мое к твоему пришито, твое к моему. Мы с тобой — как две штанины. Ты мне — не барин, я те — не слуга. Так ли?
Гражданин несколько ошарашен неожиданным вмешательством странного человека и смотрит на него очень неблагосклонно. Пожилая женщина, в красной повязке на голове, говорит, вздыхая:
— Так-то так, да туго это понимают!
— Не понимают это — которые назад пятятся, вперед задницей живут, — отвечает хромой, махнув рукою на темный берег: теплоход поворачивал кормой к нему.
— Верно, — соглашается женщина и предлагает: — Присаживайся к нам, товарищ!
Он остался на ногах, и через две-три минуты высоким голос его четко произнес:
— Всякое дело людями ставится, людями и славится.
Прозвучало это как поговорка, но поговорка, только что придуманная им и неожиданная для него.
Вот так он четвертые сутки и поджигает разговоры, неутомимо добиваясь чего-то. И теперь, внимательно выслушав все возражения против его слов о том, что «человек умирает со страха», он говорит, предостерегающе подняв руку:
— Старики, конешно, от разрушения системы тела мрут, а некотора-а часть молодых — от своей резвости. Так ведь я — не про всех людей, я про господ говорил. Господа смерти боялись, как, примерно, малые ребята ночной темноты. Я господ довольно хорошо знаю: жили они — не весело, веселились — скушно…
— Откуда бы тебе знать это? — иронически спрашивает усатый человек. — На лакея ты не похож…
Молодой парень в шинели и шлеме резко спрашивает:
— Позвольте, гражданин! При чем тут обидное слово — лакей?
— Есть пословица: для лакея — нет… людей.
— Пословицы ваши оставьте при себе.
Присоединяется еще один голос:
— Пословица ваша сочинена тогда, когда лакея за человека не считали…
— Довольно, граждане!
Хромой терпеливо ждет, выбирая из коробки папиросу, потом говорит:
— Я тебе, гражданин, пословиц сколько хочешь насорю, ну — толку между нами от этого не много будет. Это ведь неверно, что «пословица век не сломится»…
Красноармеец перебивает его:
— Насчет страха — тоже неверно. Это теперь буржуазия смерти боится, а раньше…
— И раньше, — настойчиво говорит хромой, раскурив папиросу. — Я обстановку жизни изнутри знаю, в Питере полотером был…
— Ну, если так, — проворчал усатый и усмехнулся.
— Вот те и так! До тринадцати годов я, по сиротству, пастушонком был, а после крестный батька прибыл в село, да и похитил меня, как бирюк барашка. Четыре года я выплясывал со щеточкой на ноге по квартирам, ресторанам, по публичным домам тоже. В Питере тогда особо роскошные бардачки были, куда тайно от мужьев настоящие барыни приезжали, ну и мужья тоже тайно от них. Я все четыре года во дворе такого бардачка прожил, в подвале, стало быть, мог кое-что видеть…
Курил хромой торопливо, заглатывал дым глубоко, из-под его желтых растрепанных усов дым летел так, точно человек этот загорелся изнутри и вот сейчас начнет выдыхать уже не дым, а огонь.
— И в боях я во всяких бывал, — обратился он в сторону красноармейца: — Я, браток, повоевал так, как тебе, пожалуй, не придется, да я тебе и не желаю. Под Ляояном был, бежал оттуда так, что сапоги насквозь пропотели…
Кто-то засмеялся, толстая женщина спросила:
— Что же вы — гордитесь этим?
— Нет, зачем? — звонко ответил рассказчик. — У меня, для гордостей, другое есть, георгиевский кавалер, два креста получил, когда мотался на фронтах от Черновицы города до Риги даже. Там ранен два раза, в своей, за Советы, — два, для гордостей — хватит!
— За что кресты получили? — спросил усатый.
— Один — за разведку и пулемет захватил, другой — рота присудила, — быстро, но как будто неохотно ответил хромой; плюнув в ладонь, он погасил окурок в слюне и, швырнув его за борт, помолчал.
Обнявшись, тихонько напевая, подошли две девицы. Одна сказала:
— Смотри — лодка, точно таракан…
— Огоньки на берегу, — задумчиво сказала другая, а красноармеец спросил что-то о пулемете.
— Да так это, случайно, — нехотя сказал хромой воин. — Послали нас, троих, в разведку, я — за старшего… Ночь, конешно, австрияки не так далеко, шевелились они чего-то… Это еще в самом начале войны было. Ползем. Впереди, за кустами, кашлянул человек, оказалось — пулеметное гнездышко, вроде секрет. Пятеро были там. Одного — взяли, он по-русски мог понимать, ветеринар оказался. Нашего одного тоже там оставили, потому что погоня началась, а он — раненый, а у нас — пулемет. Проступок этот сочли за храбрость, даже приказ по полку был читан.
— Ногу-то когда испортили? — спросил красноармеец.
— Это уже когда господина Деникина гнали, — очень оживленно заговорил хромой. — Ногу я упрямством спас, доктор решил отрезать ее. Я его уговариваю: оставь, заживет! Он, конешно, торопится, вокруг его сотни людей плачут, он сам плакать готов. Я бы, на его месте, топором руки, ноги рубил, от жалости. Ну, поверил он мне, нога-то — вот!
— Герой, значит, вы, — сказала одна из девиц.
— В гражданскую войну за Советы мы все герои были…
Усатый человек напомнил:
— Ну, не все, бывало, и бегали, как под Лаояном, и в плен сдавались…
— Когда бегали — не видал, а в плен сам сдавался, — быстро ответил рассказчик. — Сдашься, а после переведешь десятка два-три на свой фронт. Переводили и больше.
— Вы — крестьянин? — спросила женщина.
— Все люди — из крестьян, как наука доказыва-ат…
Красноармеец спросил:
— В партии?
— На кой нужно ей эдаких-то? В партии ерши грамотные. А меня недостача стеснила, грамоты не знал я почти до сорока лет. Читать, писать у безделья научился, когда раненый лежал. Товарищи застыдили: «Как же это ты, Заусайлов? Учись скорее, голова!» Ну, выучили, маракую немножко. После жалели: «Кабы ты, голова, до революции грамоту знал, может, полезным командиром служил бы». А почем я знал, что революция будет? В ту революцию, после японской войны, я об одном думал: в деревню воротиться, в пастухи, а на место того попал в дисциплинарную роту, в Омск.
Красноармеец засмеялся, ему вторил еще кто-то, а усатый человек поучительно сказал:
— В грамоте ты, брат, действительно слабоват, говоришь — проступок, а надобно — поступок…
— Сойдет и так, — отмахнулся от него солдат, снова доставая папиросу, а красноармеец подвинулся ближе к нему и спросил:
— За что в дисциплинарную роту?
— Четверых — за то, что не досмотрели арестованного, меня — за то, что не стрелял; он выскочил из вагона, бежит по путям, а я у паровоза на часах, ну, вижу: идет человек очень поспешно, так ведь тогда все поспешно ходили, великая суматоха была на всех станциях. На суде подпоручик Измайлов доказывает: «Я ему кричал — стреляй?» Судья спрашивает: «Кричал?» — «Так точно!» — «Почему же ты не стрелял?» — «Не видел — в кого надо». — «Ты, что ж — не узнал арестанта?» — «Так точно, не узнал». — «Как же ты, говорит, ехал в одном вагоне с ним три станции конвоиром, а не узнал? Ты, говорит, напрасно притворяешься дураком». Ну, потом требовал: расстрелять. Однако никого не расстреляли…
Он засмеялся очень звонким, молодым смехом и сказал, качая головой:
— Суматошное время было!
— А ты, дядя, не плох, — похвалил красноармеец, хлопнув ладонью по его колену. — Чем теперь занимаешься?
— Пчелой. На опытной станции пчеловодом. Дело — любопытное, знаешь. Делу этому обучил меня в Тамбове старик один, сволочь был он, к слову сказать, ну, а в своем деле — Соломон-мудрец!
Заусайлов говорил все более оживленно и весело, как будто похвала красноармейца подбодрила его.
Толстая женщина ушла, усатый сосед ее сказал:
— Я сейчас приду.
Но тотчас встал и тоже ушел, а на его место, на связку каната присела девушка, которой лодка показалась похожей на таракана.
— С пчелами он такое выделывал — в цирке не увидишь эдакого! — продолжал Заусайлов и причмокнул. — Сам он был насекомая вредная и достиг своей законной точки — шлепнули его в двадцать первом за службу бандитам. Мне в этом деле пятый раз попало — голову проломили. Ну, это уж я не считаю, потому — время было мирное, не война. Да и сам виноват: любопытен, разведку люблю; я и в нашей армии ловким считался на это дело.
— В нашей — в Красной? — тихонько спросила девушка.
— Ну, да. Другой армии у нас нету. Хотя и в той — тоже. Там, конешно, по нужде, по приказу, а у нас по своей охоте.
Он замолчал, задумался. Вышла женщина с мальчиком лет восьми-семи; мальчик тощий, бледненький, видимо, больной.
— Не спит? — спросила девушка.
— Никак!
— Я к тебе хочу, — сердито заявил мальчуган, прижимаясь к девушке; она сказала:
— Садись и слушай, — вот человек интересно рассказывает.
— Этот? — спросил мальчик, указав на красноармейца.
— Другой.
Мальчик посмотрел на Заусайлова и разочарованно протянул:
— Ну-у… Он старый…
Красноармеец привлек мальчугана к себе.
— Стар, да хорош, куда хошь пошлешь, — отозвался Заусайлов, а красноармеец, посадив мальчика на колени себе, спросил:
— Как же ты, товарищ, к бандитам попал?
— А я их выяснил, потом — они меня. Суть дела такая: вижу я — похаживают на пчельник какие-то однородные люди, волчьей повадки, все невеселые такие. Я и говорю товарищам в городе: подозрительно, ребята! Ну, они мне — задание: доказывай, что сочувствуешь! Доказать это — легче легкого: народ темный, озлобленный до глупости. Поумнее других коновал был, артиллерист, постарше меня лет на пятнадцать — двадцать. Практику с лошадьми ему запретили, ну, он и обиделся. К тому же — пьяница. В шайке этой он вроде штабного был, а кроме его, еще солдат ростовского полка, гренадер, замечательный гармонист.
Мальчуган прижался щекою к плечу красноармейца и задремал, а девушка, облокотись на свои колени, сжав лицо ладонями, смотрела за борт, высоко подняв брови. Теплоход шел близко к правому берегу, мимо лобастого холма, под холмом рассеяно большое село: один порядок его домов заключен, как строчка в скобки, между двух церквей. С левого борта — мохнатая отмель, на ней — черный кустарник, и все это быстро двигается назад, точно спрятаться хочет.
— Банда — небольшая, человек полсотни, что ли. Командовал чиновник какой-то, лесничий, кажись, так себе, сукин сын. Однако — недоверчивый. Ну вот, они трое приказывают мне: узнай то, узнай это. Товарищи говорят мне, что я могу знать, чего — не могу. Действовали они рассеянно: десяток там, десяток — в ином месте, людей наших бьют, школу сожгли, вообще живут разбоем. Задание у меня, чтоб они собрались в кулачок, а наши накрыли бы их сразу всех, как птичек сетью. Сделана была для них заманочка… помнится — в Борисоглебском уезде на маслобойке, что ли. Поверили они мне, начали стягивать силы. Черт его знает почему, старик догадался и вдруг явись, как злой дух, раньше, чем они успели собраться, однако — тридцать четыре сошлось. Начал он сеять смуту, дескать, надобно проверить, да погодить, да посмотреть. Вижу — развалит он все дело, говорю нашим: «Берите, сколько есть!» Они за спиной у меня были в небольшом числе. Тут меня ручкой револьвера — по голове. Вот и вся недолга история!
— О, господи! — вздохнула женщина. — Когда все это кончится?
— Когда прикончим, тогда и кончится, — задорно откликнулся рассказчик. Женщина махнула на него рукой и ушла.
— А ведь верно, вы в самом деле — герой, — весело и одобрительно сказал красноармеец. Мальчик встрепенулся, капризно спросил:
— Что ты кричишь?
— Извини, не буду, — отозвался красноармеец. — Строгий какой!.. Чужой вам? — спросил он девушку.
— Племянник, — ответила она. — Иди-ка спать, Саша.
— Не хочу. Там — храпит какой-то.
И он снова прижался к плечу красноармейца, а Заусайлов вполголоса повторил:
— Саша…
И, вздохнув, покачиваясь, потирая колени ладонями, заговорил тише, медленнее.
— Ты, товарищ, говоришь — герой. Слово будто неподходящее нашему брату, — свое защища-ам, ну ведь и бандиты, кулаки — свое. Верно?
Мальчик снова встрепенулся и громко, как бы с гордостью, сказал:
— У меня отца кулаки убили. Я видел — как. Мы приехали из города, папа вылез ворота отворять, а они на него напали пьяные, два, а я уже проснулся, закричал. Очи его палками.
— Вот оно как, — сказал Заусайлов.
— Н-да, — угрюмо откликнулся красноармеец, а девушка сказала:
— В третьем году, а он — помнит.
Я помню, — подтвердил мальчик, тряхнув головой.
— Расти он перестал после того, — продолжала девушка, вздыхая, — двенадцатый год ему.
— Вырасту, — хмуро пообещал мальчуган. Заусайлов пошлепал его по колену и посоветовал:
— Так и помни!
— Вот они, дела-то, — пробормотал красноармеец. — Учительница будете?
— Да. Мы обе, с его матерью.
— Сестра вам?
— Жена брата.
— Убитого?
— Да.
Все замолчали. Красноармеец, расстегнув шинель, прикрыл мальчика и прижал его к себе плотнее.
— Вот оно, геройство, — снова заговорил Заусайлов. — Оно у нас — везде, товарищ.
Щупая пальцами папиросы в коробке, он, негромко и не торопясь, заговорил:
— Я могу хвастануть — знал героя. У нас в отряде парень был, тоже — Саша. Сашок, звали его, туляк он, медная душа. Веселый был и — куда хошь сунь, везде он на своем месте. Личностью маленько на тебя схож был, тоже крепыш и зубастенький, как хорек. Ты — кавалерия?
— Да.
— То-то шинель длинна. А — аккуратен.
Закурив, он продолжал, снова оживляясь:
— Был он семинарист, Сашок, из недоучек; сказывал, что выгнали его за резвость. Однако — сильно образованный. Он меня и многих в безбожники обратил, мастак был насчет леригии, очень убедительный. Бога знал, как богатого соседа, и так доказывал, что бог жить мешает, что не хочешь, а — веришь. Н-ну, вот…
Случилось так, что заскочил сгоряча наш отряд далеконько. За Курском это было, Деникина гнали. Вообще перепуталась обстановка, непонятно: где — они, где наши. Товарищи говорят: «Ну-ка, Заусайлов, сходи, сообрази, кто у нас с левого бока? И — сколько? Возьми себе, по вкусу, одного, двух парней». Это, конешно, так и надо по моей безграмотности. Взял я Сашка и Василия Климова, — осанистый был мужчина, вроде старшего дворника, — в Питере в царевы годы бывали такие дворники; он, сукин сын, дворник, а осанка — церковного старосты.
Ну, пошли. Места — незнакомые. Держимся линии железной дороги, Сашок с Климовым по одну сторону насыпи, я — по другую, впереди шагов на сто. Дорога, конешно, раскорябана. Вечер — лунный, ветерок гуля-ат, облаки бегут, тени ползут, там — тень, тут — тень, да сразу — бом! «Стой!» — кричат. Вижу — пятеро. Они хоть и белые, а в один цвет с землей и в кустах, около насыпи, неприметны. Командирчик — молодой, еще и до усов не дорос, револьверчик в руке, шашечка на боку, винтовочка коротенька за плечом, — вооружен, как для портрета фотографии. Нацелился мне в глаз, допрашивает, покрикивает; я, конешно, вроде как испугался, тоже во весь голос кричу, чтоб Сашок с Климовым слышали, дескать — бегу от красных, боюсь — мобилизуют. Он как будто верить начал, а солдатик один и подскажи ему: «Ваше благородие, выправка у него подозрительная, наверно — солдат ихний, разведчик!» Ах ты, думаю, сучкин сын! Ну, побили меня немножко, отрядил он со мной двоих, повели меня куда надо. Идем тихонько, и дождичек пошел. Начал было я балагурить с конвоем, вижу: ничего не выходит, сердятся они, видно, устали. Решил молчать, а то, пожалуй, пришибут, черти.
Долго ли, коротко ли — дошли в село, большое село и пострадавшее: горело в двух местах, некоторые избы артиллерией побиты. У церковной ограды, под деревами коновязь, семнадцать лошадей — все дрянцо. Поодаль на дереве два уже висят. «Ну, думаю, ежели не убегу, — тут и останусь». Темновато, огней в окнах почти нет, время — за полночь, спит белое воинство. Человек пяток на паперти прячутся от дождя. Привели меня к школе, а напротив ее — хороший дом, два этажа, только крыша разбита. Там — шумят и огонь есть. Один конвойный пошел туда, другой сел на крылечко школы, я, конешно, стою на дождике, тут — не побежишь.
Вышел другой конвойный, говорит: «До утра велено оставить». Это — меня, значит. Потолковали они, куда меня запереть, повели недалеко от школы, затолкали в избу, в ней уже совсем ни зги не видно, окна заколочены. Солдат спичку зажег — вижу я: пол разворочан, угол разбит, верхние венцы завалились внутрь, в углу — тряпье, похоже, что убитый лежит. Дождичек проникает в избу. Солдат оглядел все, вышел в сени, дверь не закрыл. «Это — плохо, что не закрыл, а вылезти отсюда — пустяки», — думаю. Сижу. Тихо, только лошади сопят, пофыркивают, дождик шуршит; людей не слышно. Солдат в сенях повозился и тоже засопел, потом слышу, — храпит.
Счета времени я, конешно, не вел, часов помнить не могу, сижу, не смыкая глаз, и — как страшный сон вижу.
Душа скучает, и — совестно: вот как влопался! Зажег осторожненько спичку, поглядел — бревна так висят, что снаружи влезть в избу, пожалуй, можно, а вот из избы-то едва ли вылезешь. Встал, попробовал — качаются.
И тут меня точно кипятком ошпарило, слышу шепот: «Заусайлов!» Это — Сашок, это — он! «Вылезай», — шепчет. Отвечаю: «Никак нельзя, в сенях — солдат». Замолчал он, потом, слышу, царапает, бревна поскрипывают. И только что, на счастье свое, отодвинулся к печке, — заскрежетало, завалились бревна в избу. Ну, теперь — оба пропали!
Солдат, конешно, проснулся, кричит: «Что ты там?» Отвечаю: «Не моя вина, угол обвалился!» Ну, ему, конешно, наплевать, был бы арестованный жив до казенного срока. Пожалел, что не задавило меня. Стало опять тихо, и слышу, близко от меня, — дыхание, пощупал рукой — голова. «Сашок, шепчу, как это ты, зачем?» Он объясняет: «Мы, говорит, все слышали, Климова я назад послал, асам следом за тобой пошел… Главная, говорит, сила их не здесь, а верстах в четырех», — он уже все досконально разузнал. «Они, говорит, думают, что у них в тылу и справа — наши»… Рассказывает он, а сам зубами поскрипывает и будто задыхается. «Мне, говорит, бок оцарапало, сильно кровь идет, и ногу придавило». Пощупал я — действительно нога завалена. Стал шевелить бревно, а он шепчет: «Не тронь, закричу — пропадешь! Уходи, говорит, все ли помнишь, что я сказал? Уходи скорей!» — «Нет, думаю, как я его оставлю?» И опять шевелю бревно-то, а он мне шипит: «Брось, черт, дурак! Закричу!» Что делать?! Я еще разок попробовал, может, освобожу ногу-то… Ну, хочешь — веришь, товарищ, хочешь — не веришь, — слышал я, хрустнула косточка, прямо, знаешь… хрустнула! Да… Раздавил я ее, значит… А он простонал тихонько и замер. Обмер. «Ну, думаю, теперь — прости, прощай, Сашок!..»
Заусайлов наклонил голову, щупал пальцами папиросы в коробке, должно быть искал, которая потуже набита. Не поднимая голову, он продолжал потише и не очень охотно:
— За ночь к нам товарищи подошли, а вечером мы приперли белых к оврагу, там и был конец делу. Мы с Климовым и еще десяток наших первые попали в это несчастное село. Ну, опять пожар там. А Сашок — висит на том самом дереве, где до него другой висел, тоже молодой, его сняли, бросили в лужу, в грязь. А Сашок — голый, только одна штанина подштанников на нем. Избит весь, лица — нет. Бок распорот. Руки — по швам, голова — вниз и набок. Вроде как виноватый… А виноватый я…
— Это — не выходит, — пробормотал красноармеец. — Оба вы, товарищ, исполнили долг как надо.
Заусайлов раскурил папиросу и, прикрыв ладонью спичку, не гасил ее огонек до той минуты, пока он приблизился к пальцам. Дунув на него, он раздавил пальцем красный уголь и сказал:
— Вот герой-то был!
— Да-а, — тихо отозвалась учительница и спросила:
— Уснул?
— Спит, — ответил красноармеец, заглянув в лицо мальчугана, и, помолчав, веско заговорил:
— У нас герои не перевелись. Вот, скажем, погрохрана в Средней Азии — парни ведут себя «на ять»! Был такой случай: двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была темная. Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: «Стреляй на мой голос!» Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие — разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время — другого басмачи взяли; он кричит: «Делай, как я!» Он еще и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда — первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост — рассказывают, а им не верят. Утром проверили по крови — факт! А ведь на голос стрелять — значило по товарищу стрелять. Понятно?
— Как же непонятно, — сказал Заусайлов. — Ничего, помаленьку понимаем свою задачу. Из отпуска, товарищ?
— Из командировки.
Учительница встала.
— Спасибо вам. Надо разбудить Саньку.
— Зачем? Я его так снесу, — сказал красноармеец.
Они ушли. Заусайлов тоже поднялся, подошел к борту, швырнул в реку папироску.
Серебряный шар луны вкатился высоко в небо, тени правого берега стали короче, и весь он как будто еще быстрее уплывал в мутную даль…
1930
Теплым летним вечером мы — я и старый приятель мой — сидели под соснами на песчаном обрыве; под обрывом — небольшой луг, ядовито-зеленый после дождя; на зелень луга брошена и медленно течет рыжая вода маленькой реки, за рекой — темные деревья, с правой стороны от нас, над сугробами облаков, багровое вечернее солнце стелет косые лучи на реку, луг, на золотой песок обрыва.
Собеседник мой закурил, глядя на реку, и начал рассказывать, не торопясь, вдумчиво:
— Было это года два тому назад, в одном из маленьких городов верховья Камы. Я сидел в уездном комитете партии, беседуя «по душам» с предом, и секретарем.
Было воскресенье, время — за полдень, на улице жарко, точно в бане, и — тишина. За крышами домов — гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течет запах смолы и горький дымок: должно быть, где-то близко уголь жгут.
Беседуем мы и уж начинаем немножко скучать. Вдруг с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нем неласково и насмешливо блестят голубовато-серые, залитые потом глаза, тяжелый, густой голос гудит:
— Здорово живете! Чай да сахар…
— Опять черт принес, — проворчал пред, почесывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упреков:
— Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят верст оттопала, на-ко! Принимай гостью.
Лицо ее исчезло из окна. Я спросил, кто это. Пред махнул рукой, сказав: «Так, шалая баба».
А секретарь несколько смущенно объяснил:
— Числится кандидаткой в партию.
«Шалая баба» протиснулась в дверь с некоторым трудом. Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на шесть, если не больше, широкоплеча, широкобедра, ростом — вершков десяти сверх двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она движением могучего плеча сбросила со спины котомку, бережно положила ее в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.
— Еще здравствуйте! Гражданин али товарищ? — спросила она меня, садясь на стул. Стул заскрипел под нею. Узнав, что я — товарищ, спросила еще: «Не из Москвы ли будешь?» И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на свое начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиною с рукавицу, хлопнула им по столу, однако не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила:
— Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома — верно? Это — ему приказание, — кивнула она головой на преда. — А это вот он писал туда. Значит, есть у меня право говорить?
Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые «нарочно не умеют торговать», о товариществе по совместной обработке земли, которому кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жен, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир.
Рассказывая, собеседник мой постоянно увлекался и живо дорисовал фигуру бабы, ее жесты; отметил ее бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтобы отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты.
— Потом от нее несло, как от лошади, — сказал он. — Секретарь налил ей стакан чаю: «Пей, Анфиса!» Но она, жадно хлебнув желтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу в такт своей возмущенной речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла еще кусок и сконфузилась:
— Ой, что я делаю! — Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас. — Налей еще, товарищ Яков!
Собеседник мой, торопливо покуривая, продолжал:
— Она высыпала на голову мне столько этих драм и неурядиц бытовых, что я даже перестал понимать «связь событий» в хаосе этом. Чувствую только, что шестипудовая Анфиса — существо совершенно необыкновенное, новое для меня, что мне нужно узнать и понять, каким путем она «дошла до жизни такой». Короче говоря, пригласил я ее к себе, — я остановился у агронома, старого приятеля моего. Пригласил и за чаем подробнейше, до позднего вечера, пытал ее расспросами. Передать колорит ее рассказа я, разумеется, не могу, но кое-что в память врезалось мне почти буквально. Отец у нее был портной-овчинник, ходил по деревням, полушубки и тулупы шил. Мать умерла, когда Анфисе исполнилось девять лет. Отец дозволил ей кончить церковноприходскую школу, потом отдал в «няньки» зажиточному крестьянину, а года через три увез ее в село на Каму, где он женился на вдове с двумя детьми. В этих условиях Анфиса, конечно, снова стала «нянькой» детей мачехи, батрачкой ее, а мачеха оказалась «бабочкой пьяной, разгульной», да и отец не отставал от нее — любил и выпить и попраздновать. Частенько говаривал: «Торопиться некуда, — на всех мужиков тулупы не сошьешь».
Анфисе минуло шестнадцать лет, когда отец помер, заразясь сибирской язвой, и по смерти отца хозяйство мачехи еще тяжелее легло на ее хребет.
— Был у нас шабер; старичок Никола Уланов, охотой промышлял, а раньше штейгером работал. Его породой придавило в шахте, хромал он, и считали его не в полном уме: угрюмый такой, на слова скуп, глядел на людей неласково. Жил он бобылем, ну, я ему иной раз постираю, пошью, так он стал со мной помягче. «Зря, говорит, девка, силу тратишь на пустое место, на пьяниц твоих. До чужой силы люди лакомы, избаловали их богатые. На все худое людям от богатых пример, от них весь мир худому учится».
Очень понравились мне эти его слова-мысли, вижу, что верно сказал: село — богатое, а люди — жесткие, жадные, и все в склоке живут. Спрашиваю Николу-то: «А что мне делать?» — «Ищи, говорит, мужа себе. Ты девица здоровая, работница хорошая, тебя в богатый дом возьмут».
Ну, я и в ту пору не совсем дура была, вижу, старичок сам же туда гонит, откудова звал. А первые-то его слова скрыла в душе все-таки.
Эту часть своей жизни она рассказала не очень охотно, с небрежной усмешкой в глазах и холодновато, точно не о себе говорила, а о старой подруге, неинтересной и даже неприятной ей. А затем как-то вдруг подобралась вся, постучала кулаком по колену, и глаза ее прищурились, как бы глядя глубоко вдаль.
— И вот приехал к матери брат, матрос волжских пароходов, мужик лет сорока — лютой человек! Сестру живо прибрал к рукам, выселил ее с детьми в баню, избу заново перебрал, пристроил к ней лавку и начал торговать. И торгует, и покупает, и деньги в долг дает, трех коров завел, овец, а землю богатому кулаку Антонову в аренду сдал. Я у него и стряпка, и прачка, и коровница — и тки, и во все стороны гляди. Рвутся мои жилочки, трещат косточки. Ох, трудно мне было! Видите, товарищ, какая кувалда, а до обмороков доходила. — Она засмеялась густым таким, грудным смехом, — странный, не женственный смех. Потом, вытерев лицо и рот платочком, вздохнула глубоко.
— А еще труднее стало, когда он невзначай напал на меня да и обабил. Хоть и подралась я с ним, а не сладила — нездорова была в ту пору, женским нездоровьем. Очень обидно было. Я компанию вела с парнем одним, с Нестеровым, хорошей семьи, небогатые люди, тихие такие, двое братьев, Иван и Егор. Жили не делясь. Егор, дядя парня, — вдовый, он потом партизаном был, и беляки повесили его. Парня-то убили в первый год империалистической войны, отца его кулаки разорили, тоже пропал куда-то. Из всей семьи только Лиза осталась, теперь она подруга моя, партийной стала четвертый год. Она в шестнадцатом году, умница, в Пермь на завод ушла, хорошо обучилась там. Ну, это уж я далеко вперед заскочила. Ну, хотела я, значит, уйти, когда идиот этот изнасилил меня, и собралась, а он говорит: «Куда пойдешь? Пачпорта у тебя нет. И не дам, на это у меня силы хватит. Живи со мной, дуреха, не обижу. Венчаться не стану, у меня жена в Чистополе, хоть и с другим живет, а все-таки венчаться мне закон не позволяет! Умрет она, обвенчаюсь, вот бог свидетель!»
Противен был он, да пожалела я сдуру хозяйство: уж очень много силы моей забито в него было. У Нестеровых семья вроде как родные были мне. Пожалела, осталась. Неласкова была с ним, отвратен он был, да и нездоров, что ли: живем, живем, а детей нету. Бабы посмеиваются надо мной, а над ним еще хуже — дразнят его; он, конешно, сердится и обиды свои на мне вымещает. Бил. Один раз захлестнул за шею вожжами да и поволок, чуть не удавил. А то поленом по затылку ударил, ладно, что у меня волос много, а все-таки долго без памяти лежала. Сосок на левой груди почти скусил, гнилой черт, сосок-то и теперь на ниточке болтается. Ну, да что это вспоминать, поди-ка, сам знаешь, товарищ, как в крестьянском-то быту говорят: «Не беда, что подохнет жена, была бы лошадь жива». Началась разнесчастная эта война…
Сказав эти слова, она замолчала, помахивая платком в раскаленное лицо свое, подумала.
— «Разнесчастная», это я по привычке говорю, а думается мне, как будто не так: конешно, трудовой народ пострадал, однако и пользы немало от войны! Как угнали мужиков, оголили деревни, вижу я, бабы получше стали жить, дружнее. Сначала-то приуныли, а вскоре видят: сами себе хозяйки, и общественности стало больше у них, волей-неволей, а надобно друг другу помогать. Богатеи наши лютуют, ой как лютовали! Было их восьмеро, считая хозяина моего, конешно, попы с ними, у нас — две церкви; урядник — зять Антонова, первого в селе по богатству. И чего только они не делали с бабами, солдатками, как только не выжимали сок из них! На пайках обсчитывают, пленников себе по хозяйствам разобрали. Даже скушно рассказывать все это. Пробовала я бабам, которые помоложе, говорить: «Жалуйтесь!» Ну, они мне не верили. Живу я средь горшков да плошек, подойников да корчаг, поглядывая на грабеж, на распутство, и все чаще вспоминаю стариковы слова, Уланова-то: «Богачи всему худому пример». И такая тоска! Ушла бы куда, да не вижу, куда идти-то. Тут Лизавета Нестерова приехала, ногу ей обожгло, на костыле она. Говорит мне: «Знаешь, что рабочие думают?» Рассказывает. Слушать — интересно, а — не верится. Рабочих я мало видела, а слухи про них нехорошие ходили. Думаю я: «Что же рабочие? Вот кабы мужики!» Много рассказывала мне Лиза про пятый — шестой года, ну, кое-что в разуме, должно быть, осталось. Уехала она, вылечилась. Опять я осталась, как пень в поле, слова не с кем сказать. Бабы меня не любят, бывало, на речке или у колодца прямо в глаза кричат: «Собака ворова двора!» — и всякое, обидное. Молчу. Что скажешь? Правду кричат! Горестно было. Нет-нет да и всплакнешь где-нибудь тихонько в уголку. Стукнул семнадцатый год, сшибли царя, летом повалил мужик с войны, прямо так, как были, идут, с винтовками, со всем снарядом. Пришел Никита Устюгов, сын кузнеца нашего, а с ним еще бойкенький паренек Игнатий, не помню фамилии, да какой-то вроде цыгана, Петром звали. Они на другой же день сбили сход и объявляют: «Мы — большевики! Долой, кричат, всех богатеев!» Выходило это у них не больно серьезно, богачи посмеиваются, а кто победнее — не верят. И моя бабья головушка не верила им. Однако вижу: хозяин мой с приятелями шепчутся о чем-то, и все они невеселы. Собираются в лавке почти каждый вечер, и видно — нехорошо им! Ну, значит, кому-то хорошо, а кому — не видно! Вдруг слышу: царя в Тобольск привезли. Спрашиваю хозяина в ласковый час: «Зачем это?» — «Сократили его теперь — в Сибири царствовать будет. В Москве сядет дядя его, тоже Николай». Не верю и ему, а похоже, что правду Лиза говорила. А в лавке, слышу, рычат: «Оскалили псы голодные пасти на чужое добро». Как-то вечером пошла незаметно к Никите, спрашиваю, что делается. Он кричит: «Я вам, чертям дубовым, почти каждый день объясняю, как же вы не понимаете? Ты кто? Батрачка? Вору служишь?»
Мужик он был сухой такой, черный, лохматый, а зубы белые-белые; говорил звонко, криком кричал, как с глухими. Он не то чтобы злой, а эдакий яростный. Вышла я от него и — право слово — себя не узнаю, как будто новое платье надела и узко оно мне, пошевелиться боюсь. В голове — колеса вертятся. Начала я с того дня жить как-то ни в тех ни в сех — будто дымом дышу. А хозяин со мной ласков стал. «Ты, говорит, верь только мне, а больше никому не верь. Я тебя не обижу, потише станет — обвенчаемся, жена померла. Ты, говорит, ходи на Никитовы сходки, прислушивайся, чего он затевает. Узнавай, откуда дезертиры у него, кто такие».
Ладно, думаю. Ловок ты, да не больно хитер.
Незаметно в суматохе-то и Октябрь подошел. Организовался Совет у нас, предом выбрали старика Антонова, секретарем Дюкова, он до войны сидельцем был в монопольке и мало заметный человек. На гитаре играл и причесывался хорошо, под попа, волосья носил длинные. В Совете все — богатеи. Устюгов с Игнатом бунтуют. Устюгов-то сам в Совет метил, ну — не поддержали его, мало народа шло за ним, боялись смелости его. Петр этот, приятель его, тоже к богатым переметнулся, за них говорит. Прошло некоторое время — Игната убили, потом еще один дезертир пропал. И вот мою полы я, а дверь в лавку не прикрыта была, и слышу — Антонов говорит: «Два зуба вышибли, теперь третий надо». — «Вот как?» — думаю, да ночью к Никите. Он мне говорит: «Это я без тебя знаю, а если ты надумала с нами идти, так следи за ними, а ко мне не бегай. Если что узнаешь, передавай Степаниде-бобылке. Я на время скроюсь».
И вот, дорогой ты мой товарищ, пошла я в дело. Притворилась, будто ничего не понимаю, стала с хозяином поласковее. Он в ту пору сильно выпивать начал, а ходил гоголем, они все тогда с праздником были. Спрашиваю я моего-то: «Что же это делается?» Он, конечно, объясняет просто: грабеж, а грабителей бить надо, как волков. И похвастался: «Двоих ухайдакали, и остальным то же будет». Я спрашиваю: «Разве Зуева, дезертира, тоже убили?» — «Может, говорит, утопили». А сам оскалил зубы и грозит: «Вот еще стерву Степаниду худой конец ждет». Я — к ней, к Степахе, а она ничего, посмеивается: «Спасибо, говорит, я уж сама вижу, что они меня любить перестали!» От нее забежала я к Нестеровым, говорю дяде Егору: «Вот какие дела!» Он советует мне: «Ты бы в эти дела не совалась!» А я уж не могу! Была там семья Мокеевых, старик да две дочери от разных жен, старшая — солдатка, а младшая — девица еще; люди бедные, старик богомольный такой, а солдатка — ткачиха знаменитая, в три краски ткала узоры и сама пряжу красила; злая баба, однако меня она меньше других травила. У нее вечеринки бывали, вроде — бабий клуб; раза два она и меня звала. Вот и пошла я к ней от тоски спрятаться. Застала там баб — все бедняцкие жены да вдовы. И прорвало меня: «Бабы, говорю, а ведь большевики-то настоящей правды хотят! Игната за правду и убили, да и дезертира Зуева. Неужто, говорю, война-то ничему не научила нас и не видите вы, кто от нее богаче становится?»
И знаешь, товарищ, не хвастаю, не сама за себя говорю, а после от людей слыхала: удалось мне рассказать женщинам всю их жизнь так, что плакали. Это я и теперь всегда умею, потому что насквозь знаю все и говорю практически. А старик Мокеев на печи лежал, слушал да утром все мои речи Антонову и передал. Вечером хозяин лавку запер, позвал меня в горницу, а там и Антонов, и зятек его, и еще двое ихних, и Мокеев тоже тут. Он меня и уличил во всем; прямо сказал: она, дескать, не только вас, и бога хаяла! Это он врал, я тогда о боге не думала, а как все: и в церковь ходила, и дома молилась. Наврал, старый черт! Начали они меня судить, стращать, выспрашивать, хозяин мой уговаривает их: «Она — дура, ей что ни скажи, всему верит. Не трогайте ее, я сам поучу». Поучил. Пятеро суток на полу валялась, не только встать не могла, а рукой-ногой пошевелить силы не было. Думала, и не встану. Однако — видишь — встала! Суток через трое владыка и воспитатель мой уехал в волость, и вот слышу я ночью стучат в окно. Решила: пришли убить! А это Егор Нестеров. «Живо, говорит, собирайся!» Вышла я на улицу, сани парой запряжены, в санях — Степанида; спрашивает: «Жива ли?» А я и говорить не могу от радости, что есть люди, позаботились обо мне!
Громко шмыгнув носом, она часто заморгала, глаза у нее странно вспыхнули, я ждал — заплачет, но она засмеялась очень басовито и как-то по-детски.
— Привезли они меня в город, стали допрашивать, да лечить, да кормить, — в жизни моей никогда не забуду, как лелеяли меня, просто как самую любимую! Народ все серьезный, тут и Устюгов, и Лиза, и еще рабочий один, Василий Петрович, смешной такой. Ну… всего не скажешь, а просто: к родным попала! Дядя Егор удивляется: «Я, говорит, не верил ей, почитал за шпионку от них». Жила я в городе месяца четыре, уже началась гражданская, за Советы, пошел кулак войной на нас, и было это в наших местах вроде сказки: и страшно, а весело! Путаница большая была, так что и понять трудно: кто за кого? Никита учит меня: «Вертись осторожно, товарищ Анфиса, держи ухо востро».
Научил меня кое-чему, светлее в голове стало, я уж по всему уезду шмыгаю: где на митингах бабам речи говорю, где разведку веду. Тут уж мне трудно рассказывать, много было всего; перед глазами-то как река течет. Поработала, слава те, господи!
Славословие богу сконфузило ее, покраснеть она не могла — и без того лицо ее было красное, точно кирпич, — но она всплеснула руками, засмеялась, виновато воскликнув:
— Фу-ты, батюшка! Вот и оговорилась! Привычка, товарищ! Слова эти — скорлупа! А своих — не похвалишь, они сами себя делом хвалят. Ну, ладно!.. Да, милый, поработала в охотку. Егор Нестеров собрал отрядец, десятка три, сходил в село для наказания — там, видишь, хозяйство ихнее разорили, Ивана-то укокали, должно быть, пропал, Степанидину избенку сожгли, Авдотью Мокееву убили, а сестрицу ее, Танюшу, изнасильничали — она и по сей день дурочкой ходит. Егор суд устроил на площади. Никита Устюгов речь говорил, народ одногласно осудил Антонова, хозяина моего, да еще двоих: Зотова, мельника, и попа. Застрелили их. Дюков скрылся, урядника в перестрелке убили, а старику Мокееву и бороду и волосья на голове обрили начисто и — ходи, гуляй! Все было страшно, а как вывели Мокеева-то на улицу бритого — не поверишь: такой смешной он стал, что хохотали все до упаду, до слез, и весь страх пропал в смехе! Это Никита шутку выдумал. Ох, умен был мужик! Посадили его предом сельсовета, Лизу секретарем, я тоже в дело вошла, все с бабами возилась. Тут они все уж верили мне: «Из богатого дома зря на бедную сторону не встанешь», — говорят. «Эх, говорю, подруги! Да ведь вы сами знали, что я в богатом-то дому собакой служила!» — «А не служи!» Смеются. Ну, ладно! Примерно месяца через два пришлось нам бежать: белые пришли, и — многовато их! Егор со своими в лес ушел, у него десятков пяток людей было, мог бы собрать больше, да винтовок не было. Меня и Степаниду оставили в селе: наблюдайте, да не показывайтесь! Степаха, отчаянная голова, там пряталась, а я приткнулась версты за три на пасеке. Живем. По ночам Степаха приходит, один раз винтовку скрала, принесла мне и говорит: «Знаешь, Дюков с белыми, любовничек мой, и я ему хочу дерзость устроить, сволочи! Он там взяточки собирает, стращая людей, и уже из-за его языка двое пострадали, заарестованы». — «Пропадешь», — говорю. «Авось сойдет!»
Сошло ведь! Тоже смешной был случай. Сижу я как-то вечером на пасеке, шью чего-то, поглядываю сквозь деревья на дорогу в село и вижу: будто Степанида идет, а с ней мужчина в белом картузе, белой рубахе, идут не по дороге, а боком, кустами. Там тропинка была на целебный ключ. Не понравилась мне эта прогулка. Хоть и считалась Степанида сознательной, да уж больно жадна была на всякое баловство. А она все ближе; тут уж я подумала: «А не бежать ли мне в лес?» Вдруг вижу: наклонился белый-то, а она — верхом на спину ему, ноги свои под мышки его сунула, голову в землю прижала, кричит: «Анфис!» Баба она здоровая, ловкая была! Бегу я к ней, сама задыхаюсь от страха, барахтается белый-то, вот-вот скинет ее с себя! Подбежала, успокоила его по затылку. Степанида револьвер вынула из кармана у него. «Веди, говорит, его к Егору, он там сгодится». А это Дюков и был! Ну, сволокли мы его на пасеку, очухался он там, Степанида говорит: «Стрелять знаешь как? Револьвера из рук не выпускай, так и веди. Я, говорит, тут останусь, а ты не приходи и скажи, чтобы мне кого-нибудь прислали, дело у меня есть».
Ладно, повела я Дюкова; до Егора далеко было, около двадцати верст, а верстах в пяти — хутор староверский, там тоже наши сидели. Идет Дюков впереди меня, плечи трясутся, плачет, уговаривает: «Отпусти!» Подарки сулил. Стыдно ему, конечно, что бабы в плен взяли, ну и боится тоже! «Иди, приказываю, и не пикни, а то застрелю!» Хохотали наши над ним, да и надо мной, и он сидит на пенышке, трясется весь, лица на нем нет, маленький, щуплый, даже смотреть жалко было. Суток через двое Степанида заманила на пасеку еще белого. Привели его к нам те двое, которых послали к ней, и говорят: «Ну, эта рисковая баба пропала, считайте».
Так и вышло: пасеку разорили, а от Степаниды — ни костей, ни волоса, так и неизвестно, что с ней сделали. А пленник ее оказался полезный: рассказал нам, что через трое суток белые город брать будут и что к ним большая сила подходит. Не соврал. Двинулись мы в город. На Каме, на берегу, сраженьице было небольшое, как будто и ненужное, да уж очень разъярился дядя Егор. Семерых наших убили. Город белые взяли, конешно: их было, пожалуй, сотни полторы, а защитников — человек сорок. Постреляли друг в друга издали, и ушли наши в лес. Так, дорогой товарищ, годика полтора, пожалуй, и вертелись мы вроде карасей в сети: куда ни сунься, — белые, а бывало, что и красные белели, было и так, что белые перебегали к нам. Да. За горами идет большая гражданская, Колчака бьют, а мы — свою ведем и конца ей не видим. Как пожар лесной: в одном месте погаснет, в другом — вспыхнет. Переметнулись даже в Осиновский уезд, там бедноты много, все рогожки да веревки вьют. Дядя Егор прихварывать начал — лошадь помяла его, да и ранен был в йогу. Под городом Осой захватили его белые; он, вчетвером, на конных наткнулся, двоих убили, еще его подранили. Четвертый, гимназист пермский, прибежал в город, где Лиза со мной была. Лизавета послала меня поглядеть, нельзя ли как выручить дядю. Белые на реке стояли, верстах в трех, у пристаней. Пришла я, а Егор висит на дереве, полуголый, весь в крови с головы до ног, точно с него кожа клочьями содрана, — страшный! И кисти на правой руке нет. Спрашиваю какого-то рогожника: «За что казнили?» — «Большевичок, говорит, настоящий большевичок; они его тут мучили-мучили, а он их — кроет! Довели его до беспамяти, пожалуй, даже мертвого и вешали».
Ну, тут обалдела я немножко. Жалко товарища-то! У пристани народ был, я и говорю: «Как же вам, псы, не стыдно? Вас бы, говорю, вешать надо, бессердечный вы народ!»
Недолго покричала: отвели меня к начальству. Какой-то седенький, лихорадочный, что ли, трясется весь, скомандовал: «Шомполами!» Десяточка два получила и с неделю — ни сесть, ни на спину лечь. Хорошо, что тело у меня такое: чем бьют больней, тем оно полней. Вроде физкультуры. Да, товарищ, бою отведала не меньше норовистой лошади; кожа у меня так мята-изодрана, что сама удивляюсь: как это всю кровь мою не выпустили? А ничего, живу — не охаю!
Ну, что же дальше-то? Первое-то время после нашей победы не стало легче, а будто скушней. Близкие товарищи — кои перебиты, кои разбрелись по разным местам, по делам. Лиза в Екатеринбург уехала, учиться, тогда еще Свердловска не было. Осталась я вроде как одна. Народ у нас, в сельсовете, все новый, осторожный, много не знает в нашей жизни, а что знают, — это понаслышке. Про них один парень, чахоточный, — он помер года два тому назад — частушку сочинил:
Сели власти на вышке,
Рассуждают понаслышке:
— Мы-де здешний сельсовет,
Наплевать нам на весь свет.
Власть на местах была в ту пору. Потом новая экономическая началась. Пристроили меня к совхозу, да не удался он, разродилось новое кулачье, разграбило. Была зиму сторожихой в школе, — ну какая я сторожиха? Учителишко — старенький, задира, больной, ребят не любит. Стала поденно батрачить и вижу: все как будто назад попятилось, под гору, в болото. Бабы звереют, ничего знать не хотят, кроме своих углов. Беда моя — слабо я разбираюсь в теории. Стыдно это мне, а учиться времени нет! Да и человек-то я уж очень практический, не знаю, как писание к настоящей жизни применить, к нашему быту, ловкости у меня нету. Одно знаю: от этих своих углов — все наши раздоры и разлады, и дикость наша, и бесполезность жизни. Знаю, что первое дело — быт надо перестроить и начинать все это снизу, с баб, потому что быт — на бабьей силе держится, на ее крови-поте. А как перестроишь, когда каждая баба в свое хозяйство впряжена, грамотных — мало, учиться — некогда? Завоевали бабью жизнь горшки-плошки, детишки да бельишко… Начала я уговаривать баб прачешную общественную строить, чтобы не каждая стирала, а две-три, по очереди, на всех. Не вышло ничего. Стыд помешал: бельишко-то у всех заношено, да и плохое; когда сама себе стирает — ни дыр, ни грязи никто не видит, а в общественной прачешной каждая будет знать про всех. Они, конешно, не говорили этого, я сама догадывалась, а они провалили меня на вопросе с мылом: дескать, как же мыло считать? У одной десять штук белья, а у другой — четыре, а мыло-то как? Потом некоторые признались: мыло — пустяки, а вот стыда не оберешься! Будем побогаче, устроим и прачешную, и бани общие, и пекарню. Утешили: будем побогаче! «Эх, бабы, говорю, от богатства нашего и погибаем…» Ну, все-таки дела идут понемножку, безграмотность ликвидируем; «Крестьянку» совместно читаем, очень помогает нам «Крестьянская газета». Вот она — да! Она — друг! Нам, товарищ дорогой, акушерский пункт надобно, ясли надо, нам амбар Антоновых надо под бабий клуб, амбар — хороший, бревенчатый, второй год пустой стоит.
Она стала считать, что ей надо, загибая пальцы на руках, — пальцев не хватило. Тогда, постукивая кулаком по столу, она начала считать снова: «Раз, два…»
И, насчитав тринадцать необходимостей, рассердилась, даже раза два толкнула меня в бок, говоря:
— Маловато вы, товарищи, обращаете внимания на баб, а ведь сказано вам: без женщины социализма не построить. Бебеля-то забыли? А Ленин что сказал? А Сталин что вам приказал? Не освободив бабу от пустяков, государством управлять не научишь ее! А у нас и уком и райком сидят, как медведи в берлоге, и хоть бей — не шевелятся! Только слов у них: «Не одни вы на свете!» А дело-то ведь, товарищ, яснее ясного: ежели каждая баба около своего горшка щей будет вертеться, чего достигнем? То-то! Надобно освобождать нас от лошадиной работы. Время нам надобно дать свободное. Я вот сюда третий раз притопала, сосчитай: вперед-назад сто двадцать верст, а за три раза — триста шестьдесят. Шутка! Это значит — полмесяца на прогулку ушло. Ну, ладно! Выговорилась я вся, допуста. Спать пойду. А ты мне укомцев-то настегай, не то в губком пойду. Эх, скорей бы зачисляли меня в партию, уж тогда бы я их встряхивала!
По берегам мелководной речки, над ее мутной ленивой водою, играет ветер, вертится над костром, как бы стремясь погасить сто, а на самом деле раздувая все больше, ярче. В костре истлевают черные пни и коряги, добытые со дна реки; они лежали там, в жирной тине, много лет; дачники вытащили их на берег, солнце высушило, и вот огонь неохотно грызет их золотыми языками. Голубой горький дымок стелется вниз по течению реки, шипят головни, шелково шелестит листва старых ветел, и в лад шуму ветра, работе огня — сиповатый человечий голос:
— Мы — стеснялись; стеснение было нам и снаружи, от законов, и было изнутри, из души. А они по своей воле законы ставят, для своего удобства…
Это говорит коренастый мужичок, в рубахе из домотканого холста и в жилете с медными пуговицами, в тяжелых сапогах, — они давно не мазаны дегтем и кажутся склепанными из кровельного железа. У него большая, круглая голова, толстое лицо тоже щетинисто; видно, что в недалеком прошлом он обладал густейшей, окладистой бородой. Под его выпуклым лбом спрятаны голубоватые холодные глаза, и по тому, как он смотрит на огонь, на солнце, кажется, что он слеп. Говорит он не торопясь, раздумчиво, взвешивая слова:
— Бога, дескать, нету. Нам, конешно, в трудовой нашей жизни, богом интересоваться некогда было. Есть, нет — это даже не касаемо нас, а все-таки как будто несуразно, когда на бога малыши кричат. Бог-от не вчерась выдуман, он — привычка древних лет. Праздники отменили, ну, так что? Люди водку и в будни пьют. А бывало, накануне праздника, в баню сходишь, попаришься.
— Так ведь это и в будни можно, в баню-то?
— Кто говорит — нельзя? Можно, да уж смак не тот. В праздник-то сходишь в церкву, постоишь…
— Ходите и теперь ведь…
— Смак, говорю, не тот, гражданин! Теперь и поп служит робко, и свечек мало перед образами. Все прибеднилось. А бывало, поп петухом ходил, красовался, девки, бабы нарядные — благообразно было! Теперь девок да парней в церкву палкой не загонишь. Они вон в час обедни мячом играют, а то — в городки. И бабы, помоложе которые, развинтились. Баба к мужу боком становится, я, говорит, не лошадь…
Сиповатый голос его зазвучал горячее, он подбросил в костер несколько свежих щепок и провел пальцем по острию топора. Он устраивает сходни с берега в реку; незатейливая работа: надобно загнать в дно реки два кола и два кола на берегу, затем нужно связать их двумя досками, а к этим доскам пришить гвоздями еще четыре. Для одного человека тут всей работы — на два часа, но он не спешит и возится с нею второй день, хотя хорошо видно, что действовать топором он умеет очень ловко и не любит людей, которые зря тратят время.
На том берегу реки пасется совхозный скот — коровы и лошади. Из рощи вышел парень с недоуздком в руках, шагнул к рыжему коню, — конь отбежал от него и снова стал щипать траву. Словоохотливый старик, перестав затесывать кол, начал следить, как парень ловил коня, и, следя, иронически бормотал:
— Экой неуклюжий!.. Опять не поймал… Ну, ну… эх, болван какой! Хватай за гриву! Эй!
Парень тоже не торопился. Коня схватила за гриву молодая комсомолка, тогда парень взнуздал его и, навалясь брюхом на хребет, поскакал, взмахивая локтями почти до ушей своих.
— Вот как они работают — с полчаса время ловил коня-то, — сказал старик, закуривая. — А кабы на хозяина работал, — поторопился бы, увалень!
И не спеша снова начал затесывать кол, пропуская слова сквозь густые подстриженные усы:
— Спорить я не согласен с вами насчет молодежи, она, конешно, действует… добровольно, скажем. Ну, однако, нам ее понять нельзя. Она, похоже, хочет все дела сразу изделать. У нее, может, такой расчет, чтобы к пятидесяти годам все барами жили. Может, в таком расчете она и того… бесится.
Ну, да, конешно, это слово — от нашего необразования: не бесится, а вообще, значит… действует! И — ученая, это видно. Экзаменты держит на высокие должности, из мужиков метит куда повыше. Некоторые — достигают: тут недалеко сельсоветом вертит паренек, так я его подпаском знавал, потом, значит, он в Красной Армии служил, а теперь вот — пожалуйте! Старики его слушать обязаны! Герой!
Бывало, парень пошагает в солдатах три-четыре года, воротится в деревню и все-таки — свой человек! Ежели и покажет городскую, военную спесь, так — ненадолго, покуражится годок и — опять мужик в полном виде. А теперь из Красной-то через два года приходит парень фармазон фармазоном и сразу начинает все обстоятельства опровергать. Настоящего солдата и незаметно в нем, кроме выправки, однако — воюет против всех граждан мужиков и нет для него никакого уёму. У него — ни усов, ни бороды, а он ставит себя учителем…
— Плохо учит?
Старик швырнул окурок в воду, швырнул вслед за ним щепку и, сморщив щетинистое лицо, ответил:
— Я вам, гражданин, прямо скажу: не в том досада, что — учит, а в том, что правильно учит, курвин сын!
— Непонятно это!
— Нет, понять можно! Досада в том, что обидно: я всю жизнь дело знал, а оказывается — не так знал, дураком жил! Вон оно что! Кабы он врал, я бы над ним смеялся, а так, как есть, — он прет на меня, мне уже и увернуться некуда. Он в хозяйство-то вжиться не успел, по возрасту его. А — чего-то нанюхался… Кабы из него, как из меня, земля жилы-то вытянула, так он бы про колхозы не кричал, а кричал бы: не троньте! Да-а! Он в колхоз толкает — почему? Потому, видишь ты, что он на тракториста выучился, ему выгодно на машине сидеть, колесико вертеть.
Ведь понимаем: конешно, машина — облегчает. Так ведь она и обязывает: на малом поле она — ни к чему! Кабы она меньше была, чтоб каждому хозяину по машине, катайся по своей землице, а в настоящем виде она межу не признает. Она командует просто, сволочь: или общественная запашка, или — уходи из деревни куда хошь. А куда пойдешь?
Ну, да, конешно, я не спорю, — начальство свое дело знает, заботится — как лучше. Мы понимаем, не дураки. Мы только насчет того, что легковерие большое пошло. Комсомолы, красноармейцы, трактористы всякие — молодой народ, подумать про жизнь у них еще время не было. Ну и происходит смятение…
Поплевав на ладонь, крепко сжимая топорище красноватой, точно обожженной кистью руки, он затесывает кол так тщательно, как секут детей люди, верующие, что наказание воспитывает лучше всего. И, помолчав, загоняя кол ударами обуха в сырой, податливый песок, он говорит сквозь зубы:
— Вот, примерно, племянник мой… Двоюродный он, положим, а все-таки родня. Однако он мне вроде как — враг, да!.. Он, конешно, понимает: всякому зверю хочется сыто жить, человеку — того больше. На соседе пахать не дозволено, лошадь нужна, машина — это он понимает. Говорить научились, даже попов забивают словами; поп шлепает губой, пыхтит: бох-бох, а его уж не токмо не слыхать, даже и нет интереса слушать. А они его прямо в лоб спрашивают: «Вы чему такому научили мужиков, какой мудрости?» Поп отвечает: «Наша мудрость не от мира сего», они — свое: «А кормитесь вы от какого мира?» Да… Спорить с ними, героями, и попу трудно…
Вы, гражданин, прибыли издаля, поживете да опять уедете, а нам тут до смерти жить. Я вот пятьдесят лет отжил в трудах и — достоин покоя али не достоин? А он меня берет за грудки, встряхивает, кричит, как бешеный али пьяный. Из-за чего, спрашиваете? Будто бы я на суде неправильно показал, — там у нас коператоров судили, за растраты, что ли, не понял я этого дела. Попытка на поджог лавки действительно была, это всем известно. Суд искал причину: для чего поджигали? Одни говорят: чтобы кражу скрыть, другие — просто так, по пьяному делу. Племянник — Сергеем звать — да еще двое товарищей его и девка одна, они это дело и открыли. До его приезда все жили как будто благополучно, а вкатился он — и началась собачья склока. И то — не так, и это — не эдак, и живете вы, говорит, хуже азиатов, и вообще… И требуют, чтобы меня тоже судить: будто бы я неправильно показал насчет коператоров…
Говорит он все более невнятно и неохотно; кажется, что он очень недоволен собой за то, что начал рассказывать. Он изображает племянника коротенькими фразами, создавая образ человека заносчивого, беспокойного, властного и неутомимого в достижении своих целей.
— Бегает круглы сутки. Ему все едино, что — день, что — ночь, бегает и беспокойство выдумывает. Пожарную команду устроил, трубы чистить заставляет, чтоб сажи не было. Мальчишек научил кости собирать, бабам наговаривает разное, а баба, чай, сами знаете, — легковерная. В газету пишет; про учителя написал. Оттуда приехали — сняли учителя, а он у нас девятнадцать лет сидел и во всех делах — свой человек. Советник был, мимо всякого закона тропочку умел найти. На место его прислали какого-то веселенького, так он сразу потребовал земли школе под огород, под сад, дескать, надобно произвести…
Чувствуется, что, говоря о племяннике, он, в его лице, говорит о многих, приписывает племяннику черты и поступки его товарищей и, незаметно для себя, создает тип беспокойного, враждебного человека. Наконец он доходит до того, что говорит о племяннике в женском лице:
— Собрала баб, девок…
— Это вы — о ком?
— Да все о затеях его. Варвара-то Комарихина до его приезда тихо жила, а теперь тоже воеводит. Загоняет баб в колхозы, ну, а бабы, известно, перемену жизни любят. Заныли, заскулили, дескать, в колхозе — легче…
Он сплюнул, сморщил лицо и замолчал, ковыряя ногтем ржавчину на лезвии топора. Коряги в центре костра сгорели, после них остался грязновато-серый пепел, а вокруг него все еще дышат дымом огрызки кривых корней: огонь доедает их нехотя.
— И мы, будучи парнями, буянили на свой пай, — задумчиво говорит старик. — Ну, у нас другой разгон был, другой! Мы не на все наскакивали. А их число небольшое, даже вовсе малое, однако жизнь они одолевают. Супротив их, племянников-то этих, — мир, ну, а оборониться миру — нечем! И понемножку переваливается деревня на ихнюю сторону. Это — надобно признать.
Встал, взял в руки отрезок горбуши, взвесил его и, снова бросив на песок, сказал:
— Я — понимаю. Все это, значит, определено… Не увернешься. Кулаками дураки машут. Вообще мы, старики, можем понять: ежели у нас имущество сокращают и даже вовсе отнимают — стало быть, государство имеет нужду. Государство — человеку защита, зря обижать его не станет.
И, разведя руками, приподняв плечи, он докончил с явным недоумением на щетинистом лице, в холодных глазках:
— А добровольно имущество сдать в колхоз — этого мы не можем понять. Добровольно никто ничего не делает, все люди живут по нужде, так спокон веков было. Добровольного и Христос на крест не шел — ему отцом было приказано.
Он замолчал, а потом, примеривая доску на колья, чихнул и проговорил очень жалобно:
— Дали бы нам дожить, как мы привыкли!
Он идет прочь от костра, ветер гонит за ним серое облачко пепла. Крякнув, он поднимает с земли доску и бормочет:
— Жить старикам осталось пустяки. Мы, молодые-то, никому не мешали… Да… Живи, как хошь, толстей, как кот…
Чадят головни; синий, кудрявый дымок летит над рекой…
1930–1931
Деревня Краснуха приобрела быка. Это случилось так: выйдя в отставку, сосед Краснухи, генерал Бодрягин, высокий, тощий старик, с маленькой головой без волос, с коротко подстриженными усами на красненьком личике новорожденного ребенка, жил года три смирно, никого не обижая, но осенью к нему приехал тоже генерал, такой же высокий, лысый, но очень толстый; два дня они, похожие на цифру 10, гуляли вокруг усадьбы Бодрягина, и после этого генерал решил, что надобно строить сыроварню, варить сыры. Богатым мужикам Краснухи это не понравилось — они дешево арендовали всю пахотную землю генерала, 63 десятины, а беднота — приободрилась в надежде заработать. Так и вышло: генерал немедля нанял, мужиков рубить лес, начал строить обширные бараки, всю зиму весело и добродушно командовал, размахивая палкой, как саблей, а во второй половине апреля скоропостижно, во сне, помер, не успев заплатить мужикам за работу, — деньги платил он туго, неохотно.
Становой пристав, распоряжаясь похоронами, погнал мужиков провожать гроб с генералом на станцию железной дороги, а в усадьбе, ожидая, когда кончатся поминки, остались трое отменно жирных: староста Яков Ковалев и приятели его Данило Кашин да Федот Слободской. Поминало Бодрягина немного людей, человек шесть, но поминали шумно, особенно гремел чей-то трескучий, железный бас, то возглашая «вечную память», то запевая «Спаси, господи, люди твоя», причем однажды он спел не «спаси», а «схвати», и все громогласно смеялись.
Потом на крыльцо вышел, с трубкой в руке, сильно выпивший наследник Бодрягина, тоже военный человек, коренастый, черноволосый, с опухшим багровым лицом и страшно выпученными глазами. Он грузно сел на ступеньки и, не глядя в сторону мужиков, набивая трубку табаком из кожаного кошелька, спросил грозно, басом:
— Вы чего тут мнетесь, а?
Староста, согнувшись, протянул ему подписанные Бодрягиным счета и стал осторожно жаловаться, а наследник смял бумажки, скатал их ладонями в комок и, бросив в лужу, под ноги мужиков, спросил:
— Сколько?
— Восемьдесят семь целковых, — сказал Ковалев.
— Ни хрена не получите, — тяжело качнув головой, заявил наследник. — Именье заложено, инвентарь будут с аукциона продавать, а у меня — денег нет, да и не за что мне платить вам! Поняли? Ну и ступайте к чертям.
Тогда заговорил Данило Кашин; он умел говорить много, певуче и как-то так, что заставлял всех и всегда молча ждать: вот сейчас он скажет что-то очень важное, хорошее и все объяснит, все разрешит. Так случилось и с наследником; он тоже минуты две слушал молча, попыхивая зеленым дымом, страшные глаза его потускнели, стали меньше, и наконец он сказал:
— Будет, растаешь! Возьмите быка, его в подарок дяде прислали, он в инвентарь еще не вписан. Берите и — к чертям болотным!
Кашин тихонько шепнул старосте:
— Брать надо, брать!
Но староста и без его совета принял предложение военного человека как закон. А Слободской, мужик тяжелый, большой, угрюмый, взглянул на это дело, как на все в жизни.
— Все едино, — сказал он — берем.
И вот привели быка в деревню, привязали его к стволу черемухи, против избы Ковалева; собралось человек двадцать мужиков и баб, уселись на завалинке избы, на куче жердей против нее. Бык — огромный, черный, точно вырезан из мореного дуба и покрыт лаком, толстоголовый, плосколобый, желторогий — стоял неподвижно, только уши чуть заметно шевелились. Красноватые ноздри на тупой его морде широко разведены в стороны, и от этого морда кажется свирепой. Большие выпуклые глаза покрыты влажной сизоватой пленкой; бык тихонько пофыркивает и смотрит сосредоточенно, как бы надумывая что-то. Смотрит он за реку, в луга, там сероватый покров снега мелко изорван черными проталинами и сквозь снег торчат ржавые прутья кустарника.
Люди, неодобрительно разглядывая быка, молча слушают рассказ Ковалева. Он человек среднего роста, крепкий, с миролюбивой улыбочкой на румяном лице, с ласковым блеском в голубоватых глазах; он говорит мягким, гибким голосом добряка и приглаживает ладонью седоватые, редкие волосы, рассеянные неряшливо по щекам, подбородку, по шее.
— Так, значит, и сказал, — докладывает он, — «берите и — больше никаких, а то, говорит, я вас…» Ну, он — военный, с ним не поспоришь, да мне, старосте, с начальством спорить и не полагается. Конечно, животная эта наших денег не стоит…
Ковалев говорил виновато. По дороге из усадьбы в деревню он, глядя, как медленно шагает бык, подумал, что, пожалуй, староват бык, да и слишком тяжел для мелких деревенских маток, поломает их.
Немедленно после старосты заговорила мужеподобная, толстогубая вдова железнодорожного сторожа Степанида Рогова.
— Немощный он, — сердито сказала она густым голосом. — Глядите, — яйца-то высохли.
Вмешался Кашин.
— Ты, Степаха, брось! Ты знай свои, куриные…
На эту тему заговорили все мужики, и так, что бабы начали плеваться, кричать:
— Эх, бесстыжие рожи! Охальники! Ребятишки слушают вас. Постыдились бы детей-то, черти безмозглые!..
А Рогова, гневно сверкая красивыми глазами, точно чужими на ее грубом лице, кричала Кашину, напирая на него грудью:
— Говядина! Говядина и — больше ничего!
На нее тоже закричали сразу несколько мужиков и баб:
— Будет тебе орать! Эх ты, халда! Заткни глотку, эй!
Деревня не любила Рогову за ее резкий характер и за скупость; не любила, считала чужим человеком и завидовала ей. Муж ее был путейским сторожем, и ему «всю жизнь судьба везла», как говорили мужики. Года три тому назад ему удалось предупредить крушение поезда, пассажиры собрали для него 104 рубля да дорога наградила полусотней рублей. Вскоре после этого, в половодье, переезжая на лодке Оку, утонул его брат с женой и сыном; тогда Рогов послал Степаниду хозяйствовать в Краснухе на землю брата, а сам еще на год остался работать на дороге, да вскоре, спасая имущество станции во время пожара, сильно ожегся и помер от ожогов. За это дорога выдала Степаниде 100 рублей. Женщина заново перестроила избу деверя, обратила в батрачку свекровь, — старуху, счастливую своей глупостью и деловитостью снохи, купила лошадь, корову, завела пяток овец, дюжину кур, с весны до покрова держала батрака и открыто жила с сельским стражником Прохором Грачевым, недавно арестованным за «нанесение увечья» пастуху деревни Выселки. Всего этого было слишком достаточно для того, чтоб Рогову не любили, но это ее не смущало, и, не обращая внимания на злые окрики, она упорно твердила в лицо Кашина:
— Ему — сто лет, быку, сто лет!
Кашин, коренастый, коротконогий, с бритым солдатским лицом, толстыми усами и темными глазками медведя, человек исключительной физической силы, отмахиваясь от нее, уговаривал Рогову веселым тенорком:
— Ты погоди, не бесись! Какое твое дело? Чего теряешь, чего выиграть хочешь? Нам дело решить надо: продавать его али оставить и на случки пускать? Он — породистый.
Рогова все наскакивала на него, выкрикивая:
— А ты, а ты чего добиваешься, ну-кось? Ну, скажи…
— Кормов не оправдает, — крикнул кто-то.
Марья Малинина, повитуха и знахарка, сытенькая старушка, маленькая, точно подросток, в черной юбке, аккуратно, с головы до поясницы, закутанная в серую шаль, заговорила, покачивая головой:
— Верно, не оправдает кормов. И ухода потребует, очень много ухода надобно за ним…
Тихонько подошел учитель, молодой человек в огромных серых валенках, в городском пальто, с поднятым воротником, в мохнатой шапке, надвинутой на глаза, погладил круп быка и сказал сиплым голосом:
— Жвачное млекопитающее, из семейства полорогих.
Кашин громко удивился:
— Чего это? Бык — млекопитающий?
— Именно.
— А еще чего соврешь?
Учитель подумал и сказал:
— Любит соль.
— А конфетов не любит? — спросил Кашин.
Рогова, толкнув учителя локтем в бок, продолжала кричать:
— Ты, двуязычный, молчи, не мешай! Пускай они, деловики наши, развяжут узелок этот…
Встал с завалины староста, бросил на землю окурок, растер его ногой и заговорил:
— Ну, пора кончать, покричали сколько надо! Теперь вопрос: у кого держать быка?
Все замолчали, а Кашин, оглянув народ, сорвал с головы свою шапку, хлопнул ею по широкой своей груди и удало сказал:
— Видно, мне надобно брать его. Ладно, я готовый миру послужить. Хлевушок надобно ему, так вы дайте мне жердочки и хворост из Савеловой рощи…
Учитель передвинул шапку на затылок, открыл серое, носатое лицо с большими глазами в темных ямах, испуганно спросил:
— Как же это, господа миряне? Дерево назначено на ремонт школы, хворост — на топливо мне, я же сам хворост рубил, сам укладывал.
— Не пой, Досифей, не скули, — попросил Кашин, пренебрежительно махнув на него рукой.
— Нет, вы школу не обижайте, — говорил учитель, покашливая. — Ведь ваши дети в ней учатся, не мои.
— А им наплевать на детей, — сказала Рогова. — Тебя до чахотки довели и детей перегубят…
— Экая вздорная баба! — удивился Кашин. — Не все я возьму, Досифей, не плачь! Иди с богом на свое место, ты тут несколько лишний…
Учитель снова надвинул шапку на лицо, закашлялся неистово и, сплевывая на землю, изгибаясь, пошел прочь. За ним последовала Рогова, но через несколько шагов обернулась, крикнув:
— Облапошит вас Кашин, глядите!
Кашин, усмехнувшись, помотал головой и вздохнул:
— Еще разок хрюкнула…
Все молчали. Только староста и Кашин, сидя рядом, отрывисто и как бы нехотя, невнятно говорили о чем-то. Но Слободской, должно быть, устав молчать, пробормотал в бороду себе:
— А этот, чахлый, все про школу.
— Тепло любит, — откликнулся плотник Баландин.
— Учит, а чему? — спросил Кашин. — Каля-маля, кругла земля. «Зубы, десны крепче три и снаружи и снутри».
— Нас учили про птичку божию читать, — вспомнил староста. — Дескать — «не знает ни заботы, ни труда».
Батрак Слободского, красивый, скромный парень, сказал:
— Считать учат.
— Считать всякий сам научается, — строго выговорил Кашин. Кто-то поддакнул ему:
— Это верно. Я в цирке собаку видел — считает!
— Значит, решили, — заговорил Кашин, — ставим быка на содержание Данилу Петрову. За корм возместить ему придется. Баландин хлевишко соорудит. Так, что ли?
— А как иначе? — откликнулся плотник. — Самое правильное.
Человека три встало с бревен, побрели в разные стороны.
Слободской искоса посмотрел на них и, снова опустив голову, сказал в землю:
— Помрет скоро учитель, кровью харкать начал.
— Ребятишки рады будут.
— Нет, это — напрасно!
— Им, дьяволятам, лишь бы не работать, а учиться они охочие.
— Они Досифея уважают.
— Сказки рассказывает им.
— Уважать его не за что, — решительно заявил Кашин. — Да и вообще дети уважать — не могут, не умеют.
— Эхе-хе, — вздохнул Баландин и позевнул с воем, а затем скучно выговорил:
— И учен, да не богат, все одно наш брат, нищий.
Но хотя говорили об учителе, а думали о другом, и Никон Денежкин, первейший в деревне пьяница и буян, выразил общее желание, сказав:
— Могарыч с тебя надо, Данило Петров. Ставь четвертуху!
— Это за что? — очень искренне удивился Кашин, похлопывая ладонью по крупу быка.
— Уж мы понимаем за что!
— Я, значит, должен питать, охранять общественное животное, да я же и водкой вас поить обязан?
— А ты не ломайся, — сердито посоветовал Денежкин. — Нас тут семеро, давай три бутылки и — дело с концом.
Ковалев, немножко нахмурясь, спросил все-таки ласковым голосом:
— Народ спросит: какая причина выпивки?
— Чего там — причина? Захотелось, ну и выпили.
Батрак Слободского и Баландин пытались привести быка в движение, батрак толкал его в бока, плотник дергал за веревку, накинутую на рога. Бык стоял, точно отлитый из чугуна, только челюсти медленно двигались и с губ тянулась толстая нить сероватой слюны.
— Паровоз, — пробормотал Слободской и, подняв с земли щепку, швырнул ее в морду быка, а Денежкин ударил его ногой в живот, тогда бык не громко, но густо и очень грозно замычал, покачнулся, пошел.
— Ну и черт! — одобрительно сказал Кашин, хлопнув себя руками по бедрам, притопнув ногой.
Денежкин отправился за водкой. У избы старосты осталось четверо; он скручивал папиросу, рядом с ним сидела Марья Малинина. Слободской, согнувшись, озабоченно ковырял палочкой землю, а Кашин лежал вверх спиной на бревнах и глядел за реку; оттуда веяло сырым холодом, там опускалось солнце, окрашивало пятна снега в розоватый цвет, показывало вдали башню водокачки железнодорожной станции, белую колокольню, красный, каменный палец фабричной трубы. Тихонько, но напористо струился сухой, старушечий говорок Малининой.
— А дифтерик из Мокрой к нам перескочил, Яков Михайлыч…
— Перескочил? — спросил Ковалев. У него не свертывалась папироса, он был очень занят этим и спросил из вежливости, равнодушно, как эхо.
— Ну меня такая думка, что это Татьяна Конева занесла, по ее вдовьему горю.
— Не ладишь ты с Татьяной!
— Зачем? Мне с ней делить нечего. А известно мне, что она водила в Мокрую Катюшку с Лизкой прощаться с двоюродным и, наверно, потерла своим ребятишкам глазки, личики рубашечкой с мертвенького, — говорила Малинина, точно сказку рассказывала.
— Не верю я, чтобы матери детей нарочно заражали дифтериком, — сказал Ковалев, отхаркнулся и плюнул с дымом.
— Бывает, — кратко и веско откликнулся Слободской, а Данило Кашин живо подтвердил:
— Бывает, я знаю! Марья сама эдак-то травила ребят.
— Ну, это — шутишь ты, и нехорошо. Я него не надо никогда не делывала и не буду, — спокойненько говорила Малинина, роясь правой рукой во многих юбках, надетых на ее кругленькое тело. Нашла в юбках табакерку, понюхала табаку и подняла лицо в небо, ожидая, когда нужно будет чихнуть, а чихнув, продолжала:
— Я опасного боюсь! Я ведь знаю, доктора преследуют матерей, которые дифтерик прививают детям. Это, дескать, самоубийство детей. Однако и матерей надо понять — пожалеть. У Коневой — четверо, мал мала меньше, а от мужа всю зиму ни слуха ни духа. Четверых милостыней не прокормишь.
Ковалев отодвинулся от нее и строго заговорил:
— Ну, а ты чего? Захворали дети Коневой? Иди, лечи! Чего ты сидишь?
Старушка вытерла рот концом шали и, не повышая голоса, ответила:
— Я дифтерик лечить не могу, я только русские болезни лечу, а дифтерик — аглицкая. А твое дело — сказать уряднику про Коневу…
— У нее задача — Коневу истребить, — добродушно сказал Кашин. Старушка немедля ответила:
— Конева для меня — тьфу! — и, плюнув на землю, притопнула плевок.
— Ты иди-ка, иди, — настаивал Ковалев. — Что тебе тут сидеть?
— Улица для всех, — объяснила Малинина и пересела на бревна, рядом со Слободским. Он, не глядя на нее, сказал:
— Язва ты.
— Денежкин идет, — сообщил Кашин, вставая на ноги. — Айда в избу к тебе, Яков… Огурчиков дашь?
— Можно.
Трое мужиков ушли во двор старосты. Марья Малинина посмотрела в розовое небо, на шумную суету галок, подождала, когда во двор прошел Денежкин, встала и, погрозив избе старосты маленьким кулачком, пошла вдоль улицы мелким, быстрым шагом.
Кашин немедленно начал строить хлев, а быка отдал на присмотр и попечение пастуху, нелюдимому, зобатому старику с большой лысой головой на узких плечах, с выкатившимися глазами на лице синеватой кожи, спрятанном в густой, курчавой бороде. Борода у него росла от ушей к подбородку густо и еще не вся поседела, а на туго вздувшемся зобе волосы были какие-то бесцветные, разошлись редко, торчали вперед, и от этого казалось, что у старика на шее — другая голова, обращенная лицом в нутро груди, выставившая наружу красный затылок. Некоторое время пастуха так и звали Двуглавый, но становой пристав, узнав об этом, рассердился.
— Идиёты! — закричал он. — Двуглавый-то кто у нас? Государственный орел, священный знак государя императора, черти не нашего бога!
Он приказал:
— Забыть и не сметь!
Взрослые забыли, но ребятишки помнили прозвище пастуха, и за это им давали подзатыльники, драли за уши, волосы. Два раза в день по улице Краснухи появлялся бык, почти вдвое более крупный, чем любая корова стада. Его мощная туша, медленный барский шаг, бархатистый лоск его шерсти, жирный огрудок, важное покачивание огромной, желторогой башкой, весь он очень плачевно оттенял малорослость деревенского стада. Бабы, девки не любили его, и многие из них, выгоняя коров со двора, хлыстали быка хворостинами, колотили палками, покрикивая:
— У-у, дьявол!..
— Дармоед!..
Обычно стадо гоняли за реку; в широком ее месте был хороший, мелкий брод. Но стояло половодье, стадо паслось по жнивью, где по частым межам не щедро прорастало кое-что зелененькое и где лошадные хозяева уже начали пахать. Отощавшие за зиму коровы тщательно и жадно выщипывали губами молодые побеги сорняков, а бык, должно быть, считая этот нищенский корм оскорбительным для себя, стоял монументом или медленно переходил с места на место, источая на землю голодную слюну. Изредка он мычал глухо и обиженно. Пастух сказал Кашину:
— Бык этот — большой цены, его сытно кормить надо, а вы, хозяева, погубите его. Продавали бы скорее немцу, управляющему Ветошкина.
Кашин поднял ладонь к его лицу, как бы желая закрыть глаза пастуха.
— Ты — молчи, Антон! Я знаю, как надо. А ты — помалкивай.
Вся деревня смотрела на старосту, Кашина и Слободского, как на людей, виноватых в том, что пропали деньги, заработанные у генерала. По вечерам у избы Ковалева собирался народ, и почти всегда разгорались сердитые споры. Рогова кричала:
— Надо же было выдумать эдакое, — променять почти сотню рублей на дохлую скотину.
Ее нападки почему-то радовали миротворца Кашина, и он изливал свое неистощимое красноречие.
— Ну, ладно, ну хорошо, действительно — виноваты, ошиблись! Бычишка — дерьмо, цена ему — три красных, верно! Но ведь это — не мы дураки, случай — дурак! Нам бы действительно просить еще чего-нибудь, лошадь, что ли, ну, там, телегу… Да он, наследник-то, пьяный был. К тому же — военный! Чего с него возьмешь?
Тяжело передвигая по сухой, холодной земле огромные валяные сапоги, подходил учитель, как всегда подняв воротник пальто. Молча, бескровной рукой снимал шапку, обнажая высокий лоб и прямые, зачесанные на затылок волосы, сероватые, в цвет кожи лица. Он был еще юноша, на остром его подбородке и на костлявых щеках едва заметно прорастал бесцветный пух, и особенно молодили его лихорадочно блестевшие голубоватые глаза.
У Степаниды Роговой было основание называть его двуязычным: он ей жаловался на отношение мужиков к нему и школе, а мужикам жаловался на то, что Рогова плохо кормит его и дорого берет за квартиру; комната для учителя при школе обгорела год тому назад, и ее все еще не собрались починить. Мужикам он надоел своими просьбами, бабы относились к нему жалостливо, как к полоумному, а некоторые и брезгливо, как к больному чахоткой. У него была странная привычка: здороваясь с людьми, он почти всегда произносил какие-то книжные фразы, как будто хотел напомнить людям, — а может быть и себе, — что он — учитель. Вот и теперь, подойдя, он сказал:
— «Живительное дыхание весны выманило людей из темных изб на воздух, под теплые ласки солнца».
— Цветешь? Ходишь? — встретил его Кашин и тотчас вернулся к своей теме.
— Его, военного, может, к нам земским начальником назначат. Он прямо сказал: «Денег у меня нету». Ну, куда же ему деваться? Хороший дворянин, самостоятельный в земские не пойдет. И в попы не пойдет. Он — в театр, в актеры, в цирк али еще куда. На фортепьянах играть, на скрипке.
— Книги писать, — подсказал учитель.
— Правильно! — согласился Кашин. — Книги писать они могут сколько угодно. Это для них — самое легкое дело. Лев Толстой, граф, обеднел до того, что сам землю пахать начал, а опомнился, начал книги писать — усадьбу купил. Штука?
— Это не так, — сказал учитель и закашлялся с воем, точно ребенок в коклюше.
— Нет, врешь, так! — победно закричал Кашин. — Имеет усадьбу. Картинка есть — пашет. Даже и босой, вот как! Ты со мной не спорь, я старше тебя, я в десять раз больше тебя знаю! Я — просвещенный, — гордо сказал он, поглаживая грудь свою ладонью. — Ты, намедни, про Гоголя сказывал, а не знал, что по-настоящему гоголь-то — селезень. Даже песня есть:
Вниз по реченьке гоголюшка плывет,
Выше бережка головушку несет.
Слыхал? Надо, брат, знать, как что называется.
Знал Кашин много, крепко верил в ценность своих знаний и любил учить: учил ребятишек играть в бабки, парней и девок — песни петь, батраков — работать и мириться с жизнью. А особенно любил он поучать учителя. Пристрастие к болтливости не мешало ему искусно хозяйствовать, он имел пару лошадей, три коровы, круглый год держал батрака. К сорока пяти годам он схоронил двух жен, семерых детей, уцелело двое: старший — в солдатах, младший поссорился с ним, ушел на Каспий рыбу ловить, и неизвестно было, жив ли он. Третий год Кашин жил с дочерью Слободского, вдовой; она привела ему двух девочек да от него родила девочку и мальчика; ее девчонки бегали на станцию торговать молоком, лепешками; девочку от Кашина на днях задушил дифтерит, а сына он спрятал от эпидемии в избе бездетного Слободского. Дочь Слободского была красивая, высокого роста, пышногрудая, но такая же сумрачная и скупая на слова, как ее отец.
— Господа — живучие, — говорил Кашин, поучая учителя; тенористый голосок его звучал торопливо, как весенний ручей, и очень согласно с криками ребятишек, игравших в бабки за пожарным сараем, согласно с теплым дыханием ветра, с ласковыми запахами весны.
— Им, господам, есть куда деваться. Вот, возьми Черкасовых: отец в пух, прах разорился, все имение растранжирил, — мать тотчас в городе гимназию девичью завела, сына выучила пароходы строить, он тысячи зарабатывает, на паре лошадей ездит — шутка! А дочь за прокурора выдала — вот как! Я, брат, все истории знаю. Или — возьми Левашовых…
У пожарного сарая собрались девки и, высоко построив голоса, пронзительно раздергивали городскую песенку. Кашин замолчал, подняв вверх левую руку с вытянутым указательным пальцем, а учитель внятно и любовно выговорил:
— «Вечерами, отдыхая от трудов, крестьяне собираются на улицах сел, деревень и проводят время в мирной беседе, тогда как молодежь поет задушевные русские песни».
— Юрунду поют, — сказал Ковалев, сплюнув.
— Верно! — подтвердил Кашин. — Я же говорил им, дурам. Это — городская, мещанская песня, а надо петь самолучшие господские. И слова не те поют, надо петь — так.
Притопывая пяткой левой ноги, помахивая правой рукой, сохраняя мелодию, он, говорком, рассказал!
Мне не спится, не лежится,
И сон меня не берет,
Я пошел бы к Саше в гости,
Да не знаю, где живет.
Попросил бы приятеля —
Пусть приятель отведет.
Мой приятель меня краше,
Боюсь — Сашу отобьет,
а они орут:
Мне не спит-ца, не лежит-ца,
Между прочим — почему?
Ах, я узнаю, отгадаю,
Когда, может быть, помру.
— Юрунда, конешно, — повторил Ковалев. — Дай-ко табачку.
— Я песни знаю, — живо говорил Кашин, доставая кисет из кармана штанов. — Может, сотни песен известны мне…
— А все-таки чего с быком делать будем? — угрюмо спросил Слободской.
— И это знаю. Я обо всем думаю. Нет такой вещи, чтобы я ее не обдумал…
Свертывая папиросу, искоса посмотрев на учителя, точно задремавшего, прислонясь спиной к стволу черемухи, Ковалев проговорил:
— Вот Слободской боится, что взыщут с нас мужики восемьдесят рублей, а бык — нам останется… И продадим его целковых за тридцать…
— Этому не быть! — твердо сказал Кашин и, закрыв один веселый глаз, грозя пальцем кому-то над своей головой, он вполголоса, очень секретно, добавил: — Вы о быке не беспокойтесь, я про него больше вашего знаю. Дайте мне срок, я вас могу удивить. О быке, намекну я вам, недоимщикам надо позаботиться, а не нам… Вот что…
С поля возвращались двое запоздалых пахарей, оба — тощие, в рваных кафтанах, в комьях рыжей грязи на лаптях; за ними устало, покачивая головой, шла мохнатая лошаденка. Учитель выпрямил шею и сказал:
— «Для земледельческих работ славяне издревле пользовались лошадью».
— Это кто такое, славяне? — настороженно спросил Кашин.
— Мы, русские, — сказал учитель.
— А почему же — славяне? — строго осведомился Кашин.
Учитель виновато объяснил:
— Племя наше так называется.
Сожалительно покачивая головой, Кашин сказал тоном осуждения:
— Неправильно говоришь, Досифей, даже — смешно. Это о скоте говорится — племя, а про крестьян — нехорошо так говорить! Эх, брат…
— Вот он чему ребят учит, — грустно сказал Ковалев.
Сухо покашливая, держа себя рукой за горло, учитель заговорил огорченно:
— Вы не знаете, Данило Петрович! Люди все на племена делятся: мордва, например, немцы, англичане.
— Мы тебе не мордва, — напомнил Ковалев, пустив на учителя длинную струю дыма, а Кашин добродушно засмеялся:
— Чудак ты, Досифей! Ну, пускай там немцы, англичане делятся, как хотят, они все одинаковы, это, может, обидно им. А мы — православный народ, христиане, мы не мордва, не немцы… Смешной ты, ей-богу…
— А вот, Данило Петрович, говорится «племянник», — не уступал учитель, но Кашин твердо ответил ему:
— Не-ет, Досифей, я учитель — погуще тебя, посильнее буду. Молодой ты очень. Учитель — ходовой человек, бывалый, тогда он — учитель. А ты — где бывал? То-то…
Досифей хотел сказать еще что-то, но Кашин, махнув на него рукой, сказал:
— Посиди, помолчи!
Девки пели другую песню, скучнее, заунывней.
Вот мой гроб обит клазетом,
Золотою бахромой,
И буду я лежать при этом
Навеки мертвый и немой.
Ах, скорее хороните:
Неподвижный труп — готов!
И на грудь мне положите
Полевых букет цветов.
— Насчет недоимщиков ты ловко сообразил, — сказал староста и смачно, с дымом, плюнул на землю.
— Уж я не ошибусь, — откликнулся Кашин, прислушиваясь к песне.
— Всё про смерть поют, — как-то вопросительно отметил учитель. Кашин немедленно подхватил его слова:
— А что? Им не завтра помирать. Им до смерти, как до Америки, — далеко! Ты про Америку — чего знаешь? Слыхал ты, там построили мост над морем, висит мост на воздухе и — ничего, висит!
— Это мост через реку Гудзон, — поправил учитель.
Кашин даже привстал, удивленно моргая, вытаращив круглые глаза.
— Ну и врешь, — сказал он. — Ты же карту не видал, Досифей. Эх ты, брат! Ведь Америка-то остров, а — откуда же на острове река? На островах рек не бывает. Эх, Досифей, о смерти думаешь, а пустяки говоришь.
— Я о смерти не думаю, — слабо откликнулся учитель.
— И тоже врешь. Должен думать, не думал бы, так не говорил. Нет, чего же? Твоя жизнь — решенная. Против чахотки средства нет. От нее не спрячешься, она прямо ведет на погост, в могилу, и — боле никаких! Брось спорить, меня не переспоришь. Айда к девкам, я с ними петь буду, я их зимой многим новым песням научил. Айда!
Коренастый, тяжелый, но ловкий, он легко поднялся на ноги и пошел, вскрикивая:
— Девки-и! А вот он я — иду!
Ковалев тоже встал, почесал спину об угол избы и скрылся к себе во двор. Слободской, поглядев вослед Кашину, направился за старостой, и учитель слышал, как он во дворе спросил:
— Обманет нас Данило-то?
Ответ Ковалева прозвучал невнятно. Учитель пошаркал по земле подошвой сапога, пощупал пальцами свой серый нос, поковырял указательным в левом глазу, посмотрел на палец, вытер его о пальто на груди, с минуту постоял, оглядываясь вокруг, как бы решая: куда идти? И пошел к пожарному сараю, а встречу ему уже весело струился звонкий тенорок Кашина:
Гляжу я, гляжу я на черную шаль,
И душу терзает обида и печаль, — и-эх!
Девки яростно и дружно подхватили:
Когда я мальчишка молоденький был,
Одну я девчоночку отчаянно любил!
Эх, дуй, раздувай, разыгрывай давай,
Парень девчонку отчаянно любил.
Кашин стоял перед девицами, взмахивая руками, точно крыльями, и, сгибая ноги в коленях, подпрыгивая, подбрасывал в такт веселой песни широкое тело свое от земли.
Краснуха считалась деревней зажиточной, но из тридцати семи дворов девятнадцать закоренели в недоимках, а пять хозяйств из девятнадцати были совсем разорены. Один из мужиков удавился после того, как описали и продали за недоимки его имущество, другого изуродовала грыжа, третьего разбил паралич, четвертый, Асаф Конев, человек грамотный и очень неприятный богачам деревни своим умом, ушел из деревни, бросив жену с пятеркой детей, и второй год пропадал без вести. Эти многодетные четыре семьи нищенствовали, «ходили по миру» и так надоели Краснухе, что милостыню им подавали редко и только те сердобольные бабы, которые жили тоже на очереди идти по миру «в кусочки». Татьяна Конева никогда уже не просила милостыни в своей деревне, а зимою и летом уходила далеко, добиралась даже до губернского города, за сто тринадцать верст. После одного из таких путешествий она вернулась без грудного ребенка и сказала, что помер; соперницы ее пустили слух, что Татьяна нарочно заморозила дитя. В общем, нищие Краснухи жили не так уж плохо, легче и сытнее многих бедных семей, которые, работая «исполу» с богачами или батрача на них, жили трудно, голодно и озлобленно.
— Вредный народ, — говорил о них Кашин. Староста тяжко вздыхал:
— Великая обуза мне они.
А Слободской мрачно удивлялся:
— Отчего бы не выселять горлопанов этих на пустые места? В Сибирь бы куда-нибудь.
— В Америку продавать, — весело мечтал Кашин. — В Америке людей не хватает, неграми пользуются, такой народ есть негры, в черной шерсти все, вроде медведей.
Первым богачом и умником Краснухи числился Ермолай Солдатов, старик высокого роста, в шапке седых курчавых волос, с такой же курчавой густейшей бородой, с большим красным носом и круглыми, как у птицы, серыми глазами без улыбки. Он держался в стороне от всех, на мирских сходках бывал редко, но накануне схода почти всегда беседовал со старостой, и Ковалев, слушая его спокойные советы, особенно усердно растирал неряшливую бороду свою ладонью по щекам. Почти каждый год к Солдатову приезжал старший сын, матрос Балтийского флота, служивший второй срок, лысый, усатый и до того жадный на девок, что парни Краснухи следили за ним, как за подозреваемым в конокрадстве, но он подпаивал их и все-таки успел заразить одну «дурной болезнью». Изба у Солдатова в пять окон, двор покрыт тесом. С ним жил второй сын, Михаил, женатый на дочери волостного старшины, рыжий красавец, с наглым лицом и барской медленной походочкой, руки в карманах, кудрявая голова гордо вскинута, мужик грамотный и насмешливый, отец троих детей. Каждый праздник он, сидя за кучера, возил старика за восемь верст в монастырь к обедне; в хорошую погоду Солдатов сам заботливо усаживал в бричку старшего внучонка Евсейку, краснощекого паренька лет семи.
Отца и сына Солдатовых уважали, боялись, но редкие их советы и мысли ценили очень высоко. Отец Слободского, восьмидесятилетний злой старикан, — зимою бродяга по монастырям, летом пчеловод и рыбак, — ставил Солдатовых в пример всем людям:
— Учитесь: живет мужик, как помещик. Настоящее его благородие.
Однажды, после схода, когда раздраженный Федот Слободской высказал свое заветное желание выслать недоимщиков «в пустые места», старик Солдатов спросил:
— Ну, выселишь, а кто на тебя работать будет?
Слободской, нахмурясь, не ответил, а Кашин живо вскричал:
— Было бы корыто — свиньи будут, было бы болото — черти найдутся.
— Зря орешь, Кашин, — возразил Солдатов, строго глядя на Данила сверху вниз. — Надо понимать дело-то! Когда работник свой, деревенский, это — одно, когда он со стороны — другое. Своего всегда вразумить можно, он у тебя под рукой, у него тут избенка, семья. А сторонний — схватил да ушел, ищи его! Понимать, говорю, надо: бог бедного богатому в помощь дал; стало быть, умей взять с него пользу.
Кашин, несколько сконфуженный, сказал:
— Орут они много.
— Крик спать мешает, крик делу не мешает, — ответил Солдатов и важно пошел прочь, меряя падогом землю.
Кашин, глядя ему вслед, вздохнул:
— Премудро сказал, старый черт!
— Да-а, разума накопил он и себе и сыну, — подтвердил Ковалев.
— И духу святому, — добавил Кашин.
Дня через два после беседы Кашина с учителем староста пошел по избам недоимщиков. Сначала он зашел на пустой двор Васьки Локтева, самого зубастого и опасного. Локтев сидел на ступени полуразвалившегося крыльца, выстругивая ножом топорище из березового кругляша. Мужик высокий, костлявый, с головой в форме дыни, остриженной, как у солдата, с полуседой черной бородой, настолько густой, что черные клочья в ней были похожи на комья смолы.
— Здоров, Василий!
— Садись, гость будешь, — ответил Локтев, не взглянув на старосту.
— Не ласково встречаешь, — отметил Ковалев и получил в ответ:
— Я не девка, тебе не любовница.
Староста сунул ладони под мышки себе, помолчал и осведомился:
— Как у тебя с недоимками?
— Об этом весной не говорят. Осенью приходи, к тому времени разбогатею, все заплачу, даже прибавлю пятачок.
— Ты не шути! Гляди, имущество опишем.
— Это дело нетрудное — имущество мое описать.
Говорил Локтев глухим басом, равнодушно и, согнувшись, строгая на колене березовый кругляш, не смотрел на Ковалева.
— Продавать быка-то? — спросил староста.
— Валяйте. Даю за быка два четвертака с рассрочкой платежа на год.
— Как думаешь, какую цену брать за него?
— Бери, сколько дадут, меньше не надо.
— Все дуришь ты, Василий, — вздохнув, сказал Ковалев.
— В дураках живу.
— Рублей тридцать, сорок выручим, обернем в недоимки — ладно?
— Плохо ли, — откликнулся Локтев и, щупая пальцем лезвие ножа, добавил: — А того лучше, половину пропить, ну, а другую бедняге царю на сапоги.
— Ой, Вася, добьешься ты, повесят тебя за язык.
Локтев, прищурив глаза, посмотрел, гладко ли остругано топорище, и промолчал, а староста тихонько вышел за ворота, оглянулся на согнутую фигуру Локтева и пошел наискось улицы, к Ефиму Баландину, пробормотав:
— Сукин сын… Погоди!..
Баландин, маленький, тощий, в рубахе без пояса, в кожаных опорках, с волосами, повязанными лентой мочала, пилил во дворе доску. Поздоровавшись с ним, староста получил в ответ торопливый возглас:
— Здорово, здорово, начальство.
Голос Баландина звучал пискливо, руки двигались быстро, да и все его тощее тело сотрясалось в судорогах. Ковалев, смерив напиленные доски глазами, спросил:
— Кому это?
— Ванюшке Варвары Терентьевой, этому, который трехлетний. Разоряюсь я, разоряюсь, староста, божий человек! Вот доску купил у Солдатова, сорок копеек взял, кощей, сорок, да, а в городе цена ей — пятиалтынный — каково? А Варвара — плачет мне: «Пожалей, говорит, пожалей!» Мужа-то, знаешь, отвезли в больницу, ногу лечить, он и лежит там, и лежит. Конешно — пища вкусная, отдых человеку, ну, тут и здоровый больным себя объявит. Нестерпимый у ней мужик, лентяй, пьяница, — что поделаешь, дорогой человек? Ну, Варваре теперь легче будет, трое осталось…
Он быстро, ловко шлепал доской о доску, измеряя их длину, поправляя пальцем мочало, съезжавшее на его лохматые брови, под его остренькой редкой бородкой прыгал в морщинах кожи красный кадык, хрящеватый маленький нос тоже был красен, глубоко посаженные глаза слезились. Говорил он непрерывно, как бы торопясь выговорить все слова, какие знал, и его бабий, пискливый голос сверлил воздух так неприятно, что староста заткнул одно ухо пальцем.
— Зарабатываешь, значит? — спросил он.
— Разоряюсь, разоряюсь, браток! Девятый строю. А у богатых детишки-то неохоче мрут, на них не разживешься. Вот Варвара-то, когда заплатит за гроб? Что с нее возьмешь? Уговорились, она картошку поможет садить, рубахи детишкам пошьет, ну, там еще чего, маленько. Помогать друг дружке надо, помогать, без помощи — никак невозможно! Вот мне теперь три бабы поработать обязаны: видишь, как сошлось? С Бариновых ягненка взял за гроб, Лизавета у них почти в два аршина вытянулась, хоша ей всего тринадцать лет было. Помаленьку надо; сразу дернешь — надорвешься, помаленьку — разживешься; так-то, божий человек!
Словоохотливый, точно Кашин, Баландин отличался от него тем, что говорил не для поучения людей, а для себя. Замечали за ним, что часто он и один сам с собой разговаривает, думает вслух. Считался он в деревне человеком хитрым, жуликоватым, и был в его жизни такой случай: возвращаясь из соседней деревни, он заметил в кустах, близко от дороги, мертвого человека, какого-то горожанина. Он обыскал труп и, не найдя в карманах ничего интересного, спорол с пальто и с пиджака все пуговицы. Но оказалось, что человек-то — самоубийца, отравился ядом. Тогда возник вопрос: кто лишил его пуговиц? Испуганный плотник зарыл их у себя в огороде и со страха забыл, где они зарыты, а весною дети его нашли пуговицы, вынесли их на улицу, и хотя Баландин быстро отнял их, все-таки деревня года три дразнила его. Но этот маленький слабосильный человек был очень искусным плотником, и деревня, несмотря на его недостатки, ценила Баландина.
Когда староста спросил его, что делать с быком, он тотчас же ответил:
— А продать. Продать, покамест Кашин не присвоил его. Продать, денежки разделить — вот и все дело! Мне — шесть рублей тридцать копеечек причитается с генерала, не забудь! У тебя расписочка моя есть…
Ковалев помолчал, думая: «Сказать, что счета, смятые наследником Бодрягина и брошенные в лужу, погибли?» Решил, что об этом не надо говорить плотнику, скажется это тогда, когда бык будет продан и утрата расписок генерала послужит поводом к тому, чтобы все деньги обратить на покрытие недоимок.
— Ну, будь здоров! — сказал он Баландину. Плотник проводил его прибауткой:
— Прощай, не тощай, будь широк, наживай жирок.
Староста зашел еще в три избы наиболее заметных и влиятельных хозяев, но один из них валялся на полу, раскаленный «горячкой» до бреда, другой ушел в овраг, версты за три, резать лозу для вентерей — он был рыбак, — а Никон Денежкин, злой с похмелья, отмахнулся от него рукой, прорычав:
— Да ну вас к лешему, делайте как хотите!
Затем Ковалев, уже из любопытства, остановился над окном вросшей в землю, полуразвалившейся избенки Татьяны Коневой. Окно было так низко над землей, что староста, чтобы заглянуть в него, должен был согнуться, упираясь руками в колена. В эту избу он не заглядывал года два и ожидал увидеть в ней тесноту, грязь, но в избе было просторно, пол вымыт и выметен, стены обмазаны глиной, мешанной с мелко рубленной соломой и коровьим пометом, густо побелены.
«Ничего нет, потому и чисто, — подумал староста, потом добавил: — Как в больнице».
Татьяна Конева, маленькая, тощая, сидела на лавке у стола, примеряя на ноги пятилетней дочери туфлю, сшитую из войлока, и звонко рассказывала ей:
— Пришла она в город, а город огромный, и где в нем счастье живет — нельзя понять, только видит она — живет счастье! Всего в городе много, все люди сытые, одетые, все в шелках-бархатах, шелка-бархаты шелестят, сапоги-башмаки поскрипывают…
Староста, усмехаясь, кашлянул. Сын Коневой, сидя на полу, щелкал дверцей птичьей клетки; приподняв гладко остриженную голову, нахмурил белое, глазастое лицо и недружелюбно крикнул:
— Кого надо? Мам, в окошко заглядывает какой-то.
— Не узнал разве? Это Яков Тимофеич, староста наш, — сказала мать. Лицо у нее было тоже глазастое и все сплошь иссечено мелкими морщинами, как у старухи.
— Выправился сын-от? — спросил Ковалев.
— Да вот встал, играет.
— Я не играю, а клетку чиню, — солидно поправил сын.
— Учиться надо бы ему, да учитель-то захворал, — сказала мать, прижав к себе девочку.
— Теперь, с двоими, тебе легче будет, — объяснил ей староста таким тоном, как будто это он устроил так, что двое детей Татьяны умерли один за другим.
— Да, да, — согласилась женщина, вздохнув. — Родим да хороним…
— Дело простое, — усмехнулся Ковалев.
Черноволосая девочка смотрела на него из-под локтя матери, шевеля губами.
— Девчурка-то тоже — ничего, выздоровела?
— Да она и не хворала.
— Вот умница, — похвалил Ковалев, а мальчик, взмахнув головою, строго спросил его:
— А хворают дураки только?
— Гляди-ко ты, какой бойкий, — удивленно воскликнул староста.
— Он у меня дерзкий, — виновато, но ласково сказала мать. — Он со всеми так.
— Непокорный, значит, — объяснил Ковалев. — Это у него от учителя. Учитель тоже — спорщик.
Стоять согнувшись было неудобно, легче бы встать на колени, но нельзя же старосте на коленки встать у окна нищей бабы, смешно одетой в юбку из мешковины, в зеленоватый, глухой жилет вместо кофты, к жилету пристроены полосатые рукава; горожане из такой полосатой материи штаны шьют. Ковалев еще раз осмотрел избу: на полке, около печи, немножко посуды, стол выскоблен, постель прибрана, и все — как будто накануне праздника. И дети — чистые.
— Чисто живешь, — похвалил он.
— Исхитряюсь кое-как, — сказала женщина. — Вот войлок дали на станции, обувку ребятам сделала, а то — простужаются, босые, — холодно еще.
— Ну, живи, живи, — разрешил староста и, выпрямив ноющую спину, пошел прочь, чувствуя легкую обиду и думая:
«Не жалуется. Ничего не попросила…»
Неприятно было вспомнить, что у него дома три бабы: мать, еще бодрая старуха, жена, суетливая и задорная, сестра жены, старая дева, плаксивая и злая, а в доме грязновато, шумно, дети плохо прибраны, старший — отчаянный баловник, драчун, на него постоянно жалуются отцы и матери товарищей, избитых им.
Когда он шел мимо избы Роговой, Степанида выскочила со двора с решетом в руках, схватила его за рукав и озабоченно, сдерживая голос, сказала:
— Тимофеич, слушай-ко: учитель-то у меня нехорош стал…
— А был хорош? — шутливо спросил Ковалев.
— Ты погоди, послушай, — говорила она, оглядывая улицу и толкая старосту во двор свой. — Сказала я ему, чтоб он квашню на лавку поставил, а он взял квашню-то, поднял да и сел на пол, а квашня — набок, я едва тесто удержала. Гляжу, а у него изо рта кровь ручьем, ты подумай! Это уж к смерти ему. Ты, батюшка, сними его от меня, в больницу надо отвезти, давай лошадь, моя — на пахоте! Да я и не обязана возить его.
— А кто обязан? Я, что ли? — ласково заговорил Ковалев. — И где я лошадь возьму, у кого? Никто не даст, все пашут. Тридцать верст туда-обратно. Это значит — двое суток время потерять?
— А мне как быть?
— Отлежится. Позови Марью Малинину, она заговорит кровь-то, — успокоительно говорил староста, почесывая спину о перила крыльца. — Ты не беспокойся. Уж очень ты любишь беспокоиться, — укоризненно сказал Ковалев.
— А умрет? — спросила Рогова, выкатив красивые глаза свои.
— Эка важность! Имущество тебе останется.
— Ну, какое! Три рубахи, трое штанов, все ношеное, пиджачишко да пальтишко. Часы будто серебряные.
— Вот видишь — часы. Родные-то есть у него?
— Не знаю. Письма писал кому-то. Голье, наверное, родные-то. А он мне девять рублей должен.
— Родных у него нет, — вспомнил староста. — Он барыней Левашовой воспитан, сирота он. Родных нет, а есть жалованье. Понимаешь? Значит, надо следить, когда в волость повестка на жалованье придет. Тут тебе и девять рублей и поминки и… вообще. Ты, главное, живи смирно. Ну, будь здорова!
Он вышел на улицу. Рогова шла за ним, считая что-то на пальцах. Ковалев обернулся к ней и сказал:
— Сейчас у Коневой был, — чисто живет, шельма!
Рогова, стоя у ворот, смотрела вслед ему, нахмурясь, озабоченно надув толстые губы. Из сеней вышел большой рыжий кот; подняв хвост трубой, он потерся об ноги хозяйки, мяукнул.
— Чего тебе, балованный? — спросила Рогова, наклонясь, подняла его с земли и, поглаживая башку кота, забормотала:
— Запел, замурлыкал? Ах ты, зверь…
Шумели ребятишки, играя в бабки, бормотал и посвистывал скворец, невидимый жаворонок звенел в голубом воздухе, напоенном теплым светом весеннего солнца.
Утром, когда пастух собирал стадо, быка не оказалось на улице. Бабы тотчас зашумели, окружили Антона, спрашивая тревожно и сердито — куда девал быка? Утро было хмурое, сеялся мелкий дождь. Старик подождал, когда бабы немножко обмокли, охладели, и сказал:
— Бык — с хозяином.
— А кто ему хозяин?
— Кто кормит, тот и хозяин. Быка вчера поутру прямо с выгона продавать повели.
Бабы закричали: кто, куда, кому, за сколько?
— Повел Данило Кашин, а больше я ничего не знаю, и не задерживайте стада, — ответил киластый старик. Бабы побежали к старосте. Он, собираясь в поле, подтвердил, что Кашин и Слободской отправились продавать быка.
— Кормить его никому не охота, а мужиков я спрашивал — они решили продать.
— Самовольничаешь ты с Кашиным да Слободским, — закричали бабы, но когда староста ласково спросил их: «Да вы чего кричите? Чем недовольны?» — бабы не могли объяснить причину своего раздражения, пошли по домам, стали вспоминать, сколько мужьями заработано у генерала, заспорили и быстро перессорились. Примирила их Степанида Рогова, выбежав на улицу и объявив, что ночью помер учитель.
В скучной жизни и смерть — забава. В избу Роговой начали забегать бабы, девицы, вползали старики и старухи с палочками, явились ребятишки. Рогова, не пуская никого в комнату учителя, сердито уговаривала:
— Да чего смотреть-то? Чего? Какой интерес? Он и мертвый не лучше мужика, учитель-то. Идите-ко, идите с богом.
Марья Малинина осведомилась:
— Кто же его, сироту, обмоет, оденет, ручки ему на грудях сложит, гробик закажет, попа позовет?
— А я почему знаю? — раздраженно рычала Степанида. — Что он мне — сын али муж? Он и так девять рублей остался должен мне. Вот староста явится, он скажет, это его дело…
Пришла Матрена Локтева, женщина большая, толстая. Сердце у нее было больное, она страдала одышкой, и распухшее лицо ее казалось туго налитым синеватой кровью.
— Скончался, значит? — спросила она. — А я вот все маюсь — задыхаюсь, а не могу умереть. — Затем, сочувственно качая головой, сказала:
— Большие расходы тебе, Степанида Власьевна. Поп дешевле пятишницы, наверно, не возьмет, да лошадь надо за ним туда, сюда.
— С ума ты сошла, Матрена! — взревела Рогова, хлопнув ладонями по широким своим бедрам. — Какие расходы? При чем тут я? Он мне девять…
Но, не слушая Рогову, слепо глядя в лицо ее заплывшими глазами, Локтева говорила:
— А попа можно и не звать. Вот Мареевы да Конева без попа детей хоронили…
— Конева — еретица, она в бога не верит, и мужичонка ее в церковь не ходил, они — еретики, — строго сказала Малинина, но и это не остановило течение мысли Локтевой; все так же медленно она продолжала:
— И зачем ему поп? Он тоже, как дитя, был, глупенький, невинный ни в чем, да и смирнее ребятишек наших. Взглянуть-то на него не допускаешь? Ну, так я пойду…
Тяжело поднялась на ноги и выплыла из избы, а Рогова проводила ее воркотней:
— Дура толстая, залилась жиром, как свинья.
На смену Локтевой явился староста, молча прошел за переборку, в комнату учителя, прислонился к стене, поглаживая ее спиною. Учитель вытянулся в постели, покрытый до подбородка пестрым, из ситцевых лоскутков, рваным одеялом; из дыр одеяла торчали клочья ваты, грязноватой, как весенний снег; из-под одеяла высунулись голые ступни серых ног, пальцы их испуганно растопырены, свернутая набок голова учителя лежала на подушке, испачканной пятнами потемневшей крови, на полу тоже поблескивало пятно покраснее. Часть длинных волос учителя покрывала его щеку и острый костяной нос, а одна прядь возвышалась над головой, точно рог. Был виден правый глаз; полуоткрытый, он смотрел в подушку и точно прятался.
— Нехорошая какая видимость, — сказал староста, выходя из комнаты. — Словно он не сам помер, а убитый. — Он сел к столу и начал свертывать папироску, вздохнул и сморщил мягкое благообразное лицо.
— Ах ты, господи… Стражника нет, заарестовали, не выпускают…
— А ты бы не доносил на него, — проворчала Рогова.
Староста, глядя на нее, как в пустое место, продолжал:
— Как вот хоронить чужого-то человека? Может, особый закон какой-нибудь имеется для этого? Н-да, Малинина, ты займись тут; это — твое дело, больные, мертвые. За работу из жалованья получишь.
— Не забудь, он мне должен остался, — напомнила Рогова.
— Забуду ли, ты у меня — первая на памяти, — сказал Ковалев, закуривая. — Я только про тебя и думаю: как у меня Степанида живет?
— Старенек ты для шуточек, — сказала Рогова.
— Помолчи, чудовище, — предложил Ковалев и снова обратился к Малининой: — Все это дело, Марья, я тебе строго поручаю; а то Рогова насчитает расхода рублей на сто. Позови Коневу, она тебе поможет.
— Одна управлюсь. Не хочу я видеть эту нищую, — твердо сказала Малинина.
— Эх, забыл я, что ты воюешь с ней. Напрасно. Она живет… вроде как будто и нет ее в деревне. Она вам — пример.
— Ой, умен ты, Яков! — вскипела Рогова. — Нищих в пример ставишь.
Ковалев встал, поглядел на папиросу.
— Ну, мне — пахать! Так, значит. Налаживай, Марья.
И обратился к хозяйке, как всегда, мягко:
— А ты гляди, ежели что окажется неправильно, так я с тебя взыщу!
Тут Рогова топнула ногой так, что где-то задребезжала посуда, а женщина, показывая кукиш в затылок старосте, заревела во всю силу голоса:
— Вот чего ты взыщешь с меня, на-ко вот! Жалуется, стражника заарестовали, а сам донес на него. Ябедник! Паточная рожа, святая задница, прости меня, господи!..
— Степанидушка, — успокоительно заговорила Малинина, — надо бы водицы согреть, обмыть усопшего надо, а то в день страшного суда, второго пришествия Христова, немытый он…
— Отстань! — густо сказала Рогова. — Вот — печь. Грей. Я сегодня печь топить не буду. И дров не дам. Как хотите…
Малинина, сердито поджав губы, вышла из комнаты, а Рогова села к столу, выдвинула ящик, достала ученическую тетрадку, карандаш, посмотрела в потолок и, помусолив карандаш, начала писать что-то. В избе стало тихо, как в погребе. Потом с печи мягко спрыгнул толстый, рыжий кот, бесшумно касаясь лапами пола, подошел к хозяйке, взобрался на колени ей, и хвост его встал над столом, как свеча.
— Пошел прочь, — проворчала женщина, но не столкнула кота, а он, замурлыкав, начал гладить мордой ее руку.
Вскоре явился плотник Баландин, босой, без шапки, заправив подол рубахи за пояс синих штанов, пришел, держа в руке аршин, взмахнул им и весело поздоровался:
— Здорово, хозяйка, добрая душа! Вот и я — мерочку снять.
Рогова подняла голову и уверенно сказала:
— Одиннадцать рублей сорок копеек оказалось за ним…
— Однако, капитал! — откликнулся плотник. — А не найдется у тебя стаканчика веселухи?
— Есть.
Рогова сняла кота с колен, посадила на лавку и пошла в угол, к маленькому шкафу на стене.
…Поздно вечером со станции пришли Кашин и Слободской, оба немножко хмельные. Слободской поставил на стол бутылку водки, положил кольцо колбасы и спросил Ковалева:
— Любаша где? У жены моей, ага! Мать, сестра — спать пошли? Вот и хорошо. Решим дело без бабья, тихо, мирно.
— Продали? — нетерпеливо спросил староста.
— Обязательно, — сказал Кашин. — Эх, самоварчик бы с дороги…
— Сейчас налажу, — охотно согласился Ковалев, выходя в сени, а Кашин, вполголоса, сказал Слободскому:
— Ты помалкивай, я с ним пошучу, на цифре поиграю. — Слободской молча кивнул головой, ударами ладони в донце бутылки выбивал из нее пробку.
— За сколько? — спросил Ковалев, возвращаясь.
— А как думаешь?
Староста посмотрел в угол, улыбаясь, сказал осторожно:
— Полсотни.
— Девяносто целковых, — гордо произнес Слободской.
— Тише! Что орешь! — грубо предостерег его Кашин.
— Врете? — удивленно воскликнул Ковалев.
— Эх ты, — качая головой, с укором говорил Кашин Слободскому. — Я же тебе сказал: придержи язык! Говорить — не работать, торопиться не надо. Пушка! Стреляешь куда не знаешь.
И тенорок его негромко, но горделиво, напористо зазвенел:
— Продали милостиво, ниже цены. Бык — известный, я про него давно знаю. Испытанный бык, семь лет ему; Бодрягину генералу он попал сдуру, по капризу, от Челищевых. Я после все это расскажу, я досконально все знаю, всю историю. Я, брат, в деле не ошибусь! Теперь давайте решим главное. Значит — девяносто. Нам — по три пятерки — сорок пять, верно? Сверх того, беру себе пятерку — за корм, за хлопоты, за мое знание — идет? Остается сорок целковых. Гони их, староста, в недоимки! Честно, как в аптечке. И все будут довольны.
— Узнают, — жалостливо сказал Ковалев.
— Бро-ось! Кто станет узнавать? Бык далеко ушел, за Волгу. Кончили?
— Опасаюсь я, — умильно сказал Ковалев, но Кашин торопливо забросал его словами, и староста, пожимая плечами, почесывая спину о стойку полатей, махнул рукой:
— Ладно.
— Бабам — ни словечка! — строжайше предупредил Кашин, сунув в руку старосты красную и синюю бумажки. — Продали быка за сорок целковых, и конец! Ну-ко, давайте выпьем, — предложил он, разливая водку по чашкам.
— На пропой будут требовать, — сказал Ковалев, быстро спрятав бумажки в карман штанов.
— Потребуют — дай на ведерко, — советовал Кашин. — Дашь — спокойнее будет. Казну сорок целковых не утешат. На два ведра попросят, поспорь и на два дай.
Староста взял чашку с водкой и, крестясь, сказал:
— Вот и поминок учителю.
— Помер? — спросил Кашин и как будто немного огорчился. — Ах ты… помер все-таки! Жаль, любил я поспорить с ним, приятно мне было это. Вот оно как: пожил — помер…
— Ну, и спасибо, — докончил Слободской, нюхая кусок колбасы. — Запах какой хороший.
— Завтра хоронить, — сообщил староста, держа руку в кармане, куда спрятал деньги. — Беспокойно мне. Наш брат, мужик, умрет, так это — привычно и ничего сомнительного не сыщется, — помер, да и все. А тут — чужой, да еще вроде как будто казенный человек.
— Полицейский, — подсказал Слободской. Кашин вынул из кармана коробку папирос «Пушки», одну из них протянул старосте:
— Покури, Яша, городскую; толстая, сытная папироса, вкусная. И не беспокойся: все обойдется, как надо. Я, брат, знаю… Я, мил друг, столько знаю, что и сам себе удивляюсь: как, где это во мне помещается? Ей-богу!
Тощая, косоглазая и рябая сестра Ковалева внесла кипящий самовар, с треском поставила его на стол и сердито сказала:
— Сами угощайтесь…
…Учителя хоронили на другой день поздно вечером. Крышку гроба несли на головах два школьника, а гроб — Локтев, Денежкин, Баландин и вечный батрак, бобыль Самохин, человек лет сорока, лысый и глуховатый. Учитель оказался легким, трое шли очень быстро, а Самохин все время сбивался с ноги, и Локтев сердито учил его:
— Шагай как следует: раз — два, правой — левой, козел!
За гробом шла, выпятив грудь, точно солдат, Степанида Рогова; рядом с нею галкой поскакивала на коротких ножках Малинина, позади их шагал староста, размахивая падогом, его окружали мальчишки и девчонки, десятка полтора, а отступя от этой группы шагов на двадцать, вела за руку дочь свою Татьяна Конева; рядом с ней, нахмурясь, шел сын. Сначала Конева пошла было вместе со всеми, но Марья Малинина ядовито спросила ее:
— Думаешь, копеечку подадут? Не надейся, хоронят тоже нищего.
Тогда Конева замедлила шаг, а через некоторое время и сын ее отступил из группы товарищей, остановился, подождал, когда мать поравняется с ним, и, взяв ее за руку, пошел рядом.
Когда гроб поставили на край могилы и Баландин стал вбивать в крышку гвоздь, гроб скользнул с холмика на землю, боковая доска отвалилась, и учитель, повернувшись на бок, как будто хотел спрятать от людей серое костлявое лицо, застывшие глаза его были плохо прикрыты, казалось, что он щурится, глядя на огненные облака. Локтеву все это не понравилось.
— Эх ты, грободел! — сердито сказал он Баландину.
Плотник, прилаживая доску, крякнул и оправдался:
— Понимаешь, гвоздей не хватило! Да и доски — старые, рухлые, плохо держат гвоздь.
Локтев заворчал на Малинину:
— Копейки надо было положить на глаза!
— А ты их припас, копейки-то? — спросила старушка, крестясь.
— Эх, черти! — вздохнул Локтев.
Рогова посоветовала ему:
— Ты бы не лаял над могилой-то…
И тяжелым басом своим проговорила очень громко:
— Заступница усердная, мати господа вышнего, прими душеньку усопшего раба твоего, Досифея.
Староста выслушал ее, крестясь, поклонился могиле и быстро пошел прочь.
— Хитрый, — сказал Денежкин, подмигнув и усмехаясь. — Бежит, боится — на водку потребуем.
Лопатой и ногами сбросили рыжую землю в могилу. Баландин любовно охлопал холмик земли лопатой, ребятишки разбежались по погосту, собирая первые цветы между могил; у одной из них опустилась на колени Татьяна Конева, Малинина и Рогова молча крестились, кланялись земле. Денежкин шагнул к Роговой и сказал:
— Ну, давай на четверть.
— Это что еще? — удивилась Рогова.
— А ты — без разговоров! Давай!
— Правильно! — подтвердил Локтев, усмехаясь. — Что ж, мы даром время тратили?
— Да что вы, обалдели? — закричала Рогова. — Что он мне — муж, сын? Со старосты просите…
— Не спорь, Степанида, не отвергай! — вмешался Баландин, держа лопату на плече, как ружье. — Дай нам помянуть человека, господь тебя вознаградит…
— А не дашь, он тебе стекла в окнах выбьет, господь, — свирепо предупредил Денежкин.
— На бутылку дам, — согласилась Рогова, громко вдохнув воздух носом.
— Ну, ты не торгуйся! — сказал Локтев спокойно, но глаза его нехорошо вспыхнули. — Ты от него неплохо попользовалась, чихнет он — плати, мигнет — плати! Это всем известно.
Денежкин протянул руку плотнику.
— Дай-ко лопату, я ее лопатой по башке стукну.
Малинина быстренько побежала прочь. Рогова начала искать карман в своей юбке, рука ее дрожала.
— Два целковых давай, — потребовал Денежкин. — Чтоб и на закуску хватило, слышишь?
— Не глухая, — пробормотала Рогова и подала ему два серебряных рубля и пошла прочь, шагая наклоня голову, вытирая лицо концом шали.
— Эхе-хе, грехи! — вздохнул Баландин, оглядываясь. — Надо бы ребятишек заставить хоть молитву спеть, они молитву поют, слышал я. Покойникам причитается уважение, а у нас как-то так… голо вышло.
Локтев искоса взглянул на него и пробормотал:
— Погоди, разбогатеем — барабан купим, с барабаном хоронить будем.
— Ну, пошли, — скомандовал Денежкин.
Татьяна Конева все еще молилась, дочь ее сидела на соседней могиле, разбирая сорванные подснежники; сын, стоя за спиной матери, оглядывался, слушал, потом, когда все ушли, он положил руку на плечо матери и серьезно сказал:
— Ладно уж, мам, будет, вставай, идем…
Погост — за версту от деревни, расположен на обширном, невысоком холме и был огражден пряслом, но жерди давно и почти все исчезли — беднота растаскала на топливо, колья тоже повыдергали, а четыре пустили корни и пышно разрослись в толстые ветлы. У подножья холма под ветлами торчала небольшая, старенькая часовня; подмытая дождями, она заметно наклонилась вперед, точно подвигаясь с погоста к деревне. В ней отстаивались покойники в ожидании попа. Кресты и могилы были разбросаны так беспорядочно, как будто живые торопились зарыть мертвых в землю и заботились о том, чтоб, как при жизни, свой покойник не очень приближался к чужим, чтоб ему хоть в земле-то посвободнее было. С погоста хорошо видно половину улицы, изогнутой по берегу реки, а другая половина, отделенная пожарным сараем, пряталась за группой старых берез. Улица похожа на челюсть, в которой многие зубы загнили, а некоторые еще крепки.
Четверо мужиков, закопав учителя, спустились, не торопясь, к часовне. Денежкин, подбрасывая на ладони две серебряные монеты, заглянул внутрь часовни, посредине ее — деревянные козлы, на них ставили гроба. Денежкин сунул монеты в карман, попробовал закрыть дверь, она заскрипела, но не закрылась.
— Починить бы надо, плотник, — сказал он.
Баландин скупо ответил:
— Заплати — починю.
Локтев, сунув пальцы рук за пояс штанов, посвистывая сквозь зубы, прищурясь, смотрел через деревню вдаль, в луга, обрезанные черной стеной хвойного леса. Над лесом еще пылали огненные облака, солнце уже расплавилось в их кипящем огне. Над деревней выяснялась серебряная и как бы прозрачная луна.
— Шумят, — сказал, улыбаясь, тихий мужик Самохин.
— Тому есть причина, — объявил Баландин. — Деньги делят за быка. Собирались делить вчера, да староста с Кашиным в Мокрое ездили зачем-тось. Айда, братцы!
Пошли, но Денежкин, шагая рядом с плотником, сказал:
— Стойте! Там, наверно, тоже отчислят на пропой души, так нам наши деньги, может, разделить по полтине для завтрашнего дня? Завтра — воскресенье. Опохмелимся.
— Не-е, — пискливо протянул Баландин. — Это — не сойдется! Я — питух слабый, мне подай мои шесть тридцать! Я эту сумму с кожей вырву, с пальцами.
— Не вырвешь, — вмешался Локтев. — За быка деньги в недоимки пойдут.
— Это — кем решено-установлено? — завизжал плотник.
— Мной. Я установил, — сказал Локтев, усмехаясь, и успокоил Баландина.
Плотник пренебрежительно махнул рукой, говоря:
— Ну, ты — это ничего! Тебя, друг, мир не послушает.
— А меня? — спросил Денежкин.
— И тебя. Вы оба — миру не головы, — забормотал плотник, ускоряя шаг, и вплоть до деревни почти непрерывно он взвизгивал, повторяя в разных словах одну мысль: — Миром, люди божии, двигает мужик отборно крепкий, да-а! Яко на небеси, тако и на земле божией. Чины: ангелы, архангелы, керувины, серафины…
Денежкин, хрипло и резко похохатывая, вставлял пропитым голосом:
— Херувины, керасины, ах, старый черт! Выдумает же!
— Нет, я не черт! Я — богу раб, царю — слуга вечный! Вот кто я! Я, брат, божественно думаю-рассуждаю, да-а! Мужик-крестьянин показан в нижних чинах, из него генерала не состряпаешь, нет! Не бывало того, ну и — не будет…
— В морду тебе дать, — лениво сказал Денежкин и снова заговорил о том, что два рубля надобно разделить, но его прервал Локтев; он поравнялся с плотником, взял его за плечо и, заглянув в лицо ему, сказал:
— Ты, чиновник, вот что объясни: вот мы — Краснуха — общество, верно?
— И верно! А как же? Ты не дави плечо мне, не сбивай с ноги.
— Потерпишь, — сказал Локтев, еще более замедляя шаг. — Так, значит, общество, общее дело делаем, так?
— Ну и так!
— Однако — у одних хлеба много и они его на сторону продают, а в деревне — нищие. Это правильно?
— Нет, неправильно! — визгливо крикнул Баландин.
— Ага! — сказал Денежкин, усмехаясь.
— Неправильно, — кричал плотник. Не первый раз слышу я эти твои слова, а они — не твои! Это — от учителя, сукина сына, прости господи, это от него, смутьяна! Он, козел чахлый, смуту здесь сеял, он это!
Локтев остановился, оттолкнул Баландина от себя и, размахнувшись, ударил его по виску. Плотник не охнул и очень легко свалился на землю, а Денежкин дал ему пинка ногой и с удовольствием сказал:
— А полтинника ты не получишь, хе-хе! Проспорил полтинник…
Плотник лежал неподвижно. Самохин, не останавливаясь, не оглядываясь, ушел вперед. Денежкин и Локтев посмотрели на плотника и тоже пошли.
— Лежит, — сказал Денежкин, Локтев промолчал, но через несколько шагов твердо выговорил:
— Многим надо бы морды бить. Тоска!
— Да, — согласился Денежкин. — Я, как выпью, так обязательно драться хочу. А полтину я ему действительно не дам. Вот Самохину — другое дело.
— Самохин — стражнику служит, — угрюмо заметил Локтев.
— Так я и ему не дам, — тотчас же сообразил Денежкин, сунул руку в карман, достал рубль и протянул его Локтеву.
— На. Квиты!
Локтев взял монету, подбросил ее высоко в воздух, а когда она упала на землю, к ногам его, сказал, подняв ее:
— Решка.
— Для нас, брат, орлом не ляжет, — откликнулся Денежкин.
Вошли в улицу, встречу им от пожарного сарая изливался шум многих голосов и особенно звонко звучал голос Данилы Кашина.
— Я, миряне, честь-совесть подробно знаю! Вот я его, быка, кормил, поил, уход за ним имел. Ну, я с вас за это ни копейки не беру. Я обществу — верный слуга!
— Знаем тебя, знаем, Данило Петров! — кричали ему.
— Давай на два ведра!
— Хватит одного!
— Тебе хватит, а мне нет!
— Так как же? Одно или два? — крикнул староста.
Мужиков было у сарая десятка полтора, и почти все они в один голос крикнули:
— Два-а!
— Эхма, где наше не пропадало!
— Гони за вином!
— Вино есть! — объявил Кашин. — Я вчерась догадался: наверно, думаю, миряне не упустят случая. Вино есть!
На завалинках сидели и ворчали бабы, собирались парни, девки, чей-то басовитый голос радостно командовал:
— Бабы, давай огурцов соленых, капусты квашеной — жив-во!
Кто-то густо напомнил:
— Хлеба!
— Все, что ли, собрались? — спросил Ковалев.
— Все, все!
— Вот — Локтев с Денежкиным…
— Баландина, плотника, нет!
Денежкин, расталкивая людей, хрипло говорил с усмешкой на опухшем, красноглазом лице:
— Баландин идет! Он, сослепа, мордой на крест наткнулся.
Сняли с пожарной телеги бочку, положили на телегу доски, попробовали, плотно ли доски лежат, и на этом столе быстро появились две светлейшие четверти водки, каравай ржаного хлеба с ножом, воткнутым в него, большие плошки с огурцами, капустой. Кашин, взмахивая руками, подпрыгивая, командовал:
— Изначала — бабы, как, значит, помощницы, наставницы наши! Бабы — подходите, благословясь, причащайтесь, покорнейше просим!
И вполголоса, подмигивая, он говорил ближайшим мужикам:
— Пускай они первые клюкнут, пускай хватят да опьянеют — шуму меньше будет, воркотни избавимся.
И снова кричал:
— Бабочки, радость наша! Не задерживайте! Глотай ее, царскую малопольную! Эхма…
Мужья, признав политику Кашина правильной, ухмыляясь, подталкивали жен к водке, любезно уговаривали их:
— Иди, иди, чего кривишь рожу!
— Айда, Настенька, тяпни чашечку для здоровья, не упирайся, дура.
А Кашин, разливая из бутылки по чашкам, притопывал ногой, звонко распевая:
И затем лишь я, ей-богу,
Прод-должаю пить,
Чтоб эту водку понемногу
И вовсе истребить… Эх, ты-и!
— На здоровье, Настасья Павловна! Ох, когда ты красоту свою изживешь? Ну, ну, бабочки, не кобеньтесь!
Бабы притворялись, что пить водку — дело для них новое, и пили ее маленькими глоточками, как пьют очень горячий чай, а выпив, морщились, вздрагивали всем телом, плевали. Подошла жена Локтева; он, сидя на земле, дернул ее за подол юбки и строго сказал:
— Немного глотай, задохнешься!
— Тебе легче будет, — ответила она.
Пошатываясь, приближался Баландин и еще издали плачевно кричал:
— Господа общество, требую помощи-защиты!
Денежкин взял из руки Кашина чашку, налитую до краев, и, бережно неся ее на уровне своего рта, пошел встречу плотнику, остановился пред ним.
— Пей!
— Не хочу! Не желаю от разбойника.
— Пей, я те говорю, — негромко, но грозно повторил Денежкин. Плотник поднял голову, глаза его слезились более обильно, чем всегда.
— За что били? — спросил он, всхлипнув, взял чашку в обе руки и присосался к ней, а когда он выпил, Денежкин швырнул чашку за плетень, в огород Кашина, сказал:
— Ну вот! И — молчи! А то…
Плотник, мотая головой, обошел его с левой руки и быстро направился к старосте, но Ковалев, должно быть, еще раньше выпил, он сидел на бочке и, блаженно улыбаясь, грыз мокрый огурец, поливая бороду рассолом, и покрикивал:
— И вышло все благополучно, как надо! Баландин, садись рядом…
— Шесть тридцать мне… причитается!
Староста захлюпал губами, засмеялся:
— Никому, ничего! Как уговаривались. Все — в недоимку! Забыл?
— Вор-ры! — завизжал плотник. — Пьяницы…
Локтев ударил его ногой под колено, плотник пошатнулся, сел рядом с ним и еще более визгливо прокричал:
— Разбойник!
— Сиди смирно, — посоветовал Локтев и добавил: — А то — водки не дадим.
— А ты работал ему, генералу?
— Не работал!
— А я — работал!
— Ну и твое счастье.
— Счастье? В чем?
— Да — черт тебя знает! Отстань…
— Ай-яй-яй! — пробормотал Баландин, пьянея.
И все пьянели очень быстро. Луна блестела ярче, сероватый сумрак позднего вечера становился серебряным, бородатые лица мужиков, широкие рожицы девок, баб, парней, теряя краски, блестели тускло, точно отлитые из олова. К сараю со всех дворов собирались хозяева, становилось шумнее, веселей.
Девки сгрудились за сараем, под березами. Добродетельный Кашин дал парням две бутылки:
— Нате-ко, угоститесь малость и девчонкам по рюмашке дайте, веселее будут, ласковее, — сказал он, а понизив голос, добавил: — Не хватит — еще дам! Только — вот что: ежели Денежкин драку зачнет, — бейте его не щадя, дыхалки, дыхалки-то отшибите буяну!
Девицы уже налаживались петь, и Матрена Локтева, покачивая грузное тело свое, упрашивала:
— Вы, девицы, спойте какую-нибудь позаунывнее, на утешение души!
А муж ее, держа чашку водки в руке, внушал старосте:
— Ты, Яков, не миру служишь, ты — Кашину да Солдатову собачка, а они деревне — чирьи, их каленым гвоздем выжечь надо, как чирьи.
— Глядите, чего он говорит, беспокойный! — кричал Ковалев пьяным, веселым голосом и хохотал, хлопая ладонями по коленям своим. — Данило Петров, хо-хо, он тебя каленым гвоздем, о-хо-хо…
Кашин, искоса посматривая на Локтева, ораторствовал:
— Жить надо, как пчела живет: тут — взял, там — взял, глядишь — и воск и мед есть…
Но голос его заглушала Рогова, басовито выкрикивая:
— Вот так и пропивают житье, а после — жалуются, охают!
Девки дружно взвыли высокими голосами:
Не красива я, бедна,
Плохо я одета,
Никто замуж не берет,
Ах, меня за это!
Немного в стороне сидел Баландин, дружелюбно прислонясь к плечу Денежкина. Денежкин отчетливо и удало играл на балалайке; молодой парень, нахмурясь, плясал, вздымая топотом ног холодную пыль, а тихий мужичок Самохин, прищурив глаза, сладостно улыбаясь, тоже топал левой ногой и детским голосом, негромко, осторожно приговаривал:
Эх, нужда пляшет,
Нужда скачет,
Нужда песенки поет,
Н-нужда по миру ведет…
— Дел-лай! — свирепо кричал Денежкин плясуну. — Делай, черт те в душу!
А Баландин, качая головой, всхлипывая, жаловался:
— Шесть тридцать… пропало, а?
Парень, перестав плясать, взмахнул головой и, глядя в небо, прокричал:
Эх, ветер дует и ревет,
На войну солдат идет…
И снова отчаянно затопал ногами.
А Денежкин снова крикнул:
— Дел-лай!
1930-е гг.