О, если б знал, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью — убивают.
Нахлынут горлом и убьют.
Эти строки Бориса Пастернака я впервые услышал из уст одного из товарищей по студии молодых поэтов при Московском университете, которой руководил в послевоенные годы Владимир Луговской. Они как-то сразу обожгли меня своей не только поэтической образностью, но и мощью удара, который порой обрушивается на поэта. Пожалуй, они, эти строки, и заставили меня поглубже нырнуть в омут пастернаковской поэзии, где «дышат почва и судьба».
А спустя несколько лет я еще ощутимее почувствовал эти шаровые молнии, рушащие поэтические судьбы.
Мне тогда довелось преподавать философию в вечернем Университете марксизма-ленинизма. До сих пор в глазах моих стоит лицо молодой слушательницы, которой на экзамене попался билет с вопросом: «Постановление ЦК КПСС о журналах «Звезда» и «Ленинград». Слушательница вдохновенно поносила поэзию Анны Ахматовой. А цитируя наизусть ядовитый абзац из доклада А. Жданова, на грани вдохновенного презрения и проклятья произнесла оскорбительные слова члена политбюро в адрес А. Ахматовой: «…Барыня, мечущаяся между будуаром и молельной». Я тогда подумал, глядя на лицо экзаменующейся: «Наверное, такое вот победное чувство торжества и радости испытывал во время войны снайпер, увидевший через оптический прицел своего оружия, что пуля, только что вылетевшая из ствола его винтовки, смертельно сразила врага». И ведь обиднее всего было то, что слова эти и чувства в адрес Анны Ахматовой изливались уже не идеологическими опричниками из убойной команды сталинского окружения, а доверчивой студенткой.
Во второй половине 50-х годов, годов памятной «оттепели», когда я завершал работу над «Сержантом милиции», мне дважды пришлось быть свидетелем публичного триумфа Владимира Дудинцева.
Первый раз, когда его венчали лавровым венком правдоборца в дубовом зале в Центральном доме литераторов. Порядок на улице Воровского в тот день охраняла конная милиция. Второй раз — на обсуждении повести «Не хлебом единым» в актовом зале Московского университета, где пословица «Яблоку негде упасть» слабовато выражала заполненность этого просторного актового зала. Выступали профессора, доценты, аспиранты, литературные критики, студенты. Обсуждение длилось более двух часов. Лишь немногим из желающих выступить удалось подняться на трибуну. Никогда не забуду, как один студент, когда «подводили черту» обсуждению, из глубины зала с мольбой, охрипшим голосом кричал: «Товарищи! Дайте мне всего десять секунд! Я скажу всего десять слов». Студенту дали просимые десять секунд. На трибуну студент не стал продираться. Дождавшись тишины, он набрал в легкие воздуха и выпалил на одном дыхании: «Повесть Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» — это булыжник Ивана Шадра, брошенный в окно Центрального Комитета партии! Желаю вам здоровья, Владимир Дмитриевич!» По актовому залу пронесся гул одобрения. Но на аплодисменты публика, зачумленная годами сталинской тирании, не решилась.
Ну а потом? Потом те, кому сегодня за сорок, думаю, должны помнить, как из бойницы самой высокой крепости нашей власти, даже, может быть, из того самого кабинета, в окно которого, по выражению смельчака-студента, попал «булыжник Ивана Шадра», вылетел грозный по своей убойной силе документ. Позже мы узнали, что этой бойницей был кабинет секретаря ЦК партии по пропаганде.
Публичная казнь повести Владимира Дудинцева, как и творчества Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, состоялась на самом высоком «лобном месте» — в газете «Правда».
Мой роман «Черные лебеди», вышедший в семи номерах сибирского журнала «Байкал» (1964–1965), не был удостоен «чести» столь «высокой» гражданской казни. Его убивали в кабинетах партийной власти, где восседали чиновники, курирующие книгоиздательство, тихо, почти камерно.
Хрущевская «оттепель» длилась в стране до октября 1964 года. Ярые сталинисты еще не рисковали на лобовых стеклах автомобилей наклеивать портреты Сталина. Главная военная прокуратура, хотя и менее активно, но продолжала святую работу по реабилитации незаконно расстрелянных и брошенных в сталинские тюрьмы и лагеря ни в чем не повинных людей. Оказалась возможной и журнальная публикация моего романа. Не последним моментом публикации «Черных лебедей» в «Байкале» было то обстоятельство, что главный редактор журнала, талантливый бурятский писатель и мужественный человек А. Бальбуров, сам в 1937 году прошел через конвейер допросов в ежовско-сталинских застенках, из которых каким-то чудом его вырвала война. Этим же клеймом тридцать седьмого года была помечена анкета и цензора журнала. Картежник в таких случаях скажет: «К тузу пришла десятка».
Роман в журнале вышел. Правда, последним главам, опубликованным уже после отстранения Н.С. Хрущева от власти, не повезло: из их крыльев было повыдергано много перьев.
Роман «Черные лебеди» — продолжение романа «Суд идет», вышедшего в 1962 году в издательстве «Советская Россия». «Суд идет» положительно оценили в центральной прессе, по его мотивам более чем в тридцати драматических театрах страны несколько сезонов шла пьеса с одноименным названием. В адрес издательства первые шесть-семь лет после выхода романа потоком шли читательские письма. Письма идут и сейчас. В моем архиве их хранится более трех тысяч. В основном в этих письмах — кручинная исповедь наших современников, увидевших в нелегкой судьбе главных героев романа свою личную судьбу.
Читатель ждал продолжения романа. Ожидание было подогрето еще и тем, что роман «Суд идет» заканчивался словами: «Конец первой книги».
Естественно, «Черные лебеди» я предложил в 1965 году издательству «Советская Россия». Но уже нельзя было не заметить, что стрелка политического барометра все упорнее, заметно наращивая скорость, своим острием поворачивается все правее и правее к режиму тех десятилетий, когда пионеры хором скандировали: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»
Роман в издательстве «Советская Россия» был одобрен, включен в план, набран, подписан к печати, пошел в цензуру… Почти год лежал он вначале в местной издательской цензуре, потом перекочевал в главную цензуру страны — Главлит.
Ожидание было мучительным. Бессонница подрывала здоровье. К письменному столу почти не подходил. Последней надеждой оставалось обращение с письмом в ЦК КПСС. Письмо было четко, до запятой, отработано.
Итак, последняя надежда — письмо в ЦК…
Хотя некоторые и ругают сейчас партию и винят ее (вернее, ее командный аппарат) и за развал экономики, и за падение нравственности, а все-таки в душе рядового коммуниста, не развращенного номенклатурными льготами, она, партия и ее ЦК, были последним бастионом справедливости.
А тут как на грех встретил земляка. Мой ровесник и тоже фронтовик. Теперь он профессор, доктор наук. Я восьми и расскажи ему о том, что душа моя висит над Китайским проездом, над зданием, в одном из кабинетов которого лежит мой роман. Мой земляк всплеснул руками: «Да что же ты, голова садовая, раньше мне не сказал?! Ведь в ЦК работает наш земляк! Золотой души человек! Позвони ему. Он тебя хорошо знает — читал «Сержанта милиции», хвалил», — и дал мне служебный телефон нашего земляка.
Я позвонил. Представился. Наш земляк почти сразу перешел на «ты» — по-фронтовому: «Ну что у тебя, Георгиевич? Чем порадуешь нашего читателя? Тебя уже успели полюбить за «Сержанта милиции» и «Суд идет». В моей семье эти книги ходили из рук в руки. Читали лихо».
Я коротко рассказал, из-за чего не подписывают роман в печать. 1937 год… Репрессии двух крупных военачальников и замнаркома… XX съезд КПСС, развенчание культа Сталина… Реабилитация…
Пауза на другом конце телефонной связи была продолжительной. Голос земляка теперь звучал совсем не так, как в начале разговора. «Вам что, братьям-писателям, еще не надоело копаться в грязном белье?» Вопрос прозвучал с некоторой издевкой.
Мне ничего не оставалось, как снова, уже повторяясь, напомнить о решении XX съезда партии, о незаконных репрессиях, об идущей реабилитации незаконно репрессированных. Но завершить свой взволнованный монолог мне не удалось. Мой земляк перебил грубо, резко: «Займитесь делом, товарищ Лазутин. Что-то слишком многие из вас, братьев-писателей, накинулись на тридцать седьмой год. Это мой вам совет». Из трубки понеслись короткие, резкие гудки.
Уже через два часа после моего телефонного разговора с земляком в издательстве «Советская Россия» произошел переполох. Туда из Комитета по печати РСФСР прибыл взмыленный гонец за версткой романа. И никаких объяснений — зачем она так срочно потребовалась руководству комитета? — даже директору издательства. А в конце рабочего дня верстка романа уже лежала на столе председателя комитета.
Контрольное прочтение верстки было поручено работнику главной редакции художественной литературы, полковнику КГБ в отставке. Это было в 1967 году. Думаю, что в 1937 году он был уже офицером в органах НКВД. В моем архиве и сейчас хранится его чем-то напоминающая обвинительное заключение рецензия. Появись она в тридцать седьмом — тридцать восьмом или даже в конце сороковых — начале пятидесятых годов — не сносить бы мне головы.
Обсуждение «идеологически вредного» романа было поставлено отдельным вопросом на коллегии Комитета по печати РСФСР. Обсуждение длилось, как мне позже сообщили сотрудники комитета среднего звена, более двух часов. А через день весь яд пространной рецензии и стенографического протокола коллегии уместился на одной странице приказа председателя комитета. Приказ был незамедлительно разослан по всем издательствам Российской Федерации. Вот тут-то я почувствовал себя волком, обложенным со всех сторон красными флажками. По я устоял. Спасительным резервом душевных сил была надежда, что если роман читателями принят, значит, придет время, когда он будет напечатан книгой. И эту надежду питал поток читательских писем, идущих в издательство «Советская Россия» со всех концов страны, в планах которого роман был объявлен в 1966 году.
В 1978 году роман все же вышел книгой в издательстве «Современник» под названием «Крылья и цепи». Но вышел в усеченном виде. И только сейчас я передаю моим читателям полный вариант романа и под первоначальным названием — «Черные лебеди».
Не в силе Бог, а в правде.
До самых островерхих маковок столетних лип Сокольники были затоплены весной и солнцем. Из набухшей снеговыми водами земли проклевывалась молоденькая изумрудная травка.
Дмитрий Шадрин и Иван Багров свернули к Оленьему пруду, на противоположном крутом берегу которого взметнул свои островерхие готические крыши деревянный особняк, построенный после войны пленными немцами.
— А немцы все-таки умеют делать красивые, добротные вещи, — сказал Шадрин.
— Ты это к чему?
— Смотри, какую сказку на берегу отгрохали.
— Многому нам еще нужно поучиться у немцев, — хмуро отозвался Багров.
Шадрин окинул взглядом энергичный профиль Багрова. Тот шел, высоко подняв голову. В руках держал гибкий прутик, которым подхлестывал себя по ноге.
— Слушай, Ваня, знаю я тебя уже семь лет, а до сих пор мне даже в голову не приходило, что ты дьявольски похож на чистокровного арийца.
— Ты это к чему? — Багров посмотрел на Шадрина так, словно ожидал от него подвоха.
— А к тому, что если случится третья мировая война и ты попадешь в плен к немцам, то тебе нечего бояться: сочтут за своего. Высокий, стройный, нос у тебя с горбинкой, волосы пепельные, как у херувима, даже глаза — и те голубые…
— Еще что скажешь? — сквозь зубы процедил Багров.
— Физиономист подчеркнул бы: лицо худощавое, энергичный подбородок, твердые, упрямые складки рта. Скажи: чем не представитель нордической расы?
— Мели, Емеля, твоя неделя, — буркнул Багров. Ему было не до шуток.
— Не понимаю только одного, — не унимался Шадрин, — каким образом на тамбовских картофельных тошнотиках вырастают такие благородные германские физиономии? Нет, Ваня, я бы на твоем месте давно укатил куда-нибудь на Вислу или Одер. Здесь, в широкоскулой, веснушчатой России, тебя не поймут.
Багров не слушал Шадрина. Он о чем-то сосредоточенно думал.
В Оленьем пруду ребятишки запускали кораблики. Гонимые слабым ветром, кораблики лениво покачивались и плыли по направлению к крошечному островку, на который с берега был перекинут поржавевший от времени и без деревянного настила Чертов мост.
Выгнув свой горбатый чугунный скелет, Чертов мост на островке упирался в подножия двух кряжистых старых дубов, могуче раскинувших свои спутанные, оголенные сучья. Как два молчаливых облысевших гиганта, дубы стерегли пятачок земли. А на берегу, при входе на мост, слева и справа склонились над водой две старые липы.
Кое-где на ветвях лип понурыми лоскутами висели одинокие прошлогодние листья. Липы склонились так, что со стороны могло показаться: в немощном порыве они тянутся к двум горделиво и непреклонно застывшим дубам. Всего каких-нибудь пятнадцать-двадцать метров разделяли их кроны, но никогда липам не дотянуться до дубов. И как чернозубый чугунный оскал этой фатальной невозможности, как роковая усмешка выглядела между ними ребристая хребтина Чертова моста.
— Тебе эти две липы ничто не напоминают? — спросил Шадрин.
— Напоминают.
— Что?
— Песню об одинокой рябине.
— Мне тоже.
— Раньше на этом островке была самоварная, — рассеянно сказал Багров. — Один местный старожил рассказывал. И вообще был живописнейший уголок Сокольников. По кромке островка кольцом тянулась стена декоративного кустарника, вон в той чугунной тумбе цвели розы. Сейчас, как видишь, здесь все запущено, мост почти разрушен, кустарник выкорчевали…
— А дубы? Разве плохи?
— Только они и остались.
Перебирая руками ржавые чугунные перила, Багров и Шадрин по выгнутой балке прошли на середину моста.
— Сядем? — предложил Шадрин.
Багров молча сел на перила, закурил.
— Целый вечер в тебе корежится что-то, из тебя что-то так и выпирает, — сказал Шадрин, — а ты все ходишь вокруг да около. Жалобно мычишь, а не телишься.
Багров продолжал курить и, склонив голову, внимательно наблюдал, как на тихой зеленоватой воде под мостом расходились плавные круги от камешка, который он только что бросил вниз.
Шадрину показалось, что Багров занят своими мыслями и не слышал его.
— Что с тобой? — спросил он.
Багров поднял голову:
— Левита арестовали…
— Как арестовали?! За что?
— За то, что усомнился в гениальности Сталина, — спокойно и тихо ответил Багров.
— То есть как? Не понимаю…
— Все очень просто… В курилке ленинской библиотеки затеяли немодный для нашего времени разговор. А он сгоряча возьми да брось фразу о том, что многое из того, что сейчас приписывают Сталину, часто без цитат и сносок взято у Ленина.
— И только?
— Потом вгорячах, уже как-то по инерции, наговорил кучу рискованных вещей о коллективизации. Утверждал, что мы грубо нарушили ленинские принципы кооперирования в сельском хозяйстве.
— Но это же все… — Шадрин хотел что-то сказать, но раздумал. Сейчас он вспомнил, как в сорок восьмом году был арестован Геннадий Петров, студент их курса. Как-то в споре на семинаре он сказал то, чего не было в «Кратком курсе истории партии». Это было сказано днем, а ночью, часа в два, в комнату общежития постучали два человека в штатском. Предъявили постановление на обыск и арест, быстро перетряхнули вещи Петрова, забрали все его конспекты и письма и, напомнив, чтобы он захватил пару белья, увели. Никто из товарищей по комнате в эту ночь не уснул. Петрова все любили: честнейший парень из Донбасса, душа нараспашку. Все было при нем: фронтовик, грудь в орденах, член партии, умница… А забрали как врага народа. Пропал человек, как в прорубь провалился. Были в те годы ночные аресты и на других факультетах Московского университета. И вот теперь аспирант Левит…
— Теперь ты молчишь. Боишься быть откровенным? — Багров поднял на Шадрина ясные голубые глаза. — Я вижу тебя насквозь, Дмитрий. Ты думаешь, я забыл твое выступление на семинаре по истории партии, когда разбирали работу Ленина «Государство и революция»? Я слушал тебя внимательно. Ты старался построить доклад так, чтобы всем было ясно, что учение об отмирании государства принадлежит Марксу и Ленину. Ты лавировал, ты хитрил и все свел к тому, с чего начал: Ленин. Ведь так? Помнишь, руководитель семинара сделал тебе замечание, что ты умалил роль Сталина в учении об отмирании государства?
Шадрин мрачно молчал, глядя на свое отражение в воде. А Багров, теперь сам стараясь вывести своего друга на дорогу исповедального разговора, уже горячился:
— А помнишь, как зарезали твою статью о Радищеве за то, что ты отказался упомянуть в ней имя Сталина?
— Помню.
— Так почему же ты отказался? Ведь под ударом была статья?
Опершись о перила моста, Шадрин продолжал смотреть на свое колышущееся в воде отражение.
— Молчишь? Боишься меня? Зря! Я же вижу, что ты дышишь тем же воздухом, что и я. Да что там я?.. — Багров бросил в воду горящую папиросу. Она зашипела, и от нее разошлись по воде мягкие, плавные круги. — Как мы измельчали! Честный человек боится высказать свою мысль, — Багров смолк и, отвернувшись от Шадрина, ждал, что тот ответит. Он начинал опасаться: не говорит ли лишнее?
— Слушай, Иван, — тихо начал Шадрин. — Все это очень сложно. То, о чем говорил Левит, мне не раз приходило в голову, но я считал это не достоинством своим, а бедой. Я бежал от этих мыслей.
— Бедой?
— Да, бедой, — твердо ответил Шадрин. — Бедой потому, что мы иногда бываем слишком придирчивы к личности, которую оценила история.
— История? — насмешливо спросил Багров.
— Да, история! Во многих из нас не хватает сердцевины. Мы утратили очень важную, а может быть, самую главную частицу того внутреннего ядра, которая является сущностью человека-гражданина.
Губы Багрова изогнулись скорбной подковой, отпечатав на лице горькую усмешку:
— Человека-гражданина… Как это парадно-патетически звучит. Но пока только звучит. А вот я сегодня встретил на Арбате Володьку Смирнова. Он сейчас работает в МГБ, в каком-то сверхсекретном отделе. Уже майор. Рассказал мне грустную и смешную историю.
— Что за история?
— Ты часто ходил на демонстрации, когда мы учились в МГУ? — спросил Багров.
— Каждый год два раза: в ноябрьский праздник и Первого мая.
— Значит, десять раз?
— К чему тут арифметика? — раздраженно бросил Шадрин.
— А к тому, что ты, как и я, десять раз прошел в праздничной колонне мимо мавзолея и ни разу не видел Сталина. Тебе о чем-нибудь это говорит?
Шадрин некоторое время молчал, потом резко повернулся к Багрову:
— А ведь и вправду — не видел ни разу.
— А знаешь почему? — вместо горькой усмешки на лице Багрова отпечаталась строгая сосредоточенность.
— Почему?
— Потому что, когда голова университетской колонны демонстрантов показывалась из-за Исторического музея, то кто-то — а этим «кто-то» мог быть Берия, он часто на трибуне мавзолея стоит рядом со Сталиным — говорил, что на Красную площадь вступает «болото».
— Болото?.. Что значит «болото»?
— А это значит — студенты Московского университета. С чьей-то легкой руки эта кличка нашей альма-матер существует давно, сохранилась и теперь. А ты мне вещаешь о какой-то «сущности человека-гражданина».
Багров, не дожидаясь ответа Шадрина, перебирая руками чугунные перила моста, стал осторожно спускаться на островок. Шадрин смотрел ему в спину и думал: «А он яснее, прямее меня. В хаосе противоречий его не кружит, как меня. У него все стоит на своих местах. У него твердая позиция. А я… я еще болтаюсь в своих взглядах, как щепка в проруби».
Шадрин тоже спустился на островок. Багров склонился над колючим перекрученным кустом терновника и старался сломить ветку. Острые шипы поранили его руку, из пальца сочилась кровь. Но, стиснув зубы, он упрямо, с каким-то неистовством продолжал откручивать от куста надломленную ветку. Не оставляя своего занятия, сказал:
— Ты говоришь — история? Настоящую историю творит народ. То, что ты называешь сегодняшней историей, — это коробка подслащенных пилюль для легковерного поколения.
— Почему легковерного? — Шадрин поднял на Багрова настороженный взгляд.
— Потому что мы придумали себе новую религию. Руша учение о Христе, мы создали нового бога. Из христиан мы стали язычниками. Вот так-то… Но беда в том, что не все верят в него, в этого нового бога. Не все, пойми ты меня, Дмитрий. И я уверен: настанет время, когда нации будет очень тяжело.
— Почему?
— Потому что выдуманных богов сбросят с пьедесталов, как только к жизни придет новое поколение, у которого с детства выработался иммунитет против всякой слепой веры. Но те, кто молился, кто свято верил в человека-бога, потеряв его, временно потеряют вообще всякую веру и духовную опору. Ты изучал историю России, историю других государств, а поэтому знаешь, что я имею в виду.
— И все-таки ты говоришь туманно.
Чутко трогая пальцами шипы на оторванной наконец ветке, Багров неторопливо, словно взвешивая каждое слово, продолжал:
— Возьми хотя бы меня, деревенского парня с Тамбовщины, колхозника, пятого в семье у отца… С тех пор, как я помню себя, лет с шести, несколько раз в день я слышал имя Сталина, везде видел его портреты. И так изо дня в день, из года в год. Фанатиком ушел на фронт. С его именем ходил в атаки. Другие с его именем гибли на пытках, умирали в госпиталях… — Багров стал глядеть куда-то поверх деревьев, табунившихся стайкой на берегу пруда. Он словно что-то читал там, вдали. — А вот сейчас я уже не верю в этого бога. Хотел бы верить, да не могу. На многое открылись глаза… — Багров умолк и спустился к обрезу островка, задумался, глядя на струистые космы зеленых водорослей.
— Я слушаю тебя, — тихо проговорил Шадрин.
Оглядевшись, словно боясь, что кто-то может подслушать, Багров продолжал:
— В университете с кафедр и на семинарах убеждали, что Сталин — гений, что каждая его мысль — сокровище в науке. Сначала я в это верил. А потом перестал. Перестал потому, что понял, какая бездонная глубина, какая необозримая широта кроется в слове «гений».
Багров достал носовой платок, обернул им ветку терновника, сунул в нагрудный карман:
— Нас с тобой убеждают, что Сталин оракульски прозорлив. А я пришел к выводу, что неподготовленность России к войне в сорок первом году — во многом вина Сталина. Гитлер обманул его, прикрывшись пактом о ненападении. «Предвидение» Сталина стоило нам Украины, Белоруссии, Прибалтики, центральной части России, Крыма, Кавказа… — все запальчивее и резче говорил Багров. — Нас убеждают, что Сталин величайший военный стратег. А меня это раздражает. Я вижу в затянувшейся войне позор, а не «великую стратегию Верховного Главнокомандующего». Вспомни гражданскую войну! Нищая, полуразрушенная, сермяжная Россия. Голодные, вшивые, полураздетые красные солдаты. Одна винтовка на троих, гиф, бесхлебье, внутри страны пожар контрреволюции, мятежи эсеров, банды Махно, Петлюры, Мамонтова, антоновщина, в Сибири — Колчак, с запада прет до зубов вооруженный вал интервентов. И в этом побоище, когда на карту была поставлена судьба революции, мы за полтора-два года разбили внутренних и внешних врагов. Это Ленин! Вот, гений! — желчно скривив губы, Багров посмотрел вокруг и сказал: — Представь себе: вот этот островок — Германия, а весь этот пруд… Весь этот пруд в десять раз больше, чем островок, и это — наша страна. Какое преимущество в территории! А территория, как ты знаешь, в военной стратегии — великое дело…
Багров замолчал и вопросительно посмотрел в глаза Шадрину. Он ждал, когда тот наконец заговорит.
Шадрин по-прежнему молчал. В нем боролись две силы: одна напористо теснила разум: «Да! Ты согласен, Шадрин. Что же ты пытаешь друга? Ведь он перед тобой наизнанку вывернул душу. А ты?.. Ты боишься сказать, что согласен. Ну, заговори же, Шадрин!» Другая сила по-змеиному скручивалась и шипела: «Подожди, Шадрин, ты еще блуждаешь… Ты еще не вышел из этой непролазной чащобы на дорогу… Ты блуждаешь, Шадрин…»
А Багров уже негодовал:
— Быть неподготовленным к войне в годы, когда началась вторая мировая бойня, — связать по рукам и ногам целую нацию. И какую нацию?! Которую еще великий Наполеон назвал непобедимой. Сейчас мы кичимся, что разгромили фашизм, что разбили гитлеровскую Германию… — захохотал язвительно. — Шумим на весь мир, какие мы храбрые советские люди, — и вдруг лицо посуровело. — Да разве лев, царь зверей, будет шуметь на всю уссурийскую тайгу, что он победил шакала? Почему мы не учитываем, что Гитлеру приходилось десятки наземных, воздушных и морских дивизий оттягивать на западный фронт, что его там в течение пяти лет держали в напряжении англичане и американцы? Разве можно считать, что победа трех самых великих держав мира над фашистской Германией — венец военной доблести? Скажу тебе, Дмитрий, как солдат солдату, который прошел от Волги до Одера: мне теперь стыдно вспоминать семинары, на которых мы изучали войну. Наперебой, взахлеб превозносили военный гений Сталина. Долдонили, как попугаи, о пресловутых десяти сталинских ударах. До чего докатились! Позорно и стыдно! Но сейчас я уверен — грядущее поколение поймет эту позорную неправду и дойдет до настоящей правды. Пойми, я преклоняюсь перед людьми, которые сложили свои головы в боях, голодали в тылу, падали от усталости у станков, впрягались в плуг, умирали от истощения в осажденном Ленинграде… Вот это история действительно запишет резцом на граните! — неожиданно остановился, зло посмотрел на Шадрина, добавил: — Но когда мне говорят, что одной из главных причин победы в войне был стратегический гений Сталина, все во мне протестует, хотя я и ничего не могу сказать. Ты спросишь: почему? Да потому, что страшит участь Геннадия Петрова и Левита. А впрочем… — вдохнул и сказал почти спокойно, с нотками безнадежности в голосе: — Впрочем, знаешь, Дмитрий, может быть, когда-нибудь и осмелюсь. А пока, кроме тебя, никому не высказывал этих мыслей. И еще знай: Багров предан Родине и всегда останется солдатом партии.
Окончив говорить, Багров устало опустился на выступ чугунной тумбы.
Шадрин неторопливо прошелся по островку, возвратился к тумбе:
— Ты закончил?
— Да. Я не понимаю только одного, почему ты не откровенен со мной? Неужели не доверяешь?
— Я доверяю тебе, Ваня.
— Так что же молчишь, как каменное изваяние?
— Не торопи. Дай разобраться в себе. Временами во мне десять таких нигилистов и бунтарей, как ты. А бывают минуты, когда все мысли, все, что почерпнул в жизни, — принципы, знания, опыт, ошибки свои и чужие… — все это теряет органическое сцепление, и я как в потемках блуждаю и не вижу дороги. Не вижу, где день, где ночь, где правда, где ложь… Тебе легче: ты отчетливо видишь маяки правды, а в моих глазах они еще только мерцают в тумане. То покажутся, то скроются…
— Ты загипнотизирован, — сказал Багров. — Как все. Но ты скоро проснешься.
— Может быть. Я этого хочу. Но тебе, Ваня, советую: постигни одну человеческую мудрость — плетью обуха не перешибешь. На ветряные мельницы бросаются только донкихоты.
— Так что же тогда делать?
— Ждать!.. Нужно научиться терпеливо ждать.
— Чего ждать? — раздраженно спросил Багров.
— Ждать, когда ошибки Сталина встанут на дыбы, когда они будут как сор в глазах партии и народа.
— И тогда?
— Тогда партия исправит эти ошибки.
Багров глухо расхохотался:
— Какой ты наивный, Дмитрий! «Партия исправит ошибки Сталина!» Как будто ты не знаешь, что первый, кто открыто усомнится в его безгрешности, не сносит головы. Ты понимаешь, что ты говоришь? Ошибки Сталина… В наши дни это звучит как некогда, в века инквизиции, прозвучало бы примерно такое выражение: «Пакости и преступления Бога». За богохульство раньше сжигали на кострах под улюлюканье и одобрение толпы. Сейчас за него наказывают тоньше — человек просто исчезает. Неизвестно куда… Университет на многое открыл мне глаза. Он правильно объяснил прошлое, помог критически оценить настоящее и открыл дверь в будущее. Я знаю, я уверен, что мы идем к коммунизму, что мы строим коммунизм, и мы его построим! И если нужно — мы за этот коммунизм еще раз проползем на животе от Волги до Одера. Только обидно, Дмитрий… Перед человеком поставили икону, на которой намалеван тоже человек — с усами и покатым низким лбом, и сказали: «Это Бог. Молитесь!» И мы молимся. Исступленно молимся.
Разговор оборвался. Молчали, курили. Наконец Шадрин встал, накинул на плечи пиджак:
— Пойдем, пора.
Хмуро глядя под ноги, Багров тихо сказал:
— Давай, Дмитрий, условимся: об этом разговоре — никому.
— Ни на пиру, ни на кладбище, — глухо отозвался Шадрин. — Ни другу, ни брату.
Перейдя мост, Шадрин оглянулся, посмотрел на подернутый ржавчиной чугунный скелет моста. «Почему почти в каждом городе есть свой горбатый Чертов мост? — подумал Дмитрий. — И почему именно Чертов? Может быть, это своего рода символ? Тогда что стоит за этим символом? Чертов мост в Альпах, через который провел русскую армию Суворов… Чертов мост… Пожалуй, это символ трудного пути, рискованного перехода. Такого движения вперед, при котором малейший неверный шаг может стать роковым — тебя сожрет пропасть под ногами. Смотри, не оступись. Ты сейчас на Чертовом мосту. И Багрова держи. Он твой друг. Не забывай оплошности Геннадия Петрова и Левита…»
— Ты о чем думаешь? — спросил Багров.
Шадрин грустно улыбнулся:
— Мне кажется, что мы сейчас переходим Чертов мост. Вспомни Альпы, Суворова… Оступиться в этом переходе — значит загреметь в тартарары. Ты меня понимаешь?
— Да.
— Ты рядом со мной в этом переходе?
— Да! — Багров молча протянул руку Шадрину.
Ольга прохаживалась у вестибюля метро, время от времени бросая беглый взгляд на подъезд дома, из которого должен выйти Дмитрий. Она уже нервничала. Всегда аккуратный и точный, сегодня он опаздывал.
«Неужели опять выезд на место преступления?.. А то, чего доброго, какая-нибудь очная ставка или допрос в тюрьме?.. Так опять же — позвонил бы на работу, — невеселые, смутные мысли томили Ольгу, сплетались в цепь тревожного предчувствия. — Неспроста же последнее время ходит сам не свой. И почему-то замкнулся. Как в прошлом году, перед операцией. Но тогда было все понятно, врачи не давали гарантий благополучного исхода. Вот и носил в себе тяжкую мысль ожидания конца, меня расстраивать не хотел. А сейчас?.. Что сейчас томит его и мучает?..»
Уже зажглись уличные фонари, и вдали, над Сокольниками, вспыхнули узорные цепи разноцветных лампочек, чем-то напоминающие гирлянды новогодней елки.
Ольга посмотрела на свои подснежники, поднесла их к лицу и глубоко, жадно вдохнула еле уловимый аромат, в котором угадывались запахи снеговой воды и степного ветра.
Прошел час, а Дмитрия все не было.
Ольга принялась считать. Она решила: как только досчитает до двухсот, так сразу же уйдет. «…Двадцать один, двадцать два, двадцать три…» — шептала она, скользя рассеянным взглядом по лицам прохожих.
На минуту Ольга забыла, зачем она здесь, почему ведет этот глупый счет. Связь мыслей обрывалась, ее всецело поглощал размеренный, потерявший всякое значение счет. «…Сто шестьдесят, сто шестьдесят один, сто шестьдесят два…» Ольга боялась произнести слово «двести». В голове ее, как потревоженный нерв, теперь билась одна мысль: «Неужели что-то случилось?..»
И вдруг… Ольга даже вздрогнула. Навстречу ей, из-за угла вестибюля метро, шел Дмитрий. Он был не один. Рядом с ним шел прокурор Богданов. Ольга встречалась с ним три раза в следственной комнате Таганской тюрьмы, когда она, кассирша универмага, проходила вначале свидетельницей, а позже — по оговору матерых преступников Анурова, Фридмана и Баранова — соучастницей нашумевшего преступления, о котором в «Московской правде» был опубликован фельетон. Если б дело не было передано в городскую прокуратуру и им не занялся старый, опытный следователь Батурин — не известно: смогла ли бы она выпутаться из той вязкой паутины, в которую ее затянули Ануров и Фридман. Сколько слез пролила она тогда, уходя домой после очередного допроса Богданова. И вот он идет ей навстречу, по-прежнему самоуверенный, розовощекий, с улыбкой, в которой прячутся недоверие и раздражение.
Дмитрий с Богдановым о чем-то спорили. Богданов — это чувствовалось по его лицу — на чем-то настаивал, Дмитрий не соглашался.
Богданов поздоровался с Ольгой еле заметным кивком. Так в притихший зал время от времени бросает свой привычный кивок судья, равнодушный к человеческим страстям и уставший от многолетнего нелегкого труда.
Ольга хотела сделать вид, что не замечает их. Но было поздно. Взгляд Ольги встретился с цепким взглядом Богданова. Он узнал ее. Она это поняла по его еле заметной улыбке.
— Советую завтра, прямо с утра, еще раз и хорошенько проработать эту версию. На одной интуиции тут далеко не уедешь, — раздраженно сказал Богданов Дмитрию, глядя себе под ноги. И не дожидаясь, пока тот ему ответит, прошел к машине.
— Боюсь я этого человека, — еле слышно проговорила Ольга. — Если б знала, что встречусь с ним, ни за что бы не пришла.
— Не бойся, он не так страшен, каким тебе кажется, — ответил Шадрин.
— Ты заметил, как он посмотрел на меня? Как кипятком ошпарил.
Они свернули в сторону парка «Сокольники». Слева, врезаясь огненными ножами фар в тихую и темную ночь, проносились машины. Справа, в звездной полудреме, смутно вырисовывались силуэты ветхих деревянных домиков, вокруг которых, словно цепочка усталых солдат, застыли тополя. А еще дальше холодным черным зеркалом, по краям которого кто-то словно специально набросал горячих углей — то отражались неяркие огни прибрежных фонарей, — печально поблескивал пруд.
Дмитрий несколько раз пытался что-то сказать, но тут же, болезненно хмурясь, обрывал себя.
— Ты сегодня какой-то… Все оглядываешься, что-нибудь случилось?
— Странное ощущение… Мне кажется, будто кто-то идет за нами и подслушивает. Хорошо, что ты пришла, и хорошо, что встретилась с моим шефом.
— Когда я его увидела, то на какое-то мгновение почувствовала, что снова нахожусь в Таганке.
— Нервы, малыш. А что вы встретились — это даже здорово!
— Что же здесь хорошего?
Шадрин не ответил. Он только сильнее сжал руку Ольги.
Они подошли к лавочке. Дмитрий ее запомнил. На ней они в последний раз сидели осенью. Дмитрий тронул Ольгу за плечо:
— Садись. Слушай меня.
— Митя, когда все это кончится? С тех пор как мы с тобой знаем друг друга — ни одного спокойного дня, ни одной радости без тревоги… И зачем ты пошел в прокуратуру? Столько мест хороших предлагали при распределении.
— Что значит хороших?
— Спокойных. Ведь звал же профессор Боярский к себе в аспирантуру. Не пошел. А теперь, наверное, сам жалеешь.
Дмитрий сдержанно улыбнулся и притянул к себе Ольгу:
— «Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым».
— Все это — литература. Я хотела с тобой серьезно поговорить, а ты…
Дмитрий оборвал Ольгу. Лицо его сразу же стало строгим, даже отчужденным.
— Нет, малыш, это не литература! Это — Есенин!.. Это — сама Россия!.. — Дмитрий поднял голову. — Давай лучше поговорим о звездах. Ты только посмотри, какие они крупные. Я в детстве любовался ими часами, когда бывал в ночном.
Дмитрий умолк, словно к чему-то прислушиваясь. Заложив руки за голову, он привалился к спинке скамейки:
— Странная вещь — большой город. Я уже семь лет в Москве, а мне и сейчас кажется, что первый раз увидел звезды и небо…
Потянувшись, Дмитрий широко разбросал руки, положил их на спинку лавочки:
— А знаешь, почему? Да потому, что в унылой ночной степи, где, кроме ветра и непроглядной дали, ничего нет, каждая звездочка кажется живой. Иногда лежишь на спине и смотришь в небо. И так им залюбуешься!.. Даже забудешь, что ты человек, что, кроме неба, есть земля, на которой люди плачут и смеются, творят друг другу добро и зло. Ты только погляди, как красиво! Вон, видишь, Большая Медведица. Самое популярное и известное созвездие. Его знают даже мальчишки. А вот, наверное, никто не знает, почему ее назвали «медведицей», да еще и большой? С вечера, летом, она ковшом висит над нашим огородом, а перед рассветом уходит за ветлы, к озеру… — Дмитрий закрыл ладонями глаза.
— Что с тобой? — тревожно спросила Ольга.
— Просто размечтался.
Ольга прильнула к Шадрину, положила на его плечо голову и смотрела на далекие огни придорожных фонарей.
— О чем ты думаешь? — спросила Ольга.
— Когда-нибудь увезу я тебя к себе в Сибирь. Поселимся в таежном селе, сошью я тебе из собачьих шкур доху, закажу у лучшего пимоката валенки, повесим на плечи тульские ружья и пойдем на лыжах в тайгу… У тебя дух захватит!..
Ольга заметила, что Дмитрий улыбается как-то необычно, не так, как всегда. Было в его улыбке что-то нерадостное, горькое.
— У тебя что-нибудь случилось?
— Не у меня, а у нас.
— Если «у нас» — я должна обо всем знать!
— Ты хочешь знать все? — спросил Дмитрий, глядя в глаза Ольги так, словно решая, стоит ли ей говорить обо всем. Особенно о сегодняшнем разговоре с Богдановым, который причинил Шадрину глубокую душевную боль…
— Да! — твердо ответила Ольга. — Я хочу знать все!
— Обещай, что не будешь вмешиваться в то, что я задумал.
Ольга ждала, не отрывая от Дмитрия взгляда.
— Что же ты молчишь?
Дмитрий зябко поежился и, скользя рассеянным взглядом по далеким цепям разноцветных огней, обрамляющим парк, начал:
— Вчера я сказал Бардюкову, что женюсь на тебе. Пригласил его быть свидетелем. Посоветовались о свадьбе… А сегодня эта новость облетела прокуратуру. Все ходят и улыбаются. Не то жалеют, не то удивляются. А после обеда меня вызвал Богданов, и знаешь, что он сказал?
— Что?! — Ольга почувствовала, как каждый удар ее сердца отдавался где-то у горла.
— Он сказал, что следователь прокуратуры не может иметь жену с судимостью. А еще он сказал, что юристу в моем положении такое бракосочетание не делает чести. Более того: даже намекнул, что есть какое-то неписаное правило, по которому это категорически запрещено.
Ольга слушала Дмитрия, а сама скорее чувствовала сердцем, чем постигала рассудком, что самое страшное, что собирается сказать ей Дмитрий, им еще не сказано. Но и то, о чем он уже сказал, незримой каменной глыбой налегло на ее грудь. Ей не хватало воздуха. Глубоко вздохнув, она тихо спросила:
— И что же ты ответил ему?
— Я ответил, что постараюсь сам разобраться, что делает мне честь и что не делает.
— А если… Если мы поженимся?.. Он об этом что-нибудь сказал?
— Да, он сказал, — Дмитрий раздумывал: говорить или не говорить. И решился. — Он сказал, что в таком случае мне придется оставить работу в прокуратуре.
— Значит… — дальше Ольга говорить не могла, ее губы вздрагивали, слова застревали в горле. Душила обида. «Судимая!.. Какое страшное слово!..»
Дмитрий видел, как Ольга боролась, чтобы не разрыдаться, как вся она съежилась, словно ожидая следующего удара, который добьет ее окончательно.
Собравшись с силами, она с трудом проговорила:
— Значит, не судьба…
Дмитрий встал, закурил. Прошелся вдоль скамьи взад и вперед. Под ногами его шелестели пожухлые прошлогодние листья.
Ольга не вырвала из его рук папиросу, хотя знала, что курить Дмитрию врачи запретили строго-настрого и что несколько дней назад он дал ей слово: больше она никогда не увидит у него папирос. Заметила, как по лицу Дмитрия скользнула тень ожесточения. Редко она видела его таким, как сейчас, но знала, что в эти минуты ему ничего нельзя запрещать, нельзя возражать.
Где-то совсем близко, за чугунной оградой парка, с шумом проносились автомашины, раздавался чей-то смех.
Дмитрий опустился на скамью, затушил папиросу.
— Сегодня ночью я видел сон. Странный сон. Будто идем мы с тобой по степи, — тихо начал Дмитрий, словно разговаривая сам с собой. — Утро солнечное, звонкое, и кругом такие яркие цветы, каких я в жизни не видел. Ты в белом платье, на голове у тебя венок из ромашек. Огромных ромашек! Ты о чем-то без умолку говоришь, говоришь, размахиваешь руками… А я смотрю на тебя и не налюбуюсь. Такая ты красивая!.. Потом ты вдруг резко остановилась, повернулась ко мне и сказала: «Давай играть в догоняшки». Я хотел тебе что-то ответить, но не успел. Ты стукнула меня по плечу и побежала в степь. Я стою и смотрю вслед. Такой нарядной, такой красивой и счастливой я еще никогда тебя не видел. Ты остановилась, рвешь цветы и поешь песню. Этой песней ты зовешь меня к себе. И я пошел к тебе. Я побежал к тебе! Но не успел сделать несколько шагов, как вдруг откуда-то, словно из земли, передо мной, почти перед самым носом, загрохотал товарный поезд. В страхе я отшатнулся назад: не показалось ли? Но нет, это был настоящий товарный поезд. Поднялся страшный ветер… Я упал на землю, держусь за какие-то камни и корни и боюсь, чтобы ветром меня не втянуло под колеса. А перед глазами проносятся и грохочут чугунные колеса вагонов. И вдруг!.. В просветах между мелькающими колесами я вижу твое лицо. Ты лежишь по другую сторону рельсов и что-то кричишь мне. Кричишь изо всех сил, но я не слышу тебя. Ты машешь мне рукой и зовешь к себе, а я стараюсь перекричать грохот поезда. Кричу тебе что есть мочи: «Обожди! Сейчас он пройдет!» А поезд все идет и идет… И, кажется, нет ему конца. Наконец ты не выдерживаешь, встаешь и бросаешься под колеса… И тут я проснулся в холодном поту. Потом так и не заснул до самого утра. Дикий, нелепый сон… — Дмитрий наклонился над Ольгой и крепко сжал ее холодные пальцы в своих ладонях. — Ты плачешь?
— Это так… Сейчас пройдет…
Ольга стремительно поднялась со скамейки, резким движением руки откинула назад волосы и смотрела в сторону переулка, где находился старенький деревянный домик, в котором она жила:
— Стой здесь, я на минутку забегу домой. Скажу маме, что сегодня я буду ночевать у подруги.
— Пойдем вместе. Я скажу ей все.
— Сегодня об этом ей говорить нельзя. Скажем завтра. Иначе она меня к тебе не пустит.
— Пустит!
— Ты плохо знаешь мою маму. Она настолько патриархальна, что наших теперешних отношений ей никогда не понять. Лучше подожди. Я не заставлю тебя долго томиться, — Ольга взяла Дмитрия под руку, и они направились к выходу.
Шли молча. Черная гладь Оленьих прудов, казалось, таила в себе какую-то мрачную загадку.
— Куда исчезло деревянное покрытие? — спросил Дмитрий, когда они проходили мимо Чертова моста.
— Растащили на истопку в войну, а починить до сих пор не могут. Когда я была маленькой, я любила по этому мосту бегать на островок. На нем росло столько малины и ежевики! А сейчас видишь: почти совсем голый.
Низенький деревянный домик, в котором жила Ольга, выглядел настолько ветхим и старым, что Дмитрию казалось: убери у него две-три подпорки, которые помогали ему держаться на земле, — и он рухнет.
— Подожди меня здесь, — с этими словами Ольга вбежала на ветхое крыльцо и скрылась за дверью.
Дмитрий привалился спиной к старому дубу так, чтоб его не было видно с крыльца. Запрокинув голову, он стоял с закрытыми глазами и, чутко прислушиваясь к звукам, ждал: вот-вот послышатся шаги Ольги. Но время тянулось медленно. И тревога… Непонятная тревога начинала овладевать им. Перед глазами Дмитрия с грохотом проносились черные колеса товарного поезда. В просветах между мелькающими колесами он видел лицо Ольги. На нем был ужас и страх. Она махала рукой, звала его к себе, а он, уцепившись за камни и корни, боялся шевельнуться. Сколько мольбы было в ее зове!.. «А что, если… Нет! Нет! Она придет. Кажется, это ее шаги. Да, это она…»
Ольга подошла тихо, крадучись. Дмитрий стоял не шелохнувшись, делая вид, что он не слышит ее шагов.
— Пойдем, — шепнула она.
В темном небе дрожали бледно-голубоватые звезды. Но Дмитрий не замечал ни звезд, ни даже самого неба. Во всем мире он ощущал и чувствовал единственное: рядом с ним Ольга. Она идет к нему. Идет навсегда.
До дома на улице Короленко дошли пешком. Хозяйка квартиры, у которой Дмитрий снимал комнатушку, встретила Ольгу нехорошим, осуждающим взглядом. Ольга, сжавшись в комок и сгорая от стыда, прошла в комнату Дмитрия, присела на расшатанную табуретку и со всей остротой женского сердца почувствовала, что совместная жизнь Дмитрия и ее начинается сейчас, в этой крохотной полуподвальной комнатке с геранью на окнах.
Первый раз за весну, после дождей и слякоти, в полуподвальную комнату Дмитрия заглянуло солнце. Его лучи упали на постель и заиграли в русых волосах спящего Дмитрия. Лицо его было таким по-детски невинным и чистым, что Ольге захотелось смотреть на него бесконечно, не отрываясь. От одной мысли, что она может потерять его, ей становилось страшно.
…В это утро Шадрин и Ольга отправились в загс.
Ольга едва поспевала за Дмитрием. Вдруг он неожиданно резко остановился и повернулся к Ольге. Он ничего не сказал, он только смотрел на нее и грустно улыбался. И в этой его улыбке она читала не радость, а затаенную горечь и обиду. Ей казалось, что Дмитрий и сейчас, рассеянно глядя на нее, продолжал свой разговор с Богдановым.
— Будь же ты благоразумным. Ведь мы никому ничего не докажем. Скажи завтра своему Богданову, что ты с ним во всем согласен, что ты раздумал жениться на мне. Я прошу тебя…
— Эх ты, малыш, — Дмитрий горько вздохнул. — А я-то думал, что из тебя может получиться настоящий солдат.
— Обиделся?
— Скажи мне сейчас Богданов, что завтра утром, с восходом солнца, меня четвертуют за то, что я иду против его воли, — не дрогну! — Дмитрий огляделся по сторонам и положил руки на плечи Ольге. — Жаль, что венчание является не гражданским обрядом, а церковным.
— Что это ты надумал? — удивилась Ольга.
— А то бы мы пошли сейчас в самый большой собор Москвы и обвенчались на глазах у всех. Здорово?!
…Из загса вернулись во втором часу. Пока Ольга возилась с обедом, Дмитрий сидел за маленьким письменным столиком (он же был и обеденным) и писал письмо. Все, что накипело у него в душе за год работы в прокуратуре, он хотел изложить в этом послании.
Ольга бесшумно подошла сзади и, затаив дыхание, вытянула шею. На листе, лежавшем перед Дмитрием, она прочитала:
«В прокуратуру города Москвы от следователя прокуратуры Сокольнического р-на г. Москвы, члена ВКП(б) с 1943 года…»
Дмитрий сидел над письмом до полуночи. В нем он с предельной точностью описал все случаи процессуальных нарушений, которые допускал Богданов за последний год их совместной работы. Особенно подробно Дмитрий остановился на деле Анурова, Фридмана и Баранова, которое, по глубокому убеждению Дмитрия, Богданов хотел запутать и прекратить, и лишь вмешательство Дмитрия помешало этому.
Первой, кто попался на глаза Дмитрию, когда он, после недельного отсутствия, пришел на работу, была уборщица тетя Варя. Она многозначительно подмигнула Дмитрию и, хитровато улыбаясь, выжидательно смотрела на него, будто решая: сказать или повременить.
— У тебя такой вид, тетя Варя, будто ты знаешь, где зарыт клад в миллион. А сказать никому не хочешь. И у самой нет сил откопать.
— А то как же, он и есть — клад. Иная новость почище твоего клада!.. — тетя Варя поправила под платком прядку седых волос и еле слышно таинственно проговорила: — Уходит… Ну и слава Богу, что уходит; без него жили и дальше не пропадем. Хоть вздохнем.
— Кто уходит?
— Да ты что, с луны свалился?!
— Я же неделю был на больничном, тетя Варя. Хватил такой радикулит, что ни согнуться, ни разогнуться не мог.
Тетя Варя воровато огляделась по сторонам и, кося взглядом в сторону прокурорского кабинета, зашептала:
— Сам уходит… Говорят, в большие начальники выдвинули.
Тетя Варя сказала правду.
С нескрываемой радостью старший следователь Бардюков сообщил Дмитрию, что Богданова переводят в городскую прокуратуру.
— Кем? — сдержанно спросил Дмитрий, стараясь ни выражением лица, ни голосом не выдать своей радости.
— Заместителем по кадрам. Повышение солидное.
«Тем лучше!.. — подумал Шадрин. — Когда его вызовет руководство и потребует объяснения, мы с ним уже будем под разными крышами».
Работалось в этот день легко.
Сдавая дела новому прокурору, Богданов был со всеми приветлив. Даже пробовал шутить.
Новый прокурор пришелся всем по душе. В прошлом черноморский моряк, он иногда вкрапливал в разговор матросские словечки вроде «аврал», «полундра», «салага», «шкентель»… А однажды окончательно озадачил тетю Варю тем, что попросил ее повесить в «гальюне» полотенце и положить мыло. Та хоть и закивала услужливо головой, говоря, что все сделает, как велено, а сама долго не могла сообразить, куда же ей нужно повесить полотенце и положить мыло.
Широкоплечий, высокий, с открытыми серыми глазами, скорее он походил на волжского грузчика, чем на работника юстиции. Тетя Варя за свою тридцатилетнюю работу в прокуратуре повидала всяких прокуроров: молодых и старых, добрых и сердитых, молчаливых и разговорчивых. Но такого простого и обходительного видела впервые. Для всякого человека у Василия Петровича найдется и подходящее слово, когда хочет сделать замечание, и светлая улыбка, когда нужно за что-то похвалить подчиненного. А главное, все, что он ни делал, все делалось как-то искренне, с огоньком, от души. Такой и пожурит-то, словно брат родной обнимет. Втайне она даже жалела Василия Петровича за то, что его лицо было слегка поклевано оспой.
За последнюю неделю Шадрину приходилось разговаривать с прокурором каждый день и по нескольку раз — этого требовали дела. Дмитрий заметил, что Василий Петрович имел обыкновение до конца выслушивать своих подчиненных и часто соглашался со следователями даже в тех случаях, когда сам был иного мнения. Во всем новый прокурор держался твердого правила: точнее решает тот, кто лучше знает дело. Прежде чем вызвать к себе следователя по какому-либо спорному или сложному делу, Василий Петрович всегда детально знакомился с ним и, в отличие от Богданова, который часто решал с маху, по интуиции, давая указание, не смотрел рассеянно в окно или через плечо следователя.
С новым прокурором Шадрину было легко. В нем он находил удивительное сходство со своим бывшим командиром взвода разведки капитаном Борягиным, погибшим на Волховском фронте. Те же неторопливые, но твердые движения, тот же взгляд, в котором сквозь доброту просвечивала лукавинка. Даже манера выпускать изо рта дым и стряхивать пепел с папиросы — и та была борягинской.
Но сегодня прокурор не смотрел в глаза Шадрину.
«Почему он так долго молчит?.. — думал Дмитрий. — Так молчал наш Борягин, когда было нужно послать почти на верную смерть своего разведчика…»
В серых глазах Василия Петровича на этот раз не вспыхнули, как всегда, озорные огоньки добродушного приветствия, когда Шадрин переступил порог его кабинета. В них таилось что-то печальное.
— Вы вызывали, Василий Петрович? — нарушил молчание Шадрин, ожидая, когда ему предложат сесть.
Кивком головы прокурор показал на стул.
Дмитрий сел, продолжая всматриваться в лицо Василия Петровича, стараясь понять: чем он так не то встревожен, не то огорчен?
Прокурор, глядя куда-то в одну точку перед собой, долго разминал папиросу. Потом перевел взгляд на Шадрина:
— Я вызвал вас, Дмитрий Георгиевич, по необычному делу, — он неторопливо прикурил папиросу, сделал две глубокие затяжки. — Вы давно в прокуратуре?
— Больше года.
— А в партии?
— С сорок третьего.
— И, если судить по анкете, приходилось кочевать по военным госпиталям?
— Приходилось, — тихо ответил Шадрин, все еще не догадываясь, к чему весь этот разговор: стаж работы в прокуратуре, партийность, госпитали…
— Знаете что, Дмитрий Георгиевич… — прокурор замялся. — Нам, наверное, придется расстаться. К моему великому сожалению.
— Расстаться?.. — Дмитрий осекся. В первую минуту он никак не мог сообразить, что все это значит. Грянула беда или, наоборот, предстоит повышение по службе?
— Не буду вас водить за нос. Говорю вам как бывшему фронтовику, как коммунисту: в городской прокуратуре, очевидно, вами недовольны. Из отдела кадров поступил нехороший звонок.
«Богданов… — мелькнуло в голове Шадрина. — Его работа». Дмитрий молча продолжал смотреть в рябоватое лицо прокурора, перед которым лежало личное дело.
— Я подробно ознакомился с вашей биографией и анкетой, и мне стало обидно за вас. Но ничего не поделаешь: указание свыше, — прокурор замолчал, играя футляром от очков.
— Какое указание?
— Освободить вас от работы.
— Основание?
— Сверху предложили два варианта… Вы пишете заявление об освобождении вас от работы следователя, эту просьбу городская прокуратура удовлетворяет, и вы поступаете в распоряжение отдела по распределению молодых специалистов при Министерстве высшего образования. Этот отдел обязан вас трудоустроить согласно вашему диплому и вашему здоровью, — прокурор некоторое время молчал, потом, потирая ладонью изрытый оспой подбородок, продолжал: — Сегодня утром звонил Богданов. Тревожится за вас. Говорил, что у вас неважно со здоровьем, что с тяжелыми ранениями на оперативной работе вам оставаться рискованно.
— Для кого рискованно?
— И для вас, и для дела.
— Он так и сказал?
— Так и сказал.
Губы Шадрина дрогнули:
— А если я не напишу этого заявления?
— Тогда вас уволят приказом и в трудовой книжке напишут… Сами знаете…
— Пожалуйста, прошу конкретнее, Василий Петрович. Мне не все понятно.
— Вы не такой уж неопытный, Дмитрий Георгиевич. Думаю, что за год работы в прокуратуре вы прекрасно поняли, как иногда некоторые начальники освобождаются от неугодных подчиненных.
— А может быть, не мое здоровье, а судимость жены?
— Да, и этот пункт биографии вам нет-нет да будет мешать. Но в данном случае вас уволят по другим причинам. В Кодексе законов о труде пункт судимости родственников не возведен в юридическую норму. У вас инвалидность. А это несовместимо с оперативной работой. Таково указание городской прокуратуры.
— Это что — для всего города такое новшество? — спросил Дмитрий.
— Мне об этом Богданов не доложил. Но, судя по ЧП, которое месяц назад произошло в прокуратуре Бауманского района, мне кажется, что городская прокуратура встревожена.
— Вы имеете в виду гибель следователя Рокотова?
— Да, случай из рук вон выходящий. Не был бы Рокотов на протезе — остался бы жив. А ведь тоже фронтовик, два ордена Славы. И так глупо погибнуть…
— Так что же, выходит, кадровая акция в прокуратуре столицы начинается с меня? У кого руки и ноги не только целы, но могут еще свалить с ног быка?
— Богданову видней, с кого начинать эту кадровую акцию, — сочувственно проговорил Василий Петрович и широкой отмашью руки смахнул со стола табачные крошки. — Как ни печально, но это так. Звонок был категоричным, — прокурор пробежал глазами анкету Шадрина, лежавшую перед ним. — Что касается лично меня, то с моей стороны к вам, Дмитрий Георгиевич, претензий нет. Более того, я всегда считал вас и считаю одним из лучших следователей прокуратуры.
— Мы слишком мало работали с вами, Василий Петрович, чтобы так лестно думать обо мне.
Прокурор размял вторую папиросу и встал. Прикуривая, он закашлялся:
— Дорогой мой друг… Теперь уж я могу назвать вас так. Для того чтобы хорошо или плохо думать о человеке, совсем не нужны годы совместной с ним работы. Мы, фронтовики, когда-то давали друг другу рекомендацию в партию, зная рекомендуемого всего лишь по одной атаке, — прокурор подошел к окну, с минуту стоял спиной к Шадрину, потом твердо продолжал: — Знайте, если меня спросят о вас, то я так и скажу: следователь хороший. Так и напишу в характеристике. А вот какая цена моей характеристике будет в глазах Богданова — судите сами. Приказ о вашем освобождении будет писать он, а не я. Весь год вы работали с ним, а не со мной. Ему больше веры. У него больше власти. Итак, выбирайте одно из двух.
Шадрин встал:
— Мне можно идти?
— Как же вы решили: по собственному желанию или… — конец фразы прокурор не договорил.
— Я подумаю, Василий Петрович.
— В вашем распоряжении две недели. Богданов любит точность. Он даже в этом не хочет нарушить закон.
Когда Шадрин был уже в дверях, прокурор окликнул его:
— Постойте.
Василий Петрович подошел к Дмитрию и уже другим, потеплевшим голосом спросил:
— За что он вас?
— За год много накопилось трений, а главное… Главное… за письмо.
— За какое письмо?
— В прокуратуру города.
— Тогда все ясно.
Прокурор пожал Шадрину руку:
— Думай хорошенько, не торопись. В твоем распоряжении две недели.
Дмитрий открыл дверь, но неожиданно остановился на пороге. Прокурор, подойдя к столу, стал перебирать какие-то документы. Чувствуя, что Шадрин смотрит ему в спину, повернулся.
Дмитрий прикрыл за собой дверь и подошел к нему:
— Василий Петрович, а что если пойти на прием к Богданову? Поговорить с ним начистоту?
Прокурор улыбнулся одними глазами, потер ладонью подбородок:
— Попытайтесь.
…Никто в прокуратуре не знал, с какими невеселыми думами ходит следователь Шадрин. Никто не догадывался, отчего он так осунулся и начал снова курить и допоздна засиживаться на работе. Закончив рабочий день, Шадрин закрывался в своей комнатке и что-то подолгу писал.
В этот вечер Дмитрий вернулся домой раньше, чем всегда. О разговоре с новым прокурором Ольге он не говорил. И хотя та догадывалась, что его гнетут тревожные мысли, расспрашивать не решалась. И только теперь, после ужина, не выдержав тягостного молчания Дмитрия, спросила:
— Опять что-нибудь?
Дмитрий озорно подмигнул Ольге и лихо тряхнул головой:
— Ничего, малыш, на Шипке по-прежнему все спокойно!.. А еще лучше о нас с тобой сказал Николай Островский в своей знаменитой исповедальной саге.
Ольга бросила мыть тарелку и настороженно смотрела на Дмитрия, не понимая такого резкого перехода в его настроении: весь вечер хмуро молчал — и вдруг начал чуть ли не резвиться.
— Что это за сага Николая Островского?
— Эта сага называется «Как закалялась сталь». Помнишь, в одном месте Павке Корчагину было так трудно, что небо над ним ему показалось с овчинку. Но он переборол себя. Но он сказал себе спасительные слова… — Дмитрий полузакрыл глаза, поднял голову и каким-то не своим, страдальчески-вызывающим голосом произнес: — «А помнишь, как под Новоград-Волынским семнадцать раз в день в атаку ходили — и все-таки взяли наперекор всему!..» Мощно!.. Ух, как мощно сказано! А главное — про нас с тобой.
— Хватит ли у нас сил на семнадцать атак? — тихо спросила Ольга, продолжая мыть посуду.
— Хватит, малыш!.. А что ты сегодня какая-то необычная? Тоже что-нибудь на работе не клеится? Уж не сломался ли кассовый аппарат? Не подсунул ли кто фальшивую полсотню? — Дмитрий шуткой хотел развеселить Ольгу.
— На работе все в порядке, — печально ответила Ольга. — Фальшивой полсотни никто не подсунул, и кассовый аппарат цел и невредим.
— Так что же тогда?
— Заходила к Лиле. Она уже неделю на больничном.
— Что у нее?
— Ей очень трудно. Нервы, бессонница, страдает…
— Странная какая-то, — сказал Дмитрий. — Не угадаешь, какой фортель выбросит в следующую минуту.
— Она совсем не странная. Она просто красивая, к тому же очень глубокая и сложная натура.
— А почему страдает?
— Она безумно любит Струмилина и скрывает это от деда.
— Зачем же скрывать? Ведь дед ее очень любит, пылинки с нее сдувает.
— Что же ты хочешь: Струмилин вдовец, на его руках дочка, с войны вернулся весь израненный, больной… Все-таки как-никак, а провести три года в немецком концлагере и выжить — это что-то значит. К тому же на десять лет старше Лили.
— Я ни разу не видел Струмилина, но по твоим рассказам мне он как-то сразу понравился. Впечатляет. Видать, мужественный человек.
— Не то слово, — сказала Ольга. — Если б ты знал, как героически он вел себя в концлагере «Заксенхаузен», ты бы поразился, каким только чудом он остался жив. Скольким нашим военнопленным он спас жизнь: часто решался на такой риск, что диву даешься. А в сорок четвертом организовал побег большой группы военнопленных.
— Откуда ты об этом все знаешь? Рассказывал сам Струмилин или Лиля? — спросил Дмитрий.
— Недавно в «Молодой гвардии» вышла книга воспоминаний советских узников немецких концлагерей. Читаешь — волосы встают дыбом. О Николае Сергеевиче там пишется в трех статьях. Сейчас он весь ушел в науку. Вот уже четыре года работает над каким-то сильным препаратом против гангрены. Лиля читала мне письма его бывших пациентов, которых он спас от неизбежной ампутации ног. Над одним письмом мы даже ревели. Пишет школьница из Курска. Уж как она благодарит доктора за то, что он поставил ее отца на ноги!
— Так что же она страдает, если любит такого достойного, такого талантливого человека? — спросил Дмитрий, достал из пачки папиросу, размял ее, посмотрел на Ольгу и, увидев на ее лице выражение тревоги и беспокойства (неделю назад он дал ей слово, что бросит курить), положил папиросу в пачку.
— Она слишком избалована любовью деда и теми удобствами, которыми окружена. Неделю назад мы заходили с Лилей к Николаю Сергеевичу. Кошмар!.. На кухне стоит такой гвалт, прямо как цыганский табор!.. По коридору носятся ребятишки, катаются на детских велосипедах… Не квартира, а загаженная заштатная гостиница.
— Ну и что? Ведь ты-то не боишься идти жить в лачугу.
Ольга вздохнула:
— Что ты сравниваешь?.. Ты есть ты. И к тебе я перехожу не из хором академика. Моя сокольническая хижина отличается от твоей полуподвальной каморки только тем, что у меня стены деревянные, а у тебя кирпичные, мои два окна выходят на старые сокольнические дубы, а твое — на склад винной посуды.
По лицу Дмитрия пробежала улыбка:
— Да, ты многое у меня повидаешь впервые. По утрам алкоголики с сетками пустых бутылок затевают такие диалоги, что уши вянут… А лица!.. Если б ты видела эти пропитые лица…
— И все-таки я уверена, что Лилю не остановит ничто: ни бедность, ни вдовство Николая Сергеевича, ни ее привязанность к деду, которого она боготворит… Она выйдет за Николая Сергеевича и жить перейдет к нему.
— Ну что ж… — Дмитрий подошел к окну и задернул выцветшую ситцевую шторку. — Тогда она героиня. Достойна не только любви, но и поклонения. Есть в ней что-то от жен декабристов. Дружи с ней, она человек надежный.
Двухнедельный срок подходил к концу. На тринадцатый день после разговора с новым прокурором Шадрин отправился в городскую прокуратуру.
День выдался жаркий, душный. Закованная в каменные берега мутная Яуза, казалось, стояла на месте. Почти всю Пятницкую улицу Дмитрий прошел пешком: в трамваях была давка и духота.
По узкому переулку он вышел на Новокузнецкую, где находилась городская прокуратура. Улица старая, дома низенькие, толстостенные, купеческие.
У приземистого двухэтажного флигеля с колоннами и лепными львами Шадрин остановился. Вид этого особняка дышал дворянской стариной, старомодной сдержанной роскошью.
Во дворе, огороженном узорчатой чугунной оградой, устало, словно разомлев на солнце, дремали вековые липы, которые своими широкими, развесистыми кронами надежно защищали от солнца круглую бетонную чашу фонтана, лениво разбрасывающего веер жиденьких струй.
Взгляд Шадрина остановился на фронтоне особняка, где почти под самой крышей, над выступающим балконом, виднелись два лепных амура. Один играл на свирели, другой настраивал лиру. Вокруг чаши фонтана, кручинно воркуя, ходили два сизых голубя.
Крупный самец, оперение которого переливалось на солнце самыми причудливыми полутонами нефтяных разводов, в своем любовном кружении вокруг покорной голубки зазывно ворковал, переходя на стон, и, сужая круги, заколдовывал свою подругу.
Шадрин смотрел на зарешеченные окна красивого особняка и чувствовал, как со всеми этими амурами, свирелями, лепными львами и струями фонтана были несовместимы ржавые прутья железных решеток, которые одним своим видом зачеркивали строгую законченность архитектурного стиля. «А ведь дом этот когда-то строил талантливый архитектор, — подумал он. — А вот какой-то умник распорядился на окнах с фасада соорудить решетки».
Дмитрий вошел в вестибюль. И здесь в глаза ему бросился резкий разлад между изысканно-красивым интерьером и грубой фанерной тумбочкой, окрашенной ядовито-синей краской. Рядом с тумбочкой стоял немолодой хмурый старшина милиции с красной повязкой на рукаве.
«Когда-то, может быть, в этом вестибюле, вот у этой витой мраморной лестницы, застланной ковром, именитый хозяин дома встречал важных гостей во фраках и цилиндрах».
Шадрин поднялся на второй этаж. Ковры, высокие лепные потолки коридора, резные массивные двери — все дышало той музейной неповторимостью, которую теперь можно встретить в редких домах Москвы.
Дмитрий отыскал кабинет Богданова. На высокой двери с огромной фигурной бронзовой ручкой была прикреплена стеклянная табличка, на черном фоне которой блестящими серебряными буквами было написано: «Р.М. Богданов». Буквы светились острой холодно-зеркальной голубизной. Чем-то они напоминали Шадрину бритвенные лезвия.
Дмитрий пришел в часы приема. Уже немолодая секретарша, в одежде и прическе которой угадывался вкус, записала его фамилию третьей — в приемной сидели еще два прокурорских работника в форменной одежде — и понесла список в кабинет к начальнику. Через двойные, надежно обитые двери не было слышно ни единого звука. Наконец она вышла из кабинета и с вежливой сдержанностью, которая, как правило, отличает секретарей крупных начальников, сообщила:
— Григорий Михайлович примет всех. Только просил немного подождать. У него сейчас телефонный разговор.
«Зачем этот подробный отчет? Кто ее спрашивает, чем занят ее начальник?» — подумал Шадрин, наблюдая, как быстро бегали длинные красивые пальцы секретарши по клавиатуре «Ундервуда».
Так, в ожидании, прошло полчаса, а массивные двери, обитые пухлым дерматином, ни разу не открылись. Потом где-то за спиной секретарши, заставив посетителей вздрогнуть, раздался резкий звонок. Секретарша, не по возрасту пружинисто и легко, привстала со стула и бесшумно скрылась за высокой дверью. Через минуту она вернулась в приемную и назвала фамилию человека с румяным лицом и погонами младшего советника юстиции.
Разговор с первым посетителем у Богданова был коротким. Младший советник юстиции вышел из кабинета весь потный, вытирая платком лоб и глаза. На его седеющем виске набухла голубоватая вена. Потоптавшись у стола секретарши, он что-то хотел сказать, но, очевидно, раздумал, как-то боком, покашливая в кулак, поспешно вышел из приемной.
Второй посетитель, высокий молодой человек с университетским значком на лацкане выгоревшего пиджака, тоже задержался в кабинете Богданова недолго, не больше десяти минут. Этот выскочил от него с таким видом, словно его в пятый раз вызывала на бис восторженная публика. Растерянность и неожиданно свалившаяся радость оглупляли его юное лицо, на котором растительность угадывалась только на уголках подбородка и на верхней губе. Не попрощавшись с секретаршей, он тремя размашистыми шагами отмерил расстояние до двери и, в рассеянности забыв прикрыть ее за собой, скрылся в коридоре.
Наступила очередь Шадрина. В приемной стояла тишина, которая была готова каждую секунду треснуть от басовито дребезжащего звонка, вмонтированного где-то не то в стене, не то в столе секретарши. Дмитрий засек время. Он волновался. Лет восемь-девять назад, уходя на боевое задание — за «языком» или на подрыв вражеской точки, откуда можно было не вернуться, Дмитрий чувствовал себя гораздо увереннее и тверже, чем сейчас. И сердце… Почему оно после четвертого удара Делало какой-то странный, нечеткий пятый удар? «А что, если не примет? Возьмет и придумает какое-нибудь срочное дело в прокуратуре Союза», — подумал Дмитрий, глядя, как минутная стрелка больших электрических часов на стене сделала новый минутный прыжок.
Богданов Шадрина принял.
Когда Дмитрий вошел в кабинет, то первое, что бросилось ему в глаза, был огромный резной стол черного дерева с витыми, похожими на лапы льва, массивными ножками. По углам стола стояли два таких же резных черных кресла с высокими спинками. Кресло, на котором сидел Богданов, было в одном стиле с остальной мебелью кабинета, очевидно конфискованной у старого хозяина вместе с особняком. Бронзовый чернильный прибор старинного литья изображал схватку титана с огромным многоглавым удавом. Сила человеческих мускулов уже не могла больше разжать рокового кольца сатанинской силы. Последние потуги, последние усилия в борьбе — и человек уступит… Роковая печать гибели уже начертана на лице могучего титана.
Взгляды Богданова и Дмитрия в какие-то секунды скрестились на бронзовом чернильном приборе.
Дмитрий успел заметить, что Богданов стал как будто еще осанистее, выхоленнее. Новый темно-серый костюм на нем сидел как влитый. На манжетах белоснежной рубашки отчетливо вырисовывались крупные запонки черненого серебра.
— Я вас слушаю, товарищ Шадрин.
— Думаю, что вы уже догадываетесь, зачем я пришел к вам.
— Приблизительно Догадываюсь, — тихо и с какой-то вкрадчивой и улыбчивой затаенностью ответил Богданов.
— Решение отдела кадров городской прокуратуры мне передал наш новый прокурор, и я… Я даже не знаю, с чем это связано…
— И что же вы? — Богданов не дал Шадрину договорить фразы. — В этой альтернативе вы, конечно, выбрали разумное — уход по собственному желанию. Так можно предполагать? Для вас сейчас вопрос о трудоустройстве, пожалуй, усложняется. Везде хотят иметь работников здоровых, сильных, молодых… Тем более в прокуратуре. Выезды на место преступления, задержания, преследования преступника… А с вашим здоровьем, после такой сложной операции, какую перенесли вы, можно окончательно сгубить себя. Так что, куда ни кинь, выбор один: или — или. Или вы уходите по собственному желанию и мы вам помогаем перейти в суд или в нотариат, или… к сожалению, нам придется расстаться после необходимых административных предписаний. Решайте.
— В этом выборе я буду искать третий путь.
— Какой же?
— У вас нет оснований меня уволить. Когда-то меня вы ставили в пример другим следователям, хотя здоровье мое было хуже, чем сейчас. Сейчас я здоров. У меня нет замечаний по работе. А уходить по собственному желанию я не собираюсь.
Богданов устало и долго смотрел на Шадрина:
— Вы когда-нибудь изучали латынь?
— Да. В университете. Имел по ней пятерку.
— Помните золотое правило логики: «Tertium non datur»*["19]?
— Его усваивают студенты первого курса.
— Тем лучше, — Богданов выпрямился в своем черном резном кресле, положил сильные кисти рук на подлокотники, отчего сразу же стал важнее, солиднее. — Тогда слушайте, что я вам скажу, Шадрин. Слушайте внимательно и знайте, что ни одно слово из нашего разговора, если вы не хотите прослыть человеком неуживчивым и склочным, вы не должны использовать в своих заявлениях и жалобах в вышестоящие инстанции. С вашим письмом, в котором вы не пожалели для меня черных красок, меня познакомили, — Богданов взглядом обвел высокие стены просторной комнаты. — Этим стенам более двухсот лет. Они не слышат.
— Зато я вас слышу, — выжидательно произнес Шадрин, наблюдая за выражением лица Богданова, на котором теперь была отражена холодная суровость.
— Вы были на войне?
— Вы об этом знаете.
— Вы когда-нибудь видели, как пехотинцы с винтовками наперевес идут на танки?
— Видел.
— И я видел. Я видел много таких героев. Но я ни разу не встретил среди них хотя бы одного счастливчика, который не кончал бы свою жизнь под гусеницами танка или не остался лежать в чистом поле, скошенный пулеметной очередью. Так вот, Шадрин… — Богданов встал, зачем-то раскрыл фрамугу окна и снова сел в кресло. — Так вот, Шадрин… Я работал с вами год. Я отлично вас знаю. Я вас проверил в работе и сейчас убежден, что… вы… — Богданов остановился, подбирая подходящие слова, но эти слова как назло не приходили.
— В чем вы убеждены? — медленно, с расстановкой спросил Дмитрий.
— В том, что на поле боя вы можете героически броситься под вражеский танк, не щадя своей жизни… Вы это можете!.. Я это говорю твердо. А на государственной работе в органах прокуратуры вы — партизан. Вы — анархист и романтик! Вы посмотрите на себя хорошенько, со стороны… Давно ли вы научились с вашим поэтическим воображением правильно составлять обвинительные заключения? Не спорю: где-нибудь в другом месте вы могли бы что-то значить. Но здесь, в прокуратуре, вы — ноль, вы неорганичны. Вам может показаться, что я говорю туманно, но я уверен, что вы понимаете меня с полуслова. Вот все, что я могу вам сказать.
— Так что же, выходит, зря меня пять лет учили?
— Почему зря?! — глаза Богданова округлились в искренней удивленности. — С дипломом юриста у вас сотни дорог: суд, юридическая консультация, нотариат, исполкомы, в конце концов паспортный стол в милиции. Тем более с вашим-то дипломом, с вашей блестящей фронтовой биографией. А сколько ваших выпускников пошли в отделы кадров министерств! Дорог тысячи, и везде вам может сопутствовать успех. Только не в прокуратуре.
— И все-таки я хочу остаться в прокуратуре. Ради нее я отказался от аспирантуры.
— Да, жертва огромная! — улыбаясь каким-то своим мыслям, со вздохом сказал Богданов. — И, к сожалению, эта жертва была напрасной. А поэтому мой вам совет: уходите из прокуратуры. Уходите, пока не поздно. Напишите завтра же заявление, вам дадут приличную характеристику, мы подыщем для вас более легкую работу. Хоть сейчас-то вы меня поняли? — в голосе Богданова теперь уже звучала искренняя досада человека, который желает добра, а его никак не хотят понять.
— Прекрасно понял.
— И что же решили?
Шадрин встал. Расправил борта пиджака, поправил галстук, который в эту минуту был ему тесен.
— Никаких заявлений писать не буду! За работу, которую я люблю, на которую имею право и с которой справлюсь, я еще постою. Хотя бы в порядке исключения, если вы за пять минут нашей беседы десять раз напомнили мне, что я инвалид.
— Значит, будете писать?.. Дальше и выше? — вопрос Богданова прозвучал насмешливо, язвительно.
— Буду писать. Только не заявление об уходе.
Богданов встал из-за стола и, делая вид, что дальнейший разговор уже излишен, заключил:
— Заранее предупреждаю: все ваши жалобы окажутся напрасными. Все они лягут на мой стол.
Шадрин чувствовал, как пересыхают его губы, как дрожит его голос. Говорил он с трудом, словно с болью выдавливая из себя каждое слово:
— Я вас до конца понял, — Дмитрий долго и пристально смотрел в глаза Богданова. — Может быть, когда-нибудь мы встретимся. При других обстоятельствах.
Шадрин медленно повернулся и направился к высоким дверям. Когда он коснулся медной скобы, Богданов окликнул его:
— Одумайтесь, Шадрин! Вы еще молоды!.. По горячности можете нагрохать таких ошибок, которые не поправите за всю жизнь.
— Я ко всему готов!
Шадрин вышел из кабинета. Дрожали пальцы рук, ноги мелко тряслись в коленях, когда он спускался по ковровой дорожке мраморной лестницы. «Подлец!.. Подлец!.. — не выходило у него из головы. — Какой подлец!..»
…На работу в этот день Шадрин пришел в третьем часу. В дверях он столкнулся с прокурором. Обменялись взглядами, вежливо поздоровались, и Дмитрий понял, что из городской прокуратуры был звонок. Взгляд прокурора как бы говорил: «Мне уже все известно, всякие разговоры излишни».
На три часа дня был вызван на допрос некий Шмуркин, проворовавшийся завхоз одного московского института. Неделю назад в районном отделении милиции завели на него уголовное дело, но юркий завхоз, припертый к стене бухгалтерской экспертизой, продолжал лавировать и упорно отрицал свою вину.
Лицо облысевшего Шмуркина, который, подняв острые плечи, сидел перед следователем, выражало такую скорбь и мученичество, что можно было подумать: ни одна беда на белом свете его не обошла.
План допроса Шадрин составил еще вчера, а поэтому он не стал перечитывать предыдущие протоколы допросов. Ему было уже давно все ясно. Однако он еще надеялся: Шмуркин наконец поймет, что чистосердечное признание вины может только облегчить его участь. Но Шмуркин по-прежнему твердил одно и то же: знать не знает и видеть не видел, куда могли «уплыть» тридцать тысяч государственных денег.
— У вас подписка о невыезде?
— Да… — робко и неуверенно ответил Шмуркин, продолжая смотреть на следователя глазами невинного агнца, которого ни за что ни про что оговорили. — Снимите с меня, гражданин следователь, это ограничение. Я собираюсь на днях съездить в Бердянск к сестре, это моя родина, лет шесть там не был… А потом, если бы я…
Шадрин знал, что если Шмуркина не остановить, то он в десятый раз примется рассказывать историю своей неудачливой жизни и о тех людях, из-за которых он страдает.
— Обо всем этом вы уже говорили, гражданин Шмуркин. В последний раз я дал вам три дня на обдумывание, а сегодня вы по-прежнему юлите. Теперь — все!.. Надоело!.. — Дмитрий положил ладонь на стол. — С сегодняшнего дня вам придется размышлять в камере тюрьмы.
Глаза Шмуркина округлились в испуге. Он судорожно привстал со стула, опираясь ладонями о колени:
— Гражданин следователь… Я не виноват!
— Вот там-то, в Таганке, вы, гражданин Шмуркин, подумайте хорошенько, на какие средства вы построили новенькую дачу по Ярославской дороге, как и на каком основании вы отправили на директорскую дачу не одну машину стройматериалов? Следствием это установлено. Вам остается только честно рассказать обо всем, и я вас уверяю: чистосердечное признание только облегчит вашу судьбу.
Шадрин написал постановление на арест Шмуркина, подписал его у прокурора, сдал Шмуркина конвоиру и вышел из прокуратуры.
Был субботний день. У выхода из метро длинным рядком толпились цветочницы из Подмосковья. Дмитрий порылся в карманах и нашел в них несколько рублей. Половину решил истратить на папиросы и на два пирожных — Ольге и Марии Семеновне. На остальные купил цветы.
Ольга встретила Дмитрия так, будто не видела его несколько дней. Украдкой от матери она в полутемном коридорчике преградила ему дорогу и, крепко обняв за шею, прильнула к его жесткой щеке влажными горячими губами:
— Ты никогда еще не дарил мне цветы!..
Дмитрий, поймав на себе взгляд тещи, легко отстранил Ольгу, прошел в комнату, положил на стол коробку с пирожными. Первый раз он так неуверенно, как непрошеный гость, вошел в дом Ольги.
…А в понедельник, в конце рабочего дня, из городской прокуратуры пришел приказ об отстранении Шадрина от должности следователя прокуратуры. Мотивировка увольнения, как и ожидал Дмитрий, была выражена отчетливо и определенно: состояние здоровья, при котором на оперативной работе находиться нельзя!
Во вторник Шадрин сдавал дела старшему следователю Бардюкову. В конце дня Дмитрий зашел к прокурору. Тот встретил его невеселым взглядом, в котором Дмитрий без труда прочитал сочувствие и даже собственную вину за то, что не смог отстоять перед Богдановым попавшего к нему в немилость Шадрина.
— Зашел проститься, Василий Петрович.
— Ничего, Шадрин, ничего… Жизнь прожить — не поле перейти. Главное — не вешайте голову. Вы еще молоды. А где молодость — там сила. Впереди еще будут такие штормяги, перед которыми все ваши нынешние неприятности покажутся штилем. Я на вас надеюсь. И еще одно посоветую. Как отец. Бросьте тяжбу с Богдановым. Борьба с ним для вас невыгодна. Вы в разных весовых категориях. Не выйдете из нокдауна.
Шадрин пожал прокурору руку. На прощание он мог сказать только единственное:
— Спасибо, Василий Петрович, за совет, но принять его не могу. Очевидно, мы разного закала.
Шадрин слегка поклонился и вышел из кабинета.
Проходя по коридору, Дмитрий увидел тетю Варю. Юна сидела у окна и, сосредоточенно уйдя в свои раздумья, вязала чулок. Губы ее шевелились: она отсчитывала петли. Ему очень хотелось подойти к старушке, обнять ее на прощание, пожелать здоровья, но так и не решился на это. Все, что хотел Дмитрий сказать тете Варе в глаза, он пожелал ей в душе и закрыл за собой дверь прокуратуры, где так хорошо началась и так скандально закончилась его следовательская работа.
Струмилин сидел за столом и никак не мог сосредоточиться. За спиной его полушепотом, стараясь не мешать ему, разговаривали Лиля и Таня. Струмилин отчетливо слышал каждое их слово, и чем больше они шептались, тем дальше отодвигалась от него работа. Он не видел лиц Лили и дочери, но ясно представлял себе трогательную семейную картину, перед которой меркло все: косые взгляды соседей, осуждавших его за то, что он, не успев оплакать покойную жену, связался с другой женщиной, нарушил данный им обет одному воспитывать дочь, не омрачая ее детства горемычным словом «мачеха»… Струмилин изо всех сил старался удержаться, чтобы не встать со стула и не схватить их обеих в охапку.
— Тетя Лиля, оставайтесь у нас насовсем. Я вам подарю плюшевую обезьянку. Она совсем не кусается… Вы не уходите…
— Ладно, Танечка, останусь, только не сегодня.
— Нет, сегодня. Я вам еще куклу Аленушку подарю.
— А ты очень хочешь, чтоб я у вас осталась?
— Очень!.. Когда вы бываете у нас, папа всегда веселый, а когда вас нет, он все молчит и ходит по комнате.
— А зачем он ходит по комнате?
— Он с мамой разговаривает, на портрете… А потом берет меня на руки и целует… А иногда плачет. Я не люблю, когда папа плачет, — Таня вздохнула.
Струмилин почувствовал, как защекотало у него в горле. Но чтобы не выдать волнения, он завозился на рассохшемся скрипучем стуле, закашлял, потянулся. Медленно раскачиваясь, встал. Шепот за спиной прекратился. Делая вид, что он только что оторвался от работы, Струмилин подошел к дочери, которая забралась на диван и пухлыми пальчиками гладила волосы Лили.
— Что вы тут ворожите? — улыбаясь, спросил Струмилин.
Таня прижалась к Лиле, обвив ее шею руками. Ребенок ждал ответной ласки. Это видела Лиля и чувствовал Струмилин.
— Тетя Лиля теперь у нас останется насовсем! — воскликнула Таня и приблизила свое круглое личико к уху Лили. Она принялась что-то картаво нашептывать ей по секрету и время от времени бросала на отца не по-детски смышленый и заговорщицки-озорной взгляд.
Сдерживая улыбку, Струмилин прошел к дверям, надел пальто, шляпу и с наигранной строгостью сказал:
— Кажется, мы сегодня собирались в кино. Иду за билетами. Ведите себя хорошо, не балуйтесь.
— Мы будем вести себя хорошо, — прокартавила Таня и еще сильнее прижалась румяным личиком к щеке Лили.
В глухом узком переулке, куда солнце заглядывало только под вечер, стоял сыроватый холодок. От пекарни тянуло запахом душистого горячего хлеба. Огромный гнедой тяжеловоз, запряженный в фургон, важно и равномерно опускал свои кованые волосатые ноги на камни мостовой. Глядя на могучую поступь широкогрудого тяжеловеса, который вот уже пять лет каждое утро вплывает в арку пекарни с огромным хлебным фургоном, Струмилин почувствовал, как с каждым гулким ударом стальной подковы о гладкие камни в душе его росла и крепла необъяснимая уверенность в своих силах, в то, что все будет хорошо. «Цок… Цок… Цок… Цок…» Ему было жаль расставаться с этой музыкой мощи, когда фургон свернул в переулок и поплыл к приземистой арке пекарни.
За билетами Струмилин стоял больше получаса. Он не замечал времени. Его не покидала одна и та же мысль: «Что делать дальше? Как поступить с Лилей?..» Ведь он любит ее. Любит и мучает. Мучает себя и ее. А зачем? Пора подумать о дочери. Ей нужна мать. А Лиля?.. Сможет ли она взвалить на свои плечи этот нелегкий крест?..
С этими невеселыми думами Струмилин вернулся домой. То, что предстало перед его глазами, тронуло до глубины души. Лиля и Таня, обнявшись, лежали на диване и безмятежно спали. Уткнувшись лицом в грудь Лили, Таня по-детски посапывала.
Времени до начала сеанса оставалось меньше часа. Жалко было Струмилину их будить. И он принялся ходить по комнате. Все сильнее и ощутимее шевелилось в душе его чувство тайной радости: Лиля с ним! Таня и Лиля потянулись друг к другу. Лиля может стать ей матерью.
Струмилин подошел к дивану, потрепал Лилю по щеке. Она открыла глаза. В первую минуту они выражали испуг и удивление. Таня во сне чмокала розовыми, блестевшими, как стекляшки, губами. Ее пухлые пальчики словно надламывались в изгибах, когда она старалась плотнее прижаться к Лиле.
— Господа, вставайте!.. Карета подана! — с театральной наигранностью воскликнул Струмилин.
Лиля поднялась и взяла на руки сонную Таню. Девочка продолжала спать, стараясь носом зарыться в грудь Лили. Струмилин потянул ее за косичку и поднес ко рту конфету, щекоча бумажной оберткой оттопыренные губы.
— А кому заяц прислал конфетку? — громко сказал он.
А при слове «конфетка» Таня поднесла кулачки к лицу и принялась ими тереть глаза. А потом она держала в руках «косолапого Мишку» и счастливо улыбалась.
Одевая Таню, Струмилин только теперь заметил, что, пока он ходил за билетами, Лиля успела подмести комнату, вытереть пыль с книжного шкафа и расставить ровными рядами игрушки, которые в беспорядке валялись за диваном.
Подметенный пол, аккуратно расставленные игрушки… Кажется, совсем мелочь. Он посмотрел на Лилю, и та, словно прочитав его мысли, залилась румянцем и виновато спросила:
— Разве вам не нравится, когда в комнате чисто и уютно?
— А почему ты узнала, что я об этом подумал?
— Потому что… — Лиля вначале замялась, а потом решила разговор свести на шутку. — Потому что я вас не люблю, потому что вы плохой… Очень плохой!..
Таня подняла на Лилю тревожный взгляд и потупилась. Ей было непонятно: за что можно не любить ее папу, почему он плохой? Девочка отшатнулась от Лили и ручонками обвила шею Струмилина. На Лилю она посмотрела большими, как-то сразу посерьезневшими глазами.
Чувствуя, что шуткой своей она обидела девочку, Лиля обняла сразу отца и дочь:
— Глупенькая, я пошутила. Я люблю папу. Видишь, как я люблю его, — и Лиля несколько раз звонко поцеловала Струмилина в щеку.
Счастливая, девочка захлопала в ладоши и запрыгала по комнате.
По дороге в кино Таня без умолку щебетала и, крепко сжимая в своих горячих кулачонках пальцы отца и Лили, повисла на их руках, когда они переходили улицу. В этом детском озорстве было столько радости и шаловливой непосредственности, что на девочку заглядывались прохожие.
В кино Таня уснула сразу же, как только кончился журнал.
На экране замелькали лица, люди о чем-то спорили, куда-то спешили, гремели трамвайные звонки, кто-то кого-то догонял, кто-то кому-то назначал свидание… Но ни Струмилин, ни Лиля не могли до конца включиться в чужую жизнь, которая кадрами проплывала перед их глазами. В больших ладонях Струмилина лежала хрупкая рука Лили. Он даже ощущал ее пульс. В конце фильма, когда зрители стали стучать откидными сиденьями, готовясь к выходу, Лиля наклонилась к уху Струмилина и тихо сказала:
— Не хочется уходить.
Был вечер. Москва рядилась в разноцветно-огненные кружева и подмигивала со всех сторон: с витрин магазинов, с высоких столбов, с пестрых реклам и вывесок.
Таню — а она так и не проснулась — нес на руках Струмилин.
Всю дорогу шли молча. И только дома, укладывая дочь в кроватку, Струмилин посмотрел на часы:
— Уже одиннадцать. Тебе далеко ехать.
Лиля не ответила и, привалившись к спинке дивана, печально опустила глаза. Так, не двигаясь, сидела она до тех пор, пока Струмилин не уложил дочь.
— Николай Сергеевич, я должна с вами поговорить. Поговорить серьезно… Я не хочу больше свиданий, — Лиля подошла вплотную к Струмилину. — Я хочу…
За стеной, в соседней комнате, голос Лемешева выводил кручинно:
Под снегом-то, братцы, лежала она,
Закрыв свои карие очи…
— Я много думал об этом, — сказал, помолчав, Струмилин. — Проверь себя хорошенько. Я боюсь принести тебе несчастье.
Лиля молча надела пальто и, не прощаясь, направилась к двери.
Струмилин догнал ее на лестничной площадке. Стиснув Лилину голову в своих больших ладонях, он поцеловал ее в щеку. С минуту они стояли молча. Потом Лиля спросила:
— Вам хорошо со мной?
— Мне с вами очень хорошо… Ведь вы сами знаете, — почти шепотом ответил Струмилин.
Уже на улице, пересекая пустынный Лбищенский переулок, он спросил:
— Как на все это посмотрит твой дедушка?
Струмилин знал, что для академика Батурлинова, ученого с мировым именем, воспитавшего рано осиротевшую Лилю, уход от него внучки будет большим ударом. Он даже не представлял, как Лиля может решиться на такой шаг, что она будет говорить деду, связывая свою судьбу со вдовцом, принесшим с войны тяжелые недуги, с человеком, на плечах которого находится крохотная дочь.
На вопрос Струмилина Лиля ответила не сразу. Ежась и поднимая плечи, она проговорила:
— Для него это будет потрясение. Он остается один. Совсем один. И это меня пугает. Но больше всего меня страшит другое.
— Что?
Они остановились. Лиля смотрела в глаза Струмилина и старалась понять: значит ли она для Николая Сергеевича то, чем является в ее глазах и в ее сердце он, Струмилин, которого она полюбила сразу же, словно бросившись в бездонный горячий омут безрассудных чувств. Все началось в прошлое лето, на юге… А потом дорога до Москвы. Они ехали в двухместном купе мягкого вагона. Если б перед тем, как им сойти на московском перроне, до опьянения счастливую Лилю тогда спросили: «Что ты хочешь, Лиля?» — она бы ответила, не раздумывая: «Я хочу, чтоб дорога наша опоясала земной шар». И если б тут же Лиле задали вопрос: «Чем ты можешь пожертвовать во имя дороги, которая опояшет земной шар?» — то Лиля ответила бы: «Я отдам за нее жизнь…»
— Вы не любите меня, Николай Сергеевич. Вам просто жалко женщину, которая, как покорная собачонка, привязалась к вам, и вы из сострадания разрешаете ей иногда быть рядом с вами…
Струмилин болезненно улыбнулся, поправил локон, выбившийся из-под косынки Лили:
— А ты все-таки нервный ребенок. Тебе нужно перед сном делать прогулки.
Лиля подняла голову и настороженно посмотрела на Струмилина. Потом эта настороженность сменилась обидой, которая отразилась в уголках дрогнувших губ.
— Я знаю, почему вы тяготитесь мной…
— Почему?
— Я надоела вам… Вам уже скучно со мной…
Что мог ответить на это Струмилин? Ему было и радостно, и больно видеть скорбное лицо Лили. И, желая шуткой разрядить напряжение, которое сама же себе создала обидчивая и мнительная Лиля, Струмилин сказал не то, что хотел сказать:
— Ты не ошиблась…
Лиле не хватало воздуха. Она смотрела на Струмилина так, будто только сейчас поняла, что перед ней не он, а кто-то другой. От этой мысли ей становилось страшно. Но глядя в усталые глаза Струмилина, она не верила его словам. Эти глаза любили, они умоляли: «Не уходи, без тебя мне так неуютно и холодно…»
Лиля прошептала:
— Николай Сергеевич, вы же пошутили? Скажите, пошутили?..
— Я сказал правду, — снова солгал Струмилин. Что-то садистское колыхнулось в эту минуту в его сердце.
— Так значит… Значит, вы меня обманывали? Значит, все, что я принимала за любовь…
Струмилин медлил с ответом. Переулок, в, котором они остановились, был тихим, безлюдным. Было слышно, как где-то неподалеку, в одном из дворов, метла дворника ритмично, приглушенно шаркала о шершавый асфальт.
Струмилин положил на Лилины плечи руки. Лиля в эту минуту была уверена, что она любима. Но в ней снова и снова, как это было при каждом свидании, пробуждалось ненасытное желание еще и еще раз убедиться в том, что он ее любит.
— Разве ты не видишь, как я люблю тебя?! — сказал наконец Струмилин.
Губы Лили вздрагивали:
— Зачем вы так неосторожно шутите, Николай Сергеевич? Не делайте больше этого…
Струмилин видел в глазах Лили отражение ночных огней.
— Когда ты перейдешь ко мне? — вдруг спросил он.
Лиля покорной девочкой стояла перед Струмилиным и преданно смотрела ему в глаза:
— Я приду к вам завтра. Я приду к вам навсегда. На всю жизнь…
В прокуратуре Союза Шадрина принял инспектор по кадрам Гудошников. Сразу же, с первого взгляда, он чем-то пришелся по душе Дмитрию. Может быть, тем, что на инспекторе еще лежала свежая, неистребимая печать войны, или тем, что, приглашая сесть, он не сделал той деловито-слащавой «дежурной» улыбки, которую в последние годы все чаще стал замечать Дмитрий на лицах некоторых официальных лиц, с которыми ему пришлось сталкиваться по делам службы.
В своем письме, написанном в прокуратуру Союза месяц назад, Шадрин просил работу в прокуратуре, даже если работа связана с выездом в любой город страны.
И вот это письмо — его Дмитрий увидел, как только подошел к столу инспектора, — перед Гудошниковым. На левом углу, где стояла резолюция, написанная синими чернилами наискосок, лежало пресс-папье.
Дмитрий молча сел и стал дожидаться, пока инспектор прочитает запись в трудовой книжке, ознакомится с его дипломом, характеристикой, анкетой… «Старше меня года на четыре, не больше, — подумал он, вглядываясь в лицо Гудошникова. — В сорок первом, наверное, был кадровым офицером. До сих пор не расстается с гимнастеркой».
По статной фигуре, возвышающейся над столом, Дмитрий определил, что Гудошников высок ростом. Над левым карманом его заметно выгоревшей офицерской гимнастерки пестрели четыре планки наградных колодок, над правым — темнели две полоски: следы споротых нашивок о ранениях. Сосчитал — двенадцать наград.
Уловив взгляд на своих орденских планках, инспектор в свою очередь взглянул в шадринскую анкету и остановил взгляд на графе, где стоял вопрос: «Имеете ли награды, за что и какие?»
Дмитрий силился расшифровать две последние медали в нижнем ряду и не мог. «Кажется, одна «За взятие Берлина», а последняя — «За освобождение Праги», — решил он. — Ну что ж, старина, руби сплеча! От тебя не обидно услышать и горькую правду. Два боевых Красных Знамени, Александра Невского, Отечественной войны первой степени и два Красной Звезды за красивые глаза не получишь…»
— Где и когда начинали войну? — спросил инспектор так просто, будто Шадрин пришел не в прокуратуру Союза, где должна решиться его судьба, а так, между артобстрелами, в минуты затишья, заскочил в окоп к такому же, как и он, солдату, дружку-земляку, чтобы перекинуться двумя-тремя подбадривающими друг друга новостями из деревни и выкурить по ядреной самокрутке.
— В пятой армии, у Лелюшенко.
— О, сосед!.. А я в шестнадцатой, у Рокоссовского, на самом стыке с вами. Случайно, не в дивизии Полосухина?
— У него.
— Значит, сибиряк? — спросил Гудошников.
— Так точно.
— Помню, когда вы приехали… Если память не изменяет — одиннадцатого или двенадцатого октября?
— Совершенно верно, в ночь на двенадцатое.
— Да… Много ваших ребят полегло на Бородинском поле. Но дрались вы — не на жизнь, а на смерть, — Гудошников, словно что-то вспоминая, смотрел на стеклянные подвески люстры, висевшей под потолком. Теперь он Шадрину показался значительно старше, чем вначале, когда переступил порог его кабинета. — Значит, все было?..
— Что было, то было, — вздохнув, сказал Дмитрий, — не дай Бог такому повториться. — Только теперь он заметил, что на левой руке у Гудошникова недоставало двух пальцев — большого и указательного.
— Где закончили войну? — все так же просто спросил инспектор, пробегая взглядом анкету Шадрина.
— У стен рейхстага. А пятого мая из-за угла меня поцеловали из фаустпатрона. Да так приголубили, что насилу спасли.
— Мне не пришлось дойти до Берлина. Ранили под Варшавой.
— Пришлось брать и Варшаву. Здорово горела. Тяжело было смотреть. Уж больно красив город!..
— Я этого пожара не видел. Немного не дошел. Ранило на подступах. Потом полгода путешествовал по госпиталям, а в начале сорок пятого списали по чистой.
Гудошников сложил аккуратной стопкой документы Шадрина, подвинул их на край стола и долго, что-то прикидывая в уме, смотрел на Дмитрия. Потом встал, энергичным движением рук расправил под широким ремнем гимнастерку и, припадая на правую ногу, прошел к распахнутому окну, через которое в кабинет вплывал монотонный гул столицы. Под ногами его поскрипывали плашки рассохшегося паркета.
«Таких гренадеров на военных парадах и на смотрах ставят на правый фланг, — подумал Дмитрий, глядя на широкую спину Гудошникова и на крутой разворот плеч, — сложен так, что хоть лепи с него атланта».
Слегка прикрыв окно, Гудошников вернулся к столу, закурил и сел, как бы подчеркивая своим молчанием и озабоченным выражением лица, что теперь он вынужден приступить к тому главному разговору, во имя которого он пригласил Шадрина.
— Обрадовать вас пока нечем, Дмитрий Георгиевич. Говорил я о вас со своим начальством. Ничего пока не получается. Вмешался Богданов. А его характеристике верят. Как вам известно — его акции заметно выросли. Да и со здоровьем у вас не такой уж блеск. Все-таки, куда ни кинь, инвалидность.
— Вы, очевидно, тоже заканчивали… — Дмитрий хотел спросить, какое учебное заведение закончил Гудошников, но осекся, побоялся, как бы вопрос его не показался инспектору фамильярным.
— Юридический, заочный, два года назад. Распределение получил сюда, вот и приходится больше с бумажками возиться, хотя за каждой бумажкой стоит человеческая судьба. Тоже вторая группа.
— Но я уже работал! Я был допущен к оперативной работе. И справлялся. Имею благодарности, — Шадрин говорил напористо, запальчиво, отчего его левое веко начало мелко подергиваться.
— Вопрос ваш, Дмитрий Георгиевич, решаю не я. Я вас могу только рекомендовать своему начальству, что я и сделал три дня назад, — спокойно и сдержанно сказал Гудошников, стряхивая пепел в свинцовую пепельницу. — К моему стыду, а может быть, в нарушение правил я даже скрыл вашу инвалидность.
— И что же вам сказали? — Шадрин чувствовал, как в горле у него пересыхает.
— Тут я немного дал маху. Пошел к руководству с намерением положительно решить вопрос вашего нового назначения и, черт меня дернул, сказал, что вы не сработались с Богдановым. Характерами не сошлись. Это у нас не считается криминалом. Думал как лучше, а получилось наоборот. Начальник тут же снял трубку и позвонил Богданову. Уж что тот говорил — одному Богу известно.
— Интересно, куда же вы все-таки меня хотели направить? — нерешительно спросил Шадрин.
— В Свердловский район, старшим следователем. Там нужны грамотные ребята.
— Ну а сейчас куда мне?
Инспектор поврежденной кистью руки провел по лицу, словно стирая с него налипшую невидимую паутину, и кисло сморщился:
— Подождите с месяц, потерпите. Начальник собирается в отпуск. Может быть, без него что-нибудь придумаем. А вообще обещать трудно. Богданова перешагнуть нелегко. Когда-то, в старые добрые времена, все дороги вели в Рим. Сейчас дороги всех прокуратур Москвы ведут к Богданову. Он ворочает кадрами.
— Нелегко ждать. Почти невмоготу.
— То есть?.. — инспектор вскинул на Шадрина глаза, в которых всплеснулось что-то по-детски наивное. Сразу он не мог понять: в чем состоит чрезвычайная степень трудностей у Шадрина?
— Земли: поместья и все прочие леса и угодья проиграл в карты вместе с крепостными душами. Оброка и податей никто не платит, проценты в банках тоже не растут. Вот уже месяц пребываю на полном пансионе у жены и тещи. А все тещи…
Гудошников не дал Шадрину закончить фразы. Расхохотался так звонко и так чистосердечно, что, казалось, стеклянные подвески люстры под высоким потолком слегка заколыхались. Встал, вытер кулаком слезы, выступившие от смеха, и протянул Шадрину руку:
— Заходите через месяц. Перед этим позвоните. Вот мой телефон, — ловко выхватив безымянным и средним пальцами лощеный листок из картонной коробки, стоявшей на столе, он записал номер телефона, протянул его Шадрину: — Только наперед учтите: в этом кабинете сидят нас двое. Мой старший коллега, — инспектор взглядом показал на стол у окна, — сейчас болен. При нем на всякий случай воздержитесь говорить о податях и оброках. Он не понимает и не любит шуток.
— Наверное, ваш коллега, как и Богданов, не видел, как горела Варшава, — шутливо сказал Шадрин.
— И как на Бородинском поле в октябре сорок первого умирали за Родину солдаты, — в тон Шадрину продолжал инспектор, провожая его до двери.
Шадрин спустился по лестнице. В ушах его стоял звонкий, по-детски чистосердечный и неудержимый смех инспектора Гудошникова, имя и отчество которого он так и не догадался спросить. «А зря… Надежный человек. Видать, хлебнул горячего до слез под Москвой и под Варшавой. Ничего, узнаю имя у вахтера…»
В проходной Шадрин сдал пропуск пожилому вахтеру и замешкался в узком проходе. Когда он назвал ему фамилию инспектора Гудошникова, с тем чтобы узнать его имя и отчество, тот посмотрел на него так, словно в эту минуту он продолжал думать о чем-то своем, совершенно не относящемся к тому, о чем спрашивал его Шадрин.
— Высокий такой, лет тридцати пяти, худощавый, в гимнастерке ходит, в галифе и в сапогах, — Шадрин пытался помочь пожилому неулыбчивому вахтеру вспомнить человека, о котором он спрашивал, но вахтер, привыкший за многие годы стояния в проходной будке к лаконичным и заученным ответам: «Пропуск», «Проходите», «Позвоните по внутреннему»… — молча и отчужденно-сухо покачал головой и показал на дверь:
— Прошу!.. Мешаете проходу!..
Шадрин вышел на шумную Пушкинскую улицу.
У Ольги в этот день был выходной. Больше часа она томилась в крохотном дворовом садике на Неглинной, ожидая Дмитрия. Еще издали, когда Дмитрий подходил к чугунной ограде скверика, она поняла: зря он целых две недели с тревогой ждал приема в прокуратуре. Ольга даже не спросила, как его приняли, что сказали, есть ли какие надежды. В глазах ее Дмитрий прочитал грустное утешение: «Не расстраивайся… Знай, что в беде ты мне еще ближе, еще дороже…»
Они долго шли молча по узенькой кромке мощенной булыжником мостовой, пока не свернули на просторный тротуар широкой асфальтированной улицы. Шадрин достал из кармана пиджака пачку «Прибоя», разорвал ее. Не осталось ни одной папиросы.
— Обожди! — Ольга метнулась к табачному киоску и тут же вернулась с пачкой «Беломора».
— Спасибо, малыш… — с горькой усмешкой процедил Дмитрий.
Они свернули в сторону Столешникова переулка.
— Куда сейчас, Митя?
Дмитрий остановился и рассеянным взглядом скользил по вывескам магазинов:
— Зверски хочу есть!.. Корми меня, иначе я зайду в булочную и украду каравай хлеба!
От шутки Дмитрия на душе у Ольги стало легче. Она резко дернула его за рукав:
— Пошли! Я знаю, где можно пообедать.
Стоял жаркий полдень. Почти во всех учреждениях настежь были раскрыты окна. В тени под липами кучились люди — ожидали троллейбуса. У стоянки такси толпилась очередь. Разомлевшие лица прохожих, свистки милиционеров, рекламная пестрота магазинных витрин и словно на старте застывшие перед пешеходной дорожкой легковые машины — все это в глазах Шадрина сливалось в многоцветную хаотически вертящуюся карусель большого города. Все это пестрое, суматошно-нервное и беспорядочное кружилось вокруг Дмитрия и Ольги, ввинчивая их в центр этого беспорядочного завихрения. Шадрину казалось, что лишь одна Ольга, одна-единственная во всей многомиллионной Москве, была с ним рядом, до конца понимала его.
В сквере на Советской площади они присели на лавочке. Дмитрий закурил.
К ресторану «Арагви» подкатила «Победа», из нее вышли молодые люди, которые о чем-то разгоряченно спорили, и тут же скрылись за массивной дубовой дверью ресторана.
— Видела ораву парней с усиками? — желчно спросил Дмитрий, показывая взглядом на дверь ресторана.
— А что? — Ольга не поняла причины его раздражения.
— Одного из них я этой весной видел на Центральном рынке. Торговал мимозами.
— Не может быть! От голода ты сейчас зол на весь мир. Особенно на тех, кому доступны рестораны.
Лицо Шадрина посуровело, на нем отразились два внутренних состояния: вызов, брошенный неизвестно кому, и готовность встретить удары любых неожиданностей.
— Ты не права, Оля. Сейчас я чувствую в себе что-то новое, что до сих пор лишь смутно ощущал, но не мог понять.
— Что именно?
— Я стал сильнее!
— Потому что отказали?
— Нет! Потому что я встретил настоящего человека! И сейчас во мне такое чувство, будто бы я только что напился из родника.
— Кого ты встретил?
— Там, в прокуратуре, инспектора Гудошникова. Ты понимаешь, какая странная мысль пришла в голову? Если людей сравнить с металлом, то одни из них, те, кто еще только что вышел на стартовую дорожку жизни, юнцы и девчонки, — все это пока только руда. Но руде необходима выплавка, закалка. Плавка бывает всякая: сталь то получается очень хрупкая, то бывает ломкая, слишком мягкая, вязкая… То и другое — плохо. Но есть особая сталь — булатная, ее умели варить мастера Дамаска и у нас на Урале, в Златоусте. По твердости она не уступает кремню, по гибкости и эластичности — молодому озерному тростнику: не сломает ни бурей, ни шальной волной. Так вот, Оленок, из доменных печей войны вышло много-много людей, миллионы наших простых советских людей, сработанных и закаленных по рецептам булатной стали. И вот сейчас я встретил такого. Обещал помочь, хотя не так-то все это просто.
— Ничего, капитан, все будет хорошо. Сейчас трудности у всех. Вспомни: давно ли была карточная система? А вот когда залечим раны войны, тогда…
— Не продолжай! — Дмитрий оборвал Ольгу. — Залечим раны! Дешевый, затасканный штамп, придуманный журналистами, особенно теми из них, над которыми война проплыла низкой тучкой и не разразилась грозой.
— Ты что такой злой?
— До тех пор, пока живы на земле люди, вынесшие с войны раны… — не важно какие, телесные или сердечные, — до тех пор эти раны будут ныть и давать о себе знать. Их залечат только могилы, — Дмитрий кивнул в сторону толпы прохожих, плывущей вниз по улице Горького. — Вон тому седому инвалиду на протезе уже никогда не пробежаться, не ускорить шаг. А матери, что не дождались своих сыновей? Какой ветер развеет их боль? А вдовы?.. Их миллионы!.. И все они сердцем остались за чертой сорок первого и сорок пятого годов! А дети-сироты, что родились накануне войны?.. Они никогда в жизни так и не произнесут слово «папа»! — Дмитрий говорил все запальчивей: — Раны войны не заживут, пока будут живы ровесники войны. Дети и внуки, что родились и выросли после войны, будут еще долго вздыхать тайком, глядя на портреты своих славных предков, — он помолчал, словно к чему-то прислушиваясь, потом уже тихо, устало продолжал: — Уверен в одном: мы, фронтовики, — живучий народ. Скоро мы станем как выдержанное крепкое вино: чем больше лет прошумит над нами, тем цена нам буде дороже. Сейчас у нас кое в чем еще неразбериха. С годами все уляжется, утрясется, все сообразуется, все встанет на свои места… Не заглохнут только раны войны. Больше так никогда не говори.
Притихшая, Ольга стояла у каменной балюстрады и, потупясь, растирала на гранитной плите листок клена: она никак не предполагала, что всего какие-то два слова — «залечим раны» — поднимут в душе Дмитрия такой всплеск раздражения.
— Ты сказал, что после встречи с инспектором Гудошниковым ты стал сильнее. Что-то я не вижу этого, — укорила Дмитрия Ольга.
— Представь себе — сильнее! Вот инспектор Гудошников никогда не скажет, что раны войны скоро заживут.
— Одного я опасаюсь, Митя. Боюсь, как бы все эти неприятности и волнения не надломили тебя. Помнишь, профессор Батурлинов предупреждал, что тебе нельзя волноваться.
Шадрин горько усмехнулся:
— Профессор!.. Не волноваться. Не волнуется только гусыня, когда ее, перед тем как зарезать, откармливают, — Шадрин повернулся к Ольге. — Ты знаешь, как в деревне откармливают гусей?
— Нет, расскажи.
— Их сажают в мешок и подвешивают где-нибудь в чулане или в сарае. Из мешка торчат только хвост и голова. И кормят… Из особого подвешенного корытца или ведерка. Кормят до тех пор, пока они не заплывут жиром.
Ольга сдержанно рассмеялась. Но, видя, как лицо Дмитрия снова стало озабоченно-хмурым, подавила смех.
— Что думаешь делать дальше? — спросила она.
— Пойду в Министерство высшего образования, в отдел молодых специалистов. По положению в течение трех лет после окончания вуза этот отдел должен шефствовать надо мной как над молодым специалистом.
…В тот же день, после обеда в студенческой столовой, Шадрин и Ольга отправились в Министерство высшего образования, где Дмитрий на всякий случай заранее записался на прием к инспектору отдела кадров.
Ольга осталась ждать его в скверике министерского двора, в центре которого, прямо перед входом, вяло бил маленький фонтан.
Дмитрий поправил галстук, одернул пиджак.
— Ни пуха ни пера! — вдогонку бросила Ольга.
Дмитрий вошел в просторный вестибюль министерства. По сравнению с прокуратурой здесь была другая обстановка. Другие люди (в большинстве случаев это были научные работники) неторопливо поднимались и спускались по широким ступеням лестницы. Коридоры устланы ковровой дорожкой.
«Где-то здесь работают наши ребята, — подумал Дмитрий и остановился на лестничной площадке второго этажа. — Зайти или не зайти к ним?» Но тут же твердо решил: «Попробую пока сам. Если не получится — пойду к Зонову. Он занимает солидную должность. Может, не забыл еще Стромынку, студенческое общежитие…»
В отделе распределения молодых специалистов Шадрина направили к столу у окна, за которым сидела немолодая женщина с испитым лицом и короткой прической. Это была инспектор по фамилии Ткач. Она разговаривала с кем-то по телефону и, не сводя глаз с дымящейся папиросы, то и дело стучала ею о край пластмассовой пепельницы, стряхивая пепел. На ней была синяя крепдешиновая кофточка с короткими расширенными — «фонариком» — рукавами, в которых тонкие руки казались болезненно худыми и непомерно длинными. С худобой ее рук, с их серо-землистым цветом кожи никак не вязались ярко накрашенные темно-вишневые длинные ногти.
Продолжая телефонный разговор, Ткач рассеянно смотрела на Шадрина и время от времени кивала головой. Шадрин смотрел на ее болезненное лицо с дряблыми щеками и пытался определить цвет глаз: до того он был неопределенен — не серые, не голубые, не зеленые… В голове Шадрина мелькнула озорная мысль: «Следователь Бардюков о таких глазах сказал бы: «Вчерашний холодный рассольник в дешевой студенческой столовой». И тут же, вдогонку первой, всплеснулась вторая мысль-догадка: «Соседи по квартире, если она живет в коммуналке, наверное, ее боятся как огня». Дмитрий продолжал ждать, когда же наконец инспектор хоть жестом, хоть кивком головы (а она давно видела, что перед ней уже несколько минут стоит посетитель) пригласит его сесть на стул, стоявший рядом.
Ткач закончила разговор по телефону, достала из ящика длинную записную книжку, долго искала нужный номер телефона и снова принялась кому-то звонить.
Голос инспекторши был хрипловатый. Она надсадно кашляла, прикрывая трубку ладонью. Шадрин стоял до тех пор, пока она не закончила далеко не служебный разговор, в котором кого-то несколько раз назвала «голубчиком», расслабленно бросила трубку и посмотрела на посетителя так, словно заметила его только сейчас.
— Я вас слушаю, — и еле уловимым кивком головы — так сгоняют со щеки муху, когда заняты руки, — она показала Шадрину на стул.
Дмитрий сел:
— В прошлом году я закончил юридический факультет Московского университета…
— Куда были распределены? — как в давно запрограммированном диалоге, глубоко затянувшись папиросой, спросила Ткач.
— В прокуратуру Сокольнического района.
— И что же?
Дмитрий начал рассказывать о том, что с работой он справлялся, имеет благодарности, но в связи с новым положением о том, что на следовательской работе стали особое значение придавать здоровью, ему приходится подыскивать другую работу.
Инспектор слушала Шадрина, а сама делала какие-то пометки в ведомости, лежавшей перед ней. Раза два она перекинулась репликой с соседом, очевидно тоже инспектором, который тут же сообщил ей какие-то цифры.
— Странно… — губы инспекторши искривились в желчной улыбке. — Если таким образом начнут освобождать из прокуратуры Москвы инвалидов войны, то оголят всю прокуратуру.
— Я такого же мнения, но с моим мнением в городской прокуратуре не согласились, — ответил Дмитрий.
— С собой трудовая книжка? — не отрывая глаз от ведомости, спросила Ткач.
Дмитрий положил на стол трудовую книжку, диплом и характеристику. Ткач бегло просмотрела документы и, глядя на запись в трудовой книжке, закашляла в кулак. После очередной затяжки папиросой отодвинула от себя документы и подняла на Шадрина воспаленные, слезящиеся глаза:
— «По собственному желанию…» Странно. Ваше объяснение не совпадает с записью в трудовой книжке.
— Уж так получилось. В Кодексе законов о труде пока нет статьи о несовместимости оперативной работы со здоровьем. Пришлось писать заявление об уходе по собственному желанию.
— Ничем помочь не могу. По окончании факультета вы были распределены на хорошее место. А то, что вы ушли по собственному желанию, нас меньше всего касается.
— Но есть же положение, в котором говорится, что в течение трех лет молодой специалист находится в распоряжении вашего отдела и что…
Инспектор не дала договорить Шадрину:
— Голубчик, повторяю еще раз: нужно работать, а не летать с места на место. Вы уволились по собственному желанию. Так записано в трудовой книжке. Отдел молодых специалистов свое дело сделал: вас распределили великолепно! Вам дали работу. А то, что вы не сработались с начальством, — это не наше дело.
— Как же мне теперь быть?
— Устраивайтесь сами. Диплом у вас на руках. К тому же с отличием.
— Может быть, у вас есть заявки на периферию? Лучше всего в прокуратуру.
— Пока ничего нет.
— Может, мне зайти через недельку или через две?
— Ничего не обещаю… И скажу вам прямо, молодой человек: если даже будут заявки — вряд ли мы сможем направить вас на работу.
— Почему?
— А потому… — в голосе инспектора звучало явное раздражение.
Чтобы отвязаться от посетителя, Ткач набрала номер телефона и принялась вслух диктовать какую-то сводку.
Дмитрий встал, взял со стола документы. Долго шел он по тихим, устланным ковровой дорожкой коридорам, пока не очутился у двери кабинета, в котором работал его товарищ студенческих лет Георгий Зонов. То, что он был ученым секретарем коллегии министерства, Дмитрий узнал еще в вестибюле, где в особом списке, в рамочке под стеклом, стояли фамилии руководящих работников министерства.
Уже год Шадрин не видел Зонова, а за год столько воды утекло. Да и Зонов-то, может быть, уже не тот простодушный парень с Урала, который в юности писал стихи о космосе, о галактике и виртуозно играл на мандолине. Чтобы собраться с мыслями, Дмитрий присел в кресло, стоявшее рядом с дверью кабинета Зонова. Вспомнилось, как однажды они до самого рассвета бродили по гулким коридорам общежития и все спорили о Гегеле. Зонов, в отличие от него, читал Гегеля в оригинале, посвятил изучению философии гениального немецкого мыслителя не один год. Его раздражало, когда некоторые верхогляды судили о философии Гегеля не по трудам его, а по тощим обобщенным комментариям, которыми пользовались студенты.
Приглаживая свои черные густые волосы, то и дело спадавшие на лоб, Зонов обеими руками (это была его привычка) поправлял сползающие на нос кругленькие очки в белой металлической оправе и, распаляясь все сильнее и сильнее, доказывал, что многие наши дипломированные ученые мужи от философии по-настоящему-то подлинного Гегеля и «не нюхали».
«Такой ли он сейчас? Все тот же ищущий, мятущийся, неугомонный?..» — думал Дмитрий. Затушив папиросу, он бросил окурок в урну, стоявшую недалеко от кресла, и неуверенно взялся за ручку высокой выкрашенной под дуб двери. Чтобы пройти к Зонову, нужно было миновать еще одни двери.
— Вы к кому? — спросила секретарша.
— К Зонову.
Секретарша сказала, что Зонов в отпуске и что на работу он выйдет не раньше чем через две недели.
— Ему можно оставить записку?
— Пожалуйста.
Дмитрий написал Зонову записку:
«Георгий! Заходил к тебе. Ты, князь Светлейший, где-то на берегу Рицы или Голубого озера жаришь шашлыки и пьешь молодое грузинское вино. Я жарюсь под знойным солнцем столицы.
Мне очень, очень нужно тебя повидать. Если я впишусь в ритм твоих дел и забот, позвони моей жене по телефону: 31-17-43. Ольга Николаевна. А еще проще — позови кассиршу Олю из отдела «Одежда». Скажи ей, когда ты можешь меня принять.
На всякий случай — мой адрес: Колодезный переулок, дом 7, кв. 13.
Жму твою могучую уральскую лапу — неприкаянный грешник Дмитрий Шадрин».
Дмитрий передал записку секретарше и вышел из приемной.
Спускаясь по лестнице в вестибюль, он из окна увидел Ольгу. Она ходила по зеленому дворику министерства и время от времени бросала тревожный взгляд на парадную дверь, откуда вот-вот должен был выйти он.
Дмитрий остановился у широкого окна лестничной площадки и с минуту наблюдал за Ольгой. «Волнуешься, малыш? Ждешь…»
Когда он закрыл за собой тяжелую дверь вестибюля, Ольга уже стояла на каменных ступенях подъезда.
— Ну как? — бросилась она к нему.
Кивком головы Дмитрий позвал ее за собой и шел молча до тех пор, пока они не свернули на Кузнецкий мост.
— Неужели и здесь то же?..
Дмитрий сделал вид, что его волнует другое:
— Оля, а что, если мне придется выехать куда-нибудь на Север или на Дальний Восток? Поедешь?
Ольга пристально, с укором посмотрела в глаза Шадрина:
— Если ты еще хоть раз спросишь об этом, то я могу подумать, что ты до сих пор меня не знаешь.
— Больше никогда не спрошу.
— Наоборот, как раз я хочу уехать с тобой в любую глухомань. Я сама хотела об этом поговорить с тобой.
— Спасибо.
— Ты знаешь, Митя, я… тоже, как и ты… — Ольга не договорила.
— Что?
— Чувствую себя сильнее.
Шадрин посмотрел на Ольгу и улыбнулся:
— Из тебя, малыш, мог бы получиться хороший солдат. Жаль, что ты не была в моем взводе разведки.
Большая, разноголосая Москва, со своей людской пестротой, суетой и машинной неразберихой, с каменными глыбами нагретых солнцем домов плыла перед их глазами как огромная река в весеннее половодье.
Часовой с винтовкой ввел в комнату арестованного солдата и тут же, по знаку Багрова, гремя сапогами, вышел. Переминаясь с ноги на ногу, солдат стоял у порога и простуженно покашливал, всякий раз поднося ко рту кулак.
«Нехороший кашель», — подумал Иван, вспоминая, что точно так же кашлял один из его сослуживцев, которого полгода назад с острой вспышкой туберкулеза положили в военный госпиталь, а потом совсем комиссовали.
— Проходи, садись.
Багров внимательно посмотрел на арестованного. Мятая, застиранная гимнастерка на нем висела мешком — видать, с чужого плеча. Иван знал, что если солдата отдают под арест по серьезным мотивам, то старшины не церемонятся: тут же переобмундировывают провинившегося, дают ему что похуже из старья, а иной раз и вовсе из того, что уже давно списано.
Кирзовые сапоги на ногах солдата были стоптаны. По заплатам и дырам на сгибах голенищ можно было судить, что они давно отслужили свой срок.
А солдат сидел и время от времени приглушенно и мелко, точно украдкой, покашливал.
«Наверное, держат в карцере. А там, известное дело…»
Иван отчетливо представил себе тюремный карцер. Подземелье. Полтора метра в ширину и два метра в длину. Пол цементный, холодный. В углу стоит вонючая параша. В нише сырой стены вмонтирована и замкнута на замок узенькая откидная железная койка, которую надзиратель поздно вечером отмыкает и в шесть утра снова замыкает. Брошенный в карцер арестованный семнадцать часов в сутки должен или стоять, или сидеть на холодном цементном полу, температура которого зимой и летом постоянная — несколько выше нуля.
— Давно под арестом?
— Двенадцатые сутки пошли.
— И все в карцере?
— В карцере, — голос солдата дрогнул. Казалось, что он вот-вот разрыдается.
— Простудился? — Багров протянул солдату открытый портсигар. — Кури.
— Спасибо.
Солдат неумело прикурил папиросу от папиросы следователя и снова разразился надсадным кашлем. На глазах его выступили слезы, которые он вытирал грязным кулаком.
— Что, крепкие?
— Нет… просто некурящий я, — глухо ответил солдат. Папиросу он держал так, словно гадал, что с ней делать: курить дальше или затушить в пепельнице, которая стояла на столе.
— Зачем же тогда закурил? — простодушно спросил Багров, точно перед ним сидел не подследственный, а младший товарищ.
— Да вроде как-то неудобно… Ведь угощаете…
Солдат осторожно положил горящую папиросу в пепельницу и, глядя на следователя, виновато улыбнулся. Лучше бы он не улыбался. В улыбке его колыхнулась такая тоска, столько было в ней усталости и безнадежности, что Иван невольно отвел от солдата взгляд и принялся листать уголовное дело. Теперь Багров уже не смотрел на подследственного, но тем не менее он как бы продолжал видеть его худое истомленное лицо, на котором проступающие скулы были туго обтянуты бледной кожей, подернутой сизым болезненным пушком. Такой пушок бывает по веснам у молоденьких деревенских поросят, которые с утра до вечера пробавляются тем, что добудут на оттаявших огородах. Бывает такой пушок и на лицах истощенных рослых солдат. Таких солдат Иван видел в войну в запасных полках. После систематических недоеданий, попадая на кухню, они так жадно набрасывались там на еду, что после наряда дней десять страдали расстройством желудка.
— Фамилия?
— Гаврилов.
— Год рождения?
— Тридцать второй.
— Партийность?
— Комсомолец.
— Образование?
— Десять классов.
Багров еще раз пробежал взглядом по уже изрядно измятому и заляпанному пятнами листу, на котором были от руки разборчивым почерком написаны стихи. Под стихами внизу отчетливо стояла фамилия автора: В. Гаврилов.
Плачет росами даже трава,
Когда молнии мечет природа…
Дед мой, красный комдив ОКДВА,
Был расстрелян как враг народа.
Милосерден и добр этот мир,
Он и слабым дарит отвагу:
Моя бабка с клеймом ЧСИР
Вскрыла вены в бараке Карлага.
День вздыбился кошмарным сном,
Солнце спряталось в черных тучах,
Мой отец в батальоне штрафном
Отдал жизнь на днепровских кручах.
Ну а я, «дезертира сынок»,
Внук врага, в паутине анкетной
Задыхаюсь… Я так изнемог,
Так обманут мечтой заветной.
Если Бог мне задает вопрос:
«Кто виновник твоей печали?» —
Я отвечу: «Тиран-колосс
С псевдонимом Иосиф Сталин».
— Кем был твой дед в Особой Краснознаменной дальневосточной армии? — спросил Багров.
— Командир дивизии, — подавленно ответил Гаврилов.
— А что такое ЧСИР?
Солдат медленно, как-то неуверенно, тычками, поднял голову. Взгляд его встретился со взглядом Багрова.
— Член семьи изменника родины. Сокращенно.
— А что, разве была такая статья при репрессии врагов народа в тридцать седьмом году? — задав этот вопрос, Багров пожалел, что он, следователь военной прокуратуры, спрашивает об этом у солдата.
— Была.
— И на кого же эта статья распространялась?
— На жен врагов народа, а иногда и на взрослых детей, если они пытались защитить отцов…
Багров еще раз пробежал взглядом строфу, в которой стояло непонятное для него слово «Карлаг».
— А что это за Карлаг?
— Карагандинский лагерь.
— Кем работала ваша бабушка до ареста?
— Она не работала. Была просто женой комдива. У нее было трое детей.
Вопросы, заданные подследственному, и его ответы Багров в протокол допроса не записывал. За пять лет учебы в Московском университете на лекциях по уголовному праву, даже тогда, когда эти лекции касались государственных преступлений и статей об измене Родине, о репрессиях в 1937–1938 годах не только умалчивалось, по и вспоминать о них было не принято. А может быть, официально запрещено?
— По линии матери или по линии отца приходились вам родными ваши репрессированные дед и бабушка?
— По линии отца. Он был их старшим сыном. Когда их арестовали, отец заканчивал институт.
— И что же стало после ареста деда и бабушки с их сыновьями?
По мере того, как тяжелый лот вопросов следователя закидывался все глубже и глубже в скорбную биографию семьи Гавриловых, ответы подследственного становились все мрачнее и все обрывистее. Видно, вопросы комками грубой соли падали на раны, которым вряд ли когда-нибудь суждено бесследно зарубцеваться.
— Моего отца исключили из института.
— А двух его братьев?
— Отправили в детколонии.
— Почему в детколонии, а не в одну детколонию?
— Просились… Даже плакали. Но так было приказано.
— А что было приказано?
— Среднего брата — в Архангельскую область, младшего — на Сахалин.
— А отца?
— Отец сбежал. Уехал под Красноярск к тетке, устроился там кочегаром в паровозном депо.
«Да, — грустно подумал Иван. — На всем роду твоем, Гаврилов, словно печать проклятья».
— Как же ты, Гаврилов, дошел до такой жизни, что написал стихи, порочащие имя вождя?
Солдат, низко опустив голову и зябко потирая друг о друга потными ладонями, молчал.
— Я спрашиваю: что заставило тебя написать стихи, которые носят явно враждебный характер?
Солдат поднес ко рту кулак, откашлялся и, по-прежнему не поднимая головы, глухо ответил:
— Я уже рассказывал об этом, гражданин следователь. Там у вас все записано.
Багров был знаком с делом по обвинению Гаврилова, но таков уж церемониал уголовного процесса: сколько допросов, столько и протоколов.
— Расскажите кратко об отце: за что он попал в штрафной батальон? При каких обстоятельствах это было и когда?
— Это было в сорок втором году, — словно припоминая что-то болезненное и горькое, солдат прищурился.
— Где он служил?
— На Дальнем Востоке, в береговой обороне.
— А потом? — Багров пристально вглядывался в лицо солдата, а сам думал: «Эх ты, садовая голова!.. Что ты наделал! Ведь тебе всего-то двадцать лет, а ты уже сам себе подписал приговор». — Я слушаю. Рассказывай!
— В конце сорок второго отца везли с Тихого океана на фронт. Их часть перебрасывали. Мы с матерью тогда жили в Красноярске. Там родина матери… Там родился и я… — солдат смолк. Он о чем-то думал и глухо покашливал.
— Итак, отца везли на фронт, — тихо произнес Багров.
Солдат, словно автоматически — ему об этом приходилось рассказывать уже не раз — привычно продолжал:
— В Красноярске эшелон остановился. Думали, что простоит часов шесть, — должна быть баня, — глядя себе под ноги, Гаврилов неожиданно умолк, но, почувствовав на себе взгляд следователя и его немой вопрос: «А дальше?», продолжал рассказ: — От станции до нашего дома ходьбы не больше пятнадцати минут. Ну вот, отец и решил… — Гаврилов снова умолк, словно не решаясь говорить о том, что было дальше.
— Что решил?
— Забежать домой, повидаться. Думал, что никто не заметит в суматохе. Считал, что пока очередь мыться дойдет до его вагона, он успеет побывать дома. Ушел без разрешения командира, никому ничего не сказал.
«Не повезло твоему отцу, Гаврилов, — размышлял Багров. — Это было как раз в то время, когда по всем подразделениям армии и флота был зачитан приказ Сталина о суровых наказаниях за дезертирство и самовольные отлучки. После этого приказа военный трибунал иногда действовал по принципу: «Бей своих, чтоб чужие боялись».
— Ну и как — повидались?
— Повидались. Отец был дома минут десять. Потом отец, мать и я побежали на станцию. Когда прибежали — эшелона уже не было. Оказывается, баню отменили. Отец отстал от своих.
— Как видно из дела, он тут же заявил об этом военному коменданту?
— Да, заявил… И, наверное, зря заявил. Можно было бы догнать свой эшелон на пассажирском — эшелон только что отошел. А отец не решился, думал, что все можно сделать по-доброму, по совести.
— Когда его судили?
— На второй день, там же, в Красноярске. Судили как дезертира, военным трибуналом… Приговорили к смертной казни…
— Приговор не был приведен в исполнение?
— Формально — нет, а фактически — да.
— Что ты имеешь в виду под формальным и фактическим?
— Формально смертную казнь заменили штрафной ротой.
— А фактически?
— Штрафная рота — почти то же, что и смертная казнь. Не вам об этом говорить, гражданин следователь.
— Где погиб твой отец?
— Под Смоленском.
Видя, как к щекам подследственного подступил болезненный румянец, Иван подумал: «Хоть дух твой сейчас и подавлен, но природные силы чувствуются в тебе, солдат Гаврилов. И хорошо, что стихи свои ты никому не показывал, не читал и не собирался показывать. Может быть, для твоего спасения удастся сыграть на этом. За невысказанные убеждения уголовный кодекс не наказывает. В стихах твоих — твои мысли. Публичную огласку они не получали. Доказательств тому в деле нет…»
— Когда узнал о приговоре военного трибунала?
Брови солдата сошлись у переносицы. Было видно, что очень нелегко сыну вспоминать позорную смерть отца.
— Сразу же после трибунала в райвоенкомат пришло извещение. Об этом сообщили и в депо, где отец работал до войны.
— Кем он работал?
— Машинистом на паровозе.
Багров заметил, как на лице солдата промелькнуло что-то решительное, непреклонное. А через минуту он, словно улитка, ушел в себя, затаился, стал меньше.
— В школе об этом узнали?
— Узнали. Меня с тех пор на улице и в школе стали звать дезертиром. С этой кличкой я ушел в армию.
Багров поднял над столом листок со стихотворением, повернул его так, чтобы подследственный мог видеть стихотворение:
— Твои стихи?
— Мои, — еле слышно ответил солдат.
— Написаны твоей рукой?
— Моей…
Багров еще раз пробежал глазами неровные строчки на тетрадном листке в клетку:
— Кому-нибудь читал эти стихи?
— Нет… Я уже не раз говорил об этом.
— Как же они попали к командиру отделения?
— Их выкрал из моего чемодана сосед по койке.
— Кто?
— Ефрейтор Мигачев.
Багров записывал в протокол свои вопросы и ответы подследственного, а сам думал: «Подлецу, что взломал замок и залез к тебе в чемодан, за бдительность объявят благодарность, дадут даже внеочередное увольнение в город. А вот тебе, солдат Гаврилов, за то, что ты выразил свою боль в стихах, за то, что тебе не повезло с самого детства, придется еще несколько суток промучиться в холодном карцере, а потом, больного и изнуренного, тебя посадят перед судом военного трибунала и будут допрашивать как социально опасного преступника, как изменника Родины. С твоей биографией, с твоими дедом и бабкой, с отцом — добра ждать нечего…»
У Струмилина вспыхнула старая фронтовая болезнь — левосторонняя ишалгия. Первый раз она уложила его на жесткие нары барака концлагеря. Это было весной сорок четвертого года. Тогда он был еще молод, и болезнь прошла. Вернее, не прошла, а надолго утихла. Теперь ему уже тридцать четыре, возраст далеко не юношеский. И вот снова… И так не вовремя… В клинике ждут тяжелобольные. Его пациенты, прикованные тяжелым недугом к больничным койкам, как в последнюю надежду уверовали в струмилинский метод лечения. Некоторые из них, чтобы попасть в клинику, где работал Струмилин, ждали своей очереди месяцами и больше. А об иногородних и говорить нечего — тем приходилось еще труднее. Иногородние, чтобы пройти струмилинский курс лечения, подключали все: ходатайства облисполкомов, пускали в ход личные связи… А за одного инвалида. Отечественной войны, живущего в Иркутске, вступился прославленный в войну маршал, который обратился с письмом к министру здравоохранения и сам лично звонил в клинику. Случилось так, что в то время, когда директор клиники разговаривал с маршалом, Струмилин зашел к директору напомнить о своей давнишней просьбе разгородить просторную ординаторскую — в ней было три высоких светлых окна, — чтобы поставить еще три койки.
Директор сказал маршалу, что доктор Струмилин, фамилию которого тот несколько раз назвал, сидит рядом. Пришлось передать трубку Струмилину — попросил маршал. Да еще какой маршал! На плечах своих держал всю боевую эпопею Сталинграда. Берлин брал… Дважды Герой Советского Союза. Не человек, а живая легенда, Струмилин даже встал, вытянувшись по стойке «смирно». Отвечал маршалу на его вопросы, а сам чувствовал, как от прилива крови набухают и горят его щеки. Густой бас полководца (выговор чисто русский, протяжный, неторопливый) звучал в телефонной трубке как приглушенное расстоянием эхо, докатившееся с гор, где еще не закончился обвал.
После разговора с маршалом директор встал, заложил за спину руки и несколько раз прошелся от стены к стене своего кабинета, решая, что делать. Потом резко остановился и в упор строго посмотрел на Струмилина:
— Нельзя отказать маршалу, когда он просит за солдата.
В этот же день в Иркутск была отправлена телеграмма-приглашение больному инвалиду. А через две недели в новую, еще пахнущую свежей масляной краской палату, устроенную за счет уменьшения ординаторской, положили инвалида войны из Иркутска. Его койка стояла у окна. Когда Струмилин входил в палату, горящие глаза больного вспыхивали надеждой. И вот сейчас он лежит и, наверное, молит Бога, чтобы доктор скорее поправился.
«Здорово сказал директор, — подумал Струмилин. — Вот так рождаются афоризмы. «Нельзя отказать маршалу, когда он просит за солдата».
Опираясь на палку, припадая на больную ногу, он с трудом дошел от кровати до стола, превозмогая боль, добрался по полутемному коридору до ванны. Застонал, когда боль прожгла бедро.
Но больше всего мучило его другое. Он видел, как Лиля ходила удрученная, с таким видом, будто что-то потеряла и не может вспомнить — что и где. К Тане стала относиться заметно холоднее. Девочка уже не бегала за ней, как это было в первый месяц. Тогда, в первые дни, Лиля каждую минуту что-нибудь делала по хозяйству: стирала, мыла, штопала, гладила детское белье. Причем делала все это с какой-то необыкновенной легкостью и душевным подъемом. А теперь словно что-то надломилось в ней.
Струмилин видел, что в Лиле постепенно угасало то самое главное, что питало ее волю, что руководило ее поступками. Все реже и реже она смотрела в его глаза, словно чувствуя перед ним непростительную вину. Неделю назад, за обедом, видя угнетенное состояние Лили, которая с рассеянным видом разливала по тарелкам борщ, он спросил:
— Ты не больна?
— Нет, я здорова. Но я не знаю, что происходит со мной. Мучает какое-то недоброе предчувствие.
— Ты устала. Жизнь в моем доме не по тебе. Я это вижу. Но знай — ты всегда свободна.
— Как тебе не стыдно об этом не только говорить, но даже думать! — Лиля бросила на стол половник и, уткнувшись лицом в фартук, заплакала. — Мне и так тяжело, и ты еще добиваешь своим великодушием. Я боюсь… Я чего-то боюсь… — Лиля пыталась сказать что-то еще, но слова ее утонули в сдержанных рыданиях.
Струмилин, так и не прикоснувшись к еде, встал и, опираясь на палку, с трудом разогнул спину. Потом подошел к окну и, прислонившись к стене, застыл на месте:
— Лиля, мне не нужно жертв. После того большого горя, которое обрушилось на нас с Таней и сделало ее сиротой, а меня вдовцом, я уже настолько сожжен, что теперь во мне нечему гореть. Подумай о себе. Своей жертвенностью ты ранишь меня еще сильней. А я и без того весь в рубцах и ранах.
Обед прошел в молчании. Это было неделю назад. Все последующие дни в семье накапливалась обоюдная, ничем не объяснимая обида, которая все больше и больше отчуждала друг от друга Лилю и Струмилина. И это сказывалось на Тане. Сердце ребенка без ошибки чувствовало, когда на душе у отца «пасмурно» и когда «ясно». Таня понимала, что тете Лиле не нравится в их доме, что ее папа уже не кажется ей таким хорошим, каким он был для нее вначале. Еще зимой тетя Лиля обещала Тане поехать с ней на дачу к дедушке, у которого есть овчарка по имени Вулкан, но так ни разу и не взяла ее с собой. Напрасно Таня на улице всматривалась в лица стариков-прохожих, пытаясь в одном из них узнать дедушку тети Лили. Нехорошо получилось и с детским утренником. Билет в Колонный зал Дома союзов Лиля принесла в начале месяца, не раз рассказывала она Тане о мраморных колоннах, об огромных хрустальных люстрах дворца, о сказочном представлении, а когда нужно было вести девочку на утренник, Лиле позвонили с работы, и она, объяснив Тане, что ее вызывает директор, на ходу чмокнула девочку в щеку, сказала: «Придет папа, скажи ему, что я вернусь поздно».
Не было для Тани праздника в Колонном зале, не видела она огромных хрустальных люстр и мраморных колонн. Дожидаясь отца, который задержался в этот вечер в клинике, считая, что Лиля и дочь вместе, она уснула не раздеваясь, в обнимку с плюшевым медвежонком.
Последние два дня болезнь окончательно свалила Струмилина в постель. Утром он не мог встать. Напрягаясь и выбирая более удобное положение, он пытался опереться локтями, чтобы подняться, но жгучая, нестерпимая боль снова валила его в постель.
Лиля спала с Таней на тахте и не слышала, что Струмилин уже давно силится встать и не может.
— Лиля, Лиля… — тихо позвал Струмилин.
Лиля встала и босая подошла к Струмилину. Она с трудом оторвала от подушки его худое, но тяжелое тело.
— Почему ты не принимаешь лекарства? Ведь мучаешься вторую неделю.
— Я врач, — стиснув зубы, ответил Струмилин. — И знаю, что скоро все это пройдет без всяких порошков. Вот начну потихоньку вставать — буду ходить на физиотерапию. А сейчас, пока не кончилась острая вспышка, нужно просто спокойно лежать, — раскачиваясь, Струмилин медленно встал с постели и, опираясь на палку, сделал нерешительный шаг к столу.
— Зачем ты себя насилуешь? Я пододвину стол к кровати, — в глазах Лили таилась жалость. — Ведь тебе больно двигаться.
— Еще больней не двигаться, — сдержанно ответил Струмилин. — Подай мне, пожалуйста, чай на письменный стол. Сегодня я буду целый день работать.
— Это же самоистязание! Ты болен, тебе нужно лежать!
Струмилин улыбнулся, но улыбка вышла скорбная, горькая:
— Готовлю себе эпитафию.
Лиля оделась, взяла узел с приготовленным к стирке бельем и отправилась в прачечную.
Через полчаса она вернулась чуть ли не со слезами — в прачечной не оказалось номерков. Лиля попросила у соседки корыто и принялась за стирку. В кухне негде было повернуться, ванна была занята — стирать пришлось в комнате.
Струмилин, лежа в постели, наблюдал за неумелыми движениями Лили. Если б не болезнь, он сам все это сделал бы быстрее и лучше. Белокипенные хлопья мыльной пены летели из корыта во все стороны, липли к ее щекам и, лопаясь мелкими пузырьками, бесследно таяли. Капельки пота, стекая с висков Лили, падали с влажного подбородка.
Не разгибая спины, Лиля трудилась над корытом до тех пор, пока не была выстирана последняя тряпка. С грудой горячего белья она прошла в ванную полоскать. Вернулась усталая, когда Таня уже спала. Подошла к Струмилину и, обняв его распаренной, влажной рукой, от которой пахло хозяйственным мылом, притянула к себе:
— Как гора с плеч.
— Развесила белье?
— Тетя Паша помогла. Чудесная старушка. Она из одного села с Сергеем Есениным. Неужели правда? Рассказывала мне про него такие страсти-мордасти, что подумаешь: не поэт, а отчаюга и сорванец.
— Обожди, она тебе о Есенине расскажет такое, чего ты не прочитаешь ни в каких биографических справочниках.
— И ведь не просила. Видит, что я пурхаюсь в веревках, подошла сама, отстранила и, как козленок, вскочила на скамейку.
Струмилин поднес к губам горячие, еще пахнущие мылом, влажные руки Лили.
Лиля устало и довольно улыбнулась:
— Вот только спина чуточку болит. Но это, наверное, с непривычки.
— Тебе не нужно привыкать. Приедет из деревни тетя Феня — и ты не будешь стирать.
Струмилин хотел обнять Лилю, но в это время кто-то постучал в дверь. Тетя Паша позвала Лилю к телефону. Лиля вышла. А через минуту она вернулась радостно возбужденная.
— Что случилось? — спросил Струмилин.
— Вот не ожидала!.. Придется тебя на время покинуть. Не возражаешь?
Оказывается, звонила Светлана Корнева, подруга школьных лет. Четыре года назад она вышла замуж за преподавателя института иностранных языков и, не закончив третьего курса, уехала с ним во Францию.
Собралась Лиля быстро. Она даже забыла налить горячей воды в грелку, которую попросил у нее Струмилин.
Прихорашиваясь перед зеркалом, Лиля сказала:
— Коля, ты не сердись на меня. Это моя лучшая школьная подруга, сидели на одной парте. Я ненадолго. Целых три года не виделись!
Струмилин хотел напомнить о грелке, но раздумал. К сердцу подкатила щемящая волна обиды. «Загадаю: если вспомнит сама — значит, будет все хорошо… Если не вспомнит — значит… Ерунда! — подумал он в следующую минуту. — Как старая дева! Нервы, нервы шалят, Струмилин».
— Ну, я готова! — Лиля стояла перед Струмилиным и, как ребенок, ждала, чтобы ее похвалили. — Что же ты молчишь? Не нравлюсь?
— Нравишься…
Лиля, шаловливо кокетничая, поцеловала Струмилина в щеку, поправила одеяло на спящей Тане и уже в самых дверях резко обернулась. Шепотом, чтобы не разбудить девочку, проговорила:
— Я скоро вернусь.
На старой деревянной Лестнице, полутемной и пыльной, стоял запах прели. Лиля всегда старалась не дышать, когда поднималась на второй этаж. Сейчас же эти прогорклые и застаревшие запахи подъезда ударили в ноздри с удушливо-дурманящим напором. Она почти сбежала по скрипучим ступеням и выскочила на улицу. Мимо мчалось такси. Лиля подняла руку. Шофер так резко осадил машину, что металлический визг тормозных колодок заставил старушку, идущую по тротуару, метнуться к забору.
— Садовая-Кудринская, — небрежно бросила Лиля и, не взглянув на шофера, села рядом с ним.
С тех пор, как Лиля перешла жить к Струмилину, в такси она села впервые. До этого такой вид столичного транспорта для нее был привычным и доступным. Дед не жалел для внучки денег, баловал ее. А когда Лиля ушла из дома, то все хотела приучить себя к тому образу жизни, который издавна сложился в семье Струмилиных. Первое время ей казалось, что, возвращаясь с работы в автобусе, она совершает чуть ли не подвиг. Когда со всех сторон толкали, сжимали, кто-то наступал на ноги и голос кондукторши в десятый раз настойчиво звучал над ухом одной и той же фразой: «Граждане, платите за проезд», — Лиля, словно посылая кому-то вызов, твердила про себя: «Вот и не сдамся! Вот и буду ездить как все! Сам Чехов писал: если бы у него было здоровье, то он всю жизнь бы ездил в вагонах третьего класса».
И вот теперь снова в такси.
Лиля опустила боковое стекло дверцы, и в машину хлынула тугая прохладная струя воздуха.
В Москве шли гастрольные спектакли театров страны. На заборах, на рекламных тумбах и щитах, на книжных и табачных киосках — всюду пестрели яркие, разноцветные театральные афиши, зазывающие зрителя.
Глядя на это театрально-предпраздничное разноцветье рекламы и водоворотное завихрение людей и машин, Лиля чувствовала, как учащенно-прибойно бьется ее сердце; ей даже вдруг показалось, что там, высоко в небе, некий незримый и добрый великан, скрытый от людских глаз сизо-белыми тучками, щедро рассыпает по улицам Москвы яркие, только что сорванные полевые цветы. Все здесь было: и пестрота анютиных глазок, и жгучая белизна луговых ромашек, и небесная лазурь незабудок!..
Всю дорогу Лиля сидела неподвижно, с наслаждением ловя правой щекой напористую струю ветра.
— Номер дома? — спросил шофер, когда миновали площадь Маяковского и машина легко и бесшумно покатилась мимо гостиницы «Пекин».
— Мы уже доехали. Вот этот дом, с гранитным цоколем, — Лиля взглядом указала на восьмиэтажный дом, у тяжелых чугунных ворот которого неторопливо, вразвалку прохаживался милиционер.
Свою школьную подругу Светлана встретила бурно. Кинулась ей на шею и целовала так, что на щеках Лили отпечатались красные пятна от губной помады.
— Лилечка!.. Ты по-прежнему раскрасавица!.. Ты настоящая парижанка!..
Светлана не давала Лиле сказать слова. Сама сняла с нее легкий плащик, крутила, вертела, снова и снова принималась целовать, тормошить, восторгаться…
— Мы только вчера приехали. А сегодня я вижу тебя. Это так здорово!.. Я никого еще не видела из московских друзей. Первой позвонила тебе! Ты это ценишь? Да садись же ты, Садись!.. Что ты на меня уставилась? У нас сегодня такой беспорядок, что голову можно сломать. А впрочем, подожди!.. — Светлана, вскинув руку, щелкнула пальцами. — Давай эту встречу отметим!.. Я на одну минуту, Лилечка, — Светлана затянула пояс своего халата и уже в дверях проговорила: — На журнальном столике — новинки Парижа.
Оставшись одна в просторной комнате, увешанной коврами и обставленной полированной мебелью, Лиля огляделась. Все в отдельности было богато, ново, броско. Но вместе напоминало склад дорогой разностильной мебели. На черной китайской скатерти с изображением разъяренных золотых драконов вразброс лежала стопка французских журналов мод и была рассыпана колода американских игральных карт с изображением витринных красавиц на обороте. На немецкой пишущей машинке фирмы «Рейнметалл» дремал плюшевый тигренок, каких Лиля нередко видела за спинкой заднего сиденья дипломатических машин. Тахта была покрыта длинным персидским ковром, спускающимся со стены. Перед тахтой, на полу, лежала пятнистая шкура леопарда, уставившегося своими безжизненными стеклянными глазами на черный концертный рояль.
«Зачем эта шкура в гостиной?» — подумала Лиля и перевела взгляд на стены, где висело несколько репродукций. Никак не вязалась шишкинская «Корабельная роща» с этюдами Пикассо и картинами французских модернистов. «Какая окрошка, — подумала Лиля. — Это, пожалуй, потому, что квартирой никто по-настоящему не занимался. Светлана теперь наведет порядок». Полки серванта были доверху заставлены чешским хрусталем и китайским фарфором. Мягкие светлые стулья, никак не гармонировавшие ни с темным румынским сервантом, ни с зеленоватыми китайскими гардинами, стояли в беспорядке.
Вскоре вернулась Светлана. На ней была зауженная книзу короткая юбка и трехцветный (цвет французского флага) мохнатый свитер. В руках большая бутылка вина с красивой этикеткой.
— Помнишь, какой я была паинькой на нашем выпускном школьном вечере? Боялась выпить рюмку кагора.
— А сейчас? — спросила Лиля. Она никак не могла побороть в себе неловкость, которую почувствовала, как только переступила порог квартиры, и сразу же уловила какой-то особый, вульгарный оттенок в развязном поведении Светланы. Во всем — в манере говорить, двигаться, подносить к сигарете спичку — проскальзывало что-то чужое, наигранное, неестественное. «Боже мой, какой ее сделали эти три года…» — подумала Лиля.
— Сейчас я многое научилась понимать. Многое повидала и… — Светлана посмотрела на Лилю и вздохнула. — Знаешь что, Лиля, давай выпьем за нашу встречу.
Она налила в бокалы вина, поднесла к глазам бутылку и посмотрела через нее на солнце:
— Два солнца! Одно на небе, другое — в этом бордо! Так любил говорить один мой французский друг.
Она чокнулась с Лилей. Пила медленно, смакуя:
— Великолепно!
Выпила и Лиля. Вино ей понравилось. Не заставила она себя уговаривать и после того, как Светлана провозгласила второй тост: «За дружбу».
Лиля почувствовала, что пьянеет. Попросила сигарету. Два месяца прошло с тех пор, как она выкурила последнюю. Голова кружилась. Лиля присела на тахту и поставила на журнальный столик пепельницу.
— Боже мой, я совсем пьяна! — сказала она, сжимая в ладонях пылающие щеки. — Меня, наверное, кто-то ругает.
Светлана подложила под спину подруги подушечку и, сбросив туфли, с ногами уселась на тахте рядом:
— Ну, теперь рассказывай. Рассказывай все, что было у тебя за эти три года. Ведь ни одного письма, ни одной весточки… С ума можно сойти!
Лиля смотрела на дымок, вьющийся от сигареты, и не знала, с чего начинать разговор. Как рассказать подруге о том, что в жизни ее произошло так много перемен? Казалось: все, чем ей хотелось поделиться со Светланой, все то, о чем она могла сказать только подруге, вдруг улетучилось из головы. Сизый дымок от сигареты струисто стелился над журнальным столиком.
Лиля устало посмотрела на Светлану:
— Что тебе рассказать? Даже не знаю…
— Замужем?
— Да.
— Молодец! — Светлана хлопнула Лилю по плечу. — Давно?
— Два месяца.
— Кто он?
— Хороший человек.
— Допустим. Меня интересует его положение.
— Он врач.
Светлана болезненно поморщилась и сделала глубокую затяжку:
— Однако ты не хватаешь звезд с неба. А впрочем… Ты не сердись, я пошутила. Сколько ему лет? Хорош он?
— Он старше меня на десять лет. Недавно у него умерла жена… Осталась четырехлетняя дочурка…
Светлана всплеснула руками:
— Кошмар!.. Какой кошмар!.. И это ты, Лилька!.. Ты, за которой бегали такие витязи и из таких семей! Ты только вспомни — не было отбоя! И вдруг!.. — Светлана брезгливо сняла с языка попавшие в рот табачинки, встала с тахты и принялась босиком расхаживать по комнате. — Прости меня, Лилька… Может быть, я резка и не права, но у меня не укладывается в, голове! Вдовец, дочка, на десять лет старше… Нич-чего не понимаю! Одно из двух: или это подвиг, или величайшая глупость!
Лиля жадно курила. Только теперь она вспомнила, что Струмилин просил грелку, а она забыла наполнить ее горячей водой и дать ему.
— Светлана, не нужно. Все это мне тяжело слышать. А потом уже поздно. Все решено, и решено на всю жизнь.
Светлана рассмеялась.
Губы Лили свело точно судорогой. Она с расстановкой, резко проговорила:
— Да, я люблю его! И никто другой мне не нужен. Тебе этого не понять. Ведь ты… Я знаю все, Светлана. Я знаю, как ты ушла от Олега, хоть и любила его. Знаю, почему ушла. А я… Я этого не сделала бы, потому что…
Снова нехороший нервный смех Светланы оборвал Лилю на полуслове:
— Ты это сделаешь! И сделаешь очень скоро. Я знаю и другое.
— Что ты знаешь?
— Я знаю, как ты воспитана, на каких дрожжах замешена. Сейчас ты этот крест несешь во имя любви, а потом поймешь, что никому это не нужно, никто этот подвиг не оценит. Просто запаршивеешь между корытом и кухней — и все! — Лицо Светланы вдруг стало злым, заострившимся. — Ты упрекнула меня за то, что я ушла от Олега, которого любила, ушла к человеку, которого не любила и не люблю. Да, я не скрываю, что большой любви к мужу у меня вначале не было. Было просто уважение. А этого для здоровой семьи достаточно. Зато я познала, что такое красота жизни, что такое свобода! А Олег?.. Что такое Олег? Бедный мальчик, первый ученик в классе. Писал трогательные стихи, а потом был способным студентом. Все это красиво в романах, а в жизни на эту романтику приличную шубу не купишь.
Светлана села в кресло и, положив руки на подлокотники, печально и соболезнующе смотрела на подругу:
— Ты знаешь, Лилька, иногда мне становится страшно. Я не узнаю себя. Я стала такой циничной! Но не думай, что это влияние Запада. Я убеждена в одном: если породистую избалованную собаку, которая жила вместе с хозяином в квартире и спала на мягкой подстилке в теплой гостиной… если эту собаку среди зимы выгнать во двор или привязать на цепь и по утрам бросать ей жалкие остатки со стола, она взбесится или сдохнет, — разминая сигарету в тонких выхоленных пальцах, Светлана задумчиво продолжала: — Ты думаешь, что сравнение родилось в одну секунду? Нет, милая, оно пришло не сразу, а после долгих бессонных ночей, когда я тоже хотела уйти от мужа к одному красавцу-сержанту. Видишь, я и разболталась.
Светлана наполнила бокалы, один поднесла Лиле:
— Все равно нехорошо. Выпьем.
Лиля смотрела на прозрачное вино в бокале, потом, словно боясь, что если громко говорить, оно может расплескаться, чуть слышно сказала:
— Избалованная собака!.. Прогнали из дома… Ты не права, Светлана, меня никто не прогонял! От деда я ушла сама. Я люблю мужа.
Светлана отпила вино и поставила бокал:
— Тем легче для собаки, если она добровольно решила испытать, что такое жизнь дворняжки. Но запомни, как только эта собака хватит горячего до слез, так сразу же прибежит к старому хозяину. Эх, Лиля, Лиля… Я все-таки чуть-чуть старше тебя. И это дает мне право кое-что тебе подсказать, — Светлана положила свою тонкую руку на плечо Лили: — Ну ладно, не вешай носа! До всего этого ты еще дойдешь сама. А сейчас пойдем, я покажу тебе кое-какие тряпицы, которые я привезла.
— Я не могу больше задерживаться, мне уже пора, — Лиля опять вспомнила, что не налила горячей воды в грелку. Она видела теперь лицо Струмилина, слышала его сдавленные стоны. — Николай Сергеевич болен, его нельзя оставлять одного.
Глаза Светланы удивленно округлились:
— Как?! Ты устояла перед соблазном посмотреть, что я привезла?..
— Как-нибудь потом, Света. Я приеду к тебе специально и посмотрю все твои наряды. Извини, пожалуйста…
— Тогда подожди минутку. В качестве презента я привезла тебе одну прелестную вещицу, — и вышла из гостиной.
«Она пьет… Как дрожат у нее пальцы. Скорей домой! Грелка… Что он теперь подумает!..» — сокрушалась Лиля.
Она прошла в коридор. Пожилой мужчина в спецовке, обливаясь потом, натирал паркет. Лиля надела шляпу и вернулась в гостиную, чтобы проститься со Светланой.
— Ну как, нравится? — спросила Светлана, в руках которой невесомо взвился ажурный длинный шарф. — Точно такой шарф носила Айседора Дункан, — Светлана накинула на плечи Лили шарф и вылила в свой бокал остатки вина. — Удивительное вино! Из глупца делает гения!.. — поднесла к губам бокал, но тут же резко отстранила его, словно вспомнив что-то очень важное: — Да, я совсем забыла. Завтра вечером у нас будет Растиславский. Очаровательный мужчина. Знойный, как Африка, и недоступный, как Антарктида. Уверяю тебя — ты влюбишься. И ко всему прочему — внешторговец. Богат, как Крез.
— Нет, нет, спасибо, мне сейчас не до Крезов.
Улыбка пробежала по лицу Светланы:
— У него головокружительная карьера! За какие-то пять лет после окончания Института внешней торговли он стал боссом в нашем торгпредстве. Изящен, как гранд. Хочешь, познакомлю? Сейчас он в отпуске. А то, смотри, пожалеешь. Через две недели он улетает в Сочи, а через два месяца — снова за границу.
— Спасибо, ничего не нужно. До свидания, Светочка, я позвоню…
С пятого этажа Лиля спускалась медленно. «И ведь нашла с кем сравнить!.. С дворняжкой… Зачем я поехала? Тысячу раз зарекалась встречаться с ней, и вот — на тебе… Бросила больного мужа, чтобы наслушаться всякой пошлости и цинизма. «Знойный, как Африка, и недоступный, как Антарктида…»
Кляня себя в душе, Лиля вышла на улицу. Был уже вечер. Рабочий день закончился, наступал час пик. Она остановила такси, но тут же вспомнила, что в кармане осталась только мелочь. Смущенная, извинилась перед шофером и направилась к троллейбусной остановке. Длинная очередь завивалась змейкой. Ждать пришлось долго. Пропустила три до отказа набитых троллейбуса и только в четвертый с трудом вошла. Сразу же очутилась стиснутой между чьими-то спинами. Кто-то больно упирался локтем в бок, от кого-то тошнотворно несло водочным перегаром и чесноком…
Домой Лиля добралась совсем обессиленная.
Первое, что бросилось в глаза, когда она вошла в комнату, была плоская холодная грелка, лежавшая на подоконнике. Таня сидела на кровати рядом с отцом и рассматривала картинки в детской книжке. Увидев Лилю, она спрыгнула на пол и кинулась ей навстречу.
Гостинцев Лиля не принесла. Забыла.
— Денег нет, Танечка, — Лиля с детской наивностью развела руками. — Пошла и забыла захватить деньги.
Лицо Тани стало грустным. Губы ее обиженно оттопырились.
Весь вечер Лиля двигалась и говорила, точно в полусне. Чувствуя за собой вину, она боялась встретиться взглядом со Струмилиным. Молча налила горячей воды в грелку, поднесла к кровати:
— Прости, Коля, я совсем забыла тогда…
Струмилин взял грелку и поблагодарил Лилю. Она хотела помочь ему изменить положение, но он отстранил ее:
— Я сам.
После просторной и богатой квартиры Светланы неуютная бедная комната Струмилина показалась Лиле еще более жалкой. В старом рассохшемся буфете, который к Струмилину по наследству перешел от бабушки, стояли ряды дешевой посуды. Между разнокалиберными стеклянными рюмками и бокалами вразброс лежали вилки и ножи из нержавеющей стали. Рядом с чашками стояли пузырьки с какими-то микстурами, коробочки с таблетками и порошками. Из старенького дивана, на котором спала Лиля, выпирали круглые пружины.
— Как подруга? — спросил Струмилин.
— Спасибо. Встретила хорошо. Только что из Парижа. Привезла мне хороший подарок. Посидели, поболтали. Что тебе сделать на ужин?
— Буду есть все, что подашь.
Струмилин болезненно улыбнулся. Лиля знала, что так он улыбается лишь тогда, когда на душе у него бывает особенно тоскливо.
С волнением набирал Шадрин номер телефона своего студенческого друга Зонова, который вчера позвонил Ольге и просил ее, чтоб Дмитрий срочно связался с ним.
Трубку сняла секретарша. Она попросила минутку подождать — начальник ее разговаривал по другому телефону. Долгой показалась Дмитрию эта минутка. Но вот наконец в трубке зазвучал знакомый голос. То, чего Шадрин больше всего боялся, не случилось. Зонов не зазнался, не заважничал, как некоторые другие, с кем Дмитрий когда-то сидел рядом на лекциях и на семинарах. Тот же раскатистый и неудержимый звонкий смех и искренние восклицания: «Сколько лет — столько зим!», «Где ты сейчас, старина?», «Давай, бери такси и — аллюр три креста!»
Как и в студенческие годы, Зонов безобидной уральской скороговоркой шутливо выругался и сказал, что у него к Дмитрию есть разговор далеко не телефонный.
Через час Шадрин уже был в просторном вестибюле Министерства высшего образования. Не успел он подойти к вахтеру, как увидел Зонова, сбегавшего по широкой лестнице навстречу. И хотя Зонову в солидном положении руководящего работника неприлично было на глазах у почтенных серьезных коллег и подчиненных по-ребячьи выражать свой искренний восторг, он все-таки не выдержал и, загородив дорогу идущей сзади него солидной женщине, широко раскинул руки:
— Наконец-то! А я уж думал, что ты забронзовел!
Крепко сжимая в своих руках плечи Шадрина, Зонов улыбался все той же открытой, юношеской улыбкой, какой она была шесть лет назад, в первый год студенческой жизни.
— Идем!.. — он потянул Дмитрия за руку, стараясь поскорее скрыться с глаз снующих взад и вперед инспекторов и посетителей.
Раскрывая дверь своего кабинета и пропуская перед собой Дмитрия, Зонов многозначительно бросил секретарше:
— У меня минут на двадцать будет небольшое совещание. Побереги нас от звонков.
Секретарша понимающе улыбнулась своему молодому начальнику, который был всего года на два, на три старше секретарши, и, пристально смерив Дмитрия почтительным взглядом, села на свое место.
Только теперь Шадрин понял, что изменилось в Зонове. Он заметно раздобрел, порозовел лицом и приобрел тот солидный и степенный вид ответственного работника, по которому можно было судить, что служба у него идет успешно.
В бытность студентом Зонов не износил ни одного хорошего костюма. Как и Шадрин, он с горем пополам перебивался на стипендию да на случайных копеечных приработках в массовках на «Мосфильме», разгружал осенью вагоны с картошкой и арбузами, последние два года подрабатывал в Госстрахе.
Вспомнив один курьезный случай с Зоновым, Шадрин рассмеялся.
— Что смеешься? — спросил Зонов, приглаживая ладонью густые темные волосы.
— Вспомнил, как ты однажды набрел на квартиру народного артиста Барханова. Здорово ты напугал суеверного старика, когда предложил ему на случай неожиданной смерти застраховать жизнь.
Теперь смеялся Зонов. В его памяти живо всплыл первый день работы в Госстрахе и поглупевшее, испуганное лицо человека, который никак не мог понять, почему он может случайно умереть. Георгий же, узнав в пожилом мужчине известного артиста Барханова, тоже растерялся и, словно оправдываясь, неуверенно бормотал: «Ну, знаете… Всякое может случиться… Под трамвай можете попасть, когда на работу едете… А шпана?.. Вы знаете, сколько ее развелось? Всякие бывают случаи. А то и… чего доброго — разрывчик сердца… В наш-то век стрессов… Умирают часто! Особенно артисты и писатели. Вот, к примеру, недавно скоропостижно скончался комик Перепелкин!»
Такой напор агента Госстраха еще больше насторожил и испугал артиста. Он молча открыл дверь и, взглядом показав Зонову на выход, учтиво извинился и объяснил, что человек он хоть и не очень старый, но суеверный и скоропостижно умирать пока не собирается, а если застрахует жизнь, то, зная свой мнительный характер, все время будет ходить и думать о смерти.
Как только захлопнулась дверь, Георгий понял, что наговорил глупостей, что агитировать нужно было бы тоньше, не пугать кладбищем. Вниз по ступенькам он почти сбежал, преодолевая каждый лестничный пролет за три-четыре прыжка. А вечером, в общежитии, рассказал товарищам о своей неудачной встрече со знаменитым артистом.
— Я и сейчас, как увижу его по телевизору или услышу голос по радио, так вспоминаю эту историю, — сказал Дмитрий.
— Это еще что! Были случаи похлеще. Однажды некая важная особа чуть ли не напустила на меня овчарку — насилу ноги унес, — сквозь смех проговорил Зонов. — Оказывается, накануне, примерно за неделю до моего прихода, квартиру этой старухи обокрали. С тех пор ей в каждом незнакомом посетителе стал мерещиться вор. Это был мой последний день работы агентом Госстраха! Отремонтировал порванные псом штаны и дал себе зарок: ни с Госстрахом, ни со знаменитостями больше не иметь дела.
Перед Зоновым затрещал телефон. Он снял трубку, и лицо его мгновенно преобразилось: из открыто-простодушного оно сделалось сосредоточенным, непроницаемым. Он отвечал односложно: «Да… Да… Хорошо…»
Положив трубку, протер платком очки:
— Министр. Завтра коллегия. Сегодня придется посидеть до полуночи, — и посмотрел на часы. — Не обижайся: давай говорить, как американцы. Время — деньги. Чем могу быть полезен?
Дмитрий вкратце рассказал о своих делах и протянул сверток с документами.
Пробежав глазами заполненные анкетные графы, Зонов дольше, чем на других, остановил внимание на графе, где было сказано, что жена Шадрина привлекалась к суду.
— Да, этот пункт анкеты как капля дегтя в бочке меда. Кадровика-перестраховщика он может насторожить.
— Не обласкали и характеристикой, — Дмитрий положил перед Зоновым характеристику.
Георгий внимательно прочитал ее, встал, прошелся по кабинету:
— Есенин в одном из своих стихов такую ситуацию выразил одной строкой, но очень образно: «Скатилась со счастья вожжа…»
Дмитрий вздохнул и горько улыбнулся:
— Ты еще ныряешь в поэзию. Мне сейчас не до нее. Мне нужна работа. Работа по душе.
— А лучше всего — по специальности, — поправил Зонов. — Ты что, думаешь, мне легко было оторваться от философии и права и впрячься в оглобли этой громоздкой канцелярской телеги? Я тоже многое в жизни делал с душой. С душой воевал, с душой писал стихи, с душой занимался наукой, всей душой любил бездушную девушку… А вот теперь у меня — работа… Ответственная работа! И только потому, что она ответственная, что она государственная, что мне часто, очень часто приходится решать судьбы людей, я стараюсь… даже очень стараюсь делать все с душой. Что ты скажешь на это?
Пододвинул Дмитрию пачку «Беломора»:
— У меня курят.
— Я бросил, — хмуро сказал Шадрин, раздумывая над смыслом слов, сказанных старым другом, который всегда отличался от своих сверстников и товарищей по университету умом ясным, точным и глубоким.
— А я не могу. Слаб. Не хватает пороху.
Вошла секретарша и положила на стол какую-то бумагу. Зонов подписал ее не читая и, дождавшись, когда за секретаршей закроется дверь, подошел к Дмитрию, в упор разглядывая его:
— Рассказывай, как дошел до такой веселой жизни? За что на тебя взъелся Богданов? Только давай условимся, и чтобы без обиды: если меня вызовет руководство — сразу же разговор перенесем на вечер. Иногда вечер бывает мудренее утра. Где-нибудь там, — Георгий махнул рукой на окно, — на нейтральной полосе. За низеньким столиком в «Узбекистане».
Дмитрий начал рассказывать о своих неладах с Богдановым.
Зонов внимательно слушал и время от времени обеими руками поправлял очки. Потом он энергично, словно припомнив что-то важное и неотложное, вскинул голову и набрал номер телефона:
— Петр Никифорович? Зайди на минутку.
Положив трубку, Зонов, точно прицеливаясь, посмотрел на Шадрина:
— Насчет прокуратуры, Дима, ты сам видишь, дело — табак. Инвалидность никуда не сбросишь. Судимость жены — тоже не орден. С такой жиденькой характеристикой твою кандидатуру в народный суд сейчас тоже не выдвинут. Остается: нотариат, паспортный стол в милиции, юридическая консультация или… — Зонов неожиданно замолк.
— Или что? — спросил Шадрин.
— Или переквалифицироваться.
— В управдомы? — невесело пошутил Дмитрий.
Зонов снова зашагал по кабинету. Высокий, плечистый, каждым своим жестом, поворотом головы, стремительным движением темных густых бровей, глубокой и энергичной затяжкой папиросы он воплощал в себе крайнюю сосредоточенность в мыслях и огромную занятость делом, которое отлагать нельзя. Шадрин смотрел на своего друга и в душе восхищался им. «А ведь из Копейска ты приехал в кирзовых солдатских сапогах и шинели, которую сбросил только на четвертом курсе, когда мы вместе с тобой купили обноски на Тишинском рынке. А сейчас!.. Вот откуда выходят государственные мужи!» — подумал Дмитрий, не спуская глаз с Зонова.
— Почему в управдомы? Юрист с университетским образованием повезет любой воз. Лишь бы были лошадиные силы. Ведь мы вот не юристами работаем, а дел хватает. Помнишь лекции Андрея Ивановича Денисова о том, что такое звенья государственного аппарата? — Зонов хотел продолжить мысль, но, услышав, как кто-то вошел в кабинет, повернулся.
В дверях стоял Пьер. Тот самый здоровенный Пьер, который был первым заводилой и душой студенческих вечеринок на Стромынке. Он еще больше располнел и раздался в плечах. Настоящее имя Пьера было Петр Никифорович Савченко, но кто-то на занятиях по французскому языку окрестил его однажды Пьером, с тех пор это имя намертво приклеилось к нему. Первое время Савченко это злило, а потом он махнул рукой и решил следовать пословице: «Хоть горшком назови, только в печку не ставь».
Была у Пьера своя страсть: он любил красивые иностранные слова и крылатые выражения. Причем несколько самых обиходных житейских фраз мог произнести и по-французски, и по-английски, и по-немецки, и даже по-турецки… На незнакомых девушек в парке «Сокольники», куда студенты иногда ходили целым скопищем, он производил ошеломляющее впечатление. Познакомиться с девушкой для него было проще, чем выпить стакан газированной воды. А познакомившись, он тут же забрасывал ее каскадом непонятных иностранных слов. Говорил сразу на четырех-пяти языках, часто пускал в ход латынь, по которой он выше тройки не поднимался, представлялся то секретарем французского посольства, то сотрудником английского торгпредства, то иностранным туристом, который объехал весь мир и только в Советской России увидел прекрасных людей и прелестнейших девушек… Молол такое, что друзья, идущие шагах в пяти сзади, покатывались со смеху.
И вот Пьер, тот самый Пьер, который почти каждый месяц бегал в ломбард закладывать свои трофейные часы, теперь стоял на пороге кабинета и, широко улыбаясь, смотрел на Шадрина.
— О-о-о! — вырвалось из его широкой груди. — Каким ветром?! Говорят, что ты заткнул за пояс знаменитого Шерлока Холмса! Ну, как жизнь, как работа — рассказывай.
Шадрин не хотел второй раз рассказывать о своих неудачах, о конфликте с Богдановым. Он посмотрел на Зонова, и тот понял его.
— Дело тут, Пьер, не совсем веселое. Вот прочитай эти два документа, и тогда будем говорить. Только пока о деле.
Все, кто близко знал Пьера, любили его за бесшабашную натуру и неунывающий нрав. Но была у него еще одна непобедимая слабость — он хотел написать такой роман о своей жизни, который, как он выражался, «заставил бы прослезиться благословенную матушку Русь». Иногда в кругу близких друзей, за рюмкой вина, в пылу откровенности он признавался, что несколько глав этого шедевра им уже написаны, но до середины книги доберется еще не скоро. «Все гениальное создается десятилетиями», — успокаивал он себя и заверял друзей. Когда его спрашивали, где он хранит свой труд, Пьер горько вздыхал и отвечал, что рукопись его эпопеи лежит в кованом сундуке у тетки, которая живет в Конобееве. Когда же кто-нибудь шутил: «А если дом сгорит?» — Пьер невозмутимо парировал: «Я не такой дурак, чтобы шедевр хранить в одном экземпляре. Оригинал рукописи в надежном месте. Ничего!.. Вы еще узнаете, что такое Пьер с Полтавщины».
Хмелея, Пьер забывал о своем рукописном шедевре и принимался бранить роль инспектора отдела кадров. «Ну кто, кто я такой?! Жалкий чиновник, клерк, мальчик на побегушках, писарчук!.. А ведь я брал Берлин! Моя роспись стоит на колонне рейхстага! Знаете, друзья, вчера я переделал стихи Лермонтова. Представьте, что обращаюсь я не к Мадонне Рафаэля, а к своему министерству, — поднимая отяжелевшую голову, Пьер выразительно-тоскливо читал:
Быть может, те мгновенья.
Что я провел в стенах твоих,
Я отнимал у вдохновенья,
А чем ты заменило их?
Зонов и Шадрин хорошо знали Пьера, знали его слабости, его добрую душу. Прочитав документы Шадрина, Пьер потер ладонью подбородок.
— Стереотип двадцатого века! — многозначительно заключил он и отодвинул от себя документы. — Не сработался с начальством.
— А как это звучит по-латыни? — съязвил Зонов, зная давнишнюю слабость Пьера при случае козырнуть афоризмом древних. Георгий рассчитывал, что на этот раз в запасе у Пьера не найдется подходящей крылатой фразы, но она нашлась.
Пьер встал, потер лоб и, подняв высоко голову, с расстановкой, подчеркнуто театрально произнес:
— Уби конкордиа — иби виктория! — видя, что Шадрин и Зонов что-то силятся вспомнить, он тут же перевел афоризм: — Где согласие — там победа! Вот так-то, Дима. С начальством нужно всегда соглашаться, если хочешь ехать по жизни на белом коне.
Брови Зонова сошлись, образовав глубокую складку:
— В чем-то ты, Пьер, прав.
За время работы в министерстве Зонов не раз замечал, что, при всей своей видимой анархичности в кругу друзей, Пьер неожиданно менялся в лице, если его вызывало на доклад начальство. Наигранный нигилизм его сразу же исчезал, а на выхоленном румяном лице застывало выражение готовности броситься по приказу начальства хоть в огонь, хоть в воду. Всей своей неуклюжей и крупной фигурой, слегка склоненной над столом начальника, он в эти минуты как бы выговаривал: «Я вас понял! Все будет сделано!»
— Как ты сам на это смотришь, Георгий? — озабоченно спросил Пьер у Зонова. — Поможем?
— Ты стоишь у кадров, тебе и карты в руки, — ответил Зонов, изучающе глядя на Пьера. — Пристрой где-нибудь при кафедре в институте.
— Ты за кого меня считаешь, Георгий? Да я… Да если ты хочешь знать!..
— Пьер, у нас мало времени для клятв и заверений. Короче! Не побоишься своей начальнице рекомендовать нашего друга для работы при кафедре в одном из вузов твоего сектора? — Зонов энергично ввинтил горящую папиросу в дно пепельницы.
— Ты о чем спрашиваешь?! Хоть сейчас! Если будет нужно, могу обратиться к начальнику главка! — горячился Пьер.
Дмитрий чувствовал себя неловко. Лучше бы весь этот разговор состоялся без него.
Зонов позвонил Марине Андреевне и пригласил ее к себе. Через минуту в кабинет вошла молодая женщина, красивая, высокая, статная, с прической, над которой поработал мастер. По ее слегка припухлым верхним векам и веером разбегающимся от уголков глаз мелким, еле заметным морщинкам Шадрин понял, что Марина Андреевна близорука, но, как и многие модницы-женщины, не носит очков. Щурясь, она посмотрела на него, но тут же, отчего-то смутившись, опустила глаза. Это была начальник отдела кадров главка технических вузов, в котором Пьер работал инспектором.
Возраст таких женщин, как Марина Андреевна, сразу определить трудно. Скажи она, что ей двадцать шесть или двадцать восемь, — поверишь. И другое могут сказать о такой: «Глядите, ей уже под сорок, а она еще совсем как девушка». И на это трудно возразить. Но здесь же, любуясь ее свободными, непринужденными манерами, невольно подумаешь: «Перед истинной красотой отступают морщины. Красота всегда юная…»
Марина Андреевна курила. Курила изящно, не торопясь и не считая, что это осудительно для женщины. В каждом ее жесте, в малейшем повороте головы, в дрогнувших уголках губ — она слегка улыбнулась, заметив замешательство Пьера, который кумачово зарделся, не зная, куда деть свои большие непослушные руки, — во всем чувствовалось, что она знает цену себе и своему непогрешимому авторитету.
— Марина Андреевна! — несколько смущенно проговорил Зонов, и эта смущенность, как показалось Дмитрию, никак не вязалась с волевым и решительным лицом Георгия. — Потревожили вас. Хотели зайти к вам, но побоялись смущать ваших инспекторов: нас целая команда.
— Я вас слушаю, Георгий Викторович, — Марина Андреевна выпустила белесое кольцо дыма, и губы ее опять дрогнули в еле приметной улыбке.
Пьер никак не мог вытащить из коробки спичку, пальцы рук его дрожали.
Зонов кратко передал суть просьбы. Кончил словами, которые были неожиданностью для Пьера:
— Мы только что говорили с Петром Никифоровичем и решили просить вас помочь Шадрину с работой. Мы оба знаем его со студенческой скамьи, пять лет жили в одном общежитии, учились в одной группе. Что касается этого… — Зонов ткнул пальцем в характеристику, лежавшую перед Мариной Андреевной, — может случиться с каждым. Просто не сработались.
С приходом Марины Андреевны Дмитрий почувствовал еще большую неловкость.
Документы Шадрина она читала внимательно, то и дело бросая взгляд на Пьера, который, нахохлившись, сидел на диване. Зонов крепился, чтоб не расхохотаться над Пьером, который воровато-влюбленно посматривал на Марину Андреевну. А она прочитала характеристику, подняла глаза на Шадрина и долго смотрела на него, точно решая: можно или нельзя верить этому человеку.
— Позвоните мне через три дня. Постараемся что-нибудь подыскать для вас. А документы оставьте, — Марина Андреевна достала из коробки, стоявшей на столе Зонова, листок лощеной бумаги, написала номер своего телефона и подала его Шадрину.
По двум-трем неуверенным движениям Зонова Дмитрий понял, что у того срочные и неотложные дела.
Шадрин простился со всеми сразу и вышел из кабинета.
Некоторое время все трое — Зонов, Пьер и Марина Андреевна — молчали. Пьер вопросительно поглядывал то на Зонова, то на свою начальницу. Марина Андреевна, потупив взгляд, задумчиво смотрела в одну точку на стене и время от времени подносила ко рту дымящуюся сигарету.
— Петр Никифорович, вы хорошо знаете Шадрина? — спросила она, стряхивая с сигареты пепел.
Пьер взвился с дивана и грузно зашагал по кабинету.
— Ручаюсь! Фронтовик, кавалер пяти боевых орденов! Инвалид Отечественной войны. Пять лет работал с ним в одном семинаре, избирали мы его членом партийного бюро курса, вместе выпускали факультетскую газету… А потом, вы знаете, Марина Андреевна, что значит прожить много лет в одной комнате общежития? А что касается судимости его жены, так это нужно рассматривать как благородство Шадрина. Будучи следователем прокуратуры, он не побоялся и женился на женщине, по наговору привлекавшейся к судебной ответственности за растрату, — сказал Пьер взволнованно. — Шадрину можно доверить любое дело!
Марина Андреевна что-то для памяти записала на четвертушке бумаги.
Зонов встал. Поджав губы и прищурившись, он некоторое время смотрел в окно, потом перевел взгляд на Марину Андреевну:
— На ваш вопрос я отвечу языком фронтового разведчика. — Дождавшись, когда взгляд его встретился со взглядом Марины Андреевны, продолжил: — Если бы мне снова пришлось со знаменем полка выходить из окружения и ползти трое суток по Пинским болотам, то я пополз бы с Шадриным. Надежный и честный друг. Мужественный человек. Этого достаточно?
— Вполне, — твердо ответила Марина Андреевна.
Собираясь уходить, Марина Андреевна пошутила:
— А со мной вы, Георгий Викторович, стали бы выходить из окружения?.. И ползти со знаменем полка по Пинским болотам? — и, не дожидаясь, пока Зонов ответит, повернула свою красиво причесанную голову к Пьеру. — А вы, Петр Никифорович? — сквозь лукавый прищур Марина Андреевна смотрела на Пьера и улыбалась.
Пьер заерзал на клеенчатом диване:
— С вами?.. С вами, Марина Андреевна, я поползу не только из окружения, но аж… — Пьер не находил слов заверения.
— Поползли бы до вашей родной Полтавщины? — Высокая грудь Марины Андреевны упруго вздрогнула от смеха. — Вы только вообразите себе, Георгий Викторович, картину: я и Петр Никифорович по-пластунски ползем по направлению к Полтаве.
Зонов негромко расхохотался. Только Пьер не знал, что ему делать: тоже смеяться или обидеться. Но видя, что Зонов и его начальница смеются незлобиво и от души, тоже затрясся в натужном приступе смеха.
Марина Андреевна взяла со стола документы Шадрина и уже в дверях строго, официальным тоном сказала:
— Я сделаю все, что в моих силах. Сделаю это не только для вас, но прежде всего для самого Шадрина. У него хорошее, честное лицо, — легким жестом она поправила волосы и вышла.
Пьер подошел вплотную к Зонову и, наклонившись к нему, почти шепотом произнес:
— А ты сомневался! Костьми лягу, а устрою Димку куда-нибудь на кафедру общественных наук! На первый случай поставим заведовать кабинетом. А там подыщем что-нибудь посолидней, — с видом, будто он один склонил Марину Андреевну помочь Шадрину, Пьер деловито и важно крякнул и, кивнув на прощание головой, вышел из кабинета.
Зонов немного рисовал. Достав из нижнего ящика стола блокнот, он сделал на чистом листе заметку карандашом: «У Марины Андреевны скоро день рождения. Как приложение к цветам преподнести ей дружеский шарж: она (в модном платье!) и Пьер (в полосатом костюме!) ползут по булыжной мостовой. Рядом, у тротуара, стрелка-указатель: До Полтавщины тысяча пятьсот двадцать километров. В глазах М.А. страх. В глазах Пьера — готовность ползти в этом дружеском альянсе хоть на край света».
Утром, на второй день после посещения Министерства высшего образования, Шадрин получил телеграмму от Зонова. Тот просил срочно позвонить ему.
Дмитрий выскочил на улицу и через несколько минут стоял в телефонной будке. Голос Зонова был суховат и сдержан. Из краткого разговора Шадрин понял, что он должен с документами немедленно ехать в нотариальную контору на Первой Брестской улице. Слова «нотариальная контора» обожгли Шадрина. Все что угодно, только не это. Он хотел сказать об этом, но Зонов, почувствовав растерянность Дмитрия, бросал в трубку:
— Фамилия заведующего — Спивак, Кузьма Софронович. Ему о тебе уже звонили из городского управления Министерства юстиции — все согласовано. Спивак через полгода уходит на пенсию. Перед тобой перспектива заменить его. Так что не упрямься и не делай глупостей. Прежде чем заслужить маршальскую звезду — побудь маленьким капралом. Мы с Пьером советовались. Он со мной согласен, — Зонов еще раз напомнил адрес нотариальной конторы и, заканчивая разговор, предупредил: — Прошу — будь благоразумным, не горячись, все остальное в наших руках. Приступишь к работе — заходи. Об остальном поговорим при личной встрече. Привет жене. Звони.
Из трубки понеслись резкие короткие гудки. Дмитрий вышел из телефонной будки, огляделся и долго не мог понять: хорошо складываются у него дела или плохо? Горячее участие друзей согревало душу, умный и опытный Зонов может пожелать только добра. Но контора… Нотариальная контора… Для него ли, боевого офицера-разведчика, эта женская работа?
Стояло солнечное утро. От тихого безлюдного переулка, в который свернул Дмитрий, повеяло чем-то деревенским, очень далеким от тревог и волнений, которыми он жил последние месяцы. Серый пушистый кот, забравшийся на истлевшую от дождей и времени деревянную крышу сарая, затаенно лежал на животе и не спускал глаз с воробьев, прыгающих на крыше соседнего сарайчика, куда кто-то кинул хлебных крошек. В пружинисто застывшей позе кота было такое напряжение, что, казалось, в следующую секунду он, сделав молниеносный прыжок, очутится в воробьиной стае. Дмитрий остановился, поднял с земли сухой комок глины и бросил его на крышу. Воробьи шумно взлетели, а кот, мягко привстав на лапы, эластично подался вперед.
Дома Шадрин взял паспорт, партийный билет. Угнетало смутное чувство неясности и необъяснимой тревоги. «Маршальская звезда и… маленький капрал… Он что — шутит? Забыл, что разговаривает с боевым офицером?»
Пока с двумя пересадками на трамвае и на метро Дмитрий добирался до Первой Брестской улицы, в голову лезла разная чертовщина. Он никак не мог понять одного: почему в голосе Георгия звучала такая уверенность и радость, как будто он нашел для него работу, которая его осчастливит? «Неужели он не знает меня? А может, я себя переоцениваю? Может быть, во мне еще не потух азарт фронтовых атак, и я с солдатского окопного кондачка рублю все вопросы сплеча?»
Дмитрий несколько раз пытался хотя бы приблизительно представить характер своей будущей работы. И всякий раз неизменно видел себя сидящим за столом, облитым чернилами, на котором лежали лупа в роговой оправе, продолговатый штемпель и железная коробка со штемпельной подушкой.
В нотариальных конторах Дмитрию приходилось бывать. Всякий раз, уходя оттуда, он уносил в душе какое-то странное ощущение пустоты, усталости и приземленности. Может быть, это было потому, что его всегда угнетало длительное стояние в очередях, где можно чего только не наслушаться: и бабьих сплетен о болезнях, и пересудов о кухонных склоках, и вздохов и ахов о несчастных случаях и скоропостижных смертях…
Контора размещалась в глубине сырого двора, в низеньком одноэтажном домике из темно-красного кирпича, из какого в старину клали купеческие лабазы. Зажатый между высокими коробками новых корпусов, он выглядел старым карликом в поношенной, обшарпанной одежде. Даже в знойный полдень солнечные лучи не касались облупившейся железной крыши маленького домика. Дверь конторы то и дело открывалась и закрывалась.
Шадрин остановился у входа. Огляделся. В ноздри бил затхлый сырой холодок. Почти под самыми окнами конторы на веревках сушилось белье. Здесь же, шагах в десяти от входа, ребятишки шумно играли в расшибалку. Свесившись из окна второго этажа, женщина с растрепанными волосами оглашенно звала кого-то обедать. «Какая горластая…» — подумал Шадрин, взглядом выискивая в стайке ребятишек того, к кому были обращены слова пожилой женщины.
— Сича-а-а-с!.. — звонко разнесся в глубоком колодце двора тоненький мальчишеский голосок.
Шадрин толкнул дверь. Ржавая пружина, упруго растягиваясь, гнусаво застонала.
В тесной каморке, отгороженной фанерной перегородкой, сидела огненно-рыжая, непомерно толстая машинистка. Ее пухлые белые пальцы, вымазанные фиолетовой копиркой, лихорадочно плясали на клавиатуре старенького, облезшего «Континенталя». Тройной подбородок машинистки тоже приплясывал, содрогаясь в такт быстрым движениям ее рук. Длинная каретка машинки, направляемая упругими толчками руки, металлически цокала.
К машинистке была очередь. В крошечном коридоре стояла единственная расшатанная скамейка, на которой, опершись подбородком на палочку, дремала седенькая старушка в плисовом салопчике. Рядом с ней, вытянув перед собой негнущийся протез, сидел инвалид в военной фуражке с черным артиллерийским околышем.
Шадрин вошел в комнату. За высокой перегородкой, разделявшей контору, размещались работники нотариата. Их было четверо. К каждому выстроилась очередь. Дмитрий обратился к молоденькой девушке за перегородкой: как можно увидеть заведующего конторой?
— Ответственного нотариуса? — она молча показала рукой на дверь, ведущую в небольшую каморку, отгороженную в углу комнаты. На двери была прибита стеклянная дощечка с надписью: «Ответственный нотариус».
— Как пройти к нему?
— А вот… — девушка кивнула на низенькую откидную (как в прилавке магазина) дверцу в конце барьера.
Шадрин прошел в комнату ответственного нотариуса. Тот сидел за столом и просматривал какие-то документы. Это был грузный, лет шестидесяти мужчина с щетинным ежиком седых волос и розовым — в складках — лбом, на котором, как показалось Шадрину, было много лишнего мяса. Дмитрий поздоровался.
Спивак положил газету на колени и бросил на вошедшего взгляд, который словно говорил: «Ах, вон ты какой, субчик-голубчик…»
— Товарищ Шадрин?
— Так точно.
— Только сейчас о вас звонили. Садитесь.
Дмитрий сел.
Спивак, словно забыв о Шадрине, долго рассматривал на своих ногах голубые сандалеты, которые он поворачивал то одной, то другой стороной. Потом неожиданно резко вскинул голову и спросил:
— Говорите, университет закончили?
— Да, университет.
— Недурственно…
Поглаживая борта новенького чесучового костюма, Спивак о чем-то сосредоточенно думал, отчего складки на его низком лбу накатывались одна на другую розовыми мясистыми валиками.
Рассматривая диплом Шадрина, Спивак удивленно покачал головой:
— Ого! Мать честная, курица лесная… У вас и диплом-то не простой, а золотой! С отличием… Ишь ты! Говорят, такие дипломы вручает сам ректор, и непременно под оркестр. Это что — правда?
— Правда.
— Ума не приложу! — Спивак развел руками. — На вашем месте я бы претендовал на пост начальника главка, а вы подались в нотариальную контору. Смехотура!
— Прежде чем направить меня к вам, наш общий друг и товарищ Георгий Викторович напомнил мне детскую сказочку о маршале и маленьком капрале.
— О, Зонов на эти байки мастер! Знаю я его, приходилось от него слышать и не такие сказочки. Я ведь с ним вместе воевал. Был старшиной у него в роте. Бесшабашный… Как только головушку донес до Берлина. Как заговоренный, — Спивак встал с кресла, подошел к окну, пошире распахнул форточку, снова вернулся к столу: — Ну вот что, дорогой мой человек. Раз руководство сочло нужным направить вас к нам — значит, так нужно. Им с горы видней. Когда думаете приступить?
— Хоть сегодня.
— Тогда нечего мешкать. Пойдемте, я познакомлю вас с Николаем Ивановичем, он вас введет в курс дела.
Вслед за Спиваком Шадрин прошел в большую комнату, где за канцелярскими столами, склонившись над документами, застыли в позах работники конторы.
Николая Ивановича он узнал сразу: все остальные сидящие за столами были женщины. Спивак подошел к его столику. Николай Иванович, пожилой сухощавый человек, был настолько лыс, что Дмитрию подумалось: росли ли когда-нибудь волосы на его голове? Приподняв очки в белой металлической оправе, он выжидательно смотрел на Спивака. Бесцветные его губы сошлись в скорбном, озабоченном узелке. Такие губы Шадрин не раз видел у богомольных деревенских старушек, которые все о чем-то вздыхают, о чем-то горюют, кого-то жалеют…
— Слушаю вас.
Спивак кивнул в сторону Шадрина:
— Практикант. Научите. Посадите пока на копии вместо Петраковой. Через неделю она уходит в декрет.
Спивак легонько похлопал Дмитрия по плечу и, предупредив его, чтоб завтра он приходил со всеми документами, закрыл на замок свою комнату и вышел из конторы. На ходу он сказал Николаю Ивановичу: если кто будет звонить — он у руководства.
Шадрин пододвинул к столу старого нотариуса свободный стул и сел рядом с ним, чувствуя на себе взгляды людей, томившихся в очереди за перегородкой и женщин-нотариусов, до слуха которых донесся разговор Спивака с Николаем Ивановичем.
Дмитрий обернулся вправо и заметил, что на него пристально, в упор смотрит женщина с округлым животом. «Ах, вот она, та самая Петракова, которую я должен сменить», — подумал Шадрин. Через минуту он снова бросил взгляд вправо и снова на какое-то мгновение встретился с тревожным взглядом Петраковой. В глазах ее он уловил не то затаенный страх, не то отпечаток досады.
По знаку Николая Ивановича Шадрин пододвинулся к нему еще ближе. Перед старым нотариусом лежало заключение судебно-медицинской экспертизы. В документе говорилось, что в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля гражданке Силютиной были нанесены телесные повреждения в область головы, в результате чего засвидетельствован кровоподтек под правым глазом. Внешние границы кровоподтека проходят между надбровной дугой и нижней костью глазной орбиты. Вывод акта гласил: «Без расстройства здоровья».
Дмитрий поднял глаза на Силютину. Ее правый глаз заплыл в багрово-синюшном подтеке.
Приложив к лицу вчетверо сложенный носовой платок, Силютина всем своим могучим, грудастым корпусом подалась вперед, навалившись на перегородку.
— Скажите, пожалуйста, гражданин нотариус, а почему они написали «без расстройства здоровья»? — голос Силютиной с его басовитой хрипотцой можно было спутать с мужским голосом.
— Не могу знать, — не глядя на Силютину, отмахнулся Николай Иванович, сличая тексты оригинала и копии. — Экспертам виднее, они специалисты, на этом сидят.
— Как же это без расстройства, когда он, паразит, анкоголик несчастный, на мне живого места не оставил! А это что вам — разве не расстройство?! Второй день ношу фонарь под глазом. Стыдно людям в лицо глядеть, — Силютина отняла от лица носовой платок и ткнула указательным пальцем в синяк. — Все мое здоровье подорвал, фулюган проклятый.
Николай Иванович, еще туже стянув узелок губ, с особым смаком потер штемпель о пропитанную чернилами подушечку, потом резким движением твердо и уверенно опустил его на копию, поставил число и размашисто, лихо расписался.
Пока он регистрировал копию в книге, гражданка Силютина, вертя по сторонам головой и словно ища сочувствия у толпившихся в очереди посетителей, бушевала за перегородкой. Из ее бессвязных фраз можно было понять, что избил Силютину ее же собственный муж, на которого она подает в суд. А избил за то, что случайно увидел, как она в субботу вечером вышла из столярной мастерской домоуправления с плотником, который чинил ей метлу. Ревнивому мужу показалось, что метлу они чинили больше часа. В этот же вечер, после получки, пропив половину зарплаты, он избил жену так, что она выскочила из дому в одной ночной рубашке.
Почти после каждой фразы Силютина угрожала: «Я его, паразитину, упеку!.. Я загоню его за Можай!.. Хватит, попил мою кровинушку, анкоголик несчастный!..»
— Следующий! — Николай Иванович жестом костлявой руки оборвал причитания Силютиной.
В следующую минуту перед ним на столе лежали копия и подлинник свидетельства об окончании семи классов. Лет пятнадцати девочка, подавшая документы, густо покраснела, когда Шадрин посмотрел на ее потрескавшиеся ладони. Поймав его взгляд, девушка поспешно спрятала за перегородку руки и, не дыша, смотрела на плешивую голову Николая Ивановича, которая, словно механически заведенная, двигалась слева направо и справа налево — он сверял копию с оригиналом.
Обнаружив какую-то подчистку в копии, Николай Иванович вернул девочке документы:
— Придется переписать.
— Почему? — щеки девочки стали еще пунцовее.
— Подчистка. Вот здесь. Следующий…
На стол перед нотариусом легла копия трудовой книжки. Несмотря на свои двадцать пять лет, владелец книжки переменил столько мест работы, что испещренные разными чернилами листы не вмещали в себе всех названий учреждений, организаций и артелей, в которых ему не приходилось долго задерживаться. В конце книжки был пришит вкладыш, несколько страниц которого тоже были испещрены разными чернилами и печатями.
— Ничего себе, молодой человек! Скорость у вас прямо-таки реактивная! — пошутил Николай Иванович, водя головой слева направо и справа налево.
…И так до самого вечера. Справки, свидетельства, дипломы, трудовые книжки, договоры найма, документы о разделе имущества… Плешивая голова Николая Ивановича, как на шарнирах, сновала из стороны в сторону. Продолговатый штемпель то и дело падал на влажную, пропитанную краской штемпельную подушку. На химическом оттиске штампа кудрявыми загогулинами ложилась роспись Николая Ивановича. Она была настолько выработана, что, как показалось Дмитрию, если сличить сто документов, подписанных его рукой, то ни в одном из них не будет нарушено поразительное сходство. Роспись свою Николай Иванович ставил с каким-то упоением.
Временами наступали минуты, когда Шадрин следил за работой нотариуса, а сам думал о другом.
Вот и сейчас, делая вид, что он наблюдает, как Николай Иванович сквозь лупу рассматривает гербовую, печать на изрядно потертой справке, он отчетливо представил себе, как будет огорчена Ольга, когда увидит его за этим сосновым, заляпанным чернильными пятнами столом рядом с болезненным Николаем Ивановичем, который самозабвенно отдается своей работе, ставшей для него органической необходимостью.
Дмитрий посмотрел на беременную Петракову и с тоской подумал: «Если б ты знала, как я не хочу с тобой конкурировать. Как все нелепо!.. Нет, лучше на завод, к станку, там больше воздуха… Там жизнь, там живые люди и сильные машины…»
С ощущением тяжелой усталости закончил Шадрин свой первый рабочий день в нотариальной конторе. Когда возвращался домой, в ушах его стоял галдеж толпившейся у перегородки очереди. В этот галдеж врезался старческий дискант Николая Ивановича: «Следующий!» И как светлое пятно от прожитого дня, перед глазами Дмитрия всплыл образ светлокосой девочки, у которой не стали заверять копию только потому, что Николай Иванович нашел в ней подчистку. Девочка так растерялась, так стыдливо покраснела, когда Шадрин случайно уронил взгляд на ее обветренные рабочие руки. «Наверное, уже трудится где-нибудь на стройке. Хочет подать документы на вечернее отделение техникума. Кто знает, придет ли она завтра с новой копией? Не раздумает ли из-за этой мелочи идти еще раз в нотариальную контору?»
На следующий день Шадрин с утра заехал в Министерство высшего образования и забрал у Пьера свои документы.
К Зонову зайти не решился.
А через полчаса Шадрин уже сидел рядом с Николаем Ивановичем и старался представить себе лицо Спивака, который, откинувшись на спинку кресла, читал его анкету, характеристику и трудовую книжку. «А впрочем, все равно, — подумал Дмитрий. — Сегодня все решится. Лучше сразу, чем через неделю, когда он даст отпуск беременной Петраковой».
Не разгибая спины и делая вид, что он старается не пропустить ни единой мелочи, Шадрин следил за Николаем Ивановичем и кое в чем уже начал помогать ему. Тот делал вид, что всецело доверяет своему подшефному, но тут же тщательно проверял: как бы ученик его не пропустил какую-нибудь неточность или подчистку.
…И снова, так же как вчера: копии справок, дипломов, решений суда, обвинительные заключения, трудовые книжки, обязательства, доверенности, завещания… Штампы, росписи, штампы… И все это нужно было зарегистрировать в книге, занумеровать, поставить число.
«Ничего, — успокаивал себя Шадрин. — Под Жлобином, в сорок четвертом, когда всю зиму лежали в болотах, было хуже. Грязь, холод, фурункулы, пшенная каша-изжога… А все осталось позади, все пережито».
Рассуждая сам с собой, Дмитрий не заметил, как сзади к нему подошел Спивак. Слегка тронув Шадрина за плечо, он позвал его взглядом.
Шадрин вошел в кабинет ответственного нотариуса и понял, что Спивак теперь уже не был тем добряком-шутником, каким он казался вчера.
Повертев в руках диплом, где было написано, что Государственной квалификационной комиссией Дмитрию Шадрину присвоено звание научного работника в области юридических наук, он сказал:
— Не подходите вы нам, товарищ Шадрин.
— Это почему же? — Дмитрий вначале не понял: шутят с ним или говорят всерьез.
— Не те масштабы для вас. Получается, что из пушки по воробьям начинаем бить!
— Я вас не понимаю…
— А тут нечего и понимать. Согласно диплому вы — научный работник в области юридических наук, а у нас наука одна — штемпельная подушка, лупа и книга учета. Получается, что у нас с вами непроизводительная затрата сил.
Шадрин растерялся:
— Но вы же вчера читали мой диплом и ничего об этом не сказали. Как же так?
— Я только что советовался с руководством из управления. Они воздерживаются от рекомендации использовать вас в нотариальной конторе. Вы специализировались по уголовному праву, а в нашем деле вам реализовать свои знания просто нет возможности.
— Но я изучал и гражданское право.
— Я вам, кажется, объяснил, товарищ Шадрин. Вы человек ученый, с большим полетом, а у нас здесь науки кот наплакал. Так что придется вам поискать местечко по своим масштабам, — Спивак пододвинул на край стола документы Дмитрия и, поглаживая ежик седых волос, рассеянно и отчужденно стал смотреть в окно.
Только теперь Шадрин случайно заметил: в настольном календаре крупными буквами была выведена фамилия Богданова. Здесь же был записан номер его телефона. Вся страница календаря крест-накрест была перечеркнута синим карандашом.
Все стало ясно.
— И здесь меня настигла длань Богданова? — с легкостью в душе, улыбаясь, спросил Дмитрий.
Спивак поймал взгляд Шадрина на записи к календаре и поспешно перевернул страницу:
— Ох, и глазастый ты, Шадрин. Все видишь.
— Не хотел бы видеть, да вся эта самодеятельность сама наружу прет.
— Вот так, молодой человек. Только так… И не собираюсь скрывать — был у меня разговор с Богдановым. Человек уважаемый, авторитетный, занимается кадрами.
— Кадрами, но какими?
— Это не имеет значения. Богданов удивился: как это вы, золотой дипломант, смогли снизойти до нотариальной конторы! Он даже усмотрел в этом замысловатый ход конем. Уверяю вас: ничего плохого Богданов о вас не говорил. Но предупредил: у нас вы не засидитесь. Здесь вам будет не по климату, — Спивак улыбнулся так, словно он и Дмитрий были давние закадычные друзья. — Как это в той пословице говорится: «И разошлись, как в море корабли».
Шадрин забрал со стола документы, вежливо попрощался со Спиваком и вышел из его каморки.
Низенькая, расхлестанная дверь, которую он распахнул до отказа и отпустил свободно, с визгом шлепнулась о косяк, и долго-долго Дмитрий слышал, как за спиной его ныла ржавая растянутая пружина. Захотелось как можно скорее уйти с этого двора, куда никогда не заглядывало солнце, где лишь изредка, в середине дня, отражаясь от окон верхних этажей, блеклые солнечные зайчики боязливо ныряли в прелую сырость затопленной холодком земли. «Кажется еще дед говорил: все, что ни делается, — к лучшему».
Шадрин вышел в узенький переулок, изрытый канавами, — очевидно, прокладывали газовые трубы или ремонтировали канализацию, — остановился. И вдруг неожиданно почувствовал удивительное облегчение. Такое или подобное этому чувство Шадрину не раз приходилось испытывать в детстве, когда он, школьник, более километра бежал в противогазе (сдавали нормы на значок «Противовоздушная химическая оборона») и вдруг, достигнув финишной отметки, срывал с головы стягивающую лицо резиновую маску с запотевшими стеклами.
…Домой Дмитрий возвратился как после хорошей бани с добротной парной: обновленный, чистый душой и телом.
Ольга с работы еще не пришла. Между двумя старыми соснами, росшими друг от друга на расстоянии вытянутых рук, был сооружен турник из тонкой водопроводной трубы. Дмитрий провел ладонями по выбеленной стене чулана, слегка присел и прыгнул на турник. Первые три раза подтянулся легко. Четвертый раз — с натугой. Чувствовал, как к вискам, пульсируя, приливает кровь. Загадал: «Если подтянусь еще пару раз — значит, все будет хорошо».
Напрягая последние силы, он в пятый раз коснулся подбородком холодной металлической трубы, добела отшлифованной руками ребятишек. «Неужели больше не хватит духа?» — думал Дмитрий, расслабленно повиснув на руках. И тут же, словно кому-то угрожая, процедил сквозь зубы:
— Нет, не сдамся!..
Медленно, мелкими толчками приближалась голова его к турнику. Руки дрожали… До боли стиснув зубы, Дмитрий с трудом преодолевал последние сантиметры, отделявшие подбородок от перекладины. Но вот наконец кончиком носа он почувствовал холодок металла и в последнем волевом усилии достиг трубы подбородком. Шесть раз!..
Дмитрий спрыгнул на землю и сразу же ощутил на своих плечах чьи-то руки. Потом эти руки замкнулись на его глазах.
— Отпусти… твои руки узнаю из тысячи.
Шадрин не находил себе места. Он ходил по комнате и в тысячный раз задавал себе один и тот же вопрос: «Что делать? Где найти работу?»
В комнате становилось душно. Хотелось вырваться на улицу и идти… Да что там идти. Бежать! Но куда?
И вдруг он вспомнил Багрова.
В тяжелые минуты, когда к человеку приходит горе, память на свой взвихренный гребень выносит имена и лица верных друзей. Иван поймет, Ивану обо всем можно рассказать. Он что-нибудь подскажет.
И вот Дмитрий едет к другу студенческих лет.
После окончания университета Багров был направлен следователем в прокуратуру военно-воздушных сил Московского военного округа.
За все время после окончания университета Шадрин только два раза виделся со своим другом. Последняя встреча была весной, в Сокольниках, когда Иван исповедально открыл свою душу. Не раз потом вспоминал Дмитрий этот разговор.
Дмитрий знал, что Багров пока не женат, что живет он в Тушино, в военном городке, в мансарде финского домика.
Выйдя из метро, Дмитрий полчаса трясся в трамвае. Из головы не выходили слова Спивака: «Не те масштабы… Из пушки по воробьям…» — и горькие вопросы к самому себе: «А где, где они те знаменитые бастионы, для которых отливали мои пушки? Где мои мишени?»
Улица, на которой жил Багров, находилась почти в самом конце военного городка, построенного пленными немцами.
Слева тянулся высокий дощатый забор, обнесенный колючей проволокой. Судя по вышкам, на которых стояли вооруженные часовые, — это был лагерь заключенных. За забором надрывно лаяли собаки.
Справа цепочкой близнецов тянулись небольшие финские домики. «Только бы застать дома», — подумал Шадрин, ускоряя шаг. Но вот, наконец, последний поворот. Третий домик с края. Он ничем не отличался от своих собратьев. Окно мансарды было распахнуто. «Дома», — решил Шадрин и, подняв с земли камешек, бросил его. Попал в стекло. Из окна высунулась всклоченная голова Багрова.
Иван, увидев Дмитрия, просиял, как мальчишка:
— Ого-го-го! Штурмуй мой небоскреб!
Голова скрылась.
Через минуту Багров выскочил на улицу. От радости он так стиснул руку Шадрина, что тот даже поморщился.
— Вот не ждал! Хотя сегодня даже сон видел. Приснилась здоровенная овчарка. Так и рвет меня на куски. От страха даже проснулся…
Молча поднялись по узким скрипучим ступеням в крохотную мансарду. В тамбуре была даже малюсенькая кладовка, в которой умещались ведро и какая-то посуда.
Войдя в комнатку с низеньким фанерным потолком, со скошенными стенами, на которых кое-где темнели продолговатые кровяные полосочки, Дмитрий подумал: «Да, Ванечка, покусывают тебя не только гордость и самолюбие нигилиста, но и клопики…» Подумал, но сделал вид, что не заметил этих полосочек, знакомых почти всякому деревенскому жителю средней полосы России, живущему в нужде и тесноте.
Перед окном стоял небольшой канцелярский стол. К нему были приставлены два грубых стула с протертыми клеенчатыми сиденьями. Правый угол занимала железная солдатская койка с провисшей сеткой, следом за ней вплотную стояла обшарпанная фанерная тумбочка, на крашеной столешнице которой бросались в глаза жженые следы от папирос, и дощатый платяной шкаф. На распахнутой дверке шкафа была прибита бляшка с инвентарным номером. В левом углу неустойчиво высилась кособокая этажерка с книгами.
— Вот так и живу, — Багров развел руками. — Имею подмосковную прописку и, как видишь, меблированную комнату. Ты молодец, Дмитрий, что приехал. У меня сегодня как раз получка.
Иван открыл тумбочку и принялся доставать из нее колбасу, сыр, селедку…
— Сегодня у нас будет пир! — воскликнул он, ставя на стол бутылку водки. — Вот она, царица небесная. Дай ей Господь Бог здоровья. — Поставил перед Шадриным небольшой фанерный ящичек с картошкой, сунул ему в руку нож: — Принимайся за дело, а я сбегаю в ларек, куплю пива. Есть вобла! Берег для торжественного случая. — Придвинув ведро с водой, шутливо приказал: — К моему приходу картошка должна кипеть! Ясно?
— Ясно, — ответил Шадрин.
Оставшись один, Дмитрий внимательно оглядел комнату. На столе лежал томик Писарева с закладкой. Писаревым Багров увлекался еще студентом. На стенах ни одной картинки, ни одной безделушки. Подушечная наволочка белоснежно чиста. На спинке кровати аккуратно сложенное вафельное полотенце. Крашеный пол чисто выметен.
Дмитрий чистил картошку и улыбался. «По-прежнему все такой же: бунтарь, нигилист, писаревец…» На душе было легко. Казалось, что он снова окунулся в беззаботную студенческую жизнь.
Когда вернулся нагруженный бутылками Багров, кастрюля с картошкой уже стояла на электроплитке.
— Ого! Вот это темпы! — одобрил он. — Пока займемся холодной закуской — подоспеет и картошка. — Иван вытащил из сумки четвертинку водки и несколько бутылок пива.
— Ты что — в своем уме?!
— Пока в своем. Я как раз вчера вспоминал о тебе. И дьявольски захотелось повидаться. Я слышал, что у тебя не клеится с работой. Но ты не огорчайся — ты не одинок. Давай докладывай, по каким ухабам катит твоя карета жизни. Только как на духу — ничего не скрывай. От Веденеева знаю, что ты попал в такую анкетную паутину, из которой сейчас не вырываются даже крупные мухи. Говорят даже, что пытался устроиться носильщиком на Белорусском вокзале, да диплом с отличием помешал — кадровики взяли на подозрение: мол, на Белорусском вокзале с поездов часто сходят иностранцы с толстыми кожаными чемоданами.
— Да, было дело, — вздохнул Дмитрий. — Уже не раз путал мне ноги этот пресловутый диплом с отличием. Кадровики смотрят на него как на гремучую змею. А отказывая в работе, бывают такими вежливыми, словно перед ними не советский безработный, а резидент абвера.
…Шадрин рассказал о себе. Багров молча слушал. Изредка задавал вопросы. Разговор перемежался тостами. На улице меж тем темнело. Дмитрий чувствовал, что пьянеет.
Багров посмотрел на друга:
— Когда-то ты говорил: нужно терпеть и ждать.
Шадрин покачал головой:
— Больше ждать нет сил. Устал. Нужно что-то делать, — он закурил.
Багров налил в рюмки водки:
— Помнишь пруд в Сокольничьей роще, островок?
— Помню, — ответил Шадрин, склонив голову.
— Давай выпьем за то, чтобы остаться такими же, какими мы были на этом островке.
Чокнулись, выпили.
Багров встал, потянулся, повел плечами, неторопливо прошелся по комнате:
— Теперь послушай меня, Дмитрий. Слушай внимательно и не думай, что ты самый неудачливый, — некоторое время Иван молчал, потом, словно к чему-то прислушиваясь, продолжал: — Да, я работаю. Ты ведь знаешь, что командует ВВС нашего Московского округа Василий Сталин. Я офицер в его штабе. Я получаю в месяц больше двух тысяч рублей. Я мотаюсь по командировкам, сажаю в тюрьму юнцов за нарушение воинской дисциплины. Иногда через мои руки проходят офицеры. Ты наверняка хочешь спросить: доволен ли я своей работой? Отвечу. Когда Чехова спросили, что такое жена, он сказал: «Жена есть жена». Работа есть работа. Я не представлял ее себе манной небесной. Что по-настоящему плохо: мучает старая болезнь.
— Какая?
— Та, о которой я рассказывал тебе в Сокольниках. Ты тогда сказал: жди. Ты убедил меня, что ожидание — единственно верное стратегическое решение. И втравил меня в это мерзкое ожидание. Вот я и жду…
Багров показал на лагерь заключенных:
— Рано утром вот за этим забором собаки поднимают такой истошный вой, который, наверное, слышен в Рязани. Он продолжается до тех пор, пока собак не накормят. Потом полчаса трясусь в одном трамвае, потом в другом. И вот я в резиденции нашего командующего, — Багров поморщился. — Если б ты видел эту рыжую бесцеремонную бездарность, перед которой холопствуют даже заслуженные боевые командиры, навытяжку стоят прославленные генералы. Нас же, лейтенантов, капитанов и майоров… нас не подпускают к нему на пушечный выстрел… Да это и к лучшему. Душе легче.
Багров разлил в рюмки водку.
— Может, хватит, Ваня, — Шадрин отодвинул от себя рюмку.
— Чепуха! Чем больше я пью, тем становлюсь трезвее. Давай по последней, за дружбу!
Шадрин хотел что-то сказать, но Багров остановил его резким жестом:
— Дмитрий, ты мало пьешь?
— Почти совсем не пью.
— А я пью. Много. И можешь себе представить: чем больше пью, тем сильнее испытываю желание пить еще… — тоскливо посмотрев на Шадрина, Багров тяжело вздохнул: — Возможно, когда-нибудь я сопьюсь… Но это не такая уж потеря. Во вселенских масштабах все мы — бесконечно малые величины.
— Ты начал говорить о Василии Сталине.
— Да, я отвлекся. Но прежде давай выпьем вот за что. Давай выпьем за тех мальчиков, которым еще предстоит стать мужчинами. За то, чтоб они были счастливее нас!
Чокнулись, Но Шадрин к рюмке только прикоснулся губами.
— А теперь о другом, — Багров откинул свисающую на глаза светлую прядь волос. — Возьмем хотя бы такой случай. Представь себе картину: перед штабом — волейбольная площадка, началась тренировка. У командующего в это время идет прием. В коридоре скопилось около десятка генералов. И что же ты думаешь? Наш командующий увидел из окна кабинета волейбол и тут же прекратил прием. Выбежал во двор, сбросил кому-то на руки генеральский китель и встал на волейбольную площадку. Играть не умеет: бросается чуть ли не к каждому мячу, носится по площадке… А судья? Майор авиации с четырьмя планками орденов на груди? Сжался весь и словно язык проглотил. А на площадке — то захват или бросок мяча, то «игрок» в сетку врезался, то кого-нибудь сшиб… Да судья ли только? Некоторые на площадке готовы кишки порвать, лишь бы угодить. Я видел это из окна прокуратуры. Было стыдно. Стыдно за честь мундира, за человеческое достоинство… — и вдруг Багров резко вскинул голову и сразу как-то весь преобразился. По лицу его скользнула светлая улыбка. — Но я видел!.. Я видел, как захромал один игрок и ушел с площадки. Я хорошо знаю этого капитана. И знаю, почему он захромал. — Багров откинулся на спинку расшатанного стула: — Через пять минут, когда этот капитан поднимался по ступенькам на третий этаж, он уже не хромал!
Некоторое время Багров сидел молча, устремив взгляд куда-то сквозь стены, далеко-далеко… Голубые глаза его стали от вина совсем бесцветными.
— Или вот еще случай. Накануне первомайского праздника был у нас в штабе торжественный вечер. Докладчик — на трибуне. На сцене — президиум. В самой середине — наш командующий. Докладчик закончил речь и, как это полагается в наше время, выкрикнул здравицу в честь Сталина. Зал встает, зал рукоплещет, зал грохочет… Наш командующий стоит и улыбается так, будто весь этот ураган восторга и почестей адресован ему. И вдруг поднял руку и одним жестом, одним только жестом остановил эту лавину рукоплесканий. Все замерли. Замерли в ожидании чего-то значительного. А он возьми и брось в зал: «Не мне, не мне, это бате моему!» И захохотал. И что ты думаешь? С первых рядов аплодисменты грянули еще сильнее. Их подхватил зал. Аплодировали и те, кто сидел в президиуме.
Багров облокотился на стол, опустил голову:
— Тяжело. Противно. Унизительно. И это после того, как уже тридцать с лишним лет живем при Советской власти. Только теперь начинаешь верить парадоксам истории. Если лошадь Калигулы была произведена в сенаторы, то спрашивается: чем любой двуногий шарлатан, обладающий даром речи, глупее лошади Калигулы? — задумчивый хмельной взгляд Багрова блуждал в темном проеме окна. — Лошади… лошади… Как я люблю лошадей! Это, наверное, в крови, от прадедов. Они у меня были лошадниками… Кстати, о лошадях. Вернее, об одной несчастной лошадке, — Иван перевел на Дмитрия затуманенный взгляд: — Сталину прислали в подарок молоденького необъезженного рысака. Не животное, а вихрь! Ножки — струны, грива — пляшущее пламя, глаза — молнии… — Иван что-то усиленно припоминал, видимо, боясь пропустить какую-то подробность. — И вот этот венец природы отец отдал своему сыну. Тот, никогда не имевший дела с лошадьми, приказал объездить красавца, — Багров опять откинулся на спинку стула: — Боже мой, что тут началось! Весь штаб был поднят на ноги. Вызвали с ипподрома опытных жокеев, в помощь им пригнали чуть ли не целую роту солдат… Если б ты видел, как они мучили бедное животное! — Багров некоторое время молча смотрел в глаза Шадрина, словно стараясь прочитать в них сочувствие и сострадание, и добавил: — Ведь он, наш командующий, дал срок — объездить за день! За день! Даже если ты ничего не смыслишь в лошадях, и то должен понять, что это — варварство. Да еще в какой обстановке объезжали лошадь! Кругом ревут самолеты, взад и вперед снуют солдаты с автоматами… Грохот, крики, скрежет… — Багров закрыл глаза ладонью: — Я и сейчас вижу слезы на глазах скакуна. Вижу, как падают с него клочья пены, как мелко дрожат его ноги, как взбухли на груди вены…
Багров достал из кармана платок и вытер потный лоб. Закуривал медленно, словно что-то обдумывая.
— Ну и что, объездили? — спросил Шадрин.
— Загубили…
Подперев рукой голову, Иван сидел теперь неподвижно. На виске его билась голубая жилка.
— О чем думаешь? — задал вопрос Дмитрий.
— Об одном солдате. Его, наверное, расстреляют. В лучшем случае дадут лет пятнадцать-двадцать. Вот уже три месяца, как он сидит в тюрьме. Расследование поручили мне. Я провел два допроса, и вот уже которую ночь не могу спать. Солдат не выходит из головы. Так и стоит перед моими глазами — худенький, ясноглазый.
— А что за дело против солдата? — спросил Дмитрий.
— Дело за то, что в его душе проросла боль за деда и отца.
— Говори яснее.
— Солдат написал стихотворение. Никому не читал, никому не показывал. Его выкрал из чемодана солдата товарищ по взводу. В стихотворении сначала говорится о расстрелянном в тридцать седьмом году деде. Он командовал дивизией в армии Блюхера. Пустили в расход как врага народа. А бабку — в Карагандинский лагерь, как члена семьи изменника родины… — Багров желчно улыбнулся: — Оказывается, тогда была такая статья: ЧСИР. А нам в университете об этой статье — ни слова. А ведь была! И по ней пошли за колючую проволоку миллионы жен и взрослых детей! Страшно даже подумать…
— А отец? — спросил Дмитрий. — Тоже ЧСИР?
— Отцу не повезло по-другому. По дороге с Дальнего Востока на фронт глупо отстал от эшелона. В Красноярске решил забежать домой, проведать жену и сына. Забежал. А когда вернулся на станцию — эшелон уже отошел. Баню отменили.
— И что же с ним?
— Штрафной батальон. Вину свою смыл кровью — погиб, а сыну все равно подарил кличку: дезертир, — Багров встал: — Об отце тоже есть в стихотворении. А заканчивается оно приговором автору.
— Почему? Что он написал? — нетерпеливо спросил Дмитрий, уверенный в том, что Иван, знающий наизусть почти всего Есенина, запомнил и стихи солдата.
Багров настороженно огляделся, словно желая убедиться, что в утлой комнатке их только двое, и тихо, с придыханием произнес:
Если Бог мне задаст вопрос:
«Кто виновник твоей «печали?» —
Я отвечу: «Тиран-колосс
С псевдонимом Иосиф Сталин».
— Да… — произнес Шадрин. — Трудно защитить такого стихотворца.
— И все-таки я попытаюсь! — резко бросил Багров. — Стихотворение солдат никому не читал, никому не показывал. Его выкрал из чемодана какой-то мерзавец. Так что же, по-твоему, можно наказывать за мысли, за чувства?
…Было уже поздно, когда Багров провожал Шадрина до трамвая. Над высоким дощатым забором, обнесенным колючей проволокой, полыхали мощные прожекторы. Дмитрий чувствовал себя пьяным. А Иван, крепко сжимая его локоть, бросал куда-то в темноту, в пространство:
— Ты говоришь, тебе тяжело. Думаешь, мне легко? Думаешь, если я не посадил в тюрьму родную мать — значит, я счастливчик? Эх, Дмитрий, Дмитрий… Но ты был прав тогда, на Чертовом мосту. Остается только одно: ждать. Я это по-настоящему понял в штабе моего командующего, — он положил руку на плечо Шадрина: — А тебе советую: если, как и мне, придется падать топором на головы невинных людей — уходи на завод, к станку. Куда угодно, только уходи! Ты штатский, тебе легче. У станка ты почувствуешь себя человеком. В собственных глазах выше самого Бога станешь.
Дмитрий подавленно молчал.
— Да, кстати, дай я запишу твой адрес. Может быть, на той неделе загляну. И вообще, нам нужно чаще встречаться.
Шадрин записал свой адрес в блокноте Багрова.
Из-под дуги подошедшего трамвая посыпался ослепительно яркий сноп искр.
Простившись с Багровым, Шадрин вскочил на подножку уже тронувшегося трамвая. Ему казалось, что о самом главном, с чем он ехал к другу, что хотел ему поведать, он так и не рассказал. Посмотрел в окно: Иван, освещенный уличным фонарем, махал ему рукой…
В глазах Дмитрия, как живая, стояла картина: рота солдат и вздыбленный молодой скакун… Его точеные ноги мелко дрожат. На широкой груди взбухли вены. И пена… Белые клочья пены падают на черную землю полигона. А в умных глазах крик: «Люди! Что вы делаете?!»
Последнюю неделю Светлана звонила почти каждый вечер, приглашала к себе, обижалась, что все ее забыли, но Лиля никак не могла вырваться: то работа, то домашние хлопоты, то какие-нибудь непредвиденные обстоятельства суеты сует… А вчера вечером звонил Игорь Михайлович, муж Светланы. Он очень просил Лилю навестить жену, которую вот уже третий день мучили сильные головные боли.
И вот Лиля снова на Садовой-Кудринской.
Из полуоткрытых окон почти пустого автобуса тянуло прохладой. Курносая веснушчатая кондукторша, сидевшая со своей служебной сумкой на коленях, с откровенным любопытством смотрела на модную прическу Лили, скользила взглядом по ее ногам, на которых были новенькие модные туфли, и так при этом по-мальчишески шмыгала носом, что Лиля не могла сдержать улыбки.
Против нее, спиной к кабине водителя, сидел рабочий паренек с эмблемой ремесленного училища на форменной куртке. Он засмотрелся в окно и не заметил, как в автобус вошла чистенькая старушка в черном платке. Опираясь на палочку, она взглядом выбирала место, куда бы ей сесть. Хотя больше половины мест в автобусе были свободны, почему-то взгляд свой она остановила на пареньке в форменной куртке. Ремесленник вначале растерялся, не понимая, что от него хочет вошедшая, но потом, догадавшись, с виноватой поспешностью вскочил и, бормоча что-то себе под нос, уступил место. И старушка села на то место, где сидел ремесленник. По лицам пассажиров пробежала улыбка.
«Вот так люди потихоньку выживают из ума», — подумала Лиля.
Сконфуженный паренек больше так и не садился. Когда Лиля сошла на Садовой-Кудринской, он по-прежнему стоял.
Лиля полагала, что Светлана лежит в постели. Но дверь ей открыла сама Светлана. Она заключила Лилю в объятия, звонко расцеловала и закружила.
— Что с тобой? — спросила Лиля, оглядывая подругу с ног до головы.
— Два дня лежала как пласт. Но мир не без добрых людей. Воскресил Григорий Александрович.
В гостиной, кроме мужа Светланы, сидел незнакомый молодой мужчина. На нем был светлый однобортный костюм, рубашка песочного цвета и сиреневый галстук.
Светлана представила гостя:
— Друг нашей семьи — Григорий Александрович Растиславский.
Растиславский подошел к Лиле и, слегка поклонившись, крепко пожал ее тонкую руку. Лиля обратила внимание на его глаза. Они были черные, большие, с глубинным зеленоватым отблеском. Густые брови походили на два ржаных колоса, которые опустили в черную тушь. Лицо открытое, русское. Лоб высокий, ясный. В жестких складках рта — твердая решимость. На резко очерченных губах бродила еле уловимая улыбка. Она словно говорила: «Ах, вот вы какая! Недаром мне о вас так много рассказывали. Вы и в самом деле красивая…»
Игорь Михайлович взглядом показал Лиле на свободное кресло, стоявшее рядом с журнальным столиком.
— Наконец-то, Лилиана Петровна, правдой и неправдой мы вас все-таки заманили.
— Как, разве не правда, что Светлана больна? — удивилась Лиля и перевела строгий взгляд с Игоря Михайловича на Светлану.
— Что ты, Лилечка! Если б не чудодейственные таблетки Григория Александровича — ты нашла бы меня в постели.
На столе стояло несколько высоких темных бутылок вина с иностранными этикетками. Среди них как-то особо выделялась бутылка «Столичной» водки. Глядя на нее, Лиля пошутила:
— Как северянка среди знойных африканцев.
Это сравнение понравилось Растиславскому. Улыбнувшись, он начал разливать по рюмкам.
— Эту северянку теперь знает весь мир. Выпьем за то, что она родилась у северного народа! — Растиславский поднял рюмку.
Выпили все, кроме Лили. Водку она пить не стала. Растиславский налил ей вина. Лиля долго не хотела пить, но ее уговорили. Когда она выпила, у нее захватило дух. Вино было крепкое.
— Что это такое?!
— Это жгучая парижанка! Младшая сестра нашей северной пальмиры, — продолжал шутить Растиславский.
— Вот именно, — поддержал его Игорь Михайлович, протягивая Лиле апельсин, который он очистил и мастерски развернул в виде распустившейся лилии. — Знаете, Лилечка, Григорий Александрович неисправимый славянофил. Там, за границей, он отдавал предпочтение всему русскому. Вплоть до того, что если ему приходилось выбирать между бифштексом по-гамбургски и картошкой с солеными огурцами по-рязански, он обязательно предпочитал последнее.
— Это что — из чувства патриотизма? — спросила Лиля и украдкой посмотрела на Растиславского. — Или дань моде?
— Я действительно славянофил. И ни капельки об этом не жалею, — загадочно улыбаясь, сказал Растиславский.
— Держись, Лиля. Ты затронула больное место Григория Александровича. После третьей рюмки он прочтет нам целый трактат о том, что только ржаной хлеб, русские щи и малосольные огурцы могли вскормить Ломоносова и Есенина. И если бы не сказки Арины Родионовны, то Пушкин был бы не тот.
Светлана выпила водку двумя глотками и остатки плеснула на ковер:
— А теперь попросим Григория Александровича что-нибудь сыграть. Сейчас ты, Лилечка, поймешь, кого потеряла наша московская консерватория.
Растиславского пришлось уговаривать. Он сидел в кресле и смотрел в окно, думая о чем-то своем. Потом все же сел за рояль, и первые аккорды сразу заполнили гостиную.
Бетховен… Игорь Михайлович сел глубже в мягкое кресло и закрыл глаза. Светлана примостилась на валике дивана. На коленях она держала перламутровую пепельницу и небрежно стряхивала в нее пепел.
Лиля отошла в сторону и прислонилась к стене.
Последние аккорды прозвучали обвалом в горах…
В гостиной долго стояла тишина. Первой заговорила Светлана:
— Charmant!*["20]
Она подбежала к Лиле и шепнула ей на ухо:
— Ты только вглядись в него!
Игорь Михайлович открыл глаза и устало посмотрел на жену. У него было такое выражение лица, словно ему хотелось с досадой сказать: «Помолчи!.. Ради Бога, помолчи. Что ты понимаешь в музыке?» Но он не сказал ничего, а только вздохнул и попросил Растиславского сыграть еще что-нибудь…
— Я сыграю… — сказал Растиславский и пристально посмотрел на Лилю. — Сыграю для вас.
Он начал играть «Полонез» Огинского.
Лиля подошла к столу и налила бокал. Пила медленно. Выпила до дна. Потом села в кресло и закурила. Она видела, как энергично вздрагивали плечи Растиславского, как в такт аккордам он вскидывал голову, потом опускал ее так низко, что она чуть не касалась клавиш. Белые сильные руки, взлетая, на мгновение застывали над роялем и, стремительно падая, метались по клавишам. И снова, и снова — то могучие, призывные, то печальные аккорды…
Лиля не почувствовала, как закрылись ее веки, как выпала из рук сигарета. Кружилась голова. Ей казалось, что музыка — это она сама, что звуки исторгаются не из рояля, а из ее груди, в которой натянуты невидимые струны. Так она сидела до тех пор, пока не почувствовала, как кто-то тронул ее за плечо. Она открыла глаза. Перед ней стояла Светлана. Пахло паленым.
— Ты сожжешь квартиру, — Светлана держала горящую сигарету, которую уронила Лиля. На светлой клетке ковра была заметна рыжеватая подпал инка.
— Прости, Светлана, я совсем опьянела… — она хотела сказать, что Растиславский своей игрой заставил ее забыться, но сказала другое: — Как я пойду домой? Что скажет Николай Сергеевич?
Растиславский подошел к столу, налил себе сухого вина и выпил.
— Где вы учились играть? — спросила Лиля.
— Меня учила моя покойная бабушка. Она была преподавательницей музыки.
Очевидно, ничто так сильно и быстро не сближает души, как музыка. Теперь Лиля видела, что Растиславский гораздо тоньше и глубже, чем он показался ей в первые минуты знакомства.
Светлана хотела налить себе вина, но ее удержал муж:
— Не забывай, что вечером ты должна быть в отличной форме.
— Вы куда-то собираетесь? — спросила Лиля.
— Да. И приглашаем вас, — ответил Игорь Михайлович и улыбнулся своей добродушной улыбкой.
С тех пор как Игорь Михайлович помнит себя, он всегда старался делать людям только приятное. И это его благодушие и доброта позволяли Светлане жить так, как она хотела: свободно, весело, независимо от мужа, всегда занятого своими делами.
— Куда вы меня приглашаете?
— Сегодня защита докторской диссертации у нашего друга. Интереснейший человек! — ответила Светлана и, взяв мужа за руку, увлекла его за собой из гостиной.
— Кто он, этот ваш друг? Какую науку осчастливит своей диссертацией? — спросила Лиля, обращаясь к Растиславскому.
— Филолог. Талантливый человек. Наш общий друг. Старинный друг, — и тоже предложил: — Поедемте с нами?
— С какой стати? — встрепенулась Лиля.
— Это не имеет значения. Вы будете рядом со мной. Пусть все, кто не знает меня, думают, что у меня такая красивая жена.
Лиля рассмеялась:
— Вы странный человек.
— Не странный, а тщеславный. И в этом, признаюсь, моя слабость, — вздохнув, сказал Растиславский с видом горького сожаления.
— И эту слабость вы выдаете за достоинство? — сказала Лиля, встретив твердый взгляд Растиславского, лицо которого с уходом Светланы и Игоря Михайловича сразу же изменилось. Оно стало суровее и значительнее. — В первую минуту, когда я вас увидела, вы, произвели на меня совсем другое впечатление. Но когда вы сели за рояль!..
— Я очень прошу вас поехать с нами на защиту.
Лиля теребила бахрому скатерти. Она чувствовала, как горят ее щеки.
— Спасибо за приглашение, Григорий Александрович. Соблазнительно, но не могу, — она подняла на Растиславского свои большие печальные глаза: — А потом… Разве у вас нет жены?
— У меня была жена, сейчас ее нет.
— Вы развелись?
— Она ушла от меня.
— Ушла?
— Ушла, когда мне было очень трудно. Когда я учился. Но я прошу вас больше никогда не напоминать мне о ней.
— Вы одиноки?
— Очень. У меня много знакомых, но нет друга. Среди мужчин я их не ищу.
— Почему?
— Разуверился в мужской дружбе. Все, кого я считал своими лучшими друзьями, потом становились моими тайными врагами.
— Даже так?
Растиславский закурил:
— Наверное, потому, что все они больны неизлечимой болезнью.
— Какой?
— Завистью. Это страшная болезнь, Лилиана Петровна! Особенно опасной она становится, когда ею заболевают друзья. И не дай Бог, если вам в жизни начинает везти! Тогда вы погибли от тайных подножек и открытых предательств, — Растиславский сбил пепел с сигареты: — Разрешите мне называть вас просто Лилей? Я старше вас, и потом за последние три года в Париже я так устал от всего официального.
— Вы не боитесь приглашать на банкет женщину, которую видите впервые?
— Не боюсь.
— А если вашим друзьям и коллегам покажется, что у меня дурные манеры?
— Я уверен в другом, — видя, что Лиля хочет ему возразить, он остановил ее мягким, но властным жестом: — Я приглашаю вас как друга. Мне кажется, что я знаю вас вечность, — Растиславский, словно что-то мучительно припоминая, тер кулаком лоб: — Вам кажется странным, что я, увидев вас впервые, уже называю вас другом?
— Да. Мне это кажется странным. Вы такой серьезный человек — и вдруг… так торопитесь.
— Светлану я знаю… — Растиславский кивнул головой на дверь, за которой скрылась Светлана, — три года! Но я никогда не скажу, что мы были друзьями. Мы даже никогда не были хорошими товарищами.
— Кем же вы были друг другу?
— Земляками. А больше — собутыльниками. Вместе пили вино, сплетничали, говорили друг другу гадости, выдавая их за остроты. Светлана усвоила далеко не то, что составляет сильную и светлую сторону Парижа. Об этом я говорил ей не однажды. Но она не обижается, — Растиславский затушил сигарету и тихо продолжал: — А вот вы… Я много знаю о вас. Разумеется, из рассказов моих друзей. Не удивляйтесь. Прошу вас, выслушайте меня… Не думайте, что я слишком поспешен в своих оценках людей.
— Я слушаю вас.
— Я знаю, что вы замужем, что любите своего мужа. Но, уверяю вас, наша дружба нисколько не омрачит вашей семейной идиллии, — черные глаза Растиславского вспыхнули глубинным зеленоватым блеском. — Я прошу вас поехать сегодня с нами на защиту. Я очень прошу… Я познакомлю вас со своими друзьями. Это удивительно интересные люди.
— Все это заманчиво, но… — теперь Лиля уже колебалась.
Вошла Светлана. На ней было новое вечернее платье. Прозрачный серебристый тюль, собранный у талии в широкую юбку, падал до пола вокруг ее тоненькой фигурки, туго обтянутой блестящим серым шелком. Она стояла посреди комнаты, как в тюлевом футляре, похожая на дорогую парижскую куклу. Осмотрев себя в зеркале, Светлана начала медленно кружиться по комнате, и серебристые волны тюля, как облако, плыли вокруг нее.
— Ты, как всегда, неотразима! — театрально-наигранно воскликнул Растиславский. — Только цветок нужно приколоть чуть-чуть пониже.
Лиля зачарованно смотрела на Светлану. Она вспомнила свое вечернее платье, сшитое прошлым летом, когда она готовилась с дедом к поездке за границу.
— Ну как, Лиля? — спросила Светлана, мурлыча под нос песенку.
— Ты восхитительна!
Польщенная Светлана накинула на плечи горностаевый палантин и кокетливо взглянула на Растиславского.
В Лиле шевельнулось чисто женское чувство соперничества. Ей вдруг очень захотелось, чтобы Растиславский увидел ее нарядной, красивой.
— Итак, в твоем распоряжении осталось четыре часа. Сборы будут у нас. Отсюда вместе и двинемся, — ворковала Светлана, перекалывая цветок на платье.
— Я не могу поехать, Света, — нерешительно сказала Лиля, хотя самой все сильнее и сильнее хотелось побывать на защите диссертации, после которой, по обыкновению послевоенных лет, диссертант дает банкет. — Ты же знаешь…
Светлана всплеснула руками:
— Tu manques une occasion*["21].
Уговаривать Лилю принялся Игорь Михайлович. Когда он почувствовал, что Лиля в душе уже согласилась ехать с ними, он повернулся к Растиславскому и низко поклонился:
— Добивайте!.. Я свои патроны уже расстрелял, — с этими словами он вышел из гостиной.
Теперь и Растиславский видел, что Лиля колеблется, что она ждет, чтобы он еще раз попросил ее. Он подошел, протянул ей обе руки и поднял с кресла.
— Сейчас я отвезу вас домой, а вечером заеду за вами, — сказал Растиславский. Взял Лилю за локоть: — Я провожу вас.
Не выдерживая упрямого натиска троих, Лиля капризно замахала руками:
— Что вы со мной делаете? Бездушные!.. Вы не считаетесь с тем, что у меня больной муж.
Светлана подошла к Лиле, поцеловала ее в щеку и, лукаво подмигнув, сказала:
— Итак, до вечера, — обратившись к Растиславскому, она добавила: — А вы, Григорий Александрович, не задерживайте Лилиану Петровну.
Вслед за Светланой из гостиной вышли Растиславский и Лиля.
Растиславский снял с вешалки Лилин плащ и помог ей одеться. Пока они спускались по ступеням лестничных пролетов, Григорий Александрович слегка поддерживал Лилю за локоть.
— Как мы поедем? — спросила она.
— Внизу нас ждет машина.
Они вышли из подъезда. У кромки панели стояла оранжевая «Победа». За рулем дремал пожилой шофер. Растиславский побарабанил пальцами по лобовому стеклу, и шофер, тряхнув головой, поспешно распахнул дверцу машины.
Когда «Победа» плавно тронулась, Лиля сказала адрес.
— Только прошу вас, высадите меня, не доезжая до переулка. У нас там такая теснота, что вряд ли вы сможете развернуться.
Машина постепенно стала набирать скорость. Стрелка спидометра быстро поползла вверх. Растиславский опустил боковое стекло, и в машину хлынула струя холодного воздуха.
— Вы не боитесь простудиться? — спросил он, крепко сжимая руку Лили.
Лиля молчала. В эту минуту она была противна сама себе и уже искала новую, более уважительную причину, чтобы не поехать на защиту диссертации. Но ничего, кроме болезни мужа, на ум не приходило. И только после того, как Растиславский спросил, почему она вдруг стала такой печальной, Лиля подняла на него глаза и тихо ответила:
— Григорий Александрович, вряд ли смогу поехать сегодня с вами.
— Лиля!
— Я же вам сказала, что у меня болен муж, — Лиля наклонилась вперед, к шоферу: — Переулок направо; остановитесь вон у того красного кирпичного дома, где играют дети.
Взвизгнув тормозами, машина остановилась у подъезда. В эту минуту Лиля молила только об одном: чтоб никто из соседей не видел, когда она будет выходить из машины.
— До семи часов, — Растиславский пожал Лиле руку и помог ей выйти из машины.
— Нет, нет, Григорий Александрович. Ничего определенного… Я рада, что познакомилась с вами, но…
Лиля хотела сказать еще что-то, но он перебил ее:
— В девятнадцать ноль-ноль я жду вас в машине у этого подъезда, — с этими словами Растиславский сел рядом с шофером и громко хлопнул дверцей. Лиля что-то сказала, но он не расслышал ее слов.
Машина резко рванулась. Когда «Победа» выехала из переулка, Растиславский оглянулся назад. Лили у подъезда не было.
«Что подумает Николай Сергеевич, если я скажу ему об этом банкете? Он и без того сплошной клубок нервов», — подумала Лиля, поднимаясь по тускло освещенной лестнице.
После первого пролета она остановилась: сердце в груди билось так, что, казалось, вот-вот вырвется наружу.
Струмилин был не один. У него сидел товарищ по работе, тоже врач. Лиля видела его не однажды и знала, что они вместе со Струмилиным вот уже шестой год работают над препаратом, который (если его удастся получить) будет открытием в медицине.
— Лилечка! Сегодня у нас пир горой! Павел Сергеевич принес деньги! — в голосе Струмилина звучала детская восторженность. — Зарплата и гонорар за статью! Сегодня мы богачи!
Павел Сергеевич встал и застенчиво поклонился:
— Здравствуйте, Лилиана Петровна. И до свидания… Мне пора. Я Николаю Сергеевичу уже изрядно надоел.
Раскланиваясь и извиняясь, Павел Сергеевич на ходу надел шляпу и вышел.
Засунув в рот пальчик, Таня, насупившись, молча стояла у дивана и выжидательно, исподлобья, смотрела на Лилю. И Лиля поняла, чего ждет ребенок. Поняла, и к щекам ее горячей волной прихлынула кровь. «Вот так постепенно забывают о детях. Мачеха… Новые люди, новые волнения…» — подумала Лиля и подошла к девочке. Подняв ее на руки, она поцеловала ее в висок.
— Сейчас папа даст нам денег, мы пойдем и купим много-много конфет! — обращаясь к Струмилину, Лиля спросила: — Папа, ты дашь нам денег на конфеты?
В глазах Струмилина светилось счастье. В эту минуту он забыл о своих болях, которые холодными занозами давали себя чувствовать в левом бедре.
— Покупайте все, что хотите! Шоколад, мороженое, цветы!.. Для меня захватите четвертинку. И не забудьте зайти в аптеку, возьмите пирамидон. Что-то с утра болит голова. Да, кстати, как здоровье Светланы? Ты даже не сказала, что с ней.
При упоминании о Светлане перед Лилей сразу же предстал образ Растиславского: черные, с зеленым отблеском глаза и последние слова: «Буду ждать у подъезда ровно в девятнадцать ноль-ноль».
— У нее что-нибудь серьезное? — спросил Струмилин, заметив, как сразу внутренне потухла Лиля.
— Нет… Светлана поправилась… — глаза Струмилина были такие доверчивые, что Лиля не могла смотреть в них прямо.
— Чем ты опечалена?
— Сегодня я перед тобой провинилась. Мне даже тяжело об этом говорить.
Лицо Струмилина сразу померкло.
Лиля присела на край постели. Таня уже оделась и ждала Лилю. В руках она держала красную детскую сумочку, в которую собиралась положить конфеты.
— Там… у Светланы… ты понимаешь, Коля… сегодня… — Лиля хотела сказать, что она познакомилась с Растиславским, но осеклась на полуслове и тут же поправилась: — Меня пригласили на защиту диссертации. Так настаивали, что я чуть не согласилась.
— Когда будет защита?
— Сегодня вечером.
— И все? — спокойно спросил Струмилин, не спуская глаз с Лили. Лицо его просияло: — И чем же ты опечалена?
— Тем, что ты болен, и мы не можем пойти.
— Когда ты должна выехать?
— В семь часов за мной обещали заехать.
— Это же здорово, Лиля! Приедешь — расскажешь мне. Иначе ты зачахнешь с моими хворями, — Струмилин посмотрел на часы: — В твоем распоряжении три часа. Что ты наденешь?
— Я не поеду. Без тебя я не могу. Ты болен, а я…
— А я тебе приказываю поехать! Не поедешь — обижусь.
Лиля ждала, чтобы Струмилин настаивал сильней. Ей хотелось быть чистой перед собственной совестью.
— Спасибо, милый… — Лиля покорно смотрела в глаза Струмилина: «Как я могла подумать, что с тобой тяжело!»
— Ты сегодня курила?
— Да, — виновато ответила Лиля, щеки ее зарделись.
Она хотела что-то сказать в оправдание, но ее перебил Струмилин:
— Я знаю, что ты скажешь. Не нужно. Я верю, что ты больше не будешь курить.
Таня нетерпеливо тянула за рукав Лилю и махала пустой сумочкой. Она уже устала ждать.
В дверь кто-то постучал.
— Войдите, — крикнул Струмилин.
Вошла тетя Паша, ворчливая соседка, которая невзлюбила Лилю с самого первого дня ее появления у Струмилина.
— Ты что же это, красавица, нешто запамятовала, что твоя очередь убирать?
Лиля болезненно поморщилась:
— Простите, тетя Паша… Совсем забыла.
— Так давай начинай, а то опять, как тот раз, затянешь до двенадцати ночи.
Старушка собралась уходить, но ее остановил Струмилин:
— Тетя Паша, Лиле нездоровится. Не могли бы вы вместо нее убрать квартиру? А в следующий раз она за вас уберет.
Тетя Паша покачала головой и широко развела руками:
— Сорок лет, как холуев нет. Твоей прынцессе я не домработница!.. — с этими словами она сердито хлопнула дверью, и еще долго было слышно из коридора, как она бранила Лилю, называя ее и «финтифлюшкой», и «барыней», и еще такими словами, от которых на щеках Лили выступили розовые пятна.
Чтобы не слышать гвалта, поднятого тетей Пашей на кухне (а она не забыла и того, что Лиля все еще живет без прописки), Струмилин включил приемник на полную мощность. Стараясь перекричать музыку, он просил Лилю, чтобы она быстрее шла с Таней в магазин. Об уборке он договорится сам.
Оставшись один, Струмилин с трудом встал с постели. Опираясь на палку, он вышел в коридор и постучал в комнату тети Паши. Это была еще крепкая одинокая старушка, с утра до вечера пропадавшая на кухне.
Тетя Паша открыла дверь и развела руками:
— Ну, что? Опять: «Тетя Паша, убери…»
— Тетя Паша, прошу вас…
Старушка замахала руками:
— Ни в жись, Николай Сергеевич!.. И не уговаривай!.. Я за твою кралю убирать не буду. Вот если бы покойная Елена Ивановна попросила — слова бы не сказала, а этой нет… Я ее насквозь вижу. Знаю, чем она дышит. Не лежит моя душенька к ней. Не будет с ней житья, Николай Сергеевич. Вот помянешь меня, старуху. Уж кто-кто, а я-то знаю!
Струмилин остановил ее жестом. В голосе его звучала мольба:
— Сделайте это для меня, тетя Паша. Я хорошо заплачу. Сколько Барсуковы платят вам за уборку?
— Сколько… сколько… — ворчливо ответила старушка. — Все медные и серебряные, да еще золотые в придачу…
— Тетя Паша… Последний раз… — Струмилин вытащил из кармана хрустящую бумажку и протянул ее тете Паше.
Взгляд старушки скользнул по новой кредитке, потом остановился на Струмилине. В лице старухи появилось выражение упрека и независимости.
— Ну, знаешь, Николай Сергеевич, деньгами ты меня не купишь! Как-никак, а я все-таки пенсионерка. Имею сорок лет производственного стажа, меня и сейчас профсоюз не забывает. Перед каждым праздником то подарочек, то открыткой поздравляют…
До чего же была милой и родной для Струмилина в эту минуту старая пенсионерка, у которой на войне погибли три сына. Ему хотелось сказать: «Дорогая тетя Паша! Моя мать поступила бы точно так же, если бы вот так… ей совали под нос деньги…» А сказал совсем другое:
— За деньги простите. Но, ради Бога, помогите.
Тетя Паша покряхтела-покряхтела, поворчала, но в конце концов смилостивилась.
— Где у нее тряпки-то? — притворно сердито спросила она, не глядя на Струмилина. — Соду свою возьму, а то ванну эти Барсуковы всегда так загваздают, что подпилком грязь не отдерешь.
Тетя Паша вышла из комнаты, а через несколько минут до Струмилина доносился из ванной ее сварливый голос. Теперь она ругала не Лилю, а костерила на чем свет стоит Барсуковых.
Струмилин слушал ее ворчание и печально улыбался. Всей своей бесхитростной и простодушной натурой тетя Паша являла собой образец тех неугомонных и вечно сварливых старух, которых можно встретить только в простых русских семьях, где все нараспашку, где ничего не держат за пазухой: ни гнева, ни радости.
Пока Лиля и Таня ходили в магазин, Струмилин успел побриться и надеть чистую рубашку. Подвинув поближе небольшое круглое зеркальце, он долго рассматривал свое лицо. И без того худые щеки за время болезни впали еще глубже и отдавали нездоровой бледностью. Под глазами темнели круги.
Когда Лиля и Таня вернулись, Струмилин сидел за письменным столом и всем своим видом выражал, что у него хорошее настроение, что чувствует он себя прекрасно.
— Коля, ты так помолодел! А этот галстук тебе очень к лицу. Ты в нем напоминаешь иностранного туриста…
— Которого не кормили три дня подряд, — продолжил Струмилин, заглядывая в продовольственную сумку Лили. — Великолепно! Это, пожалуй, посильнее пирамидонов! — он вытащил из сумки бутылку «Московской» водки. — Ого, и пельмени! У нас будет потрясающий студенческий обед! Вместо четвертинки — бутылка!
Лиля погрозила пальцем:
— Больше ста пятидесяти граммов не разрешаю, — притворно вздохнув, она продолжала: — Это же сущее наказание — была в трех магазинах, и нигде нет четвертинок, — вдруг Лиля рассмеялась.
— Ты что?
— Это же ужас!.. Чуть со стыда не сгорела! Пристал в магазине какой-то пьянчуга, когда я спросила у продавца четвертинку… Давай, говорит, разольем на двоих — и баста. Я от него — он за мной. Насилу отвязалась. Даже народ обратил внимание…
Таня без умолку щебетала, то и дело угощала конфетами то отца, то Лилю. И не особенно огорчалась, когда те отказывались.
— Сейчас поставлю пельмени, разогрею щи, накормлю вас, потом примусь за уборку, — весело сказала Лиля, доставая из сумки пакеты с продуктами.
Струмилин хитровато улыбался. А через минуту, когда Лиля вышла, до слуха его донесся разговор из коридора. Он прислушался.
— Тетя Паша, я сама уберу… — донесся голос Лили.
— Сиди уж! — сердито проворчала тетя Паша. — Уж больно гордячка. Придет моя очередь — уберешь за меня. Только ты, девка, не серчай за давешнее, карахтер у меня такой.
— Спасибо, тетя Паша.
— Ладно, ступай, корми своих, а то, поди, оголодали.
За обедом Струмилин беспрестанно шутил. Аппетит у него был отличный.
— Ну, друзья, я пошел на поправку. Теперь держитесь — буду есть за троих! А ты… — он посмотрел на Лилю, — ты поторапливайся, уже половина шестого. Смотри, какие у тебя руки. А в парикмахерских сейчас такие очереди, что простоишь не меньше часа, сегодня суббота.
Лиля встала из-за стола и, поспешно одевшись, ушла в парикмахерскую.
Только за нею захлопнулась дверь, Струмилин достал из гардероба ее вечернее платье, в котором она еще ни разу нигде не появлялась. Лиля в шутку называла его «парижским» — в нем она собиралась в прошлом году ехать во Францию, но из-за болезни деда поездка не состоялась. Он осмотрел его, повесил на дверку гардероба, потом достал туфли, которые Лиля надевала по торжественным случаям. И тоже поставил их рядом с гардеробом.
Из парикмахерской Лиля вернулась через час и благодарно умилилась, когда увидела, что все было приготовлено для выезда. Подошла к Струмилину, обняла его и поцеловала.
— Какой ты у меня умница!.. И как ты угадал, что я хотела надеть именно это платье и эти туфли?
— Телепатия! — отшутился Струмилин и поцеловал Лилю в щеку. — О таких, как я, в народе говорят: «Ты только свистнешь — а он уже смыслит».
…Ровно в семь часов к подъезду подкатил черный лимузин. Первым его заметил Струмилин. Лиля была уже одета. Она накинула на плечи шарф, тканный золотой нитью, подарок дедушке от индийских хирургов. Струмилин, не отрываясь, смотрел на Лилю.
— Красивая!.. Аж дух захватывает. Даже немножко страшно. Не верится, что ты моя жена, — он улыбнулся: — Ну, час добрый, милая. После защиты будет обязательно банкет. Будь весела на нем.
Лиля подошла к Струмилину и долго смотрела ему в глаза:
— Ты разрешаешь мне остаться на банкет?
— Не разрешаю, а приказываю! — Струмилин ласково потрепал по щеке Лилю.
— Знай, что первый тост, кто бы его ни произнес и за что бы он ни был провозглашен, я мысленно подниму за тебя. — Лиля поцеловала Струмилина в седеющий висок.
— Ступай, тебя ждут. Я посмотрю в окно, как ты сядешь в машину. Помаши мне рукой.
Лиля хотела сказать мужу что-то особенное, благодарное, но вдруг почувствовала, что за внешним его спокойствием таилась скрытая сдержанная тревога. И испугалась этого чувства.
Лиля ушла. Струмилин подошел к окну. Он видел, как дверца машины широко распахнулась и из нее показалась белая, выхоленная рука. Лица человека, открывшего дверцу, он не видел. Лиля подняла голову, улыбнулась и помахала Струмилину рукой.
«Нелегко иметь молодую красивую жену, когда сам болен и беден», — подумал Струмилин, взглядом провожая машину, увозившую Лилю.
Струмилин закурил.
В этот вечер он почувствовал себя лучше, а поэтому решил преподнести Лиле маленький сюрприз. Достал из-под гардероба мастику, надел рабочие шаровары и принялся покрывать плитки старинного паркета тонким слоем мастики.
Таня сидела на диване и складывала из кубиков домик.
Рубашка на спине Струмилина взмокла. По вискам катился пот. Не разгибая спины, Струмилин около часа ползал на коленях по полу. Потом, усталый, он сел на диван и свесил измазанные желтой мастикой руки:
— Давай, доченька, отдохнем. Подсохнет пол, и пойдем дальше.
— Куда пойдем — на улицу? — оживилась Таня.
— Нет, не на улицу. Будем натирать пол. К приезду мамы Лили он у нас заблестит как зеркало. А сейчас пойдем, дочурка, вымоем руки, тебе уже пора спать.
…Никогда Струмилин так не уставал, как в этот вечер. Так, по крайней мере, ему показалось.
В одиннадцатом часу он закончил уборку и, довольный, присел на диван, на котором, свернувшись калачиком, спала Таня. Потом выключил большой свет, включил настольную лампу, открыл окно и, прислушиваясь к каждому шороху в переулке, сел за письменный стол: ждал, когда приедет Лиля.
В комнате стоял зеленоватый полумрак. Таня мерно посапывала. На туалетном столике Лили тикали часы.
«Как она будет рада!» — подумал Струмилин, глядя на пол, который еще ни разу не натирался с тех пор как пришла в его дом Лиля.
Закрыв глаза, Струмилин откинулся на спинку кресла. «Не сойду с этого места до тех пор, пока она не переступит порога комнаты».
За всю историю института такого позорного провала защиты диссертации не было. Не помнили такого конфуза даже самые старейшие и многоопытные члены ученого совета. А ведь с каким блеском шла защита! С какой убежденностью и тактом, с каким внушительным и благородным достоинством диссертант доложил ученому совету свои основные тезисы! Выступали официальные оппоненты — давали высокую оценку исследованию, характеризовали диссертацию как глубокий и ценный вклад в литературоведение. Были зачитаны неофициальные отзывы известных в стране докторов и профессоров. Те тоже, словно сговорившись, утверждали, что исследование диссертанта является ценнейшей работой, рекомендовали немедленно издать ее отдельной монографией в качестве пособия для студентов высших учебных заведений и преподавателей средних школ.
Зал был до отказа заполнен.
Лиля впервые была на защите диссертации. Ей даже показалось, что есть в церемониале защиты какое-то свое, академическое священнодействие, не похожее ни на что: ни на профессорские лекции, ни на научные диспуты по острым проблемам, где сталкиваются противоположные концепции, мировоззрения… Здесь же все шло по какому-то особому, давно разученному и усвоенному церемониалу, выработанному и закрепленному вековой практикой. Лиле пришлось сидеть в одном ряду с женой и двумя сыновьями диссертанта. От волнения на лице жены выступили красные пятна, она то и дело вынимала из сумочки платок и, не спуская глаз с мужа, стоявшего за высокой кафедрой перед многочисленной аудиторией, вытирала с шеи пот. Сыновья ее успокаивали. Старший, как две капли воды похожий на отца, время от времени склонялся к матери (он сидел рядом с Лилей, и она слышала его шепот) и просил ее не волноваться. Судя по тому, что на левом лацкане его пиджака был университетский значок, Лиля могла предположить, что ему было за двадцать.
Слева от матери сидел младший сын диссертанта. Он очень походил на мать и, как показалось Лиле, переживал за отца больше всех. Когда у него о чем-то спросил старший брат, он раздраженно закачал головой и, боясь пропустить хоть одно слово отца, отвечающего на вопросы одного из своих оппонентов, резко махнул рукой в сторону брата и, наклонившись вперед, пожирал отца глазами. Лиля подумала: «Какие прекрасные дети! Младший, наверное, в десятом или только что окончил школу».
Всего могла ожидать Лиля: критических выступлений оппонентов, каверзных записок, злых реплик с места… Но ничего этого не было. Были восторги, были дифирамбы, была похвала…
А когда после тайного голосования и двадцатиминутного перерыва все снова заняли свои места и ученый секретарь при абсолютной и даже какой-то неестественно-настороженной тишине зачитал протокол счетной комиссии, то в зале пронеслось что-то вроде многогрудого вздоха.
Из двадцати трех голосов членов ученого совета за присуждение соискателю степени доктора филологических наук проголосовали три человека и против — двадцать человек.
Лиля слышала, как зарыдал младший сын диссертанта, и видела, как он уронил голову на ладони. В лицо жены соискателя Лиля боялась взглянуть. В зале раздался шум, гвалт… Взрыв возмущения гостей и присутствовавших при защите студентов и аспирантов весенним половодьем захлестнул зал. Все, как по команде, встали с мест, беспорядочно задвигались. В сторону членов ученого совета полетели гневные реплики:
— Позор!..
— Заговор!..
— Немедленно послать телеграмму министру!..
— Это издевательство!..
— Не ученый совет, а шайка разбойников! — пронзительным голосом прокричал сухонький благообразный старичок. Сжав маленький кулак и потрясая им над головой, другой рукой он судорожно и нервно дергал свою аккуратно подстриженную бородку и, сверкая позолотой пенсне, распалялся: — Я буду писать президенту академии!.. Мы опротестуем эту защиту!..
Все были поражены выдержкой и самообладанием диссертанта. Пройдя через весь зал по длинной ковровой дорожке, он встал за кафедру, из-за которой его почти двухметровая фигура возвышалась внушительно и весьма уверенно, поднял высоко над головой руку и, дождавшись, когда публика успокоится, твердым голосом, в котором звучали бойцовские нотки («Ничего, друзья! Наука — это борьба, и я еще не сложил своего оружия» — угадывалось в этом голосе), громко бросил в притихший зал:
— Товарищи, друзья!.. Как видите, церемониал защиты подошел к концу. Прошу вас — не будем нарушать сложившихся традиций! Всех, кто хочет разделить со мной горечь моей сегодняшней неудачи, к которой я шел много лет, приглашаю отужинать со мной в ресторане «Прага», в зале «Зимний сад». Стол накрыт. Тех, кому трудно пройти пешком, прошу сесть в машины. Они ждут вас у подъезда института. Вам помогут в этом мои сыновья.
Сказал, слегка поклонился всему залу и сошел с кафедры.
Словно в чем-то виноватая перед диссертантом, как будто она что-то могла сделать в его защиту, но не сделала, Лиля, поддерживаемая за локоть Растиславским, вышла из института. «Боже мой, как все это неискренне! Как ханжески они расшаркивались перед соискателем и как злодейски обошлись с ним при тайном голосовании!»
Лиля совершенно забыла, что рядом с ней Растиславский, а следом за ними идут Светлана и Игорь Михайлович.
— Ну как, Григорий Александрович, пойдем на банкет? — донесся сзади голос Игоря Михайловича.
Растиславский вопросительно посмотрел на Светлану.
— Ни за что! — твердо ответила она. — С меня на сегодня хватит одного зрелища. Там, в ресторане, картина будет еще горше.
— Я тоже так думаю, — согласился Растиславский.
— Но я чертовски голоден! — взмолился Игорь Михайлович.
Когда подошли к машине, все четверо остановились, не решаясь, кому первому сесть.
— Где будем ужинать? — спросил Растиславский, переводя взгляд со Светланы на Лилю. — Так разъезжаться нельзя. Ночью будут сниться всякие кошмары. Может быть, в «Метрополь»?
— В моем распоряжении не больше двух часов. Я оставила дома больного мужа с дочуркой, — сказала Лиля.
— Только не в «Метрополь»! — затряс головой Игорь Михайлович.
— Это почему же? — удивился Растиславский, зная, что в ресторан с хорошей кухней Игорь Михайлович поедет к черту на кулички.
— Во-первых, там долго придется ждать, а потом: есть ли там свободные места, а в-третьих… — Игорь Михайлович засмеялся.
— Что в третьих? — резко спросил Растиславский.
— У «Метрополя» дурная репутация.
Растиславский раскрыл перед Лилей дверцу:
— Прошу.
— В «Метрополь»! — кинул Растиславский шоферу и захлопнул за собой дверцу.
Лиля взглянула в окно. Со стороны института по тротуару тянулась цепочка угрюмых старичков и старух. В одном из них она узнала того, кто, потрясая сухим кулаком, называл членов ученого совета шайкой разбойников.
До «Метрополя» доехали быстро. Бородатый швейцар широко распахнул перед ними двери.
В центре зала в громадной каменной чаше бил фонтан. На эстраде, скользя унылыми взглядами по публике, сидели музыканты. У них был перерыв.
Судя по тому, как учтиво поклонился Растиславскому пожилой официант в черном фраке и как он улыбнулся при этом, Лиля поняла, что Григорий Александрович здесь не впервые.
— Он вас знает? — спросила Лиля.
— Он меня обслуживает, — ответил Растиславский. — Что будем есть? — он протянул Лиле меню.
Лиля предоставила заказывать Растиславскому.
— А ты? — спросил он у Светланы.
— Вашему вкусу я верю больше, чем своему, — сказала Светлана. — О том, что вы гурман, знают даже официанты Парижа.
Игорь Михайлович насилу дождался, пока принесут холодную закуску и вино.
Растиславский был особенно, как-то подчеркнуто внимателен к Лиле. Разглядывая ее пристально, он про себя отметил изысканную простоту ее туалета. «Врожденный вкус и чувство меры. Прелестная женщина», — подумал он, наливая в рюмку Лили коньяк.
— Коньяк? Не буду! — запротестовала Лиля.
— Это необычный коньяк, выдержанный, армянский. Вы даже не почувствуете его крепости. А когда выпьете — усталость снимет как рукой.
Лиля сдалась. Глядя в темные глаза Растиславского, она с каждой минутой чувствовала, что все больше и больше подчиняется воле этого пока еще непонятного для нее, чужого человека.
— Хорошо, я выпью, только, пожалуйста, не наливайте мне больше!
Светлана выпила коньяк, закусила лимонной долькой в сахарной пудре и принялась подбадривать Лилю:
— Чепуха! Не крепче выдержанного муската. Ты только попробуй. Да, кстати, ты читала Ремарка?
— Что именно?
— Ну, хотя бы «Три товарища»?
— Там на каждой странице герои выпивают по дюжине бутылок вина. Вот и все, что у меня осталось в памяти об этом романе. Помнится еще серебряное платье Пат. И вершина гор, где она умирала.
— А у меня этот роман — настольная книга. — Светлана лихо щелкнула пальцами и восторженно воскликнула: — О!.. Ремарк!.. Моя Библия, мой Коран!
Лиля выпила коньяк. Сразу она не ощутила крепости вина и Только спустя несколько минут почувствовала, как по телу ее волнами пробежал приятный озноб опьянения. И вдруг ей стало как-то особенно весело.
— Чему вы улыбаетесь? — спросил Растиславский.
— Можно подумать, что вы вспомнили что-то очень смешное и интересное, — поддакнул Игорь Михайлович.
— Я просто немного опьянела. Со мной это случается. Почему не играет оркестр?
— А что бы вы хотели? — спросил Растиславский.
— Что-нибудь… энергичное… Нет, лучше вальс.
Растиславский подозвал официанта и попросил через него, чтобы оркестр исполнил вальс.
— Передайте от моего имени, — Растиславский сделал многозначительную паузу. — Попросите Витольда Сергеевича, чтобы сыграли сейчас. Скажите, что просит Григорий Александрович.
Официант поклонился и отошел.
Через минуту по залу поплыли грустные «Амурские волны».
Почувствовав на себе взгляд Растиславского, Лиля встала. Они вышли на середину зала. У фонтана кружилась молоденькая пара. Высокий бледнолицый брюнет в длинном сером пиджаке и совсем еще девочка с русыми кудряшками на висках, в коротком цветастом платье.
— Какое у нее прекрасное лицо! — восторженно произнесла Лиля, глядя на танцующих.
— Она лучше его, — согласился Растиславский. — Мне не нравится его лицо.
— Мне не нравится другое, — сказала Лиля.
— Что именно?
— Что эта юная пичужка уже ходит по ресторанам.
Плавно огибая фонтан, Растиславский кружил Лилю сильнее и сильнее.
— Я упаду!.. — сказала Лиля. — У меня все плывет перед глазами. — В какое-то мгновение ей показалось, что из-под ног ускользает пол, что ее покидают силы. Закрыв глаза, она тихо шептала: — Держите меня… Я падаю…
А Растиславский все кружил и кружил.
— Ну довольно же, довольно!.. Я упаду… Слышите, Григорий Александрович!
— Еще немного. Еще один круг.
— Нет, нет, кружите, кружите!.. Мне кажется, я лечу… Я так счастлива!
Когда Лиля шла к столу, ее слегка пошатывало. Щеки ее пылали. Светлана завистливо посмотрела на подругу:
— У тебя щеки, как махровые маки.
Слова Светланы остались Лилей не замеченными.
Растиславский принялся за холодную закуску. Лиля цедила через соломинку ледяной пунш. Время от времени она вынимала изо рта соломинку и безуспешно пыталась утопить в прозрачном багровом напитке кусочек льда, напоминавший отшлифованную морскую гальку.
Игорь Михайлович наполнил рюмки.
— Что это? Опять коньяк? — спросила Лиля и отшатнулась от стола.
— Пустяки! — ответил Игорь Михайлович. — Пить нужно все, что наливают в бокалы.
— У французов есть мудрая пословица: «Le vin est tire il faut le boire!»*["22] — воскликнула Светлана и чокнулась с Лилей.
…И снова Лиля пила.
Официант достал из ведра со льдом бутылку шампанского и раскупорил ее с тем особенным шиком, который достигается большим опытом. Когда вино заискрилось в высоких хрустальных бокалах, Лиля не заметила как перед ней на маленькой тарелке появилась раскрытая плитка шоколада.
— Григорий Александрович, вы хотите меня споить? — спросила Лиля, держа в руках бокал с шампанским. — Я предлагаю тост за дружбу! За такую дружбу, от которой люди становятся сильнее, чище! Что же вы, Игорь Михайлович? Или вам не нравится мой тост?
Лиля была уже заметно пьяна.
— Великолепно! Тост вечный! — ответил Игорь Михайлович.
Шипучее шампанское резко ударило в нос, и Лиля с трудом сделала несколько глотков.
— Что же вы так плохо пьете? — мягко упрекнул ее Растиславский.
Лиле показалось, что и вино Растиславский пил с каким-то особым изяществом и невозмутимым спокойствием. Не морщился, не тряс головой, как это делал муж Светланы, не ловил судорожными пальцами шоколадку или кружочек лимона, когда опорожнял рюмку коньяка. Ничто не ускользало от внимания Лили даже теперь, когда ей снова вдруг стало беспричинно весело. Она отпила еще несколько глотков шампанского и попросила Растиславского, чтобы оркестр сыграл танго.
Оборвав почти на середине фокстрот, оркестр начал медленное танго. Это был заказ Растиславского, Лиля и Григорий Александрович поднялись из-за стола. Лиля вдруг показалась сама себе слабой и беспомощной: отними сейчас Растиславский от ее талии руку — и она рухнет на пол посреди зала. Горячее дыхание Растиславского обжигало ее щеку.
— Не нужно так близко, Григорий Александрович!
Растиславский ничего не ответил и еще ближе привлек к себе Лилю.
— Лиля!..
— Говорите, я вас слушаю.
— Я боюсь вас… Вы не такая, как все. В вас есть что-то от самого… Бога… — он замолк, делая плавный разворот.
— Лучше, если бы от сатаны! — Лиля рассмеялась, глядя в глаза Растиславскому.
— Вот именно от сатаны!.. Я боялся произнести это слово.
И снова Лиля звонко рассмеялась:
— Мне почему-то сейчас дьявольски хочется выпить! Я даже не знаю, отчего это? Скажите, Григорий Александрович?
— Вот уж не знаю.
— Нет, вы знаете. Вы все знаете! Вы только делаете вид, что не знаете.
Дальше танцевали молча. Лиля устала:
— Я больше не могу.
Они кончили танцевать и направились к своему столу. Оркестр сразу же умолк.
Растиславского и Лилю ожидали только что поданные бифштексы.
— Лучшие бифштексы в Москве готовят в «Метрополе», — сказал Растиславский.
Светлана была не в духе. Игорь Михайлович не танцевал. Не раз она взглядом давала знать молодым людям за соседним столиком, чтобы те были смелее. Но никто из них не решился подойти к Игорю Михайловичу, чтобы попросить разрешения пригласить на танец его даму. Настроение Светланы падало с каждой минутой. А когда она увидела, как светились глаза Лили во время танца с Растиславским, ее нетанцующий супруг стал ей невыносим.
Не раз еще играл оркестр по заказу Растиславского. Григорий Александрович и Лиля не пропускали ни одного танца.
Было уже за полночь, когда Светлана неожиданно встала и, нервно затягиваясь сигаретой, сказала, что ей пора домой. Но ее удержал Растиславский. Только он один еще имел на нее влияние.
Потом Светлана снова закапризничала и, пуская через соломинку пузыри в пунше, продолжала портить настроение Растиславскому и Лиле. В ней заговорила неприкрытая зависть. Теперь она уже жалела, что познакомила Григория Александровича со своей подругой. Никогда она не думала, что этот каменно-невозмутимый и расчетливый Растиславский может так сразу увлечься. А тут, вдруг… Нет! В эту бочку меда Светлана завтра же выльет такую ложку дегтя, что они тут же отшатнутся друг от друга. Она это сделает непременно. Но, конечно, сделает так незаметно, что оба они — и Растиславский, и Лиля — будут по очереди исповедоваться перед ней в своих разочарованиях и станут благодарить за дружеское участие. Но самое главное — сегодня, сейчас же оторвать Лилю от Растиславского. Иначе будет поздно.
Светлана посмотрела на часы:
— Пора! Тебя, дружочек, ждет больной муж. Да и мы засиделись.
Напоминание Светланы о больном муже обрушилось на Лилю ушатом ледяной воды. Она сразу как-то засуетилась, начала собираться.
— Да, да, ты права, Светочка… Николай Сергеевич теперь уже волнуется. Я прошу вас, Григорий Александрович, проводите меня домой.
Растиславский с ненавистью посмотрел на Светлану, которая с плохо скрытым ликующим злорадством встретила этот взгляд, но сделала вид, что не поняла его значения.
Григорий Александрович рассчитался. Перед самым уходом он на минуту задержался и что-то шепнул официанту. Тот утвердительно кивнул головой.
…Ночь была прохладная. В скверике на площади Свердлова было пустынно. У Лили кружилась голова. Опираясь на руку Растиславского, она твердила про себя одно и то же: «Что делаю?.. Что я делаю!.. Ужасно!..»
Ночная Москва затихала. Она жила в эти поздние часы жизнью огней, звуками стремительно движущихся по почти пустынным улицам автомобилей.
Светлане и Игорю Михайловичу нужно было ехать на Песчаную улицу, Лиле — в сторону Сокольников.
Светлана, садясь в такси, на прощание снова напомнила Лиле о больном муже. И, помахав из окна рукой, небрежно бросила:
— Привет благоверному. Пусть скорее поправляется. Позванивай.
Лиля и Растиславский остались вдвоем на затихшей площади.
— Лиля, вам нужно побыть на воздухе.
— Да, я хочу немного посидеть.
Они перешли пешеходную дорожку и свернули в сквер. Растиславский показал на скамейку. Сели. Лиля откинулась на спинку и закрыла глаза.
— Я так пьяна, что боюсь идти домой, — почти шепотом проговорила Лиля и склонила голову к плечу Растиславского.
Молчали долго. Наконец Растиславский заговорил:
— Зайдем ко мне.
— К вам?! — Лиля подняла на него тревожный взгляд. — Куда?
— В гостиницу.
— Зачем?
— Я там живу. У меня — номер.
— Разве вы не москвич?
— Нет, я из Ленинграда. В ожидании квартиры временно проживаю в гостинице.
Лиля поднесла ко лбу руку:
— У меня кружится голова! Все плывет перед глазами… Зачем вы заставили меня так много пить?!
— Вам ни в коем случае нельзя в таком виде приезжать домой.
— Что же мне делать? — Лиля закрыла глаза.
— Пройдемте ко мне. Выпьете чашку крепкого кофе — и все как рукой снимет.
После некоторой паузы Лиля сказала:
— Вряд ли я смогу идти. Меня не слушаются ноги. Нет, нет… Зачем вы меня так напоили? Зачем, Григорий Александрович? — она всхлипнула, как ребенок: — Что я делаю!
Растиславский наклонился к ней:
— Лиля, вы плачете… Я обидел вас? Пойдемте, я умоляю вас, это совсем недолго. Я помогу вам… — Растиславский встал, взял Лилю за плечи и помог ей подняться со скамьи.
До входа в гостиницу шли молча. Швейцар распахнул перед ними дверь. Несмотря на поздний час, не задержала их и дежурная по этажу. Она сделала вид, что не заметила прихода Растиславского с молодой женщиной.
Двухкомнатный номер был обставлен старомодно, но роскошно. На столе в хрустальной вазе стояли розы.
— Цветы!.. — воскликнула Лиля и припала лицом к розам. — Как я люблю цветы!.. Откуда такие?
— С юга.
— Что может быть красивее роз?
Растиславский помог Лиле снять перчатки, усадил ее в кресло и вышел. Минут через десять он вернулся. Почти следом за ним пожилой официант вкатил тележку с вином и закусками. Это был тот самый официант, что обслуживал их в ресторане. Учтиво поклонившись Лиле, он поставил на круглый стол, покрытый белой скатертью, вино, вазу с фруктами, шоколад и сигареты.
— А кофе? Где же кофе, Григорий Александрович?
— Кофе будет через несколько минут.
Официант поклонился и вышел.
Из смежной комнаты доносились звуки восточной мелодии.
— Вы любите восточную музыку? — спросил Растиславский, настраивая в другой комнате магнитофон. И, не дождавшись ответа, снова спросил: — А хотите, я поставлю Монтана?
И снова Лиля ничего не ответила. Уронив голову в ладони, она сидела неподвижно.
— Что с вами, Лиля? — Растиславский уверенно положил на ее плечо руку. Лиля сидела не шелохнувшись.
Растиславский потушил люстру и включил зеленый торшер. В номере разлился лимонно-желтый полумрак.
Лиля подняла голову и увидела на столе два бокала, доверху налитые вином. Глаза ее сузились, она строго посмотрела на Растиславского:
— Вы что, Григорий Александрович?.. Неужели и вы такой же, как все?! А я думала, вы другой! Я думала, что вы выше, чем остальные…
Лицо Лили стало по-детски обиженным и печальным. Рассеянный взгляд ее остановился на розах.
— Вы хотите, чтобы я пила еще? Хотите?! — в голосе ее прозвучал вызов. — Так я буду пить! — с этими словами она решительно взяла со стола бокал и, к удивлению Растиславского, не отрываясь, выпила его до дна. Это был крепкий коктейль.
— Лиля!.. Что вы делаете?!
— Теперь вы довольны?! — на лице ее застыла маска мстительного выжидания.
Растиславский растерялся:
— Я не хочу вас спаивать, Лиля. Я просто…
— Что?.. Что просто?! — Лиля откинулась на спинку кресла и захохотала громко и нервно. — Вы просто видите, что вы мне нравитесь! Вы видите, что я, как кролик, стою перед раскрытой пастью удава! Кричу, упираюсь, а сама прыгаю в его пасть!
Лиля запрокинула голову на спинку кресла. На ее щеках были слезы.
При виде слез Растиславский растерялся еще больше. Но тут же взял себя в руки. Тремя жадными глотками он опрокинул бокал и нервно заходил по комнате.
— Почему вы плачете, Лиля?
— Потому что… Потому что мне с вами хорошо. Мне никогда не было так хорошо… Григорий Александрович…
Восточная музыка в соседней комнате сменилась «Парижскими бульварами» Монтана.
Все, что было дальше, Лиля осознавала словно через какую-то дымчатую волнистую пелену. Все кружилось, сливалось, все плыло перед глазами. Она чувствовала, как Растиславский целовал ее руки, глаза, губы…
…Струмилин в эту ночь Лилю так и не дождался. Утро он встретил в кресле.
Стояло солнечное утро, когда Лиля вышла из гостиницы. Она не знала, куда ей идти. Было страшно вспоминать о том, что случилось. Усталая и разбитая, она дошла до телефона-автомата и позвонила в универмаг. Сказала, что больна и на работу выйти не может. Директор универмага принялся расспрашивать, что с ней, предлагал помощь. Не дослушав его до конца, Лиля ответила, что ей ничего не нужно, что навещать ее нельзя.
Как во сне она вошла в вестибюль метро, взяла билет и спустилась по эскалатору. Вместе с потоком людей ее вынесло на перрон. «Куда?» — спрашивала она себя и, не раздумывая, подхваченная водоворотом пассажиров, вошла в вагон.
Мелькали за окнами расплывчатые пятна огней, оставались позади станции, выходили и входили люди… Все куда-то спешили, чем-то были озабочены, и лишь она одна не знала, куда и зачем едет. На «Соколе» в вагон вошла молодая женщина в форменной фуражке:
— Гражданочка, поезд дальше не идет.
Только теперь, словно очнувшись, Лиля поняла, что осталась в пустом вагоне одна.
На противоположной стороне платформы стоял только что подошедший поезд. Вместе с толпой Лиля вошла в вагон. И снова она никого не замечала. Перед ней неотступно стояло лицо Струмилина. Его добрые и преданные глаза смотрели ей в душу и спрашивали: «Что случилось, Лиля? Я ждал тебя всю ночь. Почему ты даже не позвонила?..»
Лиле не хватало воздуха. Ей хотелось скорее выбежать на улицу и идти навстречу ветру. Но тут же другой образ заслонил собой страдальческое лицо Струмилина. Она видела черные, с зеленоватым отсветом глаза Растиславского, слышала его вкрадчивый голос: «Ты будешь моей! Всегда моей! Я долго искал тебя… Искал всю жизнь и наконец нашел. Ты станешь моей женой! Любой твой каприз, малейшая прихоть будет для меня законом. Я увезу тебя далеко-далеко, в другую страну, и там, на чужбине, ты будешь моей родиной, моим другом, звездой в моей судьбе! Разве ты не видишь, как я люблю тебя?!» А потом руки, сильные, пружинистые руки… Вот они берут ее, берут ласково, нежно, как невесомую пушинку, и несут… Все кружится… Лиля чувствует тонкий аромат роз, открывает глаза и видит: Растиславский поднес ее к столу и приблизил к хрустальной вазе с цветами. Лиля закрывает глаза и чувствует, что ее понесли, закружили… Вот она снова ощущает его дыхание. И губы, горячие губы… Она задыхается и еле слышно шепчет: «Не осуждайте меня…»
На следующей остановке в вагон вкатилась шумная волна пассажиров. Кто-то больно наступил Лиле на ногу. Она подняла глаза и увидела перед собой старушку с палочкой. Хотела уступить ей место, но ее опередил пожилой сосед. В вагоне было тесно.
«Почему я запретила проводить себя? Он так настаивал… Предлагал машину… Зачем я это сделала?» — мучилась в раздумьях Лиля и тут же ловила себя на мысли, что ей очень хочется быть рядом с ним, снова слышать его голос, смотреть в его глаза.
На одной из станций Лиля вышла из метро. Солнце начинало припекать. Проходя мимо телефонной будки, она подумала: «Будь что будет!» — и позвонила Струмилину. Трубку сняла тетя Паша.
Закрыв глаза, Лиля отчетливо видела, как старушка повесила телефонную трубку на большой ржавый гвоздь, вбитый в стену. Вот она своей шаркающей походкой пошла по тускло освещенному коридору к комнате Струмилина… Тяжелая, томительная минута ожидания. Все, что Лиле хотелось сказать мужу, вдруг отхлынуло к самым отдаленным уголкам души.
Наконец из трубки донеслись глухие звуки. «Вот он открыл дверь… Да, да, она у нас скрипит. А это?.. Что это такое? Какие-то частые глуховатые щелчки? А-а-а! Это впереди Николая Сергеевича бежит к телефону Таня… Да, это ее шажки. А вот и он сам. Опирается на палку. Резко он опускает ее на пол. Вот он берет трубку…» Сердце Лили замерло. И голос… Родной, усталый и добрый голос:
— Алло. Я вас слушаю… — голос Струмилина дрожал.
— Это я, Коля. Это я. Ты понимаешь… Мне очень трудно говорить, но я ничего не скрою. Я… я недостойна тебя… Родной мой. Я поступила… очень дурно. Ты больше не спрашивай меня ни о чем… — она говорила запальчиво, прерывисто, изо всех сил стараясь, чтоб не разрыдаться. — Обо мне не беспокойся… Я жива и здорова. Только… Только случилось такое, после чего я не могу приехать к тебе. Не имею права… Я не найду сил смотреть тебе в глаза. Сейчас я уеду к дедушке на дачу. Мне нужно остаться одной и все продумать. Ради Бога, не расспрашивай меня сейчас ни о чем. Я все скажу сама. Прости меня, родной… Целую тебя и Танечку…
Лиля повесила трубку и продолжала стоять в телефонной будке. Кто-то раздраженно забарабанил по стеклу, чей-то голос просил освободить кабину.
Она вышла.
«Теперь все решено. Я его убила. И кого?.. Того, кто ради меня был готов отдать жизнь! Как дрожал его голос, когда он просил заехать к нему».
Лиля перешла у перекрестка улицу и остановила такси. Молча села рядом с шофером и, не глядя на него, сквозь зубы бросила:
— В Малаховку!..
Машина тронулась. Лиля опустила боковое стекло. Мелькали дома, витрины, фигуры прохожих… Ей было приятно ощущать ветер, который, врываясь в кабину, рассыпал ее волосы, холодком плясал на щеках и, расплываясь на лице, ручейками пробирался под шарф.
А колдующий грудной голос Растиславского звучал настойчиво, неотразимо: «Лиля, мы немедленно уедем на юг. Все будет для тебя: и море, и поездки в горы, и прогулки на катере. Дней десять мы поживем в Сочи. Я люблю этот курорт. Днем там завораживает море. Вечером город оживает, как маленький Париж. Из Сочи на первоклассном теплоходе поедем по побережью. С неделю поживем в Сухуми, а потом… О, что будет потом — я не скажу сейчас. Пусть это будет маленьким сюрпризом для тебя. Потом мы вернемся в Москву. Вернемся мужем и женой. Ты познакомишь меня со своим дедом. Недели через две мы уедем из России. И вот там-то, на чужбине, я постараюсь доказать тебе на деле, как я люблю тебя, Лиля. А если у нас будет сын… Ты слышишь, Лиля, сын! Я буду обоих вас носить на руках. Ты ведь тоже любишь меня, Лиля, я это вижу. Такие, как ты, не делают опрометчивых шагов во имя секундных желаний. Почему ты не хочешь, чтобы я проводил тебя, Лиля? Почему ты снова плачешь? Что?.. Ты плачешь от счастья?.. Сейчас я прошу тебя только об одном — скажи обо всем мужу. Судя по всему, он не заслуживает обмана, он достоин того, чтобы с ним поступили благородно. Я понимаю, ему будет тяжело, но лучше перестрадать однажды, чем подвергнуться медленной казни. Позвони ему сразу же, как только выйдешь из гостиницы и соберешься с мыслями. Скажи ему обо всем. А завтра… Завтра я жду тебя у фонтана перед Большим театром ровно в семь вечера. Ну, посмотри же на меня, Лиля…»
На крутом повороте Лилю резко качнуло вправо, и она больно ударилась плечом о дверцу кабины. Открыла глаза и осмотрелась. Москва осталась позади. Слева и справа мелькали высокие подмосковные сосны, между которыми, как игрушечные, пестрели разноцветные дачи.
Лиля смежила веки и снова погрузилась в сладкую полудремотную зыбь.
«В семь вечера, у фонтана перед Большим театром…»
Развалившись в полосатом шезлонге, старый, седой Вильсон дремал. Тяжелая правая рука неподвижно лежала на круглом журнальном столике, в полированной поверхности которого отражались пухлые пальцы, глубоко перехваченные обручальным кольцом и бриллиантовым перстнем. Толстая сигара каким-то чудом держалась в расслабленных пальцах. Сизая струйка дыма, извиваясь, плавно струилась к потолку.
Глядя на Вильсона, на его осанистую фигуру, на энергичное, гладко выбритое лицо с широким, слегка раздвоенным подбородком, можно было предположить: это не просто скромный турист-иностранец, а иностранный дипломат или коммерсант. Во всем: в неторопливом, но уверенном жесте, в неожиданных, но значительных паузах во время разговора, в манере до конца выслушивать собеседника и не торопиться сразу же навязать свое мнение — сказывалась годами выработанная дисциплина общения с людьми разных положений и разных взглядов на вещи. На белоснежной сорочке Вильсона серый галстук-бабочка походил на вспорхнувшую летучую мышь. Темно-серый костюм плотно облегал его тугие плечи. Острый носок черного ботинка, как бы пульсируя в такт ударам сердца, еле заметно покачивался.
А Вильсон все дремал… Огонь сигары, оставляя позади себя серый столбик пепла, подкрадывался к белым пальцам. Минута-другая, и черные волоски на них скрутятся от жара в рыжеватые узелки-подпалинки.
Разбудил Вильсона легкий стук в дверь. Но он не вздрогнул. Не шевельнулась его рука. Приподнялись только тяжелые набухшие веки. От бессонницы ли или от чего другого — на белках крупных черных глаз Вильсона розовато рдела склеротическая сетка.
— Войдите, — голос Вильсона прозвучал глухо и устало. Столбик пепла упал на полированную поверхность стола и рассыпался, образовав маленький серый холмик.
Вильсон выпустил дым через вздрогнувшие ноздри. На вошедшего посмотрел не сразу. Взглянул внимательно, оценивающе. От этого взгляда вошедшему стало не по себе. А Вильсон изучал. Сейчас разве только тренеры-спортсмены так пристально оглядывают юношу, впервые пришедшего в спортивный клуб.
— Альберт Мориссон? — не спуская глаз с вошедшего, сквозь зубы процедил Вильсон, постукивая кончиком сигары по краю пепельницы.
— Так точно, сэр, — твердым голосом ответил высокий молодой человек и улыбнулся. Улыбка была мягкой, простодушной, она как бы говорила: «Я знаю, вы старый дипломатический лев. Моя судьба в ваших руках. В вашей власти вывести меня на высокую орбиту, но вы же можете сделать из меня мелкого функционера, главной задачей которого будет фотографирование старых бараков на московских окраинах и неубранных мусорных куч рядом с новостройками».
И, словно поняв значение улыбки Мориссона, Вильсон хитровато прищурился:
— Если ваш ум так же ясен и светел, как ваша улыбка, то вы, молодой человек, можете пойти далеко.
Улыбка на лице Мориссона потухла:
— Рад служить!
И снова долгий, оценивающий взгляд Вильсона остановился на Мориссоне:
— Сколько вам лет?
— Двадцать шесть.
— Возраст благих начинаний. Кто ваши родители?
— Коммерсанты.
— Вы знали когда-нибудь женщину?
Вопрос был неожиданным. Он смутил Мориссона.
— Что вы вспыхнули, как девочка из колледжа? Вам же двадцать шесть. Мужчины этого возраста имеют семьи, детей…
Мориссон молчал.
— Я спрашиваю, знаете ли вы женщин?
— У меня есть подруга.
— Где? Здесь или на родине?
— На родине и…
— Что «и»?
— И здесь.
— Это уже хорошо. Здоровый мужчина всегда должен иметь рядом женщину.
Вильсон, опираясь о подлокотники кресла, тяжело встал. Неторопливо прошелся к окну, откинул штору и принялся барабанить длинными ногтями по подоконнику. Он стоял спиной к Мориссону, и ему не видно было, как Мориссон вытирал вспотевший лоб тыльной стороной ладони.
— Подойдите сюда, молодой человек, прошу вас, подойдите скорее…
Мориссон поспешно подошел к окну. Он тут же почувствовал, как от Вильсона пахнуло винным перегаром.
Скрестив на животе руки, Вильсон плавно покачивался упругим корпусом. Он тихо, почти мечтательно говорил:
— Толпа большого города — это своего рода психологический роман. Чем больше в этот роман вчитываешься, тем больше вопросов перед тобой возникает.
— Я не понял вас, сэр, — во взгляде Мориссона колыхнулась тревога.
— Видите там, внизу, люди куда-то торопятся?
— Вижу.
— В том, что они торопятся, нет ничего удивительного. Лихорадочный ритм многомиллионного города — естественный симптом социальной болезни перенаселенности.
Заложив руки в карманы, Вильсон несколько раз пересек комнату от окна до двери, потом снова поднял свою тяжелую седую голову и пристально посмотрел на Мориссона.
— До сих пор не совсем понимаю, господин Вильсон, какое отношение имеют ваши слова к тем задачам, которые вы поставите передо мной?
— Вы будете работать в Москве…
— Да, я буду работать в Москве, — твердо ответил Мориссон.
— Вы знаете, что такое Москва? — Вильсон, наступая грудью на собеседника, вплотную подошел к Мориссону.
— В пределах, доступных для иностранца.
Вильсон сел в мягкое кресло, стоявшее у стены, взял новую сигару и, обрезав кончик ее, некоторое время о чем-то сосредоточенно думал.
Мориссону показалось, что Вильсон устал, что ему, Мориссону, пора уходить, и он мысленно искал удобный случай оставить в покое старого дипломата. Но в следующую минуту понял, что разговор по существу только начинается.
Вильсон указал в сторону стеклянных полок, занимающих почти целую стену:
— Подайте мне, пожалуйста, второй том Байрона. Он на средней полке, в голубом переплете.
Мориссон отыскал книгу и подал ее Вильсону.
— Послушайте, что сказал о Москве гениальный поэт, лорд по происхождению, — Вильсон нашел нужную страницу и начал читать:
Москва! Предел великого пути!
Карл ледяные слезы лил, — войти
В нее стремясь; вошел лишь он; но там
Летел пожар по замкам и дворцам.
В дома солдат зажженный трут совал;
В огонь мужик солому с крыш таскал;
В огонь купец подваливал товар,
Князь жег дворец, — и нет Москвы: пожар!
Что за вулкан! Потухли перед ним
Блеск Этны, Геклы вечно рдящий дым;
Везувий смерк, на чей привычный свет
Глазеть туристы любят из карет;
Нет у Москвы соперников, — лишь тот
Грядущий огнь, что троны все пожрет!
Москва — стихия! Но, — суров, жесток, —
Урок твой полководцам не был впрок!
Читая поэму, Вильсон на глазах преображался, становясь энергичнее, моложавее. Его щеки порозовели. Дочитав, он захлопнул книгу:
— Такой Москва была двести лет назад, такой она была пятьсот лет назад. Сейчас она стала еще недоступнее.
По лицу Мориссона проплыла улыбка, тут же оборванная горьким вздохом:
— Значит, вся наша работа в этом городе есть не что иное, как донкихотство?
Старый Вильсон пристально посмотрел на молодого собеседника:
— Нет. Все это я говорил вам для того, чтобы вы поняли, что обучаться плавать вы начнете не в мелкой речушке, не в мраморном бассейне на ферме своего отца, а в открытом океане. В штормящем океане!
Вильсон затянулся сигарой и впал в глубокую задумчивость, из которой его вывели надрывные звуки пожарной сирены, ворвавшиеся через открытую форточку. Он зябко поежился. А когда сирена захлебнулась в хаосе звуков большого города, устало посмотрел на Мориссона:
— Я видел много стран, господин Мориссон. Подошвы моих ботинок коснулись дорог всех континентов. Перед моими глазами проплыли люди всех рас и национальностей. Развращенный Париж и пуританский Рим, холодная Скандинавия и знойная Африка, коммунистическая Москва и фашистский Берлин… Видите, какая амплитуда! Но скажу вам честно: во многих отношениях рядом с русскими поставить некого. Я имею в виду их социальный корень. Это племя фанатиков. Но они сильны и храбры, как гладиаторы.
Вильсон неожиданно смолк, закрыв глаза. Так продолжалось минуты две.
— Так что же нам делать с этими гладиаторами? — спросил Мориссон.
Только теперь Вильсон пригласил Мориссона сесть. И когда тот сел, старый дипломат открыл глаза и ответил:
— Нам нужно играть на слабости русских, — сказав это, он сделал пометку в блокноте, встал и неторопливо прошелся по комнате. — Я дам вам маленькое напутствие. Вы молоды. Удобнее вам будет работать среди молодежи.
— Я понял вас, сэр.
— Тактику подскажут конкретная обстановка и интуиция разведчика. Первые шаги вашей работы — это необходимая для нас информация о настроениях и взглядах советской молодежи, — Вильсон подошел к двери и наглухо задернул портьеру. — Эта задача общего плана. Вторым конкретным шагом будет работа посложнее: вы располагаете к себе нужного нам человека, которого несправедливо обидели у себя на родине, в России. Вы вовлекаете его в наше общее дело. Только заранее предупреждаю: в работе своей, начиная с сегодняшней беседы, вы лишены права на ошибку. Повторяю еще раз, — четко и твердо проскандировал Вильсон, — вы лишены права на ошибку. Разведчик, как и минер, ошибается только раз в жизни, когда подрывается на мине.
Вильсон распахнул окна. В комнату поплыл холодок, в котором угадывался медовый запах молоденьких тополей, зеленеющих перед окнами посольства. Москва жила по-прежнему — неугомонно, широко.
На круглом журнальном столике перед Вильсоном лежал голубой том Байрона. Желтая закладка с изображением узкоглазой японки в длинном кимоно была вложена на странице, где в поэме «Бронзовый век» говорилось о Москве.
Вильсон положил свою белую выхоленную руку на книгу и, не глядя на Мориссона, тихо сказал:
— Вы свободны, молодой человек.
Мориссон поклонился и вышел.
Дмитрий стоял у окна и, наблюдая, как под нахлестами ветра гнется антенна над соседним домиком, думал: «Антенны, как и люди, под ветром гнутся…»
На зарплату Ольги и пенсию тещи жить приходилось туго. Все реже и реже на обед подавалось мясное. Мария Семеновна вздыхала, но старалась не подавать вида, что зять-нахлебник становился в тягость семье. И все-таки вчера вечером, когда зашел разговор о скитаниях молодого Горького, она сочувственно сказала, что никакая работа для человека не может быть зазорной: сегодня ты читаешь лекции, а завтра грузишь на пристани баржу. «Всякий труд красит человека, тем более, когда заставляет нужда».
Дмитрий сделал вид, что не понял намека тещи, но про себя решил: если еще недельки три он будет каждое утро просить на дорогу и на папиросы, не принося ни копейки в дом, то теща может сказать ему прямо в глаза: «Вот что, дорогой зятек, не за тем я за тебя дочь выдала, чтоб видеть, как она каждый вечер тайком обливается слезами».
— Если б не ранения и не операция — пошел бы грузить вагоны. Да боюсь, что снова угожу под нож хирурга. Еще раз вряд ли выкарабкаюсь, — сказал он как-то Ольге.
Ольга ничего не ответила Дмитрию — мать уже гремела ведром в сенцах, но вечером, когда Дмитрий засыпал, шепнула ему на ухо:
— Больше не говори так никогда. Не сердись на маму, она нам только добра желает, а про Горького она сказала, совсем не подумав.
Сегодня утром Шадрин, выходя из дома, в дверях столкнулся с худенькой пожилой женщиной с кожаной сумкой на плече. Это была почтальонша.
— Вы к кому? — спросил Дмитрий.
— Я к товарищу Шадрину. Телеграмма.
Дмитрий распечатал телеграмму. Зонов просил немедленно зайти к нему с документами.
Телеграмма заканчивалась словами: «Завтра будет уже поздно».
Увидев Шадрина в дверях своего кабинета, Зонов поспешно встал из-за стола:
— Не будем терять время! Пойдем к Марине Андреевне.
Отдел, руководимый Мариной Андреевной, помещался в просторной комнате с высоким потолком и широкими окнами, в которые свободно могла бы въехать трехтонка. За небольшими канцелярскими столами сидели инспектора. Все столики были одинаковые. Над одним из них склонился Пьер. Для его могучей комплекции стол был до смешного мал.
Увидев Шадрина и Зонова, Пьер хотел встать, но Зонов жестом дал ему понять: «Обойдемся пока без тебя».
Пьер нахмурился и опустил глаза в бумаги. Привыкшие к посетителям, инспектора, не обращая внимания на Зонова и Шадрина, занимались своими делами.
Стол Марины Андреевны стоял обособленно, у окна. Он был массивный, с точеными ножками и обит новым темно-красным сукном, на котором лежало толстое зеркальное стекло.
Марина Андреевна кивком головы поприветствовала вошедших, показав глазами на стул и кресло, стоявшие рядом с ее столом.
Зонов, как всегда, торопился. Он посмотрел на часы:
— Товарищ Шадрин в вашем распоряжении. Если буду нужен — позвоните. Через десять минут у меня встреча с делегацией.
Кивнув на ходу Пьеру, Зонов вышел из отдела.
Марина Андреевна сразу начала с главного:
— В одном из московских вузов освободилась должность заведующего кабинетом при кафедре политэкономии. Оклад тысяча сто. По штату это место должен занимать человек с высшим социально-политическим образованием. Вы — юрист. Кандидатура вполне подходящая. Вас устраивает?
Марина Андреевна придвинула Шадрину лист бумаги и подала ручку:
— Пишите! Ректору Московского института…
Рука Шадрина дрожала. Буквы вставали в неровные цепи строк. Марина Андреевна диктовала текст заявления. Когда Дмитрий закончил писать и поставил число и подпись, она взяла заявление и, пробежав его глазами, написала в левом верхнем углу резолюцию: «Прошу провести приказом». И не по-женски размашисто расписалась. Перелистав несколько страниц телефонной книжки и найдя нужный номер, кому-то позвонила.
Дмитрий повернул голову вправо и встретился взглядом с Пьером. Тот, прикусив нижнюю губу, следил за разговором Марины Андреевны с Шадриным. Подмигнув Дмитрию (мол, не тушуйся, с нами не пропадешь), Пьер сделал вид, что занят каким-то важным документом. Из телефонного разговора Марины Андреевны Шадрин понял, что ректор института, на имя которого было написано заявление, находился в отпуске и его обязанности временно исполнял заместитель по научной части.
Марина Андреевна возвратила Дмитрию документы и посоветовала сначала зайти к заведующему кафедрой профессору Кострову.
— Это чудесный человек! Крупнейший ученый. Скажите, что вас послала к нему Комарова. Если будут какие-нибудь осложнения, звоните. Телефон мой у вас есть. Желаю удачи.
Шадрин встал, поблагодарил и еще раз пристально посмотрел в глаза Марины Андреевны:
— Спасибо…
Попрощавшись, он вышел.
Профессора Кострова Шадрин нашел на четвертом этаже института. Он сидел в своем рабочем кабинете и делал какие-то заметки на маленьких листках лощеной бумаги. Очевидно, набрасывал конспект лекции или составлял план статьи. Его крупная голова, обрамленная черными редеющими волосами, крепко сидела на широких плечах. Он скорее походил на спортсмена-борца, чем на ученого. В крупных толстых пальцах огрызок карандаша казался крохотным и смешным. Углубившись в работу, профессор не заметил, как в дверях его кабинета появился посетитель. Поднял голову лишь тогда, когда Шадрин, переминаясь с ноги на ногу, откашлялся.
— Вы ко мне? — голос Кострова был приглушенно-мягким, тихим. Так говорят, когда боятся разбудить только что заснувшего больного ребенка.
— Я к вам из министерства. От Комаровой.
Движения Кострова, несмотря на его грузность, были легки и пластичны. Пружинисто привстав, он придвинул к столу стул, стоявший у стены:
— Садитесь.
Профессор бегло ознакомился с документами Шадрина и виноватым голосом, словно оправдываясь, сказал:
— Теперь не знаю, что и делать. Вчера вечером я дал согласие назначить на эту должность Терешкина, лаборанта кафедры, — профессор мягко улыбнулся, развел руками: — Уж как не хотел, как упирался, а профессор Неверов уговорил. У него — власть. На время отпуска ректора института он исполняет его обязанности.
Точно боясь, что Шадрин может не поверить его словам, Костров достал из ящика письменного стола вдвое сложенный листок и протянул его Шадрину:
— Своей рукой написал. Теперь попробуй — отступи.
Дмитрий прочитал написанный от руки проект приказа о назначении Терешкина заведующим кабинетом при кафедре политэкономии.
— Даже не придумаю, как можно дать обратный ход. Признаться, очень не хочу, чтоб кабинетом заведовал Терешкин. Вся заслуга его состоит в том, что он может с утра до вечера крутиться у кабинета ректора и на избирательном участке, где он вот уже много лет состоит бессменным начальником. Образованием тоже не блещет. После ликбеза поступил на рабфак, да и тот не закончил. — Профессор посмотрел диплом Шадрина, покачал головой: — Что же это вас, молодой человек, заставило с таким дипломом идти на такую должность? Вы же научный работник?
— У меня, профессор… — Дмитрий замялся.
— Что у вас?
— Читали характеристику?
— Чепуха!.. — Костров махнул рукой. — Не характеристика меня смутила. Я сейчас думаю над тем, как бы нам найти общий язык с Неверовым. Старик упрямый. А потом… — Костров, посматривая на дверь, снизил голос почти до шепота: — Жена Терешкина работает в райжилотделе. А дочь Неверова вот уже лет пять стоит на очереди. Получать квартиру где-нибудь у черта на куличках не хочется. Вот и жмет дочка на папу. Анкета у Терешкина без сучка и задоринки. А уж насчет услужить — талант.
Дмитрий внимательно слушал профессора и недоумевал: почему этот крупный ученый, доктор наук, заведующий кафедрой, впервые видя человека, открывает ему такие житейские подробности, о которых можно поведать не всякому близкому?
Профессор хотел сказать Шадрину что-то еще, но в это время дверь в кабинет открылась, и на пороге выросла приземистая фигура лаборанта Терешкина. Окинув изучающим взглядом Шадрина, он сказал, глядя на Кострова:
— Утром звонили из академии. Просили сообщить, что занятия в эту неделю пройдут по старому расписанию.
Профессор посмотрел на часы и заторопился. Через час у него в Академии наук должна начаться лекция для аспирантов.
— В моем распоряжении двадцать минут. Пойдемте к заместителю ректора и решим ваш вопрос!
С трудом пробираясь по тесным лестничным пролетам, на ступенях которых стояли и сидели студенты, Шадрин и Костров спустились на второй этаж и вошли в кабинет профессора Неверова, временно исполнявшего обязанности ректора института.
В просторном кабинете было прохладно. За длинным большим столом, покрытым зеленым сукном, сидел профессор Неверов. Седой, румяный и ясноглазый, он выглядел гораздо моложе своих семидесяти лет. Даже яркий галстук, повязанный по последней моде, и тот говорил, что профессор Неверов, специалист по сооружению тоннелей, не так уж стар.
Заявление Шадрина и министерскую резолюцию Неверов читал долго, что-то прикидывая в уме, потом поднял свои, редкие с рыжинкой брови, недоуменно развел руками:
— Как же так? Только вчера мы вместе с вами решили назначить на эту должность лаборанта Терешкина. Ничего не понимаю! — Неверов растерянно смотрел на Кострова. — На приказе стоит и ваша резолюция…
Костров знал, что Неверов как последний и решающий аргумент в разговоре пустит в ход его резолюцию на приказе. А поэтому ответ у него созрел раньше, когда он спускался по лестнице в кабинет ректора.
— Вчера мы с вами не знали, что для этой работы есть кандидатура более подходящая. Сейчас Терешкин на своем месте. Лаборант — это его потолок. Учиться дальше не думает.
— Зачем же так зло шутить над Терешкиным? Он коммунист, фронтовик, человек надежный, проверенный, — Неверов бросил взгляд на секретаря партбюро Ларцева, который минуту назад вошел в кабинет: — Вы, Борис Николаевич, ведь тоже дали свое согласие назначить Терешкина заведующим кабинетом?
Ларцев был аспирантом кафедры двигателей. Он всегда ходил в кожаной куртке и чем-то напоминал революционных комиссаров двадцатых годов. Суть дела Ларцев понял сразу же, как только вошел в кабинет Неверова. Он знал, что вопрос о переводе Терешкина из лаборантов на заведование кабинетом решился два дня назад, что Терешкин ждал этого дня много лет. И вдруг… министерство присылает на эту вакансию нового человека.
— Да, я и сейчас поддерживаю кандидатуру Терешкина. Хотя бы потому, что он не биллиардный шар, который можно гонять от двух бортов в лузу. К тому же этот перевод рекомендован райкомом.
— Да, но неделю назад в райкоме не знали, что министерство пришлет нам на эту вакансию человека более подходящего, — горячился Костров. — Не знали об этом и мы. Поторопились. Терешкину можно объяснить, он поймет. В конце концов перед ним можно извиниться.
Разговор принимал резкий оборот. Костров настаивал, чтобы на заведование кабинетом назначить Шадрина. Ларцев твердил одно и то же: рекомендация райкома для него авторитетней других ведомственных рекомендаций.
Профессор Неверов, который теперь уже в душе был на стороне Кострова, все-таки не решался пойти против доводов Ларцева. Неожиданно ему пришло на ум — позвонить ректору Трофимову, который всего дня два как приехал из санатория и сегодня утром звонил: просил ежедневно ставить его в известность о делах института.
Прежде чем набрать номер телефона квартиры ректора, Неверов, извинившись, попросил Шадрина выйти на несколько минут в приемную.
Дмитрий этого ждал. Ему было неприятно присутствовать при споре, вспыхнувшем из-за него. Внутренне он был на стороне Кострова не потому, что решалась его судьба, а потому, что видел: уж слишком неравноценными были кандидатуры на вакантную должность, если даже подходить с чисто формальной стороны. А поэтому, ожидая вызова, он был почти уверен, что ректор института непременно распорядится провести приказом на заведование кабинетом его, Шадрина.
Ждать пришлось недолго. Рядом со столом секретарши сидела седая и юркая старушонка, которая то и дело поправляла выбивавшуюся из-под платка прядку жидких волос и что-то бойко рассказывала модно разодетой секретарше.
Дмитрия пригласили в кабинет. Костров, насупившись, грузно утопал в мягком кресле. Шадрин подошел к столу. Сесть ему не предложили. Ларцев, поджав губы, рассеянно смотрел в окно.
— Вот что, товарищ Шадрин, — после некоторого молчания заговорил Неверов. — Мы только что советовались с ректором института и решили, что отказать Терешкину у нас нет никаких оснований. В институте он работает давно, зарекомендовал себя хорошим общественником. Прекрасные организаторские способности. Последние два месяца он успешно справляется с должностью заведующего кабинетом, на хорошем счету в райкоме… — профессор поднял глаза на Шадрина: — А поэтому у нас нет других соображений. Рекомендация министерства несколько запоздала.
— Я вас понял, профессор, — Шадрин протянул руку за документами, но Неверов положил на них ладонь:
— Подождите, не горячитесь. У нас есть для вас предложение.
— Какое?
— Поработать лаборантом на этой же кафедре. Правда, должность мелковата для вас, но что поделаешь — не все начинали свою научную практику с профессора. Тем более, что институт через год будет укрупнен, с будущего года вводится новая дисциплина — основы советского права, а вы, согласно диплому, научный работник в области юридических наук. Перейдете на преподавательскую работу. Мы вас поддержим.
Шадрин молчал. Предложение было неожиданным. Он даже приблизительно не мог себе представить, в чем состоят обязанности лаборанта кафедры. Слово «лаборант» в его сознании всегда было связано с техникой, с химией, физикой, точными науками… А тут вдруг он, юрист, — и лаборант.
— Вас, очевидно, не устраивает зарплата? — снова заговорил профессор Неверов. — Ничего сказать не могу, восемьсот рублей для семейного человека, конечно, маловато. Но ведь и молодой инженер после вуза получает не больше.
За последние недели своим безденежьем Дмитрий даже в собственных глазах был так унижен, что восемьсот рублей в месяц показались ему целым состоянием.
— Я согласен, — твердо ответил он и тут же заметил, какими удивленными глазами посмотрел на него Ларцев.
Профессор Костров, по-прежнему неподвижно сидевший в кресле, одобрительно кивнул головой, посмотрел на часы и спохватился — он опаздывал на лекцию.
— С завтрашнего дня, товарищ Шадрин, вы — лаборант на моей кафедре, — сказал он и перевел взгляд на Неверова. — Только с приказом прошу не задерживать. Оформите, пожалуйста, сегодняшним числом.
На заявлении Шадрина Неверов вывел продолговатыми буквами: «В отдел кадров. Провести приказом на должность лаборанта кафедры». Поставив число, он расписался и нажал кнопку звонка. Вошла секретарша.
— Пожалуйста, в отдел кадров. Пусть оформят сегодняшним числом.
Из кабинета ректора Шадрин вышел вместе с профессором Костровым. Ларцев остался у Неверова.
На лестнице Костров встретил Терешкина. Он на ходу отдал распоряжение ознакомить Шадрина с обязанностями лаборанта кафедры. И тут же, не слушая Терешкина, который хотел сообщить ему что-то важное, почти сбежал с лестницы и скрылся в подъезде.
Терешкин был небольшого роста, со светлыми редкими волосами и бесцветными бровями. Его легкая, почти мальчишеская походка никак не вязалась с иссеченным мелкими морщинами лицом. Дмитрий еле поспевал за ним. Над нагрудным карманом вытертого синего кителя Терешкина пестрела планка с тремя новенькими наградными колодками. Шадрин искоса вгляделся в цветные поперечные полоски на планке и заметил про себя: «Медали: «За боевые заслуги», «За победу над Германией» и третья… кажется, «За оборону Москвы».
Когда зашли в кабинет, Дмитрий пристально всмотрелся в лицо Терешкина. Ему было гораздо больше лет, чем показалось на лестнице.
«Под сорок наверняка», — отметил про себя Дмитрий и протянул Терешкину руку — тот предложил познакомиться.
— Петр Николаевич, — отрекомендовался новый заведующий кабинетом и, не дожидаясь, пока Шадрин представится, принялся его инструктировать.
— Вот ваше рабочее место, — он указал на стол, стоявший в углу.
Справа, между столом и стеной, прямо на полу возвышалась огромная копна газет и журналов.
— Первое, с чего начнете, — разберете эту груду газет, разложите их по числам, подошьете. Подшивки — на столе. Книги и брошюры сегодня пока никому не выдавайте. Завтра я вас познакомлю с порядком выдачи литературы. Перед каждым семинарским занятием будете развешивать на стенах наглядные пособия. Для каждой темы — своя, особая папка. Они хранятся вон на той полке, — Терешкин показал на стеллажи, заваленные журналами, папками, старыми пожелтевшими подшивками газет и скоросшивателями. — Протоколы заседаний кафедры придется вести также вам. Вся документация агитмассовой работы партийного бюро института находится вот в этом ящике. Тут записаны фамилии агитаторов… Одним словом, скучать не придется. Работы будет по горло. А сегодня начните с газет. Их накопилось столько, что сам черт голову сломит. Работаю два месяца без лаборанта.
С этими словами Терешкин нырнул в комнату заведующего кафедрой. Шадрин остался один в пустом просторном кабинете, посреди которого стоял длинный, почти от стены до стены, стол, составленный из множества обычных канцелярских столов. На суконной зеленой скатерти аккуратными рядками лежали подшивки центральных газет. Стены были увешаны диаграммами, рисунками, плакатами, отражающими рост индустриализации страны. Дмитрий огляделся, сел за стол и положил руку на груду наваленных на полу газет и журналов, прикрытых географической картой.
Шадрин начал свой первый трудовой день в институте. Заходили студенты, просили брошюры, но всем им он отвечал одно и то же: «Сегодня выдачи нет». Более спокойные, повернувшись, молча уходили. Наиболее строптивые начинали возмущаться, что в последнее время в кабинете ничего нельзя взять — ни книг, ни брошюр, ни газет… Если случалось, что настырный студент настоятельно требовал выдачи книги, из комнаты профессора Кострова (а в ней было слышно все, что происходило в кабинете) выскакивал Терешкин и начальственным тоном призывал к порядку, ссылаясь на то, что лаборант только что приступил к работе и на десять частей разорваться не может.
Один невзрачный с виду студент с ехидной смешинкой в прищуре серых глаз выслушал разгневанного Терешкина и спокойно спросил:
— А вы на что? Разве не можете выдать брошюры?
Это еще более подожгло Терешкина:
— Выдачей литературы занимается лаборант, понятно? А он, как видите, сегодня разбирает газеты. Понятно?!
Решив, что убедил назойливого посетителя, Терешкин снова нырнул в комнату заведующего кафедрой. Но студент не успокоился:
— Подумаешь, какая цаца! Когда сам несколько лет сидел за этим столом, так мог выдавать и газеты, и книги, а заимел подчиненного — уж к нему и не подойди.
Терешкин волчком выкатился из комнаты Кострова и впился в студента своими маленькими колючими глазками. Он готов был ударить его. Но, так ничего и не сказав, снова юркнул в комнату Кострова.
Пять часов, до конца рабочего дня, провел Шадрин за разборкой газет. От пыли пощипывало в носу. В глазах мелькали колонки передовиц, мелкие и крупные шрифты, фотографии ударников промышленности и сельского хозяйства…
Уже под вечер в кабинет вошел пожилой низкорослый мужчина с толстым, почти волочившимся по полу вытертым портфелем. Сквозь очки в роговой оправе трудно было рассмотреть цвет и выражение глаз вошедшего. Некоторое время он молчал, потом устало присел за свободный стол:
— Новый лаборант?
— Так точно.
— Будем знакомиться, — человек в роговых очках встал, протянул Шадрину руку: — Балабанов.
— Шадрин, — ответил Дмитрий.
Лицо Балабанова Дмитрию не понравилось: самодовольное, с чуть затаенной усмешкой, скользившей по тонким губам.
— Фу-у… Устал дьявольски.
Продолжая разбирать газеты, Шадрин спросил:
— У вас сегодня экзамены?
— К сожалению.
— У кого? — донесся из-за перегородки голос Терешкина.
— У механиков. Восемь часов подряд слушал детский лепет. Ни одного серьезного ответа.
Терешкин вышел из комнаты Кострова:
— Чья семинарская группа? Не Беркиной?
Балабанов устало вздохнул:
— Ее почерк.
…Вечером, когда институт почти опустел, Терешкин по-хозяйски окинул взглядом проделанную Шадриным работу и похвалил его:
— Ого, какой террикон разобрал! А то я тут один окончательно зашился, — он посмотрел на часы: — На сегодня, пожалуй, хватит. Завтра ваш рабочий день начнется с того, что подготовите наглядное пособие по теме «Коллективизация и ликвидация кулачества как класса». Вон в той розовой папке на верхнем стеллаже. А все это… — размашистым жестом Терешкин показал на диаграммы, висевшие на стене, — все это убрать! Я завтра приду к часу. У меня с утра инструктаж в райкоме.
Лицо Терешкина было озабоченным, как будто завтрашнее совещание в райкоме во многом будет зависеть от его присутствия.
Шадрин достал с верхнего стеллажа запыленную розовую папку, смахнул с нее паутину, раскрыл и, удостоверившись, что именно в ней хранятся пособия для очередной темы, положил папку на стол.
Когда они вышли на улицу, в домах уже зажглись огни. Шадрин чувствовал усталость и голод. Утром он всего лишь выпил чашку кофе.
С Терешкиным расстались у Каретного ряда.
Прощаясь, Терешкин сказал:
— Думаю, сработаемся. Фронтовик?
— Приходилось.
— Я сразу заметил, что войну не в Ташкенте отсидел. Нам такие нужны. В нашем райкоме кадрами занимается сама Боброва. Баба — молоток. Ты ей понравишься.
Домой Дмитрий вернулся поздно. Переступив порог, он сразу же попросил есть.
Ольга бросилась навстречу. Истомившись за день в неведении, она забросала его вопросами:
— Ну, как?
— Все в порядке.
— В институт?
— В институт.
— Кем, Митя?.. Мама, собирай на стол. Ты посмотри, он на ногах еле стоит.
— Лаборантом кафедры! Звучит?
Ольга сдвинула брови, словно что-то припоминая.
— А что это такое?
Дмитрий вымыл руки, устало сел за стол. Лицо его было злое, желчное.
— Буду давать руководящие указания дирекции института и профессуре!
— Митя, не до шуток!
Шадрин, словно не расслышав слов жены, склонился над тарелкой и принялся жадно хлебать горячие щи.
Поужинав, он закурил, сел на диван и положил ногу на ногу. Ольга сгорала от нетерпения. Всем своим видом она как бы говорила: «Какой же ты вредный!..»
Поняв значение ее взгляда, Дмитрий заговорил, когда Мария Семеновна вышла в сенцы:
— Ты хочешь знать, что я буду делать?
— Хотя бы вкратце.
— Буду подшивать газеты, выдавать студентам брошюры и материалы к семинарам, буду развешивать по стенам наглядные пособия для занятий, вести протоколы заседаний кафедры… Недовольна?
— А еще что?
— А еще буду следить за распределением нагрузок среди преподавателей и в случае болезни одного из них, срочно, хоть пешком, хоть на крыльях, лететь к свободному преподавателю, чтоб тот подменил больного.
Ольга отошла к окну и повернулась к Дмитрию спиной. Теперь она отлично представляла, что входит в круг его обязанностей. Она вспомнила пожилую, с астматическим кашлем женщину-лаборантку, которая в ее институте выдает студентам пособия к семинарским занятиям. Старенькая лаборантка всегда очень сердится, когда студенты вырезают из газетных подшивок статьи. Ей стало обидно за Дмитрия. Она открыла форточку и не решалась повернуться к мужу — боялась увидеть его лицо.
Сад отцвел… Поблекшие лепестки яблоневого цвета желтоватыми хлопьями устилали взрыхленную землю. В раскрытые окна кабинета вплывала прохлада.
Академик Батурлинов подошел к окну и окинул взглядом сад. Он не успел еще обойти его, но наметанным взглядом хозяина уже видел беспорядок. «Вот так всегда: стоит отлучиться на каких-нибудь пять-десять дней, и чертополох поднимает голову». Взгляд его остановился на сломанной ветке молоденькой яблони, которая в прошлом году принесла первые плоды. «Никто не замечает, никому не нужно…»
Из кирпичной дорожки, ведущей от террасы к калитке, кто-то выворотил два кирпича, которые валялись тут же рядом, в траве. И никому: ни Марфуше, ни Лиле, ни гостям, живущим у Батурлиновых уже целый месяц, не бросился в глаза этот беспорядок.
«И вообще все идет не так, как нужно… Все через пень-колоду».
Батурлинов чутко прислушивался к каждому шороху за спиной. С минуты на минуту в кабинет к нему должна войти Лиля. Он не видел ее две недели, с тех пор как она проводила его на Белорусском вокзале. Все эти четырнадцать дней, проведенных в дороге и за границей, не было дня, чтобы он, вставая и ложась, не подумал о Лиле. И эти думы о ней для него были, как утренняя и вечерняя молитва верующего. «Как она там, стрекоза-егоза, капризуля моя непослушная?.. Не выкинула ли какую-нибудь очередную глупость?»
Предчувствие не обмануло Батурлинова. Рано утром, как только он перешагнул порог веранды и увидел заплаканное лицо Марфуши, понял, что стряслось что-то неладное.
— Что случилось? — спросил он и поставил посреди веранды большой крокодиловой кожи портфель, который почему-то сразу показался ему непосильно тяжелым.
Худенькие плечи Марфуши еще больше заострились.
— Где Лиля? — каким-то сразу осевшим голосом спросил Батурлинов.
— Спит, — сдерживая всхлипы, ответила Марфуша.
— Здорова?
— Слава Богу, здорова.
У старика отлегло от сердца. Он провел Марфушу на кухню и указал ей на табуретку:
— Садись. Рассказывай, что случилось?
И Марфуша все рассказала. Рассказала о том, что от Николая Сергеевича Лиля ушла на второй день после отъезда Батурлинова. Ушла совсем, без ссоры, по-доброму. Но вещи пока не перевезла. А через неделю, поздно вечером, приехала на машине с каким-то чернявым мужчиной с усиками и оставила его ночевать в своей комнате. Потом ее три дня не было. А позавчера снова приезжала с тем же чернявым и снова оставила его ночевать.
Батурлинову все было ясно. То, чего он больше всего боялся, когда Лиля переезжала к Струмилину, случилось. Тяжело опираясь руками о колени, он привстал с табуретки и, сгорбившись, направился в кабинет. Портфель по-прежнему стоял посреди веранды. Новый заграничный чемодан с подарками Лиле, поставленный шофером на крыльцо веранды, всеми забытый, оставался стоять. Играя кожаной ручкой, по нему прыгал котенок.
Батурлинов не хотел будить Лилю — было еще рано. К тому же он боялся этой встречи, не знал, что должен сказать внучке. Где-то в глубине души нет-нет да и вспыхивали огоньки стариковской радости: «Она пришла… Пришла к деду…» Но тут же эти огоньки потухали, как только он вспоминал Струмилина, последние их встречи и долгие беседы о жизни, о медицине… Он видел его печальное и словно притушенное лицо, большие светлые глаза, доверчивые и тоскующие. А потом этот «чернявый»… «Кто он? Что это за ферт? Да еще с усиками!.. Мерзавец!.. Пусть только посмеет еще раз переступить порог моего дома!..»
Батурлинов долго ходил по кабинету. Несколько раз принимался за письма, которых за время его отсутствия накопилось не менее двух десятков. Были среди писем и приглашения на заседание в ВАКе, на большой ученый совет в медицинском институте, в академию, в издательство Большой Советской Энциклопедии… Одних только официальных уведомлений и приглашений было около дюжины. Но все это: письма друзей, официальных лиц, учреждений, учебных заведений — теперь было далеким, третьестепенным…
Теперь, после долгого раздумья, Батурлинов знал, о чем он будет говорить с Лилей. Нет, он не станет спрашивать ее, почему она ушла от мужа. Он откроет ей глаза на то, какой безумный шаг она совершила. Главное — не сорваться, не накричать, не утопить этот важный разговор во вспышке слепого гнева, в который Батурлинов хоть редко, но впадал, когда самое дорогое и близкое существо, Лиля, в ответ на заботы и любовь старика иногда причиняла ему горе и страдания.
Заслышав за спиной шаги, профессор вздрогнул. Он знал — это вошла Лиля. Но, делая вид, что загляделся на цветочную клумбу в саду, не оборачивался. Лиля подошла к нему сзади и остановилась.
Не глядя на внучку, он отошел от окна и сел в кресло. Опустив тяжелые веки, смотрел в пол и молчал. Лиля стояла у раскрытого окна.
А Батурлинов по-прежнему молчал. Эта выдержка и эта пауза стоили ему большого усилия воли. Наконец он заговорил глухим голосом:
— Что же ты делаешь, внученька? Хоть бы меня пощадила.
Только теперь Батурлинов посмотрел на Лилю. Боже мой, как она изменилась за эти две недели! Осунулась, похудела, под глазами появились темные круги…
— Я не буду спрашивать, почему ты это сделала. Меня убивает другое — твоя жестокость. Вспомни, как я не хотел, чтобы ты выходила замуж за Струмилина. Я отговаривал тебя, я просил… Но ты не послушалась. Ты сказала, что любишь Николая Сергеевича, что только с ним можешь быть счастливой. И я сдался. Вскоре я понял, что был не прав. А когда ближе познакомился с твоим мужем, то убедился, что это благороднейший человек и талантливый ученый. Часами мы беседовали с ним о его прошлом, о его планах в науке. Мне было стыдно: как я мог встать на пути к твоему счастью? И я был спокоен, я знал, что судьбу свою ты связала с порядочным и добрым человеком. И вот теперь… Все полетело по ветру кувырком. Как зола с пожарища…
Плечи Батурлинова опустились. Большие руки со скрещенными пальцами лежали на коленях. Те, кто, удивляясь его энергии и работоспособности (а профессору было уже семьдесят семь лет), раньше не давали ему больше шестидесяти пяти, теперь могли бы не узнать Батурлинова — так он постарел.
Лиля хотела что-то сказать, но рыдания перехватили ее горло. Дед не мог смотреть на нее плачущую. Наконец он переборол себя и почти шепотом сказал:
— Выслушай меня до конца, — Батурлинов встал, зачем-то подошел к книжным стеллажам, постоял с минуту, стер пальцем пыль с массивной дубовой этажерки и снова вернулся на прежнее место. Сел в кресло. Не шелохнувшись, Лиля стояла у стены.
— Ты когда-нибудь видела слепого человека, стоящего на тротуаре? Стоит, постукивает палкой о край тротуара и терпеливо ждет, когда наконец чья-нибудь участливая рука коснется его локтя. И чей-то незнакомый голос скажет: «Позвольте, я вас переведу через улицу…» Я спрашиваю, ты видела такую картину?
Лиля молчала.
— Нет, ты не видела… А я видел. Я видел эту скорбную картину из окна своей клиники. Это было недавно, утром, часов в восемь. Как всегда, в это время улицу лихорадит. Все спешат, торопятся, летят, как сумасшедшие… И вдруг вижу: в потоке пешеходов, перед самым перекрестком, стоит человек. В черном плаще, высокий, с палочкой. Стоит и постукивает ею о бруствер. Он ждет. Ждет хорошего, доброго человека. Он никогда не крикнет: «Люди!.. Я слепой, переведите меня через улицу…» — Батурлинов полузакрыл глаза и, словно разговаривая сам с собой, продолжал: — Люди спешат… Им некогда. У всех свои заботы. Время рассчитано по минутам. И все это я вижу из окна моей клиники, вижу, но помочь слепому ничем не могу. Чтобы дойти до него, мне нужно миновать несколько коридоров, на это уйдет время. А он, как и все, куда-то идет. И вдруг я вижу!.. Что бы ты подумала?! Женщину с ребенком на руках! Увидев слепого, она остановилась, словно перед нею неожиданно разверзлась пропасть. Ребенок ее спал. Очевидно, она несла его в ясли. И тоже, как все в этот час, торопилась. А слепой все стоял и стоял, постукивая об асфальт легкой палочкой, ждал доброго человека. Женщина подошла к нему и что-то сказала. Я догадался, что она предложила перевести его через шумный перекресток. Слепой улыбнулся… — Батурлинов открыл глаза, взглянул на Лилю: — Ты видела когда-нибудь, как улыбаются слепые? Конечно, не видела. А я видел… И не раз. В этом подобии улыбки больше скорби, чем радости. Настоящую улыбку рождает солнце, а тот, кто не знает, что такое солнце, улыбается по-другому. Я смотрел из окна, пока женщина не довела слепого до троллейбусной остановки. Потом она вернулась, пересекла шумный перекресток назад и скрылась за углом…
Батурлинов откинулся на спинку кресла и долго смотрел на Лилю, словно что-то припоминая или раздумывая.
— Я не зря заговорил о слепом человеке и о женщине с ребенком на руках. Пока ты спала, я тут ходил и все думал… Думал над тем, что ты сделала. И наконец пришел к выводу: ты поступила жестоко. Я вспомнил все, буквально все, вплоть до мелочей: мое нежелание благословить тебя на брак с Николаем Сергеевичем, твое упорство, твое заверение в том, что ты любишь его, наконец, твои слезы, когда ты так тепло говорила о Тане. Ты хотела заменить ей мать… Ведь ты, как никто, знаешь, что такое сиротство. И тогда я увидел, как я был не прав. С легким сердцем благословил тебя. Но вот прошло всего-то ничего. Ты ушла от Николая Сергеевича. Ушла, когда ты ему особенно необходима. Он болен, он одинок… Все свое время он отдает науке и работе, работе и науке. В клинике он получает гроши. На его плечах дочь. Ты уже успела расположить к себе осиротевшего ребенка. И вдруг так предать… Как все просто — взяла и ушла! Твой поступок в моем сознании предстает примерно такой печальной картиной: у панели, на шумном перекрестке, стоит слепой человек. Стоит и ждет, чтоб его перевели на другую сторону улицы. И вдруг откуда ни возьмись появилась ты, моя милая, добрая внучка. Ты бережно берешь под руку человека в черном плаще и ведешь через улицу. Вот ты довела его до середины перекрестка… И вдруг… Что я вижу? Ты бросила слепого и кинулась бежать назад. Оказывается, в эту минуту ты вспомнила, что не захватила с собой пуговицы для платья, которое сшила тебе портниха. А человек в черном плаще стоит посреди шумного перекрестка и постукивает легкой палочкой об асфальт. Слева и справа с шумом проносятся автомобили. По шарканью ботинок он догадывается, что мимо него пробегают пешеходы. И все мимо, мимо… Машины обдают его бензиновым дымком. Прохожие скользят по нему сочувственными взглядами. И в каждом взгляде можно прочитать позорное извинение: «Я бы с великим удовольствием, но так тороплюсь…» А человек в черном плаще даже находит в себе силы скорбно улыбнуться.
Батурлинов встал, распрямил свои худые костистые плечи и, заложив руки за спину, прошелся по кабинету:
— Я кончил. Теперь слушаю тебя.
— Что мне делать?! — еле слышно проговорила Лиля.
— Вернуться к Николаю Сергеевичу! Встать на колени и просить прощения!
— Это невозможно… Я не могу этого сделать. Не имею права…
Лиля упала на диван, уткнувшись лицом в подушку. Трудно было старику Батурлинову смотреть, как содрогаются в беззвучных рыданиях плечи внучки, самого близкого, самого родного человека на свете.
Электричка остановилась у платформы «Абрамцево». Вместе с напористым валом пассажиров вышли на перрон Мориссон и Надя. После душного вагона прохлада леса, хлынувшая бодрящей волной, чувствовалась особенно остро. Мориссон остановился и огляделся:
— Как в Карпатах!
По обеим сторонам железнодорожного полотна молчаливо вздымали свои угрюмые кроны могучие ели. Словно разморенные избытком сил богатыри, они дремали под горячим солнцем. Сверху, над их островерхими зелеными вершинами, лениво плыли белые облака.
Надя сжала руку Мориссона:
— Ты еще не то увидишь… — она увлекла его в сторону леса.
Узкая тропинка вела в гору меж могучих стволов корабельных елей. Кое-где в эту строгую зеленошлемную шеренгу врывались кряжистые дубы и белоствольные березы.
Мориссон дышал глубоко. Внезапно остановившись, он тер ладонью лоб.
— Что ты, Альберт?
— Забыл, понимаешь, забыл… Как это говорили древние римляне… — он перевел взгляд со стройной прямоствольной березы на высокий дуб: — Да, вспомнил: кесарю кесарево!
Надя не поняла, что хотел сказать Альберт. Но не осмелилась спросить, что он имеет в виду, вспомнив забытый афоризм. Смущенно глядя на Альберта, она старалась прочитать в лице его хотя бы малейший намек на мысль, взволновавшую его. Она и до этого нередко ловила себя на том, что ее познания в области литературы и истории очень слабы.
Мориссон сделал вид, что не заметил смущения Нади:
— Ты только посмотри, как разумна природа! Полюбуйся, какую стройную красавицу-березку она сосватала этому чудо-богатырю! — он рукой показал на дуб, высоко взметнувший свою зеленую густую крону в голубое небо.
Надя еще крепче сжала руку Мориссона и, слегка пригнувшись, пружинисто и по-мальчишески озорно побежала по тропинке, ведущей на пригорок, где на кромке солнечной поляны весело перешептывались молодые березки.
Мориссон еле поспевал за девушкой. Ему было приятно и легко бежать между деревьями, в мягких наплывах хвойной прохлады, сжав в своей крепкой большой ладони руку Нади. Он забыл все: и то, что он не тот, за кого себя выдает, и что он должен терпеливо играть роль влюбленного румынского журналиста, и то, что перед ним советская студентка, а не просто милая девушка. Забыто строгое напутствие седого Вильсона. Мориссон почувствовал себя послушным ребенком, подхваченным на сильные руки доброй и ласковой матерью-природой. Не скрывая нахлынувших чувств, он неожиданно резко остановился.
— Альберт! Тебе это нравится?..
— Я вспомнил Карпаты. От этих елей на меня пахнуло родиной, — взгляд Мориссона рассеянно скользил по зубчатой линии дальнего леса. — А вон тот спуск и дорога чем-то напоминают одно местечко в Синае, по пути к королевскому дворцу. Ты никогда не видела Карпаты?
— Нет.
— Они древни, как мир, и юны, как утро. Когда-нибудь ты увидишь мою родину. Дунай, Бухарест, Карпаты!..
— Я слушаю… Рассказывай! Ты так восторженно говоришь о родине!
— Потому что я люблю ее! — взгляд Мориссона вспыхнул горячим блеском. — Нет, ты не можешь представить себе, что такое Карпаты! Альпийские луга, высокогорные озера!.. А долина на берегу Бистрицы! Вода в этой реке чиста и прозрачна, как хрусталь, свежа и холодна, как русская зима. Она течет с Родненских гор. А ущелье в Бучеджских горах!.. Если ты когда-нибудь будешь проезжать через это ущелье и посмотришь вверх, на небо, у тебя закружится голова! А там, высоко-высоко в горах, озера… Много-много озер! В одних только Трансильванских Альпах их более ста. А когда перед твоими глазами предстанут сталагмиты в пещере Скеришоара, тебе покажется, что ты находишься на дне океана и что вокруг тебя возвышаются гигантские коралловые рифы, — Мориссон вздохнул: — О Бухаресте говорить спокойно нельзя. Это не просто город. Это город-сад! Это волшебная легенда! Я однажды любовался им с самолета. Впечатление потрясающее! Ты только представь себе: вдали, на севере, вздыбились в небо гордые Карпаты. А под ними, цепляясь своими белыми рукавами за скалистые вершины, плывут облака. Они нежны, как туман, они легки, как дым. А дальше, если посмотреть на юг от города, увидишь Дунай… Голубой Дунай! Сколько песен о нем сложили! Но сверху он кажется совсем не голубым.
И снова взгляд Мориссона блуждал где-то далеко-далеко, поверх дальнего леса, синеющего на горизонте:
— А там, где всходит солнце, Бухарест окаймлен жемчужным ожерельем озер: Китила, Беняса, Флоряска… Все они пронизаны серебряной нитью реки Колентины.
Надя, как девочка, любовалась восторженностью своего друга.
— Альберт, пойдем. Дальше будет еще красивее.
Они пошли дальше. Узкая тропинка привела их к речке Воре, берега которой были затянуты сизовато-дымчатыми кущами ивняка и темно-зеленой ольхой.
Мориссон остановился, заметив плывущий по реке венок из ромашек:
— Что это плывет?
— Венок.
— Это что — чисто русское, национальное?
— Да… Это старинный русский обычай. Был такой праздник, Троица. В этот день раньше на Руси молодые девушки гадали. Невеста плела два венка: себе и своему жениху, потом опускала их на воду.
— Зачем? — спросил Мориссон, провожая взглядом плывущий по реке венок, который задержался у камыша, потом плавно обогнул его и поплыл дальше.
— Была такая примета в народе: чей венок потонет раньше, тот раньше умрет.
— Чудаки вы, русские! В вас еще столько первобытной наивности. Верите в сны, в приметы…
Венок скрылся за кустами ольшаника.
Надя тронула Мориссона за локоть, и они двинулись по утоптанной тропинке, вьющейся вдоль берега речушки. Надя шла за Мориссоном.
На крутом склоне к реке они наткнулись на художника. Примостившись на раскладном стульчике, не обращая внимания на подошедших, он писал этюд. На нем была вымазанная масляной краской парусиновая блуза и старая шляпа с темными потеками на выгоревшей ленте. По виду художнику было не более сорока. Ему не хотелось, чтобы за спиной маячили прохожие. Это было видно по его взгляду, который он бросил снизу вверх на Мориссона. В этом взгляде были и раздражение, и немой укор. Кто знает, может быть, Мориссон в эту минуту напомнил художнику тех прилизанных черноволосых красавцев с розовыми чувственными губами, каких когда-то рисовали на лубочных пасхальных открытках. Непременно темные, отливающие бликами волосы расчесаны на пробор, и рядом — темноглазая подруга с глупой, окаменевшей улыбкой на лице. А кругом реют голубки, машут крылышками ангелочки. Мориссон был слишком далек от того, чем жил в эти минуты художник. Он писал обветшалый мостик, к тонким сваям которого ошметками прилипли космы зелено-рыжих водорослей. Заводь речушки была тихой и сонной. Казалось, течение ее приостановилось.
Где-то куковала кукушка.
Мориссон и Надя пошли дальше.
— Что это — богема? — спросил Альберт, кивнув в сторону художника.
— По-моему, просто приезжий чудак. Здесь, в Абрамцеве, живет много художников, их целый поселок, — Надя показала в сторону пригорка, на котором виднелось несколько дачных крыш. — Здесь жили и живут знаменитые старые художники: Иогансон, Грабарь, Радимов… — и после некоторой паузы продолжала: — А впрочем, у художников до богемы — один шаг.
— И наоборот, — сказал Мориссон.
— Странный ты какой-то, Альберт… Иногда мне кажется, что ты даже сны видишь не такие, какие снятся простым смертным, а свои, абстрактные, сплошь из социальных выкладок и в паутине голых идей. Хотя бы здесь, в этом райском уголке, на часок забыл, что ты журналист, что у тебя диссертация. Нельзя же так…
Мориссон опечаленно посмотрел на Надю:
— Я хочу, чтоб мои соотечественники поскорее научились жить так, как живут русские. Не удивляйся, если даже в часы нашего отдыха я иногда надоедаю тебе деловыми вопросами. В Москву я приехал, как сухая губка. Отсюда должен вернуться разбухшим от познаний. Этой мой долг. Это задание нашего правительства.
Надя просветленно улыбнулась:
— А Бухарест? А Трансильванские Альпы? А гордые Карпаты?..
Некоторое время Мориссон молчал, опустив голову. Потом тихо ответил:
— Это дано Богом. Все остальное люди должны брать своими руками.
Наде стало жаль Альберта. Мысленно она теперь ругала себя за то, что заставила его чуть ли не исповедоваться. На ее переносице обозначилась жесткая складка.
Они вышли на залитую солнцем некошенную поляну, усеянную ромашками. Альберт снял пиджак, выбрал на краю поляны, в холодке, местечко, где трава была нетронута:
— Присядем?..
Мориссон сел на разостланный пиджак и предложил сесть Наде. Но та, словно не расслышав его, стремительно побежала к речке, сломала ветку ивы, намочила ее в холодной воде и вернулась назад. Мориссон, распластав руки и закрыв глаза, лежал на спине.
— Ты как распятый Христос, — сказала Надя и обдала его брызгами с мокрой ветки.
Мориссон не вздрогнул, не открыл глаз. Он оставался лежать неподвижно.
Надя присела рядом.
Где-то снова начала свое извечно кручинное кукование кукушка. Над головой еле угадывался мягкий шелест листьев берез. Из-за речки, откуда-то, кажется, совсем близко, покатилось утробно-чугунное гудение товарного поезда. В его грохоте утонул испуганный шелест берез. Умолкла и кукушка. Наступила глухая тишина.
— Альберт, ты веришь в судьбу?
Некоторое время Мориссон молчал, потом устало ответил:
— Судьба — это длинная-предлинная цепь. А звенья ее — случайности.
— Ты об этом узнал на лекциях по философии? — с некоторой иронией в тоне спросила Надя.
— Я это почувствовал на собственной шкуре. Хотя бы наша встреча весной. Разве она не случайна? Не пойди я или ты на университетский вечер — мы не бродили бы сейчас в этом восхитительном лесу.
Надя положила голову на скрещенные руки и пристально смотрела на Мориссона.
— А могло быть даже так: оба мы были на вечере. Но не пригласи ты меня танцевать — нам никогда не знать бы друг друга.
Мориссон, рассеянно глядя вдаль, продолжал:
— Эту зависимость можно продолжать до бесконечности.
— Ну что ж, продолжай. Это даже интересно, — сказала Надя, щекоча сорванной травинкой щеку Мориссона.
— Не назначь я тебе свидание на этом вечере — вряд ли могла бы повториться случайность второй встречи.
— Ну продолжай, продолжай эту цепь случайностей.
— Не влюбись я в тебя, моя милая северянка, ты никогда не спросила бы меня: верю я или не верю в судьбу. Продолжать дальше?
— Хватит, — сказала Надя и положила голову на руку Мориссона.
Странные чувства захлестывали Надю в последние дни: то она боялась Альберта, то ей хотелось быть с ним рядом. И это второе чувство пугало. Не успев вспыхнуть, оно тут же угасало, когда Надя вспоминала строгий наказ отца, контр-адмирала: «Смотри, дочь, как бы, беды не было из-за этого иностранца». Надя горячо возражала: «Ведь Альберт из демократической страны… Что тут особенного?»
Отец, раздраженный упорством дочери, уходил к себе в комнату. Мать, как правило, в такие минуты отмалчивалась. Ей нравился изысканно-галантный Альберт. Она даже терялась, когда он заходил за Надей в театр или кино.
Временами Надю настораживало любопытство Альберта, когда он расспрашивал о ее друзьях и товарищах, и почему-то особый интерес проявлял к тем ее друзьям, у которых жизнь сложилась не совсем гладко. Неделю назад, рассматривая фотографию выпускного курса факультета, Надя подробно рассказывала Альберту почти о каждом сокурснике, вспоминала смешные подробности из студенческой жизни, от души радовалась удачам одних и искренне горевала над неудачами других. Когда дошла до Шадрина и стала говорить о том, как нескладно сложилась у него жизнь и как несправедливо отнесся к нему начальник, не оценив его ума и способностей, Альберт принялся так подробно расспрашивать о прошлом Дмитрия, о его характере и наклонностях, поинтересовался даже, как относится к спиртному, что Надя удивилась:
— Странно. Чем объяснить твой повышенный интерес к Шадрину?
— Ревность… Элементарная ревность!.. — повинился Альберт. — Когда ты дошла до Шадрина — у тебя зарделись щеки и в глазах вспыхнул какой-то особенный блеск. Мы, южане, не прощаем любимой женщине раздвоение сердца. — Альберт долго и пристально смотрел на Надю: — Мне кажется, когда-то ты его любила. Не так ли?.. Ну что ты снова вспыхнула?
Надя тихо засмеялась. В эту минуту ей было приятно, что в Альберте заговорило чувство ревности.
— Нет, Альберт, с Димой мы просто хорошие друзья-товарищи, — вздохнув, сказала она.
Пристально вглядываясь в фотографию, Альберт сказал:
— Прекрасное, мужественное лицо славянина. Лицо воина и верного друга.
Надя оживилась:
— Ты колдун, Альберт. На войне он был разведчиком. Весь в орденах и медалях, несколько тяжелых ранений. А умница!..
— Познакомь меня с ним.
Эта просьба для Нади была неожиданной. Она растерялась, не зная, что ответить.
— Разве твой друг не может стать моим другом? — удивленно подняв брови, спросил Мориссон. Он ждал ответа.
И Надя, несколько, подумав, ответила:
— Хорошо, я тебя с ним познакомлю.
— Каким образом ты это сделаешь? — поинтересовался Альберт.
— Очень просто: позвоню ему, и мы все трое встретимся. Кстати, у меня есть причина для встречи: я до сих пор не вернула ему три тетради конспектов по философии. А он ими так дорожит.
— Где он сейчас работает? — продолжал расспрашивать Альберт.
— Даже стыдно говорить. У него такая работа, с которой может справиться школьница старших классов. Лаборант в институте, — Надя снова горько вздохнула. — Я случайно встретила его несколько дней назад. Худющий, осунулся, насилу узнала.
— Если другу так трудно — ему нужно помочь, — сочувственно сказал Альберт.
— А как?
— Встретимся — подумаю как, — Альберт перевел взгляд на фотографию: — Люди с такими лицами — гордые. Они примут не всякое участие в их судьбе.
— И не от всех, — продолжила Надя.
— Ты у меня умница. Вот за это я тебя люблю еще больше…
Этот разговор был неделю назад. Альберт не забыл его. Сегодня утром, перед тем как поехать за город, он напомнил Наде о ее обещании познакомить его с Шадриным. Надя позвонила Дмитрию, но на работе его не оказалось — сказали, что болен. Домашнего телефона у него не было.
Наде показалось, что Альберт, убаюканный мерным кукованием кукушки, засыпает, а поэтому тихо встала, сломила ветку ольхи и принялась легонько помахивать ею над лицом Альберта, не давая сесть на него назойливому комару. Но, увидев улыбку Альберта, поняла, что он всего-навсего притворяется спящим.
— Ты спишь? — тихо, почти шепотом, спросила Надя.
— Не сплю, — не открывая глаз и не шелохнувшись, ответил Мориссон. — Я думаю.
— О чем?
— О твоем друге, о Шадрине. О том, что ему плохо, а нам хорошо.
— У тебя навязчивая идея, Альберт.
— У меня хорошая память на хороших людей. Когда ты меня познакомишь с Шадриным? В Москве у меня нет друзей среди мужчин. А я хочу иметь их.
— Раз обещала, значит, познакомлю, — ответила Надя.
— Когда?
— Хоть завтра.
Мориссон сладко потянулся и открыл глаза. Потом взял руку Нади и поднес ее к своим губам. Голова Нади склонилась ниже. Ее волосы, упав на лицо Мориссона, щекотали его губы.
Почувствовав горячее дыхание Альберта, Надя хотела отшатнуться, встать, но какая-то сила остановила ее.
…Много раз принималась куковать кукушка. Но всякий раз, как только над лесом гудящим валом катилось эхо электропоездов, кукушка умолкала. Не умолкала только жизнь. Она трепетала в каждом листочке, в каждом цветке и былинке, звенела в тоненьком гудении пчелы, проступала в усилиях труженика-муравья, дышала родниковой прохладой Вори…
В последние дни Шадрин, по указанию Терешкина, сновал с этажа на этаж, разыскивая должников, просил бухгалтера не выдавать им стипендию. Но как ни старался Дмитрий, Терешкину все казалось, что он с должниками либеральничает.
— Эдак мы окончательно пролетим в трубу. Шутка сказать: около ста книг и брошюр! Если не сдадут их сейчас, то после сессии вообще ничего от них не получим.
— Не могу же я гоняться за каждым студентом и упрашивать его. Списки должников переданы в деканаты, в бухгалтерию…
— Если нужно — будете и гоняться. Я здесь материально ответственное лицо, а поэтому требую, чтобы к субботе вся задолженность была полностью ликвидирована!
Дмитрий хотел возразить Терешкину, но в это время в кабинете профессора зазвонил телефон. Терешкин кинулся туда, но вскоре вернулся:
— Вас вызывает директор, — лицо Терешкина как-то сразу посерело. Он недоумевал: зачем Меренкову понадобился его лаборант? Если директора интересует что-либо в работе кабинета, то он должен вызвать его, заведующего. Что может сообщить ему новый человек, который за три недели работы с горем пополам начинает только входить в курс кафедральных дел? Если директор хочет всего-навсего познакомиться с новым лаборантом, то почему же тогда он за пять лет работы Терешкина ни разу не вызвал его? Было досадно и обидно. К этим двум чувствам примешивалось и третье — боязнь. Как бы директор не сделал такую перестановку: Шадрина — в заведующие кабинетом («У него университетский диплом, его поддерживает Костров»), а Терешкина — на старое место, лаборантом.
— Что же вы сидите? Вас вызывает директор! — повторил Терешкин, видя, что его сообщение не произвело на Шадрина ожидаемого впечатления.
— Древние римляне в таких случаях говорили: «Festina lenta»*["23], — спокойно ответил Шадрин и, закрыв ящик стола, вышел.
Не зная перевода латинского афоризма, Терешкин насторожился: может быть, в этих двух нерусских словах кроется все, что накопилось в душе подчиненного ему лаборанта за три недели их совместной работы? Терешкин, не переставая, начал твердить про себя два этих слова, чтобы записать их в блокнот, а потом перевести. Но едва взялся за карандаш, снова раздался звонок. Секретарь директора еще раз напомнила, чтобы Шадрин немедленно явился к Меренкову.
— Он уже вышел…
Вторично взявшись за карандаш, Терешкин с горечью обнаружил, что злополучные латинские слова улетучились из его памяти.
В то время, когда Терешкин, открыв стол Шадрина, проверял, как его лаборант ведет учет работы агитколлектива института, Дмитрий сидел в кабинете Меренкова и силился понять, почему директор задал ему этот странный вопрос: «Все ли графы в анкете вы заполнили точно?»
— Думаю, что все… — ответил Дмитрий.
Чуть поодаль от директорского кресла на потрескавшемся кожаном диване сидел секретарь партийного бюро института Карцев и белокурая женщина, которую Дмитрий до этого видел несколько раз — она зачем-то приходила к Терешкину. Это была инспектор спецотдела.
Голос Меренкова был мягкий, с грудными перекатцами. В его правильное великорусское произношение иногда вкрапливались еле уловимые нотки смоленского говорка. Директор был высок ростом и хорошо сложен. Это бросалось в глаза даже тогда, когда он сидел. Глубокие залысины, наступая на проседь русых волос, придавали его лбу еще большую ясность, отчего он казался горделиво высоким. Во всем облике Меренкова проскальзывало что-то начальственное, важное. Такие люди любят распоряжаться, командовать.
Меренков пододвинул Дмитрию анкету:
— А вы хорошенько посмотрите: на все ли вопросы ответили правильно? Не торопитесь. У нас с вами, как сказал Маяковский, вечность, — он говорил, а сам пристально всматривался в лицо Шадрина.
Дмитрий прочитал анкету, поднял на директора глаза:
— Если бы мне сейчас предложили снова заполнить анкету, она была бы точно такой же.
Директор привстал и, посмотрев через очки на одну из граф анкеты, задержал на ней карандаш:
— Меня интересует вот этот пункт. Почему он не соответствует действительности?
Шадрин прочитал вопрос графы, против которой на полях стояла галочка красным карандашом. «Есть ли среди ваших родных или родственников репрессированные и судимые? Где, когда, по какой статье?»
Дмитрий взглянул на директора. Тот, скрестив на столе руки, смотрел на него устало и выжидающе.
— По-моему, я написал все подробно.
— А где сейчас находится родной брат вашей матери — Веригин Александр Николаевич?
— Как, разве он жив? — Дмитрий всем корпусом подался к столу.
— А вам сообщили, что он умер?
— После испанских боев, где он дрался в интербригаде, мы о нем ничего не знаем.
— Даже не получали писем?
— Не получали. Вообще, дядя Саша не очень любил писать письма. Случалось, что от него годами не было весточки.
Меренков сдул со стола табачинки, тронул пальцами свой высокий лоб и, глядя на Шадрина сочувственным и вместе с тем отчужденным взглядом, сказал:
— Что ж, товарищ Шадрин, я не могу вам не верить. Но не могу также не сообщить, что эту графу нужно дополнить.
— Чем?
— Тем, что в тысяча девятьсот тридцать седьмом году по пятьдесят восьмой статье был репрессирован ваш родной дядя по матери — Веригин Александр Николаевич.
Дмитрий не знал, что ответить. На какое-то мгновение в его памяти всплыл образ высокого военного, затянутого скрипучими ремнями, с наганом на боку. Последний раз он видел дядю Сашу в тридцать третьем году, когда тот проездом с Дальнего Востока несколько дней гостил у Шадриных. Тогда еще был жив отец Дмитрия. Вместе с отцом дядя Саша пел унылые тюремные песни и, гладя голову Дмитрия, говорил: «Вырастешь большой — приезжай ко мне в Москву. Поступишь в военное училище… Будешь командиром…» А теперь оказывается тридцать седьмой год… пятьдесят восьмая статья…
— Вы не знали о судьбе дяди?
— Не знал, — твердо ответил Дмитрий, с трудом подавляя охватившее его волнение.
Теперь он вспомнил: после Испании дядя вернулся в Москву и сообщил, что его на год командируют за границу. Последние два письма были из Испании. Эти письма и сейчас хранятся в сундуке у матери. Где только не разыскивала она брата. Писала в Москву по его последнему адресу — письма возвращались с припиской: «Адресат выбыл». Писала по старому адресу в Москву — письма тоже возвращались. Запросы, адресованные в Наркомат обороны, оставались без ответа. Потом война, смерть мужа, ранения и госпитали старшего сына… Мать сама стала часто болеть… Годы забот и горьких переживаний как-то стушевали, отодвинули мысль о поисках брата. После войны в доме Шадриных все реже и реже вспоминали Александра Николаевича Веригина.
Сообщение директора института о том, что дядя арестован в 1937 году как враг народа, вспышкой молнии в темную ночь осветило далекое прошлое.
— Он был военным? — спросил Меренков.
— Да, — внешне спокойно ответил Дмитрий.
— Какое у него было звание?
— Комбриг.
— По-теперешнему, генерал?
— Да, — и после некоторой паузы, в течение которой Меренков делал какие-то пометки в настольном календаре, Дмитрий спросил: — Могу я быть уверен, что сведения эти достоверны и официальны?
Меренков криво улыбнулся:
— Вы разговариваете в официальном учреждении с официальными лицами… — он вопросительно взглянул на инспектора спецотдела, которая в знак поддержки кивнула головой. — А поэтому разговор у нас может быть только официальным. Вы, как юрист, должны знать это лучше, чем я.
— Неужели спецотделы гражданских учреждений работают так оперативно? За какие-то три недели они сделали то, чего мать безрезультатно добивалась несколько лет.
— Представьте себе, да. Добираются до десятого колена.
Дмитрий перевел взгляд на Карцева. Тот, высоко подняв голову, смотрел в окно. Его лицо с гладко выбритыми, полыхающими румянцем щеками выражало такое напряжение, будто в соседнем дворе вот-вот произойдет взрыв бомбы, от которой можно пострадать и здесь, в директорском кабинете.
— Что ж, объяснение ваше кажется правдоподобным. Но это не все. Нам сообщили о вас еще кое-что и, я считаю, не менее тревожное, — тихо сказал директор. — Это сигнал с вашей родины.
Подавшись вперед, Шадрин ждал: что же такого могли сообщить о нем из села, где он родился, где вырос, откуда ушел на фронт, куда коммунистом, в боевых орденах возвратился с войны и откуда вскоре уехал учиться в Москву. Он пытался хотя бы приблизительно представить себе: что еще могло бросить тень на его биографию?
— Соответствующие органы сообщают, что летом сорок восьмого года, будучи на родине, вы заняли антипартийную позицию при решении важного государственного вопроса. — Меренков замолк и переглянулся с Карцевым.
«Кирбай, — тоскливо подумал Дмитрий. — Его работа». И почему-то вспомнился вороной рысак майора МГБ Кирбая.
А директор после некоторой паузы продолжал:
— В результате вашей антипартийной позиции, пишут дальше, были скомпрометированы перед населением района местные органы власти и партийное руководство. Как вы это объясните?
В какие-то секунды перед глазами Дмитрия, как в кинематографе, промелькнули картины сельского схода, на котором Кирбай не дал последнего слова хромому инвалиду. Потом этого инвалида объявили пьяным и вывели из клуба. Припомнился разговор с Кирбаем в его кабинете. А потом приезд Кирбая к Шадриным и приглашение Дмитрия на охоту…
С тех пор прошло четыре года. Но Шадрин отчетливо, до родинки на верхней губе представил себе лицо второго секретаря райкома Кругликова. Секретарь струсил, когда Дмитрий заявил ему, что поедет в обком партии и расскажет о бесчинствах и безобразиях, свидетелем которых был на сходе.
— Что же вы молчите? Отвечайте. Ведь занимать антипартийную позицию в важном государственном вопросе и дискредитировать власть — это гораздо серьезнее, чем не знать, где находится родной дядя.
Теперь Шадрина словно подожгли изнутри. В памяти отчетливо всплыла картина сельского схода, на котором решалась судьба его земляков-односельчан, попавших в список «нетрудовых элементов». Согласно Указу Президиума Верховного Совета СССР, им грозило насильственное административное выселение в места Крайнего Севера и Дальнего Востока. Сельский сход вел начальник районного отдела МГБ майор Кирбай. В черный список «нетрудовых элементов» волею всесильного Кирбая был внесен хромой инвалид войны. В его защиту вступился Шадрин. Дмитрий спас односельчанина от выселения, но сам попал в немилость к Кирбаю.
Дмитрий встал:
— Простите, с кем я разговариваю: с директором или с прокурором?
Карцев и блондинка из спецотдела замерли. На их памяти еще не было случая, чтобы кто-нибудь так дерзко возражал Меренкову.
— Вы разговариваете с директором института и членом партийного бюро, — и Меренков вопросительно посмотрел на Карцева.
— Что ж, можно разобрать и на бюро, — ответил Карцев.
— Когда будет бюро?
— Через неделю, — с той же неизменной готовностью ответил Карцев.
Для Карцева Меренков был не только директором института, но и руководителем его диссертации. Той самой диссертации, которая, вопреки всем аспирантским срокам, до сих пор еще не была представлена к защите.
Так и порешили: то, о чем говорили здесь, в директорском кабинете, обсудить на партийном бюро.
— А сейчас, — Меренков взглянул на Карцева и сотрудницу из спецотдела, — больше задерживать вас не буду. У всех работа.
Шадрин тоже привстал, собираясь уходить, но директор его задержал:
— Вы на минуточку останьтесь.
Меренков теперь жалел, что три недели назад, не ознакомившись с документами Шадрина (раньше с ним такого никогда не случалось), дал согласие профессору Кострову взять Шадрина лаборантом. «Отвратительная характеристика: жена имеет судимость, скрыл, что родной дядя арестован как враг народа, в прошлом имеет идеологические вывихи. И это на кафедре марксизма-ленинизма!» Он еще раз прочитал анкету и поднял на Шадрина глаза.
— Вот что, молодой человек. Ознакомившись с вашими документами, — а это совершенно безотносительно к тому, что вас будут за неискренность разбирать на партбюро, — я пришел к твердому убеждению: вы нам не подходите. Будем считать, что двадцать дней, которые вы проработали лаборантом, были вашим испытательным сроком. — Меренков замолчал.
— Прошу вас выразить мысль до конца, — тихо, но твердо попросил Шадрин, вытягивая из Меренкова то, что тот хотел было сказать, но раздумал.
— В результате испытательного срока мы ближе познакомились с вами и нашли, что такие работники нам не подходят, — с явным раздражением ответил Меренков. — Несколько минут назад вы спросили меня: кто я — директор или прокурор? Тогда я не ответил вам. Сейчас отвечу, — он взял со стола характеристику и держал ее так, словно она жгла ему руки. — Разговор прокурорский у нас уже состоялся. У прокурора вы не вызвали ни симпатии, ни доверия. Что касается директора, то я отвечу по-директорски. Вот вам чистый лист бумаги, вот ручка — садитесь и пишите заявление.
Меренков встал, достал из портсигара папиросу и, ссутулившись так, словно ветром могло погасить спичку, стал прикуривать.
— О чем писать?
Теперь Дмитрий понимал, почему все в институте, начиная от студентов и кончая профессорами, трепетали перед Меренковым. От него веяло завидной природной силищей, которая выгодно сочеталась с крепкой административной властью человека опытного и умного.
— О чем писать?
— Об уходе по собственному желанию.
— А если у меня нет такого «собственного желания»? — на последних двух словах Дмитрий сделал ударение.
— Тогда мы сами найдем предлог избавиться от вас.
— Какой именно?
— В данной ситуации их может быть несколько.
— Если вас не затруднит — назовите хотя бы один.
Тон Меренкова остался благодушным, мягким. Со стороны можно было подумать, что между ним и Шадриным протекает обычная беседа.
— Первый предлог, — Меренков загнул мизинец на левой руке. — Проходя испытательный срок, вы не обнаружили тех элементарных деловых качеств, которые необходимы работнику кафедры марксизма-ленинизма. Это заключение — «обнаружил» или «не обнаружил» — может сделать директор. Вас этот предлог устраивает?
— Какой еще может быть мотив для моего увольнения?
Меренков неторопливо загнул безымянный палец левой руки и спокойно и вкрадчиво продолжал:
— Вас можно уволить как человека, работающего не по своей специальности. Вы же юрист. А на кафедре нужен историк или партийный работник. Этот мотив увольнения тоже во власти директора института, — Меренков затушил папиросу, подошел к окну и широкой отмашью руки задернул портьеру так, чтобы защитить стол от яркого солнца, лучи которого, падая на толстое зеркальное стекло, ослепляли.
Дмитрий ждал, какую еще ловушку приготовил для него директор.
Возвратившись к столу, Меренков загнул средний палец. Но тон, каким он говорил о «третьем мотиве увольнения», был уже откровенно раздраженным.
— Я вас могу уволить просто за неискренность. От администрации и от партии вы скрыли, что ваш родной дядя репрессирован. А если хотите!.. — глаза Меренкова блеснули в кошачьем прищуре. От их взгляда Дмитрию стало не по себе. — Если хотите, я могу все эти три гири повесить вам на ноги одновременно, сразу. И повешу так, что вы не сделаете ни шагу. И это будет солидным приложением к тем грязным заплатам на вашей биографии, которых вы не скрываете: судимость жены, увольнение из прокуратуры. Ну что? Какой мотив вас больше устраивает?
Огонек протеста, который горел в душе Дмитрия несколько минут назад, погас. Опустив глаза, он почувствовал себя по сравнению с Меренковым маленьким и беспомощным. Теперь он жалел, что так неосмотрительно и так по-мальчишески дерзко показал характер перед жестоким и своенравным человеком, который держит в руках целый институт.
— Я напишу заявление, — тихо проговорил Дмитрий. В эту минуту он уже боялся, что Меренков, в ответ на его строптивость, и в самом деле повесит на его ноги все «три гири», которыми только что угрожал.
Но Меренков не изменил своего решения, С видом благожелателя он подал Шадрину ручку:
— Пишите, пока я не раздумал. И пока вы не наговорили остальных глупостей, которые я не смогу вам простить. Вы слишком молоды, чтобы в таком тоне разговаривать со старшими.
Дмитрий написал заявление и подал его Меренкову. Тот прочитал, положил на стопку бумаг, лежащих слева:
— Вы свободны.
Из кабинета директора Дмитрий вышел как побитый. Профессор Костров, которого он встретил на кафедре, всматриваясь в его лицо, спросил:
— Что с вами, вы больны?
— Я здоров. Только что от директора.
Костров пригласил Дмитрия в свой кабинет, где за столом сидел Терешкин и что-то писал. Своего рабочего места у него не было, а поэтому, когда на кафедре не было заведующего, он располагался со своими папками за профессорским столом.
При виде Кострова Терешкин поспешно вскочил, подхватил свои бумаги и положил их на подоконник.
Чтобы остаться один на один с Шадриным, профессор послал Терешкина в библиотеку за книжкой. Терешкин имел привычку крутиться в кабинете заведующего, когда к нему кто-нибудь приходил. Как нарочно, находил в это время срочное дело, разыскивая в своих папках какую-нибудь бумагу. Папки его лежали на широком подоконнике в кабинете Кострова.
Когда Терешкин вышел, Костров спросил у Шадрина, зачем его вызывал директор.
— Меня увольняют.
— За что?! — от неожиданности Костров отшатнулся на спинку кресла.
— Предложили написать заявление о собственном уходе.
— Вы его написали?
— Да.
— Величайшая глупость!
— У меня не было иного выхода.
Дмитрий рассказал о разговоре в кабинете директора. Несколько раз из-за портьер, заменяющих двери, высовывалась чья-то голова, но всякий раз профессор поднимал руку, давая знать, чтобы подождали.
— Вы в самом деле не знали, что ваш дядя репрессирован?
— Не знал!
Дмитрий начал рассказывать Кострову о дяде, потом о сельском сходе. Профессор внимательно слушал, время от времени качал головой. Когда Дмитрий закончил, спросил:
— И это все, о чем вы говорили с директором?
— Нет, не все, — некоторое время Дмитрий молчал. Дождавшись, когда из кабинета выйдет Терешкин, которому в эту минуту приспичило дать на подпись Кострову бумажку, он рассказал профессору о предложении уволиться, о «трех гирях», которые пообещал повесить на его ноги директор в случае строптивости.
Дмитрий с первых же дней работы на кафедре заметил, что между Меренковым и Костровым какая-то внутренняя затаенная вражда. Несмотря на внешние корректные отношения, в их разговоре нет-нет да и всплескивал седой колючий бурунок неприязни. Дмитрий не ошибался. Меренкова злило, что профессор Костров осмеливался говорить с ним, как с ровней, что на партбюро иногда бросал реплики, которые били по престижу директора. Кострова же бесило другое: привыкнув к неограниченной власти в институте, которая порой доходила до самодурства, Меренков очень тонко пытался умалить авторитет заведующего социально-политической кафедрой. Почти на каждом партийном собрании он выступал с речью в защиту Кострова, точно того кто-то обвинял в развале работы на кафедре. А если случалось, что комиссия из райкома партии или Министерства высшего образования находила в работе кафедры мелкие неполадки, Меренков начинал трезвонить во все колокола, призывая помочь Кострову «вытянуть» работу кафедры «на должную высоту». Получалось так: он жалел Кострова тогда, когда того никто не обижал; он призывал спасать его тогда, когда тот и не думал тонуть. А неделю назад, когда Костров без согласования с администрацией института сделал незначительные штатные перемещения, Меренков вызвал его к себе и самым официальным тоном минут десять читал ему мораль. Горячий Костров вспылил, заявив, что ему видней, кому из преподавателей его кафедры читать лекционный курс, а кому вести семинары, и демонстративно вышел из кабинета директора. И вот теперь директор увольняет лаборанта кафедры, не посоветовавшись с заведующим, даже не поставив его об этом в известность.
Выслушав Шадрина, Костров возмутился:
— Подумайте, что вы делаете?! Ведь вы целых полгода будете искать работу и не найдете. Ступайте немедленно и возьмите назад свое заявление. Это же величайшее легкомыслие!
Дмитрий встал и, как провинившийся школьник, молча вышел из кабинета профессора. Спускаясь с четвертого этажа, он пытался представить себе лицо Меренкова, когда он, Шадрин, войдя к нему, скажет, что передумал, и станет просить возвратить ему заявление. Чем меньше ступеней оставалось до второго этажа, тем больше овладевала им робость.
В приемной директорского кабинета Дмитрий уже совсем было решил повернуть назад, но в это время дверь широко распахнулась и почти грудь в грудь он столкнулся с Меренковым.
«Опять ко мне?» — взглядом спросил Меренков, и Дмитрий, поняв значение этого взгляда, ответил:
— Да, к вам.
— Только на одну-две минуты. Я очень занят.
— Иван Григорьевич… — неуверенно начал Дмитрий, но тут затрещал телефон.
Меренков снял трубку. Он говорил недолго, не больше минуты.
— Я вас слушаю.
— Иван Григорьевич, — подавленно проговорил Дмитрий, — верните, пожалуйста, мое заявление.
— Почему? — Меренков взглянул так, словно увидел Шадрина впервые.
— Я поторопился. Я раздумал уходить по собственному желанию.
— Это Костров вас настрополил?
— Нет, я решил сам.
Медленно выдвинув ящик стола, Меренков посмотрел на Шадрина:
— Вы что, голубчик, собрались со мной в бирюльки играть? Вы что — маленький? Я получил от вас официальное заявление, я удовлетворил вашу просьбу, и другого разговора быть не может. Вот так, молодой человек. У меня нет времени толочь в ступе воду, — и он резко задвинул ящик.
— Я принял другое решение, — уже более твердым голосом сказал Дмитрий.
— Какое же?
— Вешайте на меня все «три гири», о которых вы говорили, только верните мое заявление.
Меренков захихикал мелким добродушным смешком:
— Ну какой же вы чудак, Шадрин. Вы же юрист! Юрист, а не можете усвоить элементарных вещей. Не верну я вам ваше заявление. Оно уже удовлетворено. Оно закрутилось в барабане администрации.
Меренков нажал кнопку звонка и дал знать, что разговор окончен. В кабинет вошла секретарша, и директор, не обращая внимания на Шадрина, принялся выяснять у нее какие-то сведения о механическом факультете. Дмитрий понял, что больше ему здесь делать нечего. Беззвучно ступая по ковровой дорожке, он вышел.
Костров ждал Шадрина. Он нервничал. Никогда еще Терешкин не видел его таким возбужденным и злым.
— Ну что? — привстав с места, спросил он Дмитрия, когда тот вошел в его кабинет.
— Не отдал. Только унизил.
— Пойдемте вместе, — решительно сказал профессор и вышел из-за стола.
Меренков уже собирался уходить, когда они без доклада вошли к нему.
Костров начал шутливо:
— Что это вы тут обижаете моего лаборанта? Напугали — а он скорее заявление писать. Еще как следует не поработал, а уже в бега.
Шутка эта не дошла до директора.
— Тоже насчет заявления? — и не дождавшись, пока Костров ответит, затряс головой: — Я уже подписал приказ, все решено. Не могу.
Вряд ли когда-нибудь раньше Дмитрий чувствовал себя в таком глупейшем положении, как сейчас. Костров предложил ему на минутку выйти. Он вышел.
— Это не солидно! — с укором сказал Меренков, когда за Шадриным закрылась дверь. — И потом, за кого вы печетесь? Вы знаете, что Шадрин скрыл, что его родной дядя репрессирован в тридцать седьмом году как враг народа?
Меренков надеялся огорошить Кострова этим сообщением и был крайне удивлен, когда увидел, что слова его не произвели должного впечатления.
— Он не скрыл. Он об этом не знал. И я ему верю. В конце концов, это можно проверить.
— Допустим!
Меренков достал из кипы документов какую-то бумажку:
— А это? Вам известно, что в сорок восьмом году ваш Шадрин занял антипартийную позицию? Это не что-нибудь, а документ, — Меренков потряс перед лицом Кострова бумажкой.
— Да, мне и об этом известно. Только я не считаю, что это антипартийная позиция. Шадрин был прав, поступив таким образом. Он обратился в райком партии и получил поддержку. Более того, Шадрин поступил честно, как настоящий принципиальный коммунист, когда вопрос переселения нетрудовых элементов решался в его родном селе. Я, лично, в этом вижу только хорошее. А потом: какие «три гири» вы хотите повесить на ноги Шадрина? — Сказав об этом сгоряча, Костров пожалел: он выдал Дмитрия.
Словно прицеливаясь, Меренков выбрал больное место и ударил. Но теперь ударил уже не по Шадрину, а по Кострову:
— А вы не подумали, что состав вашей кафедры на пятьдесят процентов с хвостами? У одного выговор по партийной линии, у другого в семье ералаш, у третьей не выяснено, почему она шестнадцатого октября сорок первого года, когда немец подходил к Москве, вдруг, ни с кем не согласовав, бросила райкомовский кабинет и удрала в Ташкент… И ко всему этому вы тянете на кафедру — на такую кафедру! — тянете человека, у которого все под вопросом, все сомнительно! Из прокуратуры выгнали, жена имеет судимость, дядя арестован как враг народа, в селе чуть ли не смуту вызвал, дискредитировал местные органы власти… Ну за кого? За кого вы стоите горой?!
Полузакрыв глаза, Костров о чем-то думал. Когда Меренков выговорился, он поднял свою крупную лысеющую голову:
— Прошу вас еще раз — верните заявление Шадрину.
— Не могу! — отрезал Меренков и тут же добавил: — И не хочу!
— Вы сказали, что я тяну на кафедру человека сомнительного, с хвостом. Именно так вы выразились. Тогда я хочу спросить: кто и за какие такие красивые глаза втянул вас в это директорское кресло, когда у вас хвост не легче, чем все «три гири» у Шадрина?
— Что вы имеете в виду? — настороженно спросил Меренков и выжидательно склонил голову набок.
— То, что ваша жена была раскулачена в тридцать первом году. Разве это не хвост? Разве это козырь в анкете?
Ноздри Меренкова вздрогнули, он всем телом подался вперед:
— Я этого никогда не скрывал. Это известно райкому, это известно горкому, это я пишу во всех анкетах. Это во-первых, во-вторых…
— Простите, я перебью вас. А сын ваш, что кончает физический факультет университета, при засекречивании написал, что его мать была раскулачена в тридцать первом году?
— Вы что, допрашивать меня пришли? Или у вас есть какое-нибудь дело ко мне, профессор? — настороженно спросил Меренков, ознобно потирая руки. — Не забывайте: на будущий год на должность заведующего кафедрой марксизма-ленинизма будет объявлен конкурс. Если мы и дальше будем продолжать такую «дружбу», то нам придется расстаться. Не забывайте: погоду в конкурсе в основном делают дирекция и партбюро. Это не намек, а предупреждение.
— Я тоже хочу не намекнуть, а напомнить, что, как правило, директор института сидит на одном месте не более пяти-шести лет. А вы здесь трубите уже около пятнадцати. Как бы кое-кому из министерства не показалось, что вы слишком задержались, дорогой Иван Григорьевич.
Меренков встал. Глаза его вспыхнули в злом прищуре:
— Что вы хотите?
Встал и Костров:
— Я хочу, чтобы Шадрин работал на моей кафедре. Я ему верю.
Несколько минут Меренков стоял в нерешительности, плотно сжав губы. Смотрел на Кострова так, словно взвешивал, что выгодней: уступить его просьбе или настоять на своем. Потом он молча достал из ящика стола заявление Шадрина и, мелко-намелко изорвав его, бросил клочки в корзину:
— Пусть будет по-вашему. Только заранее предупреждаю: если вмешается райком — я снимаю с себя всякую ответственность.
— Договорились.
Профессор вышел из кабинета разгоряченный, помолодевший. Шадрина в приемной директора не было. Не было его и на кафедре. Оказалось, что он отпросился домой.
— На нем лица не было. Бледный и весь в поту, — объяснил Терешкин.
Поручив Терешкину собрать завтра внеочередное заседание кафедры, профессор напомнил ему, что явка Балабанова обязательна.
Так и не сообщив Шадрину о решении директора института, Костров вышел на улицу и, остановив первое попавшееся такси, поехал в Академию наук проводить философский семинар с аспирантами.
Домой идти Дмитрию не хотелось. Тошно. Опять слезы Ольги, вздохи Марии Семеновны… Хотелось остаться одному, подумать: что делать дальше?
Выйдя на улицу Горького, Дмитрий пошел вниз к Охотному ряду. В карманах — ни копейки. Не нашлось даже полтинника на метро.
Шадрин посмотрел на часы и подумал не о времени, а об их стоимости. В студенческие годы случалось, что в трудные минуты, и, как правило, накануне стипендии, не оказывалось даже рубля, чтоб выкупить по карточкам хлеб. Занять было не у кого, все жили на стипендию, а поэтому приходилось прибегать к крайней мере — идти в ломбард. Сокурсник Дмитрия Олег Моравский, щеголь из Одессы, считал особым шиком заложить в ломбард часы. При этом он непременно вспоминал Беранже и Бальзака, которые, как он утверждал, были частыми посетителями ломбарда. «Все великие люди прошли через ломбард и мансарду! — восклицал Моравский. — Это хорошая примета!» Застывая в картинной позе, он снимал с руки часы, взвешивал их на ладони и меланхолически произносил: «Двести рублей!.. Целое состояние!..»
Моравский знал все тонкости правил ломбарда. В них он уже на первом курсе посвятил жильцов своей комнаты. Всем было известно, что с носильными вещами приходится долго стоять в очереди за талоном, а для этого нужно вставать рано, чтобы с первым трамваем отправиться на Первую Мещанскую или на Пушкинскую улицу. С часами и драгоценностями проще: десять минут в очереди — на руках двести рублей. Без всяких вычетов.
Дойдя до Моссовета, Дмитрий пересек улицу и направился в сторону Столешникова переулка. Там, на Пушкинской улице, стоит большой каменный дом, а в нем — ломбард. Без колебаний свернул Дмитрий на Пушкинскую и молил только об одном — чтобы сегодня не было учета или выходного дня.
Сразу же, как только миновал арку и вошел во двор, на него пахнул десятилетиями устоявшийся запах нафталина.
У маленькой фанерной будки в глубине двора толпилась очередь за талонами. Шадрин здесь не был больше трех лет. Но все тут оставалось по-прежнему. Те же старушки с блеклыми лицами в тех же старомодных жакетах и изъеденных молью шляпках, те же сумочки, свертки, узелки, прижатые к груди… И лица… какая-то особая печать нужды была на этих сосредоточенных, ушедших в свои раздумья и расчеты лицах.
Часы и драгоценности принимали без талонов.
По полутемной железной лестнице Дмитрий поднялся на второй этаж. Первое, что ощутил он сразу же, как только переступил порог большого, гудящего, как улей, зала, — это запах. Особый запах ломбарда. Его ни с чем не спутаешь, ни с чем не сравнишь. И тот, кому хоть раз довелось вдохнуть этот терпкий, пропитанный нафталином, лежалой обувью и отсыревшей одеждой воздух, никогда его не забудет. А вспомнив, наверняка вздохнет и печально улыбнется. Ломбард…
Шадрин встал в очередь. Впереди стояли три человека. Все они, как показалось Дмитрию, сдавали часы. Тот, кто стоял у самого окна, где принимали ценности, с угрюмым лицом голодного человека держал часы, крепко зажав их в ладони, из которой торчал кончик ремешка. Второй, молодой парень, в коротеньком сером пиджачке с разрезом сзади, время от времени что-то доставал из кармана, посматривал украдкой вниз и снова совал руку в карман.
«Стыдится, — подумал Дмитрий, — наверное, еще новичок».
Впереди Шадрина стоял небритый мужчина с огромным кадыком, заросшим щетиной. Худой и высокий, он сутулился так, словно ему было зябко в промозглых стенах ломбарда. Несколько раз он кидал беглый взгляд на часы, которые были прикреплены к руке металлическим браслетом.
«Этот, видать, дока, — решил Дмитрий. — Чувствует себя в ломбарде, как у тещи на блинах. Не торопится, не смущается. Этот снимет часы с руки лишь тогда, когда очутится у самого окошка оценщицы».
Чуть в сторонке, в очереди к другому окну, стояла молодая, лет двадцати, девушка. Платье на ней было узкое, модное, но туфли настолько разбиты, что всякий раз, как только на нее падал из окна свет, она старалась встать за кого-нибудь, чтобы спрятать свои ноги. По ее утомленному взгляду трудно было прочитать, что привело ее сюда: нужда или беспутство.
«Может, просто не рассчитала расходы, а занять не у кого», — подумал Дмитрий. Всматриваясь в ярко накрашенные губы девушки, на которых бродила зазывно-блудливая улыбка (теперь он это заметил отчетливо), в ее искусственные стрелы ресниц, он решил: «Шалава… По всему видно».
В этой мысли Дмитрий утвердился еще больше, когда девушка обещающе-кокетливо улыбнулась ему и томно опустила свои неестественно длинные, игольчатые ресницы.
Шадрин перевел взгляд на маленькую худенькую старушку. Она стояла у барьера и, беззвучно шевеля морщинистыми губами, считала серебряные ложки с фамильной монограммой. Их было больше дюжины. Она пересчитывала несколько раз, сбивалась и начинала снова. Истертые в местах, которых касаются во время еды ртом, ложки, должно быть, отслужили не одному поколению. А теперь они попадут в глубокие подвалы ломбарда. Старушка жаловалась своей соседке, тоже немолодой и, как видно, тоже из когда-то имущих старых москвичек:
— Третий год лежат здесь. Прямо, знаете, никак не вылезу из этого ломбарда, будь он неладен.
Несмотря на свой преклонный возраст и глубокие морщины, избороздившие лицо, женщина, поймав на себе взгляд Шадрина, кокетливо поджала губы, тряхнула головой и небрежным жестом поправила седую прядку волос, выбившуюся из-под вуалетки потертой бархатной шляпки.
«Может быть, когда-то до революции, ты барынькой разъезжала по улицам Москвы. Собственный выезд, рысаки, кучера, лакеи…» — подумал Шадрин и пробежал глазами по ее старомодной темной одежде со складками. Во всем: в надменном прищуре глаз, теперь уже смешном и жалком, в попытке грациозно повернуть голову, в привычке жеманно поджимать губы — он увидел горькие остатки того далекого былого, что когда-то было жизнью этой женщины и что больше никогда уже не повторится. Она напомнила Дмитрию некогда знаменитую, но теперь уже состарившуюся актрису, которая все еще претендует на роли молодых героинь. Бурные овации, признание тонких ценителей искусства — в прошлом; неловкость и скрытые усмешки публики — в настоящем.
В этом разноликом скопище случайных людей Шадрин пытался найти хотя бы одно лицо, в котором угадывался шахтер или токарь, каменщик или дворник… Таких лиц не было.
«Рабочий человек сочтет за позор опуститься до ломбарда. Он лучше займет у соседа по верстаку, выпросит у — соседки по квартире, обратится в кассу взаимопомощи. Но чтобы прийти сюда и днями толочься в этом пронафталиненном скопище?! Ни за что! В основном здесь собралась безалаберная, промотавшаяся публика. Есть просто пьяницы. Вон тот с лиловым носом, со свертком в руках. Отчего его так потрясывает? Наверняка не на что похмелиться после вчерашнего загула. Вот и притащил в ломбард последний костюм. Да и свой ли?»
«А эта? Что за особа? — думал Дмитрий, глядя на даму с шубой в руке. На ней была элегантная черная шляпка. Светло-серый костюм подчеркивал стройность ее фигуры. Черные перчатки плотно облегали узкие руки. С плеча ее на длинном ремешке небрежно спускалась модная кожаная сумка. — Что ее привело сюда? Может, купила драгоценную безделушку и, боясь подвести мужа, у которого зарплата не так уж велика, чтобы приобретать драгоценности, завтра будет совать под нос своим подругам квитанции, заверяя их, что снесла половину гардероба в ломбард, чтобы купить приглянувшиеся ей серьги или перстенек».
Шадрин обежал взглядом и других посетителей — «гостей ломбарда». Но таких, как дама в светло-сером костюме, не нашел. Остальные были одеты беднее, проще.
Одну особенность ломбарда подметил Дмитрий: люди здесь не жалуются на жизнь. Они не говорят о вещах, которые принесли закладывать. Очевидно, потому, что каждый, кто пришел сюда, внутренне глубоко, как стыд и как грех, чувствовал, что обращение к ломбарду — не самый героический шаг. И последний, не подлежавший сомнению вывод сделал он: «Сюда стеклись люди, не умеющие жить. Одни из них не по карману размахиваются, другие живут одним днем. Редко судьба заносит сюда человека, который случайно попал в беду». Взять хотя бы его. Разве у него есть острая нужда идти в ломбард? Просто в последние дни стали сдавать нервы. Надоело каждое утро брать у тещи на дорогу и на обед. Дмитрий хотел уже выйти из очереди, но белокурая девушка-приемщица, сидевшая за барьером, нетерпеливо постучала карандашом по стеклу:
— Что у вас, молодой человек?
Дмитрий положил перед ней часы. Теперь он уже ни о чем не думал. Теперь он все делал автоматически: заполнял квитанцию, получал в кассе деньги, расписывался, спускался по лестнице. Когда вышел во двор, то заметил, что девушка с накрашенными губами, кого-то поджидая, стояла у ворот. На лице ее по-прежнему скользила зазывающая улыбка. Дмитрий прошел мимо и сделал вид, что не заметил ее.
«Почему так не хочется идти домой?» Шадрин ощупал запястье левой руки. Часов не было. Отсутствие их ощущалось почти как физический недостаток. Было как-то неловко, непривычно без них, словно чего-то не хватало в его теле.
По многолюдной Пушкинской улице Шадрин спустился вниз и свернул к скверику у Большого театра. Только теперь он вспомнил, что вчера звонила Надя Радыгина, приглашала поужинать с ней в «Савое». Обещала вернуть конспекты по философии и очень хочет посоветоваться с ним по «жизненно важному» вопросу. Так и сказала: «Дима! Прошу тебя: подари мне по старой дружбе пару часов твоего мудрого внимания. Вопрос жизненно важный. Решается моя судьба. Только с тобой я могу поделиться своими тревогами и сердечной тайной. С родителями у меня полный разлад». Дмитрий удивился: почему местом встречи она выбрала ресторан, да еще «Савой»? Надя будто ждала этого вопроса: «Когда встретимся — все расскажу. А в «Савое» потому, что нас там обслужат моментально. Там работают свои люди. Приходи ровно в семь. Если я чуток припоздаю — занимай столик на троих и жди. Я буду с другом. Его зовут Альбертом, Димочка, ровно в семь! Я сто лет тебя не видела».
Дмитрий механически вскинул левую руку — часов не было. Пришлось спросить у прохожего. В распоряжении было двадцать минут. Не знал, куда их деть. Подумал и решил: «Пойду займу столик. Не толкаться же в толпе». Пересек шумный перекресток и очутился у «Савоя».
Из полуоткрытых дверей доносились звуки джаза. «Те, кто сидит там и пьет коньяки, наверное, не знает ломбардов, — подумал Дмитрий. — А впрочем… — что-то обидное шевельнулось в душе. — В первоклассных ресторанах я еще никогда не бывал. Посмотрим, какими шанюшками там кормят. А вдруг, Наденька, ты возьмешь, размахнешься и закажешь «Страсбурга пирог нетленный»? Широкая натура… Когда-то ты стипендию домой не доносила. А однажды даже похвалилась, что бабушка в приданое обещает тебе автомобиль. Отец, контр-адмирал Радыгин, герой войны, на Севере получает бешеные деньги».
Шадрин толкнул тяжелую дубовую дверь. За первой дверью была вторая — крутящаяся. Непривычно было семенить ногами, стараясь успевать за ее поворотом вокруг оси. В голове мелькнуло: «Как лошадь на мельничном кругу. Остановишься — сшибет сзади».
Просторный зал с низким расписным потолком сверкал зеркалами и до блеска начищенной бронзой. По углам на мраморных колоннах хрустальные люстры изливали мягкий свет. Посреди зала веером рассыпались слабые струи фонтана, от которого тянуло легкой прохладой.
Дмитрий сел за дальний свободный столик в углу. Огляделся. Публика была совсем не та, какую он видел в студенческой третьеразрядной «Звездочке» на Преображенке, куда они изредка заглядывали в большие праздники. Там, в полуподвальчике, не было ни джаза, ни фонтана, ни хрустальных люстр. Там было все проще. Здесь же все дышало роскошью, холодной чистотой и разобщенностью: каждый столик — свой мир, своя жизнь, свои тайны. Никто не подбегал от соседнего столика прикурить или, хлопнув по плечу незнакомца, простодушно воскликнуть: «Слушай, братень, я, кажись, где-то тебя видал. Случайно не воевал в тридцать первом стрелковом полку?..» Здесь почти на каждом лице покоилась чопорная надменность, несокрушимая уверенность и подчеркнутая важность.
В кармане хрустнули две сотенные бумажки.
«Все равно нехорошо. Ольга поймет…» Дмитрию хотелось хоть ненадолго забыться. До прихода Нади он решил немножко выпить. «Да и неприлично сидеть просто так, не заказывая. Не в театр же пришел», — рассуждал сам с собой Шадрин, окидывая взглядом просторный зал, по которому между столиками плавно двигались как на подбор высокие молодые официанты. Черные, как крыло ворона, фраки, белоснежные накрахмаленные сорочки, галстуки-бабочки, до зеркальности начищенные туфли вызывали необъяснимое раздражение.
«Ох, эти ресторанные официанты! — взгляд Шадрина упал на рыжего прилизанного верзилу во фраке. — Поставить бы тебя, браток, к наковальне, ты б так играл пудовым молотом, что искрами засыпал бы кузницу». Но тут же другая мысль захлестнула первую: «Шадрин, в последнее время тебя раздражает все. Или ты стареешь, или набухаешь желчью. Нельзя так. Люди работают. Кто-то же должен обслуживать!» Но эта мысль, резонная, рассудочная, словно растаяла. Вспомнилось другое, вчерашнее. Он переходил улицу Горького у площади Маяковского, Бригада из семи женщин взламывала старый, растрескавшийся асфальт. В руках, давно потерявших былую женственность, — тяжелые ломы. Бедняги, они еле поднимали их. И всякий раз попадали ломом не туда, куда нацеливались попасть. После долгих усилий им с трудом удавалось отковырнуть лоскут вязкого гудрона. И так все семь: склоненные, молчаливые, напряженные… Пронзительно-желтый до ядовитости цвет спецовки режет глаза. Над головой палит солнце. Мимо, обдавая голубоватым бензинным дымком, с ветровым шумком проплывают вороненые лимузины, проносятся «Победы», мелькают вертлявые «Москвичи». И пешеходы — разодетые, оживленные, все куда-то торопятся. И Шадрин теперь подумал: «Если б устроителя этих тяжелых дорожных работ на недельку-на две вместе с этим вот рыжим витязем-официантом поставить на ремонт дороги с ломами в руках! А всем тем вчерашним, семерым, рожденным прежде всего для материнства, хорошенько отдохнуть, прийти в себя и приняться за свою, женскую работу…»
Взгляд Шадрина встретился с летучим взглядом рыжего официанта. Ему не больше тридцати, но он уже, как видно, отлично усвоил, где зарыт корень везения и невезения в своей работе. Наметанным глазом опытного человека он безошибочно мог отличить иностранца от соотечественника. Он знал «цену» первому и второму. Знал, но делал вид, что для него все посетители равны. Лицо у официанта хитроватое, взгляд нетвердый, он перекатывается, как ртуть на белом блюдце. Минут десять назад он начал обслуживать солидного джентльмена, по всей вероятности туриста или коммерсанта. Об этом можно было судить по его манерам — так по крайней мере показалось Шадрину. В подчеркнутой вежливости официанта проступали угодливость и подобострастие.
Официант и джентльмен изъяснялись с трудом. Иногда им помогала дама, очевидно супруга иностранца. Когда ей не хватало запаса русских слов, она махала растопыренными пальцами и нервно дергала головой на длинной тонкой шее. Губы ее то и дело вытягивались в трубочку. Шадрин не слышал слов дамы, но догадывался, что официант обслуживает людей, говорящих на английском языке.
За соседним столом, справа, безнадежно засиделась пара. Очевидно, это были проезжие люди, муж и жена. Она — это сразу бросалось в глаза — была беременна. Все в этой паре выдавало провинциалов: и ее мелкая шестимесячная завивка, и его новенький бостоновый пиджак с широченными острыми плечами, набитыми ватой, и до неприличия широкий узел полосатого галстука, надетого на мятую клетчатую ковбойку, уголки воротника которой задирались, как высохшие арбузные корки, и манера смотреть на часы, отставляя руку почти на метр перед собой. Но лица! Какие простые, удивительно скромные лица тружеников. Даже с налетом какой-то виноватости. Такие лица Шадрин не раз видел на привалах между боями, на колхозном току во время молотьбы, видел их в общих вагонах поездов дальнего следования. Они попадались ему всюду, где люди пахали и сеяли, рубили уголь и поднимали молот, двигали рубанок и нянчили ребенка…
Дмитрий решил, что провинциал, судя по его виду, где-то «втихую» уже «пропустил» стопочку и ему дьявольски захотелось «добавить», но жена тайком посылала во взглядах стрелы запрета. Она стеснялась поговорить с ним по-домашнему — кругом сидели такие важные люди, все-таки куда ни кинь — Москва…
Уже в третий раз провинциал пытался подозвать официанта, но тот не замечал его или упорно делал вид, что не замечает.
Это возмутило Шадрина. «Нахал. Ведь перед тобой сидит шахтер. И не простой шахтер, а почетный шахтер. Вглядись хорошенько в знак, что на его пиджаке, ведь его зарабатывают в подземелье, а не у фонтана под хрустальными люстрами! Посмотри на его руки! Уголь в поры въелся навечно. На его угольке вы жарите цыплят табака, его углем отапливают дом, в котором ты живешь. Ты вглядись в его лицо, он брат твой. Он, как и ты, рожден тружеником…»
Рыжий официант подошел к столику Шадрина:
— Слушаю вас.
— Прежде чем принять заказ у меня, обслужите, пожалуйста, моих соседей.
Официант ничего не сказал и, о чем-то подумав, что-то про себя взвесив, направился обслуживать провинциалов за соседним столом.
И вдруг… «Надя! Наконец-то…» По ковровой дорожке меж столиков в сторону Шадрина шла Надя Радыгина. Яркая, стройная, в пышном голубом платье. Взгляд ее, скользивший по столикам, кого-то искал. Дмитрий встал и поднял руку.
Встретившись взглядом с Шадриным, Надя ускорила шаг. К столику она почти подбежала. Глаза ее округлились, вся она лучилась радостью встречи:
— Дима, прости… Я, как всегда, поросенок. Заставила тебя ждать.
— Прошу… — Дмитрий указал Наде на стул рядом.
Надя мельком взглянула на часы и села.
— А где же твой друг?
— Сама удивляюсь. Всегда такой пунктуальный, сегодня что-то опаздывает. Прождала его у входа пятнадцать минут. Но ничего, никуда не денется, если нужна ему — найдет.
— И все-таки ты волнуешься, — сказал Дмитрий, вглядываясь в лицо Нади, которое, как и пять лет назад, дышало здоровьем и светилось счастьем. Черные, вразлет, брови, большие, слегка удивленные синие глаза, чувственный рот и белозубая улыбка…
Надя достала зеркальце, посмотрелась в него, взвихрила локон модной прически, привычно провела по накрашенным губам помадой и с видом, что вот только теперь можно начинать беседу, повернулась к Шадрину:
— Ну, как я? Постарела? Подурнела?
Дмитрий вздохнул и, улыбаясь, смотрел на Надю. В душе у него было разлито спокойное умиротворение.
— Ты все такая же. Время работает на твою молодость и красоту.
Надя кокетливо дернула плечиком, сделала скорбное лицо и, поднеся указательный палец к виску, приблизила голову к Шадрину:
— А это что?.. Не видишь?
— Что я должен там увидеть?
— Седой волос!.. Настоящий седой!.. С серебряным отливом.
Дмитрий рассмеялся:
— Нет, ты неисправима. С тобой и в тюремной камере не пропадешь от тоски.
— А вот он… он, дитя Карпат, этого не понимает, — Надя взглянула на часы. — Видишь — опаздывает. И опять скажет, что задержался в посольстве. Или — спустил задний баллон. — Надя смолкла, и лицо ее стало неожиданно серьезным и немножко грустным. — А вот ты, Димочка, стал как Жан Вальжан. Загорел, задубел, огрубел… Что-то новое появилось в твоем лице.
— Постарел?
— Нисколько! — Надя всплеснула руками. — Ты забронзовел. Как будто из заслуженных артистов перешел в народные. Так модно сейчас говорить. А если на полном серьезе, то тебе с твоим обликом и твоей фактурой можно сниматься в кино.
— В качестве бандита с большой дороги? — пошутил Дмитрий.
— Ну хотя бы в качестве странствующего рыцаря.
Надя старалась не выдавать своего волнения, но Дмитрий не мог не замечать ее тревожного взгляда, который она то и дело бросала в сторону широкой стеклянной двери, ведущей в холл. Альберт все не появлялся.
— Он обязательно придет? — спросил Дмитрий.
— Да.
— Кто он?
— Он румынский журналист. Его зовут Альбертом. Талантливый. Замечательный товарищ. Очень хочет с тобой познакомиться.
— Почему «очень»? — Дмитрий остановил на Наде вопросительно-удивленный взгляд.
— Я ему столько хорошего о тебе наговорила, что он заочно в тебя влюбился. Даже чуть-чуть стал ревновать.
— Ну, это глупо. Так и передай ему. Лучше расскажи, как и где ты с ним познакомилась?
Зная, что с минуты на минуту к ним может подойти Альберт, Надя взглядом окинула полупустующий зал и пододвинулась поближе к Шадрину. Хотела сказать что-то важное, серьезное, но не решалась. Это было видно по ее лицу.
И Дмитрий вспомнил. Однажды, на новогоднем вечере (это было еще на первом курсе), они играли в «почту». Надя была тайно влюблена в него. Дмитрий, совсем не собираясь обидеть Надю, пошутил тогда над ней: в двух своих пламенных и искренних посланиях Надя сделала шесть грамматических ошибок. Дмитрий отметил их красным карандашом и отправил послания обратно. Пристыженная, Надя навзрыд расплакалась и со слезами на глазах выбежала из зала. В тот вечер Дмитрий больше не видел ее. Потом он долго казнился, что так жестоко пошутил над девушкой. Но, к счастью, Надя быстро забыла свои слезы на новогоднем вечере и весной влюбилась в факультетского поэта Павла Ларина, который, в свою очередь, по «закону треугольника», безнадежно, до изнурительной бессонницы был влюблен в Эру Казанцеву.
И Дмитрий, глядя на Надю, подумал: «Все такая же. Щебечет, как птичка божья. И будет всю жизнь такой. Когда-то считала шиком в день выдачи стипендии полгруппы затащить в коктейль-холл, а потом на такси отвезти друзей в общежитие на Стромынке».
Шадрин вспомнил стихи Есенина, которые она однажды в облаке папиросного дыма, клубившегося над столиками, читала друзьям, рдея от выпитого вина:
Жить нужно легче, жить нужно проще,
Все принимая, что есть на свете,
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер…
Потом она долго и звонко хохотала. Это было давно, четыре года назад, в «Звездочке»… И вот теперь Надя сидит перед Дмитрием, такая же юная, заполошная, неуспокоенная.
— Ну что? Что ты молчишь? Вижу, что в душе очередной переполох.
Надя доверительно и покорно улыбнулась, словно ища у Дмитрия защиты:
— Ты понимаешь, Дима… В годы студенчества мы с тобой были хорошими товарищами. Из всех наших ребят ты был мне самым близким человеком. Твое мнение для меня всегда было дорого, — Надя комкала в руках бумажную салфетку. — Ведь я все помню… Помню и те мои две записки, которые ты вернул мне с пометками красным карандашом. Ты поступил тогда жестоко. Я после этого чуть не бросилась под машину. Спасибо Игорю Властовскому, он успокоил меня и проводил домой. Если б в эту новогоднюю ночь ты попался на глаза моему папе, он, наверное, тебя пристрелил бы.
— За что? — Дмитрий сдержанно засмеялся.
— Папа не выносит моих слез. А когда он под утро случайно обнаружил эти две злополучные записки и увидел твои красные поправки, пришел в бешенство. Он рвал и метал, он даже хотел ехать на факультет, чтобы поговорить с тобой.
— Ты у него одна? — тихо спросил Дмитрий.
— Вот в том-то и дело. Любит меня по-сумасшедшему. И чем дальше — тем любовь эта для меня тяжелей.
— Он видел Альберта?
— Один раз.
— И каково его впечатление?
— Он сказал: сердце ему подсказывает, что этот человек, кроме страданий и горя, мне ничего не принесет. У него есть какое-то особенное, необъяснимое чутье на людей хороших и на людей плохих.
— Если в чем-нибудь я могу помочь тебе, то… ради Бога. Я всегда твой друг. — Дмитрий мысленно ругал себя, что слишком холодно встретил старого Друга студенческих лет.
Ресницы Нади опустились темными полукружьями:
— Альберт почти сделал мне предложение.
— Что это значит — «почти»?
— Как тебе сказать… Все зависит от меня. Ты выслушай меня, Дима. Ты много знаешь, много видел в жизни. А ведь я у родителей одна, у меня нет брата, который мог бы посоветовать.
— А родители?
— Полнейший раскол. Отец аж почернел лицом, последнее время на меня не смотрит. Вздыхает, много курит, нервничает…
— А мать?
— Мать на все в жизни смотрит через очки светской курортной дамы, Альберт ей нравится, даже очень нравится.
— А ты? Ты любишь Альберта?
Надя словно ждала этого вопроса.
— Понимаешь, Дима, в жизни, особенно в моей, почти всегда все складывается как-то случайно. Первое Мая мы решили встречать в университете. Я была с подругой. Ты ее не знаешь. И вот там-то, во время танцев, я познакомилась с Альбертом. Мне он показался простым и душевным. Мы много танцевали, смеялись, шутили… Остроумный, веселый человек. — И вдруг Наде показалось, что Дмитрий слушает ее механически, а сам думает о чем-то своем, далеком, не относящемся к ней и Альберту. И она оборвала рассказ. Но Шадрин вскинул голову и жестом попросил продолжать. Надя продолжала.
Дмитрий курил, уставившись куда-то в одну точку на скатерти стола. Слушал, не перебивая, не задавая вопросов. А когда она, передохнув, спросила, почему он молчит, ответил:
— Пока, как мне кажется, он порядочный человек. Что будет дальше — не знаю. Только хочу предупредить тебя…
Дмитрий не успел докончить фразу. К их столу подошли двое незнакомых молодых людей. Щеки Нади полыхнули румянцем. Она встала.
— Прошу познакомиться, — Надя взглядом показала на Шадрина: — Мой старый друг по университету, Дмитрий Шадрин. А это… — она повернулась в сторону смугловатого высокого молодого человека, который, приветливо улыбаясь, протянул Шадрину руку, — Альберт. — Затем Надя перевела взгляд на незнакомца в темно-сером элегантном костюме, на лице которого светилась широкая белозубая улыбка. Она не предполагала, что Альберт придет не один.
— Мой друг Гарри, — выручил ее Альберт. — По профессии — журналист. Здесь, в Москве, просто турист.
— Что же вы стоите?! Прошу садиться, — засуетилась Надя, пододвигая новому гостю пепельницу. — Вы курите?
— Да, — Гарри достал из кармана сигареты.
Наступила минута неловкого молчания.
— Вы тоже из Румынии? — спросила Надя.
— Нет, я американец.
— Очень приятно. Среди моих друзей и знакомых вы — первый американец.
Гарри благодарно улыбнулся и поднес к груди ладонь:
— Что может быть лучше, чем быть первым! Это в духе русских. Они во всем хотят быть первыми.
— А разве это плохо? — капризно дернув плечиком, спросила Надя.
— Очень хорошо. Я тоже хочу быть у вас… первым американским другом. Вас зовут Надья?
— Да.
— Очень красивое имя. Надья… Надежда… За этим именем стоит глубокий смысл.
Шадрин смотрел на непринужденно веселых иностранцев и думал: «Почему они все такие уверенные в себе? Попробуй женщина устоять перед такими».
Подошел официант. Гарри заказывал щедро.
Две бутылки выдержанного армянского коньяка, по словам официанта, подняли откуда-то из подвала. Шампанское принесли в ведре со льдом. Ананас был разделан так художественно, что к нему было жаль прикоснуться: не блюдо, а картина. Зернистой икры было в вазе столько, что Шадрин подумал: «Неужели все съедят?» Для Нади было заказано выдержанное грузинское вино. С особым шиком распечатав бутылку, официант обмахнул горлышко кипенно-белой, накрахмаленной салфеткой и поставил ее на стол.
— Это будет учтено, — с улыбкой сказал официанту Гарри.
Поклон официанта означал: «Я к вашим услугам».
…Дмитрий пил. Пил столько, сколько наливали в его рюмку. И чем больше пил, тем больше ему казалось, что он совсем трезвый, что мысль его работает, как никогда, отточенно и ясно. Он знал, что через полчаса Ольга закончит работу, а через полтора уже будет дома; знал, что к ее приходу ему нужно обязательно вернуться домой и хорошо бы принести какой-нибудь гостинец.
Каждый шаг своего поведения — слово, — жест, взгляд — Дмитрий старался строго контролировать рассудком: как-никак он все-таки сидит с иностранцами.
Пили и новые знакомые Дмитрия. Гарри пил с каким-то особенным смаком и много закусывал. Не отставал от него и Альберт. Больше других он налегал на черную икру.
Раскрасневшись от выпитого вина, Надя говорила без умолку. Она видела, что Шадрину понравились и американец, и ее жених, а поэтому была так счастлива, что с трудом сдерживала свой восторг.
Пили за дружбу, пили за Москву, пили за женщин… Больше всего пили за Надю.
Дмитрий заметно пьянел. Говорил мало, больше курил. Но ему все нравились: Гарри, Надя, ее внимательный и умный друг Альберт.
Американец оказался добродушным парнем, влюбленным в русских. Судя по тому, что вторую мировую войну он начал солдатом в сороковом году, можно было заключить, что ему уже перевалило за тридцать. Но выглядел он моложе своих лет. Когда заговорили о войне и Альберт коснулся вопроса о национальной храбрости, Гарри еще больше оживился. Он даже привстал, сделав знак, чтоб ему не мешали что-то вспомнить. Потом сел и долго-долго тер лоб ребром ладони. Наконец вспомнил:
— К Наполеону в его последние дни изгнания, на почти пустынный остров, приехал один видный политический деятель. Посетив умирающего императора, он спросил его: «Как вы оцениваете доблести французов и русских в Великой войне?» Наполеон, как мне помнится, ответил: «В войне с русскими французы показали себя храбрейшими и бесстрашными воинами. Русские доказали всему миру и на веки веков, что они непобедимы!..» — сказав это, Гарри стремительно вскинул над головой кулак: — Это сказал великий Наполеон! Он был прав. Русские — это нация гигантов.
Дмитрию налили коньяк в бокал для вина. Но ему теперь было все равно. Он твердо знал, что отлично соображает, помнил, что он должен рассчитаться за свой заказ и спешить домой. Ему захотелось обнять всех: и Альберта, и Гарри, и Надю. Какие они удивительно хорошие и милые люди!
— Друзья! Разрешите тост? — сказал Дмитрий. Стряхивая с папиросы пепел, он встал. Ему было все равно: смотрят или не смотрят на него с соседних столиков. Мир для него в эту минуту замкнулся здесь, у стола, за которым сидели Надя и его новые друзья.
— Друзья!.. Выпьем за то, чтоб русские и американцы никогда не стреляли друг в друга. Пусть порукой этому будут слова Наполеона!
Тост Дмитрия встретили восторженно. Гарри, прищурившись, шутливо погрозил Дмитрию пальцем:
— Каждый второй русский — дипломат. Вы только вдумайтесь. Звучит, как формула: «Пусть порукой этому будут слова Наполеона!» Великолепно!
Заиграл оркестр. Надя и Альберт пошли танцевать.
Теперь Шадрина ничто не раздражало: ни лица посетителей, ни взвизги джаза. Сквозь сизые кольца дыма он смотрел на дробящиеся струи фонтана и думал: «Как чертовски здорово жить на свете! Терешкин… Что такое Терешкин? Моллюск, одноклеточная амеба, о которой не стоит думать. Жалкий каптенармус хозвзвода. — Среди танцующих Дмитрий отыскал взглядом Надю и Альберта. — А Надя?! Она же прелесть. Как только ее батюшка, контр-адмирал Радыгин, не может понять, что Альберт — порядочный парень, сама судьба свела их. Своими вторжениями в жизнь дочери ты, адмирал, можешь наломать дров».
В эту минуту Дмитрию очень хотелось, чтобы рядом была Ольга. Сейчас он был бы с ней таким нежным, он сказал бы ей такое, чего не говорил никогда. Но он еще скажет. Скажет, когда придет домой. Впереди у них целая жизнь. Откроется же когда-нибудь и перед их глазами зеленая долина в цветах и росе. Это время настанет! Ведь не зря же бабка говорила, что он родился в рубашке.
Дмитрий вскинул голову и посмотрел на Гарри. Тот курил и наблюдал за танцующими.
— Как Москва, нравится? — чтобы не молчать, спросил Шадрин, чувствуя, что язык его тяжелеет.
— Город труда и солнца! — воскликнул Гарри.
— Да… — мечтательно произнес Шадрин. — Труд. Короткое слово. Труд… Работа… А сколько в этом простом слове спрессовано человеческих трагедий, сколько надежд оно сеет в душе, какие океаны радости в нем заключены…
— Вы романтик, Дмитрий.
— Я не считаю это несчастьем.
— Я до сих пор не осмелился спросить: кто вы по профессии?
— По образованию я — юрист, а работаю… — Шадрин растерялся. Что сказать Гарри о своей работе? И он решил солгать: — Работаю адвокатом в городской коллегии.
— О! — Гарри покачал головой. — Вы богатый человек? У вас частная практика?
— У наших адвокатов частной практики не бывает. У нас это дело общегосударственное.
— Курите, пожалуйста, — Гарри пододвинул Дмитрию коробку с гаванскими сигарами. — Давайте не будем говорить о политике. Женщины и спорт куда интереснее.
Джаз смолк, и танец кончился. Надя и Альберт подошли к столу. Глаза Нади влажно блестели. Она не скрывала своего счастья и вела себя, как девочка, которой вместо одного обещанного шарика подарили целое облако разноцветных шаров.
Дмитрий отгрыз кончик сигары, закурил. Но поперхнулся, как только сделал первую глубокую затяжку:
— Нужно быть американцем, чтобы курить такие сигары! Крепче нашей бийской махорки.
— Я давно знаю русских, — сказал Гарри, поднося ко рту ломтик ананаса. — С сорок пятого года. Я служил летчиком в истребительном полку. И вот там, на Эльбе, впервые встретился с ними.
— Вы были на Эльбе?
— Это, пожалуй, был самый счастливый день в моей жизни! С тех пор, как бы ни спорили между собой дипломаты и конъюнктурные газетчики, я никогда не изменю мнения о русских!
Дмитрий отчетливо представил себе то, что было семь лет назад, на Эльбе, куда ему не довелось дойти. Об этой встрече Дмитрию после войны рассказывали однополчане. Да, когда-то русские на этой легендарной реке встретились с американскими солдатами. Обнимались, пили за победу, за дружбу… Тогда ничто не омрачало радости долгожданной встречи. И вот сейчас, спустя семь лет, Дмитрий, русский, и Гарри, американец, сидят за одним столом. Нет уже больше войны, но есть невидимая черта между ними. Напоминание о встрече на Эльбе растопило эту прозрачную ледяную завесу.
Надя и Альберт о чем-то вполголоса переговаривались, а больше объяснялись взглядами.
Шадрин видел, как на эстраду вышла певица, одетая в длинное декольтированное платье. Кто-то из посетителей ресторана подал ей записку, и она, прочитав ее, улыбнулась. Потом что-то сказала дирижеру, и через несколько секунд по залу поплыла грустная песня:
Я тоскую по родине,
По родной стороне моей…
Печальные слова песни всколыхнули в душе Дмитрия что-то родное, исконно русское. На некоторое время он забыл, что сидит с иностранцами, которым должен Уделять внимание в ответ на их радушие. А песня, как птица, металась под зеркальным потолком зала, сплетаясь с фонтанными всплесками.
Проезжаю теперь Бухарест,
Всюду слышу я речь неродную,
И от всех незнакомых мне мест
Я по родине больше тоскую.
Я тоскую по родине,
По родной стороне моей…
Дмитрий низко склонил над столом голову. На какое-то время он забыл, что находится в ресторане. Его душу и воображение заполняла грустная песня. Ощутив на своем плече чью-то руку, он вскинул отяжелевшую голову. Перед глазами все плыло. Лицо Гарри двоилось: две одинаковые ослепительные улыбки, два ряда белых зубов…
Альберт, видя, что Дмитрий захмелел, предложил ему выйти освежить голову под краном. Напряженно-пьяной походкой Дмитрий пошел за ним. В глазах его двоились и пошатывались столики, мимо которых он проходил.
Оставшись вдвоем с Гарри, Надя сразу же почувствовала скованность.
— Вы давно знаете вашего друга? — спросил Гарри.
— С сорок шестого. Целая вечность! — ответила Надя, поглядывая в сторону, откуда должны были показаться Альберт и Дмитрий.
— Хороший парень. Но мне почему-то кажется, что в жизни у него не все благополучно.
— Вы очень проницательны.
— Он адвокат?
Пристальный взгляд Гарри обезоружил Надю. Она не могла лгать.
— Нет. Он не адвокат. Но он с отличием закончил юридический факультет, был стипендиатом, великолепно распределен, но в работе не повезло… — Надя чувствовала, что этого ей не следует говорить, но было уже поздно.
— Где он работает сейчас? — лицо Гарри стало строгим и каким-то сразу постаревшим.
— Он? — Надя замялась. — Он…
— Не мучьте себя. Если нельзя говорить — я не настаиваю. Мне только обидно… — опечаленный взгляд Гарри упал на стол.
— Чем я вас обидела? — виновато спросила Надя.
— Вам, русским, нельзя верить. Вы даже за дружеским столом актеры. Только сейчас мы пили за встречу на Эльбе, за дружбу, за искренность… А через минуту вы уже дипломаты.
— Вы серьезно обиделись?
— Когда друзья неискренни в мелочах, можно ли с ними говорить честно о серьезных делах?
— Я вам скажу. Только… прошу вас — не говорите об этом с Дмитрием. Ему стыдно говорить о своей работе.
— Если вы не хотите этого сказать — не делайте этого.
Над столом повисло тяжелое молчание. Мимо прокружилась в вальсе пара. Гарри смотрел через плечо Нади, а сам думал о чем-то своем, далеком, не относящемся ко всему тому, о чем они только что говорили.
— Он потерял работу… Но это временно…
Слова Нади не произвели на Гарри того впечатления, которого она ожидала. Ничто не изменилось в его лице. Он только грустно улыбнулся и продолжил то, что хотела, но не решалась сказать Надя:
— Мне кажется, у него не все в порядке в личной судьбе?
— Да. Так обидно! Это был лучший студент курса.
Подошедший официант положил на стол счет. Гарри рассчитался и, что-то прикидывая в уме, посмотрел на часы.
— Вы торопитесь? — спросила Надя.
— Мы, туристы, время рассчитываем до минуты. Столько хочется посмотреть, запомнить…
Гарри и Надя не заметили, как к столу подошли Дмитрий и Альберт.
— Ну как? — спросил Гарри у Альберта.
— Можно начинать все сначала, — ответил Альберт.
— Нет, нет… Мне хватит… — Шадрин резко отмахнулся и полез за деньгами. — Я хочу рассчитаться. Меня ждут дома.
Как ни пытался Дмитрий отдать деньги, ему это не позволили. Альберт даже обиделся.
— Для старых солдат это мелочно, — упрекнул он Дмитрия.
Шадрин уступил, положил деньги в карман, хотя в эту минуту они для него потеряли всякое значение. Он свободно мог бы отдать их старику-швейцару.
Все, что было дальше, Дмитрий не помнил.
…А когда проснулся наутро — долго лежал с закрытыми глазами. Шаг за шагом он пытался припомнить, все, что было вчера после ломбарда. Он отлично помнил, как вошел в ресторан, как потом пришла Надя, как за их стол сели двое иностранцев. Пили, произносили тосты. Дмитрия угощали, он курил американские сигары, рассматривал какие-то открытки, потом снова пили… Потом перед глазами всплыла иностранная машина. Длинная, приземистая, черная… С буквой «Д» на номерном знаке. Поддерживаемый под руки Альбертом и американцем, Дмитрий сел на заднее сиденье. И это он помнил. Была с ними и Надя. Он слышал голоса Альберта и Гарри, но их самих не видел. Помнил, как машина тронулась. Все, что было дальше, вдруг неожиданно словно провалилось в черную бездонную пропасть. И это Дмитрия больше всего пугало. Уткнувшись лицом в подушку, он лежал неподвижно. «Если бы все было сном! Если бы можно было вычеркнуть из жизни этот вечер!» — с этой мыслью Дмитрий, не открывая глаз, нащупал под подушкой, на валике дивана, выпирающее кольцо пружины, которое Ольга несколько раз просила заделать. «Слава Богу, дома».
В голове — нудный, однотонный звон, во рту — тошнотный привкус.
В напряженной тишине с нарастающей тревогой тикали стенные ходики. Двенадцать часов. На стуле, возле дивана, лежал пакет и записка.
Он развернул записку:
«Митя! Откуда у тебя столько денег и эти фотографии? Ничего не понимаю. Будила тебя долго — ты как мертвый. Ухожу на работу с недобрым предчувствием. Приду сегодня раньше. Целую — Ольга».
Дмитрий взял со стула пакет. В лощеной синей бумаге были завернуты деньги и фотографии с видами американских небоскребов и бойких мест Бродвея. «Тысяча рублей… Откуда?..»
Страшная, как черная молния, догадка прорезала мозг Дмитрия. Он вытянулся во всю длину дивана и долго лежал неподвижно, уставившись на потолок. «За что ты меня наказываешь, жизнь? Что я сделал тебе плохого?..»
Дмитрий встал и положил на стол пачку сторублевых бумажек. Дрожащими пальцами взял открытки и стал рассматривать. На одной из них, на обороте, прочитал: «Завтра, в 19.00 за тем же столиком». Внизу стояла подпись: «Гарри».
«Гарри, Гарри! — Шадрин бросил пакет на стул. — Как ты купил меня встречей на Эльбе!»
…Многое передумал Шадрин, пока не пришла Ольга. Он ходил, как горячечный больной по комнате, стараясь припомнить подробности вчерашнего вечера.
Стук щеколды в сенцах заставил его вздрогнуть.
Ольга вошла молча и встала у порога. Она долго смотрела на Дмитрия:
— Что случилось, Митя? Где ты был вчера? Что это за фотографии?.. Откуда деньги?..
Дмитрий поднес ко лбу ладонь и закрыл глаза:
— Я все расскажу. Только вначале скажи, как я пришел домой?
— Ты приехал.
— На чем?
— На какой-то черной иностранной машине.
— Один?
— Нет. С тобой были двое незнакомых мужчин и девушка.
— Девушка? Во сколько это было?
— В первом часу ночи.
«В первом часу?.. — Дмитрий силился припомнить, как они вышли из ресторана. — Не может быть! Из ресторана мы вышли в одиннадцатом. Никуда не заезжали… Почему так поздно они привезли меня домой?»
— Они были пьяны? — спросил он.
— Почти трезвые. Что это за люди?
Дмитрий молчал.
— Я спрашиваю, что это за люди?
— Иностранцы… Румын и американец.
Ольга бросила взгляд на пакет:
— А деньги? Откуда деньги?..
— Тоже… они…
В глазах у Ольги застыл немой испуг. Дрожали губы, ее лихорадило.
Кузнецкий мост, как всегда в эти часы, был запружен людьми и машинами. Узенькие тротуары с трудом вмещали снующие вниз и вверх потоки пешеходов.
Шадрин остановился у подъезда, рядом с которым, почти на уровне глаз, была вывеска: «Приемная Министерства государственной безопасности». Прочитал ее и подумал: «Вот уж никогда не думал и не гадал, что придется перешагивать этот серьезный порог». С минуту постоял и решительно толкнул дверь. У входа в приемную, справа, стоял рослый старшина с красной повязкой на рукаве. Всем своим видом он как бы вопрошал: «Вам к кому?»
— Мне к дежурному по приемной.
— Документы.
Дмитрий предъявил паспорт.
Старшина, окинув с ног до головы Шадрина, принялся неторопливо перелистывать паспорт. Дольше, чем на других, задержал взгляд на странице со штампом прописки.
— Минутку, — старшина положил паспорт на тумбочку и позвонил куда-то по местному телефону. Он доложил о Шадрине. И там, на другом конце провода, сказали, чтоб посетитель подождал.
— Посидите, к вам выйдут, — старшина показал на ряд стульев в просторном вестибюле, посредине которого стоял длинный стол. На столе лежали чистые листы бумаги и стояло несколько чернильных приборов с ручками.
Кроме Шадрина в вестибюле никого не было.
Ждать пришлось минут двадцать.
Человек, появившийся в приемной со стороны, противоположной входу, где стоял дежурный старшина, подошел к Дмитрию с таким уверенным видом, будто встреча эта была обусловлена заранее.
— Вы Шадрин?
Дмитрий встал:
— Я.
— Пойдемте.
«В этом учреждении работают четко», — подумал Дмитрий, следуя за сотрудником МГБ по тускло освещенному узкому коридору.
Вошли в небольшую комнату, присели к столику, изучающе рассматривая друг друга. На вид сотруднику министерства было не больше тридцати пяти. Лицо мужественное, непроницаемое. Среди наградных колодок, прикрепленных к пиджаку, в нижнем, третьем ряду Дмитрий увидел колодки «За освобождение Варшавы» и «За взятие Берлина».
— Как мне вас называть? — спросил Шадрин и, достав из кармана пиджака паспорт, положил его на стол. Тут же подумал: «Зря не прицепил свои колодки. Может быть, под Варшавой были где-то рядом».
Принимавший его внимательно посмотрел документы и пододвинул их Дмитрию:
— Называйте капитаном, — и, сделав долгую паузу, в течение которой он о чем-то сосредоточенно думал, поднял глаза на Шадрина: — Так что же вас привело сюда, в наше учреждение?
Дмитрий, собравшись с мыслями, начал подробно рассказывать о том, как вчера, после ломбарда, зашел в «Савой», где его ждала сокурсница Надя Радыгина, как познакомился с иностранцами, как пили вино и вспоминали войну, как потом, уже поздно ночью, вернулся домой… Время от времени капитан задавал вопросы и делал заметки в блокноте, лежавшем перед ним. Дмитрий, как мог, в подробностях припоминал вчерашний вечер. Потом рассказал о деньгах, открытках, обнаруженных сегодня утром, о надписи на одной из них.
— Опишите их внешность, — сказал капитан.
Стараясь не упустить ни одной детали в облике Альберта и Гарри, Шадрин описал их внешность.
По лицу капитана пробежала легкая улыбка, потом оно снова стало непроницаемым.
— Вы член партии?
— Да.
— Расскажите кратенько о себе. Где родились, как жили… Образование, где работаете сейчас?
Шадрин рассказал: родился в семье крестьянина, учился в сельской школе, после десятилетки был на фронте, войну закончил под Варшавой. Потом университет, работа в прокуратуре и наконец лаборант института…
Капитан задумался:
— Лаборант? Почему так мало? Юрист высшего класса и вдруг — лаборант?
— Варшава подвела, — грустно улыбнувшись, проговорил Дмитрий.
— Что значит подвела?
— Тяжелое ранение… Две сложные операции… А потом — инвалидность. Сказали, что для оперативной работы в прокуратуре не гожусь.
— Понятно, понятно, — сказал капитан, что-то прикидывая в уме. — Они ничего вам не предлагали? Не давали никаких заданий, поручений?
— Не было даже намека на какую-нибудь услугу. А потом… Я все-таки юрист, следователь. И думаю, смог бы заметить, если бы кто-нибудь из них попытался извлечь корысть из нашего безобидного ужина. Разговор был задушевным, почти ни слова о политике.
— Что они вам подарили?
Шадрин положил на стол пакет в синей бумаге. Капитан развернул обертку, сосчитал деньги, отложил их в сторону и принялся рассматривать открытки.
— Не подарили, а всучили пьяному. Я узнал об этом лишь утром, когда проснулся.
— Обо всем, что вы мне рассказали, пожалуйста, напишите. В приемной на столе найдете бумагу и ручку. Потом зайдите ко мне. Дальнейшую беседу с вами продолжит другой человек. В объяснительной записке укажите, что открытки и тысячу рублей прилагаете к письму.
Капитан принялся что-то записывать в блокноте.
Шадрин вышел из кабинета и прошел в тихую просторную приемную.
Над объяснительной запиской он сидел долго, обдумывая каждое предложение. Несколько раз он вскидывал левую руку, чтобы посмотреть время, но… часов на ней не было.
За спиной, не нарушая тишины приемной, проходили незнакомые люди. С некоторыми из них Шадрин встретился взглядами. Это, как понял Шадрин, были сотрудники министерства. На всех лицах лежала печать деловой сосредоточенности и собранности.
Закончив объяснительную записку, Дмитрий тускло освещенным коридором прошел к комнате, где час назад был принят капитаном. Постучался.
— Войдите! — послышался голос капитана.
Капитан был не один. В кресле с высокой спинкой сидел человек средних лет. Перед ним на столе лежал тот самый блокнот, в котором раньше делал пометки капитан.
— Товарищ Шадрин, свою дальнейшую беседу продолжите с майором, — сказал капитан, бросив взгляд на сотрудника, сидящего в кресле. — Желаю удачи, — с этими словами капитан, пожав руку майору и Шадрину, вышел из комнаты.
Не глядя на Дмитрия, майор предложил сесть, показав взглядом на стул. Его жесты были уверенные, резкие. Объяснительную записку он читал внимательно, время от времени подчеркивая некоторые строки. А когда закончил, отодвинул ее в сторону и поднял на Шадрина глаза:
— Вы обратили внимание на перстень того, кто назвал себя Гарри?
«Откуда он знает о перстне? — подумал Шадрин. — Ведь в объяснительной записке я ни словом не обмолвился, что у американца на безымянном пальце левой руки был массивный перстень».
— Да, я видел этот перстень.
— Подковой?
— Совершенно верно.
— На подкове мелкие бриллианты?
— Точно!
— А у того, кто представился Альбертом, на правом виске — небольшой шрам. Заметили?
— Да, да… Чем-то он напоминает острый удлиненный клин, острием вниз.
— Совершенно верно. Эти приметы тоже запишите в объяснительной записке, — майор подал Шадрину ручку и пододвинул к нему объяснительную записку.
Пока Дмитрий делал приписку, майор развернул пакет с деньгами, сосчитал их и, дождавшись, когда Шадрин закончит писать, пододвинул ему сотенные бумажки:
— Запишите, пожалуйста, номера денежных знаков и год выпуска. Деньги возьмите, они вам сегодня могут пригодиться.
— Зачем?
— Ровно в девятнадцать ноль-ноль сядьте за тот же столик в «Савойе», за которым вы сидели вчера.
— Я этого не хочу! — в голосе Шадрина прозвучала решительность.
Майор закурил, встал и прошелся по комнате. Не глядя на Шадрина, он о чем-то сосредоточенно думал, что-то решал. И не торопился с решением.
Высокий, поджарый, светловолосый, он чем-то напоминал Дмитрию скандинавских рыбаков, которых Шадрин видел на картинах прибалтийских художников: лицо загорелое, обветренное, взгляд по-небесному голубой и открытый, линии рта, на уголках которого залегли глубокие складки, говорили о характере решительном и непреклонном. Даже в манере подносить ко рту сигарету, глубоко затягиваться и выпускать дым проступали твердые мужские начала.
Майор остановился и строго посмотрел на Шадрина:
— Вы коммунист?
— Да.
— Значит, мы найдем общий язык.
— Готов быть полезным.
— Мы должны знать, чего хотят от вас ваши новые друзья. Вы юрист, я тоже. Мы должны легко понять друг друга.
— Я слушаю вас.
Майор подошел к столу и перевернул открытку, на которой было написано: «Завтра, в 19.00 за тем же столиком. Гарри».
— На это приглашение вы должны ответить визитом. Ровно в девятнадцать ноль-ноль вы сядете за вчерашний столик. Эти деньги, — майор положил свою длинную кисть на стопку сотенных бумажек, — в вашем распоряжении. Считайте, что они даны вам для дела. Угощайте щедро. Может случиться, что ваши друзья вам этого не позволят. Для них это не тот случай, чтобы пить на деньги своего будущего подшефного. Ясно одно — вы им нужны. А вот зачем?.. В застольном разговоре дайте понять, что вы мало зарабатываете, что с трудом Сводите концы с концами. Только сделайте это тонко. Перегнуть здесь — значит вызвать подозрение. Полагаюсь на ваш житейский опыт и юридическое образование. Главное — вам нужно узнать, что от вас хотят, чем вы можете быть им полезны. На любое предложение сразу не говорите ни «да», ни «нет». Просите срок на обдумывание. Но пусть считают, что хотя вы и колеблетесь, в душе согласны с ними сотрудничать, только боитесь. Пейте осторожно, чтобы трезво и ясно мыслить! Совсем не пить нельзя. Пока все, — майор сел в кресло, завернул в пакет деньги и протянул их Шадрину. — А вчера вы были хороши. Нельзя так.
— Откуда вы знаете?
Майор улыбнулся. Это была первая улыбка, осветившая его строгое лицо. В этой улыбке Дмитрий прочитал: «Молодой человек, по роду работы нам приходится знать и видеть гораздо больше, чем это кажется со стороны…» Однако, взглянув на часы, майор сказал другое:
— Итак, товарищ Шадрин, к делу! Вы нам можете помочь. Завтра утром жду вас в этом кабинете ровно в девять ноль-ноль, — встал и крепко пожал Дмитрию руку: — Желаю удачи.
Чувствуя на своей спине взгляд майора, Дмитрий, уже взявшись за ручку двери, остановился и повернулся:
— Больше никаких поручений не будет?
Майор долго смотрел на Шадрина, потом вышел из-за стола, вплотную подошел к нему и тихо спросил:
— Фронтовик?
— Да, — твердо ответил Шадрин.
Взгляд майора на этот раз был суровым. Его небесную голубизну словно чем-то затуманило.
— Тогда четко помните: сегодня вы пойдете на встречу с теми, кого мы не добили в сорок пятом!
— Как?! — во взгляде Шадрина взметнулся испуг. — Американец и румын?..
— Они такие же румын и американец, как мы с вами китайцы.
Шадрин хотел что-то сказать, но майор перебил его:
— Два ваших вчерашних друга за несколько месяцев до встречи на Эльбе сумели капиталы, награбленные в России, перевести в швейцарский банк.
— Так в какой же стране они живут сейчас? — спросил Шадрин, чувствуя, как щеки его обожгла волна прилившей крови.
— Это для нас сегодня не имеет значения! Они свои гнезда свивают в странах, где неонацистам и фашистам сейчас всего удобнее разрабатывать планы реванша, — майор помолчал, глядя на растерянное лицо Шадрина, и глухо спросил: — Теперь вам понятно, как нужно вести себя сегодня с вашими вчерашними друзьями?
— Понятно, — еле слышно ответил Дмитрий.
— То, что я сообщил вам сейчас, — в высшей степени секретно. Вы должны нам помочь.
…Казалось, все было по-прежнему на шумном и колготном Кузнецком мосту: спешили люди, двигались машины, дворничиха в белом фартуке мела тротуар, крепконогая девушка, высоко подоткнув юбку, мыла толстое витринное стекло магазина… И все-таки все было не так, как полтора часа назад, когда Шадрин подходил к подъезду дома, где находилась приемная МГБ. В этот дом он шел словно грешник на исповедь, после которой, как он предполагал, выйдет успокоенным, очищенным, готовым понести любое наказание за свой вчерашний опрометчивый поступок в ресторане. А вышел совсем не таким. Он почувствовал себя ядром в заряженной пушке. Теперь он не шел, а почти бежал. «Ишь вы! Эльба! Встреча на Эльбе… Я вам покажу, сволочи, как покупать солдата! Думал ли ты когда-нибудь, что судьба будет подбрасывать тебя, как детский мячик? Позавчера ты был следователем прокуратуры, вчера — лаборантом в институте, а сегодня… Сегодня ты — смертельная наживка, на которую должна клюнуть матерая фашистская щука».
Ровно в семь вечера Дмитрий вошел в «Савой» и прошел к условленному столику. На белоснежной скатерти стояла белая пластмассовая табличка «Стол заказан». Шадрин хотел сесть за соседний стол, но к нему подошел вчерашний официант и, слегка поклонившись, сообщил, что стол заняли его друзья, которые только что звонили из номера и просили несколько минут подождать.
Официант снял со стола табличку и пригласил Дмитрия сесть.
Чтобы сделать приятное своим новым «друзьям», Шадрин решил заказать кое-что до их прихода:
— Бутылку коньяку, кофе и яблоки… Остальное, когда придут товарищи.
— Все уже заказано. — Официант посмотрел в блокнот: — Есть коньяк, есть фрукты, есть черный кофе… Прикажете, пока ждете товарищей, что-нибудь подать?
— Коньяк и яблоки.
С самого утра у Дмитрия болела голова. За целый день он не прикоснулся к еде: от одной мысли о ней его поташнивало. Теперь же, спустя почти сутки после вчерашнего ужина, Дмитрий ощущал голод, поэтому решил до прихода Альберта и Гарри выпить рюмку коньяку и съесть хоть яблоко. Но не успел официант поставить на стол коньяк, как в зале появились вчерашние «друзья» Шадрина. Что-то дрогнуло в душе Дмитрия. Он через силу улыбнулся и встал, чтобы поздороваться с ними за руку.
Улыбка Гарри по-прежнему была просветленной и простодушной.
— Трещит голова? — спросил Гарри и рассмеялся. — Какое великолепное слово у русских — «трещит».
— Трещит… — ответил Дмитрий. — Да еще как! Даже не помню, как вы довезли меня вчера до дому. Больше так пить нельзя… Это нехорошо.
— О! Хорошо, хорошо!.. — воскликнул Гарри. — Я проехал много стран, а такого коньяка нигде не встречал. Армения! — он постучал золотым перстнем по этикетке, на которой красовались золотые медали.
Сразу же после первой рюмки Дмитрий почувствовал себя лучше. Потягивая через соломинку пунш, он смотрел на Гарри и удивлялся: «Какое самообладание! Какое актерское мастерство! Со стороны можно подумать, что это честнейший и благороднейший человек! Одна улыбка покоряет. А ведь волчище!.. Фашист!..»
Шадрин рассказывал, как утром он тщетно силился припомнить все, что было после ресторана, как понравились ему открытки, но деньги…
— Как очутилась у меня тысяча рублей?
Гарри пододвинул Дмитрию блюдечко с красной икрой:
— Просто поделились с вами. Когда не будет у нас — мы охотно, в знак дружбы, примем их от вас. Будем считать, что, когда разбогатеете, вернете с процентами.
После второй рюмки коньяка Гарри принялся хвалить русскую кухню, тут же, словно между прочим, слегка поругивал медлительность обслуживания в московских ресторанах, очень жалел, что невеста Альберта сегодня задерживается на каком-то собрании в своем министерстве. Гарри, поклонник советского балета, принялся расхваливать Галину Уланову, равной которой нет балерины во всем мире…
Уже выпили по третьей рюмке, но Гарри не подходил к тому, во имя чего они подарили Шадрину тысячу рублей.
Как и вчера, хрустально дробился посреди зала фонтан. Продрогший мраморный амур, обреченный немо холодеть под ледяными струями, грустными глазами смотрел куда-то дальше стен. Взгляд его скользил над столиками… Играл тот же оркестр. Та же певица в декольтированном длинном платье пела те же песни, что и вчера. Дмитрий обратил внимание на массивный перстень на безымянном пальце левой руки Гарри. Да, это был тот самый перстень, о котором сегодня утром говорил майор. Подковка, усыпанная мелкими драгоценными камнями.
— Вот это уже совсем не по-русски, — упрекнул Дмитрия Гарри, когда тот отодвинул рюмку коньяка.
— Больше не могу… Нельзя. Сегодня вечером предстоит работа. Завтра выступаю в суде.
— Очень хочу присутствовать на этом процессе, — сказал Альберт. — Солдатом я вас представляю, а вот в роли адвоката не могу вообразить.
— К сожалению, не могу вас пригласить.
— Почему? Насколько я знаю — в вашей стране судебное разбирательство открытое, — удивился Гарри.
— Вы правы, — уклончиво ответил Шадрин, но тут же быстро нашелся: — Завтрашний процесс — закрытый по просьбе сторон. Решается интимная история, в которой замешаны третьи лица. Супружеская неверность… Ну, разумеется, обе стороны просили суд оставить в глубокой тайне их семейные коллизии.
Альберт выпил за здоровье Дмитрия, встал, поклонился и отошел от стола.
— Расскажите поподробнее о себе. Как вы живете, Дмитрий? — спросил Гарри. — Мне кажется, у вас какая-то жизненная драма. Это можно прочитать на вашем лице.
«Неужели вчера что-нибудь ляпнул спьяна?! — подумал Шадрин, но тут же решил: — Нет, не может быть. Это просто тактический ход, перед тем как подойти ближе к делу. Ну что ж, если тебе так кажется, то я польщу твоей наблюдательности».
— Да, у меня сейчас неожиданные осложнения. Но они сугубо личные. Гарри, налейте мне, пожалуйста.
— О! — воскликнул Гарри, услужливо наливая в рюмку коньяк. — Теперь я верю, что вы настоящий русский. Выпьем за то, чтоб в жизни нашей было меньше драм.
Чокнулись, выпили.
«Вот теперь, кажется, хорошо. Теперь я в спортивной форме», — Дмитрий затянулся сигаретой и задумался.
— Скажите, Гарри, что это вы меня второй вечер угощаете?
— Почему вы об этом спросили?
Шадрин задумался:
— После войны я прочитал немало книг американских писателей. Они меня познакомили с нравами американцев. И, признаюсь, мне особенно нравится одна их черта.
— Какая? — спросил Гарри.
— Деловитость.
— Вы правы. У нас в штатах все подчинено одному богу — бизнесу. — Гарри наполнил рюмки: — Выпьем!.. Бизнес — это наша романтика, наша религия.
— Вот поэтому-то я и спросил вас: за что это вы угощаете меня? Зачем дали мне деньги? Ведь вы же без пользы для дела никогда не пожертвуете даже цента. Это у вас, американцев, в крови. Давайте говорить начистоту. Зачем я вам нужен?
Теперь Гарри уже не улыбался. В уголках его рта залегли складки сосредоточенного раздумья.
— Вы правы. Мы, американцы, слишком расчетливые и слишком занятые люди, чтобы бросать деньги на ветер или тратить их на благотворительные цели. Мы очень уважаем древний принцип римлян: «Do, ut des»*["24]. И если мы вкладываем в какую-нибудь акцию цент, то получить пытаемся доллар.
— Какое отношение имеет этот латинский принцип к тем деньгам, которые… — Шадрин умолк.
— Я понимаю вас. Вы правы. Вы нам нужны.
— Кому это — нам?
— Мне лично. Я — журналист. Пишу книгу о Советском Союзе. А еще точнее — о советских людях в послевоенные годы. В этой книге я буду восторгаться духовной мощью вашего народа, который не разучился улыбаться, выйдя из кровавой мясорубки четырехлетней войны. В этой же книге я буду печалиться, глядя на скудость технического потенциала вашей страны. В целом советский человек в моей книге предстанет богатырем в лохмотьях.
Шадрин смотрел на Гарри и поражался таким смелым и искренним напором человека, которого он видит второй раз.
— Что же вам нужно от меня: водопад восторга или фонтан печали? — Дмитрий пытался улыбаться, хотя чувствовал, что Гарри не принимает всерьез его горькую улыбку.
— От вас мне нужен фонтан печали, — твердо ответил Гарри, словно давно ждал этого вопроса. — О вас я знаю больше, чем вы думаете.
— Что вы обо мне знаете? — спросил Шадрин, наблюдая за невозмутимым лицом американца.
— Вы с честью прошли войну. Вашу грудь украшают боевые ордена. Вы дважды тяжело ранены. В партию вы вступили не в студенческой аудитории, а между боями… Вы с отличием закончили университет, и вот… — Гарри сделал паузу, наблюдая за лицом Шадрина.
— Что вот? — через силу улыбаясь, спросил Дмитрий.
— Я собственными глазами видел лачугу, в которой живете вы, герой войны. О вашей работе мне говорила Надя. Только прошу вас — не думайте о ней плохо. Она хоть и легкомысленна, но вас высоко ценит. За свою работу вы получаете нищенские гроши. Любой человек на вашем месте может не только возмутиться, но взбунтоваться и потребовать условий, которых он заслужил. — Гарри смолк, щелкнул зажигалкой, закурил.
— Взбунтоваться?.. Каким образом?
— Самым демократическим и самым миролюбивым, — спокойно, словно продолжая безобидный застольный разговор, проговорил Гарри. — Вы пишете подробное письмо в одну из высоких государственных или партийных инстанций. В этом исповедальном письме вы обрисовываете свое безысходное жалкое положение, не скупитесь на слова возмущения. Требуете, чтобы в вашу судьбу вмешались руководители этих инстанций и облегчили вашу участь. Вы требуете предоставления вам приличного жилья и работы по специальности. Вы на это имеете право как гражданин, как юрист высшего класса и как ветеран войны.
— А дальше? — с трудом сдерживая поднимающийся в нем гнев и злость, спросил Шадрин.
— Дальше все очень просто: это письмо вы печатаете у машинистки, направляете его в избранную вами высокую инстанцию и в день отправки письма случайно, по рассеянности, забываете в кафе или столовой папку, в которой среди других несущественных бумаг находится оригинал этого письма с вашей подписью.
— А потом? — Дмитрий чувствовал, как к вискам его приливает кровь и в левой стороне груди начало щемить, отдаваясь тупой болью в плече.
— Это письмо попадает в мои руки. А уж как оно попадает — для вас это не имеет ровно никакого значения. Главное, что по рассеянности вы забыли в кафе папку, которая к вам уже больше никогда не вернется.
— И вы это письмо напечатаете в своей книге о России? — сдержанно спросил Шадрин.
— Да, я опубликую его вместе с другими подобными письмами в своей книге, которая выйдет миллионным тиражом и будет переведена на европейские языки.
Перед Шадриным всплыл образ чекиста, с которым он утром встречался на Кузнецком мосту. «Интересно, как бы он повел себя на моем месте? — подумал Дмитрий, мучаясь в сомнениях, как вести себя дальше, чтобы не быть разоблаченным сидящим против него человеком, мастером стремительного и рискованного диалога, в котором вопросы и предложения ставились резко и до цинизма обнаженно. И тут же решил: — Не торопись говорить «да!» и не спеши отпугнуть этого ловкого и опытного врага решительным «нет!». Дай ему выговориться до конца. Поторгуйся, Шадрин, посей в нем надежду, что за красную цену тебя можно и купить. Пока у тебя все идет гладко».
И Шадрин продолжал игру:
— А вы не задумывались над тем, что после выхода вашей книги, которую переведут на европейские языки, у нас в стране моя песня будет спета? Ведь мы живем по другим законам. Моральные кодексы моей страны и вашей расходятся.
— Я учел и это, — быстро нашелся Гарри, и Дмитрию показалось, что он ему пока верит. — В день потери вашей папки вы сообщаете о ней в бюро забытых вещей, наклеиваете объявление о своей пропаже в кафе на щиток, где обычно висит меню; вернувшему папку вы обещаете в этом объявлении вознаграждение. Одним словом, вы должны застраховаться на триста шестьдесят градусов. Как это сделать — не мне вас учить, вы юрист высшего класса и прошли такую тяжелую войну.
Молчание, повисшее над столом, было тяжелым, враждебным.
— Ваша нерешительность мне понятна, — мягко сказал Гарри и улыбнулся так душевно и светло, словно он разговаривал с любимым братом или со старым другом.
— Да… — Дмитрий тяжело вздохнул, разминая сигарету. — Вы предложили такое, от чего можно потерять сон и покой. Смелый вы человек, Гарри.
Гарри оживился:
— Запомните, Дмитрий: вы говорите с журналистом, который хочет, чтобы его знала Америка. А Америку нужно не только удивлять, но и поражать.
— Но ваши аппетиты простираются и на тиражи в Европе, — заметил Шадрин, прижигая сигарету. И снова перед его мысленным взором предстало строгое лицо чекиста с Кузнецкого моста. Оно как бы говорило: «Все нормально, не сбивайся с курса. Только сделай шаг назад. И внимательно проследи, как будет вести себя дальше этот ловец человеческих душ…»
Гарри уже наступал:
— Я хочу услышать о вашем принципиальном согласии помочь мне сделать эту книгу-бестселлер. Я делаю доллары и умею быть благодарным. Вы должны мне верить. Вашу биографию эта книга не испортит, а деньги… деньги, которыми я поделюсь с вами, сделают вас человеком свободным и независимым. — Гарри откинулся на спинку кресла, улыбнулся своей просветленной улыбкой: — Более того, как мне кажется, ваши высокие инстанции, к которым вы обратитесь с письмом, постараются мгновенно решить ваш квартирный вопрос, предоставить вам блестящую работу и через прессу обвинить меня во всех грехах тяжких.
Дмитрий мрачно молчал.
— Что же вы молчите? Решайте! Я сказал все. Осталось условиться о вашей доле гонорара.
И снова вздох… тяжелый вздох Шадрина прошелестел над столом:
— Вы безрассудно рискуете, Гарри. Как можно давать столь опасное задание человеку, которого вы видите второй раз?
Гарри желчно усмехнулся:
— Прежде чем стать журналистом, я познакомился с римским правом, с Конституцией Америки и с вашим Уголовным кодексом.
— И что же вынесли из всего этого? — Шадрин любовался изумительным хладнокровием и выдержкой Гарри.
— Вам как юристу этот закон известен. Testis unus — testis nullus*["25]. И если вы завтра утром пойдете в органы государственной безопасности и заявите, что я уговаривал вас совершить преступление, — вам могут не поверить. Вы этого просто не докажете. Нас было двое: вы и я. В ответ на это я могу втянуть вас в такую историю, что вы из нее подобру-поздорову не выберетесь.
Дмитрий почувствовал, как по спине его проплыл холодок. Он даже поежился. Разговор принимал неожиданный и острый оборот.
— Вчера вы случайно ничего не предприняли, чтобы втянуть меня в подобную историю? — стараясь скрыть волнение, спросил Шадрин.
— Так, пустяки… — Гарри полез в нагрудный карман пиджака и вытащил пачку фотографий, на каждой из которых Дмитрий увидел себя. Вот он сидит за столом вдвоем с Надей, вот он при выходе из ресторана, в туалетной комнате, умывается под краном, рядом с машиной, в машине… На всех фотографиях Дмитрий был то рядом с Гарри, то рядом с Альбертом. Технически фотографии были выполнены безукоризненно.
Дмитрий через силу улыбнулся, но улыбка получилась горькая, вымученная:
— Что же, недурно. Не сомневаюсь, что, кроме колледжа и университета, вы окончили еще одно серьезное учебное заведение. И, очевидно, закрытое.
Гарри щелкнул зажигалкой:
— Это уже детали. Главное в вас. Мне нужна ваша помощь. Помочь всего-навсего единственный раз. Письмо… Ваше гневное письмо. Больше мы никогда не увидим друг друга. Я уеду в Америку, а вы сможете безбедно жить два-три года. Думайте и решайте.
К столу подошел Альберт.
— Что-то у вас траурные физиономии? Давайте лучше выпьем, — сказал он, садясь на свое место.
Шадрин перевел взгляд на Альберта. Не таким он был вчера, когда рядом с ним сидела Надя.
— А вы, Альберт, вы же румын? Что роднит вас с бизнесом американца?
— Законы дружбы, — ответил Альберт и тут же, словно боясь, что Шадрин неправильно поймет его, продолжил: — Для дружбы не существует национальных границ.
Ненавистны были сейчас Шадрину два этих вылощенных, уверенных в себе иностранца, которые вели себя так, словно они были хозяева, а он, Дмитрий, — робкий чужестранец, впервые ступивший на московскую землю. Не он, а они диктовали ему условия «дружбы».
— Вы не дадите мне на память эти фотографии? — попросил Шадрин, и ему снова вспомнилось лицо человека с Кузнецкого моста. «Правильно ли поступаю? Не лишнее ли я выпил? Нет, пожалуй, я слишком трезв, чтобы разговор вести спокойно и разумно. Я просто зол. Главное — не отпугнуть, не наделать глупостей. Это, как видно, крупная и опасная птаха. Наверное, нужно сказать «да». Это меня сегодня ни к чему не обязывает. Когда скажу «да» — он начнет денежный торг. И, может быть, обернется ко мне новой гранью».
Однако, решив сказать «да», Дмитрий хотел показать, что он еще колеблется, не решается. Нужно еще помучиться, пострадать, чтобы пойти на такой шаг.
— Я хочу выпить. Сегодня, как никогда! — твердо и решительно сказал Дмитрий. — Вы поставили передо мной дилемму, от которой у меня дрожат руки. Прошу вас, не торопите с ответом.
И снова выпили. Никто не ел. Все молча потягивали через соломинку ледяной пунш. Дмитрию казалось, что он совсем не пьянеет. Но это только казалось. Все сильнее и сильнее поднималось в нем озлобление: «Почему так несправедлив мир?»
Полузакрыв глаза, Шадрин сидел неподвижно. Так отдыхают от усталости в дороге: на грани сна и бодрствования.
Ощутив на своем плече руку, Дмитрий открыл глаза.
— Вы спите? — тихо спросил Гарри.
— Нет, я думаю.
Теперь Дмитрий почувствовал, что он опьянел. Но опьянел не так, как вчера. Его рассудок работал четко. Перед глазами стоял майор с Кузнецкого моста.
Шадрин вспомнил светлую, лунную ночь под Бородином. Шел тихий снег. Первый ранний снежок в середине октября сорок первого. Их только что сгрузили с эшелона, прибывшего с Дальнего Востока. Перед боем полк клялся, стоя на коленях, под гвардейским знаменем. Пушистые хлопья снега плавно кружились и падали на землю, на обнаженные стриженые головы солдат, на седые волосы командира полка.
— Ох, Гарри, Гарри… — Дмитрий тяжело вздохнул, и голова его склонилась низко над столом.
— Что с вами? — спросил Гарри, глядя то на Альберта, то на Дмитрия.
— Не поднимается язык… Страшно, — Дмитрий в упор смотрел на Гарри, а сам думал: «А что, если встать и одним ударом сбить с самоуверенной рожи всю спесь и надменность? — Но тут же другая, сторожкая мысль остудила поднимающуюся из глубин сердца злобу: — Нет, так нельзя. Нервы, товарищ Шадрин. До сих пор ты свою роль играл неплохо. А вот теперь барахлишь, вино в тебе взыграло. Майор предупреждал: пей осторожно, не теряй рассудка… Итак, Шадрин, действуй. Скажи предательское «да».
— Альберт, ты, кажется, в девять обещал позвонить Наде?
Альберт встал и молча удалился.
— История знает примеры, когда вопросы войны и мира короли и императоры решали быстрее, чем вы решаете эту пустяковую задачу, — сказал Гарри.
Дмитрий смотрел на Гарри, а в голове его огненными жгутами свивались мысли: «Фашистская гадина!.. Может, ты под Варшавой выстрелил в меня из фаустпатрона! Может, из-за тебя моя жизнь несколько раз висела на волоске…»
Дмитрий перевел усталый взгляд с Гарри на мраморного амура, купающегося в струях фонтана. Его губы плотно сжались, образовав серую ленту.
— Вист! — твердо ответил он.
— Повторите! — строго сказал Гарри.
— Да!
— Вас устраивает тридцать процентов задатка?
— Нет!
— Что же вы хотите? — тихо спросил Гарри.
— Семьдесят процентов.
— Это мне уже нравится. Вы деловой человек.
«Дальше, дальше, сволочь!.. Я терплю! Я много еще вытерплю. Моя шкура дубленая. Покупай меня! Ну, что же ты смотришь взглядом Иуды?!» И тихо спросил:
— Во сколько вы меня оценили?
— На первый случай, когда вы оставите папку в кафе или столовой, получите тысячу долларов.
— Когда я должен это сделать?
— Желательно не позднее двадцатого. Сегодня пятое. В вашем распоряжении две недели.
— Я постараюсь.
— Завтра вы получите небольшую сумму на рабочие расходы.
— Где встречаемся?
— Только не здесь. Завтра в семь вечера у фонтана на площади Пушкина.
Вернулся Альберт.
— Ну как? — спросил его Гарри.
— Все в порядке. Она будет через час.
Гарри, улыбаясь своей ослепительной улыбкой, звонко щелкнул пальцами и воскликнул:
— Итак, Альберт, пари выиграл я!
— Не понимаю вас… — Шадрин отшатнулся от стола и заморгал глазами, точно их чем-то запорошило. — О каком пари речь?
Гарри снисходительно, как ребенка, похлопал Шадрина по плечу:
— О, Митя!.. Митюха!.. Вы наивный русачок. Итак, Альберт, за тобой две тысячи долларов! Две тысячи золотых долларов взамен десяти русских бумажек, на которые в России можно купить поношенный костюм в комиссионном магазине.
— Выражайтесь яснее, Гарри, — еще не понимая, о каком пари идет речь, сказал Шадрин. — Я не шутки шутить пришел сюда.
Скрестив на груди руки, Гарри звонко расхохотался. Альберт сидел насупившись и безуспешно старался соломинкой утопить в пунше льдинку.
— Почему вы хохочете?! — Дмитрий смотрел на Гарри и чувствовал, как кровь тугими, горячими волнами приливала к его щекам.
— Я ставил на вас. Против моей тысячи бумажных рублей Альберт поставил две тысячи золотых долларов! — и снова приступ смеха душил Гарри. — А вы, однако, хороший актер. Вы далеко пойдете!
Шадрин ничего не понимал. Он глядел то на Гарри, то на Альберта. «Неужели разыгрывают?.. Или я пьян и мне все это кажется?..»
Гарри добродушно похлопал Дмитрия по плечу и улыбнулся своей обворожительной улыбкой:
— Все очень просто. Спектакль сложился сам по себе. Вчера, когда мы с Альбертом спускались в ресторан, я сказал, что каждый третий русский, сидящий в «Савойе», — это или чекист с Лубянки, или агент уголовной полиции. Он с этим не согласился. Мы поспорили. А когда увидели вас, Альберт против моей тысячи рублей поставил две тысячи долларов. Он был готов рисковать большим, утверждая, что вы не чекист и не агент полиции.
Гарри перевел взгляд на Альберта, который нервно стучал наконечником мундштука о донышко тарелки:
— Эх, Альберт, Альберт! Оказывается, в ваших скалистых Карпатах еще не перевелись легковерные аркадские пастушки.
— Ну… и что дальше?.. — слова Дмитрий выдавливал из себя с трудом. Они захлестывали горло. — Как же дальше шел у вас спор?
И вдруг в сознании Шадрина зримо всплыл сон, который мучил его последние годы: в него из фаустпатрона из-за развалин особняка целится фашист. Дмитрий мечется, ищет укрытия, но нигде нет ни окопчика, ни бугорка. Ноги как ватные… А он, фашист, все целится, хочет не промахнуться. И вдруг Дмитрий вспоминает, что война давно кончилась, что вот уже много лет солдаты Германии и России не стреляют друг в друга. «Что же ты целишься в меня?.. Ведь война давно закончилась… Ты уже раз выстрелил в меня, помнишь, под Варшавой?.. Осколок твоего патрона порвал мне аорту. С тех пор я глубокий инвалид. Я уже дважды одной ногой стоял в могиле…»
— В машине я вручил вам при Альберте пакет с деньгами и написал записку, в которой назначил свидание на сегодня…
— Дальше? — Шадрин исподлобья смотрел на Гарри и чувствовал, как кулаки его наливаются каменной тяжестью.
— Сегодня утром вы встали и обнаружили у себя открытки и деньги, — вытирая платком с глаз слезы, которые у него выступили от смеха, Гарри делал вид, что не замечает, как от каждого его слова, точно судорогой, сводило лицо Шадрина.
— Ну, ну… продолжайте, — еле слышно проговорил Шадрин.
— А дальше вы побежали на Кузнецкий мост. Там вы получили задание от ЧК и галопом поскакали переодеваться в свой единственный костюм. Вы решили, что делаете большое патриотическое дело! Вы шли ловить заокеанских шпионов! Наивные русские! Вы очень любите ловить в своей стране шпионов.
Дмитрий налил в фужер коньяку и залпом выпил до дна. Запил шампанским. Его била нервная лихорадка. Зубы стучали… Гарри невозмутимо курил сигару и, словно любуясь Шадриным, улыбался.
— Значит, никакого задания не будет? — через силу, хрипло процедил Шадрин.
— Разумеется, друг мой! Все это была милая шутка иностранного туриста, который хорошо знает нравы русских. Мы, американцы, любим азарт во всем: в бизнесе, в отдыхе, в спорте, даже в дружбе.
Лицо Шадрина перекосило недоброй, желчной улыбкой, глаза налились кровью.
— Вы говорите, что хорошо знаете нравы русских? А хорошо ли?.. — он хотел встать, опираясь локтями о стол, но, раздумав, тут же тяжело сел. — Нет, вы не знаете, Гарри, нравы русских!.. Ох, как плохо вы знаете эти нравы, Гарри! С тысячью рублями у вас получилась авантюра. А впрочем… Впрочем, вы просчитались. Грубо сработали. Очень грубо! И то, что вы выдаете за шутку, — это ваш просчет. Такие стервецы, как вы, тысячу рублей на ветер не бросают!..
Гарри перестал смеяться. Лицо его посуровело. Отпив несколько глотков шампанского, он сказал:
— Видите ли, май дарлинг, я всего-навсего турист и люблю импровизировать. И то, что вы приняли за государственную трагедию, была лишь легонькая бытовая комедия. К тому же она, кажется, подходит к концу. Нужно опускать занавес. Finita la commedia!*["26]
Видя, что Шадрин полез в нагрудный карман, Гарри предупредительно остановил его:
— Вы за деньгами? Не утруждайте себя, счет уже оплачен.
Дмитрий вытащил из кармана пачку сторублевых бумажек и потряс ею над столом, не сводя с Гарри взгляда. Что-то мстительное уловил Гарри в этом напряженном, тяжелом взгляде. Он уже собрался было встать из-за стола и раскланяться, но Дмитрий наклонился к нему и опустил на его плечо тяжелую руку:
— Сидите!.. Разговор еще не окончился!..
Кровь отхлынула от лица Шадрина. Он сидел не шелохнувшись, в упор глядя на Гарри.
— Вы сказали, что комедия окончена?.. А я считаю, что она не окончена! Ее последние строки буду дописывать я!..
Гарри хотел подняться, но Шадрин грубо осадил его.
Все, что было дальше, происходило подсознательно, как в бреду или в тяжелом, кошмарном сне. Шадрин, обуянный злобой и ненавистью, забыл наказ майора с Кузнецкого моста. Он резко встал, и кисть его левой руки опустилась на пышную шевелюру Гарри и намертво замкнулась. Тяжело дыша в лицо Гарри, он сильным рывком поднял его со стула.
— Вы сумасшедший! — вскрикнул от боли Гарри.
Широкой отмашью правой руки Шадрин дважды со звоном хлестнул пачкой новеньких сторублевок по щекам Гарри. Замахнулся в третий раз, но новенькие деньги выскользнули из руки и золотым листопадом разлетелись по сторонам.
— Это ты, гадина… выстрелил в меня… из фаустпатрона!.. Ты!.. Ты!.. Там, под Варшавой!..
Подоспевший официант принялся проворно подбирать деньги, мешая их с мелочью, зажатой в руке.
Альберт вместе с креслом отодвинулся от Шадрина. А Дмитрий с налитыми кровью белками глаз, с побледневшим лицом стоял грудь в грудь с Гарри и крепко сжимал омертвевшими пальцами его пышную шевелюру.
— За свой поступок вы ответите по Уголовному кодексу! — прокричал побледневший Гарри, поводя по сторонам испуганными глазами.
— Я отвечу!.. Отвечу за все! Одним разом!.. — с надсадным хрипом проговорил Дмитрий. — На первый случай вы хотели купить меня за тысячу долларов. Вчера вы дали мне задаток… Сегодня ты выиграл на мне пари!.. — зубы Шадрина стучали, как в лихорадке. Он дрожал. — Я тоже держу пари! Против твоих тысячи долларов я ставлю пять лет лишения свободы!.. Ты слышишь, фашистская гадина: пять лет тюрьмы по Уголовному кодексу моей Родины!..
С этими словами Шадрин нанес Гарри неожиданный и сильный удар в лицо. Снизу вверх, в подбородок. Этот опасный удар боксеры называют апперкотом. Как подрубленный, Гарри плашмя грохнулся на спину и, проехав метра полтора по скользкому полу, очутился под соседним столом.
Альберта точно ветром сдуло.
…В ресторане поднялся шум. Оркестр замолк. Оборвалась обычная, торжественно-праздная жизнь первоклассного столичного ресторана.
В тумане буйного опьянения и неукротимой злобы, затмившей сознание, Дмитрию казалось, что все, кто сидят в ресторане, — друзья и соотечественники Гарри, и все они причастны к тайному сговору против него. Все они смотрят на него чужими, ненавидящими глазами.
Широким взмахом руки Дмитрий смел со стола все, что на нем было.
Хрустальные рюмки звонкими осколками катились по паркету к мраморному фонтану. Из-за соседних столов вскакивали посетители. Они отбегали в глубину зала, за фонтан. Спокойным оставался один амур, купающийся в холодных струях.
Шадриным овладело бешенство. Теперь он видел и понимал только одно: против него весь зал. Все они хотят купить его за тысячу долларов. Он поднял высоко над головой стоявший в стороне служебный столик официанта и шагнул с ним к фонтану, туда, где стадно скучились перепуганные люди в черных костюмах и белых накрахмаленных сорочках.
Кто-то из официантов повис на плече Шадрина. К нему подоспел второй, третий… А Шадрин все шел и шел вперед. На его поднятых руках угрожающе покачивался стол.
— Вы не были на Эльбе, сволочи!.. У вас не хватит долларов, чтобы купить русского!.. — с этими словами Шадрин споткнулся и грохнулся на паркет вместе со столом. Он не заметил, как кто-то подставил ему подножку. Упал прямо перед фонтаном.
От удара при падении или от нервного шока он потерял сознание.
…Проснулся Дмитрий рано утром. Открыл глаза и не мог понять: где он, что с ним? Продрогший, он лежал на деревянном диване, покрытом белой медицинской клеенкой. Рядом с ним, слева, на таком же диване спиной к нему лежал полуголый человек с биркой на ноге. Шадрин повернул голову направо — та же картина. На таком же диване скрючился полуголый старик с синюшным одутловатым лицом алкоголика. К его ноге тоже была привязана бирка с номером. Дмитрий перевел взгляд на свои голые, покрытые гусиной кожей, ноги и увидел… «О, Боже!..» У щиколотки бечевкой была привязана фанерная бирка с номером «78».
Сквозь низкое оконце в полуподвал сочился мутно-серый рассвет. Дмитрий закрыл глаза. Из груди его вырвался сдавленный стон. Где-то за спиной кто-то тоже стонал. «Что это — сон?.. Куда я попал?»
Шадрину стало страшно. Не хватало воздуха… Он снова открыл глаза и увидел перед собой тучного седоусого старшину милиции. В руках он держал флакон с лекарством.
— Старшина, где я нахожусь?
— Что, первый раз?
— Первый.
— Тогда поздравляю, голубчик. Ты в надежном месте.
— Так где же я?..
— В вытрезвителе. На машине-то тебя, паря, привезли не на простой, не на милицейской.
— А на какой же? — упавшим голосом, еле слышно спросил Шадрин.
— Сурьезная машинешка. Но ничего, с кем не случается. Отдыхай, за тобой приедут.
Дмитрий закрыл глаза и долго лежал неподвижно. «Докутился, Шадрин… Докатился до последней, до самой позорной ступеньки. Человек с номером семьдесят восемь. Думал ли ты когда-нибудь, что придется проснуться вот так… Лучше бы в сорок первом остаться лежать там, на Бородинском поле…»
На Кузнецкий мост Шадрина привезли в крытой служебной, машине в сопровождении пожилого милиционера, который за всю дорогу не обмолвился ни одним словом со своим не попадавшим зубом на зуб пассажиром. Привез и сдал дежурному. Дежурный кому-то позвонил, и через несколько минут в зал приемной вошел тот самый майор, с которым Шадрин встречался вчера. Он посмотрел на Дмитрия с нескрываемым презрением: слишком непростительной была вина человека, которому доверили серьезное дело и который не оправдал этого доверия.
— Поздравляю вас, Шадрин.
Дмитрий молчал.
— Что же вы молчите?
— Мне нечего сказать в оправдание.
— Берите бумагу, ручку и… пишите. Опишите все подробно, точно, конкретно.
— Я не все помню, товарищ майор, — слабым голосом проговорил Шадрин.
— Опишите, что помните. Закончите — скажите дежурному, он мне позвонит.
Майор что-то записал на листке бумаги, потом поднял на Шадрина усталые глаза:
— Никак не думал, что это может сделать коммунист, окончивший университет. Да еще фронтовик, разведчик… Позор! — сказал и, бросив на Шадрина уничтожающий взгляд, скрылся за низенькой дверью.
Шадрин некоторое время сидел с закрытыми глазами, склонившись над стопкой бумаги. Перед его глазами, как тяжелый, длинный сон, проплывала вчерашняя встреча с иностранцами. Проплывала до мельчайших подробностей омерзительной драки.
Больше часа, искурив полпачки папирос, просидел он над объяснительной запиской. Грязные листы переписал дважды. Как и вчера утром, мимо, неслышно ступая, проходили люди в штатском и скрывались за дверью, куда ушел майор.
Услышав за спиной чей-то рокочущий басок, Шадрин повернулся на голос и увидел высокого военного моряка с погонами контр-адмирала. С виду ему было не больше пятидесяти.
Дежурный старшина удостоверение адмирала читал внимательно, с каким-то особым почтением. Потом позвонил по внутреннему телефону:
— Товарищ майор, к вам пришел контр-адмирал Радыгин. Говорит, что о встрече вы условились, — старшина несколько раз кивнул головой и бросил в трубку: — Хорошо, понял вас, — и протянул Радыгину удостоверение: — К вам сейчас выйдут.
Дмитрий впился взглядом в лицо адмирала. «Он!.. Ее отец. Такой же, во всю щеку румянец, тот же разлет бровей. Как он взволнован! Значит, и Надю оплели этой паутиной…» — подумал Шадрин.
Не прошло и минуты, как в приемной появился майор. Он подошел к Радыгину и крепко пожал руку адмиралу.
— Прошу вас, — майор показал на дверь, ведущую в полуосвещенный коридор.
Когда майор и контр-адмирал удалились из приемной, Дмитрий закурил и внимательно перечитал объяснительную записку.
И снова мимо него проходили сотрудники министерства. Лица у всех сосредоточенные, по-деловому строгие, все спешили сделать что-то очень важное, неотложное.
Так прошло полчаса. От вчерашних ресторанных перегрузок поташнивало. Счет времени был потерян. Спросить у старшины — неудобно. Его взгляд, несколько раз скользнувший по Дмитрию, не показался располагающим к разговору.
Но вот наконец в приемной появились контр-адмирал и майор. Теперь уже не молочный румянец алел на мужественном лице Радыгина, а багровые пятна пламенели на нем. Майор проводил его до выхода и, как при встрече, крепко пожал ему руку и на прощание, стараясь успокоить взволнованного контр-адмирала, сказал:
— Думаю, все утрясется. Молодо — зелено…
Улыбку с лица майора смахнуло точно нахлестом ветра, когда он подошел к Шадрину:
— Пойдемте.
И снова тот же небольшой кабинет, где Дмитрий был вчера утром. Фанерованный под дуб стол, то же кресло, три стула, на стене — портрет Дзержинского.
Объяснительную записку майор читал сосредоточенно, как и вчера, некоторые фразы подчеркнул красным карандашом. А когда закончил, поднял на Шадрина взгляд, в котором трудно было понять: доволен он написанным или не доволен.
— Вы ударили его в лицо. Из-за такого хулиганства иногда начинаются международные скандалы. Не исключено, что завтра же зарубежные газеты будут трубить о том, как русские среди бела дня избивают невинных иностранных туристов.
— Я не выдержал.
— Потому что безобразно много пили.
— Может быть, — после некоторого молчания Шадрин спросил: — Я арестован?
— Пока свободны.
Дмитрий вскинул голову:
— Я его ударил в общественном месте. Меня должны судить.
— Вас могут судить… — на слове «могут» майор сделал ударение. — Но это в том случае, если ваши вчерашние друзья возбудят против вас уголовное дело. Может случиться, что вы отделаетесь легким ушибом.
— То есть?
— Разберут по партийной линии.
— Но это же будет казнью.
Майор пожал плечами:
— Вы это заслужили.
— Скажите, товарищ майор, если мне придется объяснять свое поведение на бюро и на партсобрании, могу я сослаться на вас, когда речь зайдет о вчерашнем вечере?
— Что вы имеете в виду?
— То, что на вторую встречу с иностранцами я пошел после того, как уведомил вас об этом? Я не нарушу принцип работы органов?
Майор встал, прошелся по кабинету. Заметно было, что он раздражен, но сдерживает себя.
— Как коммунист вы должны знать, что от партии у органов государственной безопасности нет ни тайн, ни секретов. Мы работаем под руководством Коммунистической партии. А поэтому на всех партийных инстанциях, где будут разбирать ваше персональное дело, — а его, очевидно, будут разбирать, — вы должны говорить только правду.
— Помогите мне, товарищ майор, — еле слышно проговорил Шадрин.
Майор закурил.
— Я все готов понять: да, вас глубоко оскорбили, вас унизили, но ведь вы должны были помнить, что за люди сидят с вами за одним столом. Каждое слово, каждый жест, малейший поступок вы должны были взвешивать, анализировать, соизмерять их с задачей, которая стояла перед вами. А вы… — майор вздохнул: — Трудно вам придется, товарищ Шадрин, выходить из этого положения. Вас может спасти разве только лишь состояние вашего здоровья и та психологическая ситуация, в которую вы были поставлены обстоятельствами. Разумеется, если захотят глубоко вникнуть в эти обстоятельства.
— А зачем я пошел к ним на второй день? — спросят меня.
— Все объяснимо. Вы хотели вернуть иностранцам деньги, которые всучили вам пьяному. Это вас глубоко оскорбило. Вернув деньги, вы грубо, хулигански удовлетворили вашу оскорбленную честь. Тут все логично. И мы тут ни при чем. Вы точно так же могли поступить, не побывав у нас.
— Понятно… — еле слышно проговорил Дмитрий.
— Больше вы нам не нужны. У вас, Шадрин, слабые нервы.
— Я могу идти? — тихо спросил Дмитрий.
— Да! — ответил майор.
Дмитрий встал и еще раз пристально посмотрел на майора. «Эх, товарищ майор, хороший ты человек!.. Говоришь — слабые нервы. А знаешь ли ты: если по этим нервам, которые когда-то были крепкими, как стальные морские тросы, с утра до вечера бить кувалдой, то и они могут лопнуть? Всему есть предел…»
Уже в дверях Шадрин повернулся и глухо произнес:
— Я дорого отдал бы, чтоб искупить позор своего вчерашнего поступка.
Дмитрий вышел из кабинета, прошел узким, тускло освещенным коридором, миновал дежурного старшину и очутился на улице.
Вчера он вышел из приемной с ощущением, будто он ядро в заряженной пушке. Сегодня сознание непоправимости ошибки, предчувствие чего-то неизбежного, недоброго угнетало, леденило душу.
«Человек номер семьдесят восемь, — всю дорогу не выходило из головы Шадрина. — Как обо всем рассказать Ольге?..»
Но Ольги дома не было. Достав из-под крылечка ключи, он открыл дверь. Разулся. В голове стоял монотонный звон. Этот звон чем-то напоминал Дмитрию гудение проводов в осенние ветреные ночи. Гудение тоскливое, навевающее на сердце кручину и необъяснимый страх.
Не раздеваясь, Дмитрий лег на диван и укрылся стареньким суконным одеялом, купленным два года назад на Тишинском рынке. По телу разлился неодолимый озноб. Перед глазами стояло лицо Гарри. Его ослепительная улыбка, казалось, казнила. «Эх, Митя, Митюха!.. До чего же вы, русские, любите ловить шпионов».
Сон пришел незаметно, как-то сам собой, как на смену дня приходит ночь, как ночь сменяется днем. Сколько спал Дмитрий, да и по-настоящему ли спал, — он не знал. Это уже потом, проснувшись, от давно мучившего его сновидения, он поймет, что все-таки спал. Спал бы и дольше, если бы из развалин кирпичного здания в него не целился фашист из фаустпатрона. На этот раз из-под обреза козырька каски Дмитрий отчетливо видел лицо человека, кто в него целился. Целился и улыбался своей белозубой, сверкающей улыбкой. Это был Гарри… Шадрин его узнал сразу. Но почему фаустпатрон начал строчить, как пулемет?.. Ведь он стреляет по принципу ракетного оружия.
Дмитрий проснулся. Однако звуки стрельбы из пулемета не утихали. Ему стало страшно: «Неужели схожу с ума?..» Одним рывком он сбросил с себя одеяло и поднялся с дивана. За окном кто-то стоял и барабанил пальцами по стеклу. Дмитрий отодвинул шторку и удивился: в палисаднике, взобравшись на завалинку, стоял Терешкин.
— Ну, брат, ты и дрыхнешь! Хоть из пушки стреляй! — крикнул он в открытую форточку.
Шадрин вышел в сени, открыл дверь. Вид Терешкина был непонятен Дмитрию. Заискивал всем: ужимками лица, взглядом, улыбкой… Терешкин остановился у порога и старательно вытер о половичок ноги. На лице его была разлита такая почтительность, что Дмитрий никак не мог осмыслить этой неожиданной перемены в обращении к нему со стороны своего непосредственного начальника. А поэтому спросил:
— Что случилось? — но тут же подумал: «За мной пришел. Пришел на казнь вести. Ну что ж, пойду. Там, наверное, по всему институту раззвонили, что я ударил иностранца».
Терешкин прошел к столу и сел на табуретку:
— Могу вас поздравить.
«Почему «вас»? Всего два дня назад ты хлопал меня по плечу и обращался ко мне на «ты», — пронеслось в голове Шадрина.
— С чем вы пришли меня поздравить? — спросил Дмитрий.
— С новой должностью.
— С какой?
— Заведующего кабинетом.
— А вы?
— Снова в лаборанты.
— Постойте, постойте… Ничего не понимаю… — Шадрин растерянно смотрел на Терешкина: — Вы что, шутите?
— Почему шучу? Так настоял профессор Костров. Сам в райком ходил.
— Кто вас ко мне послал?
— Костров. Он решил, что вы заболели. Послал меня проведать и сообщить вам приятную новость.
— Спасибо… — Шадрин опустился на диван, пока еще до конца не осознавая случившееся. — Большое спасибо… Передайте профессору, что дня три-четыре я не смогу выйти на работу. Я болен, — сказав это, Дмитрий дал понять Терешкину, что его уже утомил разговор. Терешкин попрощался и вышел.
За дощатой стеной пьяный сосед в третий раз проигрывал одну и ту же патефонную пластинку:
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
Пластинка была старая. На середине игла застревала в заезженной борозде, и несколько раз повторялось одно и то же слово. Время от времени было слышно, как, пьяно всхлипывая, сосед хрипловато подтягивал. Он недавно похоронил жену.
Шадрин лег. Печальная песня и горькие всхлипы соседа еще больше надрывали душу. Стенные ходики равнодушно отсчитывали время. Дмитрий старался представить себе, что будет в институте, когда докатится весть о его вчерашнем позоре? Накрылся одеялом. Пытался заснуть, чтобы хоть во сне убежать от дум, которые теснили голову. На душе было тяжко. Первый раз в жизни им владело мучительное желание уснуть и больше не просыпаться…
Семь дней пролежал Дмитрий в постели. Участковый врач, выслушав больного, сказал, что у него грипп. Велел отлежаться. Но Дмитрий знал, что это был не грипп. А что — не хотел говорить ни врачу, ни Ольге. Он знал: если дня через три-четыре не пойдет на поправку, то болезнь может принять серьезный оборот. Последний раз, когда он выписывался из больницы, лечащий врач предупредил: если случится, что неожиданно начнет подниматься температура и он почувствует жгучую резь в груди в том самом месте, где оперирована аневризма, — нужно немедленно ложиться в клинику, иначе могут быть печальные последствия. Что это за печальные последствия — Дмитрий знал. «Летальный исход…» Когда Шадрин впервые услышал эту красивую фразу, он не предполагал, что на простом языке она означает: «Смерть».
«Только бы все одним ударом! Быстрей!.. Чтоб не отравлять жизнь другим».
Но опасность миновала. На четвертый день Дмитрий встал и почувствовал, что боль в груди утихает, силы прибывают.
Похудевший, осунувшийся, он явился на работу. В коридорах стояла непривычная тишина. Почти все студенты и аспиранты разъехались по заводам на практику, многие профессора-специалисты были откомандированы на Волго-Дон.
Шадрин поднялся на кафедру. В кабинете сидел Костров. Около него, как всегда, крутился услужливый Терешкин. С порога Дмитрий понял по глазам профессора и Терешкина, что им все известно. На его приветствие Костров ответил суровым небрежным кивком и принялся читать журнальную статью, в которой он отдельные строки подчеркивал и делал на полях заметки.
— Николай Варлампьевич, я должен с вами поговорить, — тихо сказал Шадрин.
— Я занят. Поговорите с Терешкиным.
Крещенским холодом повеяло на Шадрина от этих слов. Он сел за лаборантский стол, на котором возвышалась груда запыленных папок, и не знал, за что приняться. Чтобы не нарушить тишины кабинета и не мешать профессору работать, Терешкин молча положил перед Дмитрием приказ директора о его увольнении. Приказ был написан в смягченных тонах: «…Освобождается от должности заведующего кабинетом в связи с тем, что данная работа не соответствует специальности юриста».
Шадрин грустно улыбнулся:
— Сколько же я ходил в заведующих?
Терешкин приложил указательный палец к губам и поманил Шадрина в коридор.
Они вышли. Закурили. Коридор был пуст.
— Когда об этом… узнали в институте?
— Ты о чем — о драке или?..
— О том и другом.
— Вчера вечером. Был у нас инструктор из райкома. Ларцеву и Кострову давал такого дрозда, что те только кряхтели да потели, — Терешкин говорил тихо, с оглядкой. Делая глубокие затяжки папиросой, он сочувствовал: — Да, попал ты, брат, в карусель. Говорят, дело твое — табак…
— Когда будут разбирать на бюро?
— В институте не будут. Вынесли сразу на бюро райкома. Как особый случай, — Терешкин боязливо огляделся вокруг и, поджав губы, развел руками: — Сам понимаешь: статейку пришивают незавидную…
Не успел Терешкин сказать что-то еще, как дверь кабинета открылась и на пороге показался Костров. Он куда-то спешил. На ходу сказал:
— Сегодня и завтра меня не будет. К пятнице приготовьте сведения о работе с аспирантами, — он уже сделал несколько шагов по направлению к лестнице, но на какое-то мгновение замешкался, потом остановился: — А я, признаться, от вас, товарищ Шадрин, не ожидал этого.
— Прошу вас, выслушайте меня, Николай Варлампьевич… — Шадрин приложил к груди руку: словно ему было больно произносить каждое слово.
— Я сейчас очень занят. Расскажите обо всем Терешкину, — он спустился по лестнице.
Шадрин еще долго слышал его тяжелые, упругие шаги.
Дмитрий зашел в партбюро, чтобы узнать, когда и куда ему явиться. Дежурный член бюро внимательно выслушал его и, подозрительно осмотрев с головы до ног, сказал, что ему необходимо сегодня же явиться к инструктору райкома партии.
В бухгалтерии Шадрину сказали, что расчет он может получить хоть сейчас: деньги уже выписаны.
— Подождите несколько минут в коридоре, кассир сейчас придет.
Дмитрий поблагодарил и вышел. «Все все знают… О драке даже не говорят. Так, наверное, смотрят на предателей и на прокаженных». Он не успел выкурить папиросу, как пришел кассир. Во взгляде кассира уловил любопытство: «Вон ты какой!..»
…Шел проливной дождь. Он начался как-то сразу, неожиданно. Во дворе института ни души. Дмитрий вышел под дождь. Вахтер в проходной будке остановил его и сказал, что по приказанию директора он должен сдать пропуск.
— Мне еще нужно быть в институте. У меня здесь все документы.
— Придете за документами — выпишем разовый.
Шадрин сдал пропуск. «Какая оперативность!..» Он вышел на улицу и потонул в густой сетке дождя. Шел неторопливо, заложив за спину руки. Такой походкой и с таким видом ходят люди, которым уже больше некуда спешить.
Дмитрию казалось, что никогда так медленно не тянулось время, как в этот томительный час ожидания. Приемная секретаря райкома просторная, чистая. По бокам широких окон тяжелыми фалдами спадали светлые портьеры. В углу возвышались две стройные узколистные пальмы. Посредине приемной стоял огромный круглый стол, покрытый бархатной скатертью. От кабинета первого секретаря к кабинету второго секретаря пролегла широкая ковровая дорожка. В дубовом паркетном полу, натертом до блеска, отражались пальмы и переплеты окон.
Все, кто входил в приемную и обращался к секретарше, сидевшей в окружении четырех телефонов, говорили тихо, почти шепотом, словно на кинофабрике, когда висит светящаяся табличка: «Тишина! Идет съемка!». Во всем чувствовалась сдержанность и деловитость.
Время от времени мимо Шадрина уверенной походкой проходили работники райкома. Они без доклада открывали тяжелую дверь первого секретаря и скрывались в темном тамбуре.
Как только где-то рядом со столом секретарши раздавался приглушенный звонок, на который она вставала и торопливо шла туда, где заседает бюро, сердце Шадрина делало раскатистый, гулкий толчок. Секретарша выходила и объявляла фамилию очередного товарища, вызванного на бюро.
Перед заседанием Шадрин сосчитал: вызванных на бюро было семь человек. Все ждали, когда секретарша назовет очередную фамилию. Шадрина все не вызывали. Уже давно ушел полковник в отставке, который пришел после него. Вышел и тот грузный мужчина в кителе и хромовых сапогах, которого по виду Шадрин принял за хозяйственника. Со счастливым сиянием в глазах попрощалась с секретаршей молодая женщина, по всей вероятности только что принятая в партию.
Из вызванных на бюро в приемной остались двое.
На улице уже зажглись огни. Вспыхнула зеленая настольная лампа и на столе секретарши. Вот снова за ее спиной раздался тягучий, низкого тона сигнал вызова. «На этот раз меня», — подумал Шадрин и привстал.
Но и на этот раз вызвали не его, а того, другого — лысого невозмутимого толстяка, что сидел рядом со столом секретарши и внимательно читал газету. Дмитрий удивлялся его выдержке и терпению: он прочитал, очевидно, от первой до последней строки несколько газет. А когда его вызвали, толстяк неторопливо встал и, сложив аккуратно газету, положил ее на круглый стол. «Не нервы, а канаты», — с завистью подумал Дмитрий.
Потом мимо Шадрина прошел инструктор, с которым он неделю назад разговаривал около двух часов. Все, что говорил тогда Дмитрий, он тщательно записывал. Изредка задавал вопросы и продолжал писать. Сейчас, проходя мимо Шадрина, он не ответил на его приветствие, сделав вид, что не заметил его.
Лысый толстяк в кабинете первого секретаря задержался недолго.
Дмитрий ждал последнего звонка. Но его все не было. Прошло десять, прошло пятнадцать, прошло, наконец, двадцать минут. О Шадрине словно забыли. У него мелькнула догадка: «Наверное, слушают доклад инструктора».
Дмитрий вздрогнул, когда дверь отворилась и секретарша назвала его фамилию. Он вошел в кабинет. За т-образным столом сидели девять человек. Заседание бюро вела Боброва.
Дмитрию указали на стул, стоявший в торце стола. Но он не сел. Окинув взглядом членов бюро, Шадрин дрогнул. Рядом с генерал-майором, в профиль к нему, сидел Богданов. Вначале Шадрин подумал, что ему показалось, но когда Богданов повернул лицо в его сторону и взгляды их встретились, Дмитрий понял, что дела его совсем плохи.
Боброва курила. Затягиваясь папиросой, она натужно кашляла и, глядя на Шадрина, вполголоса переговаривалась с соседом, худощавым пожилым человеком, которого, как показалось Дмитрию, он где-то видел.
Все смотрели на него. Взгляды взвешивали, прощупывали, буравили…
— Товарищ Шадрин, вы давно в партии? — спросила Боброва.
— Десять лет.
— Где вступали?
— На фронте.
— Награды имеете?
— Да.
— Какие?
— Пять орденов и четыре медали.
— Как же вы докатились до такой жизни?
Шадрин молчал.
— Расскажите, как вы познакомились с иностранцами и получили от них тысячу рублей, а на второй вечер устроили в ресторане дебош? Как все это случилось?
Опустив глаза, Дмитрий сдержанно и тихо рассказывал. В третий раз ему приходилось рассказывать одну и ту же позорную историю. В третий раз он с болью выносил на суд — теперь уже самый высокий, партийный суд — свою «связь» с иностранцами. Слушали его внимательно, не перебивая. Когда он дошел до денег, которые обнаружил у себя на следующий день утром, Боброва оборвала его на полуслове:
— Недурственно!.. Целый вечер вы пили на чужие денежки, довезли вас до дому на дипломатической машине да еще вдобавок дали на память тысячу рублей. Вряд ли встретишь подобных добряков, чтоб ни за понюх табаку так щедро облагодетельствовали… Продолжайте.
Шадрин продолжал.
Когда он замолк, генерал беспокойно завозился на стуле и задал вопрос:
— За что вы получили первый боевой орден?
— За Можайск.
Генерал закивал головой, точно желая сказать: «Понятно… понятно».
Перед глазами — зеленая скатерть. Над скатертью склонились лица в начальственном окаменении. И голос… Трескучий, хрипловатый голос Бобровой:
— Вы позорите ордена, которыми наградило вас Советское правительство. Вы недостойны носить высокое звание члена партии.
Шадрин молчал.
— Где и когда вы вступили в партию? — спросил генерал.
— В сорок третьем, на фронте…
Удовлетворенный ответом, генерал кивнул головой.
Следующий вопрос Шадрин услышал, но лицо человека, задавшего его, не видел. Тот стоял неподвижно, устремив взгляд в одну точку стола:
— Зачем вы пили с иностранцами во второй вечер? Вы просто-напросто могли бы вернуть им деньги и сказать, что они ошиблись.
— Я этого не сделал. И в этом моя главная вина.
— Странно у вас получается: с иностранцами познакомились случайно, деньги вам всучили незаметно, против вашей воли. Не на что опереться, чтобы решить вашу партийную судьбу положительно. Николай Гордеевич… — Боброва круто повернулась к Богданову, — вы, кажется, с Шадриным работали? Как он зарекомендовал себя в прокуратуре?
Богданов заговорил не сразу: вздохнул, размял папиросу:
— Я знаю Шадрина неплохо. Мне пришлось больше года работать с ним вместе. Ничего лестного о нем сказать не могу.
Обернувшись к Карцеву, который сидел у окна, Боброва спросила:
— Как он работал у вас?
Щеки Карцева пунцово вспыхнули, но ответил он твердо, без колебаний:
— Замечаний не имел. И вообще… — Карцев развел руками: — Показал себя только с положительной стороны.
— Еще бы! Работать три недели и показать себя с отрицательной стороны, — язвительно заметила Боброва и закашлялась после глубокой затяжки. И тут же, точно боясь, что насупившийся генерал незаметно возьмет из ее рук руль управления заседанием, она резко пробарабанила пальцами по столу и обвела членов бюро взглядом: — Какие будут предложения?
Никто не смотрел на Шадрина. Чувствовалось, что никому не хотелось первым давать команду «Огонь!». Но вот заерзал на своем стуле Богданов:
— Считаю, что поведение товарища Шадрина несовместимо с пребыванием в партии.
— Другие предложения будут?
Генерал хмуро посмотрел на Шадрина:
— Я предлагаю дать строгий выговор с занесением в личное дело.
Боброва, взглянув на генерала, удивленно вскинула брови:
— Я считаю, что поведение товарища Шадрина позорит высокое звание члена партии. Грубое избиение иностранца влечет за собой уголовное наказание. Мое предложение определенно и твердо: исключить Шадрина из партии. Прошу голосовать. Кто за это предложение?
Не подняли рук двое: генерал и сидевший рядом с ним пожилой человек с седыми висками и худощавым обветренным лицом. Это был заслуженный учитель, директор одной из московских школ Денис Трофимович Полещук.
— Кто против?
Поднял руку один генерал.
— А вы, Денис Трофимович? — обратилась Боброва к Полещуку. — Воздержались?
— Думаю, что мы поторопились в такой категорической форме обвинить Шадрина в неискренности, когда шел разговор о вторичной встрече с иностранцами в ресторане.
За второе предложение — вынести Шадрину строгий выговор — голосовал один генерал.
— Бюро райкома исключает вас из партии, товарищ Шадрин, — холодно сказала Боброва, не глядя на Дмитрия. — Ваше право обжаловать решение бюро райкома в вышестоящую партийную инстанцию — вплоть до обращения в Центральный Комитет партии.
Шадрин вышел из кабинета. В приемной стояла тишина. Рука его потянулась за папиросами. Пальцы дрожали. Он закурил. Секретарша поливала из графина цветы. Дверь на балкон была открыта. Увидев Шадрина с папиросой, секретарша сделала ему замечание. Дмитрий прошел на балкон. Опершись на низенькие перила, он стоял и смотрел вниз. Там, внизу, куда-то спешили люди. Они показались Дмитрию суетливыми муравьями. Пять этажей отделяли его от асфальта. Высота каждого этажа — три метра. «Пятнадцать метров… Всего три секунды падения. И это будет последнее падение…» Шадрин закрыл глаза.
И вдруг… В какое-то мгновение рассудок вновь обрел силу и ясность. И снова, как в детстве, Дмитрий увидел холодную реку… Борясь с волнами, по ней плывет раненый Чапаев. Пули вокруг поднимают белые фонтанчики. А он, гордый орел, бросает в пространство: «Врешь, не возьмешь!..»
«А Чкалов?.. Когда у него в воздухе не оставалось в баках бензина — он летел… летел на самолюбии. Вот и в твоих баках, Шадрин, нет ни капли бензина. Но ты в воздухе. Ты должен лететь! На чем? Лети на выдержке, лети на терпении. Пусть крыльями тебе будет надежда!..»
Дмитрий теперь стоял на балконе с таким видом, будто он бросал вызов целой Москве. А она, белокаменная, кипела, бурлила… Она несла и качала Шадрина на своей широкой, могучей груди, как океан лодку. И каждая капля этого неумолимого людского океана кричала: «Москва слезам не верит!»
Опершись руками о перила балкона, Дмитрий высоко запрокинул голову. Забыв, зачем очутился здесь, на балконе, он шептал сквозь зубы, шептал ожесточенно:
— Врешь — не возьмешь!.. Без боя не сдамся! Не за тем я дважды выкарабкивался из рук твоих, смерть, чтобы сейчас, когда впереди такая жизнь, лечь самому под косу твою! Солдат Шадрин еще жив! Солдат Шадрин еще не раз пойдет в атаку!..
Письмо долго не попадало адресату. Неделю оно лежало на тумбочке у кровати Дмитрия, четыре дня его носила в своей сумочке Ольга, и только на двенадцатый день оно попало в руки Шадрина, который слег сразу же, как только пришел с заседания бюро райкома. С диагнозом «острая сердечная недостаточность» он в тот же вечер на «скорой помощи» был доставлен в Третью городскую больницу.
Это был первый день, как Дмитрию разрешили подниматься. Он радовался приходу Ольги, радовался тому, что строгие врачи наконец-то разрешили ему выйти в коридор.
— От кого? — спросил Шадрин, читая адрес на конверте. Штемпель московский.
— Не знаю.
— Странно, даже без обратного адреса.
По коридору сновали сестры и няни. Ссутулившись, мимо проплывали больные в полосатых застиранных пижамах.
— Пойдем в уголок, к окну, там тише, — сказал Дмитрий и поднялся с кресла.
В уголке холла, под громадной пальмой стояли два свободных кресла. Зябко кутаясь в белый халат, Ольга смотрела на Дмитрия истосковавшимися глазами.
— Господи, скорее бы тебя выписали, дома я тебя за неделю поставлю на ноги.
— Потерпи еще денька два-три, — успокаивал ее Дмитрий, разрывая конверт.
— Необыкновенный случай! Письмо от Багрова! За пять лет учебы в институте он домой написал не больше пяти писем. А тут вдруг! С чего бы?
— Митя, читай вслух, — попросила Ольга, гладя руку Дмитрия.
Но Шадрин, словно не расслышав ее слов, лихорадочно пробегал глазами неровные строчки.
«Здравствуй, мой дорогой друг!
Это письмо пишу тебе на Чертовом мосту, на том самом мосту, где когда-то мы открыли друг другу свои сердца.
Я очень устал. Устал падать топором на головы невинных людей. Напрасны были мои усилия помочь подследственному солдату, написавшему дерзкие стихи, в которых он виновником своей неудачной судьбы считает «отца родного». Дело прекратить не удалось. А вот сам попал в такой волчий капкан, что и сказать трудно. Мои нервные диалоги с начальством кончились тем, что вызвали меня на ковер к главному, раздражению которого не было предела. И чем мои доказательства были весомее, тем гнев его был яростнее. Все кончилось тем, что с меня сняли погоны, и начальник АХО штаба ВВС округа дал предписание: в течение 48 часов освободить мою фанерную мансарду в Тушино, что я и сделал безотлагательно.
Вот уже неделя, как я скитаюсь по Москве бездомным псом. Возвращаться в родное село не хочу. Позор!.. Какие пересуды заведут односельчане…
Гложет тоска, мой дорогой друг, мучает беспомощность, сжигает отчаяние. Что-либо изменить в этом неумолимо-жестоком ритме не в моих силах. Поэтому избрал самое легкое — ухожу из жизни.
Если случится тебе побывать в наших краях, на Тамбовщине, — зайди к моей матери, утешь старую добрым словом. Деревня Прокуткино.
Ты сильней меня, Дмитрий. Ты должен жить и бороться. Помнишь, наш седой латинист часто говорил нам своим певучим старческим голосом: Per aspera at astra! Через тернии к звездам!..
Я знаю, Дмитрий, ты победишь трудности, ты долетишь до своих звезд. А мои звезды потухнут сегодня. Я устал. Я очень устал.
Это письмо опущу в почтовый ящик своей рукой. Последнее письмо в моей жизни. Я пишу его тебе. Когда найдут мое тело, при мне будет письмо в Центральный Комитет партии. В нем я о многом пишу. Это мой последний рапорт партии.
Перед солдатом, написавшим стихи о Сталине, моя совесть чиста. И я немного утешен тем, что мой бесславный конец может облегчить его участь.
Дмитрий! Дорогой мой друг! Постарайся меня понять.
Чертов мост… Роковая развязка моей жизни. Когда-то наш великий славянский предок Александр Суворов провел своих чудо-богатырей через Чертов мост в Альпах. Он провел их через тысячу смертей, и русские победили.
Я верю в единство и силу нашей партии. Я верю, что она проведет наш терпеливый народ через Чертов мост, который коварная история проложила на его пути.
Над Сокольниками плывут облака. Последние облака в моей жизни. В сетях голубоватых звезд запутался печальный месяц. И звезды, и месяц, и эти два старых дуба на островке, к которым с берега тянут свои руки две уже немолодые липы, и тишина над прудом — все это в последний раз. В последний.
Прощай, мой дорогой друг. Прости.
Иван Багров».
По лицу Шадрина проплыла серая тучка. В руках его дрожало письмо. Потом оно упало на пол. Ощупывая расслабленными пальцами мягкие подлокотники кресла, глядя куда-то в одну точку, Дмитрий встал и, ни слова не сказав Ольге, стремительно направился в кабинет дежурного врача. Он не спрашивал разрешения войти, не спрашивал, можно ли ему позвонить. Он подошел к телефону и, не обращая внимания на то, что его оговорила заведующая отделением, возмущенная такой вольностью больного, набрал номер телефона. Он попросил, чтобы позвали Багрова.
Голос в трубке ответил, что Багров у них не работает, что его уже нет.
Дмитрий понял, что ему не хотят говорить правду.
— Товарищ дежурный, я друг Багрова. Я хочу знать, что с ним случилось. Моя фамилия Шадрин, мы вместе учились.
Тот же голос ответил, что Багров трагически скончался, что похоронили его десять дней назад.
Больше Шадрин не стал ни о чем расспрашивать дежурного военной прокуратуры.
Когда он вернулся к Ольге, она с письмом в руках стояла у окна. В глазах ее застыл ужас. «Что? Неужели правда?» — спрашивали ее глаза.
Дмитрий понял, что она прочитала письмо. Он ничего не ответил, подошел к окну. Словно забыв, что рядом с ним Ольга, оперся ладонями на подоконник и, подавшись всем корпусом вперед, пристально всматривался в небо, точно выискивая в нем ответ на мучивший его вопрос. А там, в голубом небе, невесомо легко плыли белые облака. Плыли безмятежно, тихо, как будто в мире ничего не случилось.
Свадьба, путешествие по побережью. Черного моря, возвращение в Москву — все это промелькнуло быстро.
Иногда Лиле казалось, что это был красивый сон. Она доставала из туалетного столика удостоверение о браке и шепотом произносила свою фамилию: «Растиславская. Растиславская…»
Мать Григория Александровича вначале отнеслась к Лиле неприязненно. С трудом она скрывала свое недовольство тем, что ее единственный сын, человек с блестящим будущим, женился на женщине, состоявшей в неофициальном браке с вдовцом. Растиславский просил Лилю не говорить об этом матери, но Лиля не могла лгать будущей свекрови, когда та, перед самой свадьбой, вызвала ее на откровенность. Она рассказала о своем детстве, о том, как рано она осиротела, как воспитывал ее дедушка, как встретила она Струмилина и ушла к нему. Какой был разговор у матери с сыном после этого — Лиля не знала, но могла предполагать, что Григорию Александровичу пришлось нелегко.
Сразу же после свадьбы Наталья Александровна, оставшись наедине с невесткой, сказала:
— Лиля, ты теперь жена моего сына и, даст Бог, будешь матерью моих внучат. А поэтому, прошу тебя, береги Гришу. Он многого может достигнуть, если семья ему будет прочной опорой. Он добрый и чуткий. Он любит детей…
Весь этот вечер Лиля и Наталья Александровна просидели вдвоем. Лиля смотрела на свекровь и думала: «Как много у них общего. Те же черные с глубинным отсветом глаза, тот же четкий профиль. Ей уже около шестидесяти, а какая она красивая».
Наталья Александровна рассказывала о детских и юношеских годах Григория Александровича. Перед глазами Лили представал двенадцатилетний задорный мальчуган, задумавший убежать в Африку. Его манили неизведанные миры, опасные приключения. На пиратской шхуне под черным флагом плыл он по южным морям, вместе с героями Джэка Лондона полз по полярным снегам к золотому Клондайку… В эти минуты Лиле казалось, что она знает Григория Александровича очень давно, с самого детства. Она слушала свекровь, а сама думала: «А что, если бы я не встретила его? Какая-то другая женщина была бы теперь рядом с ним». Эта мысль пугала Лилю, она гнала ее от себя.
Между Лилей и свекровью завязалась дружба. Лиля была внимательна к Наталье Александровне, и когда та, устав от дневной суеты, садилась в кресло и закрывала ладонью глаза, Лиля подходила к ней, клала на ее плечо руку и тихо просила:
— Вы отдохните, я сделаю все сама…
Эта искренняя забота трогала Наталью Александровну.
— Спасибо, Лиля. Я немного посижу. Что-то закружилась голова.
Пока Растиславский был в министерстве, готовясь к отъезду, свекровь и невестка обставляли новую квартиру, готовили обед, многие часы проводили с портнихой…
Вечером все собирались за столом. Григорий Александрович подшучивал над Лилей и матерью:
— Эх вы, рабы удобств! Хотя бы в кино сходили. Нельзя же целыми днями вытирать с полировки пыль. С вами станешь хрестоматийным мещанином.
Лиля слушала упреки мужа, а во взгляде его читала: «Ты думаешь, отчего я ворчу на тебя? Да оттого, что люблю…»
Было решено: до отъезда молодоженов Наталья Александровна отправится на несколько дней в Ленинград, чтобы попросить соседей приглядывать за ее небольшой комнатой на Литейном проспекте. А вернувшись, будет жить в московской квартире сына. Здесь много света, все удобства. Но главной причиной переезда Натальи Александровны было то, что климат средней полосы России больше подходил для ее пошатнувшегося здоровья. Последние годы она все резче чувствовала на себе дурное влияние ленинградской погоды с вечными дождями и туманами.
Вина перед Струмилиным мучила Лилю. Все чаще и чаще вспоминала она ветхий деревянный домик в Старопименовском переулке, где не была Полтора месяца — с тех пор как перед отъездом на юг приехала проститься с Николаем Сергеевичем и забрать свои вещи. Хорошо, что Таня в это время была в детском садике. Лиля разрыдалась бы при встрече с девочкой.
А потом тяжелый разговор с дедом в то утро, когда он вернулся из командировки. Он, этот разговор, вспоминался все чаще и чаще. Зачем дед сравнивал оставленного Лилей Струмилина со слепым человеком, неожиданно брошенным посреди многолюдной, шумной улицы, запруженной встречными потоками машин? «Неужели я такая?.. Боже мой, как он теперь без меня?..»
Закрыв глаза, Лиля видела на перекрестке широкой магистрали человека в темных очках. Он стоял один, напряженно вскинув голову, неуверенно постукивая легкой палочкой.
Лиле мучительно хотелось повидать Николая Сергеевича, хотя она и боялась этой встречи. Знала, что не могла, не имела права покинуть Москву, не попрощавшись с ним, не повидав Таню, не попросив у них прощения. А сегодня она вспомнила, что у Струмилина остался ее диплом и комсомольский билет. Уже пошел третий месяц, как Лиля не платила членские взносы.
Вначале она хотела написать Струмилину письмо с просьбой прислать ей документы почтой, но потом передумала.
Сегодня Лиля решила твердо: перед отъездом на чужбину она должна повидать Николая Сергеевича.
Григорий Александрович не стал возражать, когда она сказала, что ей необходимо взять у Струмилина документы. Муж попросил только об одном: чтобы Лиля не задерживалась и не бередила ран больного человека, в нерадостной жизни которого она была всего лишь мимолетным ярким лучом.
— Будь вежлива и холодна. Никаких сентиментов. Боже упаси, если начнешь объяснять, почему все так случилось, — Растиславский поправил перед зеркалом галстук и озабоченно-строго добавил: — Забери документы и не забудь на обратном пути заехать заплатить членские взносы. И прошу тебя, Лиля, чтобы это было в последний раз. Это очень нехорошо. За такую небрежность могут исключить из комсомола.
И Лиля поехала к Струмилину. Дорогой она думала о том, что скажет Николаю Сергеевичу при встрече. Решила ни о чем с ним не говорить. Взять документы, попрощаться и уйти. Даже не присаживаться, если он будет упрашивать.
Большой город жил своей жизнью. Грохот трамваев, металлический скрежет автомобильных тормозов, отрывистые, тревожные свистки милиционеров, шелест шин на горячем шершавом асфальте, мягкий свист прохладного ветерка, ворвавшегося в кабину такси, долетающие до слуха обрывки разговора и пешеходов — все это разноголосье не заслоняло горькой картины, которая стояла перед глазами Лили: высокий слепой человек в черных очках посреди шумного перекрестка. Вскинутая голова, плотно сжатые губы и тонкая легкая палка в руке… По щеке Лили, оставив блестящий след, медленно сползла слеза и притаилась в правом уголке губ. Теплая солоновато-горькая слеза.
…После нового восьмиэтажного красавца-дома, облицованного молочно-розовым кирпичом, домик в Старопименовском переулке показался как никогда жалким и убогим. На лестнице еще сильнее пахло застоявшейся кислятиной. Стараясь почти не дышать, Лиля поднялась по скрипучим ступеням на полутемную площадку второго этажа. Остановилась перед дверью, которую она совсем недавно открывала как дверь родного дома. Один длинный звонок. Из-за обшитой рваным войлоком двери послышались шаркающие шаги. «Только бы не тетя Паша», — мысленно взмолилась Лиля и, затаив дыхание, закусила нижнюю губу.
Дверь открыла тетя Паша. На лице ее мелькнуло выражение удивления и растерянности. Но это продолжалось одну-две секунды.
— А… Сама барыня к нам пожаловала! — протяжно проговорила она и уступила Лиле дорогу. — Милости просим.
— Здравствуйте, тетя Паша… Николай Сергеевич дома?
— Здравствуй, красавица. Дома, дома… Где же ему быть-то, как не дома?
Пока Лиля шла по коридору к комнате Струмилина, она спиной чувствовала на себе тяжелый взгляд тети Паши.
Дверь Лиля открыла без стука. Это получилось как-то автоматически, само собой. Даже позже, возвращаясь назад, она никак не могла объяснить себе: почему вошла без стука?
Струмилин сидел за столом и что-то писал. Услышав за спиной скрип двери и чьи-то шаги, он повернулся. Рука его, вскинутая, чтобы отбросить спадавшую на лоб прядь волос, так и застыла в воздухе на уровне бровей.
Лиля остановилась в дверях. Сознание вины сковало ее движения.
— Здравствуй… — проговорила она еле слышно.
Струмилин, не шелохнувшись, сидел на месте, боясь поверить, что это явь, а не игра больного воображения.
— Здравствуй, Коля… — повторила Лиля.
Струмилин встал. И без того бескровное лицо его еще больше побледнело. Только спустя некоторое время губы его разжались, и он поздоровался с Лилей.
— Я пришла… Я уже третий месяц не платила членских взносов.
— Может, пройдешь, присядешь?.. Мы, кажется, не ссорились, чтобы расставаться, как враги, — Струмилин показал на кресло, стоявшее у стола. Лиля любила в нем сидеть.
— Я очень тороплюсь… Мне еще нужно заехать на работу…
Лиля прошла к креслу, отодвинула его от стола, но не села, а встала за ним, положив руки на спинку.
— Есть у народа хорошая примета: перед дальней дорогой нужно немного посидеть.
— Да… — ответила Лиля. — Но это, говорят, для того, чтобы вновь вернуться в этот дом. У нас этого не случится. Коля, достань, пожалуйста, документы. Они были в письменном столе.
Струмилин достал из стола документы и подал их Лиле.
Можно было уходить, но что-то удерживало Лилю.
— Как твое здоровье? — спросила Лиля и вдруг заметила в обшлаге его рубашки канцелярскую скрепку вместо запонки.
— Спасибо, хорошо.
— Почему ты не носишь запонки, которые я подарила тебе?
— Берегу их. Боюсь потерять. Это, пожалуй, единственное, что осталось от тебя на память. Ты даже не оставила ни одной своей фотографии.
Куклы Тани были расставлены аккуратно рядком на спинке дивана и в уголке, у печки. Ее кроватка была тщательно застлана, и на подушке, как и раньше, сверкал бисеринками глаз плюшевый медвежонок. Его Лиля подарила Тане, как только перешла к Струмилину.
— Чем ты сейчас занимаешься?
— Все тем же.
— Что-нибудь получается?
— Пока трудно сказать. Если получится — ты об этом узнаешь.
— В это время меня не будет в России.
— Где ты будешь?
— Мы уезжаем в Бухарест.
— Надолго?
Лиля пожала плечами:
— Года на три, не меньше.
Струмилин помолчал, достал из кармана папиросы, закурил.
— Ты опять начал курить? Тебе же нельзя.
Горькая улыбка пробежала по губам Струмилина, книзу изогнулись уголки рта. Он долго и молча смотрел в глаза Лили, потом мягко спросил:
— Можно задать тебе единственный вопрос?
— Слушаю… — голос Лили дрогнул. Она не могла смотреть в глаза Струмилину.
— Ты счастлива?.. — Струмилин хотел произнести: «с новым мужем», но не смог и закончил глухо: — В новой семье?
Порыв ветерка, ворвавшегося с улицы, подхватил лист бумаги, лежавший на подоконнике, и бросил его к ногам Лили. Крупными детскими каракулями на листке было выведено: «Мама Лиля».
К горлу Лили подкатился горячий давящий клубок.
— Как Танечка? — спросила она и подняла с пола листок.
— Спасибо, здорова. Очень скучает по тебе и все еще ждет…
Лиля изо всех сил крепилась, чтобы не расплакаться. Хотела быстрей уйти, но не могла. Что-то удерживало ее у Струмилина. Ей было больно смотреть в его печальные глаза, в которых не таилось даже тени осуждения или обиды. Только тоска, глухая, безысходная тоска колыхалась в них. А потом эта канцелярская скрепка в обшлаге рубашки. Лучше бы она не попадалась ей на глаза.
— Счастлива ли я?..
— Да, ты не ответила.
Лиля вздохнула и опустила глаза:
— Если б я раньше не знала тебя, я была бы счастлива.
Струмилин видел, как дрогнули губы Лили. И ему стало жаль ее. Он даже пожалел, что задал этот вопрос.
— Мой уход от тебя я считаю предательством. А предатели не бывают счастливы. Сознание вины, как тень, бежит за мной. Если бы был Бог, он наказал бы меня.
Струмилин грустно улыбнулся:
— Будь счастлива, Лиля.
— Что ты хочешь сказать мне на прощание? — Лиля подняла глаза. На щеках Струмилина рдели круги румянца. Он встал, подошел к окну, высоко подняв голову.
— На прощание?.. — Струмилин замолк, и брови его сошлись у переносицы: — Если тебе когда-нибудь в жизни будет трудно — дай мне знать. Я приду к тебе.
Лиля подошла к Струмилину, прижалась лицом к его худым лопаткам и заплакала. Заплакала горько, как плачут несправедливо обиженные дети и люди, безвозвратно теряющие самого родного и близкого человека.
Струмилин стоял, не шелохнувшись, с закрытыми глазами, высоко подняв голову. Взглянув на него, Лиля, увидев четкий профиль, отшатнулась, как от удара в лицо. Так держат головы слепые на перекрестках шумных улиц… Ждут, когда кто-нибудь из прохожих переведет их через дорогу.
— Прощай… Может случиться, что больше мы никогда не увидимся… — с трудом произнесла Лиля и, ссутулившись, словно под тяжкой ношей, вышла из комнаты.
А Струмилин все стоял на одном месте, хотя еле сдерживался, чтобы не броситься вслед. Но он не сделал этого. Он слышал, как закрылась за Лилей дверь, слышал ее шаги в коридоре, слышал хлопок двери…
Выйдя из подъезда, Лиля оглянулась. Струмилин стоял у окна, Лиля дошла до перекрестка и еще раз оглянулась. Струмилин по-прежнему стоял у окна и смотрел ей вслед. Ей показалось, что он плачет.
Лиля свернула на широкую многолюдную улицу. Шла и неотступно чувствовала на себе взгляд Струмилина. Теперь Николай Сергеевич жил в ее памяти таким, каким она видела его в последний раз, неподвижно смотрящим на нее из окна. И скрепка… Канцелярская скрепка в измятом обшлаге рубашки. Навсегда запомнились и детская кроватка, стеклянный блеск удивленных глаз плюшевого медвежонка.
В общем вагоне было душно. На нижних полках пассажиры спали кто сидя, кто скрючившись. Долго не мог заснуть в эту ночь Шадрин. Он лежал на верхней багажной полке и, переворачиваясь с боку на бок, не находил удобного положения. Ныли бока. Душно… Снизу поднимался удушливый дым дешевых папирос, которые не вынимал изо рта рябой, уже немолодой пассажир, возвращающийся из заключения. Он ехал домой, к жене, с которой не виделся семь лет. Последние четыре года она не отвечала на письма. Он больше всего боялся, что жена вышла замуж за другого и теперь не пустит его на порог. Со всем остальным он готов примириться. Вчера вечером, когда разговор принял задушевный характер, он откровенно признался:
— Если и был какой грех бабий — не беда, все перемелется…
Дмитрий слышал, как тяжко вздыхал угрюмый рябой пассажир, и думал: «Ему, пожалуй, хуже, чем мне. У меня есть Ольга!»
Равномерный чугунный перестук колес наводил на грустные, тягучие мысли. Днем в вагоне веселее. Почти в каждом купе играют в домино или в карты, всюду снуют ребятишки, которые, глядя на взрослых, готовы есть без конца, хотя у них голодны только одни глаза.
Перебирая в памяти события последних двух недель, Дмитрий отчетливо вспомнил день, когда его вызвали в МГК партии. Там он снова, подробно — уже который раз — рассказал о своих злоключениях, которые ему в искаженном виде, кошмарами, стали сниться по ночам. Долго выслушивал его инструктор МГК — приземистый человек с типичным русским лицом и волжским говорком. Изредка задавал вопросы, два раза куда-то выходил и только после двухчасовой беседы сказал, что дела его не так уж безнадежны. Оказывается, иностранца, которого Дмитрий ударил по лицу, за какие-то тяжкие провинности выдворили за пределы Советского Союза.
Когда Шадрин узнал, что его ресторанные друзья никогда не ступали на землю Америки и Румынии, он растерялся. «Как?!»
«Вы встречались с разведчиками другой страны. А впрочем, теперь для вас это уже не имеет значения. Но наперед — наука», — сказал инструктор и подписал Шадрину пропуск на выход.
На этом разговор закончился. Дмитрий не знал: оставили его в партии или утвердили решение райкома. И только через три дня после беседы с инструктором он узнал, что бюро Московского городского комитета не утвердило решение райкома и ограничилось строгим выговором.
Дмитрий растерялся от радости, когда вышел из телефонной будки. Болела голова. Не знал, куда идти. А Ольга? Разве она меньше ликовала, когда он вернулся домой?
Потом сборы в дорогу. Все шло словно во сне. И вот они в вагоне. Третьи сутки стучат под ними чугунные колеса. И чем ближе подъезжали к родной станции Дмитрия, тем больше волновалась Ольга. Как отнесутся к ее приезду мать Дмитрия, его два брата и сестра Иринка?
Дмитрий открыл глаза, почувствовал на своей груди руку Ольги.
— Все еще не спишь? — прошептала она.
— Что-то не спится.
— Митя, давай уступим одну полку дедушке. Мне его так жалко. Мы с тобой как собаки на сене: сами не спим и другим не даем.
Дмитрий спустился на пол. На нижней полке, у окна, клевал носом старичок в старенькой застиранной гимнастерке и толстых суконных штанах, заправленных в кирзовые сапоги. Он подсел где-то после Кирова и бойким, вятским говорком сразу же развеселил всех в купе. А сейчас он опустил на грудь свою маленькую головку с седыми свалявшимися волосами.
Дмитрий прикоснулся к плечу старика, и тот встревоженно вскинул голову, открыл глаза.
— Полезай-ка, дедунь, на мою полку, я уже выспался.
Дед с охотой принял предложение Дмитрия и, смешно корячась, полез на полку. Через пять минут, подложив кулак под голову, он уже с присвистом всхрапывал.
Ночью по крыше вагона застучали редкие капли дождя. Ольга спала на своей полке, разметав руки и чему-то улыбаясь во сне. Дмитрий вышел в тамбур. Дождь усиливался. Крупные капли косо дробились об оконные рамы, о стекла. Почему-то сразу же вспомнилась война, от которой долго-долго еще никуда не уйдешь. Все тот же Белорусский фронт, все те же нудные дожди, все те же непролазные Пинские болота… Дмитрий неожиданно поймал себя на мысли: «Не зря психологи в особые разряды памяти выделяют память чувственную: вкусовую, звуковую, память запахов и ощущений. Звук лопнувшей камеры автомобильного колеса на какие-то мгновения переносит бывшего фронтовика в окопы. Запахи конского навоза, ременной сбруи и лошадиного пота уводят крестьянина в деревню, в конюшню, ближе к земле…»
А дождь все дробился о рамы, о стекла.
Вдруг Дмитрию пришла в голову озорная мысль. Он открыл дверь и спустился на ступеньку вагона, держась за скользкие металлические поручни, отклонился под хлесткий, секущий ливень. Через минуту промок до нитки. После вагонной духоты было приятно ощущать телом мокрый холодок тенниски. В непроглядной темноте огненными изломами сверкнула молния. Спустя несколько секунд пророкотал далекий гром.
За спиной Шадрина громыхнула тяжелая дверь. Сноп света, падавший из тамбура, нарисовал на отлогой, бегущей назад железнодорожной насыпи изломанную гигантскую тень человека. Местность была неровная, отчего тень причудливо колыхалась, смещалась. Хрипловатый простуженный голос проводника смешался с шумом и перестуком колес:
— Гражданин, поднимитесь в вагон!
Мокрый и продрогший, Шадрин вернулся в купе. Сонная Ольга кулаком терла глаза и никак не могла понять, зачем ее разбудила соседка по купе — высохшая седенькая старушка, ехавшая в гости к сыну, который работал шахтером в Прокопьевске. Всю дорогу старушка ела украинские ватрушки и душистое трехслойное, с чесноком, домашнее сало, которое запивала смородинным чаем.
Тугая на ухо, старушка не слышала, как в купе вошел Дмитрий и встал за ее спиной, раздумывая, как бы ему поаккуратнее достать из чемодана сухое белье и переодеться.
— Давно страдает-то? — шамкающе спросила старуха.
— Кто, бабушка?
— Да твой-то.
— Чем страдает? — не понимала спросонок Ольга.
Старуха поднесла костлявый указательный палец к виску:
— Да этим самым, говорю… Головой. Если б не я — быть беде. Спасибо, проводник снял сердешного с приступок. Лечить надо, доченька, лечить, голубушка… — прикрыв рот ладонью, старуха шепотом, по секрету, посоветовала: — У нас в деревне тоже был такой. Беда-а-а… По всем больницам возили, и в город Рязань, и в город Тамбов. А все попусту, одни только расходы. А бабка вылечила. Подгорбунчиха, старенькая… Сейчас ей, кажись, на девятый десяток перевалило, в Прокушкино живет, одна-одинешенька. — Шепот старухи перешел в таинственное причитание: — После третьего наговора как рукой сняло. Вот тебе крест, с места не сойти, — старуха перекрестилась и потуже завязала у подбородка белый платок. — Сейчас бригадиром работает. Мужик-то — поискать таких! Не пьет, не курит, женился. А уж хозяйственный! Ничего из рук не вырвется…
Не желая обидеть заботливую старушку, Ольга тихо ответила:
— Спасибо, бабуся, за совет. А сейчас ложитесь, отдыхайте, уже поздно, утро вечера мудренее. Завтра поговорим, нам еще далеко ехать вместе; и адресочек, кстати, дадите.
Старуха недоверчиво, с опаской покосилась на Шадрина. Покряхтывая, она легла на свою полку.
Дмитрий достал из чемодана спортивные шаровары, белье и, видя, что Ольга понимает, зачем он это сделал, вышел в тамбур.
Вслед за Дмитрием вышла Ольга. За окном чернела теплая августовская ночь. Накинув на плечи Ольги пиджак, Дмитрий полуобнял ее, и так они долго стояли молча, наблюдая игру огней, которые то скрывались, то появлялись за деревьями, темневшими у полотна железной дороги.
— Чувствуешь, какой запах? Горелым углем тянет. Так пахнет только на железной дороге, где поезда ведут паровозы. Там, где электровозы, этого запаха уже нет.
Ольга думала о другом:
— Митя, а что, если я твоим не понравлюсь?
— Мне бы твои заботы, малыш, — отшутился Дмитрий. Он поправил на плечах Ольги пиджак и застегнул его на все пуговицы. — Осталось несколько часов. Я уже ощущаю запах барабинских озер. Где-то тут, рядом, есть небольшое озерко и камыши, — Дмитрий помолчал, глядя в темноту, потом на ухо Ольге проговорил: — Когда-то в юности я писал стихи. И одно из них написал как раз на этом вот перегоне, когда возвращался с войны. Хочешь прочитаю?
— Прочти! — кутаясь в пиджак, Ольга плотнее прижалась к Дмитрию.
Дмитрий начал читать:
За спиной Урал горбатый,
Чаще, чаще колесный пляс.
Первый раз за войну солдата
Пассажирский качал и тряс.
Первый раз за войну бессонница
Пригвоздила меня к окну,
Столбовая дорожная конница
Натянула до гуда струну.
Здесь когда-то, вихрастый, босой,
Я умел по-утиному крякать,
И под жесткой отцовской рукой,
Хоть убей — не хотел заплакать.
Впереди — распласталась даль,
По бокам — размахнулась ширь,
Под ногами грохочет сталь,
Ну, а в сердце — ты, Сибирь…
Ольга вскинула голову и посмотрела на Дмитрия недоверчивым взглядом:
— Нагнись, я тебя поцелую, мой поэт.
Дмитрий склонил голову, подставив ей щеку. Но Ольга не поцеловала, а прошептала, обдав его горячим дыханием:
— Я давно хотела сказать тебе, но все как-то не решалась.
— Что?
— Перед отъездом была в поликлинике… Врач сказал, что у нас будет ребенок.
Дмитрий обнял ее голову и прижал к груди. Ему ни о чем не хотелось говорить. Все слова, какие приходили на память, в эту минуту были бледной тенью того огромного чувства, которое родилось в его душе.
За окном плыла разбуженная перестуком колес лунная ночь. Ветер доносил пресные камышовые запахи близких озер. Дальние огни, которые только что проступали крохотными точками, теперь разрастались, становились ярче.
Поезд приближался к станции.
Первым из соседей, кто пришел поздравить Дмитрия с приездом и взглянуть на его молодую жену, был дед Евстигней, сосед. Ввалившись в избу (стучаться в дверь он не имел привычки), старик нетвердо переступил через порог, перекрестился на крохотную закопченную иконку, висевшую в углу под потолком:
— С приездом, Егорыч… С приездом тебя, соколик!..
Дмитрий только что пришел с братьями из бани и еще как следует не остыл. Братья продержали его минут десять на полке и так исхлестали веником, что все тело его пылало. За годы московской жизни он отвык париться.
Припав к кувшину с крепким деревенским квасом, который сестра Иринка достала из погреба, Дмитрий никак не мог напиться. Оторвался от кувшина только тогда, когда увидел в дверях сгорбленную фигуру деда Евстигнея.
Поздоровавшись, дед неторопливо прошел к столу и сел на кованый сундук.
— Молодец!.. — сказал он и расправил бороду.
— Почему молодец?
— Дождичек к нам привез… Мы тут на корню сохнем. За все лето хоть бы один добрый дош прошел. Поля горят, сена никудышные… Одним словом, радоваться нечему.
— Что же, как-нибудь переживем… Видели и не такое… — сказал Дмитрий, вытирая полотенцем голову.
— Как она там?..
— Кто она?
— Москва-то?
— Хорошеет, дед Евстигней, строится.
— Чем же хорошеет-то?
— Дома строят, дворцы, фабрики, заводы… Есть дома по тридцать этажей, а то и выше. Маковкой до самых облаков достают.
Дед Евстигней, словно что-то прикидывая в уме, полез в карман и достал пузырек с нюхательным табаком. Не торопясь, насыпал на ладонь такую щепоть табака, которой вполне хватило бы на десятерых. Он не чихал, а только шмыгал темными продубленными ноздрями и о чем-то сосредоточенно думал, щуря слезливые глаза.
— Да, что правда, то правда… Москва есть Москва… Она бьет с носка, — старик сипловато вздохнул и заключил: — Хотя бы одним глазком поглядеть на нее, сердешную. Взглянуть разок — и помирать можно.
Дед Евстигней склонил голову набок, точно к чему-то прислушиваясь, и заложил в другую ноздрю такую же щепотку табаку. Пошмыгал носом, повернулся к Дмитрию:
— Чьи там берут-то, Митяшка, наши или ихи?
— Что-что?
— Я спрашиваю, чьи берут: красные или белые?
Дмитрий догадался: от старости дед Евстигней начал потихоньку терять память.
— Красные, дед Евстигней, красные… Белым дышать не дают. Лупят и в хвост, и в гриву.
— Это хорошо, что красные, так и надо! А где же баба-то твоя, чего не кажешь?
— В бане она. С дороги нужно помыться.
— Это тоже хорошо. Только ты ступай, шумни окаянным, чтобы парку мне оставили, я тоже схожу. Как пар-то?
— Хорош!.. Насилу с полка слез.
— Да скажи им, чтоб особо не жадничали, а то после них, паларыч их расшиби, никогда пару не жди, дуром выпускают. Я пойду за подштанниками да веник захвачу. Ты только ступай, скажи бабам, а то ведь они…
Опираясь на палку, дед Евстигней тяжело встал с сундука и поковылял к двери. У порога он остановился и лукаво посмотрел на Дмитрия:
— После бани зайду. Поди, привез. Мне шкалик, не боле, что-то в груди заложило.
— Ладно, дед, заходи, найдется и шкалик.
— Ну, я пошел, а то они, паларычи, весь пар выхлещут. На той неделе пошел посля них — там хоть волков морозь.
Не успел Дмитрий проводить деда Евстигнея, как послышался стук в дверь и чей-то вроде бы знакомый голос с хрипотцой спросил:
— Можно?
— Войдите.
Филиппок и Гераська, соседи Шадрина, пришли не с пустыми руками. Они принесли литровку первача и кусок домашнего сала. Дмитрий пить наотрез отказался. Знал: стоит только с Филиппком выпить стопку — того уже не удержишь: засядет до утра и не даст никому сказать слова, все будет вспоминать, как они в молодые годы дружили с покойным отцом Дмитрия, о котором он не мог говорить без слез.
— Заходите завтра. Сегодня я, дядя Филипп, с дороги что-то замотался. Завтра — за милую душу. Да и жена дорогой прихворнула.
Филиппок и Гераська извинились, забрали со стола самогонку и сало, заверив, что завтра к вечеру непременно зайдут.
— Я, Егорыч, сроду не забуду, как ты меня тогда выручил из беды. Веришь совести — я уже было совсем крылья опустил.
— Ничего, ничего… Нужно забывать старые болячки.
— Рад бы забыть, да они вот здесь! — Гераська постучал кулаком по широкой груди. — Ноют, как только вспоминаю. Уж больно обидно…
Проводив Гераську и Филиппка, Дмитрий вошел в горенку. Из окна он увидел, как перед их палисадником крутится Васька Чобот. На нем была старая, с заплатами, отцовская гимнастерка и затасканная военная фуражка с артиллерийским околышем. Васька Чобот здорово подрос. Ему не терпелось зайти к Шадриным, но его не приглашали.
Дмитрий прилег на кровать, закурил, почувствовав сладкое оцепенение во всем теле. Со стены, над столом, на него смотрели из потемневших рамок фотографии родных и друзей; на глухой стенке висела репродукция с картины Шишкина «Корабельная роща». Раньше в избе этой картины не было. На потрескавшихся косяках двери пестрели зарубки, которые делали братья Шадрины, отмечая свой рост. Зарубки были сделаны лет пятнадцать — двадцать назад, но вид их вызывал живые воспоминания о давно ушедшем детстве.
Все здесь было до боли знакомо, понятно… Из печной щели вылез огромный коричневый таракан. Остановившись, он развернулся на лежанке, пошевелил усами и пополз дальше. Даже тараканы, которых он не видел уже давно, будили воспоминания о детстве. У изголовья кровати стояла старенькая зингеровская ножная машинка с облупившимся фанерным футляром. Когда-то она представлялась Митьке сложной и большой машиной, а сейчас показалась жалкой, невзрачной. И все-таки, на чем ни остановит взгляд — одеяло, стол, пол, грубые сосновые табуретки, покоробленные стены и потолок, с подпоркой посередине… — все это выглядело хотя и бедным, но таким родным и таким близким. Дмитрию вдруг почему-то показалось, что он никогда не учился в университете, что войну он видел в кино, что Ольга — совсем не жена ему, а просто светлая мечта, выросшая из фантазии и воплотившаяся в живом образе.
В открытую дверь Дмитрий увидел широкую, добела выскобленную лавку на кухне. Раньше, в сильные холода, под ней держали кур. А вон там у порога, между печкой и лоханкой, стоял теленок. Он ко всему тянулся и старался что-нибудь зажевать или облизнуть, глупо и доверчиво тычась своей влажной мордашкой. На прогнивших подоконниках, как и двадцать лет назад, были прорезаны желобки: по ним зимой стекала вода и с тряпицы капала в подвешенные мутные бутылки.
Над кроватью покойной бабки висели все те же засиженные мухами и тараканами ходики, к потемневшей цепочке которых, как довесок к металлической еловой шишке, был подвешен ржавый замок.
Дмитрий надел резиновые сапоги младшего брата Сашки, накинул на плечи грубый брезентовый дождевик с башлыком и вышел во двор. Под ногами похлюпывала грязь, с соломенной крыши (на всей улице только у Шадриных изба была крыта соломой) стекали тоненькие струйки дождя.
Дмитрий любил дождь. Было что-то родственное его натуре в тихих, печальных всхлипах непогоды. Еще мальчишкой любил он выходить во время дождя во двор и, прижавшись к стене под навесом крыши, подолгу стоял на одном месте. В голове его в эти минуты проносились целые миры неизведанного.
Сейчас монотонно-нудный моросящий дождь словно ворошил на дне памяти картины прошлого.
Он прошел в огуречник и сел на березовый кряжистый чурбак, на торце которого было заметно несколько старых следов топора: как видно, не раз пытались расколоть его, но, намучившись, бросали.
Огород сквозь сизое марево измороси чернел невесело, мертво. Кое-где желтели прибитые дождем плети грязной картофельной ботвы. Рядом с саманной баней — грядка бобов, за ней беспорядочно торчали разодранные будылья скрученных подсолнухов.
Вон там, в бобах, Дмитрий однажды пролежал почти до полночи. А случилось это так. Днем у котлованов, на задах, играли в «красных» и «белых». Дмитрию было тогда двенадцать лет, и звали его все Митькой. У него был добротный самопал, стрелял он из него без особых хитростей: насыпал в медную трубку, служившую стволом, украденный у отца порох, забивал пыж, потом заряжал дробью. К медной трубке, против маленького отверстия, прорезанного подпилком, насыпался порох и прикреплялась спичка. Чтобы выстрелить, нужно было чиркнуть о головку спички коробком, держа самопал в вытянутой руке. Пока горит спичка и дымится порох, нужно успеть прицелиться. Потом следовал резкий толчок в плечо и гремел выстрел.
Были случаи, когда ребятишки самопалом калечили себе руки, обжигали лицо, выбивали глаза. Но у Митьки самопал бил без особого толчка и дробь ложилась кучно. Он наловчился без промаха загонять до семи дробин в худое деревянное корыто, которое ставил в огороде на стежке вместо мишени.
Но однажды случилась беда. Взяли «пленного белого». Митька, как командир «красных», сам допрашивал «языка». Как его ни «пытали», он упорно молчал.
И вот Митька повел расстреливать «пленного». «Пленным» оказался Пашун, Митькин ровесник. Он славился тем, что с ним было опасно играть в бабки — попадал с первого удара, руша своим тяжелым битком ряды бабок. Расстреливал его Митька у казенного колодца, на бугорке. В азарте «войны» он так вошел в роль, что вгорячах насыпал в прорезь самопала пороху (спичка туда была вставлена раньше) и, вытянув руку, стал целиться. Последними словами, которые успел сказать Митька перед расстрелом «пленного», были:
— Говори, гад, где ваши беляки, а то расстреляю!..
В порыве злости Митька вскинул самопал и провел коробком по головке спички. Загорелся порох… А через секунду Пашун лежал на бугре и, зажав лицо руками, кричал как зарезанный. Митька подбежал к «пленному» со своим «адъютантом» — конопатым «затыкой» (он заикался), и у него подкосились коленки. Лицо Пашуна было в грязи, правый глаз залит кровью. Митька подумал, что убил Пашуна наповал. В какое-то мгновение он живо представил себе, что будет с ним, когда обо всем узнают на селе. А главное — отец. Прибьет. И Митька побежал в сторону озера и леса. Бежал долго, не оглядываясь, пока, обессилев, не упал в густой терпкий багульник. Самопал был крепко зажат в правой руке. Первое, что он сделал, — спрятал оружие под кочку, в осоке. Потом двинулся глубже в лес.
До вечера Митька бродил по зеленому мху на берегу озера, до судороги в скулах жевал еще не поспевшую клюкву и зеленую бруснику. Он знал наверняка, что его ищут. И непременно с милицией.
А когда солнце село и по лесу поплыли холодные волны сумерек, Митьке стало страшно. В лесу, в кочках, водились змеи. Он решил податься к селу, поближе к железной дороге. А там он знал, что делать: незаметно вскочит на тормоз товарняка — и… поминай как звали. Россия большая, попробуй найти в ней мальчишку без документов. Побег — это была единственная спасительная надежда миновать наказания за расстрел Пашуна.
До первых петухов просидел Митька в канаве у кирпичного сарая, а когда над головой повисла глухая ночь, его охватила жуть. В деревне лаяли собаки. Пригибаясь, он дошел до своего огорода и перелез через изгородь из осиновых жердей. На густую картофельную ботву пала роса. Мокрый до пояса, Митька подполз к грядкам и залег между бобами и морковью.
До избы было не больше двадцати шагов. Ночь выдалась тихая-тихая. Слышно было, как тоскливо квакали на болоте лягушки. Митька понял, что его ищут. Вся большая шадринская семья была на ногах. Взад и вперед сновали по двору братья, говорили только про него. И тут Митька от жалости к себе заплакал. Голодный и мокрый, он лежал между грядками и грязными руками растирал по лицу слезы.
Отец велел кричать в самоварную трубу: может быть, услышит. Митька лежал и слышал каждое их слово, слышал даже, как повизгивали в собачьей конуре слепые щенята. Ему стало жалко теперь уже не самого себя, а их — братьев, мать, отца… И Митька подал слабый голое. Его услышал старший брат, Федька. Ворота в огород заскрипели. Вот Федька прошел совсем рядом с братишкой и не увидел его в темноте. «Мить, а Мить, выходи… Не бойсь, папаня бить не будет…» — зазывал Федька. От жалости к себе и от горя Митька еще горше расплакался и с подвыванием ответил:
— Будет…
Федька кинулся к морковным грядкам, откуда неслось завывание Митьки, и споткнулся о его ногу. Обнимая Митьку, он сбивчиво доказывал, что отец бить не будет, что дробина Пашуну попала выше брови и рассекла только кожу.
— А судить будут? — всхлипывая, спросил Митька.
— Не будут, даже в милицию не заберут, — успокаивал бедного брата Федька.
Это, пожалуй, было самое радостное, что сообщил Федька. Митька уже решил, что Пашуна давно нет в живых.
В этот вечер Митьку не били. Жалеючи, мать вымыла ему горячей водой голову, накормила щами, оставленными для него. Не били его и на второй день. И вообще об этом старались как-то забыть. Только в военную игру Митька уже больше не играл. А у Пашуна на всю жизнь осталась на лбу маленькая отметина от Митькиного самопала. Старший брат Федька всю войну провоевал в разведке, не раз врывался во вражеские блиндажи и вместе со своими друзьями-разведчиками врукопашную брал «языков», приволакивал их на своем горбу через болота… Был как заговоренный. Не брала ни пуля, ни осколок. А в день освобождения Шимска, что недалеко от озера Ильмень, в Новгородской области, его нашла снайперская пуля. Выше правой брови… Только ойкнул… Об этом матери Федьки написали друзья по разведке. Похоронили его в день освобождения города на площади в центре города. Это было 18 февраля 1944 года.
Вспоминая эту печальную подробность далекого детства, Дмитрий прошел по грязной стежке в низину, где обычно росла у Шадриных капуста. И с ней, с капустой, связано одно из воспоминаний. Ему было тогда четыре года.
Бабка говорила, что старшего братишку, Федьку, купили на базаре, младшего — Сашку — вытащили из грачиного гнезда на тополе, а его — Митьку — нашли в капустных грядках. То, что Федьку купили на базаре, — это здорово. Ему, Федьке, было хорошо. На базаре всегда весело и много народу. Сашке тоже повезло, что он лежал у всех на виду в грачином гнезде. Мимо тополей, что росли за селом, всегда ходят купаться на озеро, и не было ни одного гнезда, которое бы не проверил Митька, не говоря уже о старших ребятишках. Незамеченным в гнезде Сашка долго пролежать не мог. А вот ему, Митьке, было обидно. Оказывается, его нашли в капустных грядках. Он был такой маленький, рассказывала бабка, что она насилу его разыскала. Совсем голенький, он, горемычный, лежал под капустными листьями. Лежал и плакал.
Рано по утрам, когда на картофельной ботве еще сверкала роса, Митька часто проходил по сыроватой, холодной стежке к низине, где росла капуста, и подолгу, пригорюнившись, сидел на корточках. На капустных листьях роса лежала тяжело, как капли ртути. Было холодно… По кочанам ползли зеленые гусеницы, которые могли бы съесть его, не найди его бабка. И Митьке становилось жалко себя за то, что он долго лежал на холодной земле. Рядом ползали гусеницы, а может быть, даже и змеи. «А что, если бы не нашли?.. Капуста, она вон какая здоровенная», — с тоской думал Митька и, всхлипывая, оплакивал свое незадачливое происхождение. «Хорошо, что бабаня разглядела, а мамка… она никогда не глядит под ноги, когда идет мимо капусты». С тихой печалью в душе Митька уходил с огорода. Завидев бабку, он кричал ей:
— Бабаня, я люблю тебя! Когда вырасту большой — буду кормить тебя.
Слывшая деревенской шутницей, бабка причитала растроганно:
— Ах ты, касатик мой, ах ты, кормилец родненький! Вот утешил-то… А на печку будешь бабаню подсаживать, когда стану совсем старенькая?
— Буду, бабаня… буду обязательно.
— Чем? Небось, вилами?..
— Вилами, бабаня… вилами…
— А какими, внучок мой ненаглядный? — сдерживая смех, спрашивала бабка.
— А теми, которыми папаня навоз на телегу бросает.
И бабка, довольная своей шуткой, ласково трепала выгоревшие волосенки внука и целовала его в лоб:
— Ну, ступай, касатик, поиграй, да не озорничай.
…Возвращаясь с огорода, Дмитрий слышал, как из предбанника доносился ворчливый голос Евстигнея:
— Не бабы, а паларычи!.. Весь пар выхлестали, язви их в душу!..
Пока Дмитрий ходил по огороду, Сашка уже успел достать из погреба две бутылки водки и большую бутыль браги. В огромном блюде на лавке стоял студень, который всякий раз вздрагивал, когда кто-нибудь наступал на шаткую половицу.
Подтрунивая над женщинами, Сашка метался от стола к печке, от печки к столу:
— А ну, красавицы, пошевеливайтесь!..
С пару лицо Ольги зарделось, а глаза еще больше поголубели. Расчесывая деревянным гребнем волосы, она смотрела на Дмитрия счастливыми глазами, в которых было сказано все: и то, что семья Шадриных — это ее родная семья, и то, что, увидев Дмитрия в этой ветхой крестьянской избе с тараканами и старенькими ходиками, она еще больше любит его, хотя, кажется, больше любить уже невозможно. «Ведь ты провел здесь детство… Ты здесь родился, здесь вырос», — говорили ее глаза. И Дмитрий понимал значение этого взгляда.
Младшая из Шадриных, сероглазая Иринка, в этом году закончила первый курс педагогического института. В Ольге она не чаяла души. Это было заметно. Иринка не спускала с нее своих завороженных глаз.
В этот вечер Шадрины гостей не звали. Приезд Дмитрия с женой-москвичкой отмечали в узком семейном кругу.
Придорожная трава на обочине посерела от зноя и пыли. Глядя на нее, еще больше хотелось пить. Дмитрий пожалел, что, собираясь в дорогу, не взял с собой хотя бы бутылку воды. А до полевого стана шагать еще километров пять. Лето в этом году выдалось сухое и жаркое. Даже придорожные канавы, в которых до войны можно было не только напиться, но ребятишки ухитрялись и выкупаться, и те пересохли.
Там, где раньше в плесах зеленели камыши, — серела потрескавшаяся земля. Кое-где видны были норы тарантулов. А это уже точная примета — дождей скоро не жди.
И как назло ни одной попутной машины, ни одной подводы. На ботинках осел серо-матовый слой пыли.
Дмитрий вспомнил, как вчера вечером Ольга просилась вместе с ним идти в бригаду. «Хорошо, что не взял». Она даже расплакалась. Ей было обидно, что он не хочет показать ей, как косят сено, как сгребают его в валки, а потом — в копны, как мечут скирды. Но он дал ей слово: как только договорится с председателем насчет покоса, так сразу же за ней приедет. На покосе соорудит шалаш, где-нибудь в низине, у болотца, воткнет у самого шалаша две рогульки, на них положит сырую березовую палку, на которой повесит старый шадринский котел и в нем Ольга будет готовить обед. Молодая картошка, свежие огурцы, сало… Все это в поле Ольге покажется таким вкусным, что она и в самом деле поверит старинной пословице, что в поле и жук — мясо…
Дмитрий улыбнулся и, размахнувшись, резким ударом жиденькой хворостины разрубил надвое запыленный лист подорожника. И вдруг пожалел разрубленный лист. Оглянулся: «А собственно, зачем искалечил? Рос бы себе и рос на здоровье. Мимо ходили и ездили, никто не тронул. А я вот взял и поднял руку…»
Шадрин зашагал дальше.
Снова вспомнилась Ольга. Вчера ночью, прислушиваясь к непривычному для нее собачьему лаю, она сказала:
— Мить, а Васька Чобот хоть с виду дурашливый, а умный. Задал мне такой вопрос, на который профессор не ответит.
— Что он спросил?
— Он спросил: «Ты москвачка?» Я ему ответила: «Москвачка. А что?» Тогда посмотрел на меня подозрительно и сказал: «А ответь мне, что от чего произошло — курица от яйца или яйцо от курицы?» Я даже растерялась.
— Ну и что ты ответила? — спросил Дмитрий.
Этот вечный вопрос всегда хотят разрешить деревенские спорщики. Дмитрий помнит, как покойный немой Саня отвечал на этот вопрос. Когда его об этом спрашивали, обращаясь к нему как к третейскому судье, он делал серьезное лицо, поднимая глаза к небу, указательным и большим пальцами левой руки изображал кружок, что на его языке означало: вначале появилось яйцо. Правую руку он клал на сердце, а потом переводил на лоб… А когда его жестом спрашивали: «А что потом?» — немой Саня куриными крылышками складывал руки на бедрах и начинал ими по-смешному махать, точно старался взлететь. Лицо его при этом всегда было добродушно-веселым и озорным. Саня очень обижался, если не убеждал своих собеседников. В таких случаях Саня сердился и что-то немовал, размахивая руками.
И вот вчера с этим же вопросом Васька Чобот обратился к Ольге.
— Что же ты все-таки ему ответила? — повторил свой вопрос Дмитрий, накрывая одеялом ее теплое плечо.
— А что я ему скажу?.. Если б сама знала…
Дмитрий отчетливо представил усмешку Чобота.
— Эх ты, курица. Тебя даже Васька Чобот в калошу сажает.
— Я сначала растерялась, а потом сказала, что это вопрос очень сложный.
— И что же он?
— Он гыгыкнул и сказал: «А говоришь, москвачка, Саня-немой не москвач, а знал. Дед Евстигней не москвач, и тоже знает. А ты москвачка, а не знаешь».
— А Чобот тебя не спрашивал: от чего утка плавает?
— Нет.
— А когда во все колокола звонят?
— А когда это бывает? — спросила Ольга.
— Подожди, он тебе устроит и этот экзамен.
Все это Дмитрий вспомнил, шагая по большаку в бригадный стан, где ему предстоял, разговор с председателем колхоза о покосе «сыспола». Он уже рассчитал: если председатель отведет неплохое местечко — займище или гриву, то они с Сашкой и Иринкой пятьдесят копен поставят за неделю. Половину — колхозу, половину — себе. А если придется «шкондыбать» по кустам да выкашивать огрехи на опушках, то вряд ли эти пятьдесят копен поставишь и за две недели.
Услыхав за спиной шум мотора, Дмитрий остановился.
Поднимая облако пыли, его нагоняла грузовая машина. Дмитрий отступил на обочину дороги и поднял над головой котомку. Шофер круто затормозил и, свесившись из кабины, бросил хрипловатым голосом:
— Куда?
— В бригадный стан. Подвезите…
— На пол-литра будет?
Денег у Шадрина не было.
— Да ты что, паря? Тут езды-то всего три километра. В кузове постою, если по пути.
— После дождичка в четверг, — крикнул шофер.
Полуторка с места набрала скорость и через минуту скрылась за березовым колком.
«Д-да-а… — вздохнул Шадрин, глядя на длинное серое облако пыли, повисшее над дорогой. — Вот такие мерзавцы на фронте были первыми мародерами. Интересно, откуда он? Неужели из бригады? Что-то такого типа в своей деревне никогда не видел».
Сзади тарахтела телега. Лошадь бежала ленивой рысцой. В одноконной бричке сидел мужик. Поравнявшись с Дмитрием, он приподнял картуз и поздоровался.
— Не подвезешь, батя?
— Куда тебе?
— В бригадный стан «Заветы Ильича».
— Садись.
Дмитрий ловко вскочил в бричку.
— Откуда будете? — спросил Дмитрий.
— Из Кормачей, — ответил мужик.
— Как нынче урожай?
— Сам видишь, горит все.
Дорога проходила мимо колка.
Мужик оказался неразговорчивым. Ехали молча.
Вдали у самого горизонта, вычерчивая на бесцветном полуденном небе зубчатую ломаную линию, синел лес. В воздухе, на уровне лошадиных ушей, дрожало знойное марево. Куда ни бросишь взгляд — всюду глаз тонет в желтоватом безмолвии поспевающих хлебов. И это однообразие желтизны ржаного поля, на которое словно нахлобучили поблекшее раскаленное небо, начинало утомлять Шадрина. Через полчаса езды он уже чувствовал, как веки его смыкаются и в голове нелепой чередой проплывают бессвязные мысли. Стальные подковы на копытах гнедого, поблескивая на солнце, глухо бухались в горячую дорожную пыль, поднимали серое душное облачко, снова поблескивали в воздухе стертыми отшлифованными гранями и снова ныряли в сухое месиво. И так несколько километров: мелькание стальных подков и облачка серой пыли. А кругом хлеба, хлеба, хлеба…
Поборов дремоту, Дмитрий закурил и предложил мужику папиросу.
— Непривычные мы к ним, — скуповато буркнул тот в сивые выгоревшие усы и достал из кармана старый кисет, в котором аккуратно и ровно сложенной лежала газета.
— Тогда угостите своим, давно не пробовал.
Мужик, не глядя на Дмитрия, протянул ему кисет, и в тот момент, когда Дмитрий сыпал на газетную полоску самосад, косой, изучающий взгляд мужика скользнул по кисету и щепотке табаку: не лишнее ли сыплет? Это Дмитрий заметил и по-своему оценил. Даже подумал: «Сыпани чуть больше — не удержится и упрекнет. А то, чего доброго, еще и «ворошиловским стрелком» назовет…»
Разговорились… Оказалось, что Шадрина вез ездовой Кормачевского отделения связи, который возвращался из районного центра порожняком. Он посадил Дмитрия, приняв его за райисполкомовского работника. Очевидно, с кем-то спутал. Звали ездового Фадеичем. Это был мужичонка с серой взъерошенной бородой, возраст которого Дмитрий так и не смог определить: не то ему сорок, не то все шестьдесят.
Фадеич хлестнул вожжами по потному крупу гнедого и вытянутыми губами издал чмокающий звук.
— Оно и мы иной раз не прочь побаловаться папиросками, да их купить надо.
— А что, с деньжонками-то туговато? — Дмитрий пытался вызвать собеседника на откровенность.
— Всяко бывает, — неопределенно ответил Фадеич и взмахнул ременными вожжами. — По большей части обходимся самосадом. Надежней. Со своего огорода, не купленный.
По сизым дымкам, вьющимся над вершинами деревьев, Дмитрий догадался, что за перелеском должен показаться колхозный полеводческий стан.
Жеребец беспокойно запрядал ушами, тревожно всхрапнул и, сверкнув зеленоватым пламенем глаз, разразился таким пронзительно-высоким ржанием, что у Дмитрия резануло в ушах. По старой фронтовой привычке он даже открыл рот.
— Вот это голосок!
— Кобылицу зачуял, — отозвался Фадеич и повернулся к Дмитрию.
— Спасибо, отец, что подвез, — Шадрин на ходу соскочил с брички.
— Не за что, — ответил Фадеич и в знак почтения приподнял над головой картуз.
За луговиной были видны две избушки полеводческой бригады и тракторные будки на колесах. На опушке колка паслись стреноженные кони. На правой обочине большака, там, где Дмитрию нужно было сворачивать в бригаду, он увидел лежавшего человека. Рядом с ним стояла исковерканная тележка. Дмитрий подошел к лежащему. Это был седой старик в синей, выгоревшей на солнце рубахе.
— Что случилось, отец?
Старик не ответил. Он только охал и сокрушенно качал головой. На лице его багровели два кровоподтека.
— Я спрашиваю: что случилось, дедушка?
— Да разве так можно, сынок? Ведь я не просился, он сам навялился… Ох… Сам остановил машину: «Давай, дед, подвезу». А вот, видишь, как подвез… И меня изувечил и тележку расхлестал.
— Кто вас изувечил?
Охая и хватаясь за грудь и за бока, старик рассказал, что не успел он выехать с дровами из колка, вдруг видит: обгоняет машина. Шофер остановился и предложил: давай, дед, подвезу. Старик обрадовался. Шофер привязал тележку к машине, а старику велел садиться на дрова.
Теперь Дмитрию стало понятно, почему на протяжении двух последних километров им с Фадеичем попадались на дороге невесть кем оброненные длинные березовые чурки.
«Неужели та краснорожая скотина, что просил на поллитра?» — подумал Шадрин и отчетливо представил себе мордастого парня с маленькими заплывшими глазами, сиплым натужным смехом и прилипшей к нижней губе папироской, которая каким-то чудом держалась даже тогда, когда разговаривал. Представил он и деда, сидевшего на дровах, когда тележку, прицепленную к кузову, подбрасывало на колдобинах и мотало из стороны в сторону.
— Как же ты, папаша, согласился прицепить тележку к машине и сесть на нее? Ведь с такой ездой можно и Богу душу отдать?
— Да нешто я знал, сынок, что он потехи ради пришпилил меня к задку? Ить не просил я его, сам остановился: «Чего ползешь, как черепаха?» Ну я, старый дурак, и радехонек: «Давай… прицепляй…» Он и прицепил.
Старику было трудно говорить. Очевидно, он сильно ушиб грудь. Он хватался за нее рукой и гладил большой шершавой ладонью.
— Откуда этот шофер? Машина-то чья, не знаешь? Номер сзади не запомнил? — Шадрин помог старику встать.
Опираясь левой рукой на плечо Дмитрия, правой старик показал в сторону бригадного стана:
— Из «Заветов Ильича» он… В бригаду свернул…
Дмитрий не знал, что делать со стариком и с его тележкой.
— Куда вы везли дрова?
— Домой.
— А дом где?
— На переезде, сынок. Да вон, отсюда видать, тут не более километра, — старик показал рукой в сторону железнодорожного переезда, где виднелся полосатый шлагбаум, будка и за ней — приземистый кирпичный домик. За домиком стоял игрушечный сметанный стожок сена. Вдоль железнодорожного полотна тянулись рядки молоденьких тополей.
— С кем живете-то, папаша?
— С сыном… Обходчиком работает на дороге.
Дмитрий с ног до головы оглядел старика:
— Ребра-то целы? Идти потихоньку сможешь?
Старик, кряхтя, повел плечами, ощупал бока, стряхнул пыль с залатанных штанин.
— Да вроде бы целы. Вот только в голове шум стоит…
— А шофер сразу остановился, когда вы упали?
— Нет, что ты… Я вон где слетел. Это уж я сам дополз до тележки. Он, игрец его расшиби, остановился, когда стал сворачивать в бригаду, — старик передохнул и ощупал бока: — Я-то вроде бы ничего, да вот тележку, шайтан, всю искорежил. Дома теперь греха не оберешься. Сноха запилит. Ось новую ставить надо и колесо править.
Решение пришло неожиданно:
— Вот что, отец, ты пока посиди здесь, а я пойду в бригаду. Что-нибудь организую. Постараюсь достать подводу, чтобы подвезти тебя домой, или пошлю кого-нибудь из ребятишек на разъезд, чтобы за тобой пришли.
— Не-ет… Что ты, сынок!.. Я сам как-нибудь… Вот отдышусь и потащусь потихоньку. Не дай Бог, сноха увидит — живьем загложет… Такая попалась лиходейка… В отделку заездила.
Дмитрий оттащил тележку с дровами в сторону.
— Курите?
— Нюхаю. Хочете — попотчую. С мятой, — старик присел на оглоблю тележки и достал из кармана алюминиевую табакерку. — Для зрения, говорят, пользительно, муть слезой выгоняет. — Он насыпал на ладонь Дмитрия щепотку табаку. — Такого в магазине не купишь.
Дмитрий нюхнул из щепотки и тут же зачихал:
— Уж больно лют, с забором. Лучше я закурю да пойду скорее в бригаду. Может быть, найду подводу и отвезу вашу тележку и вас домой. А снохе не говорите, что вас прицепили, скажите, что шофер наехал, посмотрите, еще жалеть будет. Да за дровами в такую даль посылать не станет.
— Оно и то верно… — старик всадил добрую щепотку табаку в правую ноздрю, заткнул большим пальцем левую и, закрыв глаза, аппетитно, со свистом втянул в себя воздух. Крякнул и вытер кулаком выступившие на глазах слезы. — И от давления помогает. По себе знаю. Стоит день не понюхать — голова так и раскалывается.
— Ну, папаша, я пошел. Не горюй тут. Что-нибудь сообразим. Жди подкрепления. Если не найду ничего — сам приду.
— Спасибо тебе, сынок… Дай Бог тебе здоровья.
Подходя к бригадному стану, Дмитрий издали увидел, как повариха орудовала черпаком, разливая из котла суп.
Было время обеда. Ребятишки-копновозы крутились с мисками вокруг поварихи. За длинным столом под навесом чинным рядком сидели мужики и бабы. Дмитрий насчитал двенадцать человек. Раньше, до войны, за этим столом усаживались двадцать четыре. Обедали в две очереди… Кому не хватало места за столом — примащивались кто где мог. Ребятишки устраивались прямо на земле, на бревне или чурбаке…
Дмитрий волновался. Узнают ли? Да и остался ли кто из старых колхозников, с кем он до войны работал каждое лето? Многие не вернулись с войны.
Взгляд Дмитрия упал на старую костистую лошадь, мирно пощипывающую траву. Прядая ушами, она помахивала окомелком хвоста, отгоняя назойливого слепня-паута, который норовил сесть на ее отвислый живот. Большой глаз ее настороженно косил на Дмитрия. Белая звездочка на лбу лошади показалась очень знакомой. «Неужели она? — подумал Дмитрий, но тут же решил: — Не может быть. С тех пор прошло двенадцать лет…»
У амбара, где хранилась лошадиная сбруя, на чурбаке сидел старик Трепезников, конюх полеводческой бригады. Его Дмитрий узнал сразу. Он почти ничуть не изменился. Только немного подсох и седина облила всю голову. До войны дед Трепезников был самым старым в колхозе, любил вечерами у костра рассказывать про войны, в которых он участвовал, про царей, которым служил, о подвигах, за которые имел два Георгиевских креста. Особенно непостижимой храбрость деда Трепезникова казалась ребятишкам, когда он рассказывал, как воевал с турками и как после каждого сражения ему приходилось вытряхивать из полушубка около сотни пуль. Они его не брали, так как солдат Трепезников был «заговоренный». И не одна турецкая сабля не оцарапала его — все они ломались от прикосновения к нему. Сам «хан Мамай — паша турецкий» в золотом шлеме и серебряной кольчуге однажды сразился с ним на саблях, да и тот отступил, не выдержал. Старик врал, но врал так складно, что ребятишки восторгались его подвигами.
И вот теперь… Дмитрий остановился. Все тот же дед Трепезников: прокуренный, закоржавевший, маленький… Загорело-обветренный, насквозь прокаленный горячим солнцем, обласканный преклонением своих восторженных слушателей — ребятишек, сидел на березовом чурбаке и чинил старый хомут. Непослушные пальцы изработанных рук с трудом ловили кончик дратвы, в который была вделана щетина. Все те же круглые очки в железной оправе, теперь в двух местах перевязанной суровой ниткой. Та же самодельная деревянная трубочка с медным проволочным колечком на мундштуке равномерно попыхивала белесым дымком.
— Чей будешь-то? — сипловато спросил дед Трепезников, щуря на солнце маленькие, выцветшие глаза.
— Шадрин я, Егора Шадрина сын…
Некоторое время тот что-то припоминал, пристально вглядываясь в Дмитрия из-под ладони:
— Митяшка, что ли?
— Он самый.
— Тебя и не узнать. Махонький такой был, а сейчас — гляди!.. Вымахал-то как!..
— Давно это было, дедуня.
— Знамо дело, давно. А так, если поглядеть, вылитый отец, царство ему небесное, — старик перекрестился. — К нам-то зачем? Поди, тоже насчет покоса?
— Угадал, дед.
Старик надвинул на глаза козырек фуражки и снова уткнулся в хомут.
— Сейчас всем надыть…
— Скажи, дедунь, это, случайно, не Евлашиха? — Дмитрий указал на старую гнедую лошадь, которая, словно почуяв, что спрашивают о ней, повернула в их сторону голову, и по ее давно не стриженной челке, в которой запутались желтые репьи, пробежала дрожь.
— Она, сердешная. В музею бы ее пора, а ее все еще запрягают.
— Да-а, — протянул Дмитрий. — Что от нее осталось? А ведь когда-то славилась на весь район!
— Что там район! В области рекорды ставила! — поддакнул старик и долго ловил негнущимися пальцами кончик дратвы.
Мимо, делая разворот, на малой скорости проехала полуторка и остановилась у кустов. За рулем сидел тот самый мордастый парень, который просил у Дмитрия на пол-литра.
— А что это за тип? Нездешний? — спросил Дмитрий.
— Кто? — старик поднял от хомута голову.
— Шофер, — Шадрин показал в сторону остановившегося «газика».
— Пьянчуга. Из Качомки. Оторвиголова. День и ночь колымит.
— Что же вы таких держите?
— Говорят, воспитывать надо. В тюрьме не воспитали, вот теперь нам приказали.
Дмитрий вспомнил старика с разбитой тележкой, оставленного на большаке, и шагнул в сторону машины, которая только что тронулась. Догнав ее, он успел вскочить на крыло.
Взгляд Шадрина встретился со взглядом шофера. Тот дал газу и лихо обогнул березовый колок, за которым метрах в двухстах проходил большак. Изба колхозного стана, тракторные будки, сарай скрылись из виду.
Шофер круто тормознул, и Дмитрий еле удержался на крыле.
— Что нужно, фрайер? — поджав мясистые губы, зло процедил шофер.
— Что ты сделал со стариком?! — Дмитрий кивнул головой в сторону большака, на котором виднелась тележка. Старик неподвижно сидел на оглоблях.
— Что?! Что ты сказал?! Кто ты такой есть, что я должен перед тобой отчитываться? А ну, пошел отсюда…
— Помоги старику довезти до разъезда тележку. Ты ее всю разбил, — стараясь быть спокойным, сказал Дмитрий.
— Кому говорят, пшел с крыла, падла!..
Шофер толкнул Дмитрия в грудь, но тот устоял, крепко держась за края дверки.
— Выходи, поговорим!.. — Дмитрий положил руку на баранку.
Лицо шофера перекосилось злобой:
— Что?.. Чего ты надумал?!
Шофер достал из-под ног гаечный ключ и, не торопясь, вышел из кабины. Он был среднего роста, узкий в плечах, толстощекий. Выгоревшая на солнце челка углом спадала на переносицу. Сплюнув через зубы, он сквозь злой прищур смотрел на Шадрина. Потом воровато огляделся по сторонам и сделал шаг вперед.
— Если ты, гад, хоть мизинцем еще раз дотронешься до машины — сыграешь в ящик! Понял?.. — сказав это, шофер зачем-то посмотрел на свою грязную, в масле, левую ладонь и, стремительно вскинув ее, провел по правой щеке Дмитрия.
Кровь прилила к лицу Шадрина. Он стоял ошеломленный, дрожа всем телом. Тут сказалось все: и горячая шадринская порода, и вспыхнувший инстинкт разведчика. Сильный, почти молниеносный удар в челюсть свалил шофера на землю. Распластавшись на дороге, он лежал с вытаращенными глазами, упираясь головой в запыленное колесо машины. В руке его был зажат гаечный ключ.
Следя за малейшим движением Дмитрия, шофер встал.
Дмитрий слышал, как стучали его зубы.
Не успел он занести над головой Шадрина гаечный ключ, как новый стремительный удар ногой в пах свалил его на землю. От боли шофер застонал и скорчился.
Шадрин еле сдерживался, чтобы не пнуть ботинком в омерзительно-красное лицо шофера, который не выпускал из рук гаечного ключа.
— Лежи!.. — процедил Дмитрий сквозь зубы, когда шофер сделал движение, чтобы встать. — Брось ключ!.. — приказал он, приподняв правую ногу и угрожая опустить ее на лицо распластанного хулигана.
Тот разжал руку, и Дмитрий носком ботинка отшвырнул гаечный ключ в сторону.
— Вставай!..
Озираясь по сторонам, Шофер неуверенно, точно каждую секунду ожидая нового удара, встал. Руки его расслабленно висели вдоль туловища.
Шадрин решил пойти на хитрость. Он вспомнил, что в нагрудном кармане его ковбойки рядом с паспортом лежит старое, давно просроченное удостоверение следователя районной прокуратуры города Москвы. Оно уже было недействительно, но Дмитрию жаль было его выбрасывать, хранил как память. Достав удостоверение, он показал его шоферу:
— Вы имеете дело с оперативным работником прокуратуры! Ваши документы?
Трясущимися пальцами шофер достал из кармана замасленной куртки паспорт и предъявил Шадрину. Тот внимательно перелистал его и вернул владельцу.
— Так вот, гражданин Семкин, приказываю вам немедленно погрузить тележку с дровами в кузов, старика посадить в кабину и доставить домой!
— Куда доставить его, гражданин начальник? — дрожащим голосом спросил Семкин, застегивая карман пиджака.
— На разъезд! — Дмитрий показал рукой в сторону железной дороги. — Ремонт тележки пойдет за ваш счет. Старика завтра же отправляю на Судебно-медицинскую экспертизу, и если комиссия найдет увечье, придется возбудить против вас уголовное дело. А вам, гражданин Семкин, это совсем некстати. По какой статье имеете судимость?
— По семьдесят четвертой, — осипшим голосом ответил Семкин, переминаясь с ноги на ногу. — Гражданин начальник… что касается старика, я с ним… договорюсь. Тележку я ему сделаю новую. Только вы, гражданин начальник… не возбуждайте дело…
— Быстрее везите старика, а там посмотрим! — приказал Шадрин и, повернувшись, пошел в сторону бригадного стана. Он все еще не мог остановить в себе внутреннюю дрожь. Пальцы его рук мелко тряслись и никак не могли ухватить папиросу. Его подмывало оглянуться, но он сдерживал себя: не хотелось показать шоферу, что он, следователь прокуратуры, не до конца уверен, что приказ его будет выполнен немедленно. И все-таки, перед тем как свернуть за колок, он оглянулся. Взвалив на грудь тележку, Семкин толкал ее в кузов машины, а старик бросал туда длинные березовые чурки.
…Обед в бригаде кончился. Повариха мыла посуду. Ребятишки играли под навесом в чехарду. Окомелок хвоста Евлашихи то и дело пружинисто взлетал, сгоняя присосавшегося к худому крупу паута.
— Зря, Егорыч, ноги по такой жаре бил, — сказал старик Трепезников, сматывая веревочные вожжи.
— Почему?
— Председатель только что укатил в район. Сказывал, дня три будет преть на каком-то совещании, кажется насчет уборки.
— Как же я с ним разминулся?
— А он зимником поехал, там ближе. Нонешнее лето Юдинские болота начисто пересохли. Ездим прямиком.
— А бригадир где?
— Тоже с ним укатил. Этот приедет завтра.
— Кто же остался за старшего?
Старик ухмыльнулся:
— А старших двое всего-навсего осталось.
— Кто же это?
— Евлашиха да я. Она — генерал, а я — ее альдинарец, — довольный своей остротой, дед Трепезников мелко-мелко захохотал; его выцветшие маленькие глазки сверкнули из-под очков веселыми искорками.
Дмитрий прошел под навес. Ребятишки бросили играть в чехарду и, настороженно притихнув, внимательно рассматривали незнакомца.
— Вам кого, дядя? — спросил тот, что побойчей, рыженький, в выгоревшей красной рубахе.
— Я хотел повидать председателя или бригадира…
— А они только что уехали в район, — почти хором ответили ребятишки, не дав Дмитрию договорить фразы.
— Попить у вас есть?
Ребятишки со всех ног бросились к кадке с водой, но честь напоить незнакомого гостя выпала рыженькому, в красной рубахе.
— А вы откуда, дядя? — спросил он, подавая Дмитрию ковш с водой.
— Из района.
— Проверять? — не давая Дмитрию опомниться, почти допрашивал рыжий.
— Так точно.
— А-а-а, — протянул рыженький, почесывая правой ногой левую. — Я сразу догадался, что вы проверять приехали.
После обеда мужики запрягли лошадей в косилки и уехали со стана. Вслед за ними отправились копнить сено бабы. Пришпоривая голыми пятками бока исхудалых лошадей, покинули бригадный стан и ребятишки-копновозы. Стан сразу словно вымер. Остались одна повариха да дед Трепезников, который, как и раньше, до войны обедал последним.
Почти совсем беззубый, он ел медленно, перекатывая с десны на десну размоченную в похлебке ржаную корку.
— Ты бы, парень, отдохнул с дороги. Поди, чай, натрудил ноги-то. Десять верст по такой жаре да с непривычки — дело не шутейное. Иди в избу, там прохладно, прикорни часок-другой, а под вечер, по холодку, — домой. Сам-то будет только через три дня, а то и до понедельника не жди. С ним это бывает.
— Спасибо, дедунь. Оно и верно, что отдохнуть надо, ноги страсть как гудят. Давно постольку не ходил.
— А ты где сейчас работаешь-то, Егорыч? — шамкая беззубым ртом, спросил старик.
— В Москве.
— Это кем же? Поди, в больших начальниках ходишь?
— Всяко приходится.
— Оно и видать… — старик почесал свалявшуюся бороду. — А Евлашиху-то сразу узнал.
— Ну как же не узнать. На лбу у нее такая отметка, что из тысячи узнаешь.
Дед ребром ладони смел на край стола хлебные крошки, стряхнул их в другую и ловко бросил в рот.
Дмитрий прошел в избу. Там стоял холодок. Все те же, что до войны, нары по стенам. На них душистое сено. В изголовьях — подушки, котомки… Дмитрий огляделся, закурил. Через единственное маленькое оконце, выходящее на березовый лесок, свет скупо проникал в избу. «А может быть, это и хорошо. В полумраке отдыхать лучше», — подумал Дмитрий. Заплевав окурок, он разулся, поставил ботинки так, как их ставят солдаты в казармах, и лег на нары.
Заснул быстро, словно провалился в мягкую душистую прохладу. А через три часа (хотя ему показалось, что он только закрыл глаза) Дмитрий услышал за окном тарахтенье мотоцикла. «Может, бригадир вернулся?» — подумал он, не открывая глаз.
Но это был не бригадир. Это был Сашка Шадрин.
Положив на плечо Дмитрия руку, он тихо будил его:
— Митя, вставай… Слышишь, вставай.
Дмитрий открыл глаза:
— Ты как здесь очутился?
— Поедем домой.
— Зачем?
— Семен Реутов просил срочно зайти к нему. Завтра утром уезжает в командировку. Надолго.
Дмитрий обулся. Молча выкурили братья по папиросе. Молча вышли из избы.
Прощаясь с дедом Трепезниковым, Шадрин сказал:
— Ну, дед, живи еще сто лет. Да за Евлашихой посматривай.
Старик что-то ответил, но Дмитрий не расслышал его слов, они потонули в тарахтенье мотоцикла.
Выехали на большак. Сашка сразу же свернул на незнакомую проселочную дорогу.
— Ты куда это?
— Поедем через Барабаши.
— Зачем такой крюк?
— Так нужно. Так советовал Семен.
Встречный тугой ветерок, настоянный на скошенном разнотравье, приятно холодил лицо, врывался за ворот рубашки, льдисто скользил под рукавами. Еще холоднее было на душе…
— Да, брат, невеселую ты мне историю поведал, — помолчав, сказал Семен Реутов и пододвинул поближе к Дмитрию сковородку с яичницей. — Не думал я, что скатится у тебя со счастья вожжа. Хорошо, что в МГК глубже копнули. А если бы решение райкома оставили в силе — пиши пропало. Что теперь думаешь делать? Зачем приехал?
— Думаю поступить работать.
— Куда? — Семен выжидательно посмотрел на Дмитрия.
— Разве на селе мало дел? Школа, редакция, детдом…
Семен ухмыльнулся:
— Что ты будешь делать с дипломом Московского университета? Прокурор здесь есть, да тебя и не поставят; судьи выбраны и работают неплохо. Штаты учителей укомплектованы. Лектором в райком с выговором не возьмут. Что же остается? Крутить в типографии печатную машину?
Семен налил в стопки водки:
— Давай по махонькой. За все хорошее.
— Не буду. Эта гадость вызывает у меня отвращение. Ты же знаешь, я и раньше ею не увлекался.
— Нет, все-таки выпей… В гостях у меня бываешь не так уж часто, — обернувшись в сторону кухни, Семен окликнул жену: — Оксана, у тебя где-то грузди соленые были. Давай-ка их на стол.
— Да что ты выдумал, — донесся из кухни виноватый голос Оксаны. — Уже неделю как кончились, а ему все грузди.
— Ну сходи к бабке Регулярихе, у нее всегда грибки водятся. Скажи, что я заболел, ничего в душу не идет.
— Будет тебе молоть-то… Секретарь райкома комсомола ходит попрошайничать по улице; видите ли, закусить ему нечем.
Дмитрии окинул взглядом стол, на котором стояли тарелки с ветчиной, солеными огурцами и огромная сковорода с яичницей, хлеб, нарезанный крупными ломтями.
— Стол царский. Чего тебе еще?
— Нет, Митя, — перевел на другое разговор Семен. — Я бы на твоем месте поступил по-иному. Тем более у тебя такая преданная жена. Случись беда — пойдет за тобой на край света.
— Что бы ты сделал?
— Я бы ни за что не выехал из Москвы. Пошел бы работать на завод, сел бы за баранку грузовика, стал бы подносить кирпичи на стройке… Все что угодно, но не вернулся бы битым в родное село. Здесь тебя не поймут. Вернее, не захотят понять.
За окном моросил обложной мелкий дождь. Со стороны озера на село надвигалась огромная черная туча. Она плыла над потемневшим лесом, все больше и больше разрастаясь.
— Я, пожалуй, пойду домой, да и тебе некогда со мной рассусоливать. Шофер твой уже посматривает из кабины. Видишь — то на часы глянет, то на окно. Куда сейчас путь держишь? — спросил Дмитрий.
— Мне нужно нажимать на все педали. Этот дождь, которого не было все лето, может испортить всю обедню: молотим хлеб, а зерно девать некуда, преет, — лицо Семена как-то сразу посуровело. На нем уже не было того молодеческого задора, которым светилось оно полчаса назад. — Ксаночка, собери-ка мне в дорогу что-нибудь пожевать, да пару рубах положи. Не забудь портянки и спички.
— Ты надолго? — донесся из кухни голос Оксаны.
— Пока не объеду район — не жди.
Накинув на плечи дождевик, Семен подхватил на руки вещмешок, который подала ему, жена, и вышел на улицу. Следом за ним, попрощавшись с Оксаной, спустился по порожкам крыльца Дмитрий.
Уже подходя к райкомовскому «газику», Семен сказал:
— Зря ты опустил крылья, Дмитрий. В моих глазах ты сегодня не тот, кем был когда-то. Поднял руки до того, как тебя взяли на мушку, — Семен крепко сжал руку Дмитрия и строго посмотрел ему в глаза: — Отдохни недельки две на деревенских лепешках, дождись меня и курьерским «Владивосток — Москва» — на старые рубежи! Привет жене!
Когда «газик» свернул в переулок и скрылся за частоколом, Дмитрий направился через огороды домой. Дождь усиливался. К подметкам сапог ошметками прилипала грязь. «Да, Семен, пожалуй, прав. Вернуться в родное село битым — это последнее дело. Даже Филиппок и Гераська — и те перестанут уважать, если я устроюсь где-нибудь в исполкоме инспектором на побегушках. В Москву!.. Немедленно в Москву! И больше о своих неудачах никому ни слова. Народ не любит ни слабых, ни бедных. Это уж в крови у русского. Он их жалеет».
Дмитрий вошел во двор и закрыл за собой калитку. В избу идти не хотелось. Навалившись грудью на изгородь, он закурил. На улице — ни души.
Прибитая на дороге пыль лежала отсыревшим ноздреватым тестом. Неуклюже переваливаясь с боку на бок, брели от болота гуси. Откуда-то со стороны озер, заросших непроходимыми камышами, глухо донеслись один за другим два выстрела. «Охотятся», — подумал Дмитрий. Низко, почти над головой, со свистом, ошалело пронеслась утка, чуть не задев за провода. У болота два карапуза возились с деревянным долбленым корытом, из которого обычно кормят поросят. Они хотели приспособить его вместо лодки, на дождь не обращали внимания.
Дмитрий перевел взгляд вправо: из-за высокой сучковатой изгороди бабки Регулярихи показалась черная пролетка с породистым вороным жеребцом в оглоблях. Дмитрий вгляделся. В пролетке, натянув вожжи, сидел Кирбай. «Да, это он…» На нем был серый плащ и фуражка с малиновым околышем.
Тонконогий орловский рысак, выбрасывая вперед ноги, шел ровно. Казалось, поставь на его холку стакан с водой — не расплескается. Не доезжая до усадьбы Шадриных, Кирбай придержал рысака, круто осадил его. Из-под стальных, отдающих голубизной удил в губах жеребца падали клочья белой пены. Вначале Кирбай сделал вид, что не заметил Шадрина, и остановился прикурить. И только прикурив, он повернул голову в сторону Дмитрия. Было во взгляде Кирбая что-то ликующее.
— Говоришь, вернулся?
— Как видите.
— Поди, синяки да шишки приехал зализывать?
— За чем-нибудь приехал…
— Ну что ж, давай, давай. Тебе видней, где…
Последних слов Кирбая Дмитрий не расслышал, они были сказаны, когда жеребец, почувствовав нахлест вожжой, утробно екнул селезенкой и ровной рысью понес его по прибитой дождем дороге. Из-под колес пролетки, сзади, двумя рваными хвостами летели черные ошметки грязи.
«Он, наверное, все знает», — подумал Дмитрий.
На крыльце стояла Ольга. Она звала ужинать.
Как и раньше, до войны, ужинали Шадрины рано. И никогда, как сызмальства приучил их покойный отец, за столом ни старые, ни малые не разговаривали. А если случалось, что кто-нибудь из братьев фыркнет от смеха, брызнув щами на стол, то деревянная ложка в руках отца тут же кололась пополам о лоб озорника. И никто никогда не обижался на него за такую строгость.
Ужинали невесело. Мать чувствовала сердцем, догадывались Сашка и Ирина, что в жизни Дмитрия стряслось что-то неладное, а что — никто не решался спросить. Не сентиментальными растил их отец, не баловала излишней лаской и мать: некогда, да и не дело гладить по головке ребят, из которых должны вырасти самостоятельные, работящие люди. Детей любили Шадрины по-своему, почти по-староверовски: скрыто, строго. Подчиняясь этому, десятилетиями сложившемуся шадринскому укладу, покорно молчала и Ольга. Опустив глаза, она ела медленно, как на поминках.
…В эту ночь Дмитрий и Ольга долго не могли заснуть. Стоило ему только закрыть глаза, как он отчетливо видел: из-под колес черной пролетки летели рваными хвостами ошметки черной грязи. Екая селезенкой, вороной рысак гордо нес свою голову на крутой лоснящейся шее. Стальные рессоры пролетки то натужно сходились, то расходились под тяжестью увесистого Кирбая.
Дмитрий то и дело тяжело вздыхал и, переворачиваясь с боку на бок, раздраженно сбрасывал с себя одеяло. Ольга потихоньку встала, прошла на носках к этажерке и включила радио.
Передавали песни по заявкам ветеранов войны. Концерт только что начался. Грустный, сдержанный голос уводил туда, где когда-то была война, где рвались снаряды, где, недомечтав, недолюбив, умирали солдаты.
С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист,
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист…
Ольга плотней прильнула к Дмитрию, погладила его волосы.
Под этот вальс ловили мы
Очей любимых свет…
Ольга, Москва, Кирбай, вороной рысак, мокрые шлепки грязи из-под колес пролетки — все это было захлестнуто тягучей, как осенняя изморось, и грустной, как журавлиный клекот, песней…
Печальная мелодия перерастала в далекие картины минувших лет. Война… 1944 год… Войска Первого Белорусского фронта готовились к наступлению. После зимы, в течение которой передняя линия фронта почти не двинулась ни на километр, солдаты, пригретые первыми лучами весеннего солнца, с нетерпением ждали приказа наступать. Надоело все: бои, окопы, блиндажи… Надоела война — за три года она засела у всех в печенках. Опостылели топкие Пинские болота, где в землю не зароешься: копнешь на штык — и уже под мерзлой коркой земли сочится вода. Устали солдаты. Хотелось жить во всю широту неуемной молодости. Хотелось ложиться спать не в сапогах, свернувшись калачиком, прижавшись спиной к животу товарища, а как и полагается человеку — по-человечески. Дмитрию вспомнилась почему-то одна страшная февральская ночь, которая унесла много солдатских душ. Над лесом, пригибая вершины сосен, гудела метель. Прорываясь сквозь лесные чащобы, она лихорадочно танцевала на маленьких, пятачковых полянках. Поднимая вихри снега, бросала его на стонущие сосны, секла горячими искрами солдатские лица. Ледяными мертвящими пальцами залезала под барашковые воротники полушубков, слепила глаза…
…Ольга всхлипывала. Плечи ее вздрагивали.
— Уедем отсюда…
Дмитрий встал, на ощупь нашел папиросы, закурил. Выключил радио.
— Я чувствую — здесь добра не будет.
Дмитрий долго молчал. Выкурив папиросу, ответил:
— Хорошо, уедем.
В эту же ночь, под утро, с курьерским поездом «Владивосток — Москва» Дмитрий и Ольга покинули маленькую станцию, на которой Дмитрий, по-детски волнуясь и робея, много лет назад впервые в жизни услышал удары станционного колокола, извещавшие о приходе пассажирского поезда, который вез в далекие неизвестные города хорошо одетых людей. Как тогда ему, восьмилетнему мальчишке, хотелось скорей вырасти и поехать на поезде в эти большие, неведомые города.
А на следующий день, но уже под вечер, рябой милиционер, боясь собаки, осторожно вошел в шадринский палисадник и, вскарабкавшись на земляную завалинку, поросшую лебедой, несмело постучал в окно. Ему никто не ответил. Громыхая цепью, из конуры с басовитым лаем выскочила собака. Милиционер повторил стук, на этот раз громче.
К окну подошел Сашка. Сонно почесывая затылок, он прищурился, стараясь разглядеть, кого несет нелегкая. Увидев милицейскую фуражку, тут же проглотил зевок, прикрывая рот ладонью.
— Кого вам?
— Товарища Шадрина.
— Какого?
— Того, что из Москвы приехал… Вызывает немедленно майор Кирбай. Пусть оденется и выйдет во двор. Велено доставить в отдел.
— А его нет…
— А где он?
— Уехал…
— Как уехал?!
— А очень просто, сел в вагон и уехал. На поезде, на железном, что по рельсам ходит…
— Ты брось мне придуриваться!.. Когда и каким поездом братень уехал?
— Что-что? — делая вид, что он не расслышал вопроса, продолжал полусонно почесываться Сашка.
— Ты вот что… Не крути мне мозги. Отвечай: каким поездом уехал братень? И какой номер вагона?
— Не помню, товарищ начальник… Убей на месте — не помню. Побожиться могу. Вчера вот помнил, а сегодня забыл. Память стала дырявой, — и, видя, что милиционер открыл рот, чтобы оборвать его притворство, продолжал: — Пожарка-то у нас, сам знаешь, на бугре стоит. Торчишь на ней с утра до вечера — вот и выдувает.
— При чем здесь пожарка?!
— А при том, что на бугре стоит. А ветрищи нонешное лето, сам видишь, какие. У Самковых позавчера крышу с сарая сорвало, а у деда Красикова сети с тычек унесло в озеро…
— Когда и во сколько часов он уехал? — допрашивал милиционер.
Сашка, продолжая паясничать, засучил до локтя левую руку и поднес ее вплотную к окну:
— Часы еще в прошлом году потерял. Когда картошку копали. Весь огород на коленках облазил, так и не нашел. Но, думаю, Васька Чобот, соседский малец, слямзил, когда я пить в избу ходил. Часы на рубашке лежали — снял, чтобы маятник от сотрясений не сбить…
Рябой милиционер, видя, что толку от парня не добьешься, откашлялся и, с трудом удерживаясь на завалинке, снова спросил:
— Поди, с курьерским улизнул?
Делая вид, что он мучительно припоминает поезд, Сашка закатил глаза под лоб:
— Поезд-то?.. Длинный-предлинный, вагонов — не сосчитать. И все как один: такие зелененькие, с железными приступочками…
Милиционер плюнул, сердито выругался и спрыгнул с завалинки.
Когда он закрыл за собой калитку палисадника и вышел на дорогу, Сашка, глядя ему вслед, подумал: «Ищи, дяденька, в поле ветра…»
Долго в тот вечер скрипели под тяжелыми сапогами майора МГБ Кирбая крашеные половицы его кабинета. Он ходил от стола к двери, от двери к столу и курил. Время от времени вскидывая свою седеющую голову и плотно сжав губы, прищурившись, смотрел куда-то далеко-далеко, сквозь стены, на одной из которых висел портрет Сталина, на другой — Берии. Казалось, взгляду Кирбая не было преград, для него не существовало расстояний… На восток он видел до Магадана, на запад — до Москвы и дальше…
— Почуял… Улизнул… Проморгали шалопаи…
Половицы скрипели. На стене, глядя друг на друга, висели два портрета.
И снова Москва…
После сибирских просторов столица Шадрину показалась, как никогда, промытой и вылощенной. Мария Семеновна обрадовалась, что Ольга вернулась. За какие-то три недели она заметно постарела и осунулась. Ничто так не гнетет человека в старости, как одиночество.
В этот вечер Ольга вернулась взволнованная. Еще с порога, бросив взгляд на пепельницу, доверху наполненную окурками, и заметив на лице Дмитрия болезненную усталость, она сделала вид, что у нее прекрасное настроение, что в жизни все гораздо проще, что мы привыкли усложнять ее при столкновении с первыми трудностями.
— У меня для тебя новость, — таинственно проговорила Ольга, делая знак, чтоб Дмитрий не перебивал ее.
— Для меня теперь ничего не ново. У меня все идет, как у деда Щукаря, — наперекосяк…
— Ты не прав. Не горячись, мой друг. Сегодня утром заходила Валентина Петровна Безуглова. В одной школе ее района есть вакантное место преподавателя логики и психологии. С этого года во всех школах Москвы в девятых и десятых классах вводят эти предметы.
Дмитрий рассеянно выслушал Ольгу и молча махнул рукой.
— Ты почему ничего не ответил? Валентина Петровна приходила специально из-за тебя. Она хочет помочь нам. Обещала порекомендовать тебя директору школы… Как-никак, она инструктор райкома партии. С ней считаются.
— У меня уже иссякли слова благодарственно отвечать на все благодеяния. Передай ей мое спасибо за участие.
— Ты же прекрасно знаешь логику. У тебя были научные студенческие доклады по этому предмету.
— Вот именно: все это было… Все в прошлом!
— Митя!.. Прошу тебя!.. Сделай это для меня. Сходи в школу. Хочешь, я пойду с тобой?
И опять слезы…
— Не плачь… Я сделаю так, как хочешь ты. Завтра пойду в эту школу. Дай мне адрес.
…И вот после бессонной ночи наступило это «завтра». С документами, завернутыми в газету, Дмитрий долго искал переулок, в котором находилась школа.
Четырехэтажное серое здание с широкими окнами. Перед школой небольшой сад. Дмитрий вошел в просторный прохладный вестибюль. Насторожила тишина. «Наверное, идут уроки», — подумал он и спросил у уборщицы, где находится кабинет директора.
Уборщица с ярко выраженным татарским акцентом ответила, что директора в школе нет, но скоро будет.
— Когда же это скоро?
— Пиримин будит — придет.
По словам Ольги, директором этой школы был депутат Верховного Совета, заслуженный учитель Денис Трофимович Полещук. Эту фамилию Дмитрий где-то уже слышал, но где и когда — припомнить не мог.
До прихода директора Шадрина приняла заведующая учебной частью, худенькая, очень подвижная женщина средних лет. Она то и дело куталась в пуховую шаль, наброшенную на плечи, словно ее лихорадило.
Познакомившись с документами Дмитрия, завуч удивилась, почему он не хочет работать по своей специальности.
— Не понимаю. Член партии, университетский диплом… И вдруг — школа…
— Мне… — замялся Шадрин, — не повезло с работой по специальности. Подвело здоровье.
— Но при чем здесь школа? — завуч развела руками.
— Думаю, смогу вести логику. Когда-то я ею занимался.
Завуч положила свою тонкую бледную руку на стопку документов:
— Вот: три заявления, три кандидата. Все три девушки только что закончили философский факультет Московского университета. Двое — по отделению логики. Как видите, шансов у них больше, чем у вас.
— Ну что ж… — Шадрин протянул руку за документами.
В это время за спиной открылась дверь, и в кабинет вошел высокий, грузный человек с седыми висками. Под его уверенными и твердыми шагами поскрипывал рассохшийся паркет. В его движениях, во взгляде, в том, как он подошел к столу и неторопливо сел в кресло, чувствовались начальственность, уверенность в себе. А когда Полещук заговорил, Дмитрий растерялся: в директоре он узнал одного из членов бюро райкома, который вместе с генералом не стал голосовать за его исключение из партии.
Полещук тоже узнал в Шадрине того самого молодого человека, персональное дело которого решалось на бюро.
Первым заговорил Полещук:
— Как же, помню, помню… Держались вы тогда молодцом. И то, что обратились в МГК, тоже хорошо.
— Вы об этом знаете? — нерешительно спросил Шадрин.
— Как же… Вы думаете — легко исключать человека из партии, который слился с ней не только анкетной биографией, но и сердцем, самой судьбой? — Полещук перевел свой тяжелый взгляд на завуча, которая непонимающе моргала слегка подкрашенными ресницами. — Валентина Серафимовна, вы ознакомились с документами Шадрина?
— Да… В общих чертах… — ответила завуч и пододвинула Полещуку документы.
Тот читал их долго, что-то прикидывал в уме. Потом перелистал стопку заявлений, лежавших на краю стола.
— Вы четвертый претендент. Ваше мнение, Валентина Серафимовна? — он повернулся к завучу, которая продолжала болезненно-зябко кутаться в шаль.
— Если исходить из формальных соображений, то думаю, что три предыдущие кандидатуры нам более подходят. Логика как наука ближе к философии, чем к юриспруденции.
Полещук еще раз внимательно прочитал анкету Шадрина, отделил его документы от остальных, сложенных в стопку, и встал. Взглянув на часы, веско, как приказ, бросил:
— Остановимся на кандидатуре Шадрина, — тон его голоса был спокойным, не допускающим возражения.
В глазах завуча взметнулось удивление. Она словно хотела спросить: «Вы не пошутили, Денис Трофимович?»
Полещук не любил шутить. На заявлении Шадрина он написал: «Оформить приказом». Под резолюцией кольцеватыми завитками побежала его неразборчивая подпись.
Шадрин не верил своим глазам, Двое молодых специалистов закончили отделение логики и психологии университета. Такое неожиданное решение директора не укладывалось в голове Шадрина.
— Когда будет первый урок, Валентина Серафимовна? — спросил директор, склонившись над листом с расписанием.
— На следующей неделе во всех десятых.
Полещук встал с кресла, строго посмотрел на Шадрина:
— Курс русской истории слушали в университете?
— Да, — вопроса этого Дмитрий не ожидал.
— На одной логике и психологии нагрузки вам не наберем. У вас ведь семья?
— Да.
— Все равно нагрузка мала. Часы по логике и психологии вам дадут всего-навсего полставки. А это не больше четырехсот рублей. Не разгуляешься, — губы Полещука искривились в жесткой улыбке. — А о ресторане и думать не придется.
Дмитрий почувствовал, как к щекам его прихлынула кровь. «Помнит… Но помнит беззлобно…»
— Как-нибудь продержусь. Может, в других школах доберу нагрузку, — ответил он.
Словно не расслышав ответа Дмитрия, директор спросил у завуча:
— Валентина Серафимовна, у нас, кажется, есть свободные часы по Конституции?
— Да… но не более шести часов в неделю.
Полещук повернулся к Шадрину и, глядя на его запыленные, стоптанные ботинки, сказал:
— Конституция в седьмых классах. Это ваш кровный предмет.
Дмитрий пожал плечами, точно желая сказать: «Решайте. Я согласен».
— Тогда у историков будет недобор часов. Олимпиада Гавриловна поднимет такой шум, что не будем рады, обобьет все пороги в роно.
Губы директора сошлись в суровой складке:
— Ничего с ней не случится. Кроме Конституции, у нее двадцать часов по истории. К тому же у нее персональная пенсия, — пройдясь еще раз по кабинету, Полещук сказал твердо: — Итак: десять часов логики и психологии и десять часов Конституции. Вот у вас и полная нагрузка. Педсовет будет завтра. Окончательное расписание узнаете у Валентины Серафимовны. С некоторыми деталями методики ведения урока вас познакомит наш литератор, Иван Никанорович, он у нас лучший методист района. Все остальное придет с опытом. Как составлять план урока, вас познакомит Валентина Серафимовна. Советую на первый урок прийти во всеоружии. Старшеклассник нынче пошел дотошный, требовательный. Он много знает, его трудно чем-либо удивить. Его нужно заинтересовать, влюбить в предмет, а там все пойдет как по маслу, — Полещук снова взглянул на часы. — У меня через тридцать минут совещание в исполкоме, — улыбнувшись, он пожал руку Шадрину: — Желаю удачи. За вас мне еще придется повоевать в роно. Но ничего. Думаю, что все обойдется хорошо. Главное, хорошенько познакомьтесь с программой и дайте по-настоящему первый урок.
Директор ушел. Валентина Серафимовна поджала бесцветные губы, поежилась и покачала головой. Выражение ее лица Шадрину показалось добрым, материнским, оно словно говорило: «Я-то что? Мне все равно. Но сама я решить так не могла». Она встала, протянула Дмитрию свою тонкую руку:
— Что ж, Дмитрий Георгиевич, будем работать вместе… А вообще-то от души поздравляю. Вам просто повезло.
— Спасибо.
— Если бы пошли в роно, то… И говорить не хочется. Там сидит такой ортодокс! — зябко потирая руки, Валентина Серафимовна продолжала: — Я представляю, какой в роно сегодня будет разговор. Теперь у них там закипит бой из-за вас.
Или потому, что дело приняло столь неожиданный оборот, или еще почему, но Дмитрию показалось, что эта худенькая, постоянно зябнувшая женщина не такой уж плохой человек.
Закончив с расписанием, завуч долго и подробно рассказывала Шадрину о том, как нужно вести урок, как составлять план, вспоминала свой первый урок в сельской школе, когда ей было семнадцать лет… Приходили в кабинет завуча молодые и старые учителя, она всех их знакомила с Дмитрием, всем представляла его «новым логиком и психологом».
Шадрин чувствовал, что те, с кем его знакомили, в первые минуты испытывали рядом с ним какую-то неловкость. Всех смущало слово «психолог».
Как только раздался звонок, Валентина Серафимовна закончила разговор с Шадриным, и, еще раз предупредив, что завтра вечером будет педсовет, вышла из кабинета.
Вышел и Дмитрии, Широкий коридор, который полчаса назад был пустынным и тихим, наполнился шумом и гамом. Школа мужская. Ученики одеты в Серую форму: глухие кители и брюки навыпуск. Нет, не такой была школа, когда учился Шадрин, не такими чистенькими и нарядными выглядели ученики в его детские годы. В первую минуту ему даже показалось, что он попал в суворовское училище. Чувствовалась дисциплина. Никто не играл в «чехарду-езду», не было нигде «кучи малы», никто не плакал и не шел с жалобами в учительскую. Ровными рядами, по четыре человека, ученики ходили по коридору. Посреди этой непрерывно движущейся замкнутой колонны, напоминавшей удлиненное «О», находился дежурный учитель, на рукаве которого была красная повязка. У стен стояли юноши в школьной форме тоже с красными повязками на рукавах. Это были десятиклассники.
«Да, — подумал Шадрин, — дисциплина… Не зря Полещук так спокоен и невозмутим».
Дмитрию не терпелось прийти домой и поделиться с Ольгой своей радостью. Пять десятых классов и пять девятых. Мысленно он уже видел Сорок пар притаившихся, задумчивых глаз семнадцатилетних юношей. А сам подсчитывал: «Сорок на десять — четыреста… Четыреста молодых людей… четыреста юных сердец!..» Почти такими же он командовал в сорок, втором году. «Сорок на пять будет двести… Еще двести тринадцатилетних сорванцов из седьмых классов. Итого шестьсот человек. Это уже целый батальон неустоявшихся характеров и формирующихся душ. Шестьсот вариантов решения одной и той же задачи: воспитание! Это в десять раз почетнее и в сто раз труднее, чем ставить печати в нотариальной конторе или подшивать газеты в кабинете у Терешкина».
В коридоре в сосновых рамах висели портреты ученых и писателей. Дмитрий остановился у портрета Архимеда. Глядя в его глаза, он думал: «Старина, я сегодня счастливее, чем ты в тот день, когда сказал: «Дайте мне точку опоры, и я подниму земной шар». Ты просил эту точку опоры, а у меня она есть…»
Вечером шел дождь. Холодный, осенний дождь. Наталья Александровна сказала, что уезжать в такую погоду — к счастью. Лиля хотела верить этой старинной примете. Она даже не стала раскрывать зонтик, когда вышли из машины.
Носильщик сложил чемоданы на тележку и, накрыв их брезентом, покатил на перрон. «Поберегись!.. Поберегись!» — слышала Лиля впереди себя его зычный голос.
— Простудишься, Лиля, — сказал ей Григорий Александрович и распустил над ее головой зонт.
Крупные капли дождя гулко забарабанили о черную ткань зонта и тоненькими ручейками заструились по его ребрам.
Лиля застегнула верхнюю пуговицу плаща и вышла из-под зонта:
— Последний дождик…
Плотнее укрыв воротником шею, она, как ребенок, начала скандировать:
Дождик, дождик, пуще,
Дам тебе гущи…
Сзади, отстав на несколько шагов, шли Григорий Александрович и сотрудник министерства. В самом хвосте, не поспевая за ними, семенила старая няня Марфуша. Дедушка проводить Лилю не смог: последние две недели он не вставал с постели. Светлана с мужем обещали приехать к поезду, но их пока не было.
Даже в этот нудный осенний дождь вечерняя Москва была красива. Радуга разноцветных огней сквозь бисерную пелену дождя проступала туманно и расплывчато. Промытый асфальт перрона блестел отражениями близких и дальних огней. Всюду зонты, всюду шуршание плащей, поднятые капюшоны… А вот пробежала стайка молодых людей. Они и без зонтов не унывали.
— Какой вагон? — спросила Наталья Александровна у Лили.
— Седьмой, — ответил за нее Растиславский.
— Это тоже хорошо. Цифра семь нам всегда приносила удачу, — сказала она настолько тихо, чтобы ее слышал один Григорий Александрович.
Двухместное купе мягкого вагона залито мягким светом. Плюшевые диваны, зеркальная дверь, стены обиты тисненой обшивкой дымчатого цвета, на окнах шелковые занавески — в тон стенам, на миниатюрном столике — массивная лампа из уральского камня-самоцвета.
— С такими удобствами можно ехать вокруг земного шара, — сказал сотрудник министерства. Ему было поручено проводить Растиславского.
— Что-то нет Игоря Михайловича и Светланы, — сказал Растиславский и взглянул на часы. — Они, как всегда, задерживаются.
До отхода поезда оставалось четверть часа. Были уложены чемоданы, уже в третий раз Наталья Александровна наказывала молодоженам, чтоб они жили дружно, чтоб Лиля следила за Григорием Александровичем и заставляла его вовремя завтракать и обедать.
— Он всегда такой. Если не заставишь — сам никогда не вспомнит. Ты уж смотри за ним, Лиля. Будь ему не только женой, но и другом, — и почти шепотом, чтоб никто, кроме Лили, не слышал, попросила: — Удерживай его от спиртного. Эта слабость перешла к нему по наследству от отца. Я знаю: для тебя он все сделает, — и Наталья Александровна украдкой смахнула слезу.
— Я буду следить за ним, как за ребенком… Я постараюсь заменить ему… — Лиля не могла сразу найти подходящих слов. — И если у меня хватит ума — я буду помощником в его делах.
Пока Растиславский и сотрудник из министерства курили в коридоре и о чем-то разговаривали, Наталья Александровна и Лиля успели сказать друг другу самое важное, самое сокровенное.
— Если вам Бог даст ребенка — берегите его. А если разрешат — я к вам приеду, коль позовете. Помогу на первых порах. А еще прошу тебя, Лиля: ты не обращай особого внимания, если Гриша иногда вспылит. Он весь в отца. Вспыхнет и тут же отойдет. Уж такая порода.
— Сердитым я никогда его еще не видела, — тихо сказала Лиля. — Мне кажется, что у Гриши голубиный характер.
— Поживете — все будет. Будут и крупные разговоры, и временные размолвки… А то, что Гриша вспыльчивый и горячий, не мешает ему быть добрым и внимательным. Это я на всякий случай, чтоб ты знала. Да пишите почаще. Здоровье у меня неважное, — и снова на глаза Натальи Александровны навернулись слезы. Она поднесла к лицу платок. — Все-таки целых три года — не три недели. Много воды утечет.
Лиля повернула голову к открытой двери и от удивления всплеснула руками. В проходе стояла Ольга. Она была без зонта, с волос ее тоненькими струйками стекала вода. К груди она прижимала мокрый букет хризантем.
Обняв друг друга, они крепко расцеловались и в первую минуту, казалось, обе потеряли дар речи.
— Оленька, милая!.. Как ты узнала?.. Я так закружилась последние дни, что и не позвонила тебе… — ругала себя Лиля. — Познакомьтесь, мама… — она представила свекрови Ольгу: — Это моя подруга, вместе работали. Оля Шадрина.
— О вашем отъезде я узнала совсем случайно. Няня Марфуша, хорошо, что вы позвонили. Лиля теперь совсем зазналась.
Первый раз за все время, как выехали из дома, вспомнили про няню Марфушу. Словно чужая, сидела она у столика и, глотая слезы, еле сдерживалась, чтоб не запричитать в голос.
— Как здоровье Гордея Никаноровича? — спросила Ольга, не зная, о чем еще можно спросить.
Этот вопрос окончательно расстроил няню Марфушу. Губы ее собрались в узелок, потом этот узелок запрыгал, и она через силу проговорила:
— Совсем плохой. Когда прощались — насилу поднялся, — Марфуша горько заплакала. Так плачут только женщины, прожившие большую жизнь и видевшие в этой жизни больше плохого, чем хорошего.
Если бы не Игорь Михайлович и Светлана, которые с шумом ввалились в купе, Лиля вряд ли сдержала бы слезы.
От Светланы попахивало вином. Глаза ее блестели. На голове пламенел прозрачный капюшон.
— Лилька, как я тебе завидую!.. Готова сейчас хоть на крыльях улететь за тобой следом. О, Бухарест!..
В купе вошел Растиславский и предупредил, что до отхода поезда осталось две минуты.
— Ну, друзья, пора покидать вагон. А то мы вас увезем. Няня, давайте прощаться, — Растиславский обнял Марфушу, поцеловал ее и пожелал доброго здоровья.
— Пишите хоть изредка… Берегите себя, живите дружно, — напутствовала Наталья Александровна, обнимая и целуя Лилю.
Потом она простилась с сыном. Покидая вагон, мать изо всех сил старалась улыбаться. Следом за ней вышли из вагона остальные провожающие.
Растиславский опустил в коридоре окно, выходившее на перрон. В вагон хлынула волна дождевой свежести. Став на барьерчик, защищавший отопительную трубу, которая проходила по полу коридора, Лиля почти свесилась из окна вагона.
— Ступайте домой, что вы мокнете! Нянечка, не простудись. Ухаживай хорошенько за дедушкой…
Человек из министерства ушел сразу же, как только вышел из вагона. Следом за ним, помахав на прощанье рукой, скрылась в дождевой завесе Светлана с мужем. Последние слова, которые Светлана бросила из-под зонта, было напоминание о том, что Бухарест — это маленький Париж.
Теперь на пустынном перроне, прижавшись друг к другу, стояли три человека — мать Григория Александровича, няня Марфуша и Ольга. Единственный зонтик едва защищал от дождя их головы. Они с трудом сдерживали слезы. Лиля уже устала улыбаться. Склонившись к уху Растиславского, она сказала:
— Хоть ты что-нибудь скажи им…
Растиславский свесился из окна и, махая рукой, говорил первые попавшиеся слова, стараясь последнюю минуту прощания скрасить шуткой и веселой улыбкой. Он не сводил глаз с матери, которая пыталась улыбаться, не замечая, как из глаз ее катились слезы.
— Плакать запрещаю! — крикнул Растиславский.
Наконец вагон тихо качнулся, вздрогнул и медленно поплыл вдоль перрона. Двинулся за вагоном и черный мокрый зонт, под которым, наступая друг другу на ноги, сгрудились трое. Плыли назад опустевшие перронные киоски, будки. Плыли огни в черных лужах…
И вдруг взгляд Лили упал на человека у массивной чугунной тумбы. Высокого роста, он был без зонта и без шляпы. Шляпу он держал в руке. Рядом с ним стояла маленькая девочка. Лиля отшатнулась назад и в следующую секунду забыла обо всех остальных, кто остался там, на перроне. «Он пришел проститься…» Струмилин был в своем потертом сером пальто, у которого Лиля, незадолго до того, как встретилась с Растиславским, подбивала обтрепанные рукава и зашивала подкладку. Танечка совсем продрогла и прижималась к отцу, как мокрый воробышек. Положив руки на плечи девочке, Струмилин продолжал стоять неподвижно, с обнаженной головой. Лиля не в силах была видеть его. А он стоял почти рядом, в каких-то трех-четырех шагах от окна.
— Что с тобой, Лиля? — с тревогой в голосе спросил Растиславский и принялся ее уговаривать: — Успокойся же. Это с непривычки. Я трижды покидал Родину и трижды благополучно возвращался. Сейчас уже к этому привык. Привыкнешь и ты. Ну, перестань же!..
Лиля в последний раз взглянула в окно. На опустевшем перроне стояли два человека. Он — худой и высокий. Рядом, прижимаясь к нему, стояла маленькая девочка. Но вот и эти двое потонули в мареве дождя.
Растиславский закрыл дверь купе и положил свои крепкие ладони на вздрагивающие в рыданиях плечи Лили…
С тревогой шел Дмитрий на первый урок. Он знал, что стоит уронить себя в глазах ребят, допустить оплошность, выдать волнение — и после первых же уроков можно заработать нелестную кличку, которая намертво присохнет на весь твой педагогический век и будет жить уже имманентно, переходя из уст одного поколения к другому. Но бывает и так (об этом Дмитрию вчера говорил методист, старик с бородкой Пугачева): уж если полюбят ученики учителя, то хоть он порой бывает и чрезмерно строгим — все равно любят. «Запомните, молодой человек: юность преклоняется перед силой. Не дай Бог, если воспитатель покажет свою слабость и начнет сюсюкать, — но тут же он оговорился: — Однако сила еще вовсе не означает грубого насилия. Сила педагога — это сложный комплекс ума, профессиональной подготовленности, выдержки, терпения. И если все это поднять на крылья здоровой, романтической фантазии — тогда ты настоящий воспитатель. Ты должен не только выводить на высокую орбиту мысль, но и зажигать сердца. Ты прививаешь юной душе святые ростки любви к Родине, к труду…»
Много еще хорошего и полезного говорил старый методист.
И вот он наступил, его первый урок.
Психология. Девятый класс. В списке тридцать семь человек. Еще в учительской его предупредили, что это самый трудный из всех девятых классов, что укомплектован он из трех классов других школ, что есть среди учащихся и переростки, и состоящие на учете в милиции.
Раздался второй звонок. Из учительской потянулась цепочка преподавателей. Коридор опустел, затих, и лишь изредка по нему стремглав проносились ученики. Почти из-за каждой двери воровато выглядывали шустроглазые сорванцы с красными повязками на руках.
Вот и девятый «В». Дмитрий вошел в класс, приблизился к столу, положил журнал. Приветствуя учителя, ученики встали. И только двое, на задней парте у окна, продолжали сидеть.
Шадрин спокойно прошел между рядами к тем, кто не встал. Один был здоровенный рыжий парняга с веснушками на круглом лице и бесцветными ресницами. Другой — черноватый, худенький подросток с узкими плечами и диковато-насмешливыми глазами. Шадрин с минуту молча стоял рядом с их партой. Но вот наконец и они встали. Но как встали… Лениво переваливаясь с ноги на ногу, раскачиваясь так, будто ноги у каждого были закованы в колодки.
Рыжий здоровяк старался изо всех сил выдержать взгляд учителя.
— Фамилия? — тихо спросил Шадрин.
— Бутягин.
— Ваша? — Дмитрий перевел взгляд на чернявого, который почти на целую голову был ниже своего соседа.
— Усманов, — не сразу ответил чернявый, продолжая переваливаться с ноги на ногу.
Сопровождаемый взглядами учеников (в каждом этом взгляде Дмитрий читал ожидание, любопытство, вопрос: «Ну а дальше? Как ты дальше поведешь себя, товарищ психолог?»), Шадрин вернулся к столу и поздоровался с классом. Ему ответили нестройной разноголосицей.
— Садитесь, — голос Дмитрия прозвучал глухо, но властно.
Все сели.
Бутягин и Усманов садились враскачку, нехотя, словно желая каждым движением подчеркнуть, что весь этот однообразный и скучный церемониал им до тошноты надоел.
Шадрин дождался, когда в классе наступит полная тишина.
— Бутягин и Усманов, встаньте!
Усманов тревожно заерзал на скамейке, а Бутягин, набычившись, почти полулежал на парте. Оба продолжали сидеть.
Шадрин подошел к задней парте и все тем же сухим и строгим голосом предложил встать.
— Ну, что же, пожалуйста, могу и встать… Подумаешь… — полусонно, с ленцой проговорил Бутягин и медленно встал.
Вслед за ним так же лениво встал и Усманов.
— Садитесь!
Усманов шлепнулся на скамейку, стараясь этой комически-подчеркнутой угодливостью рассмешить класс. Но класс не рассмеялся. Каждый из учеников ждал, что будет дальше.
Морща веснушчатый лоб и вяло улыбаясь, Бутягин сел. Движения его на этот раз были несколько проворней. На лице не было уже той меланхолической ухмылки, которая была минуту назад. Он понял… Нет, не понял, скорее почувствовал, с кем имеет дело.
— А теперь еще раз оба встаньте! Но так, как подобает встать школьникам, когда в класс входит учитель.
Все видели, какими пепельно-серыми стали щеки нового учителя, как нервно дрожали пальцы его руки, лежавшей на спинке предпоследней парты. Видели это Бутягин и Усманов.
— Пожалуйста, — равнодушно, но теперь уже с нотками затаенной робости процедил Бутягин и проворно встал. Еще поспешнее вскочил Усманов.
— Вот так и впредь всегда надо приветствовать учителя, — спокойно сказал Шадрин, оглядывая притихший класс. И еще сдержаннее продолжал, обращаясь к Бутягину и Усманову: — Подумайте хорошенько, как нужно встать, когда входит в класс старший.
— Это солдатчина! — буркнул кто-то слева.
Шадрин оглянулся, но не определил, кто бросил реплику.
— Кто это сказал? Встаньте!
Никто не шевельнулся. Дмитрий вернулся к своему столу и, всматриваясь в глаза каждого в отдельности, верил, что в конце концов он заставит признаться бросившего реплику.
— Так кто же все-таки считает, что вежливо приветствовать старшего — это солдатчина?
Класс молчал.
— На этот случай я припомню вам одну старинную русскую пословицу, — Шадрин сознательно сделал продолжительную паузу и уже в затаенной тишине продолжал: — «Шкодлив, как кошка, труслив, как заяц».
Взгляды многих учеников остановились на юноше с модной прической и нежным, бледновато-матовым лицом. «Он! — подумал Дмитрий, заметив, как сосед бледнолицего, юноша с игольчатым ежиком черных волос, многозначительно толкнул его локтем в бок. Тот сидел с опущенными глазами. — Нет, он, видимо, не хулиган! Он просто трусливый парень, воспитанный на маменькиных пуховиках и пышках».
И когда Дмитрий был твердо убежден, что реплику бросил не кто иной, как этот бледнолицый с модной прической, он осмелился рискнуть. Кивнув головой в сторону Бутягина и Усманова, разрешил им сесть. Те бесшумно сели, теперь всецело занятые тем, кого учитель назвал «шкодливым, как кошка, и трусливым, как заяц».
Дмитрий подошел к бледнолицему с модной прической:
— Фамилия?
— Муляров, — юноша поспешно встал и большими грустными глазами невинно посмотрел в глаза учителю.
— Вам никогда этого не говорили ваши друзья? — спокойно спросил Шадрин.
— Что? — вопросом на вопрос ответил Муляров, стараясь всем своим независимым и спокойным видом показать классу, что не испугался преподавателя.
— Садитесь. Объяснений не жду. Но только знайте!.. — Дмитрий снова вернулся к столу и теперь уже говорил всему классу: — Знайте, что все вы солдаты. Все вы скоро встанете в строй. Ваши ровесники в сорок первом году если иногда и имели провинность, то никогда не прятались за спины своих боевых друзей. Вот так, Муляров. Выполнение правил поведения школьников — это не солдатчина, а дисциплина!.. Это то, с чего мы начинаем курс психологии. А начнем мы его с отличного поведения и безукоризненной честности. На первый раз я делаю вам замечание, Муляров. И прежде чем нам непосредственно перейти к психологии как науке, основателями которой были древнегреческие ученые, мы начнем с элементарной этики отношений. Для начала познакомимся: зовут меня Дмитрий Георгиевич. Теперь я хочу познакомиться с вами, — Шадрин раскрыл журнал и назвал первую по алфавиту фамилию.
Один за другим вставали ученики.
— Как вы хотите: чтобы психология вам преподавалась по школьной программе или… — Шадрин нарочно сделал паузу, проходя вдоль рядов парт, — или мы будем изучать этот предмет в объеме институтского курса? Это же зависит от вас.
— У-у-у… — единым дыханием покатилось по классу.
Это предложение всех всколыхнуло, заинтриговало. Институтский курс! Не часто со школьниками говорят как со взрослыми, как с завтрашними студентами и солдатами.
Класс хором гудел:
— Институтский!.. Институтский!..
— А не отразится ли это на других предметах?
И снова по классу пронесся гул:
— Нет, нет… Не помешает!.. Нужно, как в институте!..
Так начался первый урок. Вводная беседа. Это было элементарное знакомство с наукой о психике как функции мозга. В классе стояла тишина. Тридцать семь затаенных дыханий… Тридцать семь пар внимательных и доверчивых глаз следили за каждым жестом, за каждым словом учителя. Даже рыжий Бутягин, который в начале урока то и дело косился в окно, и тот, подавшись вперед и слегка приоткрыв рот, слушал рассказ о том, почему необходимо знать объективные закономерности психической деятельности человека, как помогают эти познания человеку в его повседневной жизни. Философские творения Фалеса, Гераклита, Эпикура… Идеализм Платона и дуализм Аристотеля, выраженный в его трактате «О душе», — все это, изложенное в популярной форме, будоражило еще не притупленные жизненными тяготами юные головы.
Шадрин видел, что его понимали.
…Но вот прозвенел звонок на перемену. Дмитрий понял, что он не рассчитал время. Не рассказал того, что должен был рассказать за урок.
— Сегодня мы не уложились. Перенесем нашу беседу на следующий урок.
А класс гудел:
— Сейчас…
— Не пойдем на перемену…
— Доскажите, пожалуйста, сейчас…
Никто не вставал из-за парт.
Перемена была короткая, пятиминутная. Перед уроком Шадрина особо предупредили, что задерживать учеников строго-настрого запрещено.
А класс просил, настаивал, отказывался от перемены…
Еще издали, подходя к дому, Ольга заметила, что из почтового ящика торчит голубой уголок.
Плотный узорчатый конверт, бухарестская печать… «От Лили», — обрадовалась Ольга и, поудобнее примостившись на диване, разорвала конверт. От листов пахнуло незнакомыми тонкими духами.
«Здравствуй, дорогая Оля!
Прошло полгода, как мы расстались в тот дождливый вечер. Всего пол. А пережито столько, что, кажется, другому человеку не удастся пережить за целую жизнь.
Твои январские письма я получила, но с ответом задержалась. И не потому, что забыла тебя. Просто тяжело писать. Кроме жалоб и слез, в письмах моих ты ничего не нашла бы. А сейчас я как-то смирилась с тем, что случилось в моей жизни. И вот теперь безропотно несу этот крест.
Начну с того, что хочу разуверить тебя относительно Григория Александровича. Ты утверждаешь, что он любит меня. Нет, Олечка, он не любит, он не умеет любить. Самовлюбленность, эгоизм, тщеславие… — эти слова бледнеют перед душевными «добродетелями» Григория Александровича. Он женился-то на мне лишь потому, что его последняя длительная командировка за рубеж могла бы сорваться по той простой причине, что он холост. Об этом ему сказали в министерстве, и он пожарным образом изменил свой «семейный статут». Это выражение из его лексикона.
Я проклинаю тот день и час, в который познакомилась с Растиславским. В те дни он играл светского льва с утонченными манерами. Ох, как он это умеет! Он блистал передо мной безукоризненным знанием языков, красиво сорил деньгами… Старался удивить, влюбить. И это ему удалось. Я поверила. А как только подумаю, от кого я ушла, кому искалечила жизнь, — мне становится страшно. В эти минуты ненавижу себя. Я имею в виду Струмилина. Если поставить этих двух людей рядом, то контраст между ними будет гораздо резче, чем между ангелом и дьяволом. Самовлюбленный Нарцисс, как об этом говорит легенда, погиб оттого, что день и ночь любовался своим отражением в зеркальном пруду. Подобно Нарциссу, мой муж смотрит на свое отражение, любуется им и восхищается.
Однажды я попробовала обратить его внимание на эту не совсем мужскую привычку, и что же ты думаешь?
Он устроил мне такую сцену, так унижал, называл такими обидными словами, что мне даже трудно сказать об этом. На каждом шагу он старается дать мне понять, что осчастливил меня. Не раз в глаза говорил, что среди его поклонниц были молодые красивые девушки, которые сочли бы за великое счастье выйти за него замуж. Это я слушаю всякий раз, когда у него бывает плохое настроение или что-нибудь не ладится по работе.
Мы живем в прекрасной, комфортабельной квартире из трех комнат. Казалось бы — живи да радуйся. Но не получилось жизни, милая Оля. Однажды от няни Марфуши я слышала такую пословицу: «Ты хлеб ешь, а он тебя ест». Вот так и у меня. Я ужасно подурнела и похудела. Все чаще и чаще нахожу у себя седые волосы. Если б не книги да редкие выезды в театр или кино, я умерла бы от скуки. Перечитала почти всего Достоевского, Куприна, Чехова. Здесь очень любят Достоевского. И еще раз перечитала «Тихий Дон». Когда читала эту чудесную книгу, то уносилась душой домой, на Родину, в наши вечерние зори.
В Москве я была однажды свидетелем того, как на одном приеме муж Светланы переводил с французского какому-то видному официальному лицу. Меня раздражали лакейские ужимки Игоря Михайловича. Он был подобострастней, чем официант старого закала. В отличие от него Григорий Александрович тогда показался мне гордецом, который не склоняет головы даже перед сильными мира сего.
Но это было давно. Здесь, на чужбине, я убедилась в другом. Я не могу себе представить натуру более лакейскую, чем мой муж. Вся разница в том, что Игорь Михайлович жалок со стороны, а мой муж внешне горд, благороден, мужествен, а в душе — трусливый лакей, который, чтобы не попасть в немилость у своего хозяина, готов растоптать такие светлые понятия, как семья, долг, порядочность.
Неделю назад я лежала с высокой температурой. Были минуты, когда начинала терять сознание. Он привез необходимые лекарства и сел в своем кабинете работать. Я его просила посидеть рядом со мной хоть несколько минут, он это сделал, но с неохотой, я это видела по его лицу. В это время позвонили. Жена начальника жаловалась на избалованного сына, который никак не может заснуть и просит, чтобы пришел дядя Гриша. Растиславский так расположил к себе четырехлетнего сына своего шефа, что тот с утра до вечера только и говорит о дяде Грише. И что же? Ты думаешь, он сказал, что я больна? Он тут же ушел и возвратился в полночь. Если бы я начала приводить тебе подобные примеры, то исписала бы целую тетрадь.
А самое обидное… Самое обидное, что я пережила в эту зиму, — это то, что он уговорил меня избавиться от ребенка. А как я хотела иметь ребенка! Он настоял на том, чтобы еще годочка два пожить «для себя», что нам предстоит еще более ответственная командировка в другую страну. Сейчас я в таком состоянии, что врачи не могут сказать определенно — смогу ли я когда-нибудь быть матерью. Когда я поделилась этой нависшей надо мной бедой с Григорием Александровичем, он только пожал плечами и сказал, что ничего страшного в этом не находит. Потом долго объяснял, что на пути к большой цели, которая требует жертв, дети иногда бывают даже помехой.
Я всю ночь проплакала после такого «утешения». Он это видел, но это его нисколько не тронуло. Временами мне кажется: если бы какие-нибудь черные силы шепнули ему, что дорога к звездам, о которых он мечтает, лежит через мой труп, — он не поколебался бы.
А сейчас к его начальнику приехала старшая дочь. Она заканчивает в Москве институт иностранных языков. И вот Григорий Александрович знакомит ее с Бухарестом. Уж где они бывают и что делают — для меня остается тайной. Только приходит он во втором часу ночи и спит до десяти. Догадываюсь, что много пьет.
Однажды я напомнила ему наказ матери. Он раскрыл томик Пушкина и прочитал мне стихи о художнике и сапожнике. Не подумай, что у меня ревность к этой московской гостье, нет, она слишком безобразна, чтобы стать вровень со мной. Просто обидно. Уж я ли не была внимательной и заботливой женой? Родину покинула с единственной мыслью: быть ему твердой опорой всегда и всюду. А он устал от моей любви, она стала тяготить его, и он часто просит оставить его в покое.
Никогда еще в жизни я не была так одинока, как сейчас. Только тебе одной, моя милая Оля, я могу поведать боль души. Дедушке я пишу бодрые письма и улыбаюсь в них сквозь слезы. А на днях получила письмо от Марфуши. Она его продиктовала кому-то. Пишет, что дедушка стал совсем плохой, все больше болеет. На работу выезжает все реже и реже. И часто подолгу молча рассматривает мои фотографии.
Временами мне кажется, что я стала Григорию Александровичу обузой, и он создает (медленно, но верно) такую обстановку, которая была бы для меня невыносимой. Зачем он это делает — пока еще не пойму.
Вижу только одно: он становится совсем чужой. Бывают дни, когда мы обмениваемся лишь двумя-тремя словами.
Вчера во время прогулки я встретила дочь нашего начальника — московскую гостью. Если б ты видела, какими злыми глазами она посмотрела на меня. Как женщина, я многое прочитала в этом взгляде. Она даже не ответила на мое приветствие. Боюсь, как бы Григорий Александрович в своих обязанностях гида не зашел очень далеко. Влюбить в себя четырехлетнего малыша — это дело неопасное, но обольстить (вот именно обольстить — эта потребность у него уже в крови) взрослую девушку, которая, как говорят, очень избалована, — это может повлечь за собой дурные последствия.
Ну, ладно, хватит жалоб. Я уже надоела тебе своим нытьем.
Милая Оля, как тянет домой! На полях Подмосковья сейчас лежит снег. Родину по-настоящему начинаешь ценить, когда очутишься на чужбине. Все, что когда-то было самым будничным и обычным, здесь, далеко от родной земли, приобретает особый отсвет и значение. Вот даже сейчас закрываю глаза — и вижу наш сад в Малаховке, чувствую запах соснового бора после дождя. Вижу широколистные лопухи на деревенском огороде, где я однажды зашла босиком в крапиву (искала мячик) и так нажгла ноги, что целый час ревела.
Сейчас уже за полночь. Григория Александровича все еще нет. Он все еще на «работе».
Однажды мимоходом он сказал во время обеда (у него было отличное настроение), что шеф его, по некоторым неофициальным слухам, идет на солидное повышение. Вот и усердствует.
И еще у меня к тебе маленькая просьба. Если будет удобно — узнай как-нибудь через соседей, как живет Струмилин. Как его здоровье? Где сейчас Танечка?
Я так устала, милая Оля! Вначале плакала, а сейчас даже слезы пересохли. Передай привет Дмитрию Георгиевичу и маме.
Жду твоего ответа. Целую. Лиля».
Письмо на этом заканчивалось. Но в конверте лежало еще два листочка. Ольга посмотрела на даты и поняла, что второе письмо было написано спустя две недели после первого.
Ольга начала читать остальные листы.
«Дорогая Оля!
Прости, что задержала письмо. Но это не из-за неаккуратности. На второй день после того, как я исписала тебе несколько листов, в мою жизнь ворвалась новая тревога. А потом все так закружилось, что я не стала различать, где день, где ночь. Я уже писала тебе, что Григорий Александрович свою работу успешно сочетает с трогательной дружбой с семьей своего шефа. Писала и о том, что последнее время он почти не разлучался с дочкой своего начальника. И переусердствовал. Девица оказалась не в меру впечатлительной и экспансивной. У них завязался роман. Как стало известно даже мне, начало этого романа относится к третьему дню их поездок по окрестностям Бухареста. Какой будет развязка — судить не могу. Но ясно одно: Растиславский был неосмотрителен, перешагнув барьер гида и чувствуя себя вполне великолепно в роли мопассановского милого друга. Девица оказалась при всей ее кажущейся наивности с мертвой хваткой. Устроила такой шум, что Растиславский ходит мрачнее тучи. Она потребовала, чтобы он развелся со мной и женился на ней. Узнал обо всем этом и сам шеф. Узнала мать. Оказывается, девица рассказала. Вчера вечером шеф вызвал к себе Растиславского. У них была продолжительная беседа. О чем говорили — знают только они двое.
Со мной Григорий Александрович стал предельно корректен и вежлив. Чувствую, он что-то задумал. Я решила проверить свои предположения. Сказала ему, что мне все известно, что положение опозоренной и обманутой жены меня не устраивает. Я говорила долго. Он молчал и слушал, опустив низко голову, с лицом кающегося грешника. Потом я заговорила о том, что больше мне рядом с ним нечего делать. Он настороженно поднял голову. Я поняла, что он в растерянности. Потом сказала ему то, чего он так напряженно ждал. Я заявила, что уезжаю в Россию, и не позже, чем в этом месяце. Если бы ты видела в эту минуту его лицо! На нем было два выражения: фальшивое страдание отвергнутого мужа и сияющее ликование трусливого человека, выкарабкавшегося из беды. Жалкий и омерзительный человек, для которого нет ничего святого! На крышке костяного портсигара (с внутренней стороны) у него выгравированы слова, которые объясняют всю его сущность: «Обер давит унтера».
Вот он какой — этот человек, ради которого я ушла от Струмилина!
Растиславский стоял на коленях и просил меня, чтоб своим отъездом я не зачеркнула все то, чего он достиг в жизни. Боится официальной огласки своей мерзости. Когда я спросила, что от меня для этого требуется, он ответил: «Выезд твой на Родину должен быть мотивирован тяжелой болезнью дедушки».
Видишь, как он все заранее продумал. С какой удивительной точностью расписана вся партитура подлости! И я знаю: если его прогонят с работы («отзовут», как нашкодившего кота), он упадет мне в ноги, будет обливаться слезами и просить прощения. И я могу простить. А я не должна. Я не хочу ему прощать. Он слишком методично и планомерно калечил мою жизнь, чтобы мне быть великодушной.
Вот такие у меня дела, моя дорогая Оля. Передай привет всем нашим. Думаю, что я еще к вам вернусь, если примите. Сейчас живу одной мыслью: скорей бы на Родину!
Думаю, что это мое письмо — последнее.
Итак, дорогая Оля, до скорой встречи!
Остаюсь — твоя Лиля».
Ольга положила письмо на валик дивана и задумалась. Она отчетливо представляла себе лицо Лили в те минуты, когда та писала письмо. И особенно горько стало на душе, когда вспомнила Струмилина, его дочурку Таню. Она представляла его таким, каким видела в последний раз на перроне, под проливным дождем. Но поздороваться с ним тогда Ольга не решилась. Сделала вид, что не заметила. Не хотела, чтоб о его приходе знала мать Растиславского.
В этот же вечер Ольга написала Лиле письмо, в котором настаивала, чтоб та немедленно выезжала. И так устала от письма, что уснула сразу же, как только накормила дочурку.
Она не слышала, как пришел из читальни Дмитрий, как он разделся, как поужинал. Так крепко спят только молодые матери, измученные за день домашней колготой и грудным ребенком.
Поднимая гирьку стенных ходиков, Дмитрий увидел на маленьком столике исписанные листы. Письмо, как обычно, начиналось с исконно русского — «Здравствуй, дорогая…» В письме Ольга возмущалась поведением Растиславского, умоляла Лилю скорее возвращаться на Родину, где ее ждут дедушка, друзья. Дмитрий перевернул страницу. На обороте прочитал:
«…Ты спрашиваешь о Дмитрии? О нем я могу написать только хорошее. Он по-прежнему успешно работает в школе, преподает логику и психологию. В работу свою влюблен, как фанатик. Если в следовательской работе его вело вдохновение, то здесь его обуяла страсть. К урокам готовится так, как будто идет читать открытую лекцию в институте. На прошлом педсовете на него жаловались директору другие учителя. Ученики так увлеклись логикой и психологией, что стали хуже учить предметы, которые в школе являются основными. В пяти десятых классах и в пяти девятых у него за весь год не было ни одной тройки. В последний месяц на его уроки стали часто ходить учителя из других школ. Мне, конечно, это приятно. Ученики его очень любят. В эту зиму он раза три ходил с классом в туристические походы. Я иногда его даже ревную к школе.
Машутка наша растет. Ей пошел уже второй месяц. Вся в отца: лобастенькая, шустрая, упрямая. Даже родинки на плече и те отцовские.
Мои занятия в институте в этом году идут вяло. Много сил и времени отнимает Машутка. Но думаю, что через месяца два свалю политэкономию. В гуманитарных дисциплинах мне помогает Дима. Если б профессора так понятно и доступно читали курс политэкономии и исторического материализма, как это умеет делать мой суженый-ряженый, то эти предметы нельзя было бы не полюбить. Вот видишь, как нахваливаю я своего муженька. Но это за глаза, а в глаза я его частенько пилю и поругиваю.
Мама сейчас в подмосковном доме отдыха. Путевку дали с работы. Ей, бедняге, достается больше всех. Пусть хоть недельку-другую отдохнет от суеты.
Погода в Москве стоит самая лирическая. Тает снег, на крышах висят сосульки. На центральных улицах снега уже давно нет. Появились крымские мимозы. И в нашу низенькую хижину стало заглядывать солнышко. Наш домик обещают снести, а нам дать отдельную квартиру в доме со всеми удобствами. Боже мой, как я Жду этого счастливого дня, когда распрощаюсь с «удобствами на улице»! Думаю, что это будет скоро. А сейчас, в конце письма, еще и еще раз прошу об одном: скорее возвращайся на Родину.
Целую тебя. Твоя Ольга».
Но письмо на этом не заканчивалось. Чуть ниже, более размашистым и нервным почерком, была приписка:
«Дорогая Лиля! Хотела уже запечатывать конверт, как по радио передали ужасное. Даже не хочется верить. Жизнь Сталина в опасности. Он потерял сознание. И музыка! Какая музыка… Я совершенно разбита. Не хочется верить в плохое. Даже крохотная Машутка что-то почувствовала, расплакалась. Еще раз целую тебя, моя милая «иностранка»…»
Дмитрий положил письмо на стол и подошел к детской кроватке, в которой посапывала Машутка. Склонившись над кроваткой, стараясь чуть ли не дышать, чтобы не разбудить дочь, он долго вглядывался в младенческое личико, пытаясь найти в нем хоть маленькое сходство с собой.
Под окном сорвалась с крыши огромная сосулька и, упав на скамейку, раскололась. Дмитрий вздрогнул и осторожно отошел от кроватки. Еще раз перечитал в письме Ольги: «Даже не хочется верить. Жизнь Сталина в опасности. Он потерял сознание… Я совершенно разбита…»
Шадрин закурил и еще долго-долго молча сидел в темной комнате с собственными думами наедине. Он знал, что думы его — нехорошие, недобрые, но почему они именно такие, было неясно. Он только спросил себя: «Почему? Почему я не испытываю той тревоги, которая захлестнула всех, кто вокруг меня? Почему Ольга «совершенно разбита», а в моей душе нет той великой скорби, которая черной тучей нависла над страной? Почему в библиотеке старенькая гардеробщица, когда узнала, что жизнь Сталина в опасности, заплакала? Этот переполох в читальне… Но почему я спокоен? Даже жду чего-то нового, утренне-свежего. Может, это от личных неудач и той несправедливости, которые мне пришлось испытать при Сталине? Личные обиды всему причиной или что-то другое? Вот Ольга скорбит искренне. И если завтра случится беда, будет рыдать так, как может плакать человек только над гробом матери. А я? Смогу ли я заплакать? Нет, не смогу. Десять лет назад, когда с его именем мы ходили в атаку, пожалуй, заплакал бы, узнав, что его жизнь в опасности. А сейчас в сердце что-то вытравлено. Я усну спокойно. Страшно для меня только одно: что я не могу сказать об этих своих чувствах никому, даже Ольге. Ольга не поймет. Она пока все в жизни принимает таким, каким ей это преподносится. А мой мозг в последние годы все ощутимее поражает нигилизм. Он день ото дня истребляет узорные кружева моего былого несокрушимого оптимизма. Только не могу понять: мой нигилизм это вредная ползучая гадина или что-то полезное, истребляющее то, что мешает существованию здорового организма?.. — Шадрин потушил папиросу: — Больная философия! Лучше спать…»
Но спать Дмитрий не лег. Две недели назад он отправил письмо на имя Сталина. Теперь, достав из потайного местечка в столе его копию, он включил настольную лампу и уже в который раз принялся его перечитывать. Ольга об этом письме ничего не знала.
«Товарищ Сталин!
К Вам обращаюсь в этом письме с чувством искренней тревоги за мир, которому грозит ядерная война. Разум человеческий проник в микромир. В неблагоприятной политической ситуации, сложившейся между государствами, расщепление атома грозит миру катастрофой. Это понимают не только президенты и главы правительств, это видят и те, кто своими руками строит дворцы и хижины, кто пишет поэмы и пашет землю. Все знают и видят, что мир в опасности. И все, почти все хотят его спасти. Но как? Как спасти его — это, пожалуй, боль и загадка нашего трудного времени.
Как рядовой, маленький винтик громадной национальной машины, я мучительно долго думал над тем первым шагом, который необходимо сделать на пути к миру. И этот шаг увидел очень простым.
Никогда пушки не стреляли сами — из них стреляли люди. Значит — все зависит от людей.
Люди — это человечество, разделенное на государства и говорящее на многих языках. В каждом государстве — как в могущественном, так и в самом слабом — есть своя власть, свой свод законов, которые регламентируют общественное поведение людей и определяют права и обязанности каждого гражданина. В каждом государстве есть свои вооруженные силы. Во главе этих вооруженных сил стоит военный министр и подчиненный ему штаб. Военный министр имеет власть над вооруженными силами в государстве. Без его приказа ни малая, ни большая война начаться не может — такова сущность военной дисциплины: солдат действует так, как повелевает командир. Но власть военного министра ограничена властью главы правительства. Как и солдат, он не волен решать единолично вопрос войны и мира. Над главой армии стоит глава правительства. Но и глава правительства не концентрирует своей персоной всю полноту государственной власти. Над ним, согласно конституции, стоит законодательная власть. Парламент, президент, король…
Если бросить искру в порох, то любая первая воспламенившаяся порошинка подожжет соседнюю, соседняя порошинка передаст пламя следующей… И через секунду вместо кучи пороха останется гарь и дым. Но войны в человеческом обществе отличаются от пороховой вспышки. Здесь не каждая личность, пожелавшая развязать войну, может начать ее. В каждом государстве есть свои единственные огневые, пороховые человеческие крупинки, с которых начинается война. Вопрос войны и мира не решает солдат. В сложившемся современном мире главными и единственными пороховыми зернами, которые могут поджечь мир и привести его к катастрофе, являются три высших персоны каждого государства:
1. Президент (король). (Глава государства.)
2. Премьер. (Глава правительства.)
3. Военный министр. (Глава армии.)
Три эти высокие персоны по одному своему положению узаконенно держат в своих руках мощные рычаги новейших ядерных средств уничтожения человечества. До тех пор пока они свободны в решении вопроса: быть или не быть войне, начинать ее или не начинать — до тех пор человечество не сможет избавиться от хронической лихорадки «холодной войны».
Где же тогда выход? Выход, на мой взгляд, единственный: власть этих трех великих персон в каждом государстве нужно ограничить. Необходимо отнять у них право объявления или развязывания войны и оставить за ними лишь обязанность не начинать войну.
Практически это может выглядеть так:
1. Президент, король, премьер и военный министр каждого государства должны принять ВЕЛИКУЮ ПРИСЯГУ МИРА. В этой присяге они клянутся перед гражданами своего государства и перед народами всего мира, что, невзирая на любые давления всевозможных деловых и политических кругов, они никогда, ни при каких обстоятельствах не отдадут приказа, который практически будет являть собой начало новой мировой войны.
2. ВЕЛИКАЯ ПРИСЯГА МИРА должна даваться на самом высоком уровне: в Организации Объединенных Наций, а в перерыве между заседаниями — в особом, постоянно действующем комитете.
3. В случае смены президентов (королей), премьеров и военных министров новый кандидат на пост президента (короля), премьера и военного министра не получает всей полноты власти до тех пор, пока не присягнет миру в своей отрешенности от войны.
4. ВЕЛИКАЯ ПРИСЯГА МИРА должна походить на солдатскую присягу и заканчиваться: «Если я нарушу эту свою святую клятву, то пусть меня постигнет суровая кара». Этой карой должна быть высшая мера наказания.
5. Подробный текст ВЕЛИКОЙ ПРИСЯГИ МИРА должен быть разработан особой редакционной комиссией при Организации Объединенных Наций. Текст должен предусмотреть конкретные обязанности в деле сохранения мира, налагаемые на президента (короля), премьера и военного министра.
6. Одним из пунктов ВЕЛИКОЙ ПРИСЯГИ МИРА должно быть условие, диктующее, что все виды вооружения, имеющиеся в распоряжении государства, должны быть подчинены только военному министру и ни под каким предлогом, ни в какой мере не могут быть распылены (в целях конспирации) по другим ведомствам и министерствам, которые, согласно своему назначению, не призваны решать вопросы военного характера.
7. Строгое исполнение ВЕЛИКОЙ ПРИСЯГИ МИРА президентом (королем), премьером и военным министром сможет предотвратить те нежелательные последствия, которые рано или поздно могут вызвать военную катастрофу.
Идея ВЕЛИКОЙ ПРИСЯГИ МИРА, которую дают народам президенты (короли), премьеры и военные министры всех великих и малых государств, станет тем первым сдерживающим началом, которое снимет дежурную руку с рубильника ядерного оружия.
Солдат, призванный защищать Отечество, перед тем как получить оружие, клянется в верности Родине и Оружию. Президент (король), премьер и военный министр — те же солдаты нации. Заступая на свои высокие посты, они тоже, как и солдаты армии, должны давать великую клятву своему Отечеству и Миру, что цель их жизни — служение миру.
Товарищ Сталин!
Я — рядовой член партии. В прошлом — фронтовик. Я знаю, что такое война. Видел, как от ран умирают люди.
В беседе с Джавахарлалом Неру вы сказали, что мир может быть сохранен и упрочен, если народы мира возьмут в свои руки дело сохранения мира. Я верю в силу народа. Но силу эту иногда бросают, как пушечное мясо, на убой. Ждать, пока этот народ организуется и не будет выполнять волю правительства, — это нереально. Война может начаться по воле отдельных личностей, стоящих у власти. Так не лучше ли вначале лишить права развязывания войны тех, кому подчиняется народ. Сам народ войну никогда не развяжет.
Как рядовой гражданин Страны Советов, как коммунист, я предлагаю идею ВЕЛИКОЙ ПРИСЯГИ МИРА в качестве реального средства предотвращения войны.
Дмитрий Шадрин».
Вкладывая копию письма в конверт, в котором оно хранилось, Дмитрий обнаружил в конверте четвертушку белого листа. На нем почерком Ольги было написано:
Господа!.. Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет —
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
И чуть ниже крупными буквами приписка: «Милый! Умница ты моя! Как я люблю тебя, солдат Шадрин!»
Дмитрий подошел к спящей Ольге. Ему так хотелось поцеловать ее, но он побоялся ее разбудить. На лице Ольги лежала тень тревоги и печали, с которой она заснула.
«Мое послание до него уже никогда не дойдет. Оно опоздало. Его прочитают в отделе писем, автора назовут графоманом, алхимиком. Может быть, даже посмеются». От этой мысли на душе у Шадрина стало горько. Он вернулся к столу, выключил настольную лампу и встал у окна. Над черными рогатульками голых тополей, освещенных уличным фонарем, искристо белели электрические провода. Ночь была тихая, лунная.
«Спать! Спать!.. Утро вечера мудренее», — убеждал себя Дмитрий, ложась в постель. Но сон не шел. Из головы не выходило письмо Ольги. «Жизнь Сталина в опасности… Я совершенно разбита…»
Умер Сталин…
Черной молнией пронеслась эта весть по всем меридианам и параллелям земного шара. Равнодушных не было. Одни искренне скорбели, другие (немало было и таких) втайне ликовали. Росли тиражи газет. Все рации мира, пожалуй, никогда не работали на такой мощности, как в этот день. Иностранные журналисты, аккредитованные в Москве, сбивались с ног, выискивая малейшие факты, которые можно было бы истолковать как выражение русского оптимизма в минуты великого траура. Столица утонула в черно-красных полотнищах и траурных флагах. Из репродукторов неслись душераздирающие мелодии Шопена. Их сменяли наплывы «Грез» Шумана.
Смахивая ладонью слезу, плакала старая дворничиха, разметая нападавший за ночь снежок. Шмыгала носом молоденькая почтальонша, опуская в почтовый ящик «Правду» с черной каемкой вокруг портрета Сталина.
Дмитрий развернул газету. С первой страницы на него все тем же властным и чуть-чуть прищуренным взглядом смотрел Сталин. В какое-то мгновение по спине Шадрина пробежали мурашки. «Такие и в гробу остаются вождями… Такие не умирают. Они просто уходят на покой. Уходят физически. Мысли их и дела их неподвластны смерти. Случилось то, что рано или поздно должно случиться. У других это бывает раньше. А он из тех, кого в жизни не обходили ни счастье, ни удача… Он славно пожил…»
До школы Шадрин добрался с трудом. Улица Горького была запружена людьми, милицейскими машинами, цепями солдатских кордонов. Но ничто: ни солдатские цепи, ни плотные коридоры милицейских машин, оставленных впритирку друг к другу, не в силах были сдерживать лавину человеческой скорби и желания взглянуть на человека, которого десятилетия видели только на портретах да в праздничные дни на трибуне мавзолея.
Занятий в этот день в школе не было. В классах из тридцати-сорока человек к началу уроков явилось восемь-десять, да и те, узнав, что школа почти пустая, незаметно улизнули.
Директор поручил Шадрину дежурить у телефона в учительской, где молча, с потускневшими, заплаканными лицами сидели учителя, не зная, за что приняться. Дмитрий видел, что строгий размеренный ритм жизни испытывает перебои во всем: в привычках людей, в дисциплине труда, в режиме дня.
Олимпиада Диамидовна, старенькая учительница русского языка, поправляя на висках седые прядки, сквозь слезы проговорила, что лучше бы ей умереть, чем такому человеку. Грузный учитель по физике, которого ученики прозвали Казбеком Эльбрусовичем, никогда никого не жалевший и не признающий ни любимчиков, ни отстающих, понуро сидел на старом клеенчатом диване и рассеянно смотрел в пол, о чем-то думая. Шадрин видел, что думы его были невеселые. Может быть, в свои шестьдесят с лишним лет старый учитель впервые размышлял о том, что смерть косит всех без разбора: и сильных, и слабых, и старых, и молодых… Даже Сталин не устоял перед нею. Сталин!.. Не умещались в сознании эти два слова: Сталин и Смерть.
Директор был хмур. Он несколько раз заходил в учительскую, но, ничего не сказав, снова выходил, словно что-то где-то забыв. В двенадцатом часу позвонили из отделения милиции. Сообщили, что ученика восьмого класса Игоря Иванова без сознания увезли на «скорой помощи» в больницу. На вопрос Шадрина: «В чем дело, что случилось?» — ответили: задавили в толпе. И тут же предупредили, чтобы учителя следили за своими учениками и ни в коем случае не пускали их на центральные улицы, где за последние два часа было несколько жертв.
…Сложные и противоречивые чувства теснились в душе Шадрина в день похорон. Закрыв глаза, он сидел неподвижно, и в памяти его одна за другой проплывали картины погруженной в траур Москвы. Он видел процессию, двигавшуюся от Колонного зала до Красной площади. Все идут с непокрытыми головами. Одни плачут, другие отрешенно смотрят куда-то вперед, медленно передвигая ноги. И лишь вездесущие мальчишки, которые глазели на траурную процессию с балконов домов и из переулков, подавали признаки жизни. Шадрину бросился в глаза розовощекий, лет шести, мальчуган, который, широко расставив ноги, стоял на балконе третьего этажа, махал рукой, приветствуя плывущую внизу колонну, и улыбался. И в этой щербатой улыбке было столько жизненного торжества, что на какие-то секунды Дмитрий забыл, где он и куда движется с толпой.
«Странное чувство, — подумал он. — Умом постигаю, что случилось великое горе, из жизни ушел человек большой силы, но почему так равномерно, так уверенно и твердо стучит мое сердце? А ведь две недели назад, когда хоронили соседа-шофера, попавшего в автомобильную катастрофу, я не сдержал слез при виде его семилетнего сына, стоявшего у гроба».
Соседу было двадцать девять лет. У него было доброе славянское лицо и тихая грустинка в глазах. Он никогда никому не сказал обидного слова, он был тихим соседом. При встрече с Шадриным он всегда застенчиво здоровался, а однажды зашел к ним извиниться за то, что его щенок забрался в их цветник и сломал несколько астр. На похороны этого тихого, неприметного труженика пришли несколько соседей, человек десять с автобазы да трое родственников. По радио в этот день распевали веселые песни. Жизнь в Москве шла своим чередом…
…Возвращаясь после похорон Сталина домой, Шадрин чуть не проехал свою остановку. Он спрыгнул уже на ходу, когда трамвай, сворачивая на Майскую улицу, чугунно загрохотал, раскачиваясь в обе стороны.
Весна в этом году обещала быть бурной и ранней. Набрякшие обледенелые ветви берез раскачивались на легком ветерке. На стеклянно-льдистых заборах поблескивали блики уличных фонарей. Пахло талым снегом и щемящим дымком, плывущим откуда-то со стороны пруда. Над Сокольниками повисла пропитанная весенней свежестью тишина, которая изредка нарушалась звонками трамваев, идущих по Большой Оленьей. В небе светились холодные голубые звезды.
Перед тем как свернуть в тихий переулок, Дмитрий остановился и облегченно вздохнул полной грудью. «Почему? Почему мне легко? Неужели я хуже других — тех, кому эти траурные дни причинили столько горя? А если я не один такой? Интересно, что сейчас чувствовал бы Иван Багров?»
Дмитрий поднял голову и загляделся на Большую Медведицу. «Почему я в последние годы так редко замечал ее? Она такая же, какой была в детстве. Висит себе ковшом… Только там, в Сибири, она была с другой стороны. Или только кажется, что с другой? Сколько звезд! И словно перемигиваются между собой. А может, звезды подсмеиваются над Землей, которая сегодня в черно-красных полотнищах? Может быть, им смешно мирское горе маленьких доверчивых людей?»
Звезды, звезды!.. Кто разгадает ваш вещий язык, в котором скрыты тайны мироздания?..
Солнце еще не успело слизать холодную росу с подстриженной ярко-зеленой травки газонов, когда Растиславский и Лиля вышли из машины у аэровокзала.
Утро было солнечное, яркое. Вдали, в сизоватой дымке, просыпался Бухарест.
Пока ехали в машине — обмолвились лишь несколькими словами: шофер был русский, возил начальника Растиславского. Не складывался разговор и когда, сдав чемоданы, шли на посадку к взлетной полосе, где пассажиров ждал серебристый воздушный лайнер с красными звездами на крыльях и борту.
Тягостное молчание мучило Растиславского. Лиле было все равно. В душе ее перекипело и перегорело столько мук и страданий, что любые слова в эти минуты были бы далеким глухим эхом той грозовой бури, которая неслась через ее сердце почти полтора года.
Подходя к самолету, Растиславский тихо спросил:
— Когда думаешь вернуться?
Лиля долго молчала, потом ответила:
— А нужно ли возвращаться? Ведь мы, кажется, об этом уже говорили. Теперь, как видишь, все устраивается само собой.
Растиславский сделал несколько шагов по бетонной дорожке, посмотрел на часы и повернулся к Лиле:
— Я понимаю тебя. Сейчас этот разговор будет бессмысленным. Напиши обо всем из Москвы. Как решишь, так и будет. Сам я во всем окончательно запутался и очень устал. Я знаю, что виноват перед тобой, виноват на всю жизнь, но… ничего не могу изменить. Природа сильнее нас. — После некоторой паузы он спросил: — Как быть с твоими вещами? Выслать следом за тобой или ждать письма?
— Высылай сразу. Письмо придет не скоро.
Молоденькая стюардесса в форменной пилотке вышла на трап и позвала пассажиров.
— Прощай, — Лиля сделала шаг навстречу Растиславскому и ждала, что тот ее поцелует. В эту горестную минуту она хотела почувствовать хотя бы маленькую поддержку, хотя бы жест сострадания. Совсем немного тепла было нужно для Лили именно теперь, когда кругом чужие люди, когда под ногами чужая земля, а там, в Москве, может быть, уже смежил свои очи самый дорогой, самый родной человек.
Увидев в ресницах Лили слезы, Растиславский отвернулся. Только теперь он понял, что, теряя Лилю, он теряет гораздо больше, чем предполагал. Разве могла сравниться с ней своенравная дочь шефа, которая и любит-то эгоистически, как волчица… Веснушчатая, рыжеволосая толстуха с крутыми мощными плечами и бесцветно-водянистыми глазами.
— Я знаю, что когда-нибудь я пожалею об этом. Но сейчас — прощай… — Растиславский обнял ее за плечи и поцеловал в щеку.
Опустив голову, Лиля медленно поднялась по трапу и в последний раз посмотрела в сторону Бухареста. Так и остался он для нее неразгаданным лабиринтом, храмом чужой веры. Его бурный, напряженный ритм, легкий искрометный юмор, непринужденная развязность вечерних бульваров, гул ночных ресторанов и пестрота туалетов — все это проплыло мимо, мимо… Не задело души, не потревожило воображения. Ей казалось, будто все эти месяцы она пробыла в театре и смотрела спектакль, в котором нет ни конца, ни начала. Действующие лица неожиданно появляются и так же бесследно исчезают. Из всей этой бесконечно длинной, печальной драмы, над которой Лиле не раз хотелось расплакаться, только один человек остался в ее памяти. Это был Растиславский.
Взревели моторы, и самолет, слегка вздрогнув корпусом и крыльями, плавно покатился по бетонной дорожке. Лиля отдернула в сторону шелковую шторку и посмотрела в боковое окошко. Сверху Растиславский показался ей маленьким, жалким, даже некрасивым. Он стоял в стороне и, ладонью защищая глаза от песка, который гнало взвихренным воздухом с цементной дорожки, махал шляпой.
Лиля закрыла глаза. И сразу же перед ней предстали события пережитой ночи.
…Телеграмма пришла, когда Лиля только что заснула. В первую минуту она смотрела на текст, напечатанный на узкой желтой ленточке, и не могла до Конца понять, что на нее надвигается большое горе. Беззвучно шевеля губами, она читала: «Дедушка тяжело болен. Прилетай немедленно. Марфуша».
«Готовят…» — эта страшная мысль сковала Лилю. Не шелохнувшись, она долго и бессмысленно глядела в одну точку на стене, потом расслабленно встала и с телеграммой в руках вошла в кабинет мужа. Долго она не могла разбудить Растиславского. Наконец он проснулся и не сразу понял, что пришло печальное известие из России.
Когда Лиля начала плакать, Григорий Александрович подошел к ней, обнял:
— Успокойся… Может быть, все обойдется.
— Боюсь… опоздаю.
— Ну что ж, — Растиславский вздохнул горестно, искренне, — остается одно — мужественно принимать удары судьбы. А потом… все-таки старина славно пожил. Всего хлебнул: и славы, и признания. По крайней мере, оставит о себе хорошую память.
Стоя на голом полу, Лиля, босая, ознобно дрожала.
— Нет, нет!.. Это жестоко!.. Это несправедливо. Он должен жить!..
Остаток ночи прошел в сборах. Григорий Александрович заказал по телефону билет на первый отлетающий в Москву самолет. Шефа тревожить до утра не решился.
Собрав самое необходимое, Лиля с трудом дождалась рассвета. Наконец Растиславский решился потревожить шефа. Он сообщил ему, что тяжело болен дед Лили профессор Батурлинов и что ее телеграммой вызывают на Родину. Шеф участливо выразил свое сочувствие и, дав согласие на выезд Лили, повесил трубку.
Когда ехали в аэропорт, Лиля почти всю дорогу плакала. После тяжелого разговора, в котором Растиславский настоятельно предлагал ей временно выехать в Россию, многое теперь, с приходом телеграммы, упростилось. Сквозь печаль на лице мужа она читала и другое чувство: неожиданное облегчение после нервозного напряжения последнего месяца.
…Самолет сделал глубокий крен вправо, и Лиля почувствовала, как сердце ее опустилось. Она снова закрыла глаза и погрузилась в полудремотное состояние, близкое к той черте, за которой кончается явь. Снова нахлынули воспоминания. Но теперь уже не Растиславский, не сборы в Россию, не Бухарест плыл перед ее глазами.
Ей вспомнился дед таким, каким она видела его в последний раз. Ему нездоровилось. Он не мог поехать на вокзал. Но он вышел в сад и, кутаясь в шерстяной плед, проводил Лилю до калитки. Растиславского на даче в этот день не было. Его задержали неотложные дела.
Поцеловав Лилю, Батурлинов долго смотрел ей в глаза, не снимая рук с ее плеч:
— Будь счастлива, дочка…
Никогда не видела Лиля деда таким одиноким, беспомощным и старым. Но она не заплакала. И уже садясь в машину, срывающимся голосом бросила на прощание:
— Дедушка, болеть не разрешаю!.. Вам, няня, тоже!..
Маленькое сморщенное личико Марфуши, окаймленное черным платком, было мокрым от слез. А когда машина тронулась и Лиля повернулась, чтобы бросить последний взгляд на деда, она отчетливо видела, как вздрагивали его губы. Нашептывая что-то, Марфуша трижды перекрестила Батурлинова из машины.
А сейчас… Может быть, он уже лежит в цветах, сложив на груди свои большие восковые руки. Руки, которые в молодости сжимали приклад винтовки и ручку кузнечного молота. Руки, которые скальпелем хирурга спасли не одну сотню жизней. Руки, которые могли с материнской нежностью лечь на плечи рано осиротевшей внучки. Конечно, в последние часы он тосковал и звал ее, Лилю. Говорят, старики всегда безошибочно чувствуют приближение смерти.
К горлу подступили спазмы. Лиля посмотрела на часы. Прошло всего около часа, как они взлетели, а сколько городов и селений осталось позади… Земли не было видно, ее заволокло непроницаемой белесой пеленой облаков. Когда же самолет, снижаясь на посадку, врезался в косматую тучу, Лиля заметила на лице стюардессы беспокойство. Сидящий впереди мужчина сказал, что погода портится и, чего доброго, их могут задержать где-нибудь у границы.
В самолете находилось всего семь пассажиров. Кроме Лили, женщин не было. Молчаливые, важные, сосредоточенные лица. С такими можно облететь земной шар и не обмолвиться ни словом.
И лишь один пассажир, усатый, тот, что высказал предположение об ухудшении погоды, всем своим простоватым видом выражал нетерпение с кем-нибудь заговорить. Но охотников на разговоры не находилось. Поворачивая голову, он, виновато-простодушно улыбаясь, несколько раз пробовал переброситься шуткой с грузным седым соседом, но, не найдя поддержки, отворачивался с потухшим лицом, на котором маской надолго застывала неловкая улыбка.
Лиля отлично понимала этого уже немолодого человека с открытым, добрым лицом. Она даже подумала: «Когда-то в молодости он, наверное, был заводилой среди своих ровесников. А здесь, среди этих важных официальных персон, он выглядит как неуклюжий медвежонок, попавший в питомник мудрых лисиц и бобров. Наверное, какой-нибудь рационализатор с завода или металлург», — решила Лиля, обратив внимание на большие крепкие руки усатого пассажира, с мелкими темными точками в глубоких порах.
Началась болтанка. Где-то внизу шел сильный дождь. Впереди и чуть правее пропарывали темные тучи огненные стрелы молнии.
Самолет пошел на посадку. По толстым стеклам круглых иллюминаторов косыми рябоватыми струйками стекали капли дождя. Во время приземления Лиля почувствовала, как у нее закружилась голова.
Над аэродромом шел проливной дождь. Пограничный городок проступал сквозь завесу дождя серыми силуэтами особняков и коттеджей. Из самолета никто не выходил. Так прошло около получаса. Когда дождь стал стихать, стюардесса подошла к Лиле и предложила ей непромокаемый плащ. Улыбка у нее была светлая, как солнечный зайчик.
— Вы такая бледная… Вам непременно нужно выйти на воздух. В аэровокзале есть хороший буфет. Обязательно съешьте чего-нибудь горячего.
Лиля поблагодарила стюардессу и, накинув на плечи плащ, вышла вслед за усатым пассажиром. Он был невысокого роста и крепко сбит. По виду ему нельзя было дать больше пятидесяти. Под его упругими шагами поскрипывал трап. Перед тем как ступить на землю, он обернулся и подал Лиле руку.
— Смотрите не упадите, а то вот эта доска шибко склизкая, — сказал он и больше всего, как показалось Лиле, в эту минуту боялся одного: вдруг Лиля не захочет воспользоваться его любезностью и не подаст руки. Но Лиля с какой-то детской доверчивостью вложила в его грубую широкую ладонь свою маленькую тонкую руку и спрыгнула с последней ступеньки трапа на землю.
Так как посадка самолета была непредвиденной, выбор в буфете аэровокзала оказался довольно скудным: не ждали. Пришлось сидеть за столиками и томиться в ожидании, пока повар выполнит заказ. Есть Лиля не хотела, за что ее отечески поругивал усатый собеседник, который, как оказалось в разговоре, летал за границу для обмена опытом с французскими и румынскими горняками. В посольстве ему предлагали возвращаться поездом, но он попросил, чтобы отправили самолетом. Неделю назад у него родился первый внук. В далекой Сибири многочисленная родня ждет деда на «крестины» самого младшего представителя династии потомственных шахтеров.
— А я подумала, что вы металлист и имеете дело с машинным маслом, — сказала Лиля, глядя на руки кузбассовца.
Шахтер посмотрел на свои ладони, как будто он увидел их впервые:
— Уголек… Все уголек… Тридцать лет рубаю, набивается, язви его душу, в каждую щелочку. Нашего брата можно по рукам отличить, не потеряемся.
— Как вас зовут?
— Звали Николаем Ивановичем, в списках числюсь Кондратьевым. А вас как?
— Лилиана Петровна.
За какие-то полчаса неторопливой беседы вся трудовая бесхитростная жизнь забойщика раскрылась перед Лилей.
— А вы? Тоже торопитесь, раз летите? — осторожно спросил Николай Иванович, поглаживая свои рыжеватые усы.
Лиля ответила не сразу.
— У меня… несчастье. Дедушка тяжело болен.
— Да-а-а, — протянул сибиряк. — Это плохо, — и, подняв на Лилю глаза, спросил: — Сколько ему?
— Семьдесят восемь.
— Года уже немолодые. Болел?
— Сердце…
Николай Иванович все расспрашивал и расспрашивал у Лили о дедушке. А когда узнал, что это знаменитый профессор, покачал головой и с горечью произнес:
— Болезнь, она, язви ее, не разбирается: ученый ты или неученый. Стар иль млад!.. Она, гадость, все чаще бьет из-за угла, когда ее не ждешь, проклятую.
Подошла официантка. Николай Иванович заказал два обеда, попросил себе водки, Лиле — красного вина.
— Нет, нет, я пить не буду!.. — запротестовала Лиля.
— Выпейте рюмочку, легче на душе будет. Это всегда помогает.
Лиля пригубила бокал и поставила на стол. Рядом с этим простодушным человеком, у которого не было от нее никаких секретов, она чувствовала себя легче. Когда он улыбался и обнажал щербинку зубов, Лиле казалось, что она не однажды уже встречала в жизни это лицо.
После обеда гроза усилилась. Пассажиров предупредили, чтобы они размещались на отдых. Дежурный по аэровокзалу к услугам ожидающих предложил раскладушки и постели.
— Теперь закиснем здесь до завтра. У меня уже это бывало, когда в прошлом году летал в Донбасс. Тоже вот в такую ни зги не видать попали. Двое суток мокли в Воронеже, — проворчал Николай Иванович и пошел получать постель.
Лиля направилась в почтовое отделение, откуда хотела позвонить домой. Целый час она просидела у телефонных будок, пока ее наконец не соединили с Москвой. Звонила и боялась, что к телефону подойдет няня и с горя ничего не поймет. Но голос в трубке послышался мужской, незнакомый.
— Как дедушка? — кричала Лиля в трубку, из которой неслись какие-то хрипы.
Вдруг пропала слышимость, и телефонистка сообщила, что по техническим причинам связь с Москвой прервана.
…В ожидании летной погоды прошел день. На улице уже совсем стемнело. Дождь по-прежнему не утихал. Он монотонно, заунывно барабанил по стеклам, и, казалось, не было ему конца. Пожарная бочка под водосточной трубой уже давно наполнилась, и из нее через край хлестала вода.
Сибиряк сидел на жестком дубовом диване и, низко склонив коротко остриженную голову, дремал. Перед ним стояла раскладушка, застланная чистой постелью. Четыре такие же раскладушки были расставлены по углам просторной комнаты.
Диля подошла к Николаю Ивановичу и тронула его за плечо. Он встрепенулся и встал.
— Вам, Лилия Петровна, надо отдохнуть. Ложитесь, вам постелено, — сказал Николай Иванович и поправил на раскладушке одеяло. — Снимите туфельки и ложитесь.
— А вы? Где ваша постель? — спросила Лиля.
— Моя?.. — сибиряк широко улыбнулся. — Скоро принесут. Пошли на склад.
Лиля легла. В глаза сочился неприятный резкий свет лампы. Она натянула на голову одеяло. О стекла окон все так же монотонно барабанил дождь. Время от времени с лязгом стучала дверь на сильной пружине. Во сколько часов уснула и долго ли проспала — Лиля не знала. Ночью ей снились цветы, голуби, потом приснился симфонический концерт в Зале Чайковского, и кто-то в соседних рядах то и дело бил большой палкой об пол и не давал слушать музыку. Вдруг музыка неожиданно оборвалась, и перед глазами вновь поплыли цветы, сизые голуби…
Разбудил Лилю сибиряк. За окном стояло раннее солнечное утро. Пассажиры были уже на ногах.
— А где же вы спали, Николай Иванович? — спросила Лиля, когда открыла глаза и увидела воспаленные веки своего доброго спутника.
Сибиряк привычно лихим жестом расправил усы:
— Нам, шахтерам, не привыкать. Доберусь до дома — отосплюсь.
— Если б я знала, ни за что бы не легла на эту раскладушку.
Николай Иванович пригласил Лилю завтракать. В голосе его звучала отеческая доброта:
— Умывайтесь — и в буфет. Завтрак я уже заказал, через час вылетаем.
Лиля чувствовала над собой власть этого доброго рабочего человека, и ей становилось легче.
Завтракать она наотрез отказалась. Несмотря ни на какие уговоры Николая Ивановича, она выпила только стакан кофе и съела яблоко.
В десятом часу объявили посадку. Лиля села рядом с Николаем Ивановичем. Когда моторы взревели и самолет пошел на подъем, она крикнула ему на ухо:
— Через несколько минут полетим над родной землей. Кажется, вечность ее не видела.
Николай Иванович закивал головой и сказал, что в этих местах в сорок четвертом году ему приходилось воевать.
Наконец самолет набрал высоту и пошел ровным, твердым курсом. Лиля смотрела в окно, стараясь разглядеть крошечные домики деревень, около которых в зеленых пятнах лугов и перелесков серебристо извивались речки, зеркальными овальцами поблескивали озера.
Глядя на разноцветные квадраты и пятна земли, она думала о дедушке, об одинокой няне Марфуше. Иногда на ум приходили Струмилин и Таня.
Равномерный гул мотора убаюкивал, а неприятное ощущение в ушах казалось таким, будто в них налилась вода.
И вдруг снова перед глазами всплыл образ деда.
Это было в войну, в ненастный осенний вечер, когда они еще не съехали с дачи. Однажды дедушка трое суток не появлялся дома, все время пропадал в клинике. Палаты были до отказа забиты ранеными фронтовиками. По нескольку часов подряд профессор Батурлинов не выходил из операционной. Не выходил до тех пор, пока ему не приказывал отдохнуть главный врач госпиталя. Спал в своем кабинете.
В тот вечер дедушка вернулся домой сердитый, усталый и голодный. Няня Марфуша ворчливо кормила его, потом грела для ванны воду. Заснул дедушка сразу же, как только Лиля закрыла в его кабинете фрамугу и на цыпочках вышла.
А через час, как назло, зазвонил телефон, который Марфуша укутала в свою старую поддевку и прикрыла пуховой подушкой. Треск звонка был слабый, приглушенный, точно доносился откуда-то из-под земли. Дедушка спал и не слышал звонка, а няня, набросив на телефон еще и старое ватное одеяло, не переставала ворчать:
— Ишь, названивают, другого дела у них нет!..
Во втором часу ночи дедушка проснулся, посмотрел на часы и быстро встал.
— Вот это здорово! Пять часов на одном боку!.. Неужели никто не звонил? — спросил он Лилю, сидевшую за письменным столом, на котором горела зеленая настольная лампа. Она читала Джэка Лондона. Длинными осенними вечерами, когда свистит в трубе ветер, Лиля боялась оставаться одна в своей комнатке и, прокравшись в кабинет деда, калачиком сворачивалась у него под боком или садилась за книгу, накрывшись теплым дедушкиным халатом.
Перехватив взгляд деда, упавший на забаррикадированный телефон, Лиля ничего не ответила. Дедушка все понял. Он только собрался поругать няню и Лилю за их затею, как в дверь громко постучали.
Накинув на плечи халат, дедушка пошел открывать дверь. Следом за ним в коридор зашел незнакомый военный в фуражке с малиновым околышем. С дедом он говорил сухо и резко. С башлыка его брезентового плаща стекала вода, к сапогам прилипли ошметки черной грязи. На улице лил сильный дождь.
В памяти Лили отчетливо запечатлелось, как военный несколько раз назвал известную фамилию, которую она не раз слышала по радио и читала в газетах. Военный сказал, что он сам лично звонил профессору несколько раз из наркомата, но к телефону никто не подошел. Дедушка завел военного в свою спальню и показал ему заваленный подушкой и одеялом телефон. Увидев это, военный начал нервничать и сказал, что об этом безобразии он доложит лично заместителю наркома и за последствия не отвечает.
Дедушка внимательно выслушал военного и спросил, какой экстренный случай привел его к нему на дачу в ночное время. Оказалось, в госпиталь привезли раненого командира, которому необходима срочная операция. Фамилию раненого Лиля сейчас забыла. Военный присел на диван, а дедушка тут же связался по телефону с госпиталем. Вначале говорил с дежурным хирургом, потом с главным врачом. Закончив телефонный разговор, он положил трубку и сказал военному, что у доставленного в госпиталь командира ранение неопасное и что операцию эту может сделать рядовой врач. Он даже смягченно упрекнул военного:
— И стоило из-за этого поднимать тревогу! Сделать эту операцию проще, чем обработать фурункул. Ее делают студенты-практиканты!
Военный не дослушал деда до конца. Он встал и тоном, в котором прозвучала нота плохо скрытой угрозы, сказал:
— Я выполняю личное приказание заместителя наркома! Вам необходимо срочно явиться в госпиталь и сделать операцию! — и он снова назвал фамилию раненого.
Дедушка распрямился во весь свой большой рост и сверху вниз грозно посмотрел на военного:
— Через три часа я буду делать сложную операцию солдату, которого с тяжелым ранением доставили с передовой, — он посмотрел на часы. — Его сейчас готовят к операции. Жизнь солдата в опасности. А вытащить осколок из мышц голени может даже хирургическая сестра. Вот так-то, майор. Вы свободны.
Майор встал. Он долго молчал и несколько удивленно смотрел на деда, потом процедил сквозь зубы:
— Профессор, не забывайте, от кого исходит приказание. Будьте благоразумны. Это мои последние слова.
Дедушка прошелся по комнате и резко повернулся к военному:
— Кто вы такой, позвольте вас спросить?
— В данном случае это не имеет значения. А если вас интересует — могу представиться, — военный протянул профессору удостоверение с толстыми красными корками.
Дедушка посмотрел удостоверение и вернул его военному. Заложив руки за спину, он снова, на этот раз обеспокоенно, зашагал по кабинету. Угловатая тень от его фигуры, падая на желтые бревенчатые стены, плавала, как черная туча, с каждой секундой меняя свои формы и размеры. Майор следил за ним взглядом и ждал. А дедушка о чем-то думал и был суров лицом. Потом он резко остановился и вскинул голову. Голос его звучал мягко, спокойно:
— Так вот, майор, я напомню вам один исторический пример, и вы должны меня понять. Только заранее замечу, что я ничего дурного не хочу сказать о раненом, к которому вы меня вызываете. Я просто вспомнил одну деталь. Одну маленькую, но важную деталь… Великий Наполеон, тот самый Наполеон, который показал миру образцы гениальной стратегии и полководческой храбрости, был настолько скромным солдатом, что о многих его ранениях никто из окружающих не знал. Разумеется, кроме личного врача. И только на острове Святой Елены, когда, прежде чем похоронить императора, стали обмывать его тело, люди узнали еще об одном величии Наполеона. На теле его обнаружили более десятка доселе никому не известных боевых рубцов и шрамов, — профессор умолк и продолжал ходить по кабинету с сомкнутыми за спиной руками. Теперь он говорил на ходу: — Вы меня поняли, майор? Я распоряжусь, чтобы эту пустячную операцию сделал мой ассистент Иванов. Сегодня ночью он дежурит. Можете это же самое передать главному врачу.
В глазах майора сверкнули недобрые огоньки:
— Профессор, вы отказываетесь выполнять приказание замнаркома. Так и будет доложено по инстанции.
Дедушка достал из гардероба форменный китель с генеральскими погонами и повесил его на спинку стула. Хотя он был в домашнем халате, однако и в таком виде выглядел гораздо внушительнее и осанистее, чем майор в мокром плаще. Он шагнул вперед и остановился. Теперь голос его звучал как приказание:
— Сейчас я вам не профессор. Я генерал. Выполняйте последнее приказание, майор. Езжайте немедленно в госпиталь и передайте дежурному врачу, чтобы мой ассистент Иванов сделал раненому… — дедушка назвал фамилию раненого командира, — операцию. Передайте также дежурному врачу, что я буду в клинике через два часа. Пусть к моему приезду подготовят тяжело раненного солдата Митрошкина!..
Майор хотел что-то возразить, но дедушка его оборвал:
— Немедленно выполняйте!
Майор откозырнул и, круто повернувшись, скрылся в сенях. А через минуту Лиля услышала, как за калиткой взревел мотор автомобиля. Дедушка еще долго ходил по кабинету и что-то бранно, ворчливо шептал. Через полчаса за ним пришла машина, и он уехал в Москву.
После этого случая долго таскали деда по разным высоким учреждениям. Несколько раз он хмуро и сосредоточенно писал какие-то объяснения и строго-настрого приказал Лиле и Марфуше, чтобы те никогда не делали подобных вещей с телефоном. Тогда Лиля еще не понимала, что случилось. Но няня Марфуша, сокрушенно вздыхая, однажды сказала ей под большим секретом:
— Насилу вывернулся…
— Откуда вывернулся? — удивилась Лиля.
— Чуть под суд не угодил. Спасибо Михаилу Ивановичу Калинину, пошли ему Господь здоровья, заступился, слово доброе за дедушку замолвил, а то быть беде.
— Откуда ты знаешь об этом, няня?
— Слышала, когда дедушка с академиком Видениным в кабинете разговаривал. Стирала пыль с подоконника и ухо навострила. Правда, не все поняла, а вот то, что чуть беда не случилась, — своими ушами слышала. И все из-за чего, ты думаешь? Из-за телефона, из-за нашей дурьей выходки…
Все это произошло давным-давно, в войну, когда Лиля была маленькая, когда дедушка был в добром здоровье и в славе. И вот теперь… телеграмма.
Из задумчивости Лилю вывел звонкий голос стюардессы:
— Граждане пассажиры! Мы приближаемся к столице нашей Родины Москве. Посадку делаем в аэропорту Внуково!
Лиля открыла глаза и повернула голову влево. Николай Иванович спал крепким сном утомленного человека, который даже в неудобном положении испытывает от сна наслаждение. Она не стала будить его, решив — пусть еще несколько минут поспит. И только когда самолет заметно пошел на снижение и пассажиры зашевелились, Лиля положила руку на плечо своего спутника:
— Вставайте!.. Москва…
Спросонок сибиряк долго тер кулаками глаза и, чтобы прогнать дремоту, резко тряхнул головой:
— Вот это махнул!.. Пол-Европы проспал. Не разбуди — проспал бы и Азию.
Вскоре к самолету подкатил трап, и они спустились на землю.
Лилю била нервная дрожь, пока они ехали в низеньком автовагончике от самолета до аэровокзала. А когда она почти вбежала в телефонную будку и с замиранием сердца набрала номер телефона, то вдруг почувствовала, как сердце в груди ее, делая мягкие зыбистые перебои, то вдруг проваливается куда-то вниз, то, делая сильный толчок, вскидывает к горлу удушливую волну крови.
В трубке плыли длинные мучительные гудки. Один, другой, третий, четвертый… К телефону никто не подходил. «Неужели нет дома и няни Марфуши? Неужели опоздала?..» А длинные гудки ныли, рвали душу. Лиля уже хотела повесить трубку, как гудки в ней прекратились.
— Кто это? — послышался в трубке еле слышный, болезненный голос няни Марфуши.
Лиля почувствовала, как сердце в груди ее снова замерло. Говорить было трудно. Слова, застревая где-то в горле, летели в трубку рваными кусками:
— Няня!.. Это я, Лиля… Я только что с самолета… Я во Внуковском аэропорту. Где сейчас дедушка? Что с ним?.. Вы меня слышите, няня?..
— Слышу… — донесся из трубки дребезжащий голос няни Марфуши. — Вот хорошо, что прилетела. Уж мы так тебя ждем, все жданки съели.
— Где дедушка?.. Что с ним? — захлебываясь словами, кричала Лиля в трубку.
— Все в госпитале, все там… Вот уже третью неделю лежит… Все тебя ждет, бредит тобой…
— В каком госпитале, няня?
— В своем, в каком же ему быть… Во втором отделении.
— Что с ним, няня?
— Сердце… Схватило так, что думали и не выкарабкается. Сейчас немного полегчало.
— Няня, я еду прямо к нему, в госпиталь. Пока! Скоро буду дома, — Лиля повесила трубку и, с трудом сдерживая душившие ее рыдания, заплаканная, с полыхающими, как маки, щеками вышла из будки.
Ее разговор Николай Иванович слышал. У него отлегло от сердца.
— Слава Богу, жив, — выдохнула Лиля и перчатками стерла со щек слезы.
— Разрешите, я довезу вас до госпиталя? — с выражением виноватости на лице сказал Николай Иванович, словно то, о чем он просил, было важнее для него, а не для Лили.
— Но у вас в Москве, очевидно, много своих дел? Спасибо за то, что вы сделали для меня во время полета…
— Какие у меня дела?! Вот сейчас получим вещи, возьмем такси — и через час вы будете у деда.
— Николай Иванович, я вам так обязана! — приложив к груди руки, проговорила Лиля. — Вы возитесь со мной, как с дочкой.
— Вот дочки-то мне Бог как раз и не послал. Все солдатами одаривал. Пять сынов, и всем я по плечо, — и снова широкая, с русским простодушием и удальцой в искринках глаз улыбка опахнула лицо Николая Ивановича.
— Ну что ж, раз так, — поедем, — Лиля по-мальчишески озорно щелкнула пальцами и звонко поцеловала Николая Ивановича в щеку.
Получив вещи, они сели в такси.
— Военный госпиталь имени Бурденко, — бросила Лиля уже немолодому шоферу, который знающе кивнул головой и уверенно взял с места вторую скорость. — И если можно — побыстрей. Едем к тяжелобольному.
Николай Иванович, сидевший на заднем сиденье, легонько хлопнул таксиста по плечу:
— Выжми, браток, из техники все, на что она способна.
— Понято, — ответил шофер, и стрелка спидометра, дрогнув, медленно поползла вправо.
По бокам широкого асфальтированного шоссе мелькали кусты, проносились мимо зеленые островки молоденьких березовых рощиц, позади оставались подмосковные деревушки.
Понимая, что Лиле сейчас не до разговоров, что вся она во власти ожидания предстоящей встречи с дедом, Николай Иванович почти всю дорогу молчал, оглядывая придорожные окрестности. Уже подъезжая к окраине Москвы, это тяжелое молчание нарушила Лиля:
— Как будете добираться до дома: самолетом или поездом?
— Самолетом. Пока доберешься поездом — у новорожденного отрастет борода, — пошутил Николай Иванович.
— Если будет трудно с гостиницей — приезжайте к нам, у нас хватит места, — предложила Лиля.
— Спасибо, — отозвался Николай Иванович. — Думаю, что обойдусь без гостиницы. Тороплюсь домой.
— Так куда вы сейчас? Прямо в аэропорт?
— Как куда? С вами! Довезу вас до госпиталя, куплю внукам гостинцы — и на самолет, — и несколько помолчав, сказал: — Дедушке передайте от меня привет. Хоть лично мы с ним незнакомы, но видеть я его видел.
— Где?.. — Лиля круто повернулась к Николаю Ивановичу.
— Два года назад, в Кремлевском Дворце. Помню, с докладом он выступал. И сейчас стоит перед глазами — такой седой, представительный. Тогда мне показалось, что он чем-то смахивает на Александра Невского.
— Что же вы вчера не сказали мне об этом?
— Расстраивать вас не хотел, вам и так трудно было. Когда жалеют — горе труднее переносится. По себе знаю.
Наконец машина вырвалась на Калужское шоссе. У заставы долго стояли перед светофором. Не меньше Лили нервничал и Николай Иванович. А когда пересекли Калужскую площадь и выехали на Большую Якиманку, сибиряк стал выходить из себя, видя, как впереди прямо под самым носом еле-еле тащится старенький «Москвич».
— Обойди, дружок, эту колымагу! — попросил он таксиста, наклонившись к нему.
— Нельзя, — ответил шофер. — Обгон здесь запрещен. Правительственная трасса.
Николай Иванович наклонился почти к самому уху шофера:
— Говоришь, правительственная? Тогда давай, браток, выходи на правительственную! Жми на всю железку!..
Шофер усмехнулся и покачал головой:
— Шутник ты, паря.
— Я не шучу, — строго сказал Николай Иванович и вытащил из кармана алую книжку, на кожаной корке которой было вытеснено золотом: «Депутат Верховного Совета СССР». — В случае чего — ответственность беру на себя.
— А если штраф? — спросил шофер и, взяв чуть левее, обогнал вертлявого «Москвича».
— Это проще. Справимся, — откликнулся сибиряк.
Стрелка спидометра доходила до предела.
Но вот наконец и военный госпиталь. Не раз здесь вместе с дедом, бывала Лиля. В проходной ей сказали, на каком этаже и в какой палате лежит профессор Батурлинов. Лиля получила пропуск, халат и вернулась к Николаю Ивановичу, который, выйдя из такси, курил.
— Что вы мучаетесь из-за меня? Ведь у вас, наверное, куча своих дел?!
— Не беспокойтесь за меня. Все свои дела я переделал.
— Спасибо вам за все, Николай Иванович. Будете в Москве — звоните, заезжайте, — Лиля крепко пожала сибиряку руку и, помахав ему, скрылась в проходной госпиталя.
Длинные коридоры, белые халаты, запах хлороформа… Чистота, белизна, тишина… Вот, наконец, и семнадцатая палата. Лиля тихонько открыла дверь и бесшумно вошла.
У окна на белой высокой кровати, смежив веки, лежал профессор Батурлинов. Большая волосатая рука старика покоилась на широкой груди.
Лиля видела крупный четкий профиль деда и его взлохмаченные толстовские брови. Затаив дыхание, она подошла к кровати. Скрип паркета вывел больного из полудремотного состояния. Он слегка повернул голову, и взгляд его встретился со взглядом Лили. И в ту же секунду дрогнуло что-то в лице старика. В его широко открытых глазах вспыхнула радость. Он улыбнулся.
— Лиля… дочка… — глухо, всей грудью выдохнул Батурлинов. Рука его скользнула с груди и потянулась к Лиле: — Приехала!..
Лиля встала на колени у изголовья деда и, сжав в ладонях его исхудавшую руку, поднесла к лицу и принялась целовать. И слезы… Неудержимые слезы катились из глаз ее.
— Дедушка… дедуля… — с трудом выговаривала она, обливая слезами руку Батурлинова.
— Не плачь… Все будет… хорошо…
Батурлинов нажал кнопку, и в следующую минуту вошла дежурная сестра. Увидев Лилю, она сразу же узнала ее:
— Лилиана Петровна? С приездом!..
— Спасибо… — сказала Лиля и встала с коленей.
— Я слушаю вас, Гордей Никанорович, — медсестра подошла к кровати больного.
— Позвоните профессору Крылову и передайте, что мне уже лучше. Что я уже второй день обхожусь без кислородной подушки.
— Хорошо, позвоню немедленно, — сказала и тихо прикрыла за собой дверь палаты.
Батурлинов лежал на спине и смотрел на Лилю так, словно хотел навсегда запомнить ее такой, какой она была сейчас: заплаканная, одновременно счастливая и несчастная. Она верит деду, вернее, хочет верить, что все будет хорошо. И тут же где-то рядом с надеждой стыла в душе Лили тревога: перенесет ли он свою болезнь?
И это волнение было прочитано Батурлиновым.
Лиля села на стул, стоявший рядом с кроватью.
— Прямо с самолета?
— Да.
— Устала?
— Нет.
— Ты должна хорошенько отдохнуть…
Говорить Батурлинову было трудно. И это Лиля видела.
— Тебе что-нибудь принести? — спросила она и тут же поняла нелепость своего вопроса.
Батурлинов улыбнулся:
— Пока ничего не нужно. Настаиваю только на одном…
— На чем?
— Чтоб ты верила. Мне от этого будет легче. Будет все хорошо, — Батурлинов, смежив веки, некоторое время молчал, потом тихо проговорил: — Я еще нужен… Нужен тебе… Людям…
Вчера вечером директор школы сообщил Шадрину, чтобы он сегодня утром к десяти часам прибыл в райком партии к инструктору Паршину, имея при себе партийный билет. Причины вызова не знали ни директор, ни секретарь парторганизации школы.
Спал Шадрин тревожно. В голову лезла всякая чертовщина. Напряжение неизвестности передалось и Ольге. Во втором часу ночи, чувствуя, что Дмитрий не спит, вздыхает и ворочается с боку на бок, она встала, включила ночник и принесла Дмитрию таблетку димедрола:
— Прими. Даже детям врачи рекомендуют, когда те плохо спят. А вообще зря ты накручиваешь. Может, какое-нибудь небольшое партийное поручение.
Дмитрий принял таблетку. Но и после нее не засыпал долго. А когда проснулся — в окно бил ослепительный сноп солнца. Часы показывали половину восьмого.
— Твоя таблетка с наговором. Уснул, как провалился в облако.
Ольга хлопотала с завтраком.
— Голова не болит?
— Светла и легка, как тополиный пух.
За завтраком Ольга видела, что ест Дмитрий как-то механически, словно выполняет обязательный ритуал, а сам думает об одном: «Зачем?.. На что я понадобился?»
Успокоился Шадрин только тогда, когда, предъявив партбилет вахтеру, поднялся на третий этаж и нашел комнату, в которой находился инструктор Паршин.
Вместо живой кисти правой руки на папке перед ним на столе лежал в черной перчатке с негнущимися пальцами протез. Через всю правую щеку Паршина тянулся лиловатый шрам. «Рубануло осколками», — подумал Шадрин, вглядываясь в лицо инструктора. Один лишь вид Паршина, его просветленная улыбка и через стол протянутая для пожатия левая рука сразу же успокоили Дмитрия.
— Слышал, слышал я о вас, Дмитрий Георгиевич!.. Почему-то даже представлял вас вот именно таким.
— Что же вы обо мне слышали: хорошее или…
— Только хорошее! На прошлой неделе на бюро райкома слушали отчет заведующего роно. Ваше имя упоминалось добром. И не раз. Правда, случилось так, что никто из членов бюро, к нашему стыду, никогда не изучал ни логику, ни психологию. Наверное, мудреная наука?
— Как и всякая наука, если в нее нырнуть поглубже.
— Что верно, то верно, — неопределенно ответил Паршин, и лицо его как-то сразу стало угрюмее. — Наверное, и не догадываетесь, зачем пригласил вас?
— Ломаю голову со вчерашнего вечера, — сдержанно ответил Шадрин.
— Затевается, Дмитрий Георгиевич, огромное дело. Дело государственных масштабов! И вам, как бывшему фронтовику-разведчику, да к тому же юристу, хотим поручить ответственное задание.
Паршин встал и, припадая на правую ногу, подошел к географической карте, висевшей на стене, провел по ней ладонью слева направо, словно сметая невидимую пыль.
— По всей стране… от Бреста и до Владивостока, — черный протез кисти скользнул по карте слева направо, потом сверху вниз, — от Мурманска и до Памира, в городах и селах, на заводах и фабриках, в учебных заведениях и в государственных учреждениях… стихийно, без всякого нажима сверху, сами собой, как результат проявления революционного инстинкта народа, создаются добровольные дружины по борьбе с хулиганством, пьянством и прочими безобразиями. В эти народные дружины идут рабочие, служащие, студенты… Идут даже старики, кто когда-то держал оружие и кому дороги тишина и порядок родного города или села, — припадая на правую ногу, Паршин подошел к столу, ловко достал левой рукой из пачки сигарету, размял ее и, прижав к столу протезом спичечный коробок, зажег спичку. Прикуривая, он пристально смотрел на Шадрина, словно взвешивая: справится ли тот с заданием, которое он хочет поручить ему. — Теперь, думаю, догадываетесь, зачем я пригласил вас? Вас, боевого фронтовика, под началом которого… — Паршин осекся, словно что-то припоминая или подсчитывая в уме: — Сколько старшеклассников слушают ваши уроки по логике и психологии?
— Более двухсот. А если точно — двести восемьдесят три человека.
— Ого!.. Это же целая стрелковая рота здоровых парней, готовых, судя по вашему авторитету у них, пойти за вами в огонь и в воду. Да, да, не скромничайте, нам многое известно.
— Перехваливаете вы меня, Сергей Петрович. Эдак, я, чего доброго, и нос задеру.
И снова лицо инструктора посуровело:
— Прежде чем пригласить вас, мы, Дмитрий Георгиевич, перебрали более двух десятков кандидатур. Остановились На вашей мужской школе и персонально на вас. С вас, с вашей школы мы сделаем этот зачин в нашем районе.
Телефонный звонок оборвал беседу. Дмитрий понял, судя по обрывкам фраз Паршина, что разговор касался вопроса, по поводу которого его вызвали в райком. Слово «дружина» инструктор произнес несколько раз.
Закончив телефонный разговор, Паршин некоторое время молча смотрел на Шадрина, чувствуя, что тот о чем-то хочет спросить.
— Вопросы есть?
— С чего вы предлагаете начать создание дружины? — спросил Дмитрий и, случайно набежав взглядом на раскрытый настольный календарь, прочел на нем написанную крупными буквами свою фамилию.
— Думаю, что для начала вам необходимо встретиться с руководством отделения милиции. Они в курсе дела. Ваша кандидатура им рекомендована райкомом и исполкомом. В районе создается восемь дружин. Четыре из них будут сформированы из рабочих заводов и фабрик, две — из студентов, ядром седьмой дружины будут курсанты военной академии. Восьмая дружина, самая юная, будет ваша. Двести с лишним человек — молодых, сильных, каждый в душе — романтик.
Два часа беседы с инструктором пролетели незаметно. Паршин познакомил Шадрина с проектом устава народных дружин, проинформировал о формах связи добровольных отрядов с органами милиции, о порядке патрулирования, о территориальных участках, закрепленных за каждой из восьми дружин района…
Перед тем как на прощание пожать Шадрину руку и пожелать ему успехов, Паршин спросил:
— Какими вы представляете себе первые шаги?
— Надо подумать. Об этом доложу вам, когда сделаю эти первые шаги, — сдержанно улыбнувшись, ответил Шадрин.
— Тоже разумно, — Паршин взглянул на часы и сделал в календаре заметку. — К вам, Дмитрий Георгиевич, просьба: будут трудности — звоните. Удачами делитесь с районным штабом народных дружин. Пока он будет располагаться в одной из комнат райкома комсомола. Это этажом выше. А сейчас — желаю успеха.
Уже в самых дверях, сжимая своей сильной левой рукой левую руку Шадрина, Паршин сказал:
— Райком на вас надеется. Не забывайте, что Московский Кремль находится на территории нашего района. А из окон вашей школы видна Спасская башня. Еще раз — удачи вам.
…Ольга встретила Дмитрия, когда он только что свернул в тихий переулок, где в зелени старых акаций и лип затерялся старомосковский деревянный домик. Спрыгнув с крыльца, она кинулась ему навстречу:
— Ну как?
Дмитрий молча убрал со своих плеч руки Ольги.
— Ведь по лицу вижу, что все хорошо. Не томи, мучитель.
— Бой не окончен, Оленок! Бой еще идет.
Накрапывал редкий дождь. Крупные теплые капли с тихими, как шелест, шлепками падали на серый пыльный асфальт и, разбиваясь веером мелких брызг, виднелись темными звездочками.
Парк пустел. Изредка мелькали одинокие пары. Гасли огни на дальних аллеях.
Дмитрий накрыл Ольгу плащ-накидкой и положил на ее плечо руку.
— Как пойдем? — спросил он.
— Через Майскую, здесь ближе.
Последние звуки затихающего парка все глуше доносились до слуха.
— Так и не скажешь, зачем тебя вызывали в райком?
— Не скажу.
— Тайна?
— Государственная.
— Что-нибудь плохое?
— Что ты!.. Предлагают начать такое дело, что ты ахнешь!.. Дай только время.
— Что же? Не интригуй.
— Целое движение… Вначале, в нашем районе, потом во всей Москве.
— А потом?
— Потом этот почин может перерасти в масштабы страны.
— Ты фантазер.
— Вот поэтому и не скажу ни слова.
— Боишься показаться смешным?
— Просто из суеверия. А больше всего потому, что недавно вычитал у Льва Толстого мысль: если ты собираешься написать рассказ — не говори никому о своем замысле.
— Это почему?
— Никогда не напишешь. Или получится дрянь.
Ольга хотела остановиться, чтобы высказать свою обиду, но Дмитрий еще крепче сжал ее плечо и ускорил шаг. Ольга подошвами туфель теперь еле касалась теплого асфальта, омытого дождем. Они почти бежали. О грубую парусину плащ-накидки глухо барабанили крупные капли дождя. Вот уже показалась островерхая железная ограда парка и боковые проходные ворота, рядом с которыми стояла слабо освещенная одинокая будка контролера. Кругом ни души. Жизнь Сокольнического парка в эти часы замирала.
Вдруг Ольга остановилась и преградила Дмитрию дорогу.
— Ты что?! — одернул ее Дмитрий.
— Пусть пройдут… — она показала в сторону будки.
Вдоль ограды шел человек. Оглядываясь, он ускорил шаг. Трое, идущие за ним следом, тоже поторапливались. Расстояние между ними сокращалось. Кто-то из троих окликнул впереди идущего:
— Слушай, браток, обожди… Нет ли у тебя прикурить?
Тот, что шел впереди, остановился.
— Трусиха… — Дмитрий тронул Ольгу за локоть, и они направились к выходу.
Дмитрий видел, как остановившийся полез в карман, что-то вытащил из него и протянул руку одному из троих. Видел, как вспыхнул огонек спички, и желтый отсвет пламени, зажатого в ладонях одного из троих, приблизился к лицу человека, подавшего спички. Что-то тревожное шевельнулось в душе Дмитрия. Замедлив шаг, он ждал, что будет дальше. Никто из троих не прикуривал. Шадрин четко видел освещенное лицо высокого молодого человека с темными волосами. Видел, как тот, очевидно обеспокоенный недобрым предчувствием, хотел отпрянуть в сторону, но… не успел. Чья-то рука поднялась сзади его и резко опустилась. Сверкнул лунный отблеск на лезвии ножа. Расстояние между Шадриным и четверкой было не больше пятидесяти шагов. Сбросив плащ-накидку, Дмитрий кинулся туда, где юноша, глухо простонав, расслабленно опустился на колени. Дмитрий видел, как еще раз над ним поднялась рука с ножом. Но опуститься не успела. Ее остановил окрик Шадрина. Вот он уже почти рядом… И странно: никто из троих не думал бежать. Ждали.
Раненый, натужно дыша, опираясь руками о землю, пытался встать. И не мог…
Шадрин не заметил, как один из хулиганов юркнул в тень за будку. Двое других, лихорадочно обшарив карманы жертвы, кинулись через шоссе.
Не успел Дмитрий наклониться над раненым, как почувствовал сильный удар в затылок. И тут же слух его полоснул пронзительный окрик Ольги.
Дмитрий распрямился, схватился за голову. В глазах его плыли оранжевые круги. За будкой мелькнула тень человека и исчезла.
Подбежала Ольга. Ее била нервная дрожь. Дмитрий поднес к глазам ладонь, залитую горячей липкой кровью.
У Ольги не попадал зуб на зуб. Она вся тряслась от страха.
— Беги на Майскую!.. К трамвайной остановке… Там милицейский пост, — сказал ей Дмитрий.
Ольга кинулась через шоссе.
Зажав платком рану на голове, Дмитрий склонился над парнем:
— Куда тебя?
— В спину… — простонал раненый. Изо рта его тянулась темная струйка крови.
— Держись, дружище! Сейчас подойдет «скорая», — успокаивал его Дмитрий, чувствуя в эту минуту свою беспомощность.
Подкатил милицейский мотоцикл. За рулем — лейтенант, сзади него — старшина. В люльке мотоцикла сидела Ольга.
Видя, что ранение опасное, лейтенант приказал старшине остаться на месте преступления, а сам поехал вызвать «скорую помощь».
Только теперь Ольга заметила, что лицо и руки Дмитрия в крови.
Вдруг раненый выгнулся, откинул в сторону руку и простонал:
— Запишите телефон… отца…
Старшина милиции выхватил из планшетки блокнот с карандашом и опустился на колено:
— Я слушаю вас… Что же вы молчите? Давайте телефон!
Раненый, хрипло дыша, молчал.
Старшина осветил юношу ручным фонариком. Бледное лицо его выражало страдание. Залитые кровью губы разжались, и он, словно это ему стоило огромных усилий, процедил:
— К-5-16-27… Только матери… пока не нужно…
Старшина записал телефон и ждал, что, может быть, раненый скажет что-нибудь еще.
— Как фамилия отца? — спросил старшина.
Юноша больше не произнес ни слова. Лицо его застыло в неподвижной и страдальческой маске. Казалось, он глубоко спал.
«Скорую помощь» Шадрин увидел издалека. Раскалывая надрывной сиреной застоявшуюся тишину Сокольников, она неслась почти по осевой линии шоссе. Огни фар врезались в ночную темноту огненными сполохами. Впереди машины, чуть правее, двигался мотоцикл.
Раненого положили на носилки и осторожно внесли в машину. Шофер хотел уже трогаться, как к машине подбежала Ольга. Показывая рукой в сторону Дмитрия, она почти умоляла:
— А как же он? Он тоже ранен. Возьмите и его! Он же весь в крови…
Женщина-врач вышла из машины и, осветив фонариком голову Шадрина, распорядилась:
— В машину!
Дмитрий послушно сел в машину. Следом за ним хотела сесть Ольга, но перед самым ее носом дверь захлопнулась, и «скорая» тронулась, взяв почти с места скорость.
Лейтенант милиции, уже на ходу, успел спросить у врача, куда повезут раненого.
— В Склифосовского, — бросила врач в окно кабины и, повернувшись к шоферу, спокойно сказала: — Как можно быстрей!
Придорожные огни фонарей проносились назад размытыми рыжими хвостами, наплывающие огни светофоров, поравнявшись со «скорой», моментально исчезали. Ехали на предельной скорости, не замедляя ее даже перед красным глазком светофора.
Шадрин чувствовал, как у него саднил затылок, в голове стоял тихий звон. Его поташнивало. В душе он ругал себя, что оставил Ольгу на окраине темных Сокольников, не настоял, чтобы и ее посадили в «скорую». Но тут же старался успокоить себя мыслью, что она не одна, что рядом с ней работники милиции, которые довезут ее до метро.
Вот наконец и больница Склифосовского. Молчаливые, ко всему привыкшие санитары осторожно вынесли из машины носилки с раненым и понесли его сразу в операционную. Шадрина провели в перевязочную.
Больничные запахи… Как они знакомы Дмитрию еще со времен войны. И тишина… Спрессованная из человеческих страданий и хрупких надежд тишина. Дмитрий знал, что означала эта тишина…
Потом запах йода и острое пощипывание раны. Все это было. Было много раз…
Перевязывала уже немолодая сестра. Сквозь прищур Дмитрий видел, как уверенно и проворно двигались ее пальцы и как быстро кружились вокруг его головы белые руки с бесконечно длинной лентой бинта.
— Как там? — спросил Дмитрий.
— До свадьбы все заживет, — прозвучал над ухом Дмитрия сочный грудной голос медсестры.
Когда перевязка была окончена и медсестра приступила к очередному больному, которого ввели сразу же после прихода Дмитрия, Шадрин подошел к зеркалу, висевшему на стене. На фоне белых бинтов его загорелое лицо казалось совсем темным. «Такими мы уже бывали, — вздохнув, подумал Дмитрий и тут же как назло вспомнил, что на завтра он назначил общее собрание всех девятых и десятых классов: — Эх, гады!.. Сорвали такое собрание!..»
Поблагодарив медсестру, он вышел из перевязочной.
В вестибюле Шадрина уже поджидали старшина и человек в штатском. Покашливая в кулак, старшина привстал со скамьи.
— Меня ждете? — спросил Дмитрий.
— Да, — ответил за старшину молодой мужчина в темно-синем костюме и предъявил удостоверение. Это был оперуполномоченный районного отдела милиции.
— Чем могу… быть полезен? — спросил Шадрин, тут же почувствовав нелепость своего вопроса.
— Прошу проехать с нами в отделение милиции и дать кое-какие показания.
Во дворе больницы стояла милицейская машина. Рядом с шофером сел оперуполномоченный. Шадрин и старшина милиции сели сзади.
В воротах, при выезде с больничного двора, дорогу им неожиданно преградил большой черный автомобиль. Он так круто свернул с шоссе, взвизгнув тормозами, что чуть не столкнулся с милицейским «доджем».
Когда выехали на широкую улицу, Шадрин слегка наклонился к оперуполномоченному, спросил:
— Как состояние потерпевшего?
— Операция будет сложная… Но есть надежда.
Ехали молча. Дмитрий думал об Ольге. «Бедняжка, так перепугалась… А сейчас увидит на мне эти бинты…»
Дмитрий закрыл глаза и, напрягая память, пытался хотя бы грубо представить зрительно образ человека с ножом. И того, что был с ним рядом. Знал, что через несколько минут, допрашивая его как свидетеля совершенного преступления, ему обязательно предложат описать внешность бандитов, а поэтому силился восстановить в памяти приметы преступников.
— Как вы себя чувствуете, товарищ Шадрин? — спросил оперуполномоченный, не поворачивая головы.
— Вполне сносно, только в голове шумит, — ответил Дмитрий. — Долго еще нам ехать?
— Уже приехали, — ответил шофер и, притормозив, свернул вправо и въехал во двор.
Несмотря на поздний час, у входа в районный отдел милиции толпились люди, чуть в стороне стояли служебные машины с милицейскими знаками, где-то за воротами, повизгивая, лаяла собака.
«Наверное, уже выходили на след с собакой», — подумал Шадрин, поднимаясь следом за оперуполномоченным по узенькой скрипучей лестнице на второй этаж.
«Как это все знакомо! — подумал Дмитрий. — Даже запах и тот не спутаешь ни с какими запахами. Неуютные коридоры, по бокам длинные деревянные диваны. Все это было. Те же голые стены, блеклые краски… А ведь когда-то во всем этом находил свою романтику, поэзию боя…»
Следователь, видимо, только что оформил показания Ольги. Об этом Шадрин догадался по тому, что она, склонившись над столом, подписывала протокол, когда он открыл дверь следственной комнаты. Увидев Дмитрия, Ольга бросила ручку и кинулась к нему навстречу.
— Ну, как?.. — выдохнула она. — Очень больно?
— Совсем не больно. Медсестра сказала, что до свадьбы заживет, — отшутился Дмитрий, подходя к столу следователя, который встал и, выйдя из-за стола, протянул ему руку:
— Старший следователь Иващенко.
— Шадрин, преподаватель школы.
Лицо следователя ему показалось знакомым. Дмитрий старался припомнить, где он видел этого человека, — и не мог. Потом решил: «Может, вместе учились? На разных курсах…»
Дальше все пошло своим чередом. Иващенко заполнил страницу протокола допроса, где, как обычно, стояли вопросы анкетного порядка: фамилия, имя и отчество свидетеля, год и место его рождения, национальность, партийность, образование, место работы…
Из показаний Ольги, которые следователь записал до приезда Шадрина, ему было уже известно, что ее муж, свидетель преступления, по образованию юрист и что до работы в школе он был следователем в прокуратуре, а поэтому, чтобы не тратить время на объяснения, что нужно следствию от Шадрина, Иващенко положил перед Дмитрием ручку и пододвинул поближе к нему чистые листы протокола:
— Прошу. Запишите все сами. Не мне вас учить, как это нужно делать, — Иващенко закурил и вышел из-за стола. — Я минут на пятнадцать вас покину.
Дмитрий и Ольга остались одни. Было уже за полночь. Через распахнутое окно в комнату доносился чей-то пьяный, с надсадой голос, кто-то кому-то доказывал, что он ни в чем не виноват, что он шел своей дорогой и ни к кому не приставал.
Другой голос, спокойный и безразличный, равнодушно вторил:
— Давай не крути мне мозги! Ишь ты, казанской сиротой прикинулся. Не приставал… А кто первый ударил?
Ольга подошла к Дмитрию и, боязливо взглянув на дверь, осторожно прислонилась щекой к его забинтованной голове:
— За что они тебя?
Дмитрий посмотрел на Ольгу и увидел, как по-детски обиженно изогнулись ее губы. Ему стало жаль Ольгу. Он поцеловал ее в щеку и тихо сказал:
— Успокойся. Видишь — целехонек и невредим. Присядь.
Дмитрий пододвинул Ольге стул, и она села.
Долго писал Шадрин протокол.
Ольга смотрела на Дмитрия, и ей казалось, что никогда она так не любила его, как сейчас. Вот он сидит перед ней — бледный, сосредоточенный, голова перевязана бинтами, на воротнике и обшлагах рубашки темные пятна крови. Такой тихий, обиженный. Ей хотелось встать перед ним на колени и молча смотреть ему в глаза.
— Скоро нас отпустят?
— Скоро. Вот закончу эту писанину, и пойдем. Ты ездила с ними на место, где совершено преступление?
— Ездила.
— Собака след взяла?
— А откуда я знаю, взяла или не взяла. Видела, что рванулась куда-то в сторону и потащила за собой милиционера.
— В какую сторону?
— Туда, куда они побежали, через шоссе.
Иващенко пришел, когда Дмитрий уже подписывал страницы протокола. Он внимательно прочитал показания и, улыбнувшись, положил листы в папку:
— Такие показания можно в качестве примера приводить на семинарах по уголовному процессу. Вы учились, случайно, не у Шифмана?
— У него.
— Чувствуется его школа. Когда-то и я слушал его лекции.
— Мы свободны? — спросил Дмитрий, поправляя сбившийся галстук.
— Вообще — да. Но если сможете — задержитесь, пожалуйста, на несколько минут. К нам сейчас едет отец потерпевшего. Очень хочет вас повидать. Он только что звонил из Склифосовского.
— Как операция?
— Спасли. Опоздай «скорая» минут на пятнадцать-двадцать — и был бы конец.
Ольгу как подбросило со стула. Прижав к груди руки, она стояла бледная, крепко сжав губы.
— Слава Богу! — выдохнула она.
Иващенко посмотрел на нее и сдержанно улыбнулся:
— Слава вам, а не Богу.
— Преступники еще не задержаны? — поинтересовался Дмитрий.
— Пока нет. Собака привела к метро. А там, сами понимаете, — как иголка в стоге сена. Но есть кое-какие версии. Ребята уже работают, — следователь положил в письменный стол папку с протоколами показаний Шадриных. — Так как, товарищи: подождете отца потерпевшего? Он уже выехал из больницы. Езды тут не больше пятнадцати минут.
— Если не дольше, то можно, — согласился Дмитрий и протянул руку к пачке сигарет, лежавшей на столе.
— Чтобы не скучать, займитесь хоть этим, — следователь достал из стола журнал «Америка» и протянул его Шадрину. — Есть любопытная медицинская статья о возможности пересадки человеческого сердца. Только, думаю, все это всего-навсего шумная реклама.
На столе зазвонил телефон. Иващенко поднял трубку. Во время непродолжительного разговора он произнес всего несколько слов: «Да-да… Вполне возможно… Я сейчас спущусь…» И встал из-за стола, еще раз попросив Шадрина и Ольгу, чтобы они не уходили:
— Отец потерпевшего очень просил вас подождать его.
И снова Дмитрий и Ольга остались одни.
— Митя, неужели ты сейчас способен что-нибудь читать? Я теперь целую неделю буду ходить как пришибленная. Мне кажется, это страшнее, чем на войне. Какие все-таки звери! Трое напали на одного…
— Не мешай, — Дмитрий мягко отстранил Ольгу, сняв со своего плеча ее руку. — И в самом деле статья интересная.
— Ведь с минуты на минуту приедет отец этого молодого человека, а ты уткнулся в журнал.
— Что я, по-твоему, должен делать?
— Нужно продумать, как себя вести с ним.
— Очень просто: он будет нас благодарить, мы будем отвечать: «Пожалуйста», — спокойно ответил Дмитрий. — И потом… — он хотел сказать что-то еще, но открылась дверь, и в комнату вошел Иващенко. С ним был Богданов. Дмитрий встал — сказался инстинкт солдата. В первую минуту он оторопел, но мысль сработала мгновенно: «Наверное, ночная проверка оперативной работы отдела. В порядке надзора».
Лицо Богданова было бледным. Оно медленно, точно опасаясь, что под ним будут проваливаться плашки паркета, не спуская глаз с Шадрина, подошел к столу.
Следователь, обращаясь к Богданову, сказал:
— Познакомьтесь. Этот гражданин и гражданка спасли жизнь вашему сыну.
Богданов нерешительно, словно от прикосновения к нему его ударит током, протянул для пожатия руку.
Дмитрий видел, что в эту минуту Богданов больше всего боялся одного: а вдруг Шадрин не подаст руки? Но он протянул Богданову руку.
Никогда Шадрин так близко не видел глаз Богданова. Большие, серые, испуганные… Они смотрели в упор и говорили больше, чем крепкое застывшее пожатие руки.
— Я буду вам обязан всю жизнь, — тихо и как-то растерянно произнес Богданов.
— Вы на моем месте поступили бы так же.
— Чем могу отблагодарить?
— Только памятью… Обо всем, что было раньше и что случилось сегодня.
Следователь не понял тайного смысла слов Шадрина, но догадался, что судьбы этих двух людей когда-то скрещивались. И скрещивались не за дружеским столом.
Шадрин обернулся к следователю. Лицо его было строгое, голос резким, сухим:
— Я могу быть свободным?
— Да. Когда потребуетесь — мы вас вызовем.
— Пойдем! — Дмитрий кивнул Ольге.
Богданов уступил им дорогу.
Следователь проводил Дмитрия и Ольгу до выхода из отдела и, еще раз поблагодарив за помощь, спросил:
— Мне кажется, этого человека вы знали раньше?
— Не только знал. Когда-то под его началом работал.
— Кто он?
— Заместитель прокурора города.
Лицо следователя вытянулось:
— Как?.. Это… Богданов?!
— Да, тот самый Богданов, который… До свидания. Если буду нужен — адрес в протоколе. Желаю удачи.
Проходя мимо черного ЗИМа, Дмитрий остановился. «Богданов, — подумал он. — Это с ним мы чуть не столкнулись в воротах больницы…»
Неожиданная встреча с Богдановым при обстоятельствах столь необычных взволновала Шадрина. Он невпопад отвечал на вопросы Ольги. И та, почувствовав, что встреча эта всколыхнула в душе Дмитрия старые обиды, не стала приставать к нему с разговорами.
Струмилинский метод лечения гангрены был встречен некоторыми крупнейшими специалистами медицины с явным недоверием. А когда Струмилин узнал, что в Министерстве здравоохранения в его методе нашли серьезные просчеты и препарат не был официально рекомендован для широкой клинической практики, то понял, что за внедрение препарата ему еще предстоит нелегкая борьба. И вот по этому важному для него вопросу, которому он посвятил много лет, Струмилин явился в министерство.
Перед тем как идти для этого серьезного разговора, он созвонился с начальником главка Холодиловым, и они условились о дне и часе встречи.
Поднимаясь по узкой лестнице на третий этаж, Струмилин мысленно подбирал убедительные доводы, которые он выскажет начальнику. Сошлется непременно на свою клиническую практику, на десятки писем тяжелобольных пациентов, которым он облегчил страдания, покажет выдержки из двух газет, свидетельствующих, что его препарат нашел подтверждение в лечебной практике и других клиник.
В кабинете начальника главка, как сообщила секретарша, был главный специалист одного из управлений министерства.
— Вы по какому вопросу? — спросила секретарша, вскинув на Струмилина взгляд, который как бы изучал: кто перед ней.
— По очень важному.
— Ваша фамилия?
— Струмилин.
— А-а-а, да, да… Андрей Емельянович говорил о вас. Пройдите, пожалуйста, к помощнику, он просил вас предварительно зайти к нему. Вот в эту дверь, напротив.
Помощником начальника главка был юркий, уже немолодой лысеющий человек, который, не глядя на вошедшего Струмилина, продолжал перебирать на столе какие-то документы. Перекладывая бумажки, он успел дважды коротко ответить на телефонные звонки.
— Вы ко мне? — спросил помощник, бросив на вошедшего беглый взгляд.
— Моя фамилия Струмилин. Андрей Емельянович мне назначил встречу.
— А!.. Товарищ Струмилин. Великолепно! Так бы сразу и сказали. Андрей Емельянович и Лощилин вас ждут. Одну минуточку, — лицо помощника оживилось, и он, на ходу причесывая свои жиденькие белесые волосы, поспешно вышел из комнаты. Он тут же вернулся и пригласил Струмилина к начальнику главка.
Струмилин поправил галстук и прошел в кабинет, отделенный от приемной двумя обитыми дерматином дверями.
За большим столом сидел начальник главка. Таким его и представлял себе Струмилин. Гладко выбритый, румяный, лоснящийся… На его лысине светился солнечный блик. Слева перед ним в мягком кресле в позе усталого и безразличного ко всему на свете человека, положив ногу на ногу, сидел доцент Лощилин. Его Струмилин встречал года два тому назад, когда в их клинике работала комиссия от министерства. Струмилин отлично помнил, что комиссию эту возглавлял Лощилин. Больше он о нем ничего не знал.
Сдержанно улыбаясь, Холодилов встал и протянул через стол Струмилину руку:
— Приветствую вас, Николай Сергеевич. Знакомьтесь. Главный специалист управления доцент Лощилин, — и Холодилов сделал широкий жест в сторону Лощилина.
Лощилин встал и, сделав шаг в сторону Струмилина, с достоинством пожал ему руку:
— Рад познакомиться.
Холодилов прошелся вдоль длинного стола и, глядя себе под ноги, сказал:
— Вот так, всегда так… Мир несправедлив. Даже жесток… — мечтательно, со вздохом произнес Холодилов. — Провожает мать на войну сына, наказывает ему храбро сражаться. Молится за его жизнь. Сын становится героем, получает ордена, от славы у него кружится голова… Поздравляют героя однополчане, о нем пишут в газетах, а мать в сторонке где-то стоит, пригорюнившись. И ждет, когда же придет черед и ей, сердечной, поздравить сына с победой, — Холодилов смолк и, грустно улыбаясь, смотрел на Струмилина. — Разве не так?
— Что-то не понимаю вас… — Струмилин смутился.
— Вот, вот… Конечно, некогда понимать простых смертных, когда курят фимиам. Даже не зашли в министерство.
— В этом просто не было необходимости. А вот теперь… Мы, кажется, условились встретиться, чтобы поговорить о деле.
— О, да… конечно, конечно! У вас сейчас каждая секунда на счету. Тем более… — Холодилов как-то неестественно рассмеялся, но смех неожиданно оборвался, как будто сзади кто-то больно уколол его иглой в спину. Он даже поморщился, обнажив в болезненном оскале красивые белые зубы. — Проклятая печень! То ничего-ничего, а то так заноет, — он осторожно сел в кресло и положил на стол большие белые руки. — Итак, Николай Сергеевич, мы условились встретиться и поговорить о деле. Начнем с элементарного. Сколько лет вы работали над препаратом?
— Шесть лет.
— Пожалуй, немало, — и, несколько помолчав, добавил: — А впрочем, если учесть сложность проблемы, которую вы поставили перед собой, и трудность ее решения, то нельзя не заметить, что только стоический фанатизм ученого мог поддерживать ваши силы и вашу энергию. А главное — веру в успех дела, которому отдали столько лет и столько сил.
— А если конкретнее? — спросил Струмилин, не сводя глаз с выразительного лица Холодилова.
Холодилов остановился и, вскинув взгляд к потолку, продолжал:
— Прежде чем перейти к конкретному вопросу, который лежит в основе нашей сегодняшней встречи, я позволю себе выразить свое искреннее восхищение и преклонение перед тем исключительным, прямо-таки гладиаторским упорством, с каким вы, Николай Сергеевич, идете к поставленной цели. Более того, я даже уверен, что треть пути, которую вы уже миновали, чтобы наконец прийти к решению поставленной задачи, проделана с большими достижениями, хотя и не без некоторых крупных и принципиальных просчетов.
Струмилин улыбнулся:
— Пожалуйста, говорите яснее, Андрей Емельянович.
Холодилов посмотрел в сторону Лощилина:
— Вениамин Борисович, пожалуйста, переведите мои слова на язык, понятный Николаю Сергеевичу.
Лощилин снял очки, подышал на них и принялся тщательно и неторопливо протирать стекла байковой салфеточкой, которую вытащил из особого отделения в бумажнике. Он делал это с явной затяжкой. Заговорил лишь тогда, когда надел очки, положил салфетку в бумажник и улыбчиво посмотрел на Струмилина:
— Дорогой Николай Сергеевич! Прежде чем встретиться с вами и начать этот разговор, мы с Андреем Емельяновичем имели не одну беседу. И в конце концов пришли к единственному решению… — он замолк и протянул руку к лежавшему на столе портсигару.
— К какому? — спросил Струмилин.
— Помочь вам! — твердо ответил Лощилин.
— В чем?
— В том, чтобы успешно пройти те оставшиеся две трети пути, на которые у одного вас с вашим коллегой Ледневым не хватит ни сил, ни знаний, — Лощилин стремительно встал с кресла и стряхнул с пиджака табачинки сигареты. — То, чего вы добились и за что вас благодарят в письмах пациенты, которым вы облегчили страдания, и о чем начинает говорить пресса, — это еще только начало трудностей, которые нужно преодолеть.
Струмилин перевел взгляд на Холодилова. Тот неподвижно сидел в кресле и, полузакрыв глаза, утвердительно кивал головой. Только теперь он начинал смутно понимать, зачем его пригласили в главк и что от него хотят.
— Вы считаете, что наш препарат — это еще не решение проблемы? Допустим… А клиническая практика? А результаты исследований, полученных в лабораториях?.. — Струмилин закашлялся, не договорив конца фразы.
В разговор включился Холодилов:
— Вы забыли опереться еще на одного кита.
— Что вы имеете в виду? — спросил Струмилин.
— Вы забыли сослаться на зарубежную прессу.
— А что?! — твердо ответил Струмилин. — Для меня и это является одним из подтверждений нашей удачи. Я встречал у них сугубо профессиональные медицинские оценки. А главное… Главное, что еще более убеждает меня в эффективности нашего препарата, — это то, что он широко внедряется за рубежом в лечебную практику.
Ему не дал договорить Холодилов:
— Практику буржуазных клиник, где иногда на мыльнопузырных сенсациях делают деньги?! — лицо Холодилова приняло озабоченный вид, голос его обмяк, подобрел. Он даже сочувственно вздохнул: — Товарищ Струмилин, не забывайте, что в наше время все классово, все партийно. Даже в медицине.
— Простите, куда я пришел? На семинар по основам марксизма-ленинизма или в медицинское учреждение? — спросил Струмилин.
Холодилов был каменно спокоен:
— Вы пришли в государственное учреждение, которое отвечает за работу лечебных учреждений в стране. Это во-первых. Во-вторых, вы пришли для серьезного разговора о деле. О том деле, в которое вы уже вложили много сил, но в котором один запутаетесь, надорветесь. Еще раз напоминаю, хотя, может быть, вам это не понравится, что индивидуальная тактика отдельных героев для медицинской науки неприемлема. Только сильный научный коллектив сможет поднять и решить проблему, на которую вы уже нацелились!
— Только нацелился?
— А вы думаете, что решили? — таинственно проговорил Холодилов.
— До сих пор я считал и считаю, что поставленная нами проблема в основе своей решена. Препарат себя оправдал. Ваша задача, задача государственного ведомства, — внедрить препарат в лечебную практику страны и поставить его на службу человеку.
— Вы даже умеете выражаться в патетических тонах! — Холодилов улыбнулся. Посматривая в сторону Лощилина, он искал у него поддержки: — Ваше мнение, Вениамин Борисович?
Лощилин курил. Казалось, что он думал о чем-то своем, совершенно не относящемся к тому, о чем говорили начальник главка и Струмилин. Стряхивая с сигареты пепел, он наконец проговорил:
— Как главный специалист управления, я не могу рекомендовать ваш препарат для клиник и лечебных учреждений страны. Более того, официальным документом от имени министра я накладываю запрет на препарат. Его гарантийная эффективность не доказана.
Струмилин почувствовал, как стало подергиваться его веко:
— А статистика?.. Разве статистика не доказательство? Сколько больных избавилось от недуга, пользуясь препаратом? Ведь это не единицы, а десятки, сотни живых людей, которых препарат поставил на ноги! Я познакомлю вас с письмами врачей из других городов…
И снова Струмилина оборвал Лощилин:
— Простая индукция! Грош ей цена! Вы когда-нибудь изучали логику? Самую простую формальную логику Аристотеля?
— Допустим, — глухо ответил Струмилин. — Если это имеет какое-нибудь отношение к делу.
— Так вот, придете домой, загляните еще раз в школьный учебник по логике. Посмотрите, что такое индукция через простое перечисление.
— Может быть, мне напомните вы об этой индукции? — голос Струмилина изменился.
— Все народы на всех континентах во все века наблюдали, что лебеди имеют белое оперение. Ссылаясь на эту индукцию через простое перечисление, люди сделали твердый вывод: все лебеди белые. Но они ошибались. В Австралии, в единственной Австралии, оказывается, водились черные лебеди. И люди увидели этих черных лебедей. Теперь вы понимаете, на каких куриных ножках ходит ваша слепая статистика. Статистика без окон, без дверей.
Струмилин выпрямился в кресле, оглядел испытующе Холодилова и Лощилина:
— Я соглашусь с вами, что мной пройдена только треть пути, если вы покажете этих злополучных черных лебедей в моей статистике.
Лощилин прищурился и посмотрел на Струмилина так, словно в следующую секунду собирался сказать ему самое главное, во имя чего состоялась эта встреча.
— Я покажу вам их! Покажу сейчас… И хочу просить только об одном: чтобы как можно меньше было черных лебедей, выведенных вашим нашумевшим методом, — он посмотрел на Холодилова и протянул в его сторону руку: — Андрей Емельянович, не откажите в любезности.
Холодилов раскрыл лежавшую перед ним папку:
— Вот они, несчастные, которых не так давно снесли на кладбище.
Струмилин хотел встать, но Холодилов жестом просил его сидеть:
— Выслушайте, пожалуйста, до конца. И спокойнее. Вот вам одна история болезни. Новониколаевская больница. Лечащий врач Анкудинов. Больной Павлов, возраст — пятьдесят шесть лет, со стороны сердца, легких и органов пищеварения никаких отклонений от нормы нет. Поступил в больницу в удовлетворительном состоянии. После инъекций вашего препарата скончался через два часа. Все предпринятые тонизирующие средства не компенсировали острую сердечную недостаточность. Больной умирал в полном сознании.
Холодилов отложил историю болезни в сторону:
— Вот вам другой случай. Богучаровская районная больница. Больная Сикорская, сорока восьми лет. Со стороны сердца, легких и пищеварительных органов отклонений от нормы нет. Скончалась через полтора часа после инъекции препарата. И здесь смерть наступила от резкой сердечной недостаточности.
Отложив в сторону и эту историю болезни, Холодилов принялся за третью:
— Вот вам еще роковой случай. Данные почти те же. Смерть наступила через два часа после введения вашего препарата, — Холодилов положил руку на серую папку, постучал по ней указательным пальцем: — В этой папке лежат пять черных лебедей. Пять безвременных гробов. Пять оборванных человеческих жизней. А все почему? — почти до шепота снизил голос: — Все потому, что много шума наделали письма пациентов и газетчики. Потому, что вы поторопились.
Холодилов встал, прошелся к окну, открыл пошире форточку и вернулся к столу:
— Я понимаю вас прекрасно, товарищ Струмилин. Какую-то деталь, какую-то мелочь в своих расчетах вы не учли. Может быть, это всего-навсего маленькая, безобидная деталь, но она зачеркивает все ваши многолетние поиски. Чтобы нам не толочь воду в ступе, вы возьмите-ка вот эти истории болезни да повнимательнее изучите их. Может быть, найдете то общее, что привело вас к досадным результатам. Дня через три-четыре вы придете сюда с этой папкой, и мы продолжим наш разговор.
Струмилин был бледен. Он чувствовал себя обезоруженным:
— Хорошо… Спасибо, я познакомлюсь с этими историями болезней. И думаю, что нам будет о чем говорить через несколько дней.
— Еще подумайте над одним, не менее важным вопросом, который мы сегодня подняли. Как вы хотите идти остальные две трети пути: по-прежнему один, со своим коллегой Ледневым, или плечом к плечу с коллективом? Я имею в виду совместную работу над таким гарантийным препаратом, который… — Холодилов показал пальцем на папку, лежавшую на коленях у Струмилина, — который не давал бы в клинической практике вот этих злополучных черных лебедей.
— Ваше конкретное предложение? — подавленно спросил Струмилин.
Холодилов, чтобы выключить телефон, снял трубку и набрал одну цифру:
— Проблема эта, дорогой Николай Сергеевич, как вам, очевидно, известно, давно интересовала, более того — волновала и Вениамина Борисовича, — взгляд Холодилова остановился на Лощилине. — Кое-что им в этом направлении уже сделано, и я думаю, что его опыт, его эрудиция, плюс широкие возможности лабораторных экспериментов только ускорят путь к финишу.
В кабинете повисло тягостное, как скрученная пружина, молчание. Никто не смотрел в глаза друг другу. Первым заговорил Лощилин.
— Вы излишне скромны, Андрей Емельянович, — сказал он, обращаясь к Холодилову. — Уж если честно говорить о том, кого больше — меня или вас — давно волновала и волнует проблема борьбы с этим тяжким недугом, так я не гожусь к вам даже в ординаторы. Только, ради Бога… — Лощилин болезненно поморщился и, приложив к груди руку, взглянул на Струмилина: — Ради Бога, не подумайте, Николай Сергеевич, что к вам в вашу телегу подпрягаются в качестве пристяжных две лошади. Боже упаси!.. Мы можем идти к одной цели каждый своей дорогой. Кто-то из нас придет первым, кто-то приплетется в хвосте. Но если эту телегу мы повезем в гору втроем, да повезем в дружбе и согласии, да напрочь забудем о том, что существует в натуре человека такая гаденькая черта, как тщеславие, то до вершины этой горы доберемся и быстро, и с меньшей потерей сил. Вот так-то, дорогой Николай Сергеевич. Две посылки силлогизма я вам высказал. Делайте из них заключение. Не торопитесь. Продумайте все хорошенько.
Теперь Струмилину стало ясно, зачем его пригласил Холодилов и почему в серой папке, лежавшей на его столе, оказалось пять злополучных историй болезни.
— Хорошо… я подумаю, — сдержанно ответил Струмилин. Он встал и слегка поклонился Холодилову и Лощилину. Они проводили его до дверей и долго по-дружески крепко жали ему руку. — Думаю, что через несколько дней мы сможем продолжить наш разговор.
— Николай Сергеевич… — нараспев проговорил Холодилов, уступая Струмилину дорогу, — всегда к вашим услугам! — его широкий жест выражал глубокое почтение.
Струмилин вышел из кабинета.
«Неужели ошибка?.. Неужели так?.. — не выходило у него из головы, когда он спускался по лестнице. — В чем-то есть просчет. Где-то что-то не учтено, не додумано… А что, если температурное влияние на препарат дает обратную реакцию и заставляет его действовать на организм по-другому? Но это нетрудно проверить. Об этом скажут химические анализы… Наконец, черт побери, попробую на себе…»
Не заезжая домой, Струмилин направился в лабораторию. Из головы не выходило: «Черные лебеди… Черные лебеди…»
На лестничной площадке Шадрин встретил директора.
— Мне нужно с вами поговорить, Дмитрий Георгиевич…
«Зачем бы?» — подумал Шадрин и молча пошел за Полещуком, который, опираясь на перила, тяжело поднимался на третий этаж, где находился его кабинет. Дмитрий мысленно перебирал причины, по которым он мог бы понадобиться Полещуку.
Директор прошел за стол и долго смотрел на свои большие скрещенные пальцы рук, лежавших на столе:
— Я до сих пор не говорил вам, Дмитрий Георгиевич, об этих сигналах… Просто не придавал им значения. Был даже доволен, что успеваемость по логике и психологии повышается с каждой четвертью. А теперь, после звонка из гороно, вижу, что нам нужно кое о чем поговорить.
— О чем?
— Об успеваемости по вашим предметам.
— Чем вы недовольны, Денис Трофимович?
— Тем, что в гороно кое-кто считает, что вы занимаетесь очковтирательством.
— Кому я втираю очки? — Шадрин понял, что разговор предстоит серьезный.
— Мне тоже неприятно было слышать такое обвинение. Вы прекрасно знаете мое отношение к вам и к вашей работе. Я не раз был на ваших уроках и, скажу откровенно, всегда получал от них большое удовольствие. У меня никогда не было мысли, что вы завышаете ученикам отметки.
— А кем это установлено?
Полещук протянул Шадрину письмо, адресованное заведующему гороно:
— Познакомьтесь с этим посланием.
Дмитрий развернул сложенные листы и начал читать:
«Заведующему Мосгороно тов. Пономареву П.Ф.
Уважаемый Петр Федорович!
Обращаю Ваше внимание на факт совершенно недопустимой аттестации знаний учащихся по логике и психологии преподавателем 147-й средней школы Шадриным Д.Г.
Являясь юристом по образованию, не имея специальной педагогической подготовки, тов. Шадрин в целях наживы дешевого авторитета среди учащихся старших классов, а также авторитета у директора школы в течение всего прошедшего года искусственно раздувал показатель успеваемости по логике и психологии, которые не идут в аттестат зрелости.
Несмотря на неоднократные указания заведующего учебной частью вести развернутый и подробный план каждого урока, тов. Шадрин и в этом учебном году продолжает писать поурочные планы в виде кургузых шпаргалок на одной странице ученической тетради.
В третьей и четвертой четвертях прошлого года тов. Шадрин «добился» 100 % «показательной» успеваемости во всех девяти старших классах. Из 283 учащихся этих классов 40 % учащихся имели отличные оценки и остальные 60 % имели хорошие оценки. На мой взгляд — это дутые цифры, которые не соответствуют истинным знаниям учащихся.
Так как логика и психология как учебные предметы только введены в средней школе и проверить качество преподавания и аттестацию учащихся по этим предметам силами учителей школы затруднено из-за отсутствия специалистов, то прошу Вас направить на уроки тов. Шадрина комиссию, состоящую из педагогов по логике и психологии, с тем чтобы дать квалифицированную оценку «методике» тов. Шадрина.
Все это заставило меня обратиться в городской отдел народного образования, с тем чтобы найти в Вашем лице поддержку в целях нормализации преподавания логики и психологии.
Доброжелатель».
Дмитрий свернул письмо вдвое и положил его на стол.
— Что вы на это скажете? — спросил Полещук, внимательно следивший за выражением лица Шадрина, когда тот читал письмо.
— Хоть анонимка, но досадно… — ответил Дмитрий.
— Вот резолюция заведующего гороно, — директор повернул письмо к Шадрину и ткнул пальцем на надпись, сделанную на левом углу: «Тов. Полещуку. Разобраться…»
— Читал, — глухо ответил Дмитрий.
— Как вы относитесь к этому?
— Решение принадлежит вам. Вы директор.
— Да, решение принадлежит мне, — рассеянно отозвался Полещук. Он вскинул на Шадрина светло-серые глаза и сказал, показывая на конверт: — Будем считать, что с этим письмом вы не знакомы. Ясно?
— Ясно.
— Это во-первых. Во-вторых, работайте так, как работали раньше. Только будьте начеку. Эта анонимка взята в гороно на контроль. Каждый день может нагрянуть комиссия.
В дверь постучали. Директор положил письмо в ящик письменного стола и кивнул головой на дверь:
— Откройте.
Шадрин повернул защелку замка. Вошла заведующая учебной частью. Она поздоровалась и с ноткой шутливости сказала:
— Дмитрий Георгиевич, говорят, у вас даже Бутягин стал хорошистом?
— Да, стал.
— Парадоксально! Бутягин, тот самый беспросветный лодырь Бутягин, который по основным-то предметам не поднимался выше тройки, вдруг по логике стал получать четверки.
— Ничего в этом нет парадоксального. Бутягин — способный малый и гораздо честнее Мулярова, с которым вы носитесь, как с вундеркиндом.
Упоминание фамилии Мулярова заметно уязвило завуча. К лицу ее прилила кровь:
— Но да будет вам известно, Дмитрий Георгиевич, что Муляров тянет на золотую медаль.
Шадрин потянулся к пачке сигарет, лежавшей на столе:
— Тянет в оглоблях лошадь. Ученик должен учиться. Учиться добросовестно, не разделяя науки на те, что идут в аттестат зрелости, и те, что туда не идут.
— Вы имеете в виду Мулярова? — спросила завуч, зябко передернув плечами.
— Да. Это очень ловкий молодой человек. Ему слишком рано привили обостренное чувство выгодного и невыгодного.
— Да, но, да будет вам известно, кроме логики и психологии, у него по всем предметам пятерки.
— Вот и плохо, что по логике и психологии у него четверки.
— А Бутягин? Неужели вы считаете, что Бутягин и Муляров одинаково логически мыслят, если по логике у них одинаковые оценки? — в голосе прозвучала явная насмешка.
— У них слишком неравные условия жизни, чтобы им одинаково учиться. Хотя по способностям Бутягин ничуть не ниже Мулярова, а если посмотреть поглубже, то кое в чем Бутягин посильнее Мулярова.
— Шутник вы, Дмитрий Георгиевич.
— Зато мне совсем не было смешно, когда я узнал, в каких условиях живет Бутягин.
— Уж не хотите ли вы рассказать мне о том, что у Мулярова отец — директор одной из первоклассных московских гостиниц, что он один ребенок в семье, всеми заласкан, а у Бутягина отец погиб на войне, мать дворничиха, на иждивении ее, кроме Владимира, еще трое детей?
— Я хотел вам об этом не просто рассказать, а серьезно обратить на это ваше внимание. И уж если вы сравнили Бутягина и Мулярова и их возможности, то могу сказать единственное — Бутягину трудно тягаться с Муляровым. Вы прекрасно знаете, что зимой Бутягин почти каждый вечер часами возит на себе снег, во время гололедов он встает в полночь, до школы вместе с матерью долбит мостовую и тротуары, посыпает их песком, золой…
— Ничего не вижу здесь осудительного, — завуч передернула плечами. — Пусть привыкает к физическому труду, он еще никого не испортил.
— Я не об этом, Валентина Серафимовна.
— А о чем же?
— О том, что каждую весну Бутягин в субботу и воскресенье копает землю на даче у Муляровых. Зарабатывает деньги. На жалованье матери пятерым жить трудно. А пенсия за погибшего отца тоже не спасает.
В разговор вмешался директор, который во время разговора Шадрина с завучем сидел мрачный и чем-то недовольный:
— Откуда вам известно, что Бутягин работает на даче у Муляровых?
— Я классный руководитель у Бутягина и Мулярова. И если я о своих учениках знаю больше директора и завуча, то в этом нет ничего удивительного.
Нахмурившись, директор стоял неподвижно и что-то пытался вспомнить.
— Я нужен вам, Денис Трофимович? — спросил Дмитрий.
— Когда будет собрание старшеклассников по организации дружины?
— В субботу, в семь вечера.
— Перед собранием напомните мне, я приду обязательно. А сейчас вы свободны.
Попрощавшись, Дмитрий вышел из кабинета.
Директор и завуч некоторое время сидели молча. Потом завуч, по привычке зябко кутая плечи в шаль, проговорила:
— За тридцать лет педагогической работы, из которых больше пятнадцати я была заведующей учебной частью, такой экземпляр мне встречается впервые. Анархист и гордец.
Директор положил в ящик стола бумаги, среди которых было и письмо-анонимка, прошел к сейфу, закрыл его и ключи положил в карман.
— Не анархист и не гордец… — Полещук с укоризной смотрел на завуча, наблюдая, как конвульсивно вздрагивает ее посеревшая нижняя губа.
— Кто же, по-вашему?
— Коммунист. Педагог… Причем педагог хороший. У него есть чему поучиться… — Полещук о чем-то подумал и достал из ящика письмо. — Возьмите это на память.
Завуч взяла письмо не сразу. А когда взяла, принялась перекладывать его из руки в руку, не зная, что с ним делать. Лицо ее сделалось кумачовым.
— Приглядитесь хорошенько к Шадрину. Может быть, он не так уж плох, как вам кажется, — директор посмотрел на часы: — Сейчас будет звонок. Пожалуйста, проследите, как работает буфет.
Прозвенел звонок. Склонив голову и опустив худые плечи, завуч, сгорбившись, как под тяжестью, молча вышла из кабинета.
…Шадрин в это время выходил со школьного двора. У ворот его поджидал Бутягин. Переступая с ноги на ногу, он шершавой ладонью гладил колючий ежик рыжеватых волос.
— Меня ждешь? — спросил Шадрин.
— Вас, Дмитрий Георгиевич.
Бутягин достал из кармана тоненькую книжечку на английском языке и отдал ее Шадрину:
— Спасибо. Очень интересная.
— Перевел?
— Еще вчера, — застенчиво ответил Бутягин.
Шадрин протянул ему новую книжку, тоже на английском:
— На эту даю семь дней. Хоть кровь из носа, а через неделю должен перевести.
— Обязательно, Дмитрий Георгиевич… — Бутягин доверчиво смотрел в глаза Шадрина, будто взглядом хотел сказать: «Да я расшибусь, а переведу за шесть дней… Ночами буду сидеть, а одолею…»
Никто из учеников и учителей школы не знал, что Шадрин готовил Бутягина к поступлению на юридический факультет Московского университета. Это была их тайна.
В саду уже осыпались пожелтевшие лепестки роз. Багряными кострами горели под окнами георгины, посаженные дедом. Пожелтела и пожухла трава у забора, поникли кусты старой акации по бокам большой аллеи, и как-то сиротливо пригорюнилась в углу сада белесая ива. На всем лежала подпалинка горячего лета. И лишь бузина… Одна она полыхала яркими кровавыми гроздьями. «Есть в бузине своя, печальная прелесть», — подумала Лиля, глядя через окно на гроздья бузины. Когда-то дед привез маленький кустик с Оки и посадил у дальнего забора. Это было давно, лет пятнадцать назад, когда Лиля еще носила длинные светлые косы, в которые по утрам Марфуша вплетала шелковые ленты.
Раньше Лиля не задумывалась над тем, что каждое деревце, каждый кустик сирени или акации имели свою биографию, связанную с хозяином дома. А вот теперь, когда жизнь хозяина была на исходе, когда тоскующий пес с утра до вечера лежал у конуры и грустно смотрел на проходящих своими слезливыми глазами, все перед Лилей предстало в новом, опечаленном свете. Сиротел сад, старел Вулкан, постепенно утрачивала смысл жизни няня Марфуша. Она еще больше стала молиться и чаще ходить в церковь.
Вскоре после отъезда Лили в коротком письме Растиславский выразил сочувствие по поводу болезни деда, советовал Лиле крепиться, и если она может простить его, то пусть приезжает, когда ей захочется. Ехать осенью не советовал. Предлагал дождаться зимы.
Но Лиля твердо знала: если бы он на коленях умолял ее приехать и стал заверять, что больше никогда не повторится то, что случилось, то и в этом случае она вряд ли подумала бы вернуться к Растиславскому. Временами ей казалось, что она никогда не любила его, что ее просто ослепил его талант обвораживать и подчинять себе людей слабых, неопытных.
Лиля тогда закрыла окно, прилегла на диван, на котором любил отдыхать дед. Укутала ноги одеялом и еще раз перечитала письмо Растиславского. «Подлец!.. Какой хладнокровный подлец! — подумала она, отложив письмо в сторону. — Представляю, что будет, если завтра его шеф пойдет на понижение или в отставку! На второй же день он создаст такие невыносимые условия для этой рыжей дурехи, что от одной его вежливости она сойдет с ума».
Достав из столика бумагу, Лиля принялась за письмо.
«Здравствуй, Григорий Александрович!
Письмо твое получила. Спасибо за приглашение. Больше нам вместе быть уже незачем. Да и вообще, считай себя свободным от брачных уз. Если тебе будет нужен развод — ты его получишь, как только сообщишь мне, где и когда тебе будет удобней его оформить. Прошу только об одном: избавь меня, пожалуйста, от всех хождений по бракоразводным инстанциям. Ты спрашиваешь, как я живу? Спасибо за участие. Вчера была у врача. Сказали твердо, что матерью никогда не буду. Иногда задумываюсь над смыслом жизни, и мне становится страшно. Многое в моей печальной участи совершилось с твоей «легкой» руки. Но я не сержусь на тебя. Это слишком крохотное слово перед той болью, которую ты причинил мне. Я просто наказана судьбой. И вот в наказание она свела меня с тобой.
Вещи все получила. Спасибо за аккуратность. Приветы от меня никому не передавай. Так быстрее забудут. Кажется, все. Прощай. Желаю удачи в твоей карьере.
Лиля».
Она запечатала письмо в конверт и написала адрес. Из кухни доносилось ворчание няни. В последнее время она стала разговаривать сама с собой.
…Накрывшись с головой, Лиля пыталась заснуть. Тяжело и пусто было у нее на душе. Долго лежала она, перебирая в памяти события прошедшего лета. С тех пор как она рассталась с Григорием Александровичем и самолет приземлился на Внуковском аэродроме, прошло более трех месяцев. Все это время ее словно несло каким-то неудержимым течением в лодке, в которую забыли положить весла.
Несколько раз ее навещала Ольга, а три дня назад, как снег на голову, явилась Светлана. Она пришла без предупреждения… И опять слегка пьяненькая. И опять: «О Париж!.. О милая Франция!..»
Пожалуй, самым светлым в этой веренице дней и лиц, проплывающих в памяти Лили, был Николай Иванович, шахтер из Кузбасса. Его доброе лицо с прокуренными усами вспоминалось часто. Расстались они, как и познакомились: тихо, просто, как дорожные спутники. Только в душе каждый унес невидимую веточку грусти и сожаления: «Как обидно: встретить на пути хорошего человека, поверить в него и расстаться на всю жизнь».
Сквозь дрему Лиля слышала, как хлопнула в саду калитка, как угрюмо зарычал у конуры Вулкан, как тихо заскрипели ступени крыльца. Слово «письмо», донесшееся до слуха Лили, подняло ее с дивана.
— От кого, няня? — крикнула она на кухню, поспешно надевая туфли.
— Сроду-то я знала, от кого вам они приходили? — буркнула Марфуша и, шлепая теплыми домашними башмаками, принесла Лиле письмо.
Один взгляд на конверт — и защемило сердце. «Он… Почерк его. Неужели он может простить?»
Лиля не решалась разорвать конверт, точно желая продлить тревожную минуту ожидания. «Зовет или жалеет?..»
Три дня назад Лиля не выдержала и позвонила Струмилину. Она хотела хотя бы по телефону услышать его голос, узнать, как он живет, как его здоровье… Но оказалось, что Струмилин в старой квартире уже не живет. По голосу Лиля узнала, что с ней говорит тетя Паша, которая тоже догадалась, что разговаривает с бывшей женой Николая Сергеевича. Не то с гордостью, не то с сожалением тетя Паша известила Лилю, что Струмилину дали двухкомнатную квартиру в новом доме на Песчаной улице. Лиля хотела спросить адрес, но не решилась. Поблагодарив старушку, она повесила трубку. Это было три дня назад. И вдруг письмо…
Лиля плотно закрыла дверь дедовой горенки, села в кресло и ножницами разрезала конверт. Пальцы ее дрожали.
Струмилин писал:
«Здравствуй, Лиля!
О том, что ты в Москве, я узнал от тети Паши. Вчера звонил вам на московскую квартиру, няня Марфуша сказала, что в Бухарест возвращаться ты не думаешь. Что случилось? Не могу даже допустить недобрых предположений. Я хочу помочь тебе, если мое участие для тебя небезразлично. Я по-прежнему остался все тем же преданным и верным твоим другом, который придет к тебе, как только ты позовешь. Мы с Таней сейчас живем в новой квартире. У нас удобно и светло, обещают поставить телефон. Вожу ее на неделю в детский сад, начали заниматься музыкой, в выходной день ни на минуту не разлучаемся. Таня часто вспоминает тебя. До сих пор ты для нее находишься в длительной командировке.
По-прежнему много работаю. Все над тем же. А в последнее время встретился с трудностями, о которых долго рассказывать.
Приходи. Жду тебя!»
В горенку с пылесосом в руках вошла Марфуша. Обняв ее, Лиля принялась целовать старческие щеки няни, приговаривая сквозь слезы:
— Марфуша!.. Если бы ты знала, от кого письмо! А все, наверное, потому, что ты молишься за меня!
— Господь с тобой! Да в своем ли ты уме? Что это за письмо? Ты словно рехнулась… Уж не надумала ли опять к своему усатому нехристю? У тебя на неделе семь пятниц.
— Какой усатый нехристь, няня! Никуда я больше не поеду!
Подбежав к окну, Лиля распахнула его настежь и, повернувшись к няне, проговорила:
— Слушай, няня! Если и вправду есть Бог и он помогает людям — помолись, когда будешь в церкви, за мое последнее желание.
— Знаешь что, девка, дурачиться-то ты дурачься, да только не богохульничай! Я в твой комсомол не лезу, и ты не лезь в мою веру…
Не успела Марфуша договорить фразы, как в саду зарычал Вулкан. Лиля выглянула в окно.
У калитки стояла Ольга. Она махала рукой и кричала:
— Неужели не слышите?!
Лиля выбежала в сад, загнала Вулкана в конуру и побежала к калитке. Обняв Ольгу, она закружила ее на дорожке сада.
— Какая-нибудь весточка? — спросила Ольга.
— Письмо!..
— От кого?
— Пойдем скорее! У меня столько новостей, что у тебя закружится голова.
С этими словами Лиля увлекла Ольгу в дом. Из-за дымчатых облаков выглянуло солнце. Оно яркими радужными блестками заиграло в крупных каплях воды на узорчатых листьях герани, которую только что полила Марфуша. По ее приметам, этот цветок приносил счастье.
Отражаясь на глади воды, налитой в бочке, лучи солнца неуловимыми золотыми зайчиками прыгали на бревенчатой стене в кабинете деда.
С приездом сына в жизни Богданова много переменилось. До поступления Андрея в военно-морское училище он ему казался мальчишкой, которого нужно, как от огня, оберегать от карманных денег. Раньше Богданову приходилось время от времени читать сыну мораль и напоминать, что отцы его поколения познавали науку жизни, изучая «грамматику боя, язык батарей». Эту строчку из светловской «Гренады» Богданов не раз как веский аргумент приводил в разговоре с Андреем. А однажды он, недовольный тем, что сын получил тройку по математике, пригласил его к себе в кабинет и, наблюдая, как тот переминается с ноги на ногу, завел с ним невеселый разговор. Андрей как-то нехорошо, ехидно улыбнулся и, опустив голову, слушал нудную отцовскую нотацию.
— Что ты ухмыляешься? — спросил Богданов.
— Жду, когда ты дойдешь до «грамматики боя» и «языка батарей».
Богданов вскипел, накричал на сына, но с тех пор больше никогда в разговоре с ним не прибегал к излюбленной поэтической строке.
Это было пять лет назад. Теперь Андрей морской офицер. Ему уже двадцать три года. Два месяца назад он закончил высшее морское училище и был командирован служить на корабль. Как и полагается по окончании училища, он получил отпуск. Но недолго, всего лишь десять дней пришлось ему любоваться Москвой.
«И ведь из-за кого чуть было не погиб? Из-за какой-то легкомысленной, пустой девчонки, которая не стоит его ногтя… — мысленно сокрушался Богданов, припоминая тот страшный вечер, когда ему позвонили из милиции и сообщили, что сын в тяжелом состоянии доставлен в институт Склифосовского. — И этот Шадрин… Лучше, если бы на его месте был кто-то другой…»
Богданов припоминал Шадрина таким, каким он знал его в районной прокуратуре, когда вел следствие по делу директора универмага Анурова. Уже тогда он чувствовал в Шадрине человека, с которым ему не идти одной дорогой. А потом этот инцидент в городской прокуратуре.
«Зря помешал ему в нотариате… Работай он там — пожалуй, не было бы никакого персонального дела за скандал в ресторане», — мысленно рассуждал Богданов и в ожидании сына время от времени посматривал на массивные настольные часы, вмонтированные в витое бронзовое обрамление.
Прошло уже два часа, как Андрей уехал в Сокольники, чтобы встретиться с Шадриным, поблагодарить его и передать приглашение отца зайти к нему на работу.
Богданов прислушивался к каждому хлопку лифта.
«Дьявольская натура… — припоминал Богданов встречу с Шадриным в районном отделении милиции. — Ни один нерв не дрогнул на лице, когда увидел меня. А я… растерялся. Хорошо, что он сразу ушел».
Богданов подошел к окну и, следя за потоками легковых машин, проносившихся внизу, взглядом искал свою, черную, которая должна у табачного киоска повернуть под арку, во двор.
«А что, если поговорить с ним по душам, начистоту? Поймет же он, наконец, что я хочу ему только добра. Тем более после такого случая с Андреем. Неужели мытарства не сбили с него спесь и он все такой же фанатик, каким был два года назад? Неужели неудачи и нужда не сломили в нем упрямство, с которым он будет вечно ходить в синяках и шишках?»
Богданов стоял у окна и уже больше не искал взглядом черную машину, которая должна свернуть под арку. Он думал о Шадрине. Где-то, в какой-то извилине души просыпалось сознание вины перед ним.
«Направлю его следователем к Орлову. Мужик покладистый, молодых любит, характер у него золотой…»
Богданов отошел от окна, услышав, как громко хлопнула дверь лифта. В коридоре раздались два коротких, как точки, звонка. Так звонил только Андрей.
Богданов открыл дверь.
Ростом Андрей, как и отец, высокий. Чтобы не встретиться с сыном взглядом, Богданов смотрел куда-то через плечо Андрея. Уступив сыну дорогу, он молча прошел следом за ним в кабинет. Андрей снял фуражку, положил ее на журнальный столик и, расстегнув верхнюю пуговицу морского кителя, сел в кресло.
Богданов пошутил:
— Никогда не клади фуражку на стол. Плохая примета.
Андрей на шутку не обратил внимания.
— Говорят, деньги не будут водиться, — не дождавшись ответа, сказал Богданов, стараясь по лицу сына понять, какой была у него встреча с Шадриным.
Андрей молчал. Таким сосредоточенно-углубленным в свои мысли Богданов редко видел сына.
— Встретил?
— Встретил.
— Поговорили?
— Да.
Андрей не смотрел в глаза отцу. В душе его шла какая-то внутренняя работа.
— И что же он?
— Благодарит.
— А как у него дела?
— Средней паршивости.
— Где он работает?
— Учителем в школе.
— Ты передал приглашение зайти ко мне?
— Да.
— Что же он?
— Благодарит.
— Придет?
— Нет.
— Почему?
— Этого он не объяснил.
— Ты рассказал ему о моем намерении направить его следователем в прокуратуру?
— Да.
Андрею стало душно. Сняв китель, он повесил его на спинку кресла и только теперь посмотрел на отца. Тот стоял у письменного стола и разрывал на мелкие кусочки белый лист бумаги. Лицо его было напряженным, губы плотно сжаты. Таким он бывал, когда с трудом сдерживал гнев, отчитывая Андрея за проказы, учиненные им в школе.
— Он обрадовался?
— Не заметил этого.
— Что же он ответил?
— Отказался от такой милости.
— Что значит — отказался?!
Удивление, вспыхнувшее в глазах Богданова, сменилось недовольством.
— Очень просто: взял и отказался, — спокойно ответил Андрей, неторопливо затушил сигарету и, подойдя к шкафу, стал рассматривать пестрые корешки книг, словно раньше никогда их не видел.
— А еще что он сказал?
— Ничего не сказал. Но намекнул на такое, над чем тебе следует подумать. Даже мне.
— Подумать? Над чем?
Андрей повернулся к отцу, долго смотрел ему в глаза:
— Над тем, что ты мой отец, а я твой сын, — он посмотрел на часы и стал поспешно надевать китель.
— Ты куда?
— На вокзал за билетом.
— У тебя же на неделю бюллетень…
— Это не имеет значения. Мне завтра нужно быть в Ленинграде.
В дверях Богданов преградил дорогу сыну:
— Он рассказал тебе о наших взаимоотношениях?
— Ни слова не сказал о них.
— Откуда ты обо всем знаешь?
— Мне рассказала мать.
— О чем она тебе рассказала? — почти шепотом произнес Богданов.
— О том, какое слишком горячее участие ты трижды принял в его судьбе. — На слове «слишком» Андрей сделал особое ударение.
— Постой… Постой… Нам нужно поговорить… — Богданов пытался задержать сына, но тот, мягко отстранив его руку, повернул защелку английского замка.
— Я же сказал русским языком: мне завтра нужно обязательно быть в Ленинграде!.. Скажи матери, чтоб собрала вещи.
За Андреем захлопнулась дверь лифта. Богданов долго сидел неподвижно в кресле с закрытыми глазами. Перед ним, как живой, стоял Шадрин. Таким, каким он видел его месяц назад в милиции. Забинтованная голова, бледное лицо, на белой рубашке свежие пятна крови. И взгляд… Взгляд человека, который знает себе цену и уверен в том, что он делает.
Еще летом, сразу после перевода начальника на другую работу, отозвали из Бухареста и Растиславского. В Москве он понял, что все его усилия получить повышение по службе были срублены под корень. Весть о скандале, который устроила ему перед отъездом дочь его бывшего начальника, докатилась и до министерства. А тут еще развод с Лилей выглядел в таком неприглядном свете, что сочувствующих коллег в отделе не оказалось. Кое-кто даже поговаривал, что не мешало бы поглубже да попристальней вглядеться в «моральный облик» Растиславского. Припомнили и старый грешок. Тогда еще молодому, неопытному работнику, да к тому же холостяку, ему простили далеко зашедший «роман» с восемнадцатилетней секретаршей управления. Он покаялся, а девушку пришлось уволить.
И вот теперь Растиславский вернулся к тому, с чего начинал свою работу после окончания института: сотрудник одного из отделов торгового треста. Однако он по-прежнему верил в свою звезду. Ждал, когда забудут его «морально-этические» оплошности и он потихоньку, шаг за шагом, выйдет из временной опалы, в которой оказался по своей же, как он считал, неосмотрительности.
А пока решил по-настоящему отдохнуть. Месяц, проведенный на юге, укрепил нервы. Прошла бессонница, которая мучила его последний год. Теперь он был уверен, что все работало на него: время, море, солнце… А оно, южное солнце, последние дни палило так, что доставало своими жгучими лучами белотелых пляжников-новичков даже под разноцветными ситцевыми зонтами и выгоревшими тентами. Зато неугомонная молодежь, щеголяя друг перед другом загаром и дразня ожиревших толстяков, забившихся под тенты, взад и вперед сновала между дощатыми лежаками и оглашала звонкими голосами и беззаботным смехом растянувшийся на километры сочинский пляж.
Сегодня море было, как показалось Растиславскому, особенное. Оно устало лизало пенными языками набегающих волн нагретую солнцем серую отшлифованную гальку.
Прикрыв лицо газетой, Растиславский неподвижно лежал на спине, широко раскинув руки. Двух девушек — в голубом и зеленом купальниках — он заметил несколько дней назад. Они ни на минуту не разлучались. Красивые, высокие, стройные… Пляжные хлыщи таких называют «длинноножками». Не раз Растиславский искал случая заговорить с ними, но случай такой все не подворачивался. Девушки как назло всегда были в окружении загорелых и бесшабашно веселых, вечно гогочущих парней.
Сегодня Растиславский пришел на пляж раньше обыкновенного. Увидев девушек без парней, поздоровался с ними запросто, как с давними знакомыми. Те сухо и несколько удивленно ответили на его приветствие и, бросив на еще прохладный песок пляжа свои выгоревшие сарафанчики, побежали в море.
Растиславский разделся и, следя взглядом за голубым и зеленым купальниками, положил свою одежду рядом с пляжными сумками девушек.
«Подольше бы не приходила их орда. Не парни, а шайка голодранцев… Вот уже неделю живут на одном кефире и дешевых бутербродах», — подумал Растиславский, продолжая следить взглядом за зеленым и голубым купальниками, мелькающими в волнах. На нем были черные нейлоновые плавки с красными, как изломы молний, стрелами. Его упругое крепкое тело отливало шоколадным загаром.
Он лег и принялся рассматривать свежую газету, а сам нет-нет да и косил краем глаза в сторону моря, ожидая возвращения девушек.
Вскоре они пришли, но пришли не одни. С ними были все те же парни, что кружили вокруг них.
Растиславский слышал, как кто-то из парней пригласил девушек позавтракать в павильоне, что стоял неподалеку на берегу моря.
Из шуток и подначек парней нетрудно было догадаться, что все они «поиздержались в дороге», а кого-то из них (того, кому принадлежал ломающийся басок) на городском почтамте приняли за дежурного — так много часов проводил он последние дни в зале почтамта, ожидая долгожданный перевод.
Одна из девушек, та, что в зеленом купальнике, с распущенными, как у русалки, выгоревшими на солнце волосами, перед тем как отправиться в буфет, замешкалась у свертка одежды и попросила Растиславского:
— Пожалуйста, посмотрите за нашим добришком, мы скоро вернемся.
Этого обращения Растиславский словно ждал.
— Буду охранять, как царские одежды! — шутливо воскликнул Растиславский, на что девушка мило улыбнулась, обнажив сверкающие неестественной белизной красивые ровные зубы. Сделав шаловливо-кокетливый реверанс, она побежала догонять своих друзей.
«Хороша! — вздохнув, подумал Растиславский, глядя вслед удаляющемуся зеленому купальнику. — Как бы отколоть тебя от этих шалопаев?..»
Читать газету было противно. В море лезть не хотелось. Разбросав широко руки, Растиславский лежал на полосатом махровом полотенце и думал… Напряженно думал, как бы, в конце концов, сблизиться с зеленым и голубым купальниками. Через час девушки вернулись. И снова парни кружили вокруг них осами.
День тянулся медленно, как старые волы в гору. Несколько раз Растиславский заплывал до запретных сигнальных флажков и подолгу, разбросав руки, лежал на спине, отдыхая на ленивых перекатных волнах. И только во втором часу, когда солнце поднялось почти в зенит и пожилые люди, вылезая из-под тентов, один за другим стали покидать пляж, Растиславский заметил, что парни куда-то исчезли. Он вышел из воды и, отыскав глазами голубой и зеленый купальники, обрадовался. «Наконец-то одни… Успеть бы еще перекинуться двумя-тремя словечками, познакомиться, пока нет этих шалопаев».
Подставив палящему солнцу загорелые спины и литые тугие ноги, на которых солнечными кристалликами поблескивала морская соль, девушки, разбросав руки и повернув головы в сторону полотенца Растиславского, неподвижно, с закрытыми глазами, лежали на горячей серой гальке. Со стороны можно было подумать, что они уснули.
Растиславский подошел к своему полотенцу и лег. Он был всего в каких-то полутора-двух метрах от девушек. Так прошло минут десять. Незаметно кося глазом в сторону неподвижно распластанных девушек, Растиславский жадно и вкрадчиво рассматривал их лица и фигуры.
«Неужели уснули?» — подумал он и, взяв камешек, хотел было незаметно для девушек бросить в их сторону, но на полпути остановил занесенную руку — зеленый купальник зашевелился.
— Ты жива, Жанка?
— А ты?
— Отдаю Богу душу, — ответил зеленый купальник. Парни ее называли Лерой. Не открывая глаз, еле слышно, будто из последних сил, она выдавила из себя: — Если и сегодня не будет перевода — я пойду на преступление.
— Что ты сделаешь? — полусонно проговорила Жанна.
— Подложу под главпочтамт ящик динамита и взорву его.
— Где ты достанешь динамит?
— Украду. На Ахуне рвут какую-то пещеру. Туда везут машину за машиной динамит.
— Поостроумней ничего не придумала? — упавшим почти до шепота голосом спросила Жанна, которая, как и ее подруга, лежала словно неживая.
— Могу и поостроумнее.
— Например?
— Распущу волосы, как дикая Бара, возьму в руки алюминиевую кружку и сяду где-нибудь у вокзала.
— Кого будешь изображать?
— Заведу под лоб глаза и завоплю нараспев: «Граждане и гражданочки!.. Помогите кто сколько может слепой на пропитание и на билет до города Одессы. Хочу поехать к Филатову полечить свои глазоньки темные…»
Растиславскому было не смешно, но он громко расхохотался. Так было надо. Девушки смолкли, продолжая лежать неподвижно. Боясь упустить подходящий случай для начала разговора, Растиславский повернулся в сторону девушек и громко, тоном проповедника произнес:
— А не желаете ли, дочь моя, что в зеленом купальнике, маленькую поправку ко второму варианту вашего скорбного текста?
Лера широко открыла глаза и лениво, толчками, подняла голову. Взгляд ее, утомленный и безразличный, встретился со взглядом Растиславского. Ему вдруг показалось, что чем-то в эту минуту она походила на Лилю. Такой же нервный излом чувственных губ, такие же большие дымчато-серые глаза, в которых на самом дне затаилась скрытая от людей тайная и глубокая скорбь. Лицо девушки по сравнению с шоколадно-серебристым загаром ее плеч выглядело бледным и измученно-болезненным. Только теперь Растиславский по-настоящему разглядел его. Оно было не столько красивое, сколько дерзкое. А может, ему так показалось тогда.
Лера поняла, что улыбающийся загорелый мужчина с темно-русой бородой, лежавший в двух шагах от них, обратился к ней.
— Что вы хотите предложить, дядечка?
Это неожиданное «дядечка» в первую минуту смутило Растиславского. И угораздило же его, оригинальности ради, отращивать эту злополучную бороду, на которой каждый второй из встречных останавливает любопытно-насмешливый взгляд.
Но Растиславский нашелся:
— Хочу предупредить вас, дети мои, что на вокзалах таких страждущих, как вы, моментально забирает милиция и отдает под суд за бродяжничество и за нищенство, — с расстановкой сказал Растиславский и с достоинством погладил свою библейскую бородку. — А поэтому советую вам с алюминиевой кружкой сесть где-нибудь у входа в храм божий.
— Думаете, там больше насобираем? — спросила Лера и взглядом окинула фигуру Растиславского.
— У храма спокойнее и надежнее, — все тем же тоном проповедника продолжал Растиславский. — Прихожане христианских церквей на подаяния щедрее, чем транзитные пассажиры на курортных вокзалах. Вот так-то, дети мои. Подальше от вокзалов и милиции. Поближе к святым местам.
До сих пор неподвижно лежавшая Жанна порывисто подняла голову и, хлопая длинными пушистыми ресницами, уставилась на Растиславского своими голубыми огромными глазищами. Такие глаза Растиславский видел на лубочных цветных открытках, где изображались в плетеной корзине котята, взиравшие на мир огромными удивленными глазами.
— Вы, дядечка, случайно, не поп? — спросила Жанна и прыснула смехом, пряча лицо в ладонях.
Этот вопрос озадачил Растиславского. Но решение пришло моментально:
— Ты не ошиблась, дочь моя. К твоему великому огорчению, я служитель культа.
— Зачем же нам огорчаться? — склонив набок голову, Лера с нескрываемым любопытством разглядывала лицо Растиславского, которое в эту минуту было по-евангельски кротким.
— Потому что вам, молодым отступницам от православной веры, не всегда приятно соседство с людьми духовного звания. Так вас воспитывают комсомол и государство.
— А вы кто, простите… — поп или выше по званию? — не унималась Жанна, которую разговор с Растиславским уже начинал интриговать, отчего она, незаметно для себя, даже немножко подползла к нему.
— Мой сан, дети мои, невысокий. Я всего-навсего священник Троице-Сергиевой лавры в Загорске.
— О, ба!.. — воскликнула Лера. — Ты слышишь, Жанна? Земляк!
— Потрясно! — взвизгнула Жанна, продолжая откровенно рассматривать Растиславского широко открытыми от удивления глазами.
— Да, москвич, если учитывать, что загорская лавра находится на святой земле Московии.
По-детски озорно закусив нижнюю губу и сжав кулаки, Жанна, упираясь острыми локтями в горячий песок, еще ближе подползла к Растиславскому.
— А сколько вы получаете в своей лавре? То есть, извините… какая зарплата у священников? — робко спросила Жанна и, устыдившись своего любопытства, заметно покраснела.
— Что, что? — Растиславский подставил к уху ладонь.
— Может быть, вопрос мой очень нескромен, но ведь попы и священники питаются не одним только святым духом? — Жанна попыталась шуткой скрасить свое любопытство. — Только, пожалуйста, дядечка, не обижайтесь.
— Ничего, дитя мое. В том, что тебя интересует, никакого греха нет. Грешно таить свои мысли. А на вопрос твой я отвечу: твердой зарплаты у служителей церкви нет. Мы довольствуемся тем, что получаем от прихожан. Хлеб наш насущный произрастает на ниве щедрости христиан.
По лицу Леры скользнула озорная ухмылка. Она хотела что-то сказать, но промолчала.
— Глядя на вас, можно полагать, что загорские прихожане вас не обижают? — не унималась Жанна.
— Что ты хочешь сказать этим, дитя мое? — вопросом на вопрос ответил Растиславский, строго и в упор глядя в глаза Жанны.
— А то, что думаю. И уж если вы сказали, что таить свои мысли грешно, то разрешите воспользоваться этим правом? — наступала Жанна.
— Почему-то раньше я всегда думала, что священники и монахи — это люди, которые отрешены от всех земных удовольствий. Я считала, что они заняты только тем, что замаливают грехи своих прихожан и ведут аскетический образ жизни. Не пьют, не курят, не играют в преферанс, не ездят по курортам, не обнажают себя до трусов в общественных местах… В моем представлении служители культа всегда были… — Жанна замялась: — Ну, как вам сказать… какими-то обреченными великомучениками… А вот, видите… вы совсем не такой. Если б не ваша борода, то можно подумать, что вы артист или спортсмен. К тому же вы так молодо выглядите.
Растиславский отвернулся от своих собеседниц, долго и грустно смотрел в сторону моря, словно обдумывая, как бы его ответ молодые девушки не истолковали дурно. Лицо его при этом было озабоченное и отрешенное.
— Спасибо, дочь моя, за искренность. Только в ответ на твои слова осмелюсь напомнить, что любимое изречение Карла Маркса «Ничто человеческое мне не чуждо» ни в коей мере не противоречит десяти заповедям. Главное — делать добро ближним.
— О! Вам даже Маркс знаком? — удивилась до сих пор молчавшая Лера. Положив голову на сцепленные кисти рук, она лежала не шелохнувшись и не сводила глаз с Растиславского.
— В той мере и в тех пунктах, где учение Маркса частично совпадает с учением Христа, — ответ Растиславского прозвучал как давно заученная фраза. Глаза Жанны снова удивленно округлились. Она не понимала: подсмеивается над ними их бородатый земляк или говорит всерьез.
— Вы ко всему прочему еще и шутник, — кокетливо улыбаясь, сказала Лера.
Растиславский перевернулся на спину и, скрестив на груди свои сильные загорелые руки, глядел на плывущие в небе облака. Задумчиво, словно рассуждая, он проговорил:
— Если бы вы знали элементарные основы учения православной церкви, то могли бы воочию убедиться, что первым проповедником нравственности был Христос.
Фыркнув, Жанна приглушенно расхохоталась, отчего ее плечи мелко задрожали.
— Боже мой!.. Если с вами поговорить часок, то, чего доброго, подумаешь, что свой «Капитал» Маркс написал по цитатам из Библии. А потом…
Жанна еще что-то хотела сказать, но ее неожиданным и резким жестом остановила Лера:
— Хватит, Жанка, а то доболтаемся.
— Чего боишься, это же наш земляк, не укусит, — Жанна отстранила руку подруги и повернулась к Растиславскому. — Вы только что сказали: главным принципом христианства является принцип — делать добро ближним. Сейчас меня интересует: сделали ли вы сегодня добро для кого-либо из тех, кто окружает вас?
— Да.
— Какое же? И кому? — наседала на Растиславского Жанна.
— Я был у заутрени и, выходя из церкви, подал милостыню страждущим.
— Это уже дело! — щелкнув пальцами, воскликнула Жанна. — А что вы хотите сделать доброго на сегодняшний день?
И на этот раз Растиславский не спешил с ответом. Что-то обдумывая, он надел темные очки и некоторое время лежал молча. Лицо его было непроницаемо-сосредоточенным.
— Вы не ответили на мой вопрос, — тихо сказала Жанна, словно опасаясь, что они уже переступили грань приличия или наскучили своему собеседнику.
— Сколько сейчас времени? — спросил Растиславский.
Лера посмотрела на свои маленькие часики:
— Пятнадцать минут третьего.
— Вы так и не ответили на мой вопрос, товарищ церковнослужитель, — сдержанно проговорила Жанна. — Меня все-таки интересует, есть ли в ваших сегодняшних планах намерение сделать еще немножечко добра ближним?
— Да, — твердо ответил Растиславский. Повернувшись к Лере, он в упор посмотрел на нее сквозь темные очки в перламутровой оправе.
— Какое? — смущенно спросила Лера.
— Ровно через тридцать минут за нами придет машина, и мы все трое поедем обедать в ресторан на Ахун.
При упоминании ресторана у Жанны потекли слюнки. После маленькой бутылочки простокваши и черствой французской булки, которыми их угостили в завтрак ленинградские парни, прошло уже шесть часов. Полдня они плескались в море. А вчера ели только раз, в обед, да и то без горячего. В основном последние дни девушки питались недозрелыми фруктами из сада хозяйки, которая сдавала им две раскладушки под зеленым пологом виноградной листвы.
Жанна и Лера слышали, что самый роскошный и модный ресторан в Сочи находится на горе Ахун, куда днем, в жару, ездят обедать люди, отдыхающие «на широкую ногу». Ленинградские студенты, товарищи по пляжу (за что Жанна и Лера прозвали их «сопляжниками»), были так скромны в своих расходах, что об Ахуне даже не заикались. Туда только одно такси стоило около тридцати рублей. И вдруг… Ахун! Обед в ресторане! И приглашал не какой-нибудь толстосум из «торговой сети», который, как правило, за свои благодеяния норовит получить расплату натурой, а поп… Священник Троице-Сергиевой лавры. Могут ли быть какие-либо опасения, что в его намерениях кроются недобрые мысли и грешные побуждения? Да и стоит ли лишать его возможности добром своим служить всевышнему?
Растиславский видел, что его последние слова на девушек произвели впечатление более значительное, чем он ожидал.
— Вы, наверное, пошутили? — затаенно спросила Жанна, робко вглядываясь в лицо Растиславского. Хотя глаз его не было видно из-за темных очков, но она догадалась, что их сосед еле сдерживает улыбку.
— Нет, не пошутил. Волею случая я был свидетелем вашего разговора, и мне представилась возможность подать вам руку в минуту, когда эта рука вам так необходима.
— Только при одном условии, — притушенно вяло улыбнулась Лера, и ее большие печальные глаза вспыхнули гордыми огоньками.
— Я принимаю все ваши условия, — спокойно и с достоинством ответил Растиславский. — Прошу только об одном: не думайте, что я поступил бы иначе, если на вашем месте, в таком положении, оказались не две очаровательные молодые особы, а согбенные немощные старухи. Все, что я делаю, — я делаю по воле всевышнего.
Опираясь локотками о горячие отшлифованные гальки, Лера, как и Жанна, ближе подползла к Растиславскому. В эту минуту она напоминала Растиславскому ребенка, которому уже третий раз показывают занимательный фокус, и он, этот любопытный ребенок, до предела напрягая зрение и все свое внимание, пытается разгадать секрет фокуса.
— Мы поедем с вами обедать на Ахун только в том случае, если вы позволите нам рассчитаться с вами, как только мы получим из Москвы деньги.
Растиславский что-то хотел сказать, но Лера, замахав руками, перебила его:
— Нет, нет, только так! Я совершенно серьезно. Перевод должен прийти сегодня вечером или завтра утром.
— Хорошо. Я принимаю ваше условие. А теперь еще один заплыв — и всем к фонтану! Там ждет нас машина.
Растиславский снял темные очки, мягко и пружинисто оперся на руки и легко встал. Следом за ним побежали к морю Лера и Жанна.
Забравшись на скользкие замшелые камни волнореза, Растиславский потянулся, пружинисто и гибко склонился и, словно любуясь своими загорелыми крепкими ногами, провел по ним сверху вниз ладонями. Потом помахал девушкам рукой и стремительно бросился под взвихренную пенистую волну, лениво и с приглушенным шипением набегающую на каменную гряду. Поплыл он быстро, энергично вскидывая над головой загорелые сильные руки. Лера, наблюдавшая за ним, залюбовалась:
— Ну и батюшка!.. Ты только погляди на него, Жанка. Ему впору в московский «Спартак»!
— Чистейший баттерфляй! — отозвалась Жанна. Скользя коленками по замшелой каменной глыбе, она пыталась забраться на волнорез, но накатившаяся волна смыла ее, и она, захлебнувшись соленой водой, закашлялась и снова ринулась на каменную гряду, стараясь опередить следующий большой накат волны.
— После встречи с таким проповедником поверишь не только в Бога, но и в дьявола! — сказала Лера, продолжая из-под ладони наблюдать за Растиславским.
Наконец и Жанна забралась на волнорез. Держась за плечи Леры, она нашла глазами в золотистых бликах волн ритмично мелькающие руки Растиславского.
— Баттерфляй по классу мастеров, — сказала Лера.
Минут пять Растиславский неподвижно отдыхал на спокойных покатых волнах, потом помахал рукой в сторону берега и не торопясь поплыл на спине к волнорезу.
Ослабевшие за последние дни от недоедания и перегрева на солнце, Лера и Жанна втайне друг от друга ловили себя на мысли о том, как бы Растиславский не раздумал угостить их обедом.
— Ты хоть раз была на Ахуне? — спросила Лера.
— Запланировала через два года, когда получу диплом. Там, говорят, даже холодный туман записан в меню, как порционное блюдо.
— Не смешно, — ответила Лера, не спуская глаз с Растиславского.
— А ты что — думаешь слетать в этот фешенебельный ресторан на бороде дядьки Черномора? — съязвила Жанна.
— Черноморы бывают только в сказках.
— Зато в жизни пока не вывелись добренькие бородатые священники и безбородые туристы, которые ездят на курорты без своих «самоваров», — Жанна хотела сказать что-то еще, но ее ущипнула Лера.
— Помолчи, а то вместо Ахуна снова придется воровать у хозяйки недозрелый виноград.
Подплывая к волнорезу, Растиславский с головой ушел под воду и через несколько секунд вынырнул почти у самых ног девушек. Они даже взвизгнули от неожиданности, когда он, отфыркиваясь, протянул им из воды руки.
Одевшись, они все трое поднялись по крутым каменным ступеням и заросшей аллейкой прошли к фонтану. Там их ждала открытая черная «Победа». Судя по тому, как шофер ответил на приветствие Растиславского, который сделал ему еле уловимый знак, девушки поняли, что священник Троице-Сергиевой лавры пользуется услугами этого шофера не впервые.
Дальше все было так, как диктовал Растиславский.
Широко распахнув дверцу машины, он кивком головы предложил девушкам садиться. Лера и Жанна послушно сели.
— На Ахун! — бросил Растиславский шоферу.
Ветер свистел в ушах. Льняные волосы Леры, вырвавшись из-под газовой косынки, полоскались золотыми струйками. Задорно вскинув голову, Жанна любовалась городом, который остался позади, у подножия гор.
На зеленоглавый пологий Ахун наплывали белопенные облака. Разница в температуре сказывалась резко. Стало холодно. Лера ознобно ежилась. А когда она встретилась взглядом с Растиславским, то улыбнулась ему такой улыбкой, в которой тот прочитал и нежную благодарность и детский восторг.
Жанна любовалась панорамой дальних гор, окутанных розовато-фиолетовыми облаками. Всю дорогу она не умолкала, то и дело тормошила за плечо Леру и восклицала:
— Лерочка, это же изумительно!.. Я никогда еще не видела такой красоты! Ты только погляди вон на ту гору, она увенчана розовыми облаками… Это что-то сказочное!..
На столе, за который сели Растиславский и девушки, стояла предупредительная табличка: «Стол занят». Не успели они освоиться и раскрыть меню, как тут же за плечами Растиславского выросла фигура немолодого седеющего официанта.
Растиславский заказывал щедро. Фирменные кавказские блюда, выдержанный коньяк, лучшее грузинское вино, отборнейшие фрукты — все это в первую минуту Жанну и Леру ошеломило.
«Боже мой, — подумала Лера, — на такой обед пойдет половина денег, которые мы ждем уже третий день. — Но возражать не стала. — Будь что будет», — решила она и, взяв у Растиславского протянутую им пачку сигарет, закурила.
Пили много. Лера и Жанна пили коньяк. Танцевать Растиславский отказался. Подходили к их столу подвыпившие парни с соседних столов. Но ни Лера, ни Жанна танцевать с ними не пошли. Им было очень интересно со своим новым довольно-таки странным и во многом непонятным покровителем. Было в нем для них что-то загадочное, неотразимое, благородное. Временами Лера забывала, что она сидит за одним столом со священником, который смотрит на них не как на женщин, а как на попавших в беду детей божьих.
…В этот день ни Лера, ни Жанна перевода не получили. Ужинали они в приморской гостинице, где у Растиславского был первоклассный двухкомнатный номер с окнами на море.
В ресторан спускаться не стали.
— Эти черные усы за столами мне изрядно надоели. Здесь уютнее.
Он позвонил в ресторан, заказал ужин, и через полчаса официант вкатил в номер никелированный столик-тележку, заставленную закусками, винами, фруктами…
И снова пили. Лера чувствовала, как на плечо ее время от времени ложилась тяжелая рука священника.
Когда выпили вторую бутылку коньяка, Растиславский открыл спальню и включил магнитофон. А через минуту стремительная джазовая музыка хлынула из-за распахнутых дверей полуосвещенной спальни.
Вначале Растиславский танцевал сдержанно, стараясь не отдаваться во власть бурного, почти судорожного ритма джазовой музыки. Но выпитый коньяк, затуманенные глаза Леры сделали свое. Он достал из маленького столика в спальне диск с пленкой и вставил ее в магнитофон.
— Лера!.. Лера!.. Что я слышу!.. — воскликнула Жанна, выронив из рук горящую сигарету. — Это же рок! Настоящий американский рок!.. Вздрогнем, Лерочка!..
Жанна подошла к Растиславскому и положила ему на плечи руки. Потом она резко запрокинула голову и мгновенно превратилась во вздыбленную большую зеленую ящерицу.
Лера сидела в кресле и курила. Ее тонкие длинные пальцы в такт джазовому ритму плясали на бархатном подлокотнике кресла. Прищурившись, она выпускала сизые кольца дыма и думала: «Боже мой, и это святой отец! Представляю, что делает он со своими молоденькими прихожанками».
Когда закончился танец и Растиславский, вытирая со лба пот, сел на диван, Лера, опустив в пол глаза, с затаенной и язвительной улыбкой спросила:
— Григорий Александрович, разве рок совместим с десятью заповедями и теми проповедями, которые вы читаете своим прихожанам?
Растиславский не ответил. Он подошел к окну и широко распахнул створки. Где-то внизу надсадно дышало море. Голубоватые крупные звезды, казалось, были так близко, что до них можно добросить камнем. Потом он подошел к Лере и свободно, точно давно имел на это право, положил ей на плечо руку. Но тут же, словно передумав, поспешно отдернул ее, приблизился к столу, наполнил бокалы шампанским и поднес их вначале Лере, потом Жанне.
— Григорий Александрович, вы не ответили на мой вопрос.
— О чем? — спросил Растиславский, удивленно вскинув брови.
— Я спросила: разве можно совмещать рок с десятью заповедями, — Лера ждала ответа. Она видела по лицу Растиславского, что тот напряженно думает, как бы оригинальной шуткой погасить ее злой вопрос. — Вам, очевидно, трудно ответить, Григорий Александрович?
Растиславский чокнулся с Лерой и Жанной, свободной рукой поправил галстук и произнес:
— Выпьем за мудрость, которая не противоречит ни нормам нашей морали, ни постулатам христианской религии: «Ничто человеческое мне не чуждо!»
После каждых двух-трех глотков шампанского Лера ставила бокал на столик и, затягиваясь сигаретой, задумчиво и грустно смотрела в темный проем окна, за которым над извечно встревоженным морем перемигивались вечно немые далекие звезды.
Потом она забеспокоилась:
— Пора домой…
Но не успела она поправить перед зеркалом прическу, как раздался резкий телефонный звонок. Лера даже вздрогнула. Дежурная по этажу любезно напомнила, что времени уже двенадцать часов и гостям пора покидать номер гостиницы.
— Спасибо, — мягко ответил Растиславский в трубку и раздраженно бросил ее на рычажки. — Провинция!..
— Омерзительный порядок гостиниц, — кисло проговорила Жанна, подкрашивая перед зеркалом губы.
— Этот их железный порядок можно легко перешибить засаленным червонцем, — сдержанно ответил Растиславский и включил свет в спальне.
Когда спускались по ковровой дорожке в вестибюль, у Леры кружилась голова. Ее слегка поддерживал за локоть Растиславский. Жанна беспричинно смеялась.
Потом они долго шли пешком по притихшему затемненному городу. Только в редких домах горели огни. Где-то недалеко, казалось, совсем рядом, выводили тягучие трели цикады. А море, накатывая свои литые волны на вздыбленные камни волнореза и расстилаясь пенистыми нахлестами на прибрежной гальке, то утомленно вздыхало, то, как обиженный ребенок, всхлипывало.
Калитка сада, в котором прямо под густым пологом виноградных лоз стояли две застланные застиранными байковыми одеялами раскладушки, была открыта. Растиславский пожелал девушкам спокойной ночи и, условившись о завтрашней встрече на пляже, пожал им на прощание руки.
Лера обратила внимание, что руку Жанны Растиславский задержал дольше, чем ее руку. Чувствуя, что наступила минута неловкого молчания и что Растиславский что-то хотел сказать Жанне, но не решался, Лера, зябко поеживаясь, незаметно юркнула в заросли виноградника. Слушая монотонно-кручинные рулады ночных цикад, Лера больше часа ждала подругу. Но, так и не дождавшись, уснула.
Жанна легла в свою сырую, холодную постель уже на рассвете, когда на всем — на траве, на листьях виноградных лоз, на цветах — трепетали тяжелые, как ртуть, капли холодной росы.
Не пришел денежный перевод и на следующий день. Но теперь девушки уже не бегали через каждые два-три часа на почтамт. Завтракали они в пляжном буфете, обедали в ресторане на Ахуне, куда их увозила все та же черная машина.
Улыбка пожилого шофера, как и вчера, была мягкой, сердечной. Она словно бы говорила: «Не обращайте на меня внимание. Я глух и нем. Я всего-навсего таксист…»
Ужинали в номере Растиславского.
Тот же высокий официант с загорелыми обвислыми щеками и голубоватыми мешками под глазами вкатил в номер никелированный стол-тележку, до краев заставленный винами, закусками, фруктами. На белых фирменных блюдцах темно-золотыми слитками лежал шоколад с изображениями медалей лучшей кондитерской фабрики Москвы. В высоком серебряном сосуде дымился черный кофе.
И снова пили коньяк. И снова, как и вчера, после третьего тоста Растиславский ушел в спальню, принес оттуда пленку с записями, и Жанна снова конвульсивно двигалась в танце.
В этот вечер Жанна в конце концов так опьянела, что не могла идти домой. Зайдя в спальню, она открыла окно, сняла туфли и прямо в платье легла на постель.
— Боже мой, как кружится голова! Я не могу идти домой. Нет, нет… ни в коем случае. Я упаду.
Она пыталась читать стихи, но вскоре умолкла и заснула.
Растиславский подошел к Лере. Она стояла у окна и слушала приглушенный рокот моря, которое гулко, с задавленными шлепками билось о железобетонную стенку причала.
— Уберите руки, Григорий Александрович. Вот так. Стойте спокойно, — потом тихо, почти шепотом, сказала: — Проводите меня, пожалуйста, домой.
— А Жанна?
— Жанна останется здесь. Она так хочет, — Лера круто повернулась к Растиславскому и посмотрела на него в упор: — Да и вы хотите этого, Григорий Александрович.
— Откуда ты это взяла?
— Мне об этом сказал ваш танец. Еще раз прошу: проводите меня, пожалуйста, домой.
— Хорошо… Я провожу тебя. Но только прошу объяснить, почему у тебя так неожиданно испортилось настроение?
— Я очень устала…
С этими словами Лера подошла к столу, налила в свой бокал шампанского и, сделав несколько глотков, вдруг громко и нервно рассмеялась. Смеялась долго, до слез, которые она вытирала кулаками. Потом неожиданно смолкла, отчего на лице ее застыла болезненная гримаса:
— Проводите меня, пожалуйста…
Они вышли из гостиницы. Растиславский колебался. Ему не хотелось расставаться с Лерой. Она утонченнее, она красивее, чем Жанна, от нее веяло чем-то гордым и независимым. Но тут же, в какие-то секунды все эти превосходства Леры застилались туманом, и он видел Жанну, видел, как двигались в танце ее литые бедра, каким мягким шоколадным загаром отсвечивали ее красивые округлые колени, как глаза ее, большие и пьяные, манили, обещали многое…
У калитки распрощались холодно. Лера даже не подала руки Растиславскому. Пожелала доброй ночи и юркнула в темень сада.
…На следующее утро Растиславский и Жанна на пляж пришли в десятом часу, когда курортные толстяки и пляжные новички уже предусмотрительно перебрались под парусиновые навесы тентов. Вид у Жанны был измученный, под глазами у нее голубыми серпами темнела бессонная ночь. Во взгляде ее сквозила вина перед Лерой и… стыд. Она старательно избегала встречаться с ней глазами, устало суетилась и большую часть времени пробыла в море.
В этот же день, получив перевод, Лера купила железнодорожный билет, собрала свои вещи и, не попрощавшись с Жанной и Растиславским, уехала в Москву. Жанне, которая прямо с пляжа пошла с Растиславским в гостиницу, она оставила записку:
«Я уезжаю. Желаю тебе весело отдыхать. С хозяйкой рассчиталась полностью. За тебя и за себя. Все, что осталось от билета, отдай отцу Григорию. Не обижай его, а то Бог тебе этого не простит.
Лера».
Прочитав записку, Жанна и Растиславский кинулись на вокзал. Но было уже поздно: московский поезд ушел полчаса назад.
После отъезда Леры настроение Жанны стало подавленным. В сад к хозяйке она заходила только днем, да и то на несколько минут, чтобы посмотреть, нет ли письма или перевода из Москвы. Ночевала она в гостинице, в номере Растиславского, куда он проводил ее тайком, как вор, а уходили они уже в одиннадцатом часу утра.
На третий день после отъезда Леры, когда Жанна отправилась на рынок за фруктами, Растиславский открыл ее сумочку и обнаружил в ней старенькую записную книжку. Он искал телефон Леры: не хотел ее потерять. А спрашивать у Жанны — значило наверняка вызвать у нее подозрение и ревность.
«Слава Богу! — обрадовался Растиславский, найдя телефон Леры. — Мы еще встретимся с тобой в Москве, милая, гордая девочка. Отец Григорий еще не исчерпал всех запасов своей фантазии, которые хранятся в золотых ларцах Троице-Сергиевой лавры». И он записал в свой блокнот домашний телефон Леры.
Собрание проходило в спортивном зале. Двести восемьдесят человек из десятых и девятых классов слушали секретаря комсомольской организации школы десятиклассника Виктора Казарина. Над докладом «Жизнь и подвиг» он трудился около месяца. Последние три недели сразу же после занятий в школе забегал домой и, наскоро пообедав, отправлялся в библиотеку, где просиживал до позднего вечера. Основательно были проштудированы восстание Спартака, французская революция, Радищев… перечитаны десятки книг и брошюр об Отечественной войне 1812 года, в которой русские воины показали миру чудеса храбрости и отваги. Восстание декабристов, русско-турецкая война, Герцен и Чернышевский, Александр и Владимир Ульяновы, наконец, Октябрьская революция и Великая Отечественная война…
Казарин волновался. На доклад ему дали час, а сказать хотелось так много. Время от времени, поглядывая на часы, он прикидывал: уложится или не уложится в отведенное время. И видел, что его слушают.
Впервые приходилось Казарину выступать перед такой многочисленной аудиторией.
Казарин доказывал, что во все времена, при всех общественных формациях жизнь каждого народа — большого и малого — немыслима без подвигов. Как проявление величия духа нации, подвиг отдельной личности, соединяясь с героизмом сограждан Отечества, выливается в доблесть целого народа.
Дальше докладчик говорил о том, что в мирное время мерилом человеческого достоинства и чести является трудовой подвиг. Он приводил имена знатных людей страны: рабочих, колхозников, ученых, которые своими великими открытиями совершили революцию в науке, промышленности и технике. Наконец он дошел до школьников. Казалось бы, какой подвиг можно совершить, сидя за школьной партой, но Казарин и здесь привел много ярких примеров, когда систематический труд, упорство и терпение приводят к блестящим результатам.
Докладчик призвал своих товарищей-ровесников к терпеливому и усердному постижению наук, которые им преподают в средней школе. Теперь он видел, что слушали его с холодком, а на некоторых лицах блуждали насмешливые улыбки. Пора заканчивать доклад, да и время истекло. Сделав продолжительную паузу, он обвел зал глазами и сказал значительно, с расстановкой:
— Не только война, не одни лишь критические моменты развития общества и крутые повороты истории порождают массовый героизм. Героизм ежедневен, ежечасен, хотя порою он и незаметен. Жизнь и подвиг неразрывны. Там, где жизнь, там никогда не умирает подвиг.
Казарин вышел из-за трибуны и сел рядом с Шадриным. В зале раздались вялые редкие хлопки.
Шадрин, обращаясь к залу, предложил задавать докладчику вопросы. Вопросов никто не задавал.
— Все ясно, — прогудел чей-то робкий голос.
«Нет, пока еще ничего не ясно», — думал Дмитрий, отыскивая глазами десятиклассника Демидова, приславшего записку, в которой он просил дать ему слово.
— Вот тут пришла записка. Просит слово ученик десятого «Б» класса Олег Демидов. Прошу.
Олег подошел к трибуне, ждал, когда в зале наступит тишина.
Шадрин поднял руку и, призывая зал к порядку, постучал карандашом о графин.
— Я не совсем согласен с Казариным, — начал Олег. — Он путает понятия — подвиг и терпение, порыв мужества и обычное, будничное выполнение долга. Я по-другому понимаю подвиг. Мне он представляется прежде всего таким поступком, совершая который человек ставит на карту свою жизнь. В подвиге всегда есть риск, в нем всегда таится опасность, с ним всегда сопряжена угроза для жизни или положения человека в обществе, — Олег прокашлялся и, видя, что зал его внимательно слушает, продолжал: — А вообще мне кажется, что нашему поколению не совсем повезло с точки зрения совершения подвига. Мы родились или поздно, потому что до нас наши деды и отцы уже совершили революцию и разгромили фашизм; или мы родились слишком рано, потому что, когда будет в разгаре эра освоения космоса, мы будем уже стариками. А труд и учеба… — Демидов замялся, не находя подходящих слов, — это, конечно, дело хорошее и очень полезное. Более того, без труда и учения общество не может существовать. Но все-таки, мне кажется, для совершения настоящего подвига, подвига в высоком смысле слова, связанного с риском для жизни, сейчас, в мирное время, очень мало условий. И если иногда мы читаем, как отважные люди выносят на руках людей из горящих домов, спасают во время наводнений и других бедствий, — так это капля в море. Можно дожить до седой бороды, исписать тонну бумаги, если ты конторский работник, свалить полтайги, если ты лесоруб, и все-таки не узнать, что означает подвиг. Самым героическим шагом в моей жизни, например, был единственный случай, который в какой-нибудь сотой доле напоминает подвиг.
В прошлом году мы снимали дачу в Зеленоградской. Там высокие ели и березы. И вот однажды я забрался на высокую березу и вдруг увидел, как в пруду тонет мальчишка. То вынырнет, то опять уйдет под воду. Не раздумывая, я спрыгнул с дерева и побежал. Мальчишку я вытащил, сделал ему искусственное дыхание, а потом лежал две недели в гипсе. Больше ни разу не было подходящего случая, чтобы совершить что-либо подобное.
Демидов, сделав паузу, посмотрел на директора, потом на Шадрина — он хотел знать, не лишнее ли говорит. Но Шадрин утвердительно кивнул головой, давая знак, чтобы тот продолжал, а сам подумал: «Замечательно, Олег, замечательно… Твой рассказ подходит к тому, с чего я начну с вами разговор».
— Опыт истории учит, — продолжал Олег, — что каждое молодое поколение, становясь на твердые ноги, взваливает на свои плечи грандиозные проблемы и исторические задачи. Одно поколение совершало революцию, гибло на баррикадах, с оружием в руках отстаивало Советскую власть в гражданской войне; другое поколение совершало индустриализацию и коллективизацию в стране; третье поколение со школьной скамьи шагнуло в окопы и вместе со своими отцами спасало мир от фашизма. Нам завидно, когда мы читаем или смотрим кинофильмы о Великой Отечественной войне. Нам хочется быть и летчиками Гастелло, и Александрами Матросовыми, бороться с врагами так, как боролись с ними панфиловцы и Олег Кошевой. И сознание того, что не подворачивается случая на деле реализовать свое чувство патриотизма, свою любовь к Родине, как-то обескрыливает, приземляет… Я думаю, что выражаю сейчас не только свою мысль, но мысль многих моих ровесников, собравшихся в этом зале.
По залу прокатился разноголосый гул.
— Нам по семнадцать лет. Плечи у нас молодые, сильные… И нам хочется, чтобы на них взвалили не пуховые подушки, а жернова. Мы их понесем на те мельницы, где идет великая работа. Дайте нам эти жернова!..
Демидов спрыгнул со сцены и, пригибаясь, направился в задние ряды зала. Последние слова его были поддержаны аплодисментами.
«Молодец, — подумал Дмитрий, глядя в спину удаляющегося Демидова. — Ты сказал как раз то, чего я ждал. Теперь, пожалуй, можно приступить к главному».
Шадрин вышел на трибуну, дождался тишины:
— Мы собрались здесь не для праздного разговора на теоретическую тему, что такое подвиг. Хотя и этот разговор оказался полезным. Доклад Виктора Казарина явился тем началом, которое вплотную подвело нас к важным практическим шагам.
Мы живем в мирное время, мы строим коммунизм. И строим его не под свист пуль и не под вой падающих бомб, а под боевой ритм стихов Маяковского, под музыку наших трудовых будней и торжественных праздников. Каждый прожитый день нашего государства есть шаг гиганта по пути к заветной цели. Но в этом стремительном движении вперед на нашем пути попадаются пни и камни. Их нужно убирать с дороги. И мы их будем убирать. Есть в нашем обществе люди, которые нарушают боевой ритм нашей поступи. Имена этих людей позорны: дебошир, хулиган, преступник… Сегодня он безнаказанно оскорбил прохожего, завтра он в темном переулке занесет нож над беззащитной жертвой. С такими людьми борется наше государство. Суд, прокуратура, милиция, исправительно-трудовые колонии — вот те рычаги государственной машины, которые выполняют функции наказания и перевоспитания преступника, — Шадрин сделал паузу и взглядом пробежал по лицам учеников, которые слушали его сосредоточенно, серьезно. — Однако человек не рождается преступником. Если мы возьмем даже самого отпетого головореза и проследим внимательно его биографию, то увидим в ней столько светлых страниц, что порой нам будет казаться, что перед нами жертва случайных обстоятельств. Как и все мальчики его лет, в детстве вначале он был октябренком, потом носил пионерский галстук, учился в советской школе. В пятнадцать лет он вступил в комсомол, а в восемнадцать-девятнадцать попал на скамью подсудимых. Бывает и раньше. Я юрист. Работая следователем, я много думал: что же, какие силы приводят молодого человека к тому позорному рубежу, где кончается свобода и начинается тюремная решетка. Много раз по душам, откровенно, почти исповедально беседовал я с людьми, совершившими тяжелые ошибки, за которые закон предписывает суровую расплату. И почти всегда, во всех случаях приходил к твердому убеждению: останови человека вовремя, отведи назад его руку, зажавшую камень или нож, — и он одумается. Не останови его, пройди мимо — и можно ждать, что рука, бросившая сегодня из хулиганских побуждений камень в человека, завтра возьмет нож.
Центральный Комитет нашей Партии и правительство ведут огромную работу по борьбе с преступностью. Но борьба эта примет еще больший размах, если в нее включится общественность…
Далее Шадрин привел несколько ярких примеров, когда простые советские люди, ведомые чувством гражданского долга, порой с риском для жизни, предотвращают преступление или пресекают его в самом зародыше.
В зале стояла тишина. По лицам учеников Дмитрий видел, что его убежденность и внутреннее волнение («зажгу или не зажгу?») передаются слушателям. Но они еще не знали, куда он их ведет, какие задачи поставит перед ними.
Свое выступление Дмитрий закончил призывом как можно скорее организовать добровольную юношескую дружину по охране общественного порядка в своем районе.
— Нас двести с лишним человек. Это целая боевая рота. А по самой строгой статистике правонарушений в нашем районе, нам будут противостоять отдельные подонки или группки мерзавцев-хулиганов, которые позорят высокую честь столицы и нашего района. Наш район — самый древний район столицы. От порога нашей школы рукой подать до Кремля. Вон они, его седые стены, зубчатые вершины и башни, — Шадрин показал в окно. Из него была видна Спасская башня.
Шадрин отпил глоток воды и, сделав паузу, обвел глазами замерший зал:
— Только заранее предупреждаю, что в дружине нашей смогут работать лишь смелые и физически крепкие парни. У нас будет свой штаб, каждый дружинник получит особое удостоверение. Работа дружины будет строго регламентироваться уставом. Залогом успешной борьбы с правонарушением будет дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина!
Районный отдел милиции и райком комсомола помогут нам в организации дружины, предоставят помещение для штаба. Все эти вопросы мной уже согласованы с райкомом партии и отделом милиции. В нашем спортивном зале два раза в неделю мастер спорта капитан милиции Орлов будет проводить с дружинниками занятия по самбо. Дружинник — это тот же атакующий солдат. Он должен быть сильным и бесстрашным.
Глаза парней горели.
— Думаю, задача ясна. Начальником штаба дружины назначен я. Это мое партийное поручение. Моим заместителем будет Виктор Бутягин. Запись в дружину поручаю Бутягину. Первый сбор членов дружины назначаю через неделю, в следующий четверг, в семнадцать ноль-ноль, в этом же зале. Какие будут вопросы?
Зал гудел.
Вопросов не было.
Шадрин спросил директора, не желает ли он что-нибудь сказать, но тот отрицательно покачал головой:
— Все уже сказано. Дело за Бутягиным. Смотрите, ему уже полетели записки.
Шадрин поднял руку. Зал снова замер.
— Итак, товарищи, считаю, что наш разговор о месте подвига в жизни только начался. Начался он теоретически, с доклада Казарина. Теперь этот разговор подкрепим делами. Девизом нашей дружины будет лозунг: «Наш район столицы будет районом образцового коммунистического порядка». Голосовать будем?
Зал загудел, и, как по команде, взметнулись над головами молодые крепкие руки.
Пожалуй, больше, чем первый вопрос повестки дня — создание молодежной дружины, — волновал Дмитрия второй вопрос собрания, который он неделю назад не без труда согласовал с Ираидой Павловной, учительницей по литературе — женщиной мнительной, нервной, постоянно ожидающей каких-то комиссий, инспекторских проверок, директорских присутствий на ее уроках… Против создания школьной дружины Ираида Павловна ничего не имела. Но зачем Шадрину, преподавателю логики, понадобилось устраивать какие-то сочинения на вольную тему — она никак не могла понять. Во время беседы с ней Дмитрию показалось, что в его затее Ираида Павловна видит какой-то тайный подвох. Но какой, она пока не догадывалась. Однако тут же, как бы между прочим, спросила:
— Уж не хотите ли вы, Дмитрий Георгиевич, устроить моим ученикам контрольную проверку на грамотность?
Шадрин заверил Ираиду Павловну, что в работах ребят он не поправит ни одной орфографической и синтаксической ошибки.
— Меня интересует единственное, — успокаивал ее Шадрин, — убедительность в цепи доказательства. Сейчас мы изучаем раздел логики «Доказательство». Если вас что-то беспокоит — все сочинения я передам вам после прочтения. Без возврата. Делайте с ними что хотите.
Ираида Павловна облегченно вздохнула:
— Пожалуйста, Дмитрий Георгиевич… Когда работы прочитаете — передайте их мне. Я проверю их грамотность. Ребятам на пользу пойдет.
Этот разговор с Ираидой Павловной был два дня назад. А вот теперь она сидит в заднем ряду зала и ждет второго, волнующего ее вопроса повестки дня собрания.
Когда зал утих, Шадрин продолжал:
— А теперь, ребята, даю задание по логике, по разделу «Доказательство». Каждый из вас к следующему уроку напишет сочинение, в котором обстоятельно обоснует необходимость создания добровольных молодежных дружин по охране общественного порядка в столице. При этом прошу не забывать основных правил доказательства: оно должно быть полным, ясным и точным. Разрешаю пользоваться цитатами, документами, цифрами.
По лицам учеников Дмитрий видел, что предложение его как-то сразу сосредоточило их мысли, озадачило незнакомым и пока еще не совсем ясным для них, но серьезным и интересным делом.
— Не старайтесь свое сочинение нашпиговать штампами из газетных статей. Пусть в нем будет своя мысль, грани своего видения жизни, пусть эти грани еще нечетки, но они собственные, рожденные своей, личной биографией.
Ираида Павловна сидела, затаив дыхание, и смотрела на Шадрина удивленными глазами, словно увидела его в новой, пока еще не до конца ясной для нее роли. Сейчас она понимала только одно, что Шадрин как личность гораздо сложнее и глубже, чем он ей казался раньше в общениях на учительских собраниях и летучих разговорах на переменах в прокуренной учительской.
— И еще хочу заметить, — продолжал Шадрин, внутренне ликуя, что сумел взять в руки зал, заставил ребят думать — это было видно по их горящим глазам, — название сочинения должно быть немногословным. Вспомните Аристотеля: «Омнис дифиницио перекулёса эст», — Дмитрий сделал неожиданную резкую паузу и тут же, словно команду «смирно», бросил в зал: — Перевод!
И зал многогрудно загудел:
— Всякое определение опасно…
— В заголовке не больше двух-трех слов. Три — предел. Два — хорошо. Одно емкое, удачное слово — гениально. Задача ясна?
— Ясна!.. — покатилось по залу.
— А сколько страниц? — донесся из задних рядов чей-то неустоявшийся басок.
— Не меньше пяти и не больше десяти, — ответил Шадрин.
— У-у-у… — как надсадный выдох, прошелестело в рядах.
— Много? — бросил в зал Шадрин.
— Конечно! — петушиным выкриком раздался голос тщедушного Синютина.
— Неужели уж так много? — Дмитрий улыбнулся и развел руками, глядя сверху вниз на Синютина. — За семь-то дней всего-то каких-то пять-семь страниц?
Синютин встал, огляделся и, словно ища поддержки со стороны, вытянул вперед голову на цыплячьей шее и звонко проговорил:
— Дмитрий Георгиевич, нужно учитывать, что логика в аттестат не идет. И потом… — он хотел сказать что-то еще, но зал загудел, затопал ногами, зашикал, чья-то сильная рука сзади потянула Синютина за пиджак, и он, так и не договорив фразы, шлепнулся на скамью.
— Ты прав, Синютин. Логика в аттестат не идет, — резко бросил Шадрин в передние ряды, где сидел Синютин. — Добровольной дружине в аттестате зрелости тоже пока не отвели особой отдельной графы. Но наша дружина будет!.. Она будет первой юношеской дружиной в столице! Кто за это — прошу поднять руки.
И снова, как по команде, вскинулись над головами руки парней. Теперь Дмитрию было смешно смотреть на Синютина, которому кто-то успел вымазать щеку синими чернилами. Сидевший сзади Синютина Павел Ракитин, слывший непревзойденным во всех десятых классах силачом-штангистом, совал ему под бок крепкий кулак и угрожающе шипел сквозь зубы: «Выше!.. Выше руку!.. Еще выше!..» И Синютин, страдальчески глядя на Шадрина, тянул вверх руку до тех пор, пока Павел не успокоился.
Шадрин ликовал. Вот она — победа! Он вспомнил Ираиду Павловну. Отыскал ее взглядом. Она стояла у стены, высоко подняв голову, и не сводила глаз с него. Дмитрий улыбнулся ей. Она тоже ответно улыбнулась. Но в улыбке ее Дмитрий прочитал растерянность. И еще что-то хорошее, доброе, светлое почудилось Дмитрию в этой улыбке. А что — он так и не понял.
Собрание на этом закончилось. Было восемь часов вечера.
…На второй день, вечером, в школьном скверике Дмитрия дожидался Бутягин. Он поздоровался, достал из папки блокнот и подал его Шадрину.
— Что это?
— Список.
— Сколько?
— Двести семьдесят три человека. А вот еще девятнадцать человек. Да каких парней!..
— А эти откуда?
— Восьмиклассники. Ребята здоровые, пять человек самбистов, четверо занимаются боксом, остальные тоже разрядники…
— Сколько им лет?
— Почти у всех паспорта.
Шадрин вначале задумался, не зная, что ему делать с этим непредусмотренным списком, потом решительно махнул рукой:
— Ничего, будут дежурить по одному в расчетах десятиклассников. В войну и мальчишки партизанили.
…На следующее утро Шадрин вошел в школу не только как учитель, но и как командир дружины. Под его началом было двести семьдесят три человека, готовых в любую минуту выполнить его команду.
Комиссия из гороно нагрянула неожиданно. Шадрин уже забыл об анонимном письме, прочитанном им в директорском кабинете.
О комиссии он узнал буквально за несколько минут до урока, когда, войдя в учительскую, увидел там трех неизвестных уже немолодых людей — двух мужчин и одну женщину, — которые сидели на диване и о чем-то вполголоса разговаривали.
Знакомя Шадрина с членами комиссии, Полещук шутливо предупредил:
— Держитесь, Дмитрий Георгиевич, комиссия грозная. Не ударьте в грязь лицом. Где ваш план?
Шадрин достал из нагрудного кармана тощую ученическую тетрадь, свернутую вдвое, развернул ее на том месте, где был записан план урока, подал директору. Тот пробежал глазами страницу.
— Однако вы немногословны, — усмехнулся Полещук. — Уложились на четвертушке, — и он протянул тетрадь членам комиссии. Те, удивленно переглянувшись друг с другом, возвратили тетрадь Шадрину.
— Вы всегда так лаконичны? — спросила председатель комиссии. Как потом узнал Шадрин, это была доцент педагогического института. Голос ее был мягкий, спокойный, с грудными перекатцами. Гладкой, на пробор, прической, ясноглазостью она чем-то напоминала Шадрину учительниц прошлого века, которых он видел в кино. Глухой стоячий воротничок шерстяного коричневого платья как бы завершал портрет уже немолодой женщины с характером добрым, но с натурой, как показалось Дмитрию, твердой и незаурядной. Такие женщины, как правило, сразу же располагают к себе, но с ними никогда не позволишь ничего лишнего, хоть и проживешь вместе не один десяток лет в одной квартире.
— Да, планы я пишу всегда сокращенные, — твердо ответил Шадрин.
Два других члена комиссии — один из них был районный методист по логике и психологии, другой — преподаватель литературы из соседней школы — тоже, как показалось Дмитрию, были недовольны его предельно Сокращенным планом. Однако своего неудовольствия никто не высказал.
Подошла завуч. В руках у нее был журнал десятого «В», где у Шадрина через пять минут должен был начаться урок.
— Дмитрий Георгиевич, к вам просьба: спросите, пожалуйста, учеников, которые отмечены на полях галочкой.
Шадрин взял журнал. Против трех фамилий — Бутягин, Клоков и Муляров — стояли галочки.
— Бутягина я спрашивал на предпоследнем уроке.
— Ничего, — махнув рукой, сказала Валентина Серафимовна, — это ему пойдет только на пользу. Пусть не самоуспокаивается.
После звонка все из учительской потянулись по классам: кто с географической картой под мышкой, кто с наглядными пособиями, кто с чертежными принадлежностями, кто со стопкой тетрадей…
Впереди комиссии шел директор. За ним, скрестив на груди руки, семенила завуч. За завучем стайкой двигались члены комиссии. Шествие замыкал Шадрин. В класс он вошел последним.
Тридцать два семнадцатилетних парня, не шелохнувшись, стояли за партами.
По выражению их лиц Дмитрий видел: они понимали ответственность урока.
— Садитесь, — тихо сказал он и жестом дал знак, чтобы не стучали крышками парт.
Все сели. Члены комиссии расположились на свободных местах. Директор сел на последнюю парту в углу. Председатель комиссии подсела к Бутягину.
Дежурный доложил, что по болезни отсутствует Румянцев Павел.
Дмитрий сделал отметку в журнале и, встретившись взглядом с Бутягиным, подумал: «Чего ты, как рак, покраснел? Неужели чует сердечко, что спрошу?» Словно уловив его мысль, Бутягин поспешно раскрыл учебник и, ссутулившись, впился в него глазами.
Первым Шадрин спросил Клокова. Застенчивый по натуре, тот даже пригнулся, когда учитель назвал его фамилию. Дмитрий забеспокоился: готов ли он сегодня к ответу?
Клоков отвечал уверенно. Дав точное определение «понятия», он графически изобразил на доске отношения между ними. Рисовал круги, скрещивал их, вписывал в большой круг маленькие, символически обозначал их буквами латинского алфавита, внизу писал значение каждого символа, приводил примеры из жизни.
Председатель комиссии по ходу ответа Клокова что-то отмечала в своем маленьком блокнотике. Директор внимательно и с интересом слушал ответ Клокова и время от времени переводил взгляд на завуча, которая больше следила за Бутягиным, чем за ответом ученика.
Когда Клоков закончил, Шадрин задал ему дополнительный вопрос:
— Какие вы знаете основные формы абстрактного мышления?
— Существуют три основные формы абстрактного мышления, — четко ответил Клоков. — Понятие, суждение и умозаключение.
— Что вы можете сказать об основателе формальной логики? — спросил Шадрин.
— В четвертом веке до нашей эры древнегреческий философ Аристотель первым исследовал формы и законы мышления, дал классификацию суждений и различных видов умозаключения.
— Кем в дальнейшем разрабатывалась логика как наука?
Клоков передохнул, окинул взглядом стены класса и поправил свисающую на лоб прядь светлых волос.
— В дальнейшем гениальный труд Аристотеля «Аналитика» разрабатывался многими мыслителями средневековья и философами восемнадцатого и девятнадцатого веков. Большой вклад в развитие логики как науки внесли английский философ-материалист Фрэнсис Бэкон, французский философ и ученый Декарт, немецкий философ и математик Лейбниц, русские мыслители Каринский и Рутковский, а также великий революционер-демократ Чернышевский.
Шадрин был доволен ответом. Он поставил Клокову в дневнике пятерку, расписался и вызвал Бутягина.
Гремя партой, Бутягин встал и, боясь по неосторожности задеть председателя комиссии, ждал, когда та выйдет из-за парты, чтобы освободить для него проход.
Он подошел к доске и в ожидании вопроса стоял, с тревогой оглядывая класс. Высокий, вислоплечий, сильный…
— Расскажите, что значит определить понятие?
Бутягин никак не рассчитывал, что его сегодня спросят. Но к уроку, на счастье, был готов. Пока Клоков делал на доске графические операции, Бутягин успел еще раз бегло прочитать две страницы учебника и заглянуть в тетрадь, где у него были записаны пример для каждого правила и латинская формула определения понятия.
Бутягин любил певучесть латинских фраз. Еще неделю назад, когда Шадрин объяснял урок и написал на доске аристотелевскую формулу определения понятия, он записал ее в тетрадь и по дороге домой несколько раз повторил вслух.
Сейчас, у доски, эта латинская фраза первой всплыла в его уме, и он начал ответ:
— Определить понятие — значит раскрыть его содержание. Существует несколько форм раскрытия содержания понятия. Однако основным принципом определения понятия является универсальная классическая формула: дифиницио пре генус проксима эт дифиренциа спецификам. Определение через ближайший род и видовое различие… Определение понятия при помощи этого способа делится на два этапа. Первый этап — подведение определяемого понятия под более широкое по объему родовое понятие. Пример: для понятия «логика» более широким, родовым понятием будет «наука», — Бутягин нарисовал на доске маленький круг и написал в нем слово «логика», затем этот круг обвел большим кругом и обозначил его «наукой». — Два этих понятия по объему своему несоразмерны. Поэтому необходимо прибегнуть ко второму этапу в операции определения понятия. А это значит, нам нужно найти отличительный признак определяемого понятия. В объект понятия «наука» войдут и «химия», и «физика», и «биология», и «математика», а также множество форм человеческих познаний, которые сформировались в конкретные науки. Такой отличительный, видовой признак для понятия «логики» как науки будет существенным дополнением в операцию определения. Если мы будем строго соблюдать классическую формулу определения понятия через ближайший род и видовое различие, то понятие «логика» определим так: «Логика есть наука о законах и формах правильного мышления».
Каждое слово Бутягина — а отвечал он неторопливо, делая смысловые паузы, — как по маслу, катилось по сердцу Шадрина, который время от времени останавливал взгляд на завуче.
И снова председатель комиссии сделала запись в своем блокноте. Шадрин волновался. Такого четкого ответа он не ждал от Бутягина. Латинскую формулу определения понятия он на прошлом уроке написал на доске совершенно случайно. Ее не всегда знают даже студенты.
Завуч не сводила глаз с Бутягина. Лицо ее выражало крайнее удивление. Она смотрела на него так, будто на ее глазах нежданно-негаданно заговорил немой. И видно было, что она с трудом понимала то, о чем говорил и что графически изображал на доске Бутягин.
Дав несколько житейских примеров, Бутягин рассказал о других формах определения понятия, подкрепил каждую операцию определения конкретным примером и, закончив ответ, положил мел.
— Хорошо… — неопределенно проговорил Шадрин. — Теперь назови мне правила определения понятия.
Бутягин четко и по порядку, как они стояли в учебнике, перечислил правила.
— Что значит правило «Определение должно быть ясным»? Приведите пример, нарушающий это правило.
Бутягин на минуту задумался, потом, что-то вспомнив, начал:
— Иногда это правило нарушается сознательно. Например, философ-идеалист Гегель определял государство как политическое проявление мирового духа. Неизвестное он определял через неизвестное.
— Что означает логическая ошибка: «Идэм пэр идэм»?
— Это означает, что понятие определяется само через себя. В таком случае определение делает круг. Пример такой ошибки: бюрократ — это человек, бюрократически исполняющий свои обязанности. Другой пример: революционер — это человек, участвующий в революции. Такие ошибки называются в логике тавтологией.
Шадрин задал Бутягину еще несколько дополнительных вопросов по пройденному материалу и, получив на них исчерпывающие ответы, разрешил ему сесть. Но тот, прежде чем сесть, положил на стол учителя дневник.
Шадрин неторопливо поставил в журнал и дневник пятерку и подал дневник Бутягину.
В учебном году это была первая пятерка в дневнике Бутягина. Потный и красный, он сел за парту и стыдливо опустил глаза.
Последним был вызван к доске Муляров. Он вышел уверенным, твердым шагом.
Третьим вопросом в плане Шадрина стояло: «Деление понятия».
— Раскройте, что означает в логике деление понятия? — спросил Шадрин и остановил взгляд на Бутягине. Тот еще не пришел в себя от неожиданности. Получить пятерку при такой комиссии для него было чем-то сверхъестественным. Затаив дыхание, он боялся шевельнуться, чтобы не задеть руку председателя комиссии, которая время от времени делала пометки в блокноте.
Ответ свой Муляров начал издалека. Он несколько минут рассуждал о том, как важно человеку правильно, логически мыслить, какое значение имеет в этом мышлении такая абстрактная категория, как «понятие», начертил на доске несколько кругов, обозначил их буквами. И беспрестанно говорил, говорил… Однако Шадрин чувствовал, что ученик Муляров хотя и прочитал, но непрочно помнил порядок, в котором излагаются правила деления понятия.
Когда Муляров, потеряв нить рассказа, сделал паузу и, собираясь с мыслями, смотрел в потолок, Шадрин задал ему вопрос:
— Что такое деление понятия?
Муляров ответил не задумываясь:
— Деление понятия это есть такая логическая операция, в которой мы делим родовое понятие на понятия видовые.
— Вот вам налицо грубейшая ошибка в определении, — сказал Шадрин и окинул взглядом класс. — Сидоренко, какую ошибку допустил Муляров?
Из-за предпоследней парты встал высокий худой юноша в вельветовой куртке.
— Он совершил определение по кругу. В логике эта грубая ошибка называется «Идэм пэр идэм», что означает тавтологию, — ответил Сидоренко.
— Так как же тогда определяется деление понятия?
Сидоренко ответил правильно, и Шадрин разрешил ему сесть.
Говоря о правилах деления понятия, Муляров допустил еще две неточности. И снова Шадрин спросил двух учеников с места, которые тут же исправили ошибки Мулярова.
— И последнее… — Шадрин повернулся к разрумянившемуся Мулярову: — Изобразите мне графически следующие понятия: «человек», «студент», «спортсмен», «электрик», «материя», «мысль», «Аристотель», «металл», «неметалл».
Муляров столбиком написал на доске продиктованные учителем слова.
Шадрин встал и обратился к классу:
— Всем достать по листку бумаги и тоже графически изобразить все эти девять понятий. По мере решения задачи класть листки мне на стол. Первые трое, правильно решившие задачу, получают в дневник отличную оценку.
В классе, как это бывало и раньше в таких случаях, когда учитель на конкурс задавал задачу, загремели крышки парт, по рядам прокатился приглушенный шум.
Когда Муляров начертил на доске девять кругов, на столе учителя уже лежали ответы на задачу. Быстро просматривая их, Шадрин откладывал в сторону неверные решения.
— Восемнадцать человек решили правильно: В первой тройке оказались ответы Гаврилова, Сидоренко и Шапиро. Прошу, подайте ваши дневники.
Шадрин поставил отметки в журнале и в дневниках и, окинув взглядом доску, попросил Сидоренко объяснить ошибку Мулярова. На второй половине доски Сидоренко графически изобразил отношения всех девяти понятий и, указав Мулярову на его ошибку, сказал:
— У него понятие «человек» вошло одновременно в понятие «металл» и «неметалл». А это, как нас учит логика, понятия противоречивые, взаимоисключающие друг друга.
Шадрин поставил Мулярову тройку и, передавая ему дневник, сказал:
— Через две недели можете исправить оценку. Спрашивать буду после уроков, по всему пройденному материалу.
— Спасибо, — стыдливо буркнул Муляров и, пряча взгляд в пол, направился на свое место.
Вторую половину урока Шадрин объяснял новый материал. Он подробно анализировал следующий раздел логики. Дмитрий видел, что класс затаенно слушает. Кое-кто конспектировал. Делали пометки в своих записных книжках и члены комиссии.
В оставшееся время Шадрин уложился с трудом. Когда раздался звонок, он закрыл журнал и дал задание к следующему уроку.
Перемена была короткой. В кабинете директора Шадрин узнал, что урок его всем членам комиссии понравился, что оценки его полностью совпали с оценками председателя комиссии доцентом Николаевой.
Когда Шадрин уже собрался уходить на урок в другой десятый класс, его задержала доцент Николаева:
— Хотите вы этого или не хотите, Дмитрий Георгиевич, но ваш сегодняшний открытый урок мы будем обсуждать на педагогическом совете. Вот там-то у нас и будет подробный разбор и настоящий разговор. А сейчас — большое вам спасибо. Я получила истинное удовольствие. Думаю, что мы еще встретимся, и не только на педсовете, — председатель пожала руку Дмитрию.
…Через неделю у Шадрина был показательный урок в девятом классе, на котором присутствовали преподаватели логики и психологии из соседних школ. А через месяц на расширенном педагогическом совете, где кроме членов комиссии, были представители из роно и гороно, вынесли решение, что методика ведения уроков Шадриным является образцовой в районе и что высокая успеваемость по всем девяти старшим классам, в которых он преподает, есть результат большого и добросовестного труда.
На этом же совете с подробным анализом работы Шадрина выступила доцент педагогическое института Николаева, которая в качестве председателя комиссии дважды была на его уроках.
А через месяц приказом заведующего гороно Шадрин был назначен старшим методистом московских школ по логике и психологии.
«Главное — обдумывать каждый шаг, взвешивать каждое слово. И всегда помнить, что жизнь — это непрерывный спектакль, в котором одни играют главные роли, а другие от колыбели и до гробовой крышки топчутся в эпизодах…» Так размышлял Растиславский, сидя в кабинете загородного летнего ресторана. Потягивая через соломинку коктейль, он время от времени поглядывал на часы. «Придет или не придет?» — думал он. И тут же загадал: «Если достану соломинкой льдинку из фужера — значит придет».
Долго возился с кусочком льдышки, но достал. Даже облегченно вздохнул. Окинув взглядом густые виноградные лозы, цепко обвивающие деревянные решетчатые стенки кабины, он удовлетворенно подумал: «Как в зеленом шатре. Ей наверняка здесь понравится. В Сочи мы однажды ужинали в таком зеленом ресторане. Там даже потолок был из таких же виноградных лоз и листьев».
Растиславский начинал нервничать, все чаще смотрел на часы. Уже двадцать минут девятого, а Леры нет. В Москве Растиславский с ней еще не виделся, а поэтому не был уверен: будет ли ей здесь, в Москве, так же интересно с ним, как на юге. Там колдовало море, там была праздная курортная жизнь. Безденежье заставляло Леру и ее подругу Жанну ходить за ним по пятам. А здесь… Здесь они были под родительским крылом. В институте их окружали молодые люди, двадцатилетние ровесники. А ему уже давно шел четвертый десяток. В темных висках проблескивала седина. Да и борода, которую он так старательно и упорно отращивал, разве она молодит?
За густолистым заслоном дикого винограда, вьющегося по деревянной решетчатой перегородке, в соседней кабине громко разговаривали два уже изрядно подвыпивших и не в меру разоткровенничавшихся человека. Растиславский несколько раз оглядывался на их голоса. Сквозь просветы зеленой стены он видел лицо одного из них, того, что сидел в профиль. Ему было не больше двадцати шести-двадцати восьми лет. Его большая голова с тяжелой квадратной челюстью склонилась над столом так низко, что Растиславскому казалось: вот-вот она коснется подбородком тарелки. Мужчина был уже изрядно пьян, и он пытался доказать своему собеседнику, что в Воркуте заработки больше, чем на Колыме, что с продуктами там куда проще и что «спиртяга» в Воркуте никогда не переводится. Время от времени до слуха Растиславского доносились словечки жаргона. Два голоса — один басовито-сиплый, другой тонкий, срывающийся — слились в пьяном диалоге, который можно услышать только в третьеразрядном загородном ресторане.
Растиславский пожалел, что местом встречи с Лерой назначил этот ресторан. Однажды он был здесь до отъезда в Сочи. Тогда он показался ему тихим, чистеньким. Он уже думал перейти на другое место, но официант, бросив взгляд в сторону соседей, догадливо улыбнулся и сказал, что клиенты в соседней кабине уже «закругляются». Растиславский успокоился.
Размяв сигарету, он закурил. В памяти его отчетливо всплыл тот знойный августовский день, когда он познакомился с Жанной и ее подругой Лерой. С тех пор прошло больше месяца, а ему казалось, что он только вчера гладил душистые, выгоревшие на солнце светлые локоны Жанны, смотрел в большие серые глаза Леры, в которых где-то на самом дне больших зрачков притаились настороженность и тревога.
Расставаясь, Жанна просила звонить, но он так и не позвонил. Зато Лере Растиславский звонил несколько раз. Во время первого разговора Лера была настороженной и злой. Не выслушав до конца Растиславского, она сказала, что детали их пребывания в Сочи ее совершенно не интересуют, и, даже не попрощавшись, повесила трубку.
Как пришибленный, сидел Растиславский в кресле, прижав к уху трубку, из которой неслись короткие гудки. «Ну что ж, выдержим и это, — думал он, шагая по комнате, заставленной полками с книгами. — С тобой, тигренок, нужно по-другому. В душу таких, как ты, врываются не вихрем, а вползают ужом. Входят не с ножом за голенищем, а с пальмовой ветвью в руках. Попробуем и это. Тише едешь — дальше будешь…»
После третьего телефонного звонка Лера все-таки согласилась встретиться.
Местом свидания Растиславский назначил летний ресторан за городом. Он предложил заехать за ней домой, но Лера наотрез запретила это.
И вот теперь он ждет ее. Прошло уже сорок минут, как Растиславский сидит за накрытым столиком в отдельной кабине, а Леры все нет и нет. К нервозному напряжению ожидания примешивались злость и раздражение. На память пришли стихи, написанные Растиславским еще в студенческую пору, когда на свидание к нему — или побоявшись проливного дождя, или просто не пожелав — не пришла девушка с филологического факультета, к которой он питал нежные чувства, перешедшие впоследствии (после несостоявшегося свидания) в слепую враждебность. Это было давно, в первую послевоенную весну. Стихи эти Растиславский помнил и сейчас. Закрыв глаза, он мысленно скандировал строку за строкой и, забыв о том, где он и зачем здесь очутился, в такт ритму слегка покачивал головой:
Каменный мост, Москва, ветер…
Ветер, с цепи сорвавшийся,
Бьет по щекам дождевыми плетями,
Русые треплет упавшие…
А внизу, как и раньше, течет, течет,
Будто в мире все по-прежнему.
Неужель не придет?
Неужель не придет?
Нецелованная и безнадежная.
А за спиной под зонтами спешат:
Непонятно — куда, зачем?..
Да, и он мосту, как застывший солдат,
Был непонятен всем.
Вот уж минутная проползла
Строки все: «от» и «до»,
И начинает пружину зла
Скручивать в молодом.
Дождь или ветер — теперь все равно
Не пришла, значит, быть этому!
Смейтесь, прохожие, если смешно,
Все равно ему, отпетому.
Все равно, какой трамвай —
Лишь бы прочь от моста, подальше,
Убежать бы в другой май
Без обмана, без всякой фальши…
Лера появилась внезапно. Растиславский даже вздрогнул, когда увидел ее на узкой бетонной дорожке, обрамленной густыми шпалерами подстриженного жасмина. Лера пришла не одна. С ней пришла Жанна. Растиславский растерялся. Но это было какие-то секунды. Он тут же взял себя в руки, встал, поклонился девушкам и размашистым жестом показал на плетеные кресла:
— Прошу. Очень рад, что наша святая троица встретилась в Москве.
И тут же, словно мимоходом, Растиславский сказал Жанне, что он несколько раз звонил ей, но ее все не было дома, и, наконец, потеряв всякую надежду дозвониться, решил встретиться с Лерой.
Жанна была возбуждена. Она отлично понимала и видела, что Растиславскому нужна не она, а Лера, что только ради Леры он приехал из Загорска в этот неприметный загородный ресторан. Она неуместно и нервно смеялась, много курила и не переставала язвить по адресу Растиславского, всякий раз с каким-то особым смаком называя его отцом Григорием.
А Растиславский, как и месяц назад, в Сочи, с таким великолепием играл роль священника, что порой, как бы со стороны, сам любовался своей игрой. Речь свою он то и дело пересыпал евангельскими словечками и религиозными сентенциями. Произносил он их усталым тоном проповедника, который даже мысли не может допустить, что слова его не падают благодатными семенами в души слушающих.
Время от времени взгляд Растиславского сталкивался с пьяно-осоловелым взглядом здоровенного парня, сидевшего в соседней, кабине. Раздвинув виноградные лозы, парень, опершись локтем о стол, с затаенным дыханием следил за каждым словом Растиславского. Чувствуя на себе этот взгляд, Растиславский внутренне ликовал: «Доходит даже до этих пьяных скотов. Значит, роль играю убедительно».
Подогретый вином и близостью Леры, а также неотразимым воздействием своей искусной игры, Растиславский старался говорить громче, так, чтобы его слышали в соседней кабине.
Лера пила только сухое вино. Жанна, как и на юге, пила коньяк и между тостами, запас которых у Растиславского был неистощим, тянула через соломинку ледяной пунш. Маленькая керамическая пепельница, стоявшая перед ней, была до краев заполнена недокуренными расплющенными сигаретами с красными пятнами губной помады. И чем больше она пила, тем становилась возбужденней и нервозней. Щеки ее горели алыми кругами. Время от времени она с прищуром посматривала в просвет виноградной стены и кокетливо строила глазки здоровенному парню, на левой руке которого было вытатуировано сердце, пронзенное стрелой.
Растиславский, не обращая внимания на озорство Жанны, рассказывал о том, как несколько дней назад к нему на исповедь пришла восемнадцатилетняя девушка и, заливаясь слезами, призналась, что она «немножечко беременна»… Припав на колени, бедняжка просила у него защиты от строгих родителей, которые, если узнают о ее беде, выгонят прочь из дома.
Не успел Растиславский закончить свой рассказ, как из соседней кабины донесся хрипловатый прокуренный бас:
— Нехорошо, батюшка… Грех надсмехаться над людями. Поп, а коньячок глушите, как безбожник. Да и девочек подцепили фартовых.
Растиславский повернулся на голос. Из-за зеленой стены виноградного заслона на него уставилось пьяное квадратное лицо с маленькими заплывшими глазами.
— Что вам угодно, гражданин? — сдержанно спросил Растиславский.
— А то угодно, батюшка, что не годится так. Днем в церкви кадилом машете да денежки с моленных дурачков выуживаете, а вечером поддаете в ресторане. Живете не по Библии, а как фрайер.
Жанна громко расхохоталась, восторженно хлопая в ладоши. Всем своим видом она хотела подчеркнуть, что ей очень понравилась реплика мужчины из соседней кабины.
— Ну и батюшка, ну и поп!.. — неслось из-за зеленого заслона. — Смехота одна!.. А я думал, что попы не шастают по ресторанам, — это поддержал своего дружка парень, который несколько минут доказывал, что в Воркуте заработки больше, чем на Колыме.
— Хулиганье!.. — резко бросил Растиславский, не глядя на гогочущих пьяных, но тут же пожалел, что так неосмотрительно оскорбил соседей по кабине.
— Что?! Что ты сказал? — басовито и затаенно протянул мужчина с квадратным лицом и маленькими заплывшими глазками. Он решительно поднялся со стула и вошел в кабину, где сидели Растиславский и девушки. Заложив руки за спину, воркутянин так низко наклонился над Растиславским, что тот резко отодвинул кресло к зеленой стенке кабины.
— Что вам нужно?!
— Хулиганом меня когда-то называли, батюшка. Все это было. Но это было давно. Сейчас я работяга. В Воркуте уголек рубаю. Вот они… — он поднес к лицу Растиславского свои большие натруженные руки: — Полюбуйся. Они машут не кадилом, а отбойным молотком.
— Кто вас приглашал к нашему столу, гражданин?! — стараясь не выдать волнения, с подчеркнуто невозмутимым достоинством произнес Растиславский.
— А я без приглашения… Я хочу рассказать тебе, батюшка, одну сказочку. Мы ее в школе проходили, когда я был маленький. Ее написал Александр Сергеевич Пушкин. Называется она «Сказка о попе и его работнике Балде». Может, и вы проходили эту сказочку, когда учились в школе? А если забыли, то я ее напомню вам. В сказке этой говорится, как жадный поп нанял Балду в работники, а денежки ему платить не хотел. Скупой уж больно был. Они договорились, что Балда за работу свою даст попу три щелчка. Ну вот, когда Балда закончил срок работы, то стал он с попом рассчитываться. От первого щелчка поп подскочил до потолка. От второго щелчка поп лишился языка. А от третьего щелчка поп лишился ума. Ну как, батюшка, здорово Александр Сергеевич сочинил?
Звонкий одобрительный смех Жанны, которая внутренне ликовала при виде смутившегося «отца Григория», в эту минуту был ненавистен Растиславскому. Он хотел встать и позвать официанта, чтоб тот призвал к порядку воркутянина, но большая сильная рука шахтера вцепилась в его бороду. От неожиданности и боли Растиславский вконец растерялся. Он сделал попытку встать, но в следующую секунду его уши очутились в чьих-то цепких и грубых пальцах. Это на помощь шахтеру из Воркуты пришел его колымский дружок, который внимательно следил из соседней кабины за ходом разговора. Просунув сквозь зеленый заслон свои большие волосатые руки, он так зажал уши Растиславского, что тот не мог шевельнуться. Воркутянин туго завел средний палец угловатым ребристым ногтем за большой палец, прицелился.
Первый сильный щелчок по лбу привел Растиславского в бешенство. Боль, стыд перед девушками, страх перед пьяными верзилами, которые неизвестно на что могут пойти в следующую минуту, — все это словно током прошило Растиславского. Поводя испуганными глазами в стороны, он сделал слабую попытку встать, но уши его были намертво стиснуты в крепких руках, протянутых сзади.
Два остальных щелчка, сделанных со смаком, неторопливо и с прицелом, прозвучали гулко.
Видя картину грубой расправы с его клиентом, подбежавший официант выхватил из кармана милицейский свисток и, косясь на деревянную решетчатую калитку, ведущую на улицу, принялся оглушительно свистеть.
Шахтер из Воркуты, вроде бы сразу протрезвевший от милицейского свистка, оглядываясь, поспешил ретироваться в свою кабину, а Растиславский, растирая ладонью красный лоб и судорожно приглаживая взлохмаченную голову, лихорадочно соображал: что же ему делать дальше? Ждать, когда прибудет постовой милиционер и его как жертву вместе с хулиганами и девушками уведут в милицию? Там обязательно составят протокол. В своих свидетельских показаниях девушки представят его как священника, с которым они познакомились на юге. Двое парней с Севера, чтобы оправдаться, станут давать для протокола показания, что они были невольными свидетелями того, как поп-пьянчуга спаивал коньяком и совращал пошлыми рассказами молоденьких девушек. Они станут заверять дежурного по отделению милиции, что не в силах были совладать со своими бурными антирелигиозными чувствами и, будучи глубоко оскорбленные попом (ведь он назвал их хулиганами), решили привести его к порядку, а посему были вынуждены дать три безобидных легоньких щелчка в лоб… В милицейском протоколе об этом запишут: «без малейших телесных повреждений и расстройства здоровья».
Все это пронеслось в голове Растиславского за какие-то несколько секунд. Он словно наяву увидел, как будет сдерживать ухмылку дежурный отделения милиции, составляя протокол задержания и показаний двух подгулявших парней с Севера. А потом потребуют у него документы. И там, в милиции, в присутствии Леры и Жанны, он должен будет предъявить удостоверение с места работы. Растиславский отчетливо представил себе, какое удивление и гадливое презрение вспыхнут в глазах Леры и Жанны, когда они узнают, кто он такой.
Решение созрело молниеносно. Не дожидаясь прихода постового милиционера, Растиславский встал из-за стола и, предупредив официанта, что он отлучится на несколько минут, направился в туалет, который был расположен в дальнем темном углу сада. Лоб и уши его горели, подбородок и щеки полыхали огнем.
Воображение работало лихорадочно. Вот он отчетливо видел Жанну, сидящую перед фельетонистом в редакции газеты. Она рассказывает, как гадко и подло обманул ее на юге Растиславский. Рассказывает, а сама плачет. Слезам ее верят. Ее рассказ подтверждает Лера. И наконец появляется фельетон с сенсационным заголовком… Потом персональное дело на работе… Позорные картины, сменяя одна другую, мелькали в воображении кадрами длинного кошмарного сна.
Растиславский окинул взглядом деревянный забор, огораживающий ресторан. Со стороны кабин его не видно было за густой аллеей акации. Кругом ни души. И он решил: «Будь что будет!»
Легко перемахнув через невысокий забор, он пригнулся и огляделся. Переулок оказался глухим, безлюдным. Погони не было. Недалеко по асфальтированной улице проходил полупустой трамвай. Растиславский метнулся из темноты к трамвайной остановке. Уцепившись за поручни последнего вагона, он вскочил на подножку и стремительно влетел в вагон, когда трамвай уже трогался. Сердце билось мощными, гулкими толчками и, как эхо, прибойно отдавалось в ушах.
Только теперь Растиславский вспомнил, что он не рассчитался с официантом. Опасение быть задержанным милицией за побег из ресторана, а потом быть разоблаченным удвоило страх. Теперь его могли даже арестовать и передать суду за мошенничество.
На счастье Растиславского, рядом со следующей трамвайной остановкой была стоянка такси, на которой — он еще издали увидел — светилось несколько зеленых огоньков.
На остановке, как только открылась дверь трамвая, Растиславский прыгнул с подножки, кинулся к такси:
— Шеф! Опаздываю на поезд! Белорусский вокзал!.. Скорость будет учтена… — запальчиво бросил он шоферу и захлопнул за собой дверцу.
Слева и справа мелькали придорожные огни. А шофер, кося взгляд на пассажира, все увеличивал и увеличивал скорость.
Когда машина вырвалась на Ленинградское шоссе, от сердца отлегло. «Кажется, пронесло… — облегченно вздохнул Растиславский и оглянулся назад. — Прощай, Лера. Если угодно Господу Богу, то я поставлю пудовую свечку в соборе, чтобы только никогда не встретиться ни с тобой, ни с Жанной. Хорошо, что Москва — это бездонный омут, в котором можно утопить целое мироздание…»
Растиславский поднес ладонь к воспаленному лбу. На нем саднила внушительная шишка. Уши горели так, будто их нажгли крапивой.
Впереди, за переходным мостом, засветились огоньки Белорусского вокзала. Там, на вокзале, как в водовороте, бурлила людская круговерть большого города. Там можно сесть на электричку или пересесть в другое такси и по дороге на дачу хорошенько подумать о том, как жить дальше в этой сложной и неспокойной столице…
«Ясно только одно, — с горечью подумал Растиславский, — сегодня я собирался сыграть князя Андрея Болконского, а эти дебилы с Севера заставили меня сыграть эпизод из «Двенадцати стульев», когда великий комбинатор Остап Бендер прерывает сеанс одновременной игры, бьет в клубе лампочку и, выпрыгивая из окна, сбегает от своих доверчивых противников…»
Лабораторный анализ препарата, подвергшегося всем превращениям, которые он должен испытывать в организме человека, показал, что свойства его не теряются при температурных колебаниях живого организма. Даже самая высокая температура, при которой функции человеческого организма еще сохраняются, не влияет на эффект действия препарата. Много дней и вечеров Струмилин провел в лаборатории, и все попытки повлиять на препарат температурными воздействиями оказались безуспешными. Это еще сильнее утвердило его в мысли, что Холодилов и Лощилин ошибаются. Если и есть в чем-то просчет, то он в другом, не зависящем от температуры.
Тут же мучил вопрос: «А истории болезней, что лежат на моем письменном столе? Почему безвременно оборвались пять человеческих жизней? Неужели мы с Ледневым годами просиживали в клиниках и лабораториях затем, чтобы убить чьи-то жизни? Пять черных лебедей… Пять трагедий…»
Струмилин ходил из комнаты в комнату, напряженно думая о причинах резкого падения сердечной деятельности больных, истории которых лежали перед ним. Зайдя в ванную, он долго смотрел на свое отражение в зеркале. «Да, но чего тогда хотят от меня Холодилов и Лощилин? Войти в соавторство? Не думаю… Это, пожалуй, уже поздно. К тому же они не походят на тех прилипал, которых сейчас развелось хоть пруд пруди».
Струмилин вышел из ванной и продолжал ходить по коридору. Вспомнил, что к вечеру должна прийти тетя Паша. У нее ключи от квартиры. Она приезжает к нему раза два в неделю, помогает по хозяйству. Убирает квартиру, стирает белье, чистит посуду… Несколько раз он уже подумывал — не взять ли к себе безродную старушку, но, зная ее щепетильность и болезненное желание быть ни от кого не зависимой, боялся пока заговаривать об этом. Не было подходящего случая. Сегодня он скажет ей. Даже не скажет, а мягко намекнет.
Струмилин еще не совсем привык к удобствам в новой квартире и к новой, пахнущей лаком мебели. За письменным столом, в котором все отражалось, как в зеркале, мысль работала вяло. Он то и дело отвлекался, любуясь книжными шкафами с резными дверками. А вчера на ум пришла мысль: поистине талантливые вещи могут рождаться только в бедной обстановке. Там, где блеск, где уют, комфорт, — мысль порабощена обстановкой, сытостью, соблазнами украсить жизнь новыми удобствами. «Недаром многие гениальные люди начинали свой путь на чердаках, в тюрьмах, в сырых полуподвалах, — подумал Струмилин, но тут же поймал себя: — А Пушкин? А граф Толстой? А Суворов? Нет!.. Нужно просто не растекаться по желобкам мещанского уюта, нужно работать! Работать, как двужильная лошадь, как раб на плантации!.. Но температура!.. Проклятая температура… Неужели она путает карты? Но это можно доказать не только в лаборатории, на собаках и кроликах, это в конце концов можно проверить на себе. Так будет гораздо убедительнее. Риска никакого. А сильнее доказательства не найдешь».
Струмилин остановился и задумался: «А что? Сильнее доказательства не бывает. Попробую! Сердце пока не подводит, температура как раз повышенная, чувствую себя сносно». Он стряхнул термометр, положил его на тумбочку, прошел в кабинет и из нижнего ящика шкафа достал несколько ампул и шприц.
Прокипятив шприц, он набрал из ампулы раствора, затянул левую руку резиновой лентой и уверенно ввел иглу в вену. По руке растеклась тупая холодящая боль. Струмилин положил шприц на тумбочку, стоявшую у кровати, пустую ампулу бросил в мусоропровод.
Введенный в кровь препарат дал о себе знать сразу же. Учащеннее начало биться сердце. К голове прилила кровь. Струмилин лег в постель, не снимая с себя верхней одежды… Так он лежал около часа, время от времени проверяя показания термометра. Температура стремительно росла. Почему росла — Струмилину было не ясно. Вот ртутный столбик замер на делении 38,7. Струмилин чувствовал себя вполне удовлетворительно.
В блокноте, который он положил на тумбочку, записал: «Темп. 38,7°. Самочувствие нормальное. Пульс учащенный. Незначительная аритмия. Экстрасистолия».
Не стряхивая термометра, засунул его под мышку и закрыл глаза, прислушиваясь к приглушенным ударам сердца. Четвертый удар из ритма выпадал. Но тут же успокоил себя: «Это у меня бывало и раньше… Переутомление…»
Вспомнилась Лиля.
Это, пожалуй, был один из самых памятных дней, проведенных на юге. Быстроходный катер стремительно несся по переливчатой, как ртуть, солнечной дороге. Тугие накатистые волны бились о вздыбленное днище и разлетались радужными брызгами по сторонам.
Лиля крепко сжимала локоть Струмилина и, глядя на солнечный закат, золотым клинком разрубивший на две половины море, читала стихи Лермонтова. Потом повернула лицо к нему и, видя, что ее волнение перед величием и красотой моря передалось Струмилину, спросила:
— Николай Сергеевич!.. Вам не кажется, что под нами не море, а расплавленная лава?! Она хлынула вон из того вулкана на горизонте! Вы когда-нибудь видели что-нибудь подобное?
А упругие волны все сильнее и сильнее бились о кованое днище катера.
…Струмилин лежал с закрытыми глазами, положив руку на сердце. «Бьется, как волны о днище… — подумал он. — Сегодня вечером она должна получить мое письмо. Завтра, в субботу, она приедет, и мы вместе пойдем за Таней в детсад. Пичуга так будет рада возвращению Лили! А я?.. Разве я не рад?..»
Струмилин вынул из-под мышки термометр и записал в блокноте: «Темп. 39,6° — самочувствие вполне удовлетворительное. Пора делать вторую инъекцию. Доза обычная».
На тумбочке у кровати стоял стакан с водой и лежали две ампулы. Струмилин наполнил шприц содержимым ампулы и сделал новую инъекцию. На лбу его выступила испарина. Положив шприц, ослабевший, он лег на кровать.
Перед глазами встала Таня. Вместе с подружками по детскому саду она исполняет танец маленьких лебедей. Танцует, а сама нет-нет да посмотрит в сторону воспитательницы, словно спрашивая взглядом — так ли у нее получается.
Дышать становилось трудней. Струмилин расстегнул ворот рубашки и сделал несколько глубоких вдохов. Теперь термометр показывал 40°. Струмилин хотел взять блокнот, но руки вдруг оказались каменно-тяжелыми. Он с трудом оторвал их от одеяла. И ноги… Они — как чужие. Собрав силы, записал в блокноте: «Темп. 40,5°. Состояние тяжелое. Началось кислородное голодание. Задыхаюсь. Сердце работает с перебоями…»
Блокнот выпал из рук Струмилина. Пальцы еле удержали ручку. Перед глазами плыли круги. Оранжевые, желтые, голубые… А Танечка все танцует и танцует… И все посматривает на воспитательницу. Но вот она заметила отца. И вдруг почему-то застеснялась…
Воздуха все меньше и меньше… Из последних сил Струмилин попытался приподняться на локтях. «Неужели?! Неужели они правы?..» И снова круги перед глазами. Оранжевые, желтые, голубые… О, как душно, как стучит в висках! А сердце… Оно то замирает совсем, то вдруг пускается в бешеный галоп…
Ослабевшие руки подломились. Струмилин снова попытался приподняться, но сил больше не было. Он словно прирос к подушке. Стало страшно. Страшно перед тем, что надвигалось. Он это понимал как врач. Попытался позвать на помощь — не было сил. Да и кого звать?..
А воздуха все меньше и меньше. В центре оранжевых и желтых кругов опять всплыло лицо дочурки. В ее светлых косичках трепетал белый бант. И вдруг… Что это такое?.. Откуда-то сверху, точно с неба, медленно-медленно опускается черная птица с непомерно длинными черными крыльями. «Что это за птица?» — спрашивает он у кого-то, и ему со всех сторон отвечают тысячи голосов: «Это черный лебедь… Он водится в Австралии…»
Последней искрой потухающего сознания была мысль: «Ах, вот оно что… Черные лебеди… Черные лебеди…»
…Осень стояла холодная, дождливая. С берез, что росли перед домом (когда-то на этом месте была старинная березовая роща), на мокрый асфальтированный тротуар опадали последние желтые листья. Падали тяжело, не так, как обычно падает сорванный ветром, высохший, поблекший лист, кружась и плавно переворачиваясь в воздухе. Эти тяжелые набрякшие листья падали глухо. Прибитые дождем, они намертво прилипали к мокрому асфальту.
К вечеру в квартиру Струмилина пришла тетя Паша. Дверь в кабинет Николая Сергеевича была раскрыта настежь. В комнате — беспорядок. На полу валялись разбитый стакан, термометр и блокнот. Их тетя Паша увидела с порога. Предчувствуя недоброе, она с затаенным дыханием вошла в комнату. И тут же в испуге, как от удара в лицо, отшатнулась.
— Николай Сергеевич!.. Николай Сергеевич!..
Струмилин был мертв.
День стоял мглистый, холодный.
На гражданскую панихиду, которая состоялась в медицинском институте, пришли студенты, профессора, врачи. С речью выступил Холодилов. Он отмечал заслуги покойного в отечественной медицине, скорбел, что безвременно ушел из жизни талантливый ученый-врач, ветеран войны, скромный товарищ. Клятвенно заверял коллег, поникших у гроба, что дело, начатое Струмилиным, продолжат его товарищи.
Вместе с Ольгой пришел на похороны и Дмитрий. Вглядываясь в спокойные — словно уснул, — по-мужски твердые черты лица покойного, он заметил на его левом виске шрам, похожий на латинскую букву s. Шадрин пристально всматривался в шрам, и ему вдруг показалось, что где-то, когда-то он встречал человека именно с таким шрамом. Но где и когда — припомнить не мог.
Дмитрий пожалел, что Струмилина, о котором он много слышал от Ольги, ему пришлось увидеть только в гробу.
После гражданской панихиды все двинулись на улицу. Дмитрий, не надевая шляпы, придерживая за локоть Ольгу, медленно шел за гробом. Неотступная, назойливая мысль сверлила голову: «Где же я видел этого человека? Где?.. На фронте?.. В госпитале?..»
Глаза Ольги от слез покраснели. Впереди, в нескольких шагах от Дмитрия, следом за гробом шли Лиля и Танечка. Рядом с ними, не отнимая от глаз платка, расслабленной старческой походкой плелась тетя Паша.
— Я где-то раньше видел его, — тихо сказал Дмитрий Ольге. — Ты понимаешь, видел… И причем не так, как мы видим прохожих на улице. Сердце подсказывает, что когда-то наши судьбы скрещивались. И скрещивались не по мелочам.
Ольга, словно не расслышав слов Дмитрия, ничего не ответила.
Из трех машин, стоявших во дворе института, понадобились только две. В первую внесли гроб. В нее вошли Лиля, Таня, тетя Паша, Ольга и Шадрин. Старики и старушки, смиренно отстоявшие панихиду, на кладбище ехать не решились. Частое сеево дождя было промозглым, холодным. Многие студенты разошлись на занятия.
Шадрин взглянул на Лилю. В лице ее не было ни кровинки. Она не плакала. Можно было подумать, что она разговаривала со Струмилиным каким-то особым, беззвучным языком. Казалось, что, в чем-то исповедально каясь, она просит у покойного прощения.
Потом медленно шли за гробом по Преображенскому кладбищу. Гроб несли студенты. Здесь, как сказала тетя Паша, были похоронены жена и мать Струмилина. Над головами поредевшей процессии крыльями летучих мышей угловато чернели мокрые зонты.
Наконец наступила минута последнего прощания. К изголовью гроба приподняли на руках Таню. Шадрин закрыл глаза. Он не мог видеть этого прощания. А когда открыл глаза, то снова перед ним предстало восковое лицо Струмилина. И шрам на левом виске. Буквой s… «Где он встречался на моем пути? Где?.. — мучила мысль Шадрина. — Все… теперь уже не вспомню. Забивают крышку гроба… Опускают в могилу… Вот уже брошены горсти земли… Как стучат о крышку комья тяжелой глины!.. Это работают лопатами гробовщики… Они торопятся. Как они быстро работают лопатами… Но кто это рыдает? Неужели Ольга?..»
Слезы заливали глаза Дмитрия: он не мог смотреть на Таню. Все перед ним колыхалось и струилось, словно в расплывчатых волнах: люди, голые деревья, кресты…
Так и не вспомнил в эти мгновения Шадрин, что в могилу зарывали человека, который в сорок первом году спас ему жизнь под Бородином. Трудным был тот бой. Дмитрия ранило в правое плечо, но он не бросил пулемета. Второй пулеметчик, смертельно раненный в голову, ткнулся ничком в землю. Шадрин подумал: теперь конец. По откосу бугра ползли фашисты. Он видел их лица… Вот один, с обезумевшими глазами, в короткой шинели, встал в полный рост и, стреляя на ходу из автомата, бросился на замолкший пулемет. Дмитрий видел, как фашист сорвал кольцо гранаты, качнулся корпусом назад, размахнулся, чтобы бросить ее вперед, но на какое-то мгновение замер на месте и, медленно-медленно выгибаясь в пояснице, рухнул на спину. Граната разорвалась рядом с фашистом. Это было всего в каких-то десяти шагах от пулемета, за которым лежал раненный в плечо Шадрин.
Гитлеровцы, прижатые к земле огнем соседнего пулемета, стреляющего откуда-то из сушильного цеха завода, ждали, когда он замолкнет, чтобы сделать последний бросок, после которого в ход пойдут гранаты. И вдруг… В самые последние секунды, ставшие гранью между жизнью и смертью, совсем рядом, за спиной Шадрина, будто из-под земли, вырос капитан, военврач полка. Шадрин видел его несколько раз в перерывах между боями. А однажды военврач делал ему перевязку легкой раны. Это было неделю назад, когда пытались удержать в своих руках село Бибирево, на которое немцы бросили два мотомеханизированных полка. Тогда-то и заметил Дмитрий шрам, похожий на латинскую букву s.
Военврач лег за пулемет Шадрина. Из его правой ободранной щеки сочилась серая сукровица. Что было дальше — Дмитрий не помнил. Очнулся он вечером, на операционном столе в полевом госпитале. А через неделю — это уже было в Красноярске, в тыловом госпитале, — когда дело пошло на поправку, узнал, что атаку немцев полк отразил, что высоту у кирпичного завода не сдали. Что сталось с военврачом, который вместо него лег за пулемет, он не выяснил. Спустя полгода до Шадрина дошла весть, что полк, в котором он принял боевое крещение, попал в окружение, с неравными боями и большими потерями все-таки вышел из него.
На кладбище остались четыре человека: Лиля с Таней и Шадрин с Ольгой. Они молча шли к выходу.
Шадрин резко остановился, словно от нестерпимой боли. Он даже затаил дыхание.
— Что с тобой, Митя? — обеспокоенно спросила Ольга. — Почему ты остановился? Сердце?..
— Я вспомнил этого человека… Вспомнил!
Кладбище было окраплено багрянцем облетевшей листвы. В сыром мглистом воздухе висела белесая пелена осенней измороси. Мелким сеевом она стелилась на утоптанные дорожки, на могильные холмики, на безмолвные холодные плиты и покосившиеся кресты.
Жизнь!..
Почему ты свои черные молнии иногда мечешь не в старую, подгнившую с корней осину, которая своей извечно могильной дрожью поет панихиду всему живому, а в молодую, только что распустившуюся на опушке леса березку? Вглядись в глубокое зеркало неба, и ты увидишь в нем суровые складки на своем лице. Зачем ты огненным дыханием опалила зеленую листву молодого деревца?
Жизнь!..
За что ты так жестоко наказала эту маленькую девочку? Неужели ты не видишь, какую ты сделала непоправимую ошибку? Чем провинилась перед тобой эта кроха? А она вот идет и не знает, куда ее ведут.
Первый раз она видит женщину, которая сегодня утром пришла за ней в детский сад и подарила ей плюшевого медвежонка. Но недолго теплилась веселая искринка в глазах девочки, пока она, улыбаясь, прижимала к груди подарок. Когда она увидела в коридоре тетю Пашу, сердце ее сжалось маленьким комочком. Девочка кинулась навстречу старушке. Медвежонок выпал из ее рук. И обе заплакали… Обе безродные. Старенькая, доживающая свой век тетя Паша и только начинающая жизнь Таня.
Жизнь!..
Куда, к каким берегам ты понесешь на своих крутых и пенистых валах этот легкий парусник? Или, измотав его в своей океанской крутоверти, безжалостно разобьешь о каменные скалы?.. Или, баюкая на груди своей широкой, вынесешь к зеленым берегам, где утренние росы умывают нетронутые полевые цветы?
Жизнь!..
Мудрая, Вечная жизнь!.. Открой мне тайну своего рокового коварства. Почему ты рядом с лучами добра мечешь черные стрелы зла?!
Ты молчишь… мудро и величественно молчишь? Вглядись в эту дорогу. По ней идут трое: старушка, молодая женщина и девочка. Они тоже молчат. Им не о чем говорить. Старушка изо всех сил крепится, чтобы ее приглушенные всхлипы не перешли в похоронные причитания. А эта молодая женщина?.. Она воспитательница детского дома. Она выполняет свою работу. Ведет девочку в сиротский дом.
Жизнь!..
Ты так пожелала. Посмотри пристальней на плюшевого медвежонка, прижатого к груди девочки. Что это на бусинах его глаз — слезы или капельки дождя? Посмотри на мостовую. Свинцовое осеннее небо роняет на нее тяжелые слезы. Даже небо плачет… Не плачет только девочка. Она еще многого не понимает.
Жизнь!..
Ты видишь — над судьбой ребенка плачет сентябрьское небо. Все это — работа твоих рук. И знай: когда ты смотришь мне в лицо — я друг твой, я твой союзник. Но если ты отвернешься от меня, как когда-то отвернулась от этой девочки и оскалишься черными провалами своих глазниц, то знай — я еще боец! Я приму твой вызов. И если в неравном поединке я упаду, как подкошенная травинка, отягощенная каплями рос, то знай, за моей спиной стоят мои друзья, мои ровесники — земляне. Таков закон боя: когда знаменосец полка, сраженный пулей, падает на землю — знамя поднимает другой солдат. Бой есть бой.
Девочка!.. Ты выстоишь… За спиной твоей Родина. В едином ритме с твоим маленьким сердцем бьется большое сердце России…
Как и миллионы лет назад, плыли по небу облака. Маленькие речушки впадали в большие реки. Большие реки молчаливо катили свои воды в море. На пути своем они все упорнее наступали на правый берег, подмывая его крутизну и грабастая витыми стопалыми ручищами гигантские глыбы оттаявшей земли.
Осенью шли дожди. Длинные, тягучие. Под этими сыпучими тоскливыми дождями блекли деревья, молчаливо роняя в жухлую мокрую траву увядшую листву. Весной, пригретые майским солнцем, просыпались от зимнего оцепенения деревья. Умываясь в росе прохладных утренников, вспыхивали под солнцем изумрудно-зоревым сиянием травы и цветы. Все это повторялось снова и снова.
Весна звонко, с серебряными колокольчиками под дугой, веселым свадебным кортежем буйно въезжала в лето и гнала природу к своему печальному рубежу — к осени. Утомленная дождевым кружением, осень устало, с покорностью ложилась под белую шубу зимы. А в апреле весна порывисто сбрасывала с себя ледяной покров и, распрямившись в полный рост, встряхивала буйными зелеными кудрями. И так без конца.
Повторение, обновление… Умирали старики. На смену им рождались младенцы. Младенцы через десятки лет становились стариками и, радуясь новой расцветающей поросли юных потомков, тихо, спокойно умирали, как умирали наши прадеды, когда мы только начинали вставать в колыбели…
Умирали люди… Умирали деревья…
Пустотелая гнилая бузина топорщила во все стороны свои корявые хрупкие ветки и доживала свой недолгий век в тени ветхого забора. Ей, бузине, непонятно было, что такое прикосновение утреннего солнца. В капельках росы, упавшей на ее листья, никогда не вспыхивали ослепительно яркие блестки маленьких радуг. Никогда, ни в какие праздники человек не украшал ее ветвями свое жилище. Никогда она не вспыхивала жарким огнем в русских печах — всегда дымила. И тут же в каких-то десяти шагах от бузины вызванивал на ветру своими калеными, как у лавра, листьями дуб. Он тоже не вечен, но его жизнь исчисляется столетиями. Дуб — богатырь. Он пьет солнце, купается в янтарных дождевых струях, утирается ветрами, напоенными ароматами цветов и трав. Во всем его непреклонно-величественном облике словно запечатлелся гордый принцип человеческого духа: Cesarem licet stendum mori*["27].
Умирали деревья… Умирали люди… Но все умирали по-разному.
Над Москвой плыли облака. Медленно, плавно, так, как они плывут и над блистательным Парижем, и над далекой Гаваной, и над туманным Лондоном.
Нескучный сад был еще пустынным, когда Дмитрий и его дядя, Александр Николаевич Веригин, вошли в него со стороны Калужской заставы. Кое-где в густой траве, куда не скользнули еще через листву деревьев лучи солнца, поблескивала серебряным светом роса. Тропинка была узкая, и они шли друг за другом. Впереди — Александр Николаевич, шагах в трех за ним — Дмитрий. Каждый думал о своем. Дмитрий был потрясен вчерашним рассказом дяди. Все, что было пережито и передумано им за последние двадцать лет, могло бы дать неповторимый материал для десятка романов.
А бывший комбриг — костистый, худой, чуть-чуть ссутулившийся — шел и вспоминал. Давно это было — в тридцатом году. Веригин был слушателем Военной академии имени М.В. Фрунзе, Таня — студенткой медицинского института. Они познакомились на новогоднем вечере, в ее институте. А потом через полгода, в Нескучном саду, он сделал ей предложение. Она тогда обиделась: уж слишком легким был тон, с каким Веригин произносил святые слова. Три дня не подходила к телефону. А через неделю пришла сама. Пришла к нему в общежитие и сказала, что согласна стать его женой. И снова они бродили по Нескучному саду…
Дмитрий не знал, почему дядя пригласил его пойти прогуляться не куда-нибудь, а именно в парк Горького. Не знал он также, почему в парк вошли они не через центральный вход, а со стороны Нескучного сада.
Веригин шел и узнавал знакомые места… Вон та поросшая кустарником лощинка… Вот здесь, перепрыгивая через канаву, Таня оступилась, и он нес ее на руках до беседки.
«Таня!.. Таня!.. Посадит ли кто на твоей могиле полевые ромашки, которые так часто стояли на студенческой тумбочке, у изголовья твоей кровати? Если б знать, где твоя могила? Кто смежил твои веки? Таня!.. Таня!..» — повторял про себя Веригин и чувствовал, как горло сжимают спазмы. Но крепился, чтоб Дмитрий не заметил его страданий. Он пожалел, что пригласил с собой в парк племянника. Ему хотелось побыть одному.
Дойдя до пруда, в котором плавали лебеди, Веригин остановился, показывая взглядом на свободную скамейку:
— Присядем, — а сам стоял, глядел на пруд: «Здесь все так же, и вместе с тем все по-другому. Нет лодок, а раньше они были. Здесь она сказала мне, что самое радостное в семье — дети. А потом так покраснела, что выдала свою тайну…»
Присели.
— Я все собираюсь спросить тебя, Дмитрий, и не решаюсь: почему ты, юрист по образованию, окончивший университет с отличием, всего-навсего — учитель школы?
Дмитрию стало не по себе от такого вопроса. Он молчал. А сам думал: «Эх, дядя, дядя… Ты ведь достаточно мудр — мог бы и не задавать этого вопроса. Но уж коль задал его — я отвечу. Только ты не обессудь, что правды в ответе будет всего лишь маленькая доля».
— Из прокуратуры пришлось уйти. Были неприятности.
Веригин грустно улыбнулся:
— А не потому ли, дружище, что твой дядя был репрессирован? Говори прямо, дело прошлое.
Дмитрий протянул руку к портсигару, лежавшему на скамье. Разминая папиросу, он проговорил:
— Сложная и длинная история. Лучше расскажите, как вы оцениваете те ошибки, жертвами которых стали лучшие люди нашей страны?
— Это очень сложно, Дмитрий. Сложнее, чем ты думаешь.
— Не уходите от ответа. Очень прошу, — настаивал Дмитрий.
Не хотелось Веригину к воспоминаниям о Тане примешивать другие горькие раздумья. Но Дмитрий смотрел на него и ждал ответа.
— Все это издержки истории.
— Издержки истории… Как легко сказано!.. А за этими короткими словами Монблан страданий.
— Ты слишком злопамятен, Дмитрий. Ты ничего не прощаешь, никого не милуешь.
— Тогда говорите яснее. Что вы понимаете под издержками истории?
Веригин некоторое время молчал. Усталый взгляд его потухших глаз остановился на одной точке:
— Ты видел, как рубят дрова?
— Можете не продолжать. Дальше вы скажете: когда рубят дрова — летят щепки. Я это слышал не раз. Эта фраза стала тривиальной. Она стала ширмой, за которой — человеческие трагедии. Ее вытащили на свет те, кто всякое общественное зло считают юридической неизбежностью. Происхождением своим она сродни реакционной философии Гегеля: все, что существует, — разумно. Все разумное — существует…
Веригин впервые почувствовал, что в чем-то (а в чем, он еще не понимал до конца сам) он был неправ с этой пресловутой теорией дров и щепок. Но то, что вдолблено в голову годами, что было духовной молитвой там, за колючей проволокой, неожиданно зашаталось от лобовых доводов Дмитрия.
— А если этот топор берет в руки сама История и начинает рубить дрова?.. — Веригин остановился, как бы подыскивая точные слова, которые могли бы до конца выразить его мысль.
— И кто в этом спектакле должен играть роль щепок?
Взгляд Веригина посуровел, уголки его губ поползли вниз:
— Допустим, я… Иванов, Петров, Сидоров…
— В тридцать седьмом и восьмом годах из таких щепок были навалены горы. Целые корабельные рощи изрублены в щепки!
Опершись локтями о колени, Дмитрий смотрел на усыпанную желтым песком дорожку, по которой ползла пушистая зеленая гусеница. Она спешила в траву. Инстинкт самосохранения гнал ее туда, где не ступают тяжелые каблуки людей. В эту минуту Шадрин был в смятении. Он вспоминал дни, когда поиски работы наводили его на горькие мысли, когда в самом государственном укладе страны он начинал выискивать изъяны и грубые отступления от ленинских принципов. Пусть он тогда искал корни своих мизерных страданий и обид не там, где они были. Но вот рядом с ним сидит человек, который до дна испил полную чашу незаслуженных лишений, человек, у которого изломали полжизни, уничтожили семью, срубили надежды на личное счастье…
— Чем думаете заняться? — неожиданно спросил Дмитрий.
Веригин затушил папиросу, бросил ее в урну и неторопливо ответил:
— Завтра иду на прием в военную прокуратуру. Нужно добиваться реабилитации.
— А после реабилитации?
— Куда прикажут. Дадут полк — надену шинель. Пошлют в управдомы — буду командовать дворниками и лифтерами.
Гусеница подползала к траве. Очевидно, почувствовав близость безопасного места, она поползла быстрее. «Торопится… хочет жить!» — подумал Дмитрий.
— Почему же так? Ведь когда с человека снимают опалу — ему возвращают шпагу, ордена и старые почести.
— Ты забываешь о другом, — Веригин приложил ладонь к груди: — Машину, у которой барахлит мотор, в гонки не берут. А врачи нынче придирчивее, чем автоспециалисты.
Гусеница вползла в траву и скрылась. «Молодец… Так и надо. Погибать под грязными каблуками — глупо…»
— А если будет задержка с реабилитацией? Если будут еще тянуть, как тянут уже четыре месяца?
— Если завтрашний прием ничего не даст, буду писать Первому секретарю Центрального Комитета.
— С чем вы могли бы сравнить свои годы изгнания? — после некоторого молчания спросил Дмитрий.
Веригин бросил в урну потухшую папиросу и, словно не расслышав вопроса Дмитрия, продолжал задумчиво смотреть на пруд.
По тонкому перешейку между двумя прудами плыла цепочка лебедей. Грациозно изогнув свои длинные шеи и словно чувствуя, что их плавной красотой и белизной любуются люди, лебеди чинно и важно скользили по незамутненной глади воды, на которую из-за высоких вязов упали утренние лучи солнца.
Дмитрий принялся считать лебедей. Пять, шесть, семь… десять… А дальше… Что такое? Дмитрий видит это впервые, хотя знал об этом из учебника логики. Черный лебедь… За ним другой, и тоже черный, как смоль. Отчетливо виден его огненно-красный глаз. За вторым черным лебедем выплывает такой же третий… Три черных лебедя!
— Черные лебеди! Впервые вижу…
— Я тоже, хотя слышал о них, — отозвался Веригин и, прищурившись, о чем-то задумался. Это была его привычка: когда он о чем-нибудь размышлял или вспоминал — он всегда щурил глаза.
— О чем вы думаете?
Веригин рассеянно смотрел на лебедей.
— Ты просил меня сравнить с чем-нибудь годы, проведенные в изгнании?
— Да!
— Видишь лебедей? Почти все они белые. И среди них несколько лебедей черных. Это не галки и не вороны. Это лебеди!.. Красивейшие австралийские лебеди. Правда, они суше наших, у них тоньше шея, у них меньше грации в движениях, но это лебеди. Их не спутаешь с другими птицами. Так вот, если вся моя жизнь, кроме лет изгнания, каждый год моей жизни, начиная с рождения, — белокипенный лебединый поток, то годы изгнания — это черные лебеди. Пусть они другие по цвету, пусть они непривычны для глаза, но они — тоже лебеди. Черные лебеди!..
Сворачивались от жары листья березы, никла, как ошпаренная кипятком, трава. С цветка на цветок лениво перелетали бабочки-капустницы. В розовых зарослях иван-чая монотонно гудели невидимые пчелы. Разомлев от зноя, Вулкан забрался в будку и, высунув ярко-красный язык, запальчиво дышал.
Батурлинов в этот послеобеденный час отдыхал в своем прохладном кабинете. Он полулежал на тахте, положив ноги на жесткий стул, и дремал. Время от времени он открывал глаза, поудобней протягивал затекшие ноги, и снова его большая седая голова запрокидывалась назад и медленно опускалась на подушку.
Рядом с ним на тахте спала Таня. Щеки ее во сне разрумянились, выгоревшие волосы льняной россыпью разметались по черной бархатной подушке, в углах которой были вышиты золотая рыбка и красный петушок. Залетевший из сада шмель монотонно вызванивал одну и ту же низкую ноту.
Ольга и Лиля подошли к окну. Встав на цыпочки, они смотрели на спящих. А когда Таня во сне зашевелилась, они, делая друг другу знаки, пригнулись, чтобы их не видели из кабинета, и удалились под громадную ель, разбросавшую далеко по сторонам непроглядную гущу зеленой хвои.
Пахло клейкой смолкой и удушливо-пряной белой кашкой, пестреющей в мятой сухой траве.
— Люблю, когда они спят, — тихо, почти шепотом сказала Лиля, расстилая в гамаке старенький, вытертый коврик. — Они как маленькие. Гляди да гляди. Ложись, отдыхай.
— А ты?
— Я на раскладушке, С кем ты оставила Машутку?
— С Митей. Я представляю, как она сегодня измотает его. Но ничего, один денек в неделю можно. Пусть почувствует себя отцом. Это полезно, — Ольга посмотрела на часы — Машутка сейчас должна спать. Вечером Митю сменит бабушка. У него сегодня районный слет дружинников. Награждение особо отличившихся ребят. Митя волнуется за своего заместителя. Тот первый раз в жизни будет выступать с докладом. Готовится к нему целую неделю, аж похудел, бедняга.
— Это, случайно, не тот рыжеватый студент, который приезжал с вами позапрошлое воскресенье?
— Он самый, Бутягин. У них с Митей такая дружба, что водой не разольешь.
— Он, кажется, на юридическом учится?
— Да. Хочет быть следователем.
С минуту лежали молча. Слышно было, как где-то на соседней даче плакал ребенок и его утешал старческий голос.
— Сколько сейчас Машутке? — спросила Лиля.
— Третий. Озорница растет. Избаловали ее. Как только отец повысит голос, так сразу убегает в уголок и делает рожицу: «Склаб, склаб…» Дразнит отца.
— А что это такое?
— Шкарб. Школьный работник.
Лиля вздохнула. Ольга прочитала в этом вздохе затаенную горечь. Она знала, что детей у Лили не будет, а поэтому в разговорах с ней старалась меньше говорить о дочери, чтобы не проявить лишний раз своей материнской радости. Уж так, видно, устроен человек: свое несчастье, свои неудачи и горести он острее чувствует рядом с удачами и радостями других.
Ольга потянулась. Потом вдруг беспричинно и неожиданно рассмеялась.
— Я сказала что-нибудь смешное? — Лиля подняла на Ольгу глаза, в которых отражалось беспокойство.
— Ты можешь не поверить, но это так. Даже стыдно говорить. Первый раз лежу в гамаке. Честное слово. Раньше я почему-то считала, что гамак — это роскошь, что в них качаются только одни знаменитости да бездельники. Если б ты знала, как я хотела, когда была девчонкой, покачаться в гамаке.
Долго лежали молча, думая о своем.
Молчание оборвала Лиля:
— Оля, ты счастлива?
— Да, — уверенно ответила Ольга, словно знала, что Лиля обязательно задаст ей этот вопрос.
— В чем твое счастье?
Ольга ответила не сразу. Она понимала, что если, говоря о своем счастье, будет особо подчеркивать радость материнства, то, кроме боли, ничего не причинит Лиле. И вместе с тем считала, что если умолчит о дочери, то ответ ее будет неискренним. А поэтому и начала с дочери:
— Я счастлива тем, что моя Машутка — вылитый отец. Хоть и атаманка, но умница, с характером. Здоровенькая. Я люблю своего мужа. Горжусь им и втайне иногда любуюсь. А потом, я даже не вижу, где кончается он и начинаюсь я. И наоборот — не вижу грани, где кончаюсь я и начинается он. Только теперь до конца понимаю, почему в народе, когда хотят сказать об одном из супругов, то говорят: «Вторая половина». Вот именно — половина. А единое целое — это когда оба вместе. Муж и жена.
— За что ты любишь Дмитрия?
— Вот уж этого, хоть убей, не знаю. Раньше, когда мы познакомились, он мне просто нравился. Тогда я могла бы ответить — почему он мне понравился. Он мне показался интересным, умным, внимательным и каким-то по-особенному добрым и непосредственным. А теперь… Теперь ко всему этому прибавилось что-то такое значительное, что не выразить словами. Он — моя судьба. Он — это я и Машутка…
Подложив руки под голову, Ольга лежала на спине. Лицо ее было строгим, глаза полузакрыты. Голос звучал спокойно и твердо, словно все, что она говорила Лиле, было уже давно продумано.
— Олечка, раньше мне почему-то казалось, что тебе некогда как следует подумать о жизни. У тебя столько забот и хлопот. Муж и Машутка у тебя заслонили все. А вот сейчас ты сказала такое, над чем я никогда не думала. Есть в тебе что-то от княгини Волконской. Раньше я почему-то считала, что крест добровольного изгнания, который она сама взвалила на плечи, отправляясь за мужем на каторгу, — это величайший подвиг. А теперь… — Лиля умолкла.
— Подвиг дворянки, подвиг аристократки. Но не жены. Как жена, Мария Волконская самая рядовая. Такая, как я, как ты, какой должна быть каждая порядочная женщина.
Последняя фраза больно кольнула Лилю. Она вспомнила Струмилина. Вспомнила разговор с дедом, когда он сравнил ее уход от больного Струмилина с предательством человека, бросившего слепого посреди шумной улицы. И ей стало душно. Она расстегнула ворот кофточки.
— Оля, не ставь меня никогда рядом с собой. Я не достойна такого равенства. Почему — ты знаешь.
— Я не об этом, Лиля. Какое здесь может быть равенство. Равенства нет ни в любви, ни в дружбе. Инициатива всегда в руках сильного. Слабый всегда добровольно, а иногда даже с радостью принимает власть сильного. Это закон жизни.
— Не совсем понимаю. Какая может быть радость в подчинении? Холоп никогда не был счастлив оттого, что он холопствует.
— Вот, видишь, я тебе о жизни говорю, о семье, а ты свернула в социологию. Абсолютного равенства никогда быть не может. Какое может быть равенство у гения и дурака? У богатыря и слабого человека? Можно ли равнять человека, за плечами которого тяжелое детство, юность в окопах и госпиталях, наконец, университет… с человеком, у которого, кроме аттестата средней школы и диплома вечернего института, нет ничего за душой? Мы с Митей строго придерживаемся принципа равенства, но оба знаем, что суть нашего теоретического равенства — в фактическом неравенстве.
— Я ни-и-чего не понимаю. Ты так путано говоришь, что у меня в голове сплошной сумбур.
— Я могу говорить проще. Могу даже на опыте моей семьи проиллюстрировать свою мысль о равенстве.
— Пожалуйста, — Лиля приподнялась на локтях, смотрела на Ольгу, а сама думала: «Вон, оказывается, какая ты… А я-то думала, что ты простушка».
— Когда мы с Митей идем по улице, то вопрос, куда идти, решает он. По какой стороне улицы идти — это решение принадлежит мне. Вернее, это право он оставляет за мной. И было бы смешно, если бы все стало наоборот. Теперь тебе понятно?
— Понятно.
Лиля вздохнула и, закрыв глаза ладонью, продолжала лежать неподвижно. Потом спросила:
— А в дружбе может быть равенство?
— Никогда, — твердо, как отрезала, ответила Ольга.
— Почему?
— Потому, что слабый всегда добровольно принимает власть сильного. Причем принимает эту власть незаметно для себя, так как незаметно сильный подчиняет себе слабого.
— Это что — робинзонада в дружбе?
— Нет, не робинзонада. То неравенство и та власть, о которой говорю я, лежат в сфере чувственного, в самых ее благороднейших и интимных проявлениях — в любви и дружбе. И вот ведь какая загадка: чем осознанней я принимаю власть мужа, тем становлюсь сильней. Теряя один икс, я тут же в этой потере приобретаю два игрека. Наверное, я говорю туманно?
— Нет, Оля, ты говоришь очень понятно. Причем всю твою философию можно замкнуть в одно слово.
— В какое?
— Люблю!
— Да, люблю. И я счастлива.
— Завидую я тебе, Олечка, по-доброму. А я свое счастье сама оттолкнула от себя. В моей жизни осталась одна звездочка. Да и та печальная.
— Какая?
— Таня. И не потому, что она дочь Николая Сергеевича. Больше всего, наверное, потому, что ее детство — это мое детство.
— Ты ее удочерила?
— Конечно.
— А фамилию чью носит?
— Отца. Струмилина.
— К дедушке привыкла?
— Неразлучны.
— Как его здоровье?
— Работает. Завтра у него показательная операция. Готовится к ней две недели. Будут присутствовать хирурги из Америки и Финляндии.
Заслышав за спиной треск хрустнувшей ветки, Лиля вздрогнула и резко повернула голову: дед и Таня, приседая в коленях и неслышно ступая, хотели подойти к гамаку незаметно.
— Ах вы, заговорщики! — воскликнула Лиля и погрозила пальцем Тане.
— Мы с дедушкой идем на родник. Пойдемте с нами! Мама, тетя Оля ни разу не видела наш родник!
— Что это за родник? — Ольга привстала с гамака.
— О!.. — Батурлинов вскинул над головой руку. — О нашем роднике ходят легенды! Говорят, двести лет назад из него пили цари. Из Москвы слуг наряжали за этой студеной водицей. А жители окрестных деревень утверждают, что вода в роднике чудодейственная. Стоит разок умыться — и станешь красивой и молодой.
— Вы это серьезно, Гордей Никанорович? — спросила Ольга, стараясь по лицу Лили, по которому скользнула улыбка, понять: не шутит ли насчет царей и царских слуг?
— Насчет чудодействий — не утверждаю. Что касается чая — лучше воды не найдешь. Цари были не совсем дураки. Пойдем, Танечка.
Хлопнув калиткой, Гордей Никанорович и Таня скрылись за кустами акации, разросшейся вдоль изгороди.
— Дедушка-а!.. — крикнула вдогонку Лиля. — Вы потише. Мы вас догоним.
На ходу повязывая косынку, Лиля побежала за бидончиком:
— Олечка, дедушка сказал правду. В подземных родниках есть какая-то тайна. Пойдем… Не пожалеешь.
Приема у военного прокурора Веригин ждал больше месяца. Ходил на Кировскую почти каждый день, следил, как продвигается очередь. И вот, наконец, дождался. Завтра его должен принять прокурор. Ночь спал плохо. Да и какой там сон, когда решалась судьба всего, что было отнято и что может быть возвращено. А главное — вернуть доброе имя, чтобы открыто смотреть в глаза людям.
Бесконечно длинными показались четыре часа, проведенные в полутемном коридоре. Не у одного Веригина замирало сердце, когда дежурный старшина с красной повязкой на рукаве выходил из кабинета прокурора и вызывал следующего. В коридоре сидело более десяти человек. Все были курящие. Курили жадно, прикрывая папиросу лодочкой ладони. Веригин решил, что в прошлом все эти люди — военные. Иначе, что бы им делать в военной прокуратуре?
Вызвали Веригина. Он встал, оправил суконную гимнастерку, подпоясанную широким ремнем, и шагнул через порог кабинета.
За столом, покрытым зеленым сукном, сидел подполковник — средних лет, с худощавым, утомленным лицом. Это и был военный прокурор. Словно оценивая, кто стоит перед ним, он остановил взгляд на выгоревших темных полосках на воротнике гимнастерки Веригина. Это были следы петлиц, которые отпороли давным-давно. Глаза прокурора как бы спрашивали: «Как вы сумели сохранить эту довоенную форму?..»
— Садитесь, — предложил он.
— Спасибо, — Веригин сел.
— Я слушаю вас.
Веригин положил перед подполковником заявление, убористо написанное на четырех страницах.
Прокурор пробежал глазами первые строки и понял, что имеет дело с крупным военачальником в прошлом. Неторопливо закурил и принялся читать. Читал внимательно, иногда что-то обдумывая или припоминая.
Холодный пот щекочущей струйкой плыл по спине Веригина. А прокурор все не отрывал глаз от заявления. Вот он снова вернулся к первой странице. Потом вздохнул и отодвинул заявление в сторону. Только теперь Веригин рассмотрел глаза прокурора: серые, умные, глубокие. Такие глаза не бывают у людей жестоких, равнодушных.
— Где вы сейчас проживаете?
Веригин протянул прокурору паспорт:
— В Красково, по Казанской дороге.
Прокурор не стал смотреть прописку, поверил на слово и отодвинул от себя паспорт:
— Для того чтобы военная прокуратура возбудила ходатайство о реабилитации, нужны характеристики от людей, которые вас хорошо знают. Разумеется, это должны быть авторитетные люди, лучше всего — военные.
Веригин вспомнил Орлова:
— А этим лицом может быть человек, который, как и я, отбывал срок заключения?
— Кого вы имеете в виду?
— Вице-адмирала в отставке.
— Фамилия?
— Орлов Владимир Николаевич. С ним вместе мы пробыли одиннадцать лет. Шесть лет в лагерях и пять лет в ссылке. Сейчас он в Москве. Восстановлен в партии, реабилитирован.
— Орлова я знаю хорошо… — подполковник прикурил погасшую папиросу, и словно что-то обдумывая, тихо продолжал: — С Орловым не раз приходилось встречаться. Он прошел через нас.
Прокурор достал из нижнего ящика стола желтую папку, долго листал ее, потом, найдя какой-то документ, сказал:
— Да, сейчас Орлов в Москве. Вице-адмирал. Получил на Песчаной улице прекрасную квартиру, — и, подняв взгляд на Веригина, спросил: — Вы давно видели его?
— В Москве еще не видел. Последний раз встречались в ссылке, в Енисейске, это было год назад.
— Что же так? Живете четыре месяца рядом с Москвой и до сих пор не навестили товарища по несчастью?
— Звонил два раза — не заставал. А потом Владимир Николаевич Орлов уехал на курорт.
— Что ж, курорт — дело неплохое. А вот насчет поручительства Орлова — я доложу руководству. Но думаю, этого будет недостаточно. Все-таки до тридцать седьмого года Орлов не знал вас. Если же у нас будет характеристика старого сослуживца, то вице-адмиральское поручительство, как подкрепление к ней, окажется очень кстати. Все-таки одиннадцать лет, да еще каких лет, вместе!
Прокурор вздохнул и улыбнулся. В улыбке его Веригин прочитал: «Эх, дорогой товарищ, если бы мне дали волю, власть и сказали: «Подполковник, плюнь ты на эту бюрократическую возню, на эту бумажную волокиту, на все эти послания и протесты в высшие судебные инстанции, решай все сам — ты прокурор…»
— Спасибо, товарищ подполковник, я вас понял.
— Теперь главный вопрос: кто персонально из ваших старых сослуживцев может дать характеристику? Я имею в виду тех товарищей, кто знал вас до тридцать седьмого года. Судя по вашему послужному списку, кое-кто из них еще должен служить в армии.
— Дело в том, товарищ подполковник, что, некоторых из моих бывших сослуживцев посадили в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах, часть погибла в Отечественную войну, некоторые давно ушли в отставку… — Веригин смолк, глядя на портсигар, лежавший на столе.
— Курите?
— Если позволите.
Веригин волновался. Пальцы его рук крупно дрожали, когда он прикуривал.
— Неужели во всей Москве нет никого из старых друзей-сослуживцев?
— Есть, но они… как вам сказать…
— Бывшее начальство? Думаете, забыли?
— Нет, мои бывшие подчиненные. И думаю, что хорошо помнят.
— Ну, так что же?
Веригин закашлялся. В его прокуренной груди глухо захрипело:
— Да… Когда-то они были моими подчиненными. Были… Но теперь вряд ли захотят вспомнить. Одного даже рекомендовал в партию. Давно это было, в гражданскую.
— Кто он теперь?
Веригин ответил не сразу. Он посмотрел на подполковника так, словно раздумывая, стоит ли говорить ему о том, о чем он спрашивал.
— В Москве работают два моих бывших подчиненных. Сейчас они большие начальники.
— Кто они?
— Оба маршалы.
— Каких родов войск?
— Один — Маршал Советского Союза.
— А другой?
— Маршал артиллерии.
— Д-да… — подполковник покачал головой, многозначительно улыбнулся: — Интересно… Что ж, тем более все должно быть хорошо, — подполковник встал.
Встал и Веригин.
— Товарищ комбриг! Считаю, что не ошибаюсь, если уже сейчас называю вас так… Дела ваши вовсе не плохи. Это… — прокурор показал на заявление, лежавшее на столе, — я оставлю у себя. Теперь дело за характеристикой. Полагаю, если один из маршалов даже в сдержанных тонах напишет о вас несколько добрых слов, то наша прокурорская машина заработает на предельной скорости. Это я вам обещаю.
— Спасибо.
Веригин хотел пожать подполковнику руку, но не решился — его большая костистая рука, поднятая над столом, на полпути застыла в воздухе. Какое-то мгновение оба они, Веригин и прокурор, стояли в нерешительности. Потом подполковник подошел к Веригину и, молча пожав ему руку, проводил до дверей. Сдержанно, так, чтобы не слышал дежурный старшина, стоявший в коридоре, сказал:
— Желаю удачи.
На улице, очутившись в круговерти машин и пешеходов, Веригин подумал: «Вот так на войне расстаются солдаты. Когда один уходит в разведку, то друзья по взводу всегда желают удачи. Хороший человек этот прокурор…»
Не успел Веригин перейти улицу, как кто-то крепко сжал его локоть. Он повернулся. Перед ним стоял пожилой мужчина. Мужчину этого он видел в коридоре прокуратуры, даже обратил внимание, что тот внимательно присматривался к нему и словно хотел о чем-то спросить, но не решался подойти. Заметив все это, Веригин тут же переключился на другое. Его мозг, нервы, воля были поглощены одним — ожиданием предстоящего разговора с прокурором. А теперь… Теперь он напряженно вспоминал, где видел этого человека?
— Веригин? — спросил незнакомец, и лицо его передернулось в мелком нервном тике.
— Так точно.
— Не узнаешь?
— Что-то не припоминаю.
— Север помнишь?
— Его нельзя забыть.
— А наш рудник?
Веригин отступил на шаг. Он растерялся. Штрафной изолятор за полярным кругом!.. Неужели и этот человек тоже был там?
— Как же, помню… Но ведь вы… Нет, это, наверно, мне показалось…
— Нет, тебе не показалось. Я тот самый номер 1215, который на нарах лежал рядом с тобой.
— Родимов?!
— Он самый.
В глазах Веригина взметнулось смятение:
— Но ведь ты же… погиб при завале в шахте…
— Да… Погиб… при так называемом завале в шахте.
— В октябре сорок первого?
— В октябре сорок первого.
— Постой, постой… Я решительно ничего не понимаю! Отойдем в сторонку. Я просто ошеломлен, — Веригин увлек Родимова под арку толстостенного старинного дома и продолжал всматриваться в его лицо, изборожденное глубокими морщинами.
— Николай Карпович, ты ли это?
— Да, Александр Николаевич, это я.
— Пойдем отсюда куда-нибудь подальше.
Они молча направились в сторону Чистых прудов. У трамвайного кольца Веригин неожиданно остановился:
— Слушай, Николай, пойдем посидим где-нибудь. У меня есть на пиво. Хоть душу отведем.
Родимов улыбнулся:
— Ты прочитал мои мысли, Александр. Пойдем. Мне сегодня чертовски хочется выпить. Я расскажу тебе историю, от которой у тебя поднимутся дыбом волосы.
— Чем ты недоволен? Пришел с того света и ропщешь?
— Ты прав, Александр, я недоволен. А впрочем, это не то слово. Пойдем, иначе я прямо средь улицы забою, как волк на луну.
Обветренное серое лицо Родимова вновь передернулось в нервном тике. Только теперь Веригин заметил, что Родимов совсем седой, хотя волосы, как и раньше, густые, жесткие, непокорные. Лицо же стало совсем другим. Его иссекли морщины, линия рта необратимо изогнулась скорбным полудужьем, уголками вниз.
…И они пошли. Пошли молча по узкому переулку. Им нужно было остаться наедине.
Проводив Родимова до Большой Калужской, где тот временно остановился у кого-то из дальних родственников, уже под вечер Веригин хотел ехать за город, но на Казанском вокзале раздумал и решил навестить друга по ссылке, поэта Валдайского. Пять лет, проведенных в Енисейске, так их сблизили, что и в Москве, на воле, они не могли прожить недели, чтобы не повидать друг друга. А тут к тому же встреча с Родимовым, который поведал такое, от чего мороз пробегал по коже. Расстрелян в сорок первом — и вдруг живой! Казалось бы, что может быть радостнее, чем встать из могилы? А тут — нет… Оказывается, есть вещи пострашнее смерти. Могила гасит любые страдания. А вот жизнь иногда своими неожиданно налетевшими порывами ветра раздувает гаснущий костер мучений.
Веригина мучил вопрос: стоит ли Валдайскому сообщать эту невеселую историю? Она могла болезненно повлиять на впечатлительного поэта, который столько выстрадал за годы тюрем, лагерей и ссылки.
В тягучих раздумьях и воспоминаниях о пережитом Веригин доехал до Черкизова. Быстро темнело. В низеньких деревенских домиках — последних следах старых московских окраин, затянутых зелеными палисадниками, — зажигались огни.
Веригин еще издали заметил свет в правом окошке деревянной лачуги, кособоко примостившейся к двухэтажному кирпичному дому.
Всякий раз, когда Веригин подходил к домику, где жил Валдайский, ему казалось, что какие-то невидимые сильные клещи втягивают в утробу земли эту уже почти сгнившую лачугу, а она, войдя в землю по самые окна, из последних сил цепляется за кирпичную стену соседа, стараясь продлить свое жалкое существование под солнцем.
Веригин посмотрел на кирпичный дом и подумал: «Когда-то, очевидно, его построил торгаш, выбившийся из приказчиков. Наверху жил со своей многочисленной семьей, а внизу была керосиновая лавка. Она и сейчас осталась керосиновой лавкой».
Веригин знал, что раньше Валдайский жил с семьей в одном из переулков, выходящих на Арбат, в старинном особняке. Занимал четыре комнаты с лепными потолками, с дубовым паркетом, с камином в просторной гостиной.
После ареста поэта сразу же посадили в Бутырскую тюрьму и его жену. У Валдайских была дочь, Регина, студентка Института философии, литературы и истории. Когда родителей забирали, она была в фольклорной экспедиции на севере. Вернувшись глубокой осенью в Москву, Регина увидела в квартире чужих людей. Райисполком оставил ей самую маленькую, полутемную комнату.
В 1943 году, после окончания института, Регина вышла замуж за демобилизованного по ранению офицера, с которым познакомилась в подшефном военном госпитале. Родом офицер был откуда-то из-под Иркутска. Бросив свою крохотную комнатенку, Регина вместе с мужем уехала в Сибирь. Так Валдайские окончательно потеряли площадь в Москве. Вот и снимали теперь комнатку в Черкизове.
В Черкизове у Валдайских Веригин бывал не раз. Но мира и согласия в семье друга он не видел. Софья Николаевна, которую тюрьмы и лагеря сделали совершенно больной женщиной, приучили пить и курить, всегда была раздражена, чем-то недовольна. Преображалась только тогда, когда на столе появлялась бутылка водки. Пила наравне с мужчинами. После каждой выпитой рюмки шла за ширму и незаметно для гостей в ту же рюмку капала сердечное.
Носил Валдайский (об этом знал не только Веригин) тяжкий крест в душе. В 1943 году, будучи в лагере, Валдайский написал хвалебную поэму о Сталине. Эту поэму он послал в Москву, в Кремль. И целых три месяца ждал ответа. Ждали Этого ответа и друзья по лагерной судьбе. Дождались. Валдайского повезли в Москву. Правда, везли с охраной, но все же не в товарной теплушке — в вагоне курьерского поезда «Владивосток — Москва».
В столице Валдайского сразу же доставили в Министерство государственной безопасности. Приема ждал трое суток. Жил вместе с конвоиром в служебной комнате министерства. Наконец вызвали. Беседовал с ним лично Берия в присутствии адъютанта и заместителя. По просьбе министра Валдайский прочитал поэму. Берия похвалил, даже похлопал по плечу, а потом тут же, при Валдайском, отдал распоряжение своему адъютанту: снова отправить в лагерь — туда, откуда привезли.
Что угодно, но такого коварства Валдайский не ожидал. Ехать за тридевять земель только для того, чтобы прочитать министру поэму! А ведь с этой поездкой в Москву у него было связано столько надежд! Пять бессонных ночей в поезде… Пятеро суток за окном вагона свистел ветер свободы. На этом ветру можно было захлебнуться от счастья, захмелеть от нахлынувших дум. Надежда тугими девятыми валами захлестывала воображение.
Дорога назад была нелегкой. Валдайскому казалось, что со стороны он походит на человека, которого за какие-то доблести подняли на руки, два раза подбросили над головой, а на третий, подкинув еще выше, поклонники разбежались. И вот он, пристыженный, униженный перед самим собой и перед людьми, сидит на земле в грязной луже и, пугливо озираясь, ищет чьего-нибудь сочувствия. «За что они сыграли со мной такую злую шутку? — думал он и не находил ответа. — Зачем нужно было вызывать в Москву? Какой у Берия был расчет?»
Через два месяца из Министерства внутренних дел пришло в лагерь распоряжение: Валдайского из-под стражи освободить и, согласно директиве № 185, оставить работать при этом же лагере в качестве вольнонаемного. Это «сработала» поэма о Сталине. Но той, обжигающей сердце радости, которую он испытывал, когда ехал в Москву, Валдайский уже не чувствовал. После поездки в столицу на душе осталась неистребимая полынная горечь. Валдайский почти бросил писать стихи. По распоряжению управления лагерей он был назначен начальником агитбригады, с которой более двух лет колесил по лагерям Восточной Сибири. Поэму о Сталине он читал, но уже не с тем огоньком, не с тем душевным трепетом, с каким читал ее Берия. А читать эту поэму заставляли.
И вот теперь Валдайский вернулся в Москву. Как и Веригин, как и другие товарищи по ссылке, он хлопотал о реабилитации. Как и раньше, до ареста, жил вольным художником, зарабатывая на случайных публикациях стихов и на внутренних рецензиях в издательствах. Те, кто знали его раньше, до тридцать седьмого года, помнили Валдайского добром, а поэтому помогали, чем могли: кто рекомендательным звонком в редакцию, кто поручение отрецензировать рукопись стихов… Худо ли, бедно ли, но Валдайский перебивался. Даже начал поэму, о которой не раз говорил Веригину. Но читать пока временил: «Подожди, Саша, выпишусь до конца — тогда выложу все сразу. Я ведь сейчас ношу в душе прямо-таки атомный заряд, так и распирает всего».
…Веригин вошел во двор, завешенный невысохшим еще бельем. Пригибаясь, чтобы в темноте не задеть веревок, он пробрался к освещенному окну и постучал. Чья-то рука отвела тюлевую занавеску и в окне показалась крупная взлохмаченная голова. Лица Валдайского Веригин не разглядел, но голова застыла так настороженно, что Веригин подумал: «Пуганая ворона и куста боится…»
Наконец Валдайский узнал Веригина и распахнул расшатанные створки окна, заставленного горшочками с геранью и рогатым столетником:
— Вот легок на помине! А мы только что о тебе вспоминали.
Не закрывая окна, Валдайский кинулся к двери.
Проходили длинными темными сенями. Веригин шел осторожно, как слепой, одной рукой ощупывая бревенчатую стенку, другой придерживаясь за локоть Валдайского.
— Что же, нет света?
— Хозяйка такая выжига! Считает каждую копейку.
— Дома?
— К счастью, сегодня у нее ночная смена.
— А Софья Николаевна? — Веригину не хотелось, чтобы она была дома. Откровенного, сердечного разговора с другом при ней никогда не получалось.
— Отправил на юг, к сестре. Совсем расклеилась.
— Юг — дело стоящее. Пусть подлечится.
Валдайский открыл дверь, обитую растрепанным войлоком.
Веригин почти каждую неделю бывал здесь и всякий раз уезжал отсюда с тяжелым чувством. К душе точно прилипала какая-то паутина. И все из-за комнаты, в которой поселились Валдайские. Душная, тесная, с засаленными, потерявшими свой изначальный цвет обоями, она давила низким прокопченным потолком, душила запахом полусгнивших половиц, невыстиранного белья. Однажды Веригин поймал себя на мысли, что в прокуренных лагерных бараках запах был хоть и казенным, пропитанным рабочим потом и дустом, но то был запах трудовой, артельный. В нем было ото всего понемногу: и от общих жестких вагонов, и от больших городских вокзалов, и от солдатских казарм. А в этой комнате с чахлой геранью на подоконнике и с застиранной тюлевой занавеской на подслеповатом окне пахло нищим мещанством. И это угнетало Веригина, вызывало чувство безысходности.
За столом, покрытым потрескавшейся клеенкой, сидела немолодая женщина. Уронив голову на руки, она сидела неподвижно. Можно подумать, что уснула. В черных волосах серебрилась густая поземка седины.
Почувствовав на себе взгляд Веригина, женщина медленно подняла голову, но даже не взглянув на него, поднесла к лицу платок, прижала его к глазам, залитым слезами, и опять замерла.
— Неужели не узнал? — Валдайский смотрел то на Веригина, то на плачущую.
Женщина положила на стол руки, подняла на Веригина воспаленные глаза и скорбно, через силу, улыбнулась.
Веригин оторопел:
— Луиза!.. Боже мой, Луиза!.. Какими судьбами? Когда ты приехала? Наконец-то!
— Уже больше месяца, как вернулась, — ответил за Луизу Валдайский, видя, что та все еще с трудом борется с подступающими к горлу рыданиями.
— А где Орлов? Почему ты не с ним?
Валдайский сделал досадливый жест:
— Обожди, Саша… Об Орлове не спрашивай. Я все тебе расскажу сам.
— Луиза!.. — уже в который раз радостно произнес Веригин. — Если б ты знала, как мы тебя ждали!
Да, это была Луиза…
Весной тридцать седьмого года ее муж, крупный инженер, возвратился на Родину после трехлетнего пребывания в Америке и лично от Сталина получил задание участвовать в проектировании завода государственного значения.
Летом в Москве и крупнейших городах начались массовые аресты. Ходили слухи о каких-то организациях врагов народа. Почти не было дня, чтобы утром в крупном ведомстве или государственном учреждении кого-нибудь недосчитывались. Бывали дни, когда какой-нибудь главк или даже целый наркомат начинал работу без доброй половины начальников.
С мужем и четырехлетним сыном Луиза жила тогда в доме наркомата обороны, на углу Грузинской улицы и Тишинской площади. Летом тридцать седьмого года были аресты и в этом доме. Жильцов лихорадило. Ниже Луизы, на втором этаже, жила ее подруга, жена военного. Звали ее Машей. Они познакомились четыре года назад, когда ходили в женскую консультацию. А потом случилось так, что в родильном доме лежали в одной палате. У Луизы родился мальчик, а у Маши — девочка. Вместе выводили детей на прогулку, шили у одной портнихи, а если случалось, что одной попадалось что-нибудь дефицитное для своего ребенка, то она не забывала свою подругу.
И вот однажды ночью, это было в конце августа, Маша, растрепанная, в длинном ночном халате и домашних тапочках на босу ногу, позвонила в квартиру Луизы. Дверь ей открыл Константин Петрович, муж Луизы. Прежде чем добиться от нее хоть слова, Луиза долго успокаивала подругу, дала ей валерианки, холодной воды, обнимала, уговаривала…
— Колю… арестовали… — еле выдавила из себя Маша и тут же слова ее утонули в горьких слезах.
Всю ночь Луиза просидела в квартире подруги, стараясь утешить ее. Заверяла, что Николая Дмитриевича долго не продержат, что во всем скоро разберутся и его непременно выпустят. Когда уже под утро она поднялась к себе, Константин Петрович не спал. В ночной пижаме он ходил по темной столовой и курил. Обессиленная, Луиза молча прошла в спальню и легла. Через полуоткрытую дверь она долго наблюдала, как плавал в ночной темноте огонек папиросы. Потом Константин Петрович пришел в спальню.
Луиза тихо спросила:
— За что они его? Ведь это кристальнейший человек. Один вид Николая Дмитриевича говорит, что он честен и чист, как ребенок.
— Ни за что не арестуют, — сухо ответил Константин Петрович и, накрывшись одеялом, отвернулся к стене.
А через два месяца, в конце октября, подняли средь ночи с постели и Константина Петровича. Двое военных и представитель из домоуправления предъявили ему постановление на арест. Оно было подписано Берия.
Луиза отчетливо помнила лицо мужа. Он встал, молча надел свой новый черный костюм, в котором несколько дней назад был на приеме в Кремле, не спеша повязал галстук. Военные и домоуправ сидели в гостиной, терпеливо ждали.
Константин Петрович вышел из спальни и, встретившись взглядом с оторопевшей и испуганной женой, которая, как в лихорадке, не попадала зуб на зуб, приглушенно сказал:
— Теперь и я решительно ничего не понимаю…
Из рук Луизы выпал графин, из которого она хотела налить в стакан воды. Графин разбился вдребезги. На паркетном полу образовалась лужа, вода потекла под ковер. Никто не кинулся подбирать осколки стекла, никто не стал собирать с пола тряпкой воду…
Звон разбитого стекла разбудил сына. Кулачонками протирая спросонья глаза, он выбежал в гостиную и никак не мог понять, почему ночью в их квартире чужие, почему папа собирается куда-то уходить. Сердце ребенка почуяло недоброе. И когда Алеша понял, что Константина Петровича куда-то уводят чужие люди, горько заплакал. Защищая отца, он так вцепился в полы его пиджака, что молчаливым хмурым военным пришлось оттащить его силой. Если б не Луиза, он кинулся бы вслед за Константином Петровичем, которого уводили в темную дождливую ночь.
Луиза босиком выбежала на балкон. Она видела, как Константин Петрович остановился в воротах арки, как он молча помахал ей рукой. Сколько раз она жалела потом, находясь в камере Бутырской тюрьмы, что не бросилась в ту ночь с шестого этажа. Двух секунд было бы достаточно, чтобы оборвать все муки, на которые обрекла Луизу жизнь. Но она этого не сделала. Она помахала мужу рукой и крикнула ему вслед:
— Крепись, родной… Ты ни в чем не виноват!
Когда военные, домоуправ и Константин Петрович скрылись за воротами, Луиза обессиленно опустилась на холодный мокрый бетон балкона, залепленный желтыми листьями тополей. Над ней в одной коротенькой рубашонке жалобно плакал сын:
— Мама… Пойдем, мамочка…
Моросил мелкий дождь. Луиза поднялась, взяла на руки Алешу и прошла с ним в квартиру.
…Константина Петровича посадили в Бутырскую тюрьму. Через месяц Луизе разрешили свидание с ним. Но что это было за свидание! Сорок человек по одну сторону мелкой решетки, сорок человек по другую. Говорили сразу все восемьдесят. Говорили, стараясь перекричать друг друга. Собирая силы, чтоб не потерять сознание и не упасть, Луиза жадно впивалась глазами в побледневшее и постаревшее лицо мужа. По губам его она старалась понять, о чем он говорит. А он говорил о том, чтобы она берегла сына, чтобы берегла свое здоровье, уверял ее, что во всем разберутся. Несколько раз по движениям губ Константина Петровича Луиза поняла, что он упоминает Сталина. О Сталине слышалось со всех сторон. Все просили писать самому Сталину. Все уповали на Сталина, все были уверены, что Сталин во всем разберется…
Шатаясь, вышла Луиза из Бутырской тюрьмы. Пьяная от горя, опустив низко голову, брела через ноябрьскую слякоть и сеево дождя.
Больше она мужа не видела.
Во второй половине января, когда в Москве стояли крещенские морозы, арестовали и Луизу. Арестовали как члена семьи изменника Родины. Сын был в детском садике. Проститься с ним ей не дали.
Как и мужа, Луизу посадили в Бутырскую тюрьму. Следователь твердил одно и то же: «Ваш муж изменник Родины».
— Неправда! — резко ответила Луиза и встала. — Я знала моего мужа как человека, преданного партии и Советской власти!
Молоденький следователь криво ухмыльнулся:
— Так что ж, по-вашему: мы честных людей сажаем?
— Да, вы сажаете честных людей, лучших людей страны!
Следователь не дал Луизе договорить:
— Все вы, гражданочка, поете одну и ту же песню: «Мой муж честнейший человек, предан партии, Родине…» Слепые вы! Слепые, как котята, хотя и спали в одних постелях с вашими мужьями.
Омерзительно было видеть Луизе самодовольное, ухмыляющееся лицо. Но что она могла сказать? Что?! Ее не пытали, не били, не мучили, даже ни в чем не обвиняли. В нее просто-напросто плевали. Плевали не в лицо, а в душу.
В Бутырской тюрьме Луизу продержали три недели. Был в ее тюремной жизни и счастливый день. В этот день она получила коротенькое письмецо от двоюродной сестры, которая сообщала, что сразу же после ареста Луизы Алешу забрали в детский приют, но пробыл он там всего неделю. Из Киева приехала мать Константина Петровича и забрала внука к себе.
В Киеве у стариков свой небольшой домик, свой небольшой сад… Жили они обеспеченно. Луиза была счастлива. Но это продолжалось недолго, всего каких-нибудь несколько часов. Потом навалилась тоска. Вторую половину дня она проплакала.
В этот же день под вечер всех женщин ЧСИР вызвали в небольшую комнату. Сопровождали конвоиры. Поодиночке вызывали к столу, судья зачитывал приговор, объявлял срок заключения и заставлял в приговоре расписаться. Эта церемония продолжалась недолго. Сроки заключения были стандартными: кому пять лет, кому — восемь. Кое-кто догадывался, чем руководствовались судьи при назначении срока заключения: женам, чьи мужья занимали высокие государственные посты, давали по восемь лет, остальным — по пять.
Потом этап. Свирепствовала зима. В вагонах хоть волков морозь.
Ехали двенадцать суток.
В лагере ждали приземистые, полутемные бараки. В каждом около двухсот человек. Нары в два этажа. Утром — подъем, вечером — отбой. Поверки, переклички, «шмоны». Затем всех рассортировали по точкам. Луиза попала в овцеводческий совхоз «Асказань». Ее назначили санитаркой. И вот там она встретила удивительно порядочных и честных тружеников, которые, забывая, что они заключенные, целиком отдавали себя тому нехитрому и нелегкому делу, которое им поручили. На всю жизнь ей запомнился старый профессор Фортунатов, высокий, худой старик с густой седой шевелюрой. Отсидев свой срок, он остался в лагере. Много лет профессор-фанатик упорно скрещивал жирового «рамбулье» с тонкорунной казахской овцой. Старик сам ходил по овчарням и обмеривал курдюки молоденьким ягнятам. И когда находил, что у только что народившегося от скрещивания ягненка курдюк больше, чем у ягнят обычных, бежал к Луизе и, потрясая костлявыми руками, торжественно восклицал:
— Луиза! Дорогая Луиза! У нас родилось сокровище! Это, пожалуй, почище Фердинанда!
Умер старик одиноким, в неволе, так и не доведя до конца своих опытов. Но умер счастливым, даже успел написать ученикам своим завещание. Его он передал в лагерную администрацию. Какова судьба этого завещания — Луиза не знала.
С Украины шли письма. Хорошие письма. Приходили фотографии сына. Он рос. И чем дальше, тем сильнее походил на отца: такой же крутолобый, тот же открытый дерзкий взгляд, те же брови на взлете. Потом в письмах стали приходить вкладыши, заполненные неровными печатными буквами — сын уже писал сам.
О муже не было никаких известий. Но однажды в далекую кулундинскую степь дополз слушок: всех, кого взяли из наркомата, где работал Константин Петрович, расстреляли в тридцать седьмом году. А весной сорок первого года из главного управления лагерей Луизе ответили официально, что муж ее умер в декабре тридцать седьмого года. «Не вынес допросов, доконали», — решила Луиза, и с тех пор какой-то невидимый холодный камень навалился ей на грудь. Муж… Костя… Как он любил ее, как жалел… Она никогда его больше не увидит, не услышит его голоса, не порадуется вместе с ним на сына.
А тут еще летом сорок первого года грянула война. Киев бомбили в первый же день войны. Письма оттуда приходить перестали. А потом усталым и тревожным голосом Левитан сообщил по радио, что в Киев вошли немцы.
Луиза жила, словно во сне. С утра до позднего вечера работа, потом полубессонные ночи.
Прошло более двух лет. В ноябре сорок третьего года тот же голос Левитана, но в котором уже звучали не трагически-скорбные, а торжественно-победные нотки, сообщил, что столица Советской Украины город Киев освобожден от фашистских захватчиков. Тревога за сына и раньше саднила в сердце Луизы незаживающей раной. Теперь эта рана заныла сильней. На каких крыльях прилетит в кулундинские степи весточка из Киева? На крыльях беды или на крыльях радости?
Луиза ждала и сама писала письма: в Киевский горисполком, в горком партии, в милицию, в горком комсомола… Ответили не на все письма. Но те, кто ответили, сообщали одно и то же: дом, в котором жили родители ее мужа, и вся улица были дотла сожжены фашистами в первый же день вступления немецко-фашистских частей в Киев. Куда еще было писать? У кого спрашивать, что случилось с ее сыном и стариками?
…Война все шла. Луиза упорно писала. Теперь уже — в Москву, в Ленинград, в близлежащие к Киеву города… Кто-то посоветовал ей обратиться к Калинину или Ворошилову — она писала сразу обоим. Ответы пришли отовсюду, но ответы были неутешительные. Никаких сведений о сыне и родителях мужа адресаты не сообщали.
Кончилась война. Отблески Салюта Победы радостными сполохами отдавались в сердцах и тех, кто «именем Закона Российской Федерации» много лет назад был брошен за колючую проволоку.
Все годы в Карагандинском лагере маленькие радости и большие горести Луиза делила с Ларисой Орловой. Та тоже работала санитаркой, но в соседнем овцеводческом совхозе. Жили в бараке в маленькой отгороженной комнатенке с узким оконцем, из которого всегда дуло. Две кровати, посредине у окна — столик, две табуретки.
Муж Ларисы в прошлом был крупным морским военачальником на Тихоокеанском флоте. Детей у них не было. Своего мужа Лариса любила какой-то неземной любовью. Прожила она с ним всего шесть лет, а рассказов о муже у нее могло бы хватить лет на шестьдесят. Приставляя ко рту ладонь, она покашливала, а сама все говорила, говорила… Луиза знала, что кашель у Ларисы не простой, не простудный. Он начался два года назад. За это время она осунулась, похудела, но говорить о своем недуге не любила. Несколько раз Луиза просила подругу показаться лагерному врачу, но та обижалась и в ответ на уговоры Луизы только плакала.
…Минул и сорок пятый год. Срок заключения, вынесенный восемь лет назад по приговору, истек. Луизу формально освободили, но документов не выдавали. Предложили работать на старом месте, по старой специальности, но уже в качестве вольнонаемной. Так мучительно прошел сорок шестой год. Луиза рвалась в Киев — ее не пускали… Что делать? Она стала писать в Москву — в Верховный суд, в Прокуратуру Союза, в Президиум Верховного Совета СССР. Ответов не было. А тут еще одно горе: на ее руках умерла Лариса. В больницу она так и не легла, несмотря на уговоры врача, которого пригласила Луиза. Лариса знала, что никакие врачи ее уже не спасут. Да и жить ей больше не хотелось. За девять лет она не получила ни одной весточки о муже — все говорили, что крупных военных специалистов расстреляли еще в тридцать седьмом году, — а жить на земле, когда нет его в живых, Лариса считала бессмысленным. Ее последними словами были: «Луиза! Если в жизни случится чудо и ты когда-нибудь встретишь моего Володю — у меня в чемодане лежат для него письма, их некуда было отправлять… Семьдесят два письма… Передай их ему…»
Позади остался сорок седьмой год. Наступил сорок восьмой. Луиза больше никуда не писала. Перед ней стояла непробиваемая стена. Утешало единственное: не она одна томилась в ожидании настоящей свободы.
В декабре 1948 года Луизу вызвал начальник отделения и объявил, что, согласно указанию из Москвы, она и лица с ее статьей судимости (ЧСИР) подлежат административной ссылке в восточные районы Сибири. Это было уж вовсе неожиданным ударом. Киев, поиски сына — все перечеркнуло указание из Москвы, Теперь Луиза уже ничему не удивлялась. Крайняя несправедливость ожесточила. Объяви ей завтра, что на основании особого указания из Москвы она приговорена к смертной казни на электрическом стуле, — Луиза, не моргнув, сама села бы на этот смертоносный стул и своими руками включила рубильник.
Для жительства на выбор предложили ряд городов Красноярского края, Читинской области, Дальнего Востока. Среди них был Енисейск. Древними, седыми легендами веяло от одного названия этого старинного сибирского городка. Луиза, не колеблясь, выбрала для поселения Енисейск.
Снова душные, но холодные теплушки. Везли, как заключенных, с усиленной охраной. По ночам два-три раза обстукивали вагоны деревянными молотками — все боялись подрезов. Или охрана врывалась в вагоны и считала, освещая фонарем лица.
Красноярск. Сразу же, как только высадились из теплушек, налетели «покупатели». Всюду была нужна рабочая сила. «Покупатели» переманивали друг у друга «рабсилу», соблазняли, совали авансы… Многие согласились ехать в Южно-Енисейский — маленький поселок, где добывали золото. Луиза не изменила своего решения, она поехала в Енисейск.
…Началась жизнь ссыльной. Два раза в месяц — отметка в местной милиции. Живи, как хочешь, хочешь — работай, хочешь — не работай. Но выехать не имеешь права.
В Енисейске Луиза вскоре познакомилась с политическими ссыльными: бывшим комкором Туборским, комбригом Веригиным, поэтом Валдайским, старым белорусским партизаном Ивановичем. Все они, кроме Ивановича, работали на судоверфи. Луизу тоже устроили на судоверфь.
Ссыльные часто собирались после работы, вспоминали Москву, вместе проводили праздничные вечера. И вот в один из таких вечеров, это было Первого мая, Луизу познакомили с монтером Владимиром Александровичем Орловым, тоже политическим ссыльным. В компанию Туборского и Веригина его привел поэт Валдайский. Все они знали его еще по лагерю.
Весь вечер Орлов играл на гитаре и пел. Когда запел старинную матросскую песню «Альбатрос», Луизе взгрустнулось. В душе вспыхнули давно потухшие искорки надежд, которые теплились, еще когда она ожидала весточки от мужа, ждала конца срока заключения. Вспомнила профессора Фортунатова, неутомимого ученого-труженика… Вспомнила Ларису. Она часто пела «Альбатроса» и не раз говорила, что это любимая песня ее мужа.
Орлов умолк. В комнате стояла тишина. Ее затопило печалью.
— Эту песню часто пела моя подруга. Ее фамилия была тоже Орлова, — нарушила затянувшееся молчание Луиза.
— Орловыми, как и Ивановыми, Петровыми и Сидоровыми, можно запрудить Енисей, — глухо отозвался Туборский.
Но слова Луизы словно электрическим током прошили Орлова. Он сидел бледный. Еле слышно, дрогнувшим голосом, сказал:
— Как звали вашу подругу?
— Ларисой Сергеевной.
— Ларисой Сергеевной?!
— Да. Я пробыла с ней восемь лет в Карагандинском лагере.
Орлов встал и осторожно положил гитару на тумбочку. Все в комнате молчали. Видели смятение товарища.
— Она говорила вам о муже? — пересохшими губами спросил Орлов.
— Ее муж был вице-адмиралом. Служил во Владивостоке на Тихоокеанском флоте.
Орлов задел рукой гитару, и она упала на пол. Ее басовые струны долго гудели в притихшей комнате. Гитару никто не поднял. Все смотрели на Луизу и Орлова. А он, прижавшись спиной к простенку, стоял с посеревшим лицом и широко открытыми глазами.
Потом Орлов плакал. Его долго уговаривали. Затем он много пил. И много рассказывал о Ларисе.
На другой день Луиза передала Орлову письма Ларисы. Орлов попросил Луизу не оставлять его одного в этот вечер. Он читал письма Ларисы и опять плакал. Вместе с ним плакала и Луиза… Материнская жалость к этому человеку пустила ростки в ее сердце…
После печальной вести о жене Орлов стал пропивать почти все, что зарабатывал. Друзья урезонивали, поругивали, советовали остановиться, но Орлов, словно подрубленный дуб, кренился и как-то усыхал, словно шел к своему, начертанному судьбой концу. Однажды, в порыве откровения, он признался Луизе:
— Не хочется жить. Сегодня я видел нехороший сон. И если завтра меня не будет, передай друзьям, что я любил их. Скажи, что моя последняя просьба к ним была просьбой о прощении, — закрыв глаза, он тихо продолжал: — Для жизни сил больше нет…
Сидя на табуретке, Орлов высоко поднял голову и замер в оцепенении. На лице его застыла скорбная, страдальческая улыбка. Неожиданно он тихо, грудным голосом запел:
А море буйно шумело и стонало,
А волны бешено рвались за валом вал,
Как будто море свою жертву ожидало,
Стальной гигант качался и дрожал.
Это был припев из «Альбатроса». Орлов пел, а из глаз его текли слезы, текли тихо, умиротворенно. Они не походили на слезы скорби и прощальной тоски.
Закончив петь, он стремительно встал и, не попрощавшись, направился к выходу. Луиза его остановила. Она преградила ему путь у порога и сказала, что никуда не пустит.
В эту ночь Орлов остался у Луизы. Остался у нее и в другую ночь. А через неделю перенес свой чемодан и постель в маленькую комнатенку Луизы с крохотным оконцем, выходящим на Енисей.
Луизу никто не осудил. Наоборот, друзья-ссыльные стали относиться к ней с еще большей сердечной теплотой. Они понимали, что только Луиза могла удержать Орлова от безрассудства.
Орлов стал меньше пить. Тяжелая рана до половины надрубленного дуба постепенно затягивалась живительным панцирем-наростом. К увядающим листьям кроны снова начала просачиваться животворная земная сила.
Шли годы. Дремучий, безмолвный старик-Енисей катил и катил свои воды в Великий Ледовитый океан. Было, когда, стоя на обрыве, Луиза смотрела в его холодные неторопливые воды и думала: «Когда… когда все это кончится? Неужели я проклята самим Богом на всю жизнь?» Енисей никак не откликался. На своих берегах он видел и не такие беды и страдания.
Эти невеселые думы приходили к Луизе тогда, когда Орлов срывался и начинал пить. А когда пил, то забывал все: работу, друзей, Луизу… Были дни, когда не на что было купить даже хлеба. Луиза шла к друзьям-ссыльным, занимала. Орлов выпрашивал эти деньги и тут же пропивал. Она снова шла занимать. Потом научилась вязать кофточки. После работы на верфи часто до полночи просиживала с вязальными спицами и, время от времени прислушиваясь к ровному дыханию Орлова, молила только об одном: «Господи! Хотя бы он остепенился. Ведь так можно погибнуть».
Наступил 1954 год. Орлова вызвали в комендатуру и сообщили, что он полностью реабилитирован и может в любое время выехать в Москву или в другой город Советского Союза. Тут же вручили новый паспорт и деньги на дорогу. От счастья Орлов казался поглупевшим.
Луиза и радовалась, и плакала. Как-никак прожили вместе пять лет. Да каких еще пять лет — в неволе! Снова разлука, снова одиночество…
Пожалуй, за все пять лет не было такого веселого пиршества у политических ссыльных в Енисейске. Реабилитация Орлова всеми была воспринята как доброе знамение и для остальных ссыльных.
Проводили Орлова на следующий день утром, на пароходе. Луиза, не стыдясь слез и не замечая никого вокруг, махала рукой и кричала:
— Будь счастлив… Мы еще встретимся! Ты слышишь меня?
Орлов, понимая ее печаль и радость, тоже махал рукой ей в ответ и что-то говорил. Но ни Луиза, ни друзья не слышали его слов.
Боль разлуки смешалась с ожиданием. Все ссыльные ждали вызова в комендатуру. Но в комендатуру никого больше не приглашали. Ожидание стало тягостным. Так прошло полгода, прошел и год…
Орлов не писал никому. Канул как в воду. Это озадачило друзей. Луиза не находила себе места. «Неужели что-то случилось? Неужели?..» Тысяча самых тревожных «неужели» проносилась в ее голове.
В июне 1955 года вызвали в комендатуру Туборского, Ивановича, Веригина и Валдайского. Луизу не вызвали. Но вместе с друзьями она тоже пошла в комендатуру и долго ждала на улице, пока они не вышли.
Все четверо были амнистированы. Всем разрешалось проживать в любом городе страны, даже в Москве. Все четверо в этот же день получили паспорта.
Проводы друзей для Луизы были невеселыми. Она оставалась одна. Друзья считали ее задержку случайной нелепостью, временным недоразумением. Им было как-то неловко перед Луизой. Они стояли на палубе парохода и, стараясь через силу улыбаться, подбадривали ее:
— Ты нас обгонишь…
— Завтра вызовут и тебя…
— Упаковывай вещи…
— Не забудь адрес: Москва, Главпочтамт, до востребования. Там будут ждать тебя письма.
Луиза стояла на пирсе. Скрипели промасленные канаты старой баржи, лениво покачивающейся на волнах. Вода в Енисее была серая, грязная…
Взгляд Луизы скользнул по крутому обрыву, на котором росли три сосны. За шесть лет ссылки она трижды поднималась на этот обрыв, но так и не решилась сделать два решительных шага вперед. Долго она смотрела на три коряжистые сосны. А пароход тем временем становился все меньше и меньше. Людей на палубе было уже не различить. Потом пароход скрылся из виду. И снова взгляд Луизы упал на крутой обрыв, на три сосны. «Нет! Теперь я не поднимусь на этот берег! Я буду жить! Но прошу тебя: пожалей хоть ты меня, Енисей!» Больше крепиться она не могла. Из груди хлынули рыдания.
…Вернувшись в свою комнату, Луиза сняла со стены гитару, оставленную Орловым. Зачем-то долго рассматривала ее струны. Потом поймала себя на мысли: «Уж не с ума ли схожу?» Ей стало страшно. Она положила гитару. Полезла в тумбочку. Год целый, после отъезда Орлова, там стояла бутылка водки. Она осталась случайно. В спешке проводов Орлов о ней просто забыл. Обнаружив в тумбочке забытую бутылку, Луиза решила: «Разопьем ее вместе, в Москве». Но теперь откупорила бутылку и наполнила граненый стакан до краев. Выпила до дна. Потом, обняв гитару, долго перебирала басовые струны. Как уснула — не помнила…
На следующий день ее вызвали в комендатуру. Все, что было дальше, воспринимала словно сон. Выдали паспорт, деньги… Потом пароход, поезд «Владивосток — Москва»… Боже мой, неужели после семнадцати лет она снова вступит на московскую землю, пройдет по улицам столицы, снова пересечет Тишинскую площадь и войдет под арку большого серого дома, поднимется по крутым ступеням на шестой этаж и нажмет на кнопку звонка… Там теперь живут чужие люди. Нет мужа… нет сына… Но ведь есть Орлов! Он должен быть в Москве. Он полностью реабилитирован. Ему должны вернуть все его гражданские права. «Но неужели с ним что-нибудь случилось?»
…Московский перрон. Носильщики настойчиво предлагали своим услуги. Но к чему Луизе был носильщик, когда вся поклажа ушла в один небольшой чемодан. Слезы радости и тревоги стояли в глазах. Слезы от воспоминания о прошлых разлуках и от ожидания новых встреч.
…Через Мосгорсправку Луиза выяснила телефон Орлова. Но его в Москве не было. Женский голос ответил: «Он отдыхает на юге. Приедет не раньше, чем через месяц».
Московская квартира, где раньше жила Луиза, была занята семьей военного. Луиза остановилась у своей дальней родственницы в Александрове. Нужно было работать. Начальник почты в Александрове оказался хорошим человеком. Он не испугался, что Луиза как член семьи изменника Родины семнадцать лет была в изгнании, принял ее на работу почтальоном.
Каждое Воскресенье Луиза приезжала в Москву и на всякий случай звонила Орлову. Но он все еще был на юге. Томясь в ожидании предстоящей встречи, Луиза узнала адрес Орлова. Ей хотелось взглянуть на дом, на окна квартиры, где он живет, хоть минуту постоять на лестничной площадке перед его дверью.
Вот и Песчаная улица. Серый семиэтажный дом. Луиза поднимается на четвертый этаж. На лестничной площадке тишина. Высокая дверь обита коричневым дерматином. На двери медная табличка: В. А. Орлов.
Заслышав за соседней дверью чьи-то шаги, Луиза поспешно сбежала вниз. На ящике из-под продуктов сидела пожилая лифтерша. Луиза обратилась к ней с вопросом:
— Скажите, пожалуйста, как я могу увидеть кого-нибудь из Орловых?
Лифтерша подняла на нее вопросительный взгляд:
— Это из сто шестьдесят пятой квартиры?
— Да.
— Адмирал на курорте.
— А жена?
Лифтерша снова смерила Луизу с ног до головы:
— Какая жена, он один.
Больше Луиза ни о чем не стала расспрашивать и вышла из подъезда.
В этот же день она разыскала Валдайского. Он рассказал ей о том, что Орлов восстановлен в партии, что ему вернули его звание вице-адмирала, что живет он теперь в отдельной трехкомнатной квартире на Песчаной улице и в отставку ушел с приличной пенсией. Обо всем этом Луизе было радостно слышать.
Через неделю приехал Орлов. Об этом сообщил по телефону женский голос.
«Наверно, домработница», — подумала Луиза и поехала на Песчаную улицу.
…Это было утром. А вечером Луиза сидела в маленькой комнатенке Валдайского. Сидела униженная, оскорбленная, пристыженная…
Подняв заплаканное лицо, она долго смотрела в одну точку. Ей виделся высокий обрыв над Енисеем, угрюмые волны внизу. «Почему я тогда не решилась?» А перед глазами уже не обрыв и три сосны на нем, а пухлая дерматиновая дверь, медная табличка: В. А. Орлов. Она нерешительно нажимает на кнопку звонка. За дверью твердые шаги. Лязгнула защелка замка, дверь пошла в глубину квартиры. И он… Боже мой, как он поздоровел и как похорошел! Она не могла даже представить его таким. Он стоит, смотрит и молчит. На лице нерешительность и смятение. Сердце в ее груди стучит так, что вот-вот подступит к горлу и задушит. А из глубины квартиры доносится звонкий женский голос:
— Кто там, Вовик?
Орлов кашляет в кулак, виновато переступает с ноги на ногу:
— Я прошу вас… Позвоните мне, пожалуйста, по телефону… завтра утром… Сейчас я очень занят. Простите меня.
Тяжелая, обитая дерматином дверь глухо и тяжело закрывается…
Когда Валдайский рассказал обо всем Веригину, тот задохнулся от негодования.
— Успокойся, Саша, — уговаривал Валдайский. — Все это жизнь. Ростки хамства я иногда наблюдал у Орлова еще там, в Енисейске.
— Подлец! — сказал Веригин, разминая дрожащими пальцами папиросу.
— Почему подлец? — вступила в разговор переставшая наконец плакать Луиза. — Он ничем мне не обязан. Друзьями мы были в беде.
— Но все же этого я никак не ожидал даже от Орлова, — с грустью произнес Валдайский. — Ведь если б не ты, он погиб бы. Страшно! Страшно за человека…
Луиза глядела в одну точку и опять, казалось, ничего не слышала. Точно обращаясь к кому-то третьему, незримому, сказала:
— Я пришла к нему как к другу! Он мог бы принять меня и при этой женщине. Она и не почувствовала бы, что мы когда-то были больше, чем друзья.
— У Орлова какая-то большая рука в Министерстве обороны. За него кто-то очень побеспокоился. И это вскружило ему голову. Адмиральская пенсия, трехкомнатная квартира в новом доме, один из лучших курортов на юге! Где уж тут не забыть нас, сермяжную братию, — вздохнул Валдайский. — Гусь свинье не товарищ.
Веригин строго посмотрел на Валдайского:
— Кто свинья, а кто гуси?
— Судите сами, — развел руками Валдайский.
Веригин встал:
— Первую проверку на прочность Орлов не выдержал. Завтра я сделаю ему вторую, — подошел к Луизе, положил ей на плечо руку: — А ты, Луиза, не вешай голову. У тебя есть друзья, — с веселой улыбкой посмотрел на Валдайского: — Пока самый недосягаемый и счастливый среди нас — ты. Что тебе: ты поэт! Ты стоишь над адмиралами, премьерами и королями!
Луиза улыбнулась с грустной благодарностью:
— Спасибо, Александр Николаевич.
Веригин долго смотрел на медную дощечку с надписью: В. А. Орлов. И вдруг вспомнился Орлов не московский, а енисейский. Маленькая комната барачного типа. Железная печка, которая всегда дымила. На стене — старая гитара. У окна — расшатанный стол, покрытый облупленной клеенкой, рядом со столом — фанерная тумбочка и две колченогие табуретки. На спинке железной койки — застиранное полотенце.
Веригин нажал на кнопку звонка. Дверь открыли не сразу. Чей-то звонкий женский голос спросил: «Кто?» Веригин назвал свою фамилию. За дверью затихло. Потом послышались мужские шаги. Дверь открыл Орлов. Он был в легкой ночной пижаме и в теплых домашних тапочках. Орлов был совсем не таким, каким Веригин знал его в Енисейске. Розовый, промытый, лоснящийся… Седина его не старила, а как-то по-особенному красила, облагораживала.
От неожиданности Орлов растерялся. В глазах его застыл вопрос: «Как?.. Неужели это ты?» И только спустя некоторое время он поднял руки, заключил Веригина в объятия:
— Боже мой! После грозы орлы слетаются в свои гнезда!
Прижавшись гладко выбритой щекой к щеке Веригина, Орлов обдал его холодящей волной духов. Потом стремительно откинулся и, не снимая своих больших рук с плеч Веригина, потянул его за собой:
— Пойдем, пойдем, дружище! Расскажешь, как вы там без меня целый год коротали. Мы сейчас отведаем такого армянского коньячку, который нам в Енисейске и не снился.
Они вошли в просторную солнечную комнату, обставленную дорогой мебелью.
— Садись… Сейчас дам команду… А я ведь всего два дня, как приехал из Сочи. Почти все лето купался в Черном море. Да что ты стоишь, как истукан? Садись! Я только мигом на кухню. Что-нибудь придумаю. Рита!.. — Орлов вышел из комнаты и плотно закрыл за собой дверь.
Оставшись один, Веригин сел в кресло и огляделся. Табачного цвета портьеры крупными фалдами спадали от потолка до пола. На полированном письменном столе с гнутыми резными ножками лежало толстое стекло. Полумягкое полированное кресло, стулья вокруг низкого журнального столика, книжные шкафы со скользящими стеклами… Ковер ручной работы. Он спускался от бордюра обоев, застилал тахту и внизу касался бахромой пола. На полу, почти во всю комнату, был разостлан толстый китайский ковер. Нигде ни пылинки. Все блестело, зеркально отражало, дышало уверенностью и чистотой.
Веригину стало как-то не по себе. После вчерашнего визита к Валдайскому, после его грязной полутемной комнаты, пропахшей сыростью, квартира Орлова казалась дворцом. А книги… Давно он не видел столько книг. Серебряные и золотые буквы на толстых корешках молчаливо смотрели на него с застекленных полок. «Теперь читает или нет? — подумал Веригин. — За шесть лет в ссылке не прочитал ни одной книги. Сейчас снял вето?»
Откуда-то, очевидно из кухни или из соседней комнаты, доносился женский голос, тот самый голос, который отозвался на звонок Веригина, когда он стоял на лестничной площадке. «Наверное, женился…»
Вошел Орлов. От неожиданности Веригин даже привстал. Перед ним стоял вице-адмирал. Безукоризненно отутюженный китель, золотые погоны, темно-синие брюки, черные адмиральские ботинки. Опустив глаза и вытянув по швам руки, Веригин застыл по стойке «смирно».
Орлов снисходительно рассмеялся:
— Вольно… Вольно…
Веригин, как это предусматривалось по уставу строевой службы, расслабил тело и переступил с ноги на ногу. Но с места не сошел. Он стоял и смотрел на Орлова — «ел глазами начальство».
Потом оба расхохотались. Веригин подошел к Орлову и обнял его. А к горлу подкатил удушливый комок. Но это была минутная слабость, и Веригин поборол ее. Он был рад за Орлова.
— Молодец, Володя! Я дьявольски рад за тебя. Судьба все-таки умеет не только за волосы таскать, но и ласкать.
В комнату вошла молодая женщина в голубом платье, плотно облегающем ее упругое стройное тело. Ей было не больше тридцати лет. Тугие светлые волосы венком обрамляли ее голову. Она протянула Веригину свою крепкую загорелую руку, на пальцы которой были нанизаны кольцо и два перстня с массивными камнями. Сказала:
— Маргарита.
— Веригин.
— Прошу к столу! Только заранее предупреждаю — мой экспромт осуждать грех. Все делалось пожарным способом.
Они прошли в столовую, которая была еще просторнее кабинета. Посреди стоял большой овальный стол, покрытый белоснежной скатертью. На нем в хрустальной вазе кипенно-пенистым сугробом клубились белые розы.
— О, сколько цветов!.. — воскликнул Веригин.
— С юга. В Москве таких не купишь, — ответила Маргарита и жестом пригласила Веригина к столу. И тут же, улыбнувшись Орлову, шутливо сказала: — Адмирал, может быть, вы снимите свою военную мантию? Мы, кажется, не на официальном банкете.
— Слушаюсь, — Орлов шутливо козырнул и вышел из столовой.
Через минуту он вернулся. На нем была клетчатая ковбойка с короткими рукавами.
— Вот это лучше… Совсем как юноша, — сказала Маргарита, озаряя Веригина и Орлова той кокетливо-ласковой и приветливой улыбкой, которая как-то сразу располагает к себе человека.
Среди тарелок с закусками стояла бутылка выдержанного армянского коньяка и бутылка сухого вина. В хрустальной фруктовой вазе пирамидой громоздились крупные румяные яблоки.
— Вот колбаса, вот сыр, маслины, лимон… Орудуйте, товарищи мужчины, без всякого ухаживания. Рядом с вами находится очень застенчивая, несмелая женщина.
Маргарита явно нравилась Веригину. Шутки ее были милы, по-детски непосредственны, все она делала просто, сердечно-шаловливо, так, как будто они встречались уже не год и не два.
Выпили за встречу. Вспомнили друзей по ссылке: поэта Валдайского, бывшего комкора Туборского, старого белорусского партизана Ивановича, который в ссылке работал счетоводом в школе. Славный был человек, сердечный и всегда печальный.
Когда бутылка коньяка кончилась, Орлов положил на плечо Маргариты руку и, заглянув ей в глаза, сказал:
— Дружочек, выручай. Беседа только началась, а в бутылке уже сухое дно.
Маргарита притворно вздохнула, и на лице ее отразилась детская обида. Она встала:
— Вот так всегда…
— Рита! Сегодня у меня необычная встреча.
Маргарита молча вышла из-за стола, а через минуту Веригин и Орлов услышали, как тяжело и глухо захлопнулась за ней дверь.
— Видишь как, дорогой, — после некоторого молчания произнес Орлов. — Вернули все: звание, партийный билет, квартиру, исправно лечат… Не вернули только одного.
— Чего?
— Крыльев. Тех самых крыльев, на которых можно лететь. Лететь выше и вперед, вперед и выше.
— Не понимаю, Владимир, чем ты недоволен?
— Ты знаешь, кто я есть в собственных глазах?
— Кто?
— Индюк. Откормленный индюк, в котором много мяса, жира, на котором красивые разноцветные перья. Но нет у индюка того главного, что есть даже у воробья, — затаив дыхание, Орлов очень осторожно сорвал с розы лепесток, растер его в пальцах и, о чем-то сосредоточенно думая, продолжал: — У индюка нет крыльев. Вернее, они есть, но не для полета — они как явление атавизма. Судьба индюка куда печальнее, чем судьба воробья. Последнее время я это чувствую все сильнее и сильнее.
— А не думаешь ли, Володя, что ты, как индюк, бесишься с жиру? Не перекормило ли тебя государство отборным ядреным зерном?
Орлов пожал плечами:
— Думай как хочешь, — он вылил остатки вина в большие фужеры и строго посмотрел в глаза Веригину. — Рассказывай, как живешь.
Тоста не произносили. Молча чокнулись и молча выпили.
Веригин заговорил не сразу:
— Мне нужна твоя помощь, Владимир. Я был в военной прокуратуре. Там сказали, что для ускорения реабилитации нужны отзывы, характеристики.
— Чьи?
— Людей, которые хорошо знали меня.
— Вполне резонно. Я через это уже прошел. Но какой может быть моя помощь?
— Разве мы с тобой не коротали столько лет почти под одной крышей?
Орлов рассмеялся:
— Чудак ты, Александр. Моя характеристика тебе поможет, как мертвому припарки.
Веригин перебил Орлова:
— Мне не до шуток, Владимир. О твоей кандидатуре я говорил с прокурором. Тебя там знают. Прокурор сказал, что твоя оценка моего поведения и моей работы в ссылке для них будет иметь значение. Кроме твоей характеристики, я рассчитываю на письмо от маршала Рыбакова. Когда-то мы вместе с ним воевали. А на днях я узнал, что бывший секретарь партбюро Пролетарской дивизии сейчас секретарь партбюро в Главпуре. Полковник Жигарев. Мы с ним служили в Пролетарской дивизии. Он должен меня помнить.
— Ну и великолепно! Чего же тебе еще нужно? В твоих руках два таких мощных рычага!.. А что для тебя моя характеристика? — Орлов развел руками. — Даже смешно. Что я напишу о тебе? Что мы вместе почти впроголодь жили в сибирской ссылке, собирались по праздникам и с горя вместе выпивали? Боялись, как бы не сболтнуть чего-нибудь лишнего, чтобы не заподозрили в недовольстве?
— И это все?
— Ну… — Орлов замялся, сорвал теперь уже целую щепотку лепестков роз и принялся энергично растирать их пальцами. — Разумеется, в душе мы всегда оставались коммунистами, верили в правоту ленинских идей… Ждали и надеялись, что партия и правительство разберутся во всем, что правда в конце концов восторжествует.
— Ты об этом можешь написать? Ты можешь написать, что я ежемесячно выполнял норму на сто пятьдесят, двести процентов? Что я вел кружок по изучению истории партии среди рабочих судоверфи? Что за хорошую работу я имел девять похвальных грамот и несколько благодарностей от дирекции судоверфи?
— Ну слушай, Сашенька: все это детский лепет. Грамоты, благодарности, кружки по истории партии, проценты… Не это нужно военной прокуратуре. Ты понимаешь — военной прокуратуре, — слово «военной» Орлов произнес с особым нажимом. — Тебе нужна военная характеристика. Такая характеристика, которая отражала бы всю твою воинскую службу до момента ареста.
— Я это знаю. Такие характеристики будут. Но еще раз повторяю: твоя характеристика мне может помочь в ускорении пересмотра дела. Об этом мне сказал сам прокурор. За этим я и пришел к тебе.
Орлов покачал головой, точно отмахиваясь от назойливой мухи. Улыбка на лице его была усталой, кислой.
— Битых полчаса мы толчем с тобой воду в ступе и не можем понять друг друга. Давай лучше поговорим о другом.
— У меня нет сейчас никаких других разговоров и забот, кроме единственной заботы — реабилитации. Тебе это понятно больше, чем другим. Поэтому обращаюсь к тебе в последний раз: ты дашь характеристику, которая мне нужна, или не дашь?
— Нет, не дам, — сухо и отчужденно ответил Орлов. — Моя характеристика тебе не нужна. Я никогда с тобой не служил. А то, что нас судьба свела в беде, так это… — Орлов замялся, пряча взгляд в скатерти стола.
— Что это? — в упор спросил Веригин.
— Это совсем из другой оперы.
Веригин встал. Он молча вышел из столовой, молча снял с вешалки фуражку и уже было поднял руку, чтобы повернуть защелку английского замка, как вдруг почувствовал на своем плече руку Орлова.
— Зря горячишься. Ты должен понять, что я не имею права давать тебе характеристику.
Веригин повернул защелку замка и, стоя вполоборота к Орлову, рассеянно слушал его.
— Мы можем иногда встречаться, просто как друзья по несчастью, но никаких официальных отношений между нами быть не может.
Веригин стал спиной к полуоткрытой двери и, смерив Орлова с головы до ног взглядом, горько улыбнулся:
— А ведь ты прав, Владимир.
— В чем?
— В том, что ты стал зажиревшим индюком. Мясо, жир и золотые адмиральские погоны на плечах. А ведь коммуниста-то нет. Нет даже порядочного человека.
Веригин перешагнул порог и направился к лестнице. Орлов догнал его и остановил:
— Знаешь ли, Веригин, это уже хамство. Прийти в гости к товарищу и оскорбить его! Лагерные привычки нужно бросать, бывший комбриг Веригин.
— Постараемся, товарищ адмирал. Вот заведем гарнитуры и ковры — тоже, может быть, ожиреем, как индюки, и бросим лагерные привычки. Будем пить армянские коньяки, закусывать индийскими ананасами, отдыхать в мягких румынских креслах и поплевывать своим русским друзьям в лицо!
— Ну, это ты чересчур!
Веригин таинственно поднял указательный палец правой руки и, точно в чем-то предостерегая Орлова, тихо проговорил:
— О том, как ты помог мне, никто из наших ссыльных друзей не будет знать. Это я тебе обещаю.
Веригин спустился вниз. Навстречу ему, разрумянившись, шла Маргарита. В руках у нее была большая сумка с продуктами. Она удивленно вскинула на него глаза:
— Вы куда?
— Пожалуйста, передайте Владимиру Николаевичу, что я очень рад нашей встрече.
— Ничего не понимаю!.. — на лице Маргариты появилось выражение крайнего недоумения.
— Спасибо вам, Рита, за гостеприимство. Вы чудесный человек. Только мне очень жаль, что наша первая встреча будет последней.
Веригин виновато улыбнулся, слегка поклонился и пошел по направлению к арке, ведущей на широкую многолюдную улицу.
В темном небе падала звезда. Прочертив серебряную ниточку, она рассыпалась.
— Видел, как падала звезда? — спросил Веригин Шадрина.
Они сидели на скамейке в глухой аллейке парка Сокольники неподалеку от его входа.
— Видел, — ответил Дмитрий.
— Эта звезда существовала в мироздании миллиарды лет, двигалась по своей орбите. И вдруг какая-то внешняя сила — магнетизм ли другой планеты или столкновение с другим светилом — нарушила ее движение, и она сгорела. А ведь это не просто светящаяся точка. Это для нас, землян, она всего-навсего звездочка. Может быть, это целая планета, в десятки раз больше нашей земли.
Дмитрий повернулся к дяде, остановив взгляд на его резко очерченном профиле.
Высокий прямой лоб Александра Николаевича почти в одной линии сливался с носом. Твердый излом очертаний рта плавно переходил в жесткий овал подбородка.
— Ты никогда не задумывался о сгорающих звездах? — спросил Веригин.
— Я почему-то всегда считал, что звезды замечают только влюбленные, поэты и философы, — ответил Дмитрий.
В домах тухли огни. Все реже и реже проносились за оградой парка, по шоссе, легковые машины. В огненных снопах яркого света, вырывавшихся из автомобильных фар, толстые стволы старых лип на какие-то доли секунд вырисовывались черными призраками, от которых на бледноосвещенную траву падали длинные скользящие тени. Когда машины стремительно неслись вправо — тени еще стремительнее бежали влево. И наоборот: когда два огненных глаза фар летели влево — тени на зеленой траве черными планками гигантского веера скользили вправо.
— Во всем есть инерция, — глухо заговорил Веригин. — В движении брошенного камня, в полете пули, в движении планеты по своей орбите… Но это инерция механическая, она подчинена физическим законам. Сложнее другая инерция. Инерция человеческого поведения. Инерция души, инерция чувств, мыслей, привычек…
— К чему это вы? — спросил Дмитрий.
Веригин повернулся к Дмитрию:
— Скоро поймешь. Я должен рассказать тебе одну историю. Она очень горькая, но поучительная. Многое раскрывает в нашей жизни.
Веригин откинулся на пологую спинку скамейки, слегка запрокинул голову, глядя в небо. Дальше он говорил так, как будто рядом никого не было, как будто он обращался к звездам.
— В тридцать седьмом году, когда шли по стране массовые аресты, арестовали и одного заместителя наркома. Я не буду называть фамилию этого человека, скажу только одно: он из Сибири, из бедной крестьянской семьи, от природы наделен умом и сильной натурой. Замнаркомом стал в тридцать пять лет. С первых же дней работы на этой ответственной должности на него обратили внимание Сталин, Орджоникидзе, Калинин. Все было при нем: ум, воля, кристальная честность. Но все эти достоинства были перечеркнуты. В одну из ночей ему тоже предъявили ордер на арест.
С этим товарищем (я буду называть его просто замнаркомом) я встретился весной тридцать девятого года. Больше года его держали в одиночной камере Бутырской тюрьмы — добивались признания в том, как он в числе других изменников Родины готовил государственный заговор. Но следователи так и не вынудили его взять на себя позорную вину. Почти полуживого, но не сломленного, привезли его в наш лагерь, на Север.
О лагере рассказывать не стану. Пока для меня это слишком тяжело. Там добывали руду. Техника труда — почти из эпохи рабовладения. От изнурительной работы и скверного питания люди умирали как мухи. Но списочный состав лагеря не уменьшался — прибывали новички. Их привозили вагонами, эшелонами…
Те, кто были посильнее, как-то ухитрялись держаться. Не знаю уж каким чудом, но и наш замнарком стал поправляться. Может быть, весна вдохнула в него силы, может быть, благотворно сказался переход от долгого одиночного заточения в тюрьме к артельной жизни, но встал он на ноги и начал работать. Через несколько месяцев привык и к строгому режиму, и к тяжелому труду. Привыкать ему было не в новинку. Как-то раз рассказал он мне свою биографию. Его дед как политический был выслан этапом в Сибирь. Там он пустил корни, а от него, уже третьим поколением, и родился будущий замнарком. Так что закваска была не дрожжевая, не городская, а покруче — хлебная, земляная.
О том, что началась война, мы узнали не сразу, только через несколько дней. И тут каждый стал проситься на фронт хоть рядовым, хоть в штрафной батальон, хоть в самое пекло. Писали рапорты, заявления, жалобы… Некоторые чуть ли не бунтовали.
Веригин достал папиросу и, не спеша, долго разминал ее, словно раздумывая — стоит ли рассказывать племяннику о том, что было дальше.
— И попал кто-нибудь на фронт? — не удержался Дмитрий.
Веригин неторопливо прикурил и глухо сказал:
— Многие попали, но только не на фронт… — сделав несколько затяжек, он продолжал: — Октябрь сорок первого года был очень тяжелый месяц. Немцы подходили к Москве. Весть эта докатилась и до нашего лагеря. Среди заключенных поползли смутные разговоры, шепотки. Даже в полуголодном состоянии больше чем к пайке хлеба тянуло к новой весточке: а как там Москва? И почему-то каждому казалось: если б он в это тяжелое время был в окопах под Москвой, то не видать бы немцу столицы.
За оградой с ревом пронеслась на большой скорости грузовая машина. Где-то над головой прошелестела листвой спугнутая птаха. Из глубины парка поплыли приглушенные звуки оркестра.
— Слушай дальше. В конце октября сорок первого года кому-то в Москве, очевидно, показалось, что в случае, если столица будет сдана врагу, то Север окажется под угрозой — его могут отрезать. Там хоть нет больших городов и государственных промышленных предприятий, зато, не говоря уж о лесе, много угля, руды, нефти, которые лежат почти на поверхности земли, — бери лопату и греби миллионы. И это чье-то беспокойство стало роковым для многих из тех, кто уже несколько лет добросовестно трудился в нашем лагере. Этому беспокойному человеку, очевидно, пришла в голову мысль, что, отрезав Север, немцы смогут из заключенных сделать пятую колонну и повернуть ее против Советской власти.
Словно устав от тяжелых воспоминаний, Веригин умолк. Молчал до тех пор, пока Дмитрий не попросил его продолжать рассказ.
— Не знаю, за чьей подписью и с какой официальной мотивировкой, но из Москвы пришел строго секретный приказ: немедленно убрать столько-то человек, об исполнении доложить. Список обреченных прилагался.
А дальше все у них было просто. Тех, кто значился в списке, подняли среди ночи и приказали одеться. В нашем бараке таких оказалось восемь человек. Среди них был и мой сосед по нарам, замнарком. Его лагерный номер был 1215. Подняли и увели. Больше о них никто ничего не слышал. А что было дальше, я узнал только вчера…
Оказывается, вызванных вывели из бараков, построили в колонну, вооружили ломами и лопатами. Начальник лагеря объяснил перед строем: необходимо срочно очистить прошлогодний заброшенный шурф. Вопросов не было. Лагерь и тюрьма — не профсоюзное собрание. Приказ есть приказ — его надо выполнять. Повели колонну за зону. Настораживало только одно — уж слишком большая была охрана: почти на каждых двух заключенных — конвоир с автоматом. Подвели к шурфам. Включили мощные прожекторы, и полярной ночью стало светлее, чем днем в Ташкенте. Загремели лопаты, зазвякали ломы… Начальство ходит, подбадривает: «Чем раньше кончите, тем быстрее в бараки». На завтрак было обещано по дополнительной пайке хлеба. Все работали старательно — как дети, которым в награду за усердие пообещали леденцов. Никто не заметил, как сзади, со стороны зоны, подкатили два станковых пулемета. А впрочем, если сам под прожекторами, подкати хоть паровоз — все равно в черноте вокруг ничего не увидишь.
Шурф очистили быстро. Разрешили перекур. Потом всех построили, сделали перекличку. Заключенные стояли почти на краю шурфа, у обрыва, но никому и в голову не могло прийти, что в тридцати метрах от них станковые пулеметы.
Веригин опять долго молчал, потом строго посмотрел на Дмитрия:
— В самую последнюю секунду, когда смолкли пулеметы и автоматы, произошло чудо. Вдруг погасли прожекторы. Почему — не знаю. Да дело и не в этом. Дело в том, что один из тех, кто лежал на краю шурфа, был только ранен, и не смертельно. В руку. Очутившись в непроглядной тьме, он сразу же пополз. В него не стреляли. Он полз все дальше — а в него все не стреляли. Потом он встал и пошел в сторону леса. И снова в него никто не стрелял. Тогда он побежал. Куда глаза глядят побежал.
— Этим раненым был замнарком? — спросил Дмитрий.
— Да.
— А что было дальше?
— А дальше все было, как в сказке. Вышел он на узкоколейку. На ней стоял состав с углем. Слабый паровозишко не мог осилить подъем. Кругом — ни души. Что остается делать человеку, если позади верная смерть, а впереди какие-то крохи надежды на жизнь. Уж так, видно, устроен человек, что сам, добровольно, никогда не пойдет под топор. Он может умереть во имя великой идеи, отдать жизнь в борьбе за светлые идеалы, но просто так, ни с того ни с сего, вернуться в лагерь и сказать: добейте меня, как собаку, — он не может. Это противоречит человеческой природе. Замнарком поступил, как поступил бы всякий, оказавшийся в его положении. Он решил жить. А чтобы жить, залез в вагон и почти с головой зарылся в уголь. На счастье его, уже третий день мела поземка. Она тут же замела следы. Да и трупы расстрелянных из-за суматохи со светом никто не считал. Наутро пошла в Москву шифрованная радиограмма о том, что приказ выполнен и что письменный доклад об исполнении направлен с нарочным. В списке «умерших», отправленном с нарочным, стояла фамилия, имя, отчество и лагерный номер замнаркома. Список был подписан несколькими официальными лицами, в том числе и лагерным врачом.
Дмитрий совсем забыл, что еще полчаса назад он должен быть дома — Ольга просила помочь ей перевести трудный английский текст. Перед глазами расстилалась заснеженная тундра, была непроглядная полярная ночь. Перед ним, как живое, стояло лицо замнаркома. Он сам придумал его черты. Лицо было обветренным, суровым, худощавым. Мужество, решительность, последний вызов судьбе — все было написано на этом лице. Такими Дмитрий представлял себе старых моряков, попавших в опасные кораблекрушения, героев Джэка Лондона…
— Его поймали?
— Ему фантастически повезло. В истории нашего лагеря еще не было случая, чтобы хоть один человек убежал на юг, в Россию… Оперативные отряды работали так искусно, что ни один смельчак не отходил от лагеря дальше, чем на пять-шесть километров.
— А на север уходили?
— Уходили. Но куда бежать? В Ледовитый океан? Как правило, те, кого сразу не поймали, все равно погибали — от холода, голода, от волков.
— А этот побег? Неужели удался?
— Представь себе! Замнарком благополучно доехал до Кирова. В Кирове, на его счастье, была ночь, уже не полярная, но наша, российская, темная и дождливая осенняя ночь. Вылез чуть живой из угля, где-то у раненых выпросил одежонку, те облачили его во все солдатское, отмылся кое-как, в эшелонном медпункте ему перевязали рану и он вместе с солдатами добрался до Красноярска.
В Красноярском крае жила родная сестра замнаркома. Муж ее погиб в первые дни войны, сама работала в колхозе, растила ребенка. И вот ночью замнарком явился к сестре. Та так и ахнула. Пришел, как с того света. Четыре года — ни слуху ни духу, думала, что давно в живых нет. Встретились — наплакались вдоволь, потом до утра говорили. Брат ничего не утаил от сестры. После смерти мужа старший брат, кроме сына, был ей единственным родным человеком на всем свете. Но стоило сестре подумать: кто он и что его ожидает — ее охватывал ужас. Брат успокаивал сестру. Утром он пойдет в сельский Совет и заявит, что прибыл на окончательную поправку после ранения. «Если спросят документы — скажу, что потерял в дороге. Спросят: «Почему явился не к жене и детям?» — тоже есть ответ: «Семья до войны жила под Киевом, там сейчас немцы. Что сейчас с семьей и где она — ничего не знаю. Вот и приехал к родной сестре. Кроме нее родных больше нет».
Как решил замнарком, так и сделал.
Председателем сельсовета был парень доверчивый, бесхитростный. Рассказ принял за чистую монету. И тут же написал записку председателю колхоза, чтоб тот выделил раненому воину два пуда муки.
Рана постепенно заживала, лечил сельский фельдшер. Еще до того как окончательно зажила, замнарком стал с утра до вечера пропадать в колхозной кузне, помогал старенькому кузнецу. Когда поправился окончательно — подал заявление в колхоз. Приняли единогласно. Все считали, что деду Акиму Бог послал достойную смену. Но самое страшное было впереди: предстоял разговор в военкомате. Там наверняка спросят: кто ты, откуда, в каких частях воевал, где был ранен, в каком госпитале лежал… Тысячи непредвиденных вопросов не давали замнаркому покоя. Но и тут пронесло. На фронте становилось туго, все было поставлено на карту. Стали призывать и нестроевых, и пожилых. Так что и в военкомате легенде кузнеца поверили. Медицинская комиссия осмотрела зажившую рану, признала годным к строевой службе. С командой призывников замнарком был отправлен в Красноярск. Это было весной сорок второго года. А через неделю — фронт. Солдат гвардейского пехотного полка. В первом же бою замнарком отличился и был представлен к награде.
Наверное, правду говорят: что написано у человека на роду, того не обойдешь и не объедешь. Погибнуть замнаркому была не судьба. Прошел всю войну от Волги до Одера. Дослужился до старшины, получил четыре ордена, несколько медалей. Ко всему в придачу — четыре ранения. И в конце концов стал сомневаться: был ли он когда-нибудь замнаркомом, не сном ли были тюрьма, лагерь, рудник, страшная ночь у заброшенного шурфа?..
После войны замнарком вернулся к сестре. Вся грудь в орденах. Встретили его с почетом. Старый кузнец Аким доживал последние дни. Кузница уже полгода была на замке. Отдохнул замнарком недельку и пошел к Акиму. И тот с успокоенной душой снял с себя ключ от кузни, который у него висел на груди рядом с крестом. Осенью дед Аким умер. Надмогильный крест и ограду новый кузнец сварил ему на славу. Так и пошли в работе годы — стучит себе замнарком с утра до вечера в кузнице — в этом радость и утешение.
Неожиданно Дмитрий почувствовал, как на плечи его легли руки Ольги. Он обернулся.
— Так и знала, что вы здесь. Скоро ты? Ведь завтра мне сдавать двадцать тысяч знаков!
— Олечка, обожди… Я скоро приду. У нас серьезный разговор, — Дмитрий встал и так, чтобы не заметил Веригин, беззвучно поцеловал Ольгу в щеку.
Ольга ушла. Дмитрий снова опустился на скамью и ждал, когда дядя вернется к рассказу.
— Так вот, — продолжал Веригин, — когда после двадцатого съезда партии начались реабилитации, сестра замнаркома написала в Москву письмо с просьбой реабилитировать ее брата. Через три месяца пришел ответ: «За отсутствием состава преступления дело вашего брата прекращено и он посмертно реабилитирован». А брат жив! Что ему было делать? Оставалось одно: ехать в Москву. Поехал. С колхозной справкой вместо паспорта и ответом из Прокуратуры Союза прибыл замнарком в Москву. Пришел в прокуратуру, рассказал свою историю. Там навели справки. Действительно: такой-то умер в таком-то году, там-то и там-то. Связались с Лубянкой. Там тоже навели справки, проверили. Результат тот же: умер в сорок первом году. Получилось: вроде бы человек вне закона, воскресший мертвец. Нужно восстанавливать документы, нужно снова стать живым человеком. А для этого оставалось одно: подтверждение свидетелей, что такой-то является не кем иным, как Родимовым Николаем Карповичем. Вот, видишь, я и расконспирировал замнаркома. Хотя это теперь не имеет значения…
Оперативный работник из МГБ и Николай Карпович пошли в бывший наркомат, теперь министерство. Там Родимову дали возможность ознакомиться со списками сотрудников министерства. Из работников наркомата осталось только пять человек: главный бухгалтер, начальник управления кадров, один из инженеров, швейцар и уборщица.
Начальник управления кадров сразу узнал Родимова. До войны он был инспектором в отделе кадров. Как только увидел своего старого замнаркома, так и вскочил с кресла. Своего рода инстинкт.
Бухгалтер тоже узнал Родимова сразу, но очень растерялся от неожиданности — не верил своим глазам. Даже по неосторожности ляпнул: «А мы, грешным делом, думали, что вас уже нет в живых». Бухгалтер не ошибался. Но сказать ему, что его и в самом деле «нет в живых» с осени сорок первого года, Родимов так вот сразу не решился.
Главный бухгалтер проводил Родимова до дверей кабинета, где сидел знакомый Родимову инженер. Но того в министерстве не было — он находился в командировке.
Со швейцаром и уборщицей Родимов встречаться не стал: не посоветовал оперуполномоченный из МГБ. Сказал, что достаточно будет письменных показаний троих.
Вечером Родимов нанес визит домой к своему бывшему подчиненному, а теперь начальнику управления кадров. Приняли его по-королевски, видно, с дальним прицелом. Первого заместителя министра перевели в ЦК и начальник управления не знал, с чем связано появление бывшего шефа в министерстве. Стол ломился от вин и закусок. Хозяйка, как бабочка, порхала из кухни в столовую и из столовой в кухню. Дочь-студентка играла на пианино, младший сын-школьник демонстрировал свои успехи в конструкторском деле. Одним словом, внимание, уважение… Провозглашали тосты, вспоминали старых сослуживцев…
После одного из тостов Родимов попросил внимания и рассказал о цели своего визита. Слушали его при гробовой тишине. Родимов ничего не утаил и ничего не прибавил. Показал справку о своей посмертной реабилитации.
Когда он закончил свой рассказ, хозяин и хозяйка выдворили из столовой сына и дочь. Родимов повторил свою просьбу: ему нужно письменное подтверждение, что начальник управления кадров министерства знает его с 1934 года по совместной работе в наркомате, что он не кто иной, как бывший заместитель наркома Родимов Николай Карпович.
Начальник управления долго ходил по комнате. Хозяйка сделала мужу какие-то тайные знаки и вышла. И когда остались вдвоем, бывший подчиненный круто отказал: мол, должен поговорить с руководством.
Родимов больше не промолвил ни слова — встал из-за стола и ушел. Ему не подали на прощание руки, его не вышли проводить.
Через неделю вернулся из командировки инженер, и Родимов снова пошел в министерство, чтобы сразу повидаться и с ним, и с главным бухгалтером. Главный бухгалтер встретил Родимова настороженно. Он избегал встречаться с ним взглядом и все искал в папках какой-то документ. Родимов коротко рассказал то, о чем неделю назад рассказывал за столом у начальника управления кадров. Было впечатление, что главному бухгалтеру обо всем уже известно, но дослушал он до конца. А потом с горечью сказал, что не может подтвердить личность Родимова: мол, столько лет прошло — вроде бы вы и вроде бы не вы — что-то и не ваше есть. Устно может сказать, что это Родимов, письменного же заверения никак сделать не может.
Разговор с инженером был еще короче. Тот оборвал Родимова на полуслове, сказал, что цель встречи ему известна, но, к сожалению, он не помнит облика бывшего заместителя наркома Родимова, что перед ним сейчас сидит человек, которого он видит впервые. Родимов был уверен, что инженер говорит неправду, что он узнает своего бывшего замнаркома. Когда-то, будучи еще молодым специалистом, он принес замнаркому не ту папку, с которой Родимов должен был ехать в Кремль на доклад. Его руки тряслись, голос дрожал, когда Родимов показал ему содержимое принесенной папки. Там лежали какие-то пустяковые сметы и совсем не относящиеся к делу расчеты. Теперь Родимов напомнил инженеру об этой оплошности, но тот невозмутимо сказал, что за двадцать лет работы в министерстве с ним подобных казусов не случалось. Тогда Родимов спросил его: не помнит ли он другой случай — как в 1936 году, в марте, на партийном комитете наркомата разбирали персональное дело молодого инженера — он устроил дебош в Сокольниках, и если б Родимов не поручился тогда за него, его исключили бы из партии. Услышав это, инженер опустил глаза. Ему стало стыдно смотреть в лицо Родимова. И все же он ответил, что, хотя и помнит, как разбирали его персональное дело, но кто, конкретно, поручился за него, забыл.
Родимов ушел от инженера униженный, с болью в сердце. Больше в министерстве ему нечего было делать. Он стал спускаться в вестибюль. Идти с тем же разговором к гардеробщику, которого он не помнил в лицо, и к уборщице, которую даже не представлял, было делом безнадежным. Только попадешь в смешное положение: мол, посмотрите на меня, товарищ уборщица, не узнаете, кто я такой? А уборщица возьмет да и бросит в ответ: «А кто я такая? Ты-то меня узнаешь?..»
Подошел Родимов к раздевалке, подал номерок. Было в лице пожилого гардеробщика что-то знакомое. «Может, это и есть гардеробщик Горелов?» — подумал он, надевая плащ. А потом осмелился спросить: «Вы, товарищ, случайно не Горелов?» — «Он самый», — ответил старик. А когда Родимов уже собрался уходить, свесился грудью за перегородку: «А вы, дорогой товарищ, случайно не Николай Карпович Родимов?» — «Вы угадали, — ответил замнарком. — Узнали меня?» — «Боже мой, да как же вас не узнать-то?! Вас из тыщи можно узнать… Теперь таких мало осталось… Все торопятся, мимо да мимо. Пройдет иной, даже взгляда не бросит, а вы, Николай Карпович, бывалоча, частенько останавливались вот здесь, про житье-бытье спрашивали… Как же, разве можно вас забыть?..»
Посмотрел-посмотрел Родимов на старика Горелова и решился: «Будь, что будет. Уже три раза плюнули в лицо, утрусь и в четвертый раз». Попросил у старика домашний адрес и сказал: если можно, то он придет к нему домой, есть важный разговор. Гардеробщик растерялся, но обрадовался. Пригласил на завтра, в воскресенье. Тут Родимов спросил: не знает ли он уборщицу Еськину? «Как же не знать-то, — ответил гардеробщик. — Она у нас трех наркомов и пять министров пережила. И сейчас все там же, у начальства убирает». Родимов попросил старика, чтобы он пригласил к себе Еськину. Эта просьба окончательно озадачила гардеробщика.
Родимов пришел к гардеробщику точно в шесть, как условились. Принял старик своего бывшего замнаркома, как только мог. Нашлась бутылочка. А к бутылочке и стол накрыли. По-простому, по-рабочему, но от души: селедочка, рассыпчатая картошка, щедро нарезанная колбаса. Уборщица не пришла. Она была в отпуске и уехала куда-то под Рязань.
Разговор сначала не клеился. Непривычно было старому гардеробщику сидеть за одним столом с бывшим замнаркомом. Выпили. Закусили. Прежде чем приступить к своей печальной повести, Родимов спросил старика, как живется, как работается. Тот не стал кривить душой, признался: на одной зарплате далеко не уедешь… Родимов спросил: сразу ли он узнал его? На это старик ответил: «А я вас, Николай Карпович, и не забывал». Встал из-за стола, снял со стены застекленную рамку с фотографиями. Среди фотографий Родимов узнал одну: групповой снимок работников наркомата, сделанный в тридцать пятом или тридцать шестом году. Родимов сидел рядом с наркомом в центре первого ряда. А за спиной — четыре ряда сотрудников, всего человек семьдесят-восемьдесят. В самом последнем ряду, сбоку, прилепились гардеробщик Горелов и уборщица Еськина. Картинно опершись на пол локтем, полулежал нынешний инженер, рядом с ним сидел на полу сегодняшний начальник управления по кадрам. Главный бухгалтер стоял в последнем ряду. Горелов аккуратно повесил рамку на прежнее место и сказал: «Я не только карточки этой со стены не снял, а даже глаза вам с наркомом не выколол». Родимову стало не по себе. «Это за что же?» — «За то, что объявили вас, Николай Карпович, врагами народа. А вы что думаете — у многих сейчас найдете эту карточку, да еще целехоньку, невредимую? Э-э-э… Если кто и сохранил, то вы себя на ней не найдете. Там, где был ваш облик, увидите или чернильное пятно, или иголками все насквозь истыкано…» Это поразило Родимова. Он даже засомневался, стоит ли начинать разговор, во имя которого пришел к Горелову.
И все-таки Родимов решился. Стал рассказывать. Старик слушал внимательно. А когда Родимов закончил свой рассказ и объяснил, что ему нужно письменное свидетельство, что он и есть бывший замнарком, Горелов, ничего не говоря, встал, подошел к комоду и достал из ящика чернила, ручку и толстую тетрадь в линейку. Принес все это на стол, сел, расправил плечи: «Диктуйте! Что скажете, то и напишу». Родимов диктовал, а у самого горло душили спазмы. Те люди, которые когда-то входили к нему на цыпочках, отказали, а гардеробщик, который ни разу не перешагнул порога его кабинета, да и вообще за все время работы в наркомате и министерстве вряд ли был хоть в одном кабинете, ничего не видел, кроме своего гардероба и полутемных коридоров, сидит и пишет. По сути, старик сейчас выносил его, Родимова, смертельно раненного, с поля боя. А те трое бросили истекать кровью…
Гардеробщик написал все, что продиктовал Родимов. Пока он своим корявым почерком выводил неровные строки, его жена незаметно вышла из комнаты и вскоре вернулась. На столе появилась еще одна четвертинка.
Когда провожали Родимова, было уже темно. На прощание он обнял старика и крепко поцеловал его. Горелов не сдержал слез.
На другой день гардеробщик рассказал о Родимове бывшему сотруднику наркомата Курганову, инвалиду войны, пенсионеру. Он пришел в министерство уплатить партвзносы. Курганов разволновался, попросил у старика адрес Родимова и сразу же поехал к бывшему замнаркому. Просидели и проговорили по душам весь вечер. Этот неожиданный для Родимова гость написал еще один документ.
Веригин закурил, протянул портсигар Дмитрию:
— Это было два дня назад. А вчера я случайно встретил Родимова в военной прокуратуре на Кировской. Мы просидели с ним часов пять. Веришь ли, на глазах его были слезы, когда он говорил о Горелове и Курганове.
— Да, — вздохнул Дмитрий, — тяжело сложилась жизнь у Родимова.
— У многих арестованных она сложилась не легче, — отозвался Веригин. — То, что прошел Родимов, мне еще предстоит пройти. Я не уверен, что на пути моем не попадутся люди, вроде начальника управления или инженера. Они сейчас страшнее всего…
— Это потому вы начали с того, что во всяком движении есть своя инерция? И в человеческом поведении…
— Разумеется. Во всем — инерция! Те трое, что отказали Родимову, не редкие уроды в нашей большой семье. Это досадное порождение нашего государственного аппарата, целый общественный слой, который у нас сложился. На языке политическом этот слой именуется затасканным словом: бюрократизм.
— Но тут, наверное, все гораздо сложнее, — отозвался Дмитрий.
— И вместе с тем очень просто. Те трое — не бесплотные духи, не ангелы с крылышками, а мерзавцы во плоти и крови, — вспылил Веригин.
Наступила долгая пауза. Веригин смотрел на звезды. Наконец Дмитрий решился:
— Хочу спросить. Это больной вопрос, и мучает он меня с первой нашей откровенной беседы.
— Уж коль замахнулся — бей, я к боли привычный.
— Хочу понять. Вы и другие многие годы несли тяжкий крест несправедливой кары. Что выросло в душах: горькая полынь-трава, колючий чертополох или жгучая злая крапива? Ведь всякому действию есть противодействие…
— Нет, ты не угадал, Дмитрий. Жгучая крапива и чертополох растут на грязных задворках, на заброшенных свалках. А наши души получили булатный закал в гражданской войне и в испанских баталиях, они слишком тверды для корневой системы этой брос-травы. Скажу тебе, как на духу: там, в вонючих камерах ежовско-бериевских застенков и за колючей проволокой лагерей, нас до последней черты унизили в глазах народа, которому мы служили верой и правдой, но души наши не растоптали. Мы с еще большей верой готовы служить добру и справедливости, — Веригин вздохнул: — Вот дал бы только Бог здоровья пройти через эти лабиринты кабинетов. Реабилитация… В этом слове столько взрывной силы, надежды, что я и передать тебе не могу. Понять меня может только тот, кто прошел этой же дорогой, — Веригин приложил ладонь к левой стороне груди, улыбнулся: — Как здорово художник Суриков в детстве окрестил вот этот двигатель, который работает без отдыха… Биенышко мамино. Последние полгода оно стало чаще щемить, особенно по ночам, когда бессонница. Вот думаю курить бросить, да не хватает силы воли. А загадал!
— Что загадали? — спросил Дмитрий.
— По годам я еще гожусь для армии. В первый же день, когда на плечах своих увижу погоны, а в левый карман гимнастерки положу партийный билет — так сразу же накурюсь в последний раз до головокружения и буду обходить табачные киоски за версту.
— Сейчас генералы носят не гимнастерки, а кителя.
— Ну что ж, может быть, сошьют и по моим плечам китель. Вот только не знаю, что сделали с моими боевыми орденами и именной саблей. Я за них трижды пролил кровушку: дважды на гражданской и раз в Испании, в бою под Гвадалахарой, — улыбка, скользнувшая по лицу Веригина, была усталой, печальной. — У тебя есть еще вопросы ко мне, мой дорогой племянник?
Дмитрий словно ждал этой минуты откровения:
— Есть.
— Спрашивай.
— Вы вот рассказали, как предательски обошлись с Родимовым его бывшие подчиненные. Что это? Отчего они так поступили? Неужели это только порождение бюрократизма? Неужели место чиновника обязательно делает человека мерзавцем?
Молчание затянулось. Посмотрев в лицо дяди, Дмитрий прочел на нем напряженную работу мысли. Наконец Веригин сказал:
— Под протокол я на этот вопрос ответить пока не решусь.
— А не под протокол? Эти деревья если и слышат, то они немы.
Снова усталая, горькая улыбка тронула огрубевшие щеки Веригина:
— Ты заговорил о чертополохе и злой крапиве, которые, по твоему разумению, могли вырасти в наших душах, — Веригин закурил и некоторое время молчал. — Они выросли. Но только не в душах тех, кто под конвоем строил железные дороги, мыл золото и валил лес. Эта брос-трава выросла в душах тех чиновников и угодников, кого тридцать седьмой и тридцать восьмой годы не завихрили в свою воронку. Сейчас, когда уже второй месяц бью сапоги в присутственных местах, когда меня унижают из-за казенных бумажек, я все чаще вспоминаю одну фразу из трагедии Шекспира «Цимбелин».
— Эту трагедию я не читал. А что за фраза?
— Беларий, любимец монарха Цимбелина, был оклеветан завистниками королевского двора как изменник и предатель, якобы вступивший в сговор с Римом, — Веригин закрыл глаза, некоторое время припоминал и затем процитировал: — «Но два лжеца монарху нашептали, что с Римом в сговор я вступил, — и клевета торжествовала…» А перед казнью, в душевных муках ожидания конца, Беларий сказал: «Страх паденья страшней паденья самого», — Веригин открыл глаза, глубоко вздохнул: — Ты только вдумайся в эти слова: «Страх паденья страшней паденья самого».
— По совести, что-то я не очень понимаю, — глухо проговорил Дмитрий.
— А тут и понимать нечего. Штормовые волны тридцать седьмого и тридцать восьмого годов смыли с палубы корабля несколько миллионов лучших людей России. Те десятки миллионов, кому удалось удержаться на палубе корабля под накатами репрессий, остались пребывать в таком почти животном страхе, что этот страх, страх «паденья», искалечил души не одного поколения. С такими чиновниками и встретился Родимов. И это меня пугает. Боюсь и другого.
— Чего?
— Я боюсь, что мне будет очень трудно адаптироваться на свободе и находить общий язык с теми, к кому я возвращаюсь.
Веригин заплевал папиросу, бросил ее в урну, взглянул в глаза Дмитрию:
— Я тебя предупредил: мы беседуем не под протокол. Никому об этом: ни матери, ни другу, ни жене… Говорю это не из-за страха, а из-за боязни быть неправильно понятым. Пока многие этого не поймут.
— Я завидую вам, — тихо сказал Дмитрий.
— Чему завидуешь?
— Вы столько лет проходили в цепях и не чувствуете себя рабом. Ведь многие на свободе, а живут по формуле чеховского Акакия Акакиевича: «Как бы чего не вышло?..»
— А ты?.. Как сам-то живешь? Не по формуле Акакия Акакиевича?
— Да вроде бы этого не случилось. В соколы, правда, не вышел, а что касается скорпионьих укусов чиновного люда, то выдержал.
— О подробностях можешь не говорить. Я могу довообразить, какими путами наградил тебя твой родной дядя, враг народа.
Дмитрий хотел возразить, но Веригин жестом оборвал его:
— Не нужно, Дмитрий, я знаю, что ты щадишь меня. Уверен, что у тебя были из-за меня неприятности, и немалые. Об этом говорит даже твоя работа.
— Вы так взволнованы. Я жалею, что затеял этот разговор.
— Да, душа моя неспокойна, но совсем не из-за нашего разговора.
— Еще что-нибудь случилось?
Веригин прищурился, вглядываясь в тупик заброшенной аллейки:
— Два дня назад я был в ЦК партии, в административном отделе, — Веригин замолк, продолжая пристально вглядываться в глубину аллеи, словно что-то заметил там.
— Ну и что вам сказали в этом серьезном отделе?
— В этом серьезном отделе мне предложили, а вернее — попросили, написать всю правду о моем аресте: как допрашивали, кто допрашивал, с кем из репрессированных мне пришлось встретиться на этом отработанном конвейере инквизиции…
— Вы написали? — почти неслышно спросил Дмитрий.
— Написал, от руки. Нужно переписать на машинке, но у машинисток вряд ли хватит духу перепечатывать то, что я написал. Я видел у тебя машинку. Ты не поможешь?
— Это сделает Ольга. Она отлично печатает.
— Только попроси ее…
— Ольге можно довериться, — успокоил Дмитрий.
— А сам? Сможешь напечатать сам?
— Смогу. Не быстро, но смогу.
— Я и не тороплю тебя. Ольге лучше всего не знать этого.
— Я понял. Текст с вами?
— Со мной. И если можно, то в двух экземплярах.
Возвращаясь домой, почти всю дорогу молчали — каждый думал о своем. Когда подходили к Оленьим прудам, Веригин заговорил:
— Завтра у меня тяжелый день.
— Опять прокуратура?
— Нет, не прокуратура. Завтра мне предстоит разговор о встрече. Хочу ее и боюсь.
— А с кем встреча? Секрет?
— Мне надо встретиться с маршалом. В гражданскую войну он служил в моем кавалерийском эскадроне. В боях за Перекоп я рекомендовал его в партию.
По почерку на конверте Дмитрий догадался, что письмо от брата Сашки, из Сибири. Тот писал редко, но уж если писал, то писал длинные («с картинками») письма. И это письмо было толстым, увесистым."
Дмитрий распечатал его и, примостившись на диване, принялся читать. Сашка писал:
«Здравствуй, дорогой браток!
Здравствуйте, дорогие Оля и моя племянница Машенька!
Письмо ваше получили. Рады, что все вы живы-здоровы. Мы тоже пока, слава Богу, живы и здоровы.
Петро сейчас на покосе. Вытянулся еще больше. По горенке ходит согнувшись, задевает шарабаном за матицу. Иринка готовится к экзаменам. От зубрежки аж посинела, жмет на золотой аттестат. О Петре этого не скажешь. Книжки на него влияют, как сонные порошки. Не успеет вытянуть на топчане свои стропила, как учебник падает ему на нос и горница содрогается от его лошадиного храпа.
Мать потихоньку шкондыбает. Дел у нее, как всегда, куча. Только накормить нашу ораву, и то нужны силы и время. А кроме нас, на ее плечах — огород, скотина, куры. Картошку уже подкапываем. Вот ты обрадовал бы нас, если взял да прикатил со всем своим семейством на август месяц. Мы на этот случай зарежем Куличиху. Помнишь ягненка от Майки? Теперь это уже здоровенная жирнющая овца. Есть из чего нагнать и бражку. Одним словом, приезжай, браток, не пожалеешь.
В августе открывается охота. Всласть побродим по камышам. Утья в этот год — тучи. Сами так и лезут под ружье. Я по-прежнему работаю в пожарке. Осточертела она мне, как не знаю что. Но пока не закончу «курс наук» — уходить на другое место побаиваюсь. Да и куда уйдешь с моей грамотешкой? А шило на мыло менять — не стоит время терять. Есть у меня одна задумка: как только закончу вечернюю «академию», так сразу же подамся в город. Там дорог больше, есть из чего выбирать.
Пожаров у нас в это лето не было. Наши сивки-бурки ожирели от безделья, как поросята, а у напарников моих распухли глаза от пересыпа. Вода в бочках заросла зеленым мхом. Так что, как видишь, на нашей Шипке все спокойно.
Кланяются тебе Филиппок и Герасим. Они, как два сапога, неразлучны. Как только завидят меня — издали снимают шапки. Все спрашивают: как ты там живешь-бываешь. Я, конечно, вру, как сивый мерин. Говорю, что работает Егорыч прокурором и получает четыре тысячи чистенькими. Филиппок ужасается и божится перед Гераськой, что года через два-три ты будешь получать не меньше шести тысяч. Вот так-то, браток. Не беспокойся, шадринский фасон Сашка выдержит — будь уверен. Боюсь только, как бы Петька не проболтался. Он может по простоте своей. Что касается Иринки — я ей приказал строго-настрого: нишкни. На нее надеюсь.
Семен Реутов пошел в гору: второй секретарь райкома партии — не жук на палочке. Собирается ехать в Москву, поступать в партийную школу.
После съезда партии у нас тут, браток, много разных изменений произошло. Кое-кого из начальства турнули, а главное, народ все это принимает с большой душой.
Ну и еще, братуха, на заедку сообщу тебе приятную новость. Кирбая с работы погнали в три шеи. В прошлое воскресенье видел его на базаре. Опух весь, морда обросла щетиной, страшен, как черт. Погончики с него того… Людям в глаза не смотрит. Ходили слухи, что хотели вроде бы под суд отдать, да что-то все не отдают. А здорово было бы, если б сунули ему годочков пяток тюряги. Но, наверное, пожалели. Говорят, у него большая семья.
Вот такие у нас на селе делишки, товарищи москвичи. А они, как видишь, совсем неплохие. Надумал я весной было жениться, да вовремя остепенился. Дал себе зарок — до тех пор в этот хомут не полезу, пока не получу подходящую специальность.
Ты спрашиваешь, как в этом году с сеном? Скажу тебе откровенно, что с сеном неважнецки. Настучали мы тут с Петькой потихоньку копешек тридцать пять, но еще не скирдовали. Боимся, как бы его не махнули у нас ребята из райисполкома. Это недалеко от их покоса. Но думаю, что удастся вывезти на своих пожарных. Я уже договорился с начальником. Пришлось за это до вторых петухов посидеть с ним. Мужик свой.
Дед Евстигней еще живой. На днях заходил. Говорит, что умирать пока не собирается. Все тебя поджидает, страсть как хочет насчет политики с тобой покалякать. С моим авторитетом не считается. Его внучка Нюрка вышла замуж за шофера из сельпо. Парень неплохой. Правда, одним не вышел: не пьет и не курит, как барышня. А Нюрка на него не надышится.
Вот, пожалуй, и все наши деревенские новости.
Ждем вас с нетерпением, приезжайте. Встретим, как полагается. Все вам кланяются и желают доброго здоровья.
Ваш А. Шадрин.
Да, чуть не забыл. Будете писать письмо — шлите заказным. И хорошенько заклеивайте. Почтальоном сейчас работает Райка Киселева. Говорят, она балуется с письмами. А на меня у нее давно зуб: прошлый год с месяц гулял с ней, а после ноябрьских бросил. Вот она и затаила обиду. А так, в остальном, все в порядке. Бычка уже пробовали запрягать. Тянет, шайтан, что твой вол. Так что зимой насчет дровишек будет обеспечено. Еще раз привет всем. Ждем».
Дмитрий положил письмо на стол и долго ходил по комнате.
Открылась дверь. В комнату, с опаской переступая порог и держась за косяк, вошла Машенька. Ее губы, щеки, руки были густо вымазаны вишневым соком. Белый фартук на ней был в розовых пятнах. В правом кулаке Машеньки были зажаты раздавленные вишни.
— Папонька, на… — она протянула отцу вишни.
Дмитрий взял дочь на руки, поцеловал ее в вымазанные щеки и поднял высоко над головой:
— Солнышко ты мое утреннее!.. Партизан ты мой отчаянный!.. Да разве могло все быть по-другому?..
На руках с дочерью Дмитрий вышел из дома. После дождя во дворе стояли теплые лужи. В одной из них, поджав под себя задние лапы, на животе лежал вислоухий серый щенок. Словно стараясь поймать козявку или букашку, плавающую в луже, он с силой бил лапой по воде и, смешно фыркая, тряс мокрой головой. Дмитрий остановился, любуясь щенком. А он, не замечая подошедшего, продолжал дробить в луже расплавленные струи солнца.
Вечером почтальон вручил Шадрину заказное письмо с казенным штемпелем. Адрес на конверте был напечатан на машинке. «Странно, — подумал Дмитрий. — Президиум Верховного Совета СССР. Зачем я там понадобился?..»
Дмитрий разорвал конверт. В письме было несколько слов. Шадрина приглашали в свободное для него время зайти в Комиссию законодательных предложений, к заместителю председателя комиссии Иванову В.П. В письме были указаны номер телефона, а также подъезд, этаж и номер комнаты Иванова.
Письмо озадачило Шадрина. «Иванов… — мучился он в догадках. — В одной только Москве проживает тридцать тысяч Ивановых…»
До Охотного ряда Дмитрий доехал на метро и вышел к Манежу. Водоворот толпы у входа в метро чем-то напоминал осенний вихревой листопад в саду. Шадрина втянуло в этот шумный людской водоворот, как подхваченный круговым ветром лист. Втянуло и понесло вместе с человеческим потоком на Красную площадь.
У входа в мавзолей стояли часовые. В их каменной неподвижности дышала напряженная сила. Дмитрий смотрел на часовых и думал: «Зачем я, учитель школы, понадобился в Кремле?..» Сколько ни перебирал он причин, ни одна из них не казалась ему правдоподобной. Знал только одно: для плохого в Кремль не вызовут.
Спасские ворота, бюро пропусков… Молча протянул он дежурному коменданту паспорт, тот захлопнул окошечко и минуты через две распахнул его, подал Дмитрию пропуск, назвал номер корпуса, этаж и комнату, куда ему следовало идти.
А вот и проходная Спасских ворот. Шадрин прошел мимо дежурного офицера с красной повязкой на руке.
«…Кремль!.. Так вот ты какой!..» У Дмитрия захватило дух. Он остановился. Не думал никогда, что вот так, запросто, войдет он на священный холм, обрамленный зубчатыми древними стенами.
Раньше, гуляя с друзьями-студентами по Александровскому саду или по набережной Москвы-реки, он смотрел на кирпичные башни Кремля и думал, что за ними стоят дома-исполины, что сама земля кремлевская напоминает гигантскую чашу, по краям которой сотни лет назад воздвигли толстую кирпичную стену. А тут вдруг все предстало перед глазами другим — простым, понятным… Низенькой и невнушительной показалась ему зубчатая стена отсюда, с бугра. Вот стоит могущественный царь-колокол с выщербленным бронзовым куском, для перевозки которого потребовалась бы целая железнодорожная платформа. Чуть подальше у цокольного этажа желтого приземистого здания выстроился ровный ряд старинных пушек разных калибров. У их дубовых колесниц пирамидами сгрудились чугунные ядра. А вот и белокаменная колокольня Ивана Великого. Ее Дмитрий видел на открытках. Золоченые купола соборов дышали стариной, Русью. Дмитрий огляделся. Все ему показалось древним, величественным, славянски патриархальным и вместе с тем до предельной ясности понятным, родным.
А вот медленно движется группа экскурсантов. Их ведет высокий молодой человек.
Экскурсовод что-то рассказывает. Дмитрий не слышал его слов, но отчетливо видел лица экскурсантов. По их одежде можно без труда судить, кто они и как здесь очутились. Это не депутаты Верховного Совета, для которых Кремль не был новинкой и раньше. Простые, самые рядовые из рядовых советские люди. Люди, для которых, как и для него, всего год назад сама возможность ступить на землю Кремля казалась фантастической.
Дмитрий вгляделся в лицо одного экскурсанта и прочитал в нем целую жизнь — тяжелую, праведную. Лицо иссечено морщинами и ветрами. Это, конечно, рабочий. Ладонь, которой он защищал от ветра слезящиеся глаза, изрублена бороздками, глянцевито отсвечивает мозолями. Все в лице его, в немудреной одежде (кремовая рубашка, на которой широченным узлом был повязан полосатый синий галстук, темно-синий бостоновый костюм, сшитый в районном ателье, матросская ширина брюк, военная артиллерийская фуражка, с которой никак не может расстаться бывший артиллерист) — все Дмитрию было понятно.
Здание Президиума Верховного Совета СССР, куда Дмитрию был выписан пропуск, находилось рядом с колокольней Ивана Великого. Дежурный сержант, стоявший на вахте в вестибюле, внимательно посмотрев пропуск и паспорт, предложил пройти на второй этаж.
В здании стояла тишина. Везде ковровые дорожки: в коридорах, на лестничных пролетах, на площадках…
А вот и комната, куда Шадрину выписан пропуск. Дмитрий остановился и еще раз пробежал глазами письмо, полученное два дня назад. Поправив галстук, он тихо постучал в дверь. Кто-то глухо отозвался. Дмитрий толкнул дверь.
Лицо человека, поднявшегося из-за стола, показалось очень знакомым.
— Не узнаете?
В человеке, который в течение двух дней был для него загадкой, Дмитрий узнал Василия Петровича, бывшего прокурора района, где он четыре года назад работал следователем.
— Василий Петрович! — обрадованно произнес Шадрин с порога. — Вот уж не ожидал!
Иванов вышел из-за стола и крепко пожал руку Шадрина:
— Долго я вас, дружище, искал. А вы не изменились. Ни седины, ни лысины.
— Да вроде бы рано.
Иванов показал на кресло, стоявшее у стола:
— Садитесь.
Шадрин сел.
Кабинет у Иванова был просторный, но ничего лишнего. Все подчинено деловому ритму, который с годами вырабатывается в высоких государственных учреждениях.
— Наверное, и не догадываетесь, зачем пригласил вас?
— Пока не догадываюсь.
— Хочу предложить вам вернуться на юридическую работу.
— Если разговор пойдет о прокуратуре, то, пожалуй…
— Что «пожалуй»?
— До тех пор, пока в городской прокуратуре Богданов, мне…
— Богданов? — Иванов скатал бумажный шарик и бросил его в корзину. — Его уже там нет.
— Где же он?
— Недавно проводили на заслуженный отдых. По возрасту. Но не о нем разговор. Перейдем к своим делам. Я пригласил вас, чтобы предложить вам работу в Комиссии законодательных предложений в аппарате Президиума Верховного Совета.
— В Президиуме?.. — Дмитрий растерянно пожал плечами. — Уж больно высоко. И так неожиданно…
— Вначале расскажите о себе. После нашей последней встречи и последнего разговора прошло почти четыре года. За это время столько воды утекло.
И Шадрин начал рассказывать о том, что было с ним за последние четыре года. Не умолчал он и о партийном выговоре, полученном за скандал в ресторане «Савой».
— Знаю об этом, — сдержанно улыбнувшись, вставил в рассказ Шадрина Василий Петрович. — Но на этот скандал, как мне известно, вас спровоцировали два закордонных хлюста, которых с позором выдворили из нашей страны.
— Вы и об этом знаете? — удивился Дмитрий.
— Прежде чем приглашать вас на работу в наше учреждение, я обязан узнать о вас все и даже чуть-чуть больше, — многозначительно проговорил Иванов. — В школе вы себя показали блестяще. В гороно вами не нахвалятся. Только должен вас огорчить: логику и психологию из программы средней школы с будущего учебного года снимают.
— Как снимают?.. Почему снимают?.. — в вопросе Шадрина прозвучала тревога.
— Так решено Министерством просвещения и Совмином. Об этом долгий рассказ. Посчитали, что предметы эти слишком серьезны для подростков.
— Да… — вздохнул Шадрин. — А в гороно об этом помалкивают.
— Пока они об этом не знают, — Иванов подошел к окну и закрыл створку. — Помните определение права?
— Если по Марксу и Ленину, то, пожалуй, врубилось на всю жизнь.
— А именно, если не подводит память? — Иванов, словно прицеливаясь, выжидательно смотрел на Шадрина: — Помните или забыли?
— Воля господствующего класса, возведенная в закон, — четко ответил Шадрин. — Когда-то эту формулировку мы запоминали, как таблицу умножения.
— Мудрее и короче не скажешь. Теперь-то хоть вчерне вырисовывается контур для референта Комиссии законодательных предложений?
— Только вчерне.
— А в деталях — всему свой черед, — Иванов закурил и предложил папиросу Шадрину. — Не приходилось ли вам, Дмитрий Георгиевич, в последние годы слышать в народе ропот на закон, по которому за мешок ржи…
— Приходилось, — сказал Дмитрий. — Закон уже не отвечает духу времени.
— Да. В свое время, когда требовалось накормить солдата на фронте, когда судьба страны стояла на кону, в этом законе отражался и дух народа, и суровость времени. Теперь этот закон изжил себя, — Иванов хотел и дальше развивать свою мысль, но, видя, что Шадрин понимает его, остановился на полуслове. — Я думаю, мы понимаем друг друга. Голова у вас светлая, выросли вы не на маменькиных пышках, не на пуховиках, а в трудовой семье и знаете, почем фунт лиха. Сейчас мы увеличиваем штаты Комиссии. Нам нужны люди, которые знают жизнь, те, что прошли войну. Вот я и вспомнил о вас. И нашел вас.
Шадрин колебался:
— Для меня это, Василий Петрович, настолько неожиданно, что… А потом, у меня же школа… Ко всему прочему я командир дружины.
— Я в курсе дела. Здесь вы нужней. О вас я говорил с председателем Комиссии, — Иванов посмотрел на часы: — Жаль, что его только что вызвало руководство. Вот вам анкета. Заполните ее дома и сдайте в бюро пропусков на мое имя.
— И все-таки я должен подумать, — нерешительно сказал Шадрин. — Да и боюсь: справлюсь ли?
— Я не пригласил бы вас, если бы не знал точно — справитесь вы или не справитесь. На раздумья даю вам неделю, — и, о чем-то подумав, сказал: — Какая у вас зарплата в школе?
— Тысяча двести рублей.
— Для семейного человека не густо. У нас первое время будете получать тысячу восемьсот. Но это первое время. Думайте и решайте. Где ваш пропуск?
Иванов отметил пропуск и проводил Дмитрия до двери. На прощание сказал:
— Знайте: у меня к вам большое доверие. А это нужно ценить.
— Спасибо, Василий Петрович.
— Не забудьте приложить к анкете копию диплома, характеристику и автобиографию.
Дмитрий вышел из кабинета и спустился вниз. Все пока осознавалось смутно. Кремль… Президиум Верховного Совета… Все плыло, как в тумане.
Дмитрий вышел во двор и в первую минуту растерялся — не знал, куда идти.
Над колокольней Ивана Великого кружилась стая голубей. У царь-колокола пестрела новая группа экскурсантов. А у подножия приземистого здания, точно на карауле, замерли чугунные пушки, направив свои немые жерла в голубое, без единого облачка, небо. На золотых куполах соборов горели солнечные блики. По направлению к Спасским воротам двигалась группа экскурсантов, которых Шадрин видел полчаса назад. Среди них он увидел того самого человека в темно-синем бостоновом костюме и артиллерийской фуражке. Он догнал его.
— Ну как? — спросил Шадрин тоном, словно они не один день проехали в одном купе общего вагона.
— Здорово! — широко улыбаясь, ответил мужчина и покачал головой: — Ведь это надо же!.. Простой народ в Кремль вошел!..
Дмитрий вышел на Красную площадь, зашагал по рябоватому серому булыжнику. Из головы его не выходили слова рабочего: «Простой народ в Кремль вошел!..»
Широкие окна кабинета маршала выходили на Москву-реку. Снизу приглушенно доносились звуки стремительно проносившихся по набережной легковых машин. Справа от маршала, на маленьком столике, стояли три телефона. Один из них, белый, со спиральным шнуром — правительственный.
Маршал посмотрел на часы. Через пятнадцать минут, ровно в десять ноль-ноль, у него в кабинете должно было начаться важное совещание. А в одиннадцать тридцать ему необходимо быть в Кремле.
За оставшиеся пятнадцать минут он решил еще раз перечитать приказ, подписанный вчера министром обороны. С этим приказом следовало познакомить своих подчиненных. Но не успел он открыть белую папку, как в кабинет вошел адъютант. Это был высокий, статный капитан, с открытым русским лицом и светлыми глазами.
— Товарищ маршал, снизу звонил какой-то Дерюгин. Назвался вашим старым сослуживцем, просит, чтобы вы его приняли.
На загорелом высоком лбу маршала еще резче обозначились две сходящиеся у переносицы глубокие морщины. Он поднял на адъютанта свои голубые глаза:
— Как, вы сказали, его фамилия?
— Дерюгин.
— Дерюгин… Дерюгин… Что-то не припоминаю. Не помню такого. Уточните, пожалуйста, где он служил со мной?
Адъютант вышел. Маршал открыл белую папку с секретным приказом и что-то принялся записывать в раскрытом календаре. Но не успел он сделать несколько заметок, как в кабинет снова вошел адъютант:
— Виноват, товарищ маршал, я ослышался. Не Дерюгин, а Веригин. Бывший комбриг Александр Николаевич Веригин. Знает вас с гражданской войны, вместе учились в академии имени Фрунзе, вместе служили в Пролетарской дивизии.
Маршал отодвинул в сторону белую папку. Он долго-долго, каким-то совсем не знакомым адъютанту взглядом, смотрел в окно, и на лице его в эту минуту сменилось несколько выражений. Капитан не мог понять: обрадовал маршала его доклад или, наоборот, был ему неприятен.
Маршал встал. Его посуровевший взгляд остановился на адъютанте:
— О чем он просит?
— Он просит принять его.
— Когда?
— Когда вы сможете. Но если можно, то в этом месяце. У него к вам есть какой-то очень важный для него разговор.
Маршал посмотрел на часы. До начала совещания оставалось десять минут.
— Проводите его ко мне.
— Сейчас?
— Да, сейчас.
— До начала совещания, товарищ маршал, осталось десять минут. Почти все генералы в сборе. Ждут в приемной.
— Проводите Веригина ко мне, — строго, как приказ, бросил маршал.
Адъютант вышел. Следом за ним вышел из кабинета и маршал.
В приемной уже собралось несколько генералов. Те, кто сидели, при появлении маршала поспешно встали.
— Прошу вас, товарищи, минут десять-пятнадцать подождать. Вас пригласит адъютант.
Не успел маршал закрыть за собой дверь кабинета, как на маленьком столике зазвонил телефон. Маршал поднял трубку.
Снизу, из бюро пропусков, адъютант сообщил, что Веригину не выдают пропуска.
— Почему?
— У него вышел срок временной прописки, — ответил адъютант.
— Кто начальник бюро пропусков?
— Капитан Горохов.
— Соедините меня с ним.
Маршала соединили с начальником бюро пропусков. Из трубки донесся глуховатый голос уже немолодого человека:
— Капитан Горохов слушает.
— Говорит Рыбаков. Прошу немедленно выдать пропуск бывшему комбригу Веригину Александру Николаевичу.
— Есть выдать пропуск Веригину! — чеканно раздалось в трубке.
Маршал подошел к окну, положил руки на подоконник и, вскинув голову, направил взгляд на плывущие в небе дымчатые облака.
Но видел он не облака. Он видел другое. Девятнадцатый год… Перекоп… Рассвет перед боем за деревню Яхромка… Командиром кавалерийского эскадрона был Веригин. Под ним гнедой орловский рысак, отбитый у петлюровцев. Рысак не стоит на месте… Рыбаков тогда был командиром взвода.
С доброй, затаенной завистью посматривал он на своего командира, крепко и красиво сидевшего в седле. Было что-то лихое, картинное в его посадке. А конь!.. Такого коня не было во всей дивизии. А как Веригин повел эскадрон в атаку!..
Закрыв глаза, маршал продолжал неподвижно стоять у окна.
«Много нас тогда полегло за Яхромку. Но Веригин каким-то чудом остался жив. Все говорили, что он заговоренный. За эту Яхромку он получил орден Боевого Красного Знамени. Это был первый высший военный орден в дивизии. Как я тогда завидовал ему! Но завидовал, как младший, завидовал с единственным желанием: быть таким же храбрым, таким же сильным, таким же красивым… В этом бою под ним ранили коня. Его пристрелил ординарец командира. У Веригина не поднялась рука. Я видел, как он отвернулся, когда ординарец вскинул винтовку.
А потом, спустя две недели, Веригин давал мне рекомендацию в партию. Принимали наспех, перед боем, на опушке леса. Как сейчас помню его слова: «Письменных рекомендаций, товарищи, писать некогда. Думаю, все знают, что командир взвода Рыбаков в боях за Советскую власть мужеством своим и кровью своей доказал, что он коммунист. Предлагаю голосовать. Протокол составим, когда возьмем село Еланское. Партийный билет Рыбаков получит также после боя…» И все подняли руки.
Потом ранение… госпиталь… И вдруг, спустя несколько лет, судьба свела в академии. Но и здесь… и здесь я почему-то завидовал Веригину! Может быть, потому, что он уже кончал академию, а я только начинал учиться. И по званию он был старше меня. И ростом выше… Осанистей, красивей. Его чертовски любили женщины. Как колдун был. Женился на студентке… Редко я видел таких красавиц.
А потом снова вместе служили в Пролетарской дивизии. Веригин был образованнейшим командиром… И вот теперь ему не дают пропуска — кончилась временная прописка. Тридцать седьмой год… Страшный тридцать седьмой год! Могло случиться, что и я вот так же… с просроченной временной пропиской пришел бы проситься на прием. Эх, Веригин, Веригин, кем бы ты сейчас был, если бы не тридцать седьмой год? Такой умище, такая львиная натура!.. Даже робею перед этой встречей…»
В кабинет вошел адъютант:
— Товарищ маршал, Веригин в приемной.
Маршал, не поворачиваясь к вошедшему адъютанту, приказал:
— Пригласите.
Он отошел от окна, как только за капитаном закрылась дверь. Остановился у стола, выжидательно глядя на дверь.
Вот она медленно открылась. На пороге показался человек. Высокий, седой, сутулый. В кирзовых сапогах, в старых диагоналевых галифе и темно-синем пиджаке. В руках — военная фуражка. Закрыл за собой дверь, остановился:
— Здравствуйте, товарищ маршал…
Лицо маршала искривилось, словно от боли. Пристально вглядываясь в Веригина, он пошел к нему навстречу. Он ничего не сказал. Он даже не ответил на приветствие. Он подошел к Веригину вплотную и, крепко обняв его, поцеловал:
— Александр Николаевич…
Губы маршала дрожали, и весь он в эту минуту был как-то не по-маршальски растерян. Не находил слов. И Веригин тоже крепился. Дышал тяжело. Ему не хватало воздуха.
— Спасибо, Василий Иванович… Спасибо… — больше он ничего не мог сказать.
И только после того, как маршал усадил его в кресло, а сам остался стоять, Веригин, справившись с волнением, смог рассказать — зачем он пришел к старому сослуживцу. Маршал слушал молча. Маршал все понял, Потом он посмотрел на часы. Уже десять минут в его приемной в ожидании томились генералы.
— Ты извини меня, Александр Николаевич, у меня там ждут совещания двенадцать человек. Давай этот разговор перенесем на вечер. В семь часов я буду дома. Вот мой телефон, вот адрес… — маршал на листке бумаги написал адрес и телефон. — Мою благоверную, как и тридцать лет назад, зовут Мария Захаровна.
— Я не забыл, — ответил Веригин и встал.
— Итак, в семь часов вечера.
Маршал проводил Веригина до двери, положил ему на плечи руки и, осмотрев с ног до головы, вздохнул, улыбнулся и покачал головой:
— Да-а-а… А меня пронесло. Все расскажу вечером, дома. Ничего, были бы кости — мясо нарастет. Жду!
Маршал крепко сжал руку Веригина и открыл ему дверь. Он вышел следом за ним в приемную, где его ждали подчиненные. Все, как по команде, встали.
Проходя сквозь строй генералов, Веригин почувствовал себя неловко. Ссутулившись и опустив глаза, он вышел в коридор и только в лифте облегченно вздохнул. Внизу его догнал дежурный офицер и отметил пропуск. Как во сне, он предъявил пропуск солдату, стоявшему в вестибюле, как во сне вышел на улицу, сел в первый попавшийся автобус и долго ехал, сам не зная куда. Проезжая Большую Калужскую улицу, вспомнил Родимова. «Он живет где-то здесь. Как он там, старина?»
Веригин достал записную книжку и нашел в ней адрес Родимова. Сосед его, седенький старичок-москвич, посоветовал сойти на следующей остановке. Веригин сошел. А у самого из головы не выходил маршал Рыбаков. «Нет… Есть все-таки на свете настоящие люди. Их не сломили лихие годы, им не вскружила голову слава… Честных Гореловых, Рыбаковых больше, чем тех подлецов и мерзавцев, которые не захотели признать в Родимове Родимова…»
Дверь квартиры, куда позвонил Веригин, открыла молоденькая девушка. На его вопрос, дома ли Николай Карпович, она приветливо улыбнулась и проводила Веригина в маленькую комнату, заставленную по стенам полками с книгами.
Родимов лежал на диване, вытянув ноги и скрестив на груди руки. Он видел, что пришел Веригин, но продолжал лежать неподвижно.
— Ты почему лежишь? Болен? Почему нет туша? Почему не бьют в барабаны?
Шутка Веригина осталась без ответа. Родимов, не шелохнувшись, продолжал лежать, сумрачно глядя в одну точку перед собой.
— Что-нибудь случилось? — обеспокоенно спросил Веригин, присаживаясь на стул рядом с диваном.
— Случилось, — сквозь зубы ответил Родимов.
— Что именно?..
— Получил паспорт.
— А что же у тебя такая физиономия, будто тебя положили в гроб?
Родимов долго лежал молча, по-прежнему глядя в одну точку перед собой. Потом по лицу его пробежало светлое облачко.
— А разве легко быть четырнадцать лет мертвецом, а потом снова воскреснуть?
Родимов медленно встал, оперся руками о край дивана и, вытянув шею, долго в упор смотрел на Веригина:
— Ты только пойми — я снова живой человек! Я гражданин Советского Союза! И не только гражданин, но и коммунист. Так вчера сказали в ЦК.
— Тебя туда вызывали?
— Да!
Родимов встал и босиком прошелся по комнате. Потом подошел к Веригину:
— Как ты думаешь, на что мне намекнули в ЦК? Меня спросили: не разучился ли я, находясь четырнадцать лет в гробу, заниматься своими старыми земными делами?
— Не понимаю… Говори яснее.
— В ЦК меня спросили: если завтра мне снова предложат быть замнаркомом, то есть по-теперешнему заместителем министра, то хватит ли у меня сил держать на плечах эту глыбу?
— И что же ты ответил?
Родимов достал из пачки «Беломора» папиросу, разминая, сломал ее, достал вторую и, сломав три спички, наконец прикурил.
— Ты спрашиваешь, что я ответил?.. — голос Родимова дрожал. — Я им ответил, что у меня хватит сил держать на плечах эту глыбу! Ты понимаешь — хватит!.. — Родимов закашлялся. — Ты-то мне веришь, черт возьми?!
— Верю! А что сказали они?
— Они мне пожали руку.
Веригин встал. Заложив руки за спину, он долго ходил из угла в угол по тесной комнате, заставленной книжными полками. Потом резко остановился и спросил:
— Неужели пришло то время, которое мы ждали там, за колючей проволокой? Неужели начинается тот Великий суд, о котором мы мечтали?
— Да!.. — Родимов резко ввинтил горящую папиросу в дно свинцовой пепельницы. Он даже обжег пальцы. — Праведный суд начинается! Этот Великий суд уже идет!
— А судьи кто? — тихо спросил Веригин.
— Народ.
— Каким кодексом руководствуется этот грозный судия?
— Кодексом Правды!..
1959–1963