Алексей Толстой

Марта Рабе

Это было в первые годы Питербурха. Крепость только что строилась: били частоколы, копали рвы, наваливали раскаты. На болотистых берегах Невы, еще покрытых лесом, кое-где виднелись дощатые бараки, амбары и мазаные хижины. Лишь у деревянного Троицкого собора, что на Троицкой площади, да на Васильевском острову, на мысу, где студеная Нева разбегается на два русла, стояли бревенчатые, нового голландского штиля, избы обоих канцлеров, фельдмаршала генерал-адмирала и других служилых людей. Прочно строиться боялись. Грозный швед был под боком, военное счастье переменчиво: город как лагерь. Один только Александр Данилович Меншиков поставил богатый двор, обшитый тесом и выкрашенный под кирпич, а рядом, у самой Невы закладывал каменный дворец.

У Александра Данилыча все — как в знатных голландских домах. Конечно, наспех, на живую нитку, — но в ассамблейной, небольшой в два света комнате, — камин из сосны, крашенной под дуб, с деревянными же золочеными мужиками по бокам; на стенах, разделанных по тесу под мрамор, висели виницейские зеркала, фламандские срамные картины с голыми девками; в дубовых шкапах выставлена золотая и серебряная посуда, добытая из разоренной недавно Лифляндии. В частые переплеты длинных и узких окон вставлены не то что пузыри или слюда, но прозрачные, как воздух, стекла. Пол натерт воском. Чисто. Все блестит. Солнце над Невой, прорвавшись сквозь весенние облака, заливает рябью синие воды, лужи на топком берегу, где шумно раскачиваются редкие сосны, и, лучами ударив сквозь стекла, играет на кубках и тонком хрустале обеденного стола, покрытого по голландскому обычаю полотняной скатертью.

К столу подошла Марта Рабе. Поправила свечи в медном пятисвечнике, складку на скатерти, подняла на свет виницейский, как мыльный пузырь, кубок, подышала на него, вытерла уголком чистенького фартучка. Взглянула в окно, чуть прищурив черные веселые глаза, — солнце было уже низко, блестел жестяной шпиль крепости, синели леса за рекой Фонтанкой. Легкой походкой Марта Рабе пошла к зеркалу и оглянула себя.

Статная, с высокой грудью, прикрытой косынкой, чернобровая, — горячий румянец, лукавое живое лицо, на висках завитки темных волос. Полосатая шелковая юбка без стыда открывает сильные ноги в белых чулках. Другой такой поискать. Марта глядела на себя и вздохнула коротко. Переступила красными каблучками. Ну, ладно.

Послышались громкие голоса. Марта вернулась к столу. Александр Данилович провожал до передней адмирала, Федора Матвеевича Апраксина, рыхлого большого человека, с бритым, морщинистым, бабьим лицом, с открытой старой шеей, неряшливыми седыми волосами. Он шел озабоченно и торопливо, в дверях задержался, взял Меншикова за кафтан:

— Дела, дела проклятые, а уж вот как надо бы выпить и пошуметь по случаю жалования тебе графского титла, Александр Данилыч, то бишь, прости, ваше сиятельство.

Кланяясь, Меншиков сказал:

— За шумом дело не станет. Вот только обернусь из Копорья. Пятнадцать тысяч четвертей ржи надо запасти.

— А где ее, к черту, взять, голый север, — адмирал поднял густые брови. — Эх, мужи государственные, кабы вы Лифляндию не разорили, сидели бы мы по шею в зерне. Проживем ли эту зиму без хлеба — сумлеваюсь. Народишко и теперь мрет, как мухи.

— Я гетману Мазепе отписал, хлеб повезем с Украины, с Дона — потянем.

— А как мужики не дадут? — адмирал опустил одну бровь.

— Дадут. А драгуны на что?

— Ну, гляди, граф, справляйся. — Адмирал вдруг с досады полез в голову чесаться. — Эх, да еще кирпича мне надобно тысяч сорок… Царю легко сказать — ставь литейный завод… А ты голыми руками ставь. А ну, как не пришлют из Англии мастеров? — пропала моя голова… Рабочих везу с Урала в цепях, чтобы не разбежались сучьи дети, ибо здешние — зело неспособны… И ни гвоздя, ни кола — одно болото… Тьфу! Прощай, ваше сиятельство!

Адмирал поклонился, и Меншиков поклонился по этикету, — отставил ногу в шелковом чулке, низко уронил букли парика, тряхнул кружевными манжетами:

— Ауфвидерзейн, дай боже, в добрый час, мин герр адмирал…

Заперев за Апраксиным дверь, он остановился перед зеркалом поправить алонжевый парик, — черные, круто завитые букли падали едва не до пояса. Малиновый кафтан его, с жесткими как жесть полами, был густо обшит золотым галуном. Длинное лицо Александра Данилыча чисто выбрито. Синие глаза глядели строго. На красивом, слегка кривоватом рту — этикетная улыбочка. Руки в перстнях. Алмазами усыпана рукоять шпаги. Ну, чем не граф!

— Марта, — сказал небрежно, — поди приоденься, царь будет к столу.

— Ох! — Марта всплеснула руками. — Уж вы и придумаете, господин граф… Я не выйду. Оробею…

— Ничто, — царь простых баб любит, смейся веселее.

— Да ведь ца-арь…

— Обойдешься. Ты его царем, величеством не зови, — обругает.

— Как же его величать?

— Господин шаубинахт, — по-нашему, вроде как пониже адмирала. А пока он весел — зови просто: герр Питер. (Марта глядела круглыми глазами, трясла головой. Граф слегка нахмурился.) Сядешь с ним рядом. Потчуй, говори шутки, зря не стыдись. Он нынче — как лев алчный до женского… В нем тысяча любострастных чертей сидит.

Марта перестала трясти головой. Мигнула. Глаза сузились любопытством. Руки спрятала под передничек.

— Вот? — спросила. — Отчего сие?

— Под Шлиссельбургом в прошлом месяце упал в канаву саксонский посланник Кенигсек, будучи зело пьян, да и потонул. Царь сам обыскал карманы его, чая — нет ли цифирных писем, да и наскочил: при посланнике — на груди — письмо Анны Монсовой… Из-за этой шкуры царь законную жену в монастырь сослал… Бывало, прилетит из-за границы и к первой — к Монсихе… Променяла, стерва, на саксонца тонконогого. Царь о ней и слышать не хочет.

Марта промолчала. Молча подошла к Александру Данилычу, — руки под передничком, голова опущенная. Глядит исподлобья странно блестящим взором.

— Господин граф, а вы любите меня?

Александр Данилыч не ждал такого вопроса. Надул щеки, покосился.

— Я есмь муж государственный, — проговорил хотя и с важностью, но несколько нерешительно… У Марты задрожали ноздри.

— Вы взяли меня как пленную рабу, в одной сорочке, господин граф… Вы подняли меня до этих палат, изукрасили меня, — уж чего бы еще желать — не знаю; разве в золотую клетку птицу мне купите райскую… Управляю домом величайшего вельможи… А как была я, господин граф, в нищей сорочке — такой и стою перед вами: раба, рабыня продажная…

Александр Данилыч подался назад, заслонился стулом.

— Раскудахталась, — прикрикнул оттуда. — Строптива, нрав поганый! Иди, говорю, — нарумянься, насурьмись, надень робу парчовую.

— Наряды растопчу! (У Марты щеки, уши горели. Не баба — черт. Топнула башмачком. Зазвенел хрусталь на столе.) Голая пришла, голая уйду. Знать хочу: любите вы меня? За любовь держите при себе? — отвечайте.

— Дура! — закричал Александр Данилыч.

— Вы еще простые слова скажите.

— Скажу… (Начал багроветь.) По матери пущу… Э-ка… дура… Мне с государственными делами дай боже справиться, а ты с бабьим сырьем ко мне лезешь… Мне любить — неприлично.

— Царю хотите меня подсунуть?

— А хотя бы так… Что в том худого?

У Марты руки вылетели из-под передничка. Уперлась в крутое бедро.

— Господин граф, быть вашей роже битой…

Как-никак, а уж этого стерпеть невозможно: маршала бить по роже, победителя шведов и лифляндцев, первого российского графа!

— Быть моей роже битой? Уж не тобой ли? (Подошел вплоть, заорал.) В подполье посажу на цепь!

— Иного от вас и ждать нечего, — и ждать нечего от того, кто пирогами торговал…

— Замолчишь! — Александр Данилыч схватил ее за руки. Она извилась, вцепилась мелкими зубами, — вырвала руку. Схватилась графу за парик. За этим шумством не услыхали, как хлопнула дверь. Насмешливый хрипловатый голос Петра пробасил:

— Ай, славно, ай, подрались. (Марта ахнула, закрылась передником, убежала, только юбка ее полосатая мелькнула в дверях. Петр глядел ей вслед, потом перекатил темные выпуклые глаза на Меншикова.) Попало по роже, Данилыч? Ну, здравствуй, мейн херц.

Петр поцеловал Меншикова в губы крепко и, как был в нагольном расстегнутом кожане поверх кафтана, в финской морской шапке, сел к столу. Светлые чулки и башмаки его в грязи, руки — в смоле. Круглое лицо с маленьким твердым носом, с очень маленьким ртом и выдающимися желваками с боков рта, обветрено и шершаво. Он сейчас же налил стакан вина, не разбирая какого, выпил, крякнул и обернулся. За ним вошли четверо: толстый, багрово-румяный голландский шкипер Пельтенбург, в полосатых широких штанах и ватной куртке; корабельный мастер Ермилов — небольшого роста мужичок с козлиной бородкой (этого взяли прямо с верфи; он был в заплатанном сермяжном кафтане и все прятал руки за спину, пугливо мигал на графское убранство); — затем — огромный, мрачный, скуластый человек, в плисовом кафтане, с серебряным галуном; на стриженой голове венок из листьев, в руках — небольшой бочонок с водкой — это был всем известный Степан Вытащи; четвертый собутыльник Петра — косматый, худощавый, с припухшими глазами, поп Битка, в запачканном подряснике.

Меншиков, кланяясь, отставляя ногу, приветствовал:

— Садитесь, гости дорогие, не обессудьте.

Пельтенбург сейчас же сел напротив Петра. Степан Вытащи, стукнув бочонком о стол, завыл бахусову застольную песню:

— «Восстав поутру чрево свое яко бочку добре наполняю и в очесах моих мгла предстоит».

— Аминь, — кротко сказал поп Битка.

— Бахусова зелья мало зрю, — рычал Степан Вытащи, раскачиваясь, будто стоял в лодке на сильной волне. — Плохо нас чествуют… Уйдемте к черту отсюда, ребята!

— Степка Вытащи пьяный как свинья седьмой день, — сказал Петр без усмешки. — Уж и бил я его.

— Да, бил, ты только одно знаешь: драться. — Вытащи схватил бочонок и начал цедить водку в большой стакан. Александр Данилыч хлопотал у стола. Чествовал. Петр был весел. Зрачки выпуклых глаз перебегали по лицам собеседников. Похохатывал. Ел руками торопливо, не разбирая еды. Корабельному мастеру Ермилову велел сесть рядом, сам подкладывал ему куски на тарелку.

— Мы прямо с моря к тебе, Данилыч. Буер пытали новый, его стройки. (Положил кулак на спину Ермилову так, что тот пригнулся.) Недаром моя наука пошла, мастер зело отменный. Его грамоте научить да в Голландию послать… Данилыч, на море такой ветер — гораздо можно петь лю-лю… Давай-ка нам французскую секту… Сегодня первую сваю забили под бульвар Трубецкого бастиону.

— Сию викторию над слепой натурой надлежит зело возлить дарами Бахуса, — с галантным выговором, с поклонами ответил Меншиков и пошел к двери — распорядиться. Вытащи опять заорал песню, загибая такие простые слова, что Петр разинул рот, — глядя на него, ахнул. Пельтенбург поставил локоть на стол, вытянул палец и сказал как можно трезвее:

— Герр Питер, я много думал: в новом буере форштевень надо поднять на три дюйма. Судно чересчур зарывается в воду, чересчур берет много на себя воды. Это нехорошо.

— Как поднять, почему поднять? Постой, ты начерти, Данилыч, дай-ка перо, чернила.

Пельтенбург взял перо, скрипя, брызгая чернилами, начал рисовать корпус лодки. Петр лег животом на стол, глядел, посапывал.

— Гляди сюда, Ермилов. (Подтащил Ермилова к чертежу.) Он ведь правильно говорит.

Ермилов взял чертежик, посмотрел и так и этак.

— Его, значит, форштевень?.. Поднять его?

— На три дюйма, — важно подтвердил Пельтенбург.

— Ну? — Петр уставился на Ермилова, дернул щекой. — Ну, что скажешь?

— А я вот что скажу… Я бы ту хряновину не на три дюйма поднял, — моя-то воля… Вот — Петр Ликсеич приказал — мы строим… А я бы етот форштевень вон куда изогнул, — зачем ей в воде быть?

— А… Это необыкновенно. Это не бывает. — Пельтенбург помахал толстым пальцем. Ермилов выставил бороденку:

— Как не бывает?? — а ты пойми да сделай… Лодка на корму должна опираться, а вес вы ей облегчайте.

— Верно! — Петр ударил кулаком, подскочили кубки. — Верно он говорит… Ерема, — ох, дурак мой!.. Голова золотая! — Схватил в большие руки его голову, стал целовать в лоб, в глаза, в рот, отгибая губы, целовал в десны. — Голова моя золотая.

— Голова его, конечно, его тово, — весь помятый, бормотал Ермилов. Александр Данилыч, опять-таки с поклоном, открыл дверь, и вошла Марта в парчовой широкой робе, — взволнованная, чернобровая, с опущенными ресницами. В руках она держала поднос и золотые чарки.

— О! Необыкновенно красивая женщина… Русская Венус, — сказал Пельтенбург, откидываясь на стуле. Вытащи загнул словечко. Битка прогнусавил: «Лобзания хощу, всепьянейшая мати». Петр молчал, глядел. Марта присела перед ним, шурша робой, поднесла чарку. Не сводя глаз, Петр выпил. Жаркий румянец взошел ей на щеки, она нагнулась и поцеловала Петра в губы. Он — будто она и не коснулась его — молчал как каменный. Меншиков шепнул ей торопливо:

— Ермилова, Ермилова поцелуй…

— Ето ни к чему, голубка, мы непривычные. — Ермилов слез со стула и начал пятиться, кланяться, все же чарку взял, выпил: — Ну, дай бог, живи счастливо.

Вслед за Мартой вошли мужики в шелковых красных рубахах, плисовых штанах, сытые, кудрявые. Поклонились враз царю, приставили к губам рожки и заиграли. Петр глазами подозвал Меншикова:

— Откуда красавица?

— Шереметевым взята под Мариенбургом, служанка пастора Глюка… Марта Рабе.

— Красивая баба.

— Я у Шереметева ее выпросил, знаю, старику не под силу. Лаял меня, но отдал. Целенькая была…

— Не хвастай, не хвастай, Данилыч. — Петр застучал ногтями по столу, не слушая больше, следил за Мартой. Должно быть, Александр Данилыч сделал ей какой-то знак, — она внезапно подошла и низко присела перед Петром.

— Прошу на польский, господин шаубинахт.

Петр сейчас же встал, — длинный, сутуловатый, стащил кожан и неуклюже церемонно кивнул одной головой: «Прошу, Марта Рабе», обхватил ее за горячую, под парчой, спину и пошел танцевать, притоптывая, крутя ногами, то задирая высоко голову, то опуская ее, как конь, к обнаженным Мартиным плечам.

Пельтенбург в большом восторге хлопал в ладоши: «О, зеен зи, царь большой мастер плясать». Вытащи и поп Битка стали подзадоривать, кричать Петру: «Прыгай выше… Крути ей подол… Мни… Яри». Рожечники дули изо всей силы. Меншиков сладчайше улыбался. Наконец Петр шибко завертел Марту, опустил на стул. Лоб его был в поту. Он протянул руку, стащил с Меншикова алонжевый парик и вытер лицо: «Горяча плясать, бесовка». Швырнул парик на стол, сел перед Мартой, касаясь коленями ее колен.

— Где плясать училась?

Марта глядела в страшные, выпуклые, темные глаза.

— В Мариенбурге, герр Питер.

— Немка? Чухонка?

— Мы — из Литвы, — Скавронские, по-подлому — Скаврощуки. Батя и маманя померли в чуму. Взяли меня добрые люди в Ревель. Оттуда взял Глюк. Я у него смотрела за малыми детьми, — ну, как сказать: служанка, да не совсем… Грамоте, политесу ученая.

— А муж — кто был?

— Мужем он и часу не был, — шведский драгун Иоган Рабе.

— Убит?

— Убит.

— Что же горевать, — умер с честью.

— У пастора свадьбу играли, да в самый день, когда ваш полководец подступил к Мариенбургу. Вина недопили, — началась пушечная пальба. Иоган взял мушкет и выбежал… Пастор говорит: «Дети, становитесь на колени, — один бог спасет…» В это время небо с землей раскололись, — шведы взорвали крепость… И мы видим — по улице скачут драгуны, — русские ворвались в город.

Марта закрыла лицо, Петр нагнулся к ней, отвел ее руки:

— Ну, знаю… Грабеж, бабий крик, — война не милостива… Что дальше было?

— Со страху не помню, как привели в обоз. Один солдатик пожалел, — холодно было, а я в одном платьишке, — накинул на меня кафтан. А уж из обоза взяли меня в палатку к Шереметеву.

— Где же тебе любо — у пастора или в нашем парадизе?

— Здесь веселее…

— А отчего зарумянилась?

Марта вдруг усмехнулась как заря, поднялась и — без поклона:

— Герр Питер, я вас просить хочу.

— Ну, проси.

— Пойдемте еще раз польский, — уж вы и пляшете!

Петр засмеялся, — громко, шумно, коротко. Встал, налил стакан вина, обернулся к Меншикову и, — выпив вино одним глотком:

— Данилыч (Меншиков подскочил), отдохнуть пойду к тебе на часок.

— Постель готова, мейн херц.

— А пьяной кумпании — не расходиться, ждать меня. Ужинать пойдем на голландский фрегат. (Не оглянувшись на Марту, пошел к дверям, широко шагая, болтая левой рукой. Меншиков летел за ним.) В дверях Петр круто остановился — Данилыч, скажи Марте, — взяла бы свечу, мне посветила в спальне.

— Скажу, мейн херц.

Вдогонку Петру закричал Вытащи:

— Пахом, Битка мне кафтан облювал.

И — Битка:

— Пахом, ты скорей оборачивайся, а то нам скушно…

Петр ушел. Кумпания шумела. Меншиков, не отходя от двери, подозвал Марту. Взял зажженную свечу и — с нежной улыбкой:

— Царь хочет, чтобы ты взяла свечу, посветила ему, — в спальне темно.

— Господь с тобой, Александр Данилыч! — Марта побелела, отступила, положила на грудь руку.

— Иди, — сказал Александр Данилыч.

— Не щадишь? не жалеешь?

Оба помолчали. И вдруг Марта страстным шепотом:

— Сердца нет у вас, господин граф.

— Иди.

Он подал свечу. Она взяла. Свеча не дрожала.

Меншиков поспешно отворил дверь, и она ушла. Тогда он велел музыкантам играть громче, веселее — бахусову. Потребовал еще секту. Вытащи безобразно орал, колотя ладонями по столу:

— Сами баб хощем…

Пельтенбург, отдуваясь:

— Я чересчур выпил, — это нехорошо… Русские, пфуй, чересчур много пьют.

— А ты пей, да голову не теряй, — сказал Ермилов, — а то у нас пропадешь, иностранный.

Потом Пельтенбург плясал, топчась и поводя ладонями.

Ермилов притаптывал: «Ходи изба, ходи печь». Поп Битка обессилел, тихо повалился под стол. Александр Данилыч похаживал, посмеивался.

Прошло более часу. Открылась дверь, и появилась Марта. Темные волосы ее были смяты, несколько пуговок расстегнуто на груди, где белело кружево тонкой сорочки. Ментиков кинулся, пронзительно вглядываясь:

— Ну, что, царь заснул?

Не отвечая, не меняясь в лице, Марта тяжело, полной рукой, хлестнула его по щеке. Александр Данилыч качнулся, весь вспыхнул. И — понял все. Торжествующе усмехнулся — глазами, ртом, всем длинным лицом своим… Склонился в низком поклоне, касаясь буклями вощеного пола и, обеими руками взяв, почтительно поцеловал Марте руку — как будто перед ним стояла уже не Марта Рабе, а Екатерина Алексеевна, императрица всероссийская.


1931

Загрузка...