«Я скажу: Не надо рая,
Дайте Родину мою».
Баварский лес. Так называются довольно большие горы в Баварии. Самая высокая из них поднимается к небу почти на полтора километра. На склонах растут ель, бук, пихта; в долинах — обширные луга.
На левом берегу Дуная, в семи часах езды от Регенсбурга, у самого подножия Баварского леса, затерялось небольшое поселение — около трех десятков казарменного типа домов из красного кирпича, с высокими остроконечными крышами.
Возле некоторых домов хлевы, сложенные из крупных ноздреватых камней, и дощатые сараи. По утрам слышно мычание коров, пение петухов, хриплый лай собак.
В войну здесь размещался экспериментальный «Зондер-лагерь Пюртен-Зет». По сей день еще кое-где торчат ряды колючей проволоки. Сейчас тут лагерь для перемещенных лиц и называется он просто «Пюртен-Зет». Этим лагерем вроде бы ведает Управление верховного комиссара по делам беженцев при Организации Объединенных Наций, а на самом же деле хозяином является американская военная полиция.
Кто такие перемещенные лица? Какая сила загнала их в «Пюртен-Зет» и удерживает до сих пор, хотя прошло более восьми лет с тех пор, как бежали отсюда прежние хозяева лагеря?
Перемещенные лица... Среди них и агенты гитлеровской разведки, каратели, истязавшие соотечественников, бургомистры. Есть среди них и просто люди, которых грозная военная буря разметала по всей земле.
В «Пюртен-Зет» всех их удерживает страх. У одних он от понимания неизбежной ответственности за злодеяния; у других страх этот от ядовитой лжи, которую ежечасно, каждодневно обрушивали враги на головы запуганных людей.
Живут перемещенные лица на чужбине по-разному: одни на иудины сребреники обзавелись хозяйством, другие почти что нищенствуют.
Вспомните: в тревожные годы войны молчаливые почтальоны разносили по домам письма-треугольники. Среди них были страшные «похоронки». В них слова: «Командование войсковой части, полевая почта №... сообщает, что ваш муж (сын, отец, брат), верный воинской присяге, пал смертью храбрых за нашу Советскую Родину...» Иногда вместо слов «пал смертью храбрых» писалось «пропал без вести».
Пропал без вести... Живой или мертвый, захвачен врагом, или просто нет никаких следов, ушел в разведку и не вернулся — разорвало солдата снарядом или завалило землей в окопе — разве мало было на войне всякого!
Писарь пошлет извещение. Много слез выплачет мать о родном сыночке, безутешная в своем горе молодая жена... Нет горше печали. Когда в «похоронке» написано, что дорогой человек пал смертью храбрых, там всегда точно указано, что он похоронен. А когда пишется, что пропал без вести?..
Где-то в глубине сердца шевелится очень и очень слабая, но надежда: может, еще отыщется, вернется... Летят годы — один, два, пять десять. А надежды не сбываются. Родных нет и нет.
Мать дрожащей рукой поставила свечку за упокой души погибшего сына: жена реже утирает косынкой соленые вдовьи слезы; ребятишки заученно отвечают взрослым: «Папа погиб на фронте». И не знают они, не догадываются, что их папка живехонек, что он называется теперь страшной кличкой «перемещенное лицо», что он содержится где-то в лагере на чужие, проклятые деньги.
Лагерь для перемещенных лиц... В них свои порядки, обычаи, свои законы.
В «Пюртен-Зет» в одном из красных домов, который числится как блок 7А, в шестьдесят третьей комнате живут трое. Перед ними, на столе из некрашенных досок — графин баварского пива, круг жесткой немецкой колбасы, несколько сушеных рыбешек и хлеб, нарезанный тонкими ломтиками, как его режут только немцы.
Нет никакого праздника, просто суббота. Они пришли с работы, договорились выпить, поутешить постоянную боль в сердце. Одного зовут Иннокентием Каргапольцевым. Он высок ростом, широк в плечах, даже по виду сразу скажешь — сибиряк. Волосы у него белые, седые, а брови густые, черные — такой у него раньше был цвет волос. Иннокентий рассеянно улыбается.
— Ты чего улыбаешься, с хорошенькой немочкой познакомился? — поинтересовался Сергей Пронькин
— Именинник он, — пошутил Николай Огарков, маленький, худой, подвижный.
— Какой там именинник!.. Родные места приснились. — Иннокентий налил пива в стаканы. — Село мое Кабанском прозывается. Недалеко от Байкала...
— Постой, постой, — перебил Сергей. — Ты же говорил, что из-под Пензы?
Каргапольцев махнул рукой. Усмехнулся.
— Мало ли что мы тут о себе рассказывали. Я сейчас правду говорю.
Он отхлебнул пива, отодвинул стакан, прищурился, уставился в окно.
— Вот за окном горы, чуточку наши места напоминают, только у нас красоты больше... Ну, приехал я, сошел, стало быть, на станции Тимлюй — это в шести верстах от нашего Кабанска — и, гляжу, — Гутя. Я с ней до войны дружил. Привозит она меня домой, на столе бутылка, омуль и соленый, и горячего копчения, и всякое там прочее.
Иннокентий рассказывал медленно, слова произносил сочно, со вкусом.
— Утром мы с батей пошли на лодке в море, на Байкал. Поставили сети и вытащили вот такого сига, много окуней, а они, понимаешь, здоровенные. Ну, думаю, вот это была жизнь, паря.
Николай Огарков вдруг со злостью стукнул кулаком по столу, стаканы подпрыгнули, зазвенели.
— Хватит, не перчи рану! — Схватил стакан, залпом выпил. Затем как-то вдруг стих.
— И правда, хватит. В другой раз доскажешь, — мрачно проговорил Сергей Пронькин. — Скинемся лучше на бутылку шнапса, от пива только брюхо пучит.
Но тут в дверь загремели, в комнату ввалился красный, словно только что из парной, секретарь коменданта лагеря Нечипорчук.
— Господа. Приказано сейчас же всем собраться в столовой на беседу представителя Народно-трудового союза.
— Это что еще за «народный союз» появился? — спросил Николай
— Это организация, — как-то странно важно изрек Нечипорчук. — А организация эта ставит перед собой задачу — занять таких, как ты, перекати-поле, добрым делом, чтоб не спились окончательно... Собирайтесь!
— Ясно, — усмехнулся Иннокентий. — Выходит, не один бог печется о нашей душе.
Нечипорчук ушел, друзья переглянулись.
— Гад! — бросил Николай. — Такой и на том свете приспособится.
— Шныряет по комнатам, — проворчал Сергей. — Пересчитывает, все ли на месте.
— Боятся, что убежим?
— От себя, паря, никуда не уйдешь.
— А если домой, в Россию?
Едва Иннокентий собрался ответить, как в разговор вмешался Сергей.
— Нет, домой я не согласен. Сыт по горло...
— Мелешь, паря, — оборвал его Иннокентий.
— Мелю? Коммуну ихнюю помню, была у нас в тридцатом. Все свели на общий двор, до последней курицы. В первую же зиму и куры, и коровы передохли. Не только бабы, даже мужики ревели.
— Не знаю, — отозвался Иннокентий — Хотя могло и так быть. Вспоминаю. Часто. И нету зла у меня. По незнакомой дороге шли, через репейник, можно сказать, пробирались. Как же тут штаны не порвать? Теперь все мы умники, а отцы наши дурнее нас были? То надо понять, что доля им трудная досталась.
Сергей опустил голову: не ждал такого.
— Один ноль в пользу Кеши, — заключил Огарков
Спорили так они частенько. Каждый отстаивал какие-то свои путанные взгляды... Не хотелось им думать и не хотелось знать, что разговоры эти — без всякой пользы, что они барахтаются, как котята; их несет, как щепки в половодье, мутный, грязный поток.
Столовая была в подвале казармы, там же был и буфет: четыре секции за метровыми барьерами. Буфетчицы негромко переговаривались между собой по-русски, вплетая украинские и немецкие слова. Вон та, высокая, крепкая бабища — здесь старшая. Ее называли не по-русски — Софи, называли с почтением, многие с заискиванием.
В конце зала устроены подмостки. В пасху, троицу, рождество с этих подмостков раздаются старинные русские и украинские песни. А кое-где выступают танцовщицы, их привозят из Регенсбурга, или даже из Мюнхена.
На этот раз, как видно, не будет ни доморощенного хора, ни танцовщиц. На подмостках составлены в длинный ряд три стола, накрытые голубым сукном.
Иннокентий и его приятели чуточку опоздали, но все-таки без большого труда нашли себе место недалеко от сцены.
За голубым сукном сидели комендант лагеря Милославский, его секретарь Нечипорчук, представитель американской администрации — массивный, выхоленный блондин с прилизанными волосами, а также наиболее почетные «господа» из числа перемещенных лиц.
На самом краю подмостков стоял чернявый человечек с проборчиком вдоль вытянувшейся клином головы. Он о чем-то рассказывал, размахивая руками, петухом вышагивая по сцене.
— Смотрите, — усмехнулся Иннокентий, — ну прямо петрушка: прыгает, лопочет, а разобрать ничего невозможно.
Но вот в зале вроде поутихло, Иннокентий вслушался.
— Господа, мы переживаем тяжелое время, — выкрикивал человечек. — Наша святая Русь томится под игом большевистских комиссаров. Яркое солнце в России снова померкло. Что мы должны делать в теперешних условиях? Сидеть сложа руки и ждать, когда нас причалит к обетованному берегу? Или самим искать путь к свободе, к счастью? Наши великие друзья, — он поклонился американцу и осклабился, — готовы прийти к нам на помощь. Но освобождение родины, господа, это все же наше с вами дело. Консолидация сил российской эмиграции — вот главная цель, которую ставит перед собой наша организация. Что означает НТС? Это значит Народно-трудовой союз. Его правление в Мюнхене, но НТС — это чисто российская, самостоятельная организация, которая в своей деятельности руководствуется только интересами отечества. — Он опять поклонился американцу. — Эта наша организация пользуется исключительно большим авторитетом. Наша литература пробивается даже в Россию.
Докладчик вдруг громко высморкался в платок и выпалил скороговоркой:
— Заканчивая, я обращаюсь к вам, господа, с призывом: кто не хочет прозябать без пользы, вступайте в Народно-трудовой союз.
В разных концах зала раздались жидкие хлопки, шум, несвязные выкрики. Комендант застучал карандашом по столу, призывая к порядку и тишине. Под шумок Иннокентий сходил в буфет, на их столе появились бутылка крепкого пива, бутерброды с колбасой.
Комендант все стучал карандашом, а в зале громче звенели стаканы. Милославский предоставил слово американцу.
— Господа, «Американский комитет освобождения порабощенных народов Восточной Европы» полностью одобряет и поддерживает цели Народно-трудового союза, так блистательно изложенные представителем этой организации, господином Гаремским...
Американец долго толковал о «трудной миссии освобождения человечества», о защите свободы, а зал жил своими заботами, шумел, бутылки наклонялись все чаще.
— Кеша, — пьяно заговорил Николай — ты, брат, прости, виноват я... Нет меня в живых на земле, понимаешь, нет для всех, которые дома. Отрезанный ломоть... А ты рану разбередил: домой, вишь, съездил во сне...
— Ты, паря, это брось. Я не в обиде... Не во сне бы съездить, а взаправду.
— Охота?
— Бывает.
— И у меня такие мысли случаются... Эх, оставим это.
Сергей затянул чистым и звонким баритоном любимую песню друга:
Славное море, священный Байкал,
Славный корабль — омулевая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Молодцу плыть недалечко.
— Может, уйдем отсюда? — вдруг предложил Николай.
— Куда?
— Хоть к бесу. Тошно, понимаешь.
Прожит еще один день. Воскресенье, парни еще спят...
Лесопильный завод, на котором работали Иннокентий Каргапольцев и его товарищи, стоял на берегу. Отсюда лесоматериалы отправляются во многие города Западной Германии, и, прежде всего, в Мюнхен и Нюренберг, для нужд судостроительной, угольной и мебельной промышленности.
Рано утром, когда пилы еще не визжат, а транспортеры не грохочут, окрестности завода похожи на дачные места. А если прийти совсем-совсем рано, то можно услышать соловья и разноголосый птичий хор. На берегу речки можно посидеть с удочкой, поймать судака, форель или окуня. Под соснами и елями — совсем как на русской земле — грибы.
В семь часов утра окрестности завода наполняются скрежетом и грохотом, визгом и громыханием, лязгом. Вся окружающая природа сразу блекнет и сереет.
После заводского гудка полным хозяином здешних мест становится управляющий, немец Людвиг Биндер. Маленький и толстый, он ходит в желтых хромовых сапогах, начищенных до блеска, и в бриджах.
Во время войны Людвиг Биндер служил в карательном батальоне «Нахтигаль» или по-русски «Соловей». Этот самый «Нахтигаль» тысячами расстреливал и истязал евреев. «Нахтигаль» с особой яростью истреблял тех, кого хватали как коммунистов.
Конечно, Биндер уже не похвалялся, не рассказывал больше о своих подвигах во Львовском гетто, где он, по слухам, сильно нажился, грабя свои жертвы. Наоборот, по его словам, он чуть ли не добровольно сдался советским партизанам и в русском плену был даже активным борцом против гитлеризма. Русским беженцам он говорил:
— Ви есть победитель. Должны зер хорошо работа. Ви должны проявиль забота о побежденных. Вь етом надо выразить ваша идея — гуманизмус...
Вот и нынче он обратился с этими словами к Иннокентию, Николаю, Сергею и другим рабочим, которые баграми выволакивали из воды тяжелые бревна, скатывали в штабеля.
Сергей выпрямился, смахнул рукавицей пот с лица, со злостью поглядел на Биндера.
— Бурдюк с г...., — тихо сквозь зубы процедил Сергей.
Управляющий не понял, но, должно быть, догадался, что это были за слова. Спросил потихоньку у Нечипорчука, что они значат.
— Ви есть красный русский агент, ви забиль, где ви есть...
Лицо управляющего покрылось бурыми пятнами, он кричал громко, с визгом и мелкие капли слюны летели в лицо Сергею. А Сергей стоял по-солдатски прямо, спокойно. Только глаза его сузились в щелки.
Спокойствие Пронькина окончательно взбесило Биндера. Он развернулся и ударил Сергея по лицу, затем еще и еще...
Сергей мог одним ударом свалить с ног толстого немца. Но он не поднял руку: хозяин может жестоко отомстить, а Сергея никто не защитит.
Биндер вдобавок оштрафовал Сергея на недельный заработок.
Пятьдесят марок штрафа — не шутка, но перебиться без них как-нибудь можно. Друзья помогут. А чем утешить оскорбленное самолюбие, чем смыть унижение?
Сергей потер горевшие огнем щеки и, не глядя на товарищей, приступил к работе. Они тоже отводили взгляд от него, стыдясь своей слабости и униженности: с ненавистью смотрели вслед Нечипорчуку, который как ни в чем ни бывало семенил за хозяином.
— Этого подлеца я знаю с сорок третьего года, — нарушил тяжкое молчание Огарков. — Мы вместе с ним были в лагере Травники.
Сказал, и вдруг смутился, замолчал: ведь в польской деревне Травники в том году размещался учебный лагерь «СС». Как теперь скажешь об этом друзьям, как им объяснишь, почему он был в том эсэсовском лагере?
— Ну, а дальше? Где разошлись ваши дорожки? — спросил кто-то.
Огарков отмолчался, будто не расслышал. Завыл заводской гудок. Каргапольцев, Огарков и Пронькин уселись на бревнах, принялись за хлеб и колбасу, за жидкий чаек из термоса: жили вместе, ели и пили тоже вместе.
После обеда работали молча: о чем тут разговаривать, кому жаловаться? Впереди только неизвестность, только страх...
Чем выше поднимались штабеля, тем труднее было закатывать толстые, длинные бревна. Под вечер приплыла тучка, спрятала солнце и ушла за ближнюю вершину. Появилась другая, рассеяла мелкие капли, которые, словно туман, повисли над речной долиной. Бревна стали скользкими, крутились на крутом настиле. Мужики ругались злобно и крепко.
Домой шли молча. Старые солдатские ботинки промокли, отяжелели от налипшей грязи.
— Оказывается, Нечипорчук твой давний знакомый, — невесело пошутил Иннокентий. — Что-то ты долго скрывал это.
— А чем тут хвастаться? Нечем.
— Расскажи, — хмуро предложил Сергей, — нам нелишне побольше знать об этом гаде.
— Ладно, открою кое-что... — неохотно отозвался Николай. — В учебном лагере Травники немцы готовили вахманов. Это палачей для еврейских гетто и лагерей смерти. Посылали по селам Польши собирать евреев... Мне после присвоили звание вахмана, а ему — обер-вахмана.
Он подумал, сплюнул.
— Распределили нас по лагерям. Меня наметили в Тремблинку, было такое проклятое место, а его, Нечипорчука, в Освенцим. В последнюю ночь перед выездом, я удрал, но немцы меня изловили. Что было делать? Назвался военнопленным, придумал себе другую фамилию и стал... Ну обо мне не стоит... Уже здесь Нечипорчук мне признался, что до конца войны служил обер-вахманом, получил от фюрера железный крест и бронзовую медаль «За усердие». Вот и вся история. Попробуй, объясни своим эту мою службу в том проклятущем лагере.
— Да выкинь ты все это из головы, — с раздражением бросил Сергей. — На родину нам не ехать, путь отрезан, значит и объясняться не придется. Не перед кем.
— Разве перед своей совестью, — заметил Иннокентий.
— Совесть-то у меня чиста.
Николай на ходу сломил ветку молодой сосенки, понюхал.
— Только смола по-нашему пахнет, остальное все шиворот-навыворот устроено...
— Да, те, которые на родине, нам не поверят, — сказал Иннокентий, возвращаясь к прежнему разговору. — Скажут: выкручиваются. Им что... Им наплевать на нашу горечь, на одиночество.
— Это точно, — согласился Сергей.
— Без надежды нельзя...
— Нам можно, — усмехнулся Сергей. — Мы теперь люди второго сорта. А куда денешься? Даже к страху привыкли. Закон тут сволочной: каждый за себя...
— Вот и рассуждаем, — вмешался Каргапольцев. — А почему? А потому, что чувствуем: делаем неладное. Повторяем чужие слова, своих-то у нас уже нет: растеряли.
— ...Живешь и боишься признаться: «Каким дураком я был вчера!» — выкрикнул Николай — Все мы так...
— Это ты куда клонишь? — спросил Сергей.
— А туда... Набраться бы смелости, да признаться своим. Во всем.
— Перед кем? Перед МГБ?
— Перед своими говорю. Перед семьей. Перед Родиной.
— А ты скажи это Милославскому, уж он с тобой побеседует, — сверкнул глазами Сергей. — Век ту беседу не забудешь. — Он помолчал, потом с грустью закончил: — А на будущее забудь такие мысли. Сожрут тебя тут.
Каргапольцев прислушивался к спору, пытался определить свое отношение к нему. Чаще он соглашался с Николаем: его взгляды были ближе. Но и Сергей вроде бы верно говорит... Попробуй тут разобраться, кто прав, кто нет.
Байкал... Подступая к самой воде, высятся вековые сосны и лиственницы, сквозь них пролегла узкая просека — дорога, уходящая на север, аж до самого Баргузина, а может, и еще дальше. В темные летние ночи над Байкалом-морем, над лесной просекой тихо горят большие, спокойные звезды. Слышно как совсем близко неторопливо дышит Байкал да у подножия горы надрывно ухают филины. По серебристой байкальской шири скользит зеленоватый лучик: из Баргузина идет сейнер.
Все это — воспоминания детства. Ведь у Иннокентия Каргапольцева оно прошло на Байкале. Его отец — Михаил Карпович работал бригадиром на Оймурском рыбзаводе и на рыбоприемном пункте Энхалук.
Воспоминания далекого детства... Иннокентий видит костер, ощущает во рту вкус омуля, зажаренного на рожне. Иннокентий прикрыл глаза, улыбнулся: «А уха? Милый, да такое блаженство может только присниться! Мамка такую уху варила! А какие рыбные котлеты жарила, во рту тают!»
Страсть к рыбалке и охоте, неуемная любовь к тайге и морю навечно привязали Кешиного отца — Михаила Карповича к Байкалу. Они определили и характер его, и привычки. Он знал много сказок, бурятских легенд, сам испытал и перевидал всяческих приключений.
В детские годы Иннокентий любил слушать неторопливый, глухой голос отца.
— Садись-ка, Кеха, чего я тебе поведаю... Давно это случилось, много годов тому назад. — Так начинались почти все рассказы отца.
— Пошли мы с кумом вверх по Толончанке, на охоту, значит. Шагаем... Рубахи от пота взмокли, комары гудят, гнус лезет аж под самую кожу. Отдохнуть бы... Ан, глядим, сохатый! Красавец! Тут бы его и щелкнуть, а невозможно: стрелять, значит, запрещено, не сезон. Сохатый метнулся в сторону, учуял нас, а там, понимаешь, лесина... Бо-ольшущая! Он перемахнул через нее и прямо, понимаешь, на медведя. Ну, Михайло и попер на сохатого. Но тот тоже не дурак: драка так драка. Ну, — говорю куму, — попали мы с тобой, паря, в свидетели. Однако, говорю, главный таежный прокурор допрос с нас снимать будет. Шучу, значит.
Сохатый изловчился и пхнул рогами медведя, топтыгин — кувырком. А тут, надо же, сохатый одной ногой угодил в нору бурундука. Медведю того и надо: сгреб сохатого лапищами, рвет его клыками. Долго бились. Сохатый вытащил ногу из норы. Стоят друг против друга, а оба обессилили. Стояли, стояли так и побрели в разные стороны. Сохатого мы после отыскали: добрался до речки, там и упал, а медведь, вишь, прополз, однако, версты две и тоже издох. Такая была история.
И про море у батьки немало всяких случаев. У Кеши дух захватывает.
С восьми лет он вместе с отцом ходил рыбачить в море. Поднимались часа в три, чуть светало. В тихую погоду Байкал лениво перекатывает невысокие волны, — глухо ударит о скалистый берег и откатит... Зато когда навалит крутой баргузин, земля загудит!
А рассветы над сибирским морем! Светлая полоска начинает постепенно шириться, сначала она светло-желтая, потом розовая, а там и пурпурная...
Говорят, что Байкал чист и прозрачен. Что ласков и суров. Что богат и щедр. Так это и есть, большая в этом правда. Кеша сидел, бывало, на берегу, на пне, там, или на перевернутой лодке, и размышлял: а ведь верно, что на Байкале и люди такие — и чистые, и щедрые, и суровые.
Они с отцом на катере ходили до сетевых лодок. В тех лодках еще спали по утру рыбаки, заметавшие с вечера сети. Вот и солнышко, пора выбирать сети. В ярких лучах утреннего солнца сверкает серебристая рыба, а над неоглядной водной гладью далеко-далеко плывет звонкая рыбачья песня.
Иннокентий тоже, как и все рыбаки, не любил пустословия, всегда с охотой выполнял дело, которое ему поручалось. Он никогда не мот соврать.
С первых дней войны Иннокентий стал курсантом Иркутского авиационного училища, был выпущен досрочно лейтенантом. Воевал храбро, получил награду — орден Красного Знамени. Однажды, это было в октябре 1942 года под Ленинградом, Иннокентий, отбомбившись, возвращался на свою базу. В этот день он поджег у немцев большой склад горючего. Настроение было отличное, он насвистывал песенку. Вдруг — резкий толчок. Машина накренилась, высота и скорость стали падать. Иннокентий понял: самолет подбит. Пытался выправить курс, но смотровое стекло застелили клубы черного дыма, разрываемого оранжевыми вспышками.
Каргапольцев открыл фонарь кабины и, прокричав свое решение экипажу, повел самолет на посадку. Тело охватила невыносимая жара... «Неужели все?» — только и успел подумать. По смотровому стеклу хлестнули верхушки деревьев. Раздался резкий скрежет, треск, удар...
Очнулся Иннокентий на рассвете. Глухо гудел лес, хмурый и неприветливый. Попытался встать, но тут же упал. Правая нога горела, сильная боль в груди затрудняла дыхание. Расстегнул куртку и сделал глубокий вдох. Осмотрелся. Неподалеку валялись обгоревшие остатки самолета, дымились прозрачным дымком.
Возле самолета — обгоревший труп. Наверное, Георгий, — штурман. Узнать невозможно. Метрах в десяти обнаружил второй труп, стрелка-радиста. Превозмогая боль, он стащил трупы в образовавшуюся воронку, засыпал землей... И тут на него навалилась слабость, острая боль в ноге.
Боль в ноге усиливалась.
Иннокентий снял с шеи шарф, зубами и руками разорвал в длину, перевязал ногу выше колена, где боль была совершенно нестерпимой. Еще раз поднялся и тут же снова упал на мокрую траву.
Лучи восходящего солнца протянулись прямыми белыми полосами над темным лесом. Значит, там восток, — отметил он. Медленно пополз навстречу солнцу. Чем дальше продвигался, тем чаще терял сознание. Во рту пересохло, шершавый язык прилипал к небу.
Каргапольцев до сих пор помнит маленькую полянку, бруснику на ней. Сколько он прополз в тот день? Вперед, поближе к своим, вперед... Хоть на метр, на шаг, но ближе.
Красная брусника и страстное стремление к своим, на восток, это он здорово запомнил. А потом — провал, пустота. Ничего, ни малого проблеска до той минуты, когда очнулся в немецком лазарете. Два месяца боролся со смертью.
Многое передумал Иннокентий в те бессонные ночи. Как вырваться из плена? Как вернуться в строй? Должны же сыскаться тут русские, вот вместе и убежим. Оружие раздобудем...
Приходили мысли и о доме, о Гуте. Она и в горячечных снах являлась...
Иннокентий лежал в палате один. Перебитая нога болела, дышал с хрипом: были поломаны ребра. О побеге нечего было и думать. Тихими ночами, когда спадала боль, оставалась одна дума — о Гуте.
Они любили друг друга. Как начиналось это светлое чувство? У любви всегда свои, нехожие дороги... Впереди им все казалось прекрасным и радостным, вся жизнь. «Вот оно, счастье, — думал тогда Иннокентий. — Любимая девушка, родное село... Чертовски хорошо жить на свете! Нынче закончу сельхозинститут и поженимся». И вдруг в воскресный день июня радио разнесло весть: началась война. Иннокентий Каргапольцев сразу же после получения диплома ученого зоотехника, стал военным курсантом.
Перед отправкой в часть ему разрешили на сутки съездить в Кабанск. Как одно мгновение протекла последняя ночь в родном селе!
Кеша и Гутя считали, что война будет короткой, скоро закончится полным разгромом врага. Гутя понимала, что война не обходится без жертв, но не плакала, только кусала губы.
— Знай, Кеша, я буду тебя ждать. Если война затянется, я уйду на фронт. Медсестрой, радисткой — кем угодно.
Иннокентий ужаснулся, стал отговаривать.
— А вырастут наши дети, спросят: «Мама, что ты делала в ту страшную войну?» Что я им отвечу?..
Последнее письмо от Гути он получил перед вылетом на то боевое задание. На последнее свое боевое задание. Маленькая записка, полная большой любви. Он хранил ее возле сердца. После второго побега из плена гестаповцы отобрали письмо.
Так началась вторая жизнь Иннокентия Каргапольцева, полная унижений и лишений, оскорблений и мучительных раздумий: жизнь в немецком плену, на чужбине.
В то утро жильцы шестьдесят третьей комнаты блока семь проснулись раньше обычного. С вечера моросил мелкий дождь. В такую погоду тоска захватывает сердце. Парни давно не спали, ворочались, но голоса не подавали. Первым заговорил Николай.
— Эх, до чего же пакостно на душе... Ну, прямо вижу мою Вязочку. Грачи кружатся над ветлами, собираются в далекий путь...
— И мать хлопочет по хозяйству... — сказал Сергей в тон ему.
Иннокентий высвободил руки поверх серого солдатского одеяла
— А у нас уже снег на горах. Сверкает на солнышке.
— Там все на месте, все по-прежнему. Только нас нет дома.
Николай неохотно встал, лениво сделал пять-шесть приседаний, подошел к окну, раздвинул давно не стиранную штору.
— Сыплет, как из сита...
Он присел на край кровати Сергея.
— Жди посланца от господина коменданта.
— Поди, еще не успели доложить.
— Нечипорчук, язви его, всегда и везде успевает, — заметил Иннокентий, поднимаясь с постели.
Так оно и случилось. Ровно в семь заявился рассыльный из комендатуры и вручил повестку — явиться к восьми на беседу. Они хорошо знали, что означает такой вызов.
Комендант лагеря «Пюртен-Зет» Константин Витальевич Милославский был вежлив: никогда не повышал голоса, не ругался и уж тем более никогда не пускал в ход свои длинные, костлявые руки. Во всяком случае здесь, в лагере перемещенных лиц, он никого пальцем не тронул. Обычно это делали другие, по его распоряжениям. Но сказанные тихим голосом, вполне приличные слова, больно ранили и обжигали душу.
Высокий и худой, он сильно сутулился. С первого взгляда казалось, будто горбат. Длинное, бледное лицо, прорезанное глубокими продольными морщинами, выражало то досаду и огорчение, то недовольство и насмешку.
— Милости прошу, господин... э-э Пронькин. Будьте добры, присядьте.
Сергей знал, что за вежливой маской в коменданте таится хитрый, расчетливый, злой человек.
Пронькин присел на край стола и положил руки на колени.
— Вы сидите, словно на допросе, — с усмешкой заметил комендант. Между тем, я пригласил вас, господин... (он взглянул в записочку, видимо забыл фамилию Сергея) господин Пронькин, на беседу.
— Я вас слушаю.
— Мне стало известно, господин э-э Пронькин, о вашем необузданном поступке.
Сергей молчал, опустив голову. Милославский придвинулся к столу, оперся об него грудью.
— Может, соизволите объяснить, как это случилось?
— Виноват. Обидно стало, не сдержался.
— И какой же faux pas — ложный шаг вы сделали?
— Я думаю, господин комендант, вам уже доложили.
— Возможно. А все-таки?
Пронькин подробно рассказал о случившемся.
— О-о! Как нехорошо. Вы забыли, господин Пронькин, о том, что наш лагерь на немецкой земле. Нас приютили, обеспечили жильем, пищей. Мы обязаны соблюдать хотя бы элементарные приличия, постоянно испытывать чувство благодарности. Не мы виноваты в том, что Россия отказалась от нас. Что мы для нее?..
Сергей почувствовал, как в нем медленно, глухо, но сильно поднимается упрямое желание не соглашаться ни в чем с этим долговязым господином.
— Только в свободном мире высоко поднято значение отдельной личности, — продолжал Милославский. Он, видимо, считал, что собеседник с интересом слушает его и соглашается. — Еще наступит час, и мы вернемся в Россию, как ее освободители, но сейчас... надо терпеливо ждать.
«Интересно, — подумал Сергей, — с кем это ты собрался идти в поход, освободитель? Много вас ходило туда, только оттуда мало кто возвратился ».
Но Пронькин не высказал этих слов, он молчал: от коменданта зависела его судьба.
— Мы должны постоянно помнить об этом грядущем священном часе и готовиться к нему...
«Готовьтесь, готовьтесь!..» — язвительно подумал Сергей.
— Мы должны крепить дружбу с немецким народом, а также с нашими великими американцами. Французы говорят: «Les amis ре nos amis sont nos amis» — друзья наших друзей — наши друзья. Вы поняли мою мысль, господин Пронькин?
— Не совсем.
— Надо помириться с управляющим. Вы должны попросить прощения у господина Биндера, и тогда я могу ходатайствовать, чтобы вас оставили на работе.
— Этого сделать я не могу, господин комендант...
— Почему не можете?
— Он издевался надо мной, он издевается над всеми нами, над русскими...
— Вам надо хорошо обдумать свое положение, господин... э-э-э... Пронькин.
— Я не буду просить прощения у этого господина.
— Что ж... Тогда я освобождаю себя от обязанности защищать вас.
— Это дело ваше.
— Подумайте еще раз, очень хорошо подумайте.
Милославский поднялся. Встал и Сергей.
— Господин Пронькин, — почти ласково проговорил Милославский, — если вы будете уволены, мы не сможем разрешить вам оставаться на территории нашего лагеря. А это, сами понимаете...
— Все, господин комендант? Разрешите идти?
— Идите, мы с вами оба будем еще думать.
Сергей покинул кабинет коменданта.
— Странные люди, эти русские, — размышлял Милославский, оставшись один. — Я хотя и сам русский, а этих не понимаю. Откуда у них эта лапотная гордость? Или, может быть, это идет от большевистского фанатизма?
Да, для коменданта лагеря Милославского не понятна была «загадочная русская душа». Да и как ему было понять эту душу, когда большую часть своей жизни он прожил за границей: семью товарища одесского окружного прокурора Милославского, отца Константина Витальевича, вместе с другими белоэмигрантами, вынесло в Париж. Константин окончил Сорбонну, получил диплом юриста. После нападения гитлеровских полчищ на Советский Союз, молодой Милославский кинулся «освобождать отечество». Вместе с немецкими войсками прибыл в Одессу. И вот он уже в управлении полиции безопасности «генерального округа Николаев». Начал с должности переводчика, а под конец выслужился до начальника КРИПО (отдела криминальной полиции). Тут ему все пригодилось: и юридическая подготовка, и знание русского языка, да еще оказалось, что он знает и одесские катакомбы — играл в них когда-то с мальчишками в разбойников. А ведь в годы фашистской оккупации в одесских катакомбах надежно укрывались советские партизаны... Борьба с ними составляла главную заботу управления полиции безопасности.
Вот тут-то он и развернулся во всю свою подлую силу: многих людей загубил тогда Милославский!
Давно кончилась война, а Милославский все еще остается в Западной Германии: он быстро понял и оценил новую обстановку и начал охотно исполнять поручения новых хозяев — американцев.
Едва захлопнулась дверь за Сергеем, в кабинет неслышно вошел Нечипорчук. Он остановился у порога.
— А, Иосиф. Ты чего застыл у порога?... Не могу понять, откуда у этих, был тут сейчас один, откуда у них это плебейское высокомерие?
— От дури и кацапского упрямства, господин комендант.
— Нет, Иосиф. Дело, видно, не в этом. Большевизм сидит в них. Крепко сидит. Может, не согласен, а?
Нечипорчук приблизился к столу, но сесть не решился.
— Как же поступим, Иосиф? — спросил комендант.
— С этим, Пронькиным?
— Да.
— Гнать к бисовой матери!
— А с его девкой, Людмилой Гурьяновой?
— Может, того... убрать.
— Не стоит рисковать. Передайте Людвигу — пусть поступит с Пронькиным по своему усмотрению.
— Слухаюсь.
— Ах оставьте же все эти: «слухаюсь», «так точно», — Милославский махнул рукой, будто отбиваясь от надоедливой мухи. — Что есть нового у нас?
— Константин Витальевич, опять начались разговоры о возвращении на родину. Кто-то подливает масло в огонь.
— Сведения достоверны?
— Так точно, господин комендант.
— Ах... Твои информаторы ни черта не стоят. Ловят то, что сверху плавает... Узнали откуда все это идет?
— Оттуда, господин комендант, из Москвы. Наши люди ходят к немцам и у них слухают Москву. Радио же!
— Они «слухают», а мы, Нечипорчук, ушами хлопаем
Милославский отвернулся к окну, несколько секунд молчал, затем спокойным тоном добавил:
— Ладно. Подготовь подробную информационную сводку для эм-пи[97] и организуй мне встречу с Гаремским.
Тусклое осеннее солнце подходило к полудню. Все на работе, готовятся к обеду. А Сергею спешить некуда. Вот уже пять недель, как его выгнали с работы. Когда Сергей вошел в кабинет управляющего, Биндер встретил его с нескрываемым злорадством.
— А, победитель пришель. Ви, господин Пронькин. есть русский, вы есть победитель. Вы можете просить все, что надо.
— Мне передали, господин управляющий, что вы велели зайти...
Лицо Биндера сделалось сразу таким, каким оно было всегда — жестким, беспощадным. Улыбка исчезла.
— Я должен объявить вам, господин Пронькин, ви есть уволен. Большевик-агент не может работать наш завод.
— Но что мне делать, куда пойти? — вырвалось у Сергея.
— Завод не есть... — Биндер поднял глаза к потолку, прищелкнул пальцами и, наконец, произнес по слогам — бла-го-тво-ри-тель-ный организацион. Нам красный пропаганда не надо...
Сергей стоял, переминаясь с ноги на ногу. Он понимал — надо уходить, разговор бесполезен. Биндер по-своему рассудил колебания Сергея. Подошел вплотную и стоял, слегка покачиваясь, заложив руки за спину.
— Я могу оставить вас здесь, если вы публично будете просить прощенье...
Сергей напряженно думал о том, какое принять решение. Между тем Биндер продолжал:
— Ваша судьба — ваши руки...
— Что я должен сделать?
На лице Биндера опять появилась противная улыбка.
— Ви дольжен публично стать передо мной колени и говорить: господин Людвиг Биндер, я вас оскорбил, назваль плохим словом. Ви есть хороший человек. Я есть зер шлехт человек. Прошу прощенья.
Сергей чувствовал, как вспыхнуло его лицо. Встать перед этим негодяем на колени! Ни за что! Встать на колени перед убийцей, перед этим гнусным немцем? Этого он никогда не сделает, даже если ему будет в сто раз труднее, чем сейчас.
— Нет, — выдавил он сквозь зубы, — такого сделать я не могу... Давайте расчет.
— Ви есть дерзкий... Ви есть коммунист. — Он быстро вернулся к столу. Вытянутой рукой Биндер показывал на выход.
— Ви больше не нужен, иди! Ваш заработок есть штраф за оскорблений... Уходить! Шнель, шнель!
Сергей медленно повернулся и вышел.
...С тех пор прошло пять недель. И вот он один валяется в холодной комнате, на чужой жесткой кровати. А где-то за тысячи верст отсюда спокойно живет его Беспаловка, растянувшаяся вдоль тихой речки. Его село знаменито на всю страну: нигде не выращивают столько сортов замечательного лука, как в Беспаловке. Когда там организовалась коммуна, отец Сергея был чуть ли не первым председателем. Но жизнь его оборвалась рано: сибирская язва скосила крепкого, как дуб, мужика, оставив сиротами троих детей. Самому старшему — Сергею едва исполнилось тринадцать. После семи классов школу пришлось оставить. Годы тяжелые, мать не могла прокормить семью. Стал Сергей выращивать горький лук. А ведь все думали, что он станет поэтом — со школьных лет писал стихи. Потом служба в армии, война... В начале все шло правильно, а в мае сорок второго года большая группа советских солдат попала в окружение. Сергей вместе с другими оказался в плену. Не успел спрятать комсомольский билет и орден Красной Звезды, их отобрали немцы. Началась страшная жизнь: из одного лагеря гнали в другой. Полтава — Белая Церковь — Шепетовка — Люблин, наконец, Пулава. До нее дошли только самые сильные и здоровые. С осени сорок второго в лагере, где он содержался, стали появляться какие-то русские, одетые в немецкую форму. Они трепали, что Красная Армия разбита наголову, предлагали вступить в изменческую «Русскую освободительную армию». Но никто в эту армию не пошел. Не могли пойти против своей Родины. Немцы поняли это, изменили тактику: всех военнопленных выстраивали, запугивали всяческими ужасами, которые будут с ними, если они не захотят воевать против Красной Армии. А затем подавали команду: «Кто отказывается вступить в РОА, три шага вперед!» Для тех, кто не хотел стать изменником, эти три шага были последними в жизни. А тех, кто оставался в строю, объявляли «добровольцами».
Так Сергей Дмитриевич Пронькин стал солдатом «Русской освободительной армии».
В августе сорок третьего года Сергея повезли в Северную Францию возводить знаменитый «Атлантический вал» Гитлера. Менее чем через год эта самая «Атлантическая оборона» рассыпалась от первых ударов союзных войск. Пронькин снова отступал, теперь уже на восток. После многих злоключений он сдался в плен американцам. Все чаще приходили мысли о возвращении на родину, но его цепко держал на чужбине страх. «Ну, допустим, вернусь я домой, — думал он в бессонные ночи. — Родные, соседи сразу же спросят: — Где, Сергей, был ты всю войну? Отсиживался в плену? Да не просто отсиживался, а и помогал фашистам: поступил в изменники, строил фашистам оборонительные укрепления. Кого хотел поставить над нами? Царя, белогвардейского генерала, гитлеровского наместника?» Что отвечу на эти слова? Как буду смотреть людям в глаза? Нет. Лучше умереть на чужбине, чем такой позор!»
У Пронькина трусливо исчезали думы о родной земле. А тут еще в лагерь зачастили так называемые русские солидаристы. Они всячески раздували эти панические настроения, приводили подкупленных «очевидцев», а те, захлебываясь, болтали о «страшных издевательствах» над теми, кто вернулся домой из плена.
Так было, а теперь вот...
Пять недель — небольшой срок. Но прожить пять недель без работы, без своего куска хлеба! Да еще комендант гонит из общежития, грозится судом. Что делать? Спасибо Иннокентию и Николаю, Люсе: они делятся всем, но ведь это не может продолжаться бесконечно. Несколько раз удавалось немного подработать: чистил хлев, вывозил навоз у бауэра из соседнего хутора. А на постоянную работу никуда не берут, хозяевам известно, что он уволен за непочтительность и дерзость.
А вот Нечипорчук, вражина, живет припеваючи: завел такое хозяйство — куркуль да и только. Ходит да посмеивается: «Умный живет за счет дурака, а дурак за счет своих мозолей».
Как-то Сергей вот также валялся на кровати в тяжелых раздумьях. Что делать? Куда пойти? Вдруг в комнату бочком шмыгнул тот человечек, который недавно так бойко болтал в столовой о каком-то Народно-трудовом союзе. Помнится, комендант называл его Гаремским.
Присел на кровать, участливо повздыхал, мол, наслышан о бедственном положении Пронькина и вот решил помочь ему как своему соотечественнику. Говорил он скороговоркой, в глаза не смотрел, беспокойно крутил головой на тонкой цыплячьей шее.
— У меня есть хороший приятель, — тараторил Гаремский, — он обещает устроить тебя на хозяйственную работу в американскую воинскую часть...
Предложение работать было заманчивым, но кто его знает: Пронькин слышал от кого-то, что такие вот гады заманивают доверчивых в шпионы. Как бы тут не попасть из огня да в полымя. Гаремский учуял его нерешительность, сообразил, что пришел рановато, плод еще не созрел. Он так же неожиданно, как и появился, исчез, пообещал заглянуть в другой раз.
Под вечер Сергей направился в сторону хутора Гельмута Шиммеля, очень ему хотелось встретиться с Люсей Гурьяновой, работавшей там дояркой.
«Чего бы ей не вернуться на Родину», — рассуждал про себя Сергей по дороге на хутор, — не одну же ее угнали на немецкую каторгу. Теперь, после того, как Гитлеру давно уже пришел капут, пора бы подумать о своей судьбе. Другие-то давно, наверное, дома... А тут терпи всякое... — он вдруг остро почувствовал притихшую было ревность. — Милославский за ней волочился, подарки навязывал, паразит. — И тут неожиданно пришла новая мысль: если Люся соберется на родину, я от нее не отстану, вдвоем махнем, а там будь что будет.
Люся и Сергей познакомились года два назад, давно бы поженились, да разве в этой проклятой неволе наладишь добрую семью.
В условленное время они выходили навстречу друг другу, никакая погода их не страшила. И на этот раз Сергей издали заметил Люсю. Они уселись в леске под елью. Сергей рассказал ей о своей встрече с Гаремским, она разделила его опасения: лучше уж дождаться давно обещанного для Сергея места у Шиммеля. Тогда и поженятся.
Неделю назад случилось несчастье: кряжистое бревно, скользнув по мокрым брусьям, придавило Огаркову ногу, оказалось, треснула кость. Его оттащили в лазарет, ногу загипсовали.
Иннокентий теперь ходит на работу один. Правда, на лесозаводе работают и русские, и украинцы, но ни с кем из них Каргапольцев не завел дружбы. И странное дело, за четыре года работы на заводе Иннокентий по-настоящему привязался не к кому-нибудь, а к немцу-механику Рудольфу Нейману. Этот пожилой сердечный человек чем-то напоминал ему отца. Он даже сам порой удивлялся: поди ж ты, даже в этой проклятой стране, оказывается, есть такие добрые люди.
Иннокентий, когда узнал, что Нейман при Гитлере угодил в концлагерь, даже не очень поверил. Спросил об этом самого Рудольфа, тот рассмеялся: «А ты думал, что при Гитлере все немцы были фашистами? Нет, были у нас и честные люди!»
В тот день Иннокентий собирался уже идти домой, но Рудольф положил свою тяжелую руку на его плечо.
— Отработались, товарищ Иннокентий?
От необычности такого обращения у Каргапольцева тревожно сладко заныло сердце. Иннокентий растерянно улыбнулся, ответил:
— Выходит так, товарищ Рудольф.
— Может быть, заглянете ко мне, если не спешите...
— Торопиться особенно некуда. Только стоит ли беспокоить вас?
— Думаю, что стоит.
Нейман жил тут же, в трехстах шагах от завода, в особняке. Иннокентий повесил на вешалку, мокрую куртку и фуражку, пошел вслед за хозяином. Широкая тахта, круглый стол посредине, тумбочка с радиоприемником и несколько стульев с обивкой вишневого цвета. Ничего лишнего в комнате не было. Рудольф гремел на кухне стаканами и тарелками. Скоро вошел, принес бутылочку и все, что к ней полагается.
— Осматриваетесь? Думаете, наверно, что так жить можно?
— Именно так и подумал.
— Я механик. А рабочий живет плохо. Ну, садись к столу.
Иннокентий немного смутился, подумал: «За каким дьяволом он приволок меня к себе, да еще угощает?»
Они выпили по рюмке, закусили. Нейман налил по второй, отодвинул свою рюмку и повернулся к собеседнику. Улыбка, которая так понравилась Иннокентию, исчезла с его лица.
— Скажи, Иннокентий, только совершенно откровенно. Может, ты мне не очень доверяешь?
— Нет, почему же... — Иннокентий пожал плечами.
— Ладно. Так вот, скажи совершенно откровенно, почему ты не возвращаешься на родину? — Нейман заметил, как что-то дрогнуло в лице Иннокентия.
Каргапольцев отвел взгляд и уклонился от прямого ответа:
— У нас в лагере был хороший парень, мой земляк Базаров... Стал добиваться возвращения домой... Вскоре его пришибло бревном. Все знали, убили парня... Да разве это один случай, когда находили мертвыми тех, кто хотел вырваться отсюда... Поэтому не знаю, что и сказать вам.
— Понимаю, вопрос нелегкий, но я спрашиваю не из простого любопытства.
— Что ж, пожалуй, отвечу... — Иннокентий задумался, две большие складки образовались у него на лбу. Он пригладил ладонью седые волосы и тоже отодвинул свою рюмку.
— Так, спрашиваете, почему не еду на родину? Главная причина в том, что не больно-то хочется попасть и там в лагерь.
— Что ж ты такое натворил, что тебя непременно надо в лагерь?
— Ха, натворил, — горько усмехнулся Иннокентий. — Говорят, попасть у нас там в лагерь плевое дело — хватит и того, что был в плену...
— Ну, это ты зря... Выдумываешь.
— Зря, говорите? Выдумываю? — Неожиданно закипел Иннокентий. — А пошто мне выдумывать, какой резон? Родина... В сорок девятом году совсем собрался домой и вдруг встретился со своим земляком. Он приезжал в Германию по делам службы. Знаете, что он рассказал под большим секретом? Не знаете, откуда вам... Так вот, на самых тяжелых работах в Забайкалье трудятся такие, как я, пленники. Колупают уголек, моют золото в тайге, валят лес в лютые морозы. А ведь Забайкалье моя родина, отчий край... — Лицо Иннокентия раскраснелось, глаза потемнели, ноздри начали вздрагивать. Нейман слушал его, не перебивая. Иннокентий, наконец, умолк.
— Да, — неопределенно произнес Рудольф. — А этот земляк... того... не провокатор?
— Нет, — твердо ответил Иннокентий. — Он взял с меня клятву: никому ни слова. Так что у него не было никакой корысти.
— Так что же он сказал-то: все эти бывшие пленные в заключении, что ли?
— А и не поймешь... Живут, говорят, в бараках, охраняют их солдаты. Воли в общем нет, на все надо просить позволения: дом рядом, а съездить туда нельзя, за каждым шагом слежка. Нет, такая жизнь мне ни к чему. К чертовой матери! Лучше здесь подохнуть... А еще тот земляк сказал, что почти всех таких, как я, отправили на Колыму. Кого на двадцать, кого на двадцать пять лет.
Нейман долил рюмки. Они молча выпили. Иннокентий закрыл ладонью глаза и долго сидел неподвижно. Сказал, наконец, с чувством:
— Вот так-то. Не манит меня в те места, дорогой товарищ.
И вдруг будто чего-то испугался, с робостью проговорил:
— Простите, господин Нейман, ежели я чего-нибудь не так...
— Нет, почему же, все правильно. Скажи, товарищ Каргапольцев, ты в партии состоял?
— Нет, в комсомоле был, — Иннокентий не боялся этой откровенности, потому что в плен попал с комсомольским билетом в кармане. Правда, другим раньше он об этом не рассказывал.
Рудольф потихоньку постукивал вилкой по столу.
— А я когда-то состоял в Коммунистической партии, — тихо проговорил он. — Потом по дурости выбыл.
Он поднялся из-за стола, потянулся.
— Время позднее, давай спать, друг Иннокентий. Твоя казарма далеко, на дворе дождь и темень.
Нейман постелил гостю на тахте, а сам ушел в спальню. Они долго не могли уснуть: у каждого были свои заботы, свои думы.
Хозяин думал о том, что он странным образом верит и симпатизирует этому русскому парню, что у парня этого честная душа, только мечется она у него, попорчена чуть: такое соврать о вернувшихся на родину пленных! Не может этого быть, тут что-то не то. От несчастий все это у него, от страха.
Гость с тревогой думал, что зря, пожалуй, открылся этому немцу. За четыре года Иннокентий ничего плохого о нем не слышал, но черт его знает, все же немец.
Иннокентий, наконец, заснул. Спал он беспокойно.
Время никогда не останавливается, оно идет и идет... Минуло два месяца с того дня, как Иннокентий был первый раз в гостях у Неймана. Теперь они встречались чаще, отношения их стали ближе, но механик ни разу не возвращался к той незаконченной беседе. Он, видимо, ждал, когда Иннокентий сам расскажет о своей жизни в плену. А у Каргапольцева не было желания тревожить зарубцевавшиеся раны. Но однажды у них снова возник разговор о патриотическом долге, о Родине. Жена Рудольфа, белокурая Изольда, не мешала их беседе. Иннокентий уже привык к Рудольфу, обращался к нему на «ты».
— Ты как-то спрашивал, много ли у меня грехов перед Родиной? Могу покаяться.
— Очень хочу знать о тебе побольше, мой друг. — Нейман повернулся к гостю, поудобнее устроился на тахте.
— Ну, слушай тогда... — Иннокентий поднялся со стула, медленно заходил по комнате.
— Все началось 23 октября сорок второго года в девятнадцать часов сорок с чем-то минут, когда мой самолет, подбитый зенитным снарядом, упал в тылу врага. С этого началась моя жизнь в плену. — Каргапольцев расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
— Прошел я, стало быть, свой срок в лазарете и вот привезли меня в Бобруйский лагерь... Нашего брата там тысячи: многие чуть живы, диву даешься, в чем держатся. Обмундирование у меня было еще ничего, а другие все оборванные.
Освободили мне, стало быть, в бараке местечко на нарах, и стал я военнопленным за номером 43872, фамилия моя, имя с того дня исчезли. Даже для меня самого. Отзываюсь только на номер.
Иннокентий остановился, задумался.
— Не знаю, о чем рассказывать. Если все по порядку — длинно получится. Да и не ново, ты про такое сколько раз слышал, однако.
— Говори, друг.
— Ладно. Жратва жуткая: кусок хлеба, баланда из грязной свеклы, из гнилой капусты. Кто мог ходить, выгоняли на расчистку дорог и развалин. В долгие ночи обдумывали план побега. Один раз, когда мы работали в городе, укрылся меж развалин и просидел дотемна. Всех увели в лагерь, а я решил пробираться к своим. Куда идти, понятия не имел. Не успел добраться до городской окраины, схватили, всыпали. Обмундирование отобрали, выдали лохмотья — и в карцер на две недели... Ладно. Не буду на такие подробности время тратить. В общем, прожил я так целый год, ослаб, сил нет... Как-то приехали к нам офицеры РОА, махровые, значит, изменники, под угрозой расстрела записали нас в свою армию. Я со своей мыслью тогда был: думал, оттуда будет легче убежать к партизанам или махнуть через линию фронта. Собрали из нас команду, человек двести «добровольцев», привезли в Люблин. На второй день всех, кто имел высшее или среднее образование, по одиночке вызывали к коменданту пункта формирования... Одним словом, получил назначение в школу пропагандистов под Берлином, в местечке Вустрау. Началось наше обучение. Что ни урок, то восхваление фашизма, клевета на все советское. Когда стало невмоготу слушать эту брехню, я снова бежал, опять поймали. На этот раз не били, а доставили прямо в гестапо. И началось: кто, куда, зачем? Рассказываю, как есть. Видно понравилась моя прямота: направили в «зондеркоманду», в особую, значит, команду, почти в самом Берлине. Иногда эту команду называли «экономическое бюро». Кого там не было: экономисты, инженеры, врачи, агрономы... Чем занимались? Разбирали литературу. При «зондеркоманде» была большая библиотека. Туда свезли, однако, все специальные книги, награбленные на советской территории. Я отбирал литературу по ветеринарии и зоотехнии, составлял каталоги и аннотации. Режим строгий — не убежишь. Так прошло полгода... Снова вызывает офицер. «Ты есть коммунист?» — спрашивает. «Нет, — отвечаю, не успел вступить».
На этом моя работа в «зондеркоманде» кончилась, и я снова очутился в лагере, на сей раз — в Дахау. Тут меня и освободили союзники. Вот и все. Ни слова не прибавил и ничего не утаил.
— Да-а, — протянул Нейман. — Да-а... — Он сходил на кухню, принес две бутылки пива. — С одной стороны, выходит, большого ущерба своей стране ты и не причинял, а с другой — попробуй-ка доказать, что такое сотрудничество с фашистами выглядело так, как ты рассказываешь.
— В этом все дело. — Иннокентий сжал голову обеими руками. — Я все время представляю себе: приезжаю на родину и меня спросят: чем я занимался в плену. Врать я не умею, скажу правду: поступил в РОА, учился в их проклятой школе, работал в «зондеркоманде». Так ведь?
— Да, так. — Рудольф мелкими глотками отхлебывал пиво. Он сосредоточенно, в глубокой задумчивости, вертел стакан и вдруг улыбнулся: — Значит, надо пока принимать другое решение. Надо тебе, друг, делами смыть черную тень, которая на тебя упала.
— Ха, — тоскливо усмехнулся Иннокентий, — но ведь для этого нужно выбраться на родину, объясниться. И хорошо если не арестуют. Я бы, конечно, сумел доказать, что не потерянный для Родины человек. Замкнутый круг у меня. Не разорвешь.
Иннокентий безнадежно махнул рукой, допил стакан.
— И заколдованный круг можно разорвать.
Иннокентий вопросительно поднял глаза.
— А почему бы тебе не доказать свой патриотизм здесь?
— Как доказать? Вместо ста бревен вытаскивать двести, что ли?
— Слабо соображаешь, — то ли пошутил, то, ли пожалел его Нейман.
— Где уж мне...
— Ну вот, и обиделся.
Наступило неловкое молчание. Рудольф сделал несколько глотков и отодвинул стакан.
— Я тебя слушал, теперь ты меня послушай. Тебя когда-нибудь пытались перетянуть на свою сторону проходимцы из эмигрантских организаций? Знаю, пытались. А ты что?
— Иногда уклонялся деликатно, иногда посылал к ихней матушке.
— Ты знаешь, чем они здесь занимаются?
— Приблизительно.
— Так вот, слушай. Эта банда злейших врагов русского народа на корню скуплена американской разведкой. Их подлые дела вредят не только русским, но и нам, немцам: они сеют ядовитые семена вражды между народами. Бессовестное подстрекательство, непрерывные провокации — вот их род занятий. Во главе этих эмигрантских «союзов» стоят международные шпионы. Народно-трудовой союз, например, возглавляют типы, которые никогда не жили в России, а выдают себя за представителей русского народа. Такая же картина в ЦОПЭ[98] и других эмигрантских организациях. Я, разумеется, исключаю прогрессивные, так вот, — Нейман заговорил горячо, — каждый честный человек не может быть равнодушным к их подрывным делам.
— Ну, допустим... А дальше что?
— Надо все продумать... Тут самое главное — найти верное решение... Я полагаю, что лучше всего бить их изнутри: пробраться в их паршивую шайку, а потом...
— Стоп! — Иннокентий жестом руки остановил Рудольфа. — Последние дни к нам заходил некто Гаремский. Называет себя представителем Народно-трудового союза, уговаривал примкнуть к этой организации. Мы его стараемся избегать, а он нахальный...
— Вот и воспользуйся.
Иннокентий круто обернулся.
— Позволь, позволь, дорогой Рудольф... А что подумают мои друзья Сергей и Николай, когда узнают, куда я метнулся?
— Друзья, говоришь? Надежные?
— По-моему, да.
— А точнее?
— Вполне надежные.
— Тогда откройся, объясни им истинную цель твоих намерений... Только, — Рудольф на минуту задумался, — только обо мне — ни слова. Решение ты принял сам.
Рудольф и Иннокентий поглядели друг на друга и весело рассмеялись: очень уж хорошо они поняли друг друга!
Через месяц Николая Огаркова выписали из больницы. Нога еще болела, он ходил, прихрамывая. Медсестра, пожилая украинка, поздравила с выздоровлением и велела зайти в канцелярию лазарета за документами. Там хозяйничал щупленький бухгалтер Иван Анисимович, мужичонка с морщинистым бабьим лицом. Он сердито взглянул на Николая поверх очков и произнес скрипучим голосом:
— Господин Огарков, с вас причитается за лечение и харчи сто марок... Сейчас внесете или в рассрочку?
— Придется в рассрочку.
— Значит, жить не умеете, господин Огарков. Алексея Семеновича знаете? Не знаете? Ай, ай, ай... На войне он был санитаром, не велика, кажись, фигура. А вот приобрел документик и пожалуйста: лечит венерических, делает аборты. Бо-ольшое состояние нажил! А твой друг Каргапольцев, говорят, диплом до войны получил, верно? — Не дожидаясь ответа продолжил: — Бревна-то ворочать и без диплома, поди, можно... Работа дураков любит.
Николая больно задели эти слова, он бросил в ответ:
— Ну ты, хорек облезлый. Выписывай счет, будешь еще тут поучать.
— Гнида большевистская! — взвизгнул бухгалтер. — Здесь тебе не колхозное собрание!
Николай плюнул и, резко хлопнув дверью, вышел из канцелярии, не получив ни счета, ни документов.
Он переоделся, надел свой серый в крупную клетку костюм, поношенную шляпу.
Шел мокрый снег, холодный ветер пронизывал до костей. Николай поднял воротник пиджака, глубоко надвинул шляпу, но теплее от этого не стало.
В комнате Огаркова все было по-старому — пусто. Денег — ни пфеннига, как быть дальше? Последние месяцы Сергей не работал, жили втроем на два жалованья, а теперь и он не скоро получит. Да еще счет из лазарета...
Вошел Иннокентий. Товарищи крепко обнялись, похлопали друг друга по спине. Начались расспросы, обмен новостями.
— Садись, поедим. — Иннокентий загремел мисками, стал собирать на стол, поставил на электроплитку вчерашний картофельный суп
Огарков чувствовал себя неловко, что оказался в таком положении. Чтобы как-то отвлечься от дум, спросил:
— Как дела у Сергея?
— Сергей теперь плюет на всех биндеров, милославских и нечипорчуков... Устроился у Шиммеля. Скоро они с Люсей получат комнатку и поженятся. Теперь за тобой дело, Николай. Ищи невесту.
— Нет, Иннокентий, никакой свадьбы у меня никогда не будет.
— Ну уж!..
— Страшная история, Кеша.
Николай подошел к окну, постоял, поглядел, как на улице падал мокрый снег.
— Ты один на всем белом свете, от кого у меня нет секретов...
Иннокентий сел к столу. Николай повернулся к нему, опершись руками о подоконник.
— Поклянись, что не выдашь.
— Клянусь! — просто и серьезно сказал Иннокентий.
— Слушай тогда... После побега из учебного лагеря Травники меня поймали. Я заметал следы: выдал себя за военнопленного, бежавшего из лагеря. Назвался чужой фамилией. Долго допрашивали, пытали — ты ведь знаешь, как трудно провести гестапо. В общем, я запутался. Тогда они объявили, что я русский шпион, переброшен с заданием. Мне грозила смерть. Принудили рассказать правду. Гестаповский офицер, не скрывая, посмеивался: «Не захотел быть вахманом, найдем для тебя работу полегче».
Так... Седьмого ноября сорок третьего года привезли меня сюда, в экспериментальный лагерь «Пюртен-Зет». Он и тогда так назывался. Эксперименты... Лаборатория... Опыты... Можно было подумать — научное учреждение... Люди в белых халатах... А, оказывается, эти самые эксперименты и опыты проводились на живых людях!
Со мной в одной комнате жил пермяк. Борода крученая, усы, как у генерала Городовикова. На голове — копна волос. Ему прописали какие-то таблетки, желтенькие такие. И все: на нем не осталось пи одного волоса. Голые веки, даже брови повылезли...
А то был казах — здоровенный, веселый, так ему сделали несколько уколов. На третий день у него так распух язык, что не вмещался во рту: ходил с высунутым, словно собака в жаркий день.
Еще были опыты: внутренние органы, железы пересаживались людям от животных. Каждый день смерти в страшных муках...
Я все видел, все понимал. Ждал своей участи, готовился к самому страшному. А они мне такое придумали — до сих пор холодею от стыда, от ужаса.
Огарков вновь подошел к окну, повернулся к Иннокентию спиной, глухо проговорил:
— Подохнуть бы!
Лицо его было искажено, по щекам текли крупные мужские слезы. Он не стыдился слез. Вдруг уткнулся в подушку, его затрясло, словно в лихорадке.
Иннокентий неумело пытался успокоить друга. Успокоить... Разве есть такие слова, которые могли бы вернуть покой в истерзанную, оплеванную душу Николая?
Приближались рождественские дни. Огромные ели, отягченные мягким пушистым снегом, сверкали в лучах декабрьского солнца. Все кругом дышало покоем.
Грустные и радостные чувства охватили коменданта лагеря. Константин Витальевич Милославский размышлял о сущности бытия.
— От судьбы никуда не уйти, — думал он. Словно во сне вспоминалась Одесса... — Кто думал, что немцы так быстро покинут ее? Ведь Одесса была уже в глубоком немецком тылу, войска Гитлера находились на Волге, на Кавказе... И ничего уже нет — ни победоносных немецких войск, ни самого Гитлера.
Потом воспоминания перекинули к Франции,
— Париж. Там жена и две дочери. Жена... Я никогда ее не любил... Дочери? Они не знают ни слова по-русски, всегда сторонились меня. А вообще, мои ли это дочери? Да это и не имеет принципиального значения...
— Какая сила забросила меня сюда? Идеи? У меня их никогда и не было. А что было? Нет, не поиски выгоды, не рисовка, не желание прослыть патриотом своего отечества, — Милославский живенько отверг возможные подозрения. — Может, я хотел видеть Россию свободной? «Полно тебе! — возражал насмешливый внутренний голос. — Ты радовался, когда немец топтал русскую землю» — «А веришь ли ты в то, что еще раз побываешь в родной Одессе?» — «Солнце всходит один раз в сутки...» — скептически отозвался внутри насмешник, которому все виделось в темном свете.
За дверью раздался осторожный стук — словно кошка поскреблась. Комендант сел за стол, положил на него длинные костлявые руки. В кабинет вошел Иван Анисимович.
— Разрешите, ваше благородие...
Комендант, высокий и сутулый, даже сидя, был на голову выше бухгалтера.
— Что у вас, любезный Иван Анисимович? Садитесь... Не желаете ли папироску?
Иван Анисимович присел на уголок стула, с подобострастием принял протянутую ему папиросу, хотя в жизни не курил и не терпел табачного духа.
— Хочу покорнейше донести вам, ваше благородие... Во вверенном вам лагере коммунистическая зараза!..
Милославский наклонился вперед, лицо его стало недовольным.
— У нас в лазарете, ваше благородие, лежал рабочий с лесопилки Николай Огарков. Опасный человек, ваше благородие! Я выписал ему счет за харчи и лечение, а он... Господи, боже мой! Чего только не наговорил! Разрешите, ваше благородие, не произносить этих поганых слов...
— Говорите все, не смущайтесь. Я люблю называть вещи своими именами.
Иван Анисимович этого только и ждал: вытянул шею, перешел на шипящий шепот.
— Будто все мы — фашистские холуи. А ваш комендант, говорят, самый первый холуй... Жалко, говорит, не перебили вас большевики, но, говорит, придет день — мы еще с вами расквитаемся. Всех перевешаем, говорит. Я, ваше благородие, потребовал, чтобы он прекратил, что тут, мол, не колхозное собрание... А он и вовсе разошелся. Говорит, сидите здесь, точно мокрицы...
Комендант медленно поднялся, не отрывая костлявых рук от зеленого сукна.
— Хорошо, любезный Иван Анисимович. Я разберусь.
Бухгалтер быстро и незаметно исчез за дверью.
Милославский ополоснул руки одеколоном, тщательно протер их полотенцем, вызвал Нечипорчука.
— Не кажется ли вам, господин Нечипорчук, — начал Милославский, когда тот присел к приставному столику, — что мы слишком много демократии развели в нашем лагере?
— Я не понимаю, о чем речь, господин комендант.
— А надо бы понимать, — строго произнес Константин Витальевич, — на нашу с вами душу ляжет страшный грех, если в лагерь проникнут советские агенты...
— Есть сведения? — забеспокоился Нечипорчук.
Комендант, не называя бухгалтера, рассказал о его доносе.
— Помните историю с господином Биндером? — спросил Милославский. — Тогда, как его, этот... э-э...
— Пронькин, — подсказал секретарь.
— Этот Пронькин допустил дерзость в отношении управляющего. А теперь Огарков оскорбляет всех нас. Между прочим, тот сибиряк, как его?
— Каргапольцев.
— Вот-вот, Каргапольцев. Он тоже кажется мне загадочным.
— Осмеливаюсь усомниться, господин комендант, — вдруг возразил Милославскому секретарь. — Я с Огарковым вместе был в учебном лагере Травники, ни в чем предосудительном он там не замечен. А вы знаете, что это был за лагерь и кого там готовили. Он получил назначение в Тремблинку, а я в Освенцим. Будь он советским агентом, давно бы уехал в Россию... В отношении Пронькина и Каргапольцева у меня твердого мнения нет. Несколько раз я пытался прощупать их, но они никого к себе не подпускают...
Комендант терпеливо выслушал Нечипорчука. Его длинные, узловатые пальцы шевелились на зеленом сукне.
— Уясни себе, господин Нечипорчук, что союзники спросят с нас за положение в лагере. Присмотритесь внимательно к Огаркову и его друзьям.
— Слушаюсь, господин комендант.
— Позвольте, Константин Витальевич, пригласить вас к себе... Завтра у Софи именины...
Лицо коменданта оживилось.
— Ой хитер ты, Нечипорчук... Ой хитры и ты, и твоя Софи!
Они хорошо знали друг друга — Милославский и чета Нечипорчуков. В первые послевоенные годы население Западной Германии переживало трудности. Милославский и Нечипорчук через Международную организацию по делам перемещенных лиц (ИРО — Интернациональ Рефигес организацион) получали дефицитные продукты для беженцев. Может быть, одна половина этих продуктов шла по назначению, а другая продавалась по спекулятивным ценам в Регенсбурге и Мюнхене. И все списывалось на жителей лагеря.
На этих операциях Милославский и Нечипорчук нажили приличное состояние.
Милославский принял приглашение, а на прощание еще раз сказал для порядка:
— Смотрите в оба, господин Нечипорчук.
— Извольте не беспокоиться, господин комендант... У меня есть планчик...
— Какой?
— На днях Пронькин устроился к бауэру Шиммелю. где работала его любовница Люся...
— Люся? Так, так... Помню, кажется...
— Каргапольцев и Огарков остались в комнате вдвоем. Я к ним подселю своего человека.
— Что ж, действуйте, господин Нечипорчук.
— Будет сделано, господин комендант
Нечипорчук направился к выходу и уже у самого порога обернулся.
— Так не забудьте, Константин Витальевич. В субботу в семнадцать ноль-ноль...
— Слушаюсь, Нечипорчук, — ответил комендант, усмехнувшись.
Оставшись один, Милославский с удовольствием потянулся. Его костистое тело затрещало во всех суставах. Он подошел к окну. На какое-то время жизнь опять показалась прекрасной.
Сосны и мохнатые ели переплели длинные ветви, на них лежат хлопья снега, ну прямо таинственный дворец. И арка у самого входа. А повыше — плафоны, изливающие мягкий матовый свет. Небольшие лесные поляны кажутся голубыми, а местами — нежно-лиловыми.
В тот день было воскресенье, Николай и Иннокентий собрались навестить своего друга. Уже больше месяца Сергей Пронькин живет и работает у Шиммеля. Давно приглашал их.
— Забавно и непонятно, — снова заговорил Николай. — Ведь гляди: и лес, и снег, и солнце. А в Забайкалье лучше, и мне чудится, что мои края самые дорогие... Почему так, а?
— Эка, паря, о чем спрашиваешь. Там все родное, свое. А здешние края — они словно немые, ни о чем не могут мне рассказать, ни о чем не напоминают...
— Верно. — Задумчиво согласился Николай. — Так и есть...
За поворотом показалась ферма Гельмута Шиммеля: двухэтажный дом из красного кирпича, с острой высокой крышей, чистенькие ряды складов, скотные дворы. Асфальтированные дорожки, очищенные от снега. Собачья конура тоже из красного кирпича, похожая на особняк хозяина. Из конуры лениво вылезла здоровенная овчарка. Сообразив, что пришли чужие, принялась неторопливо и не очень громко лаять.
Выбежала Люся, радостно бросилась навстречу гостям.
— Наконец-то! По этой лестнице поднимайтесь на самый верх. Сергей бреется, а я пол у хозяев домою и приду...
Комната Сергея и Люси напоминала вагон. Даже цистерну. Маленький столик, два венских стула, деревянная кровать с накидочками и кружевцами.
Сергей обрадовался.
— Ну рассказывай свои новости.
— Служба у меня ничего, не очень тяжелая. На моем попечении около сотни свиней, дюжина коров и четыре лошади. Накормить, напоить, три раза в день убрать за ними... Утром отвожу к шоссейной дороге четыре бидона молока, забираю вчерашние, пустые, и домой...
— Ну хозяин-то как?
— Кругленький, белобрысый фриц. К нам как относится? Мы работаем, он платит деньги — и все отношение. Вот кровать, стол, стулья — все подсчитано, выплачиваем процент износа... За квартиру пять марок в неделю. Люся работает: доит коров, моет, стирает, на кухне опять же...
Сергей пошел приготовить закуску. Иннокентий подошел к нему, спросил:
— Ты этого, своего приятеля Гаремского, не встречаешь?
— Нет. А ты чего вдруг?
— Да так, любопытно, что за человек.
— Поганый человек... В начале он ко мне по-хорошему, дескать, работу помогу найти, в воинскую часть обещал, к американцам. Ох, думаю, не без корысти ты, дядька. Дальше — больше... Он, оказывается, в Народно-трудовом союзе. Сюда по мою душу приезжал...
— Ну, а ты ему что?
— Я? Поначалу слушал, а потом послал к соленой бабушке. Сразу отшился. Правда, адресок оставил: мол, трудно будет, приезжай. Живет он во Франкфурте.
— Дай-ка мне адресок...
— Дерьма не жалко, — усмехнулся Сергей. — Записывай. — Он достал свою записную книжку, продиктовал Иннокентию адрес Гаремского.
— Эй вы, заговорщики, чего шепчетесь? — В кухню вошел Николай. — Давайте к столу...
Расселись за столом, выпили за молодоженов, пожелали им счастья и вроде забыли обо всем — о всех своих бедах и трудностях, о всех заботах, запели.
Расходились поздно, когда на темном небе уже были звезды.
Сергей и Люся вышли проводить гостей. Сергей спросил, кто занимает его койку в лагерном доме.
— Однако, шпика нам подсунули, — поморщился Иннокентий.
— Какой он шпик? — усмехнулся Николай. — Сосунок...
— Плохо ты, Николай, в людях разбираешься. Присмотрись...
— Чего присматриваться? Русский Иван, сундук.
— Не знаю, не видел его, — пожал плечами Сергей, — раз есть подозрение, надо держать язык за зубами.
Люся поддержала:
— Точно. У нас была женщина, тетя Поля. Уж до чего тихая, услужливая, мухи не обидит. После узнали: стучала на нас в гестапо.
На повороте они распрощались. Когда подходили к своему блоку, Иннокентий сказал:
— Надо нам проверить Ивана. Запоминай все, о чем он станет тебя спрашивать. И я буду. Выясним, что его интересует.
Они все продумали, обсудили. В эту ночь они спали крепко.
Расставшись с друзьями, Люся и Сергей долго еще бродили по узкой просеке. Дома Люся вдруг задумалась, запечалилась.
— Ты чего? — встревожился Сергей.
Люся странно посмотрела на него, спросила:
— Ты ничего не скрываешь от меня? Ну о том, когда был у немцев.
— Нет, ничего не скрываю, — ответил Сергей.
— И против наших не воевал?
— Да ты что? — изумился и обиделся Сергей. — Это когда я был в РОА? Строили оборонительные укрепления, «Атлантический вал»... Клянусь, не убил ни русского, ни союзного солдата. Ты почему об этом спрашиваешь?
Она уткнулась головой ему в грудь, он почувствовал ее горячее дыхание.
— Сереженька, ну почему бы нам не вернуться в Россию? Как все опротивело здесь...
— А ты не побоишься поехать?
— Немножко страшно... Неужели всех пленных там в лагерях держат?
— Всех или не всех — не знаю. А тех, кто служил в РОА, держат. Мне-то двадцать пять лет обеспечено.
— За что, Сережа?
— Попал в плен, служил во вражеской армии. Лучше уж погибнуть на чужбине, чем такой позор на Родине.
Под утро они забылись тревожным сном, в пять были уже на ногах. Почти тут же в комнату ворвался разъяренный Гельмут Шиммель.
— Я вас приютил, — завизжал он с порога, — я дал вам работу, а вы, вы? Вы позорите мое честное имя! Устроили в моем доме варварский концерт, русскую самодеятельность. Ваши песни слышали и в Мюнхене. Не позволю, бездомные бродяги, не по-о-зво-о-лю! Еще раз повторится: вы-го-ню!
Шиммель повалился на стул, он тяжело дышал, вытирал вспотевшее лицо платком.
— Простите, господин хозяин. Мы не хотели... Пришли друзья, отметили нашу женитьбу...
Люся заплакала.
Шиммель как-то виновато улыбнулся, растерянно проговорил:
— Свадьба, выходит? Да я что... Это Хильда всю ночь спать не давала, говорит, красный клуб в нашем доме... А мне что...
Он торопливо поднялся и вышел, так и не досказав чего-то.
Сергей все время смотрел в окно, еле сдерживал себя. Когда хозяин ушел, он вдруг выкрикнул:
— Ах ты, боров вонючий! Мы его опозорили! И я не могу ему дать в морду!..
Люся обняла Сергея за шею, притянула к себе.
— Сергей, успокойся! Пора на работу.
Отшумели февральские метели. Март, теплое весеннее солнышко. У каждого легко на душе, радостно. Нивесть откуда появляются новые силы, бьют, точно приливы.
Иннокентий и его товарищи ловко и быстро подкатывали тяжелые бревна к циркульной пиле, с веселым визгом пила разбрасывала вокруг россыпи золотящихся на солнце опилок, пахнущих смолой и лесной свежестью.
Даже оскорбления и штрафы Биндера в эти дни ранили не так больно.
Каргапольцев после обеда издали увидел Неймана. Они встречались на работе почти ежедневно, но Рудольф ни разу не возвращался к тому разговору. Иннокентий понимал, что механику, конечно, интересно узнать, как идут у него дела. А ему и рассказать не о чем... Черт его знает, с какого конца приступить к такому делу.
Иннокентий решил сходить к механику в машинное отделение.
— А, сибиряк, проходи. Чего волком глядишь? — приветливо встретил Иннокентия Нейман.
— Да что, товарищ Нейман. Вашего совета исполнить пока не могу...
— А ты не печалься. Все впереди... — Рудольф тепло улыбнулся. — Заходи ко мне после работы, Изольда будет рада. А то я тебя провожу, погуляем.
Они договорились прогуляться после окончания смены.
Шли медленно. Иннокентий сообщил, что Гаремский больше у них не появлялся.
— Да и Сергей выбыл из нашего круга, стал семьянином. А Гаремский, говорят, во Франкфурте обитает, у меня его адрес есть. — Он помолчал, вздохнул:
— Жалко, время попусту проходит.
— Выдержка нужна. Ты охотник, а здешний зверь хитрее лесного.
Каргапольцев оживился, еле сдержал смех.
— Помнишь, — сказал, — я как-то говорил, что к нам в комнату поселили парня, Иваном зовут. Помнишь? Мы с Николаем решили вызнать: не осведомитель ли он, и так ловко, понимаешь, изловили! Он все старался выведать, кто кем служил у русских, чем занимался в плену, думает ли вернуться на родину... А в записной книжке у него нашли подозрительные заметки: то — среда, 19, то — понедельник, 19... Прямо дни и часы свиданий! От нас куда денешься: выследили! Он и верно в это время встречался с Нечипорчуком, секретарем коменданта. А то однажды я сказал Ивану, будто готовится покушение на коменданта, что мне об этом известно от Огаркова. На другой день Нечипорчук вызвал Николая. И так его, и сяк, мол, выкладывай, что известно о подготовке покушения на жизнь коменданта... Огарков отпирался, а потом, когда пошло по-серьезному, пришлось открыть правду. Хэ, и взбеленился же Нечипорчук!
Нейман расхохотался.
— Взбеленился, значит? Ловко вы это. Теперь слушай меня серьезно. То, что вы разоблачили подлеца, это хорошо. Только зачем так рисковать, зачем столько усилий? И без этого ясно, что вы постоянно под наблюдением. Не раз это почувствуете... Знаешь, наверно, обстановочку: нацисты начинают поднимать голову. Гитлеровские генералы получают теплые места в Бонне. И вся эта нечисть — милославские, нечипорчуки — тоже зашевелится. Берегитесь!
От последних слов механика Каргапольцев вздрогнул.
— Товарищ Нейман, неужели может повториться весь тот ад?
— Мы, немцы, не те, конечно, что четверть века назад, война многим открыла глаза, не слишком уж мы всегда доверчивы, что ли... Слишком быстро мы создаем себе бога...
— Отвык я, — неуверенно произнес Иннокентий, — сколько лет таких слов не слышал...
— Не пугаю, правду говорю, геноссе. Ну, я пойду, а то Изольда беспокоится: ждет, боится, как бы вновь не угодил за решетку.
Иннокентий застал дома одного Николая, который лежал поверх одеяла. Ивана не было.
— Где ты пропадал? Опять со своим немцем, да?
Николай вытащил из-под кровати пузатую граненую бутылочку, налил почти полный стакан, поставил перед Иннокентием. Себе только плеснул немного.
— Пей!
— Стаканами только варнаки пьют, так в Забайкалье раньше каторжников кликали.
Иннокентий отпил половину, не спеша закусил.
— А теперь послушай, что я тебе поведаю про немецкие новости. Фашисты, слышь, оживают.
Слова Иннокентия только разозлили Николая.
— Все трепотня, Иннокентий! Все брехня! Я сыт всякими словами по горло, меня болтовней не проймешь.
— Ты чего, Николай, пьян или расстроен?
— И то и другое.
— Расскажи, что стряслось?
— Нет желания.
Они улеглись, но долго не спали: у каждого были свои думы, свои заботы. Кто их знает, о чем они думали... Только ночью Николай тихонько поднялся, в одном белье, на цыпочках направился к двери. И ушел бы, но в темноте опрокинул стул.
Иннокентий вскочил, зажег свет.
— Николай! Ты куда?
Огарков вздрогнул, ответил вялым, безразличным голосом:
— Сейчас вернусь, ненадолго...
На лице у него были страдание и отрешенность, глаза пустые и безжизненные.
Иннокентий понял, что Огарков задумал недоброе дело: он же не раз говорил... Схватил повыше локтя, повернул, повел к кровати. Николай не сопротивлялся, упал на постель, лицом в подушку и разрыдался.
На одной из узеньких улиц старого Мюнхена, на левом берегу Изара, под раскидистыми платанами затерялся особняк фрау фон Крингер. Двухэтажный дворец с круглыми башенками, увенчанными острыми шпилями, немало повидал на своем веку. Когда-то был самым приметным зданием, а его основатель барон Конрад фон Крингер — самым почитаемым гражданином города. Об этом сообщает мраморная доска в портике парадного подъезда. Ныне не только дворец, но и все эти улочки, окруженные многоэтажными домами широких проспектов нового Мюнхена, потеряли свое былое значение. Теперь здесь только почерневшие от времени и заросшие зеленой плесенью замки баварских герцогов и древние церкви изредка привлекают к себе внимание иностранных туристов.
Последний отпрыск владельцев особняка Отто фон Крингер, полковник генерального штаба, сложил свои кости в бескрайних русских просторах.
«Дранг нах Остен» — этот клич вел немецких королей десять веков тому назад в походы против соседних славян;
«Дранг нах Остен» — с этими словами немецкие бароны и рыцари, тевтонцы и меченосцы семь веков тому назад шли на Прибалтийские земли, где и были разбиты Александром Невским;
«Дранг нах Остен» — с этим воплем в сорок первом году двадцатого века кинулись на Советскую Россию фашисты, а с ними Отто фон Крингер.
В особняке на тихой улице, спускающейся к гранитному берегу Изара, осталась вдова покойного. Ей что-то около пятидесяти. Высокая, не по годам стройная блондинка, с белыми, словно синтетическими волосами, она была свежа и румяна. И только самый внимательный взгляд мог уловить паутинку морщинок на ее лице.
Нижний этаж особняка занимал ресторан «Фауст». Здесь всегда водились отличные коньяки и французские вина, можно было потанцевать, а то и принять участие в каком-нибудь модном диспуте. На втором этаже размещались так называемые девичьи комнаты. На второй этаж допускались только «порядочные люди», постоянные посетители заведения фрау фон Крингер. Здесь на правах своего человека нередко бывал Константин Витальевич Милославский.
Два дня в зале ресторана проходила конференция газеты «Посев», у которой давно выработалась своя твердая «линия» — клевета, злые наветы, подлые измышления о русском народе. Она издается на средства иностранных шпионских служб людьми, которые называют себя русскими солидаристами и членами НТС.
Понятно, что Милославский почтил конференцию своим присутствием, хоть и не велика была радость выслушивать болтовню продажных скоморохов, но ведь порою приходится исполнять и неприятные обязанности!
Константин Витальевич лениво слушал осипших ораторов. Из всех речей уловил только одно: дела российских солидаристов плохи.
По окончании официальной части была устроена шумная попойка. Глухо вздыхали контрабасы, завывали тромбоны, тявкали саксофоны. И вся эта какофония, сопровождаемая звоном, дребезжанием и грохотом барабанов, бешено металась по огромному залу, разрывая густые облака сизого дыма.
В танцах изгибались полуголые танцовщицы из ночного кабаре и девицы фрау фон Крингер. Милославский брезгливо поморщился и поднялся на второй этаж. Служанка сообщила ему, что хозяйка ждет его в гостиной.
Когда он перешагнул порог гостиной, фрау фон Крингер поднялась навстречу.
— О, майн гот! Господин Милославский, я вас совсем потеряла...
Константин Витальевич приложился к ручке.
— Виноват, фрау фон Крингер. Простите великодушно. Все дела...
Он отступил на шаг и воскликнул:
— О, фрау! Вы прелестны, помолодели на двадцать лет.
Крингер, польщенная словами гостя, улыбнулась и погрозила пальцем.
— Вы неисправимы...
— О, что вы! Я от всего сердца.
Он осмотрел гостиную и воскликнул:
— Новые картины! Не откажите в объяснениях, фрау, один я здесь беспомощен.
Хозяйка взяла его под руку, подвела к картине, висящей в широком простенке между стрельчатыми окнами.
— Это — «Всадница» Марка Шагалла... Марк Шагалл родился в России, а сейчас, говорят, живет во Франции...
— Любопытно... А это что? — Милославский повернулся к смежной стене.
— О, дорогой Константин Витальевич... Это же Фриц Шмидт. «Одинокая женщина».
— Постойте, постойте, фрау, кажется, начинаю прозревать... Да, да, конечно, женщина... Женщина, покинутая всеми и никому больше ненужная, как старый хлам... в заброшенном чулане.
Фрау фон Крингер насмешливо скривила яркий рот
— Должна признаться вам, господин Милославский, сколько я ни гляжу на эту картину, женщины на ней не могу отыскать...
Они уселись в кресле и начался обычный светский разговор. Под конец Константин Витальевич осторожно осведомился о здоровье Эльзы — девушки из «девичьих комнат».
— Здорова, но сегодня чем-то расстроена... Зайдите, может, вам удастся успокоить ее.
Милославский приложился губами к горячей руке фрау.
Уже шестой год живет Эльза в этом заведении. Худенькая, она и в тридцать лет похожа на девочку-подростка. Резко очерченные скулы, глубокая посадка темно-коричневых глаз непонятно напоминали об Азии.
Вначале она была посудницей на кухне, потом официанткой. Заметив, что многие посетители ресторана обращают на нее внимание, фрау фон Крингер предложила ей перейти в комнаты. К ее удивлению, Эльза подчинилась.
Константин Витальевич заходил сюда всякий раз, когда бывал в Мюнхене по делам службы, а иногда приезжал и специально. Со временем между ними установились настолько странные отношения: в отличие от других посетителей, которых девушка принимала с отвращением и брезгливостью, Милославского она покорно терпела.
Когда Константин Витальевич вошел в комнату, Эльза сидела в кресле. Углубившись в чтение, она не слышала стука в дверь. Он слегка коснулся ее плеча. Девушка вздрогнула, нехотя поднялась и вяло протянула ему холодную руку.
— Чем же ты увлеклась? — спросил Милославский.
Эльза молча показала истрепанную книгу в сером бумажном переплете.
— О, Достоевский, «Записки из мертвого дома». Нравится?
— Очень. Здесь рассказывается о людях, каких я постоянно вижу вокруг себя. Хочешь послушать?
— Попробую.
Удобно устроившись в кресле, Эльза начала тихим, прерывающимся голосом:
«...Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат, уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления...»
— Да, эти мысли, как сказал бы француз, видимо, составляют profession de foi — систему убеждений — Достоевского, хотя, на мой взгляд, он допускает неуместное обобщение.
— А я ему верю. Действительно, «свойство палача в зародыше находится почти в каждом современном человеке». Я знала людей, которые казались порядочными и даже добрыми. Они стали палачами, истязали соотечественников, братьев и сестер своих. Я не говорю уже о немцах.
Было понятно, что Эльза не примирилась с окружающей ее подлостью и грязью.
А Милославский... Он положил свою большую ладонь на книгу.
— Не надо, моя девочка. Довольно... Я понимаю, ты нынче возбуждена и расстроена.
Эльза закрыла лицо руками и из самой глубины души выдохнула:
— О, господи!
— Ты русская? — тоже по-русски спросил Милославский.
— И ты?
— Да...
Милославский взял книгу и захлопнул ее резким движением.
— Жизнь вечна, милая девочка. Одно поколение разрушает, другое создает; один человек господствует, другой подчиняется. Счастлив тот, кому удается найти saste milien — золотую середину. Но редко кто находит ее. Так заведено самим господом богом и так будет вечно
Он положил свою жилистую руку на ее руки, крепко сцепленные в пальцах.
— Ну, а теперь кайся в своих грехах. Рассказывай о себе.
— А надо ли, Константин Витальевич? Может, не стоит душу травить?
— Надо: легче станет.
— Попытаюсь... Только слушай внимательно и, пожалуйста, не перебивай.
Милославский молча наклонил голову, приготовился слушать.
— С чего начать? Ну, родилась я в Крыму, в татарском селении. Об отце ничего не знаю, мать и бабушка вспоминаются как в далеком сне. Росла в Симферополе, в детском доме. Окончила медицинское училище, когда исполнилось восемнадцать, приехала в Ялту, в санаторий «Ливадия». При немцах тоже работала медсестрой, в госпиталях. Конец войны застал меня в Зальцбурге. Хотела вернуться на родину, но влюбилась в американского офицера. Мне уже двадцать два года было, а я все такая же доверчивая. Он обещал жениться, увезти в Штаты. В Штаты, так в Штаты: в России у меня близких нет, а с милым везде рай. Поверила. В сорок седьмом тот американец уехал, а меня бросил. Спасибо, фрау фон Крингер приютила... Первое время совесть мучила, но привыкла, человек ко всему привыкает... Веселая история, не правда ли?
— Таких историй миллионы, — Константин Витальевич притворно вздохнул. — О, многострадальная Русь, сколько выпало испытаний на твою долю!
Милославский выпрямился, погрозил кулаком в пространство.
— Большевистская голытьба довела великую Русь до позора и унижения. Стыдимся признаться, что родились на русской земле... Но ничего, придет час расплаты... — Вдруг грозящая рука Милославского безжизненно упала. Он еле добрался до кресла. С ним случился нервный припадок.
На второй день после возвращения из Мюнхена комендант пришел на службу с опозданием на целый час, чего раньше с ним никогда не случалось. Посидел в своем кресле за столом, затем поднялся и стал медленно вышагивать по кабинету. Веселые мысли не приходили, в голову лезли всякие нудные мысли, которые, в конце концов, свелись к тому, что на посту коменданта лагеря перемещенных лиц особенно не отличишься... Надо что-то предпринимать. Но что?
Он снова присел к столу и стал без интереса рассматривать накопившиеся без него бумаги.
— Разрешите, господин комендант?
— Да, — ответил Милославский, не поднимая головы.
Нечипорчук приблизился, произнес подобострастно:
— С приездом, господин комендант. Как изволили съездить, в полном ли здравии?
— А, господин Нечипорчук. Что нового?
— Жизнь течет без перемен. В лагере тихо, спокойно.
Он еще что-то хотел сказать, но в кабинет без доклада вошли два немецких офицера. Один седоватый, в форме полковника, а второй — лейтенантик, совсем мальчишка, но с весьма самодовольным видом.
— Полковник Ульрих фон Шеффер, представитель военного командования, — отрекомендовался старший, остановившись в двух шагах от стола.
Лейтенант отошел в сторону, вытянулся, как на смотру.
— Извините, господин полковник, я не совсем понял: представитель какого именно военного командования?
— Уточняю. Из ведомства Уполномоченного по вопросам, связанным с размещением союзных оккупационных войск, господина Теодора Бланка.
— Бывший обер-лейтенант германской армии, — представился Милославский, — комендант лагеря перемещенных лиц.
— Вы в каких частях служили, герр Милославский? — Голос полковника заметно подобрел.
— В управлении полиции безопасности.
— Тогда вы неточно назвали свое звание.
Константин Витальевич чуть поколебался, но все же выговорил: — Оберштурмфюрер СС Милославский.
Полковник рассмеялся.
— Я полагаю, господин оберштурмфюрер СС, что наступает время, когда можно будет не стыдиться своих заслуг и званий. Где служили? Простите за повторение вопроса.
— В Одесской команде, а позднее в управлении Шталага VIII-А. Прошу присесть, господин полковник. Это мой секретарь, — комендант указал на Нечипорчука, — думаю, он не помешает нашей беседе?
— Вы своих помощников знаете лучше, вам и решать... — ответил полковник, устраиваясь в кресле.
— Эрвин, — обратился он к лейтенанту, — вы можете присесть.
— Чем могу быть полезен, господин полковник? — спросил Милославский.
— Я очень сожалею, господин Милославский, если мое сообщение несколько огорчит вас.
— Слушаю...
— Мне поручено объявить вам, господин оберштурмфюрер СС, — в голосе полковника прозвучала едва уловимая ирония, — что лагерь «Пюртен-Зет» закрывается...
— Как? — комендант вскочил с прытью, несвойственной его возрасту.
Полковник тоже поднялся.
— Да, принято решение о закрытии лагеря «Пюртен-Зет».
— Кем принято это решение?
— Ведомством, которое я имею честь представлять, господин комендант.
— Такое решение может принять либо управление Верхнего комиссара по делам беженцев при Организации Объединенных Наций, в ведении коего находится лагерь, либо американская военная администрация.
Последние слова Константин Витальевич произнес холодно и даже несколько враждебно. Это вывело полковника из состояния равновесия.
— Я принужден напомнить вам, господин комендант лагеря, чтоб вы не забывались... В Федеральной Республике Германии могут распоряжаться немцы, только немцы... Русские и-и-и... э-э-э... представители других наций обязаны уважать законы нашей страны.
— Я согласен с вами, господин полковник, но... но я должен поставить в известность Международную организацию, в ведении коей находится вверенный мне лагерь.
— Это ваше дело, господин комендант... Я лишь требую безусловного исполнения решения моего командования. В течение трех месяцев, то есть в срок до первого июля, все помещения лагеря вы обязаны освободить и передать в распоряжение военного командования.
— Да... Но в лагере живет около полутораста семей, куда их деть?
— Об их судьбе должна позаботиться Международная организация, на которую вы только что изволили сослаться... У вас есть вопросы ко мне, господин комендант?
— Нет.
— Честь имею...
Полковник откозырнул двумя пальцами и направился к выходу. За ним молодцевато последовал лейтенант. Через несколько минут под окном фыркнул черный «мерседес». Только теперь комендант и его секретарь осознали ошеломляющую новость.
— Я его хорошо помню, — заговорил Нечипорчук — Только фамилия у него была другая, не фон Шеффер. Оберштурмбанфюрер СС, вот кто он, из политического отдела лагеря Освенцим. Разрешите, Константин Витальевич, рассказать подробнее?
— Настоящую фамилию его не советую вспоминать, — усмехнулся Милославский.
Нечипорчук понимающе кивнул.
— Я в чине обер-вахмана прибыл в лагерь около Освенцима. Там тогда содержалось до двухсот пятидесяти тысяч заключенных. Целый комбинат с новейшим оборудованием и механизмами. В первую очередь мы перерабатывали евреев, комиссаров... И все это делалось на глазах у этого самого оберштурмбанфюрера.
Милославский лениво поднял взгляд на Нечипорчука, несколько секунд с недоумением смотрел на него и спросил:
— А зачем вы мне об этом рассказываете? Хотите разжалобить?
— Нет, Константин Витальевич. Это я, пожалуй, больше для себя.
— Ну, а сам этот полковник вешал, убивал?
— Всякое бывало: и вешал, и убивал. Помню, у него огромная черная овчарка была, с желтизной на брюхе. Страшнее нельзя выдумать зверя. От нее много людей погибло... Один раз приехал в Освенцим какой-то штандартенфюрер из Берлина. Гость и этот самый фон Шеффер осматривали лагерь, а мы, охранники, сопровождали их. Фон Шеффер и похвастайся, что кобель за три минуты умертвит человека. Гость не поверил... Тогда вывели какого-то пленного, вроде русского, и Шеффер спустил овчарку. Она в два прыжка подскочила к пленному, сбила с ног, вцепилась в горло. Что-то хрустнуло. Ровно через три минуты тот был мертвым...
Милославский зевнул.
— Сильный человек, — сказал он, потягиваясь, — и должен быть таким, как этот полковник. В наш суровый век слюнтяи не в моде. Я завидую сильным.
Милославский поднялся. Это означало, что аудиенция окончена.
— Прошу вас, господин Нечипорчук, — сказал он, переходя на официальный тон, — как-нибудь пригласите ко мне этого... э-э-э... как его? Сибиряка...
— Каргапольцева?
— Да. И оставьте нас вдвоем. Я хочу произвести над ним психологический эксперимент.
Нечипорчук вышел. А Милославский долго еще ходил по кабинету, обдумывая ситуацию, связанную с предстоящим закрытием лагеря «Пюртен-Зет».
Прошло много дней, пока Милославский выбрал время для проведения «психологического эксперимента» с Каргапольцевым.
В студенческие годы он увлекался психологией.
О Каргапольцеве комендант располагал самыми противоречивыми сведениями. Одни говорили, что сибиряк прост и откровенен, безупречно честен. Другие считали, что замкнутость и малоразговорчивость Каргапольцева — не от простоты, а от хитрости; называли его даже коммунистическим агентом.
Когда Иннокентий вошел в кабинет, Милославский поднялся к нему навстречу и, приветливо поздоровавшись, протянул руку. Фамилию Каргапольцева комендант не мог вспомнить, а листок, на котором она была записана, остался на столе, поэтому он несколько секунд размышлял, как к нему обратиться.
— Мое почтение храброму сибиряку, — нашелся он. — Как живем-можем?
Иннокентий восемь лет прожил в лагере, но никогда не слышал в голосе коменданта столько любезности. Это его насторожило. Он ответил не сразу.
— Что ж, жить приходится, — осторожно проговорил он.
Милославский указал Каргапольцеву на кресло, предложил сигарету. Иннокентий, не торопясь, уселся, а от сигареты отказался. Константин Витальевич незаметно придвинул к себе бумажку, прочитал трудную фамилию и произнес:
— Мы давно знакомы с вами, господин Каргапольцев, но обстоятельства складывались так, что поговорить... э-э-э... по-серьезному не удавалось... И вот я пригласил вас... Мне докладывали, что вы человек правдивый и откровенный.
— Когда-то был шибко правдивым, — усмехнулся Иннокентий, — но, кажется, начинаю портиться.
— Выходит, теперь и соврать можете?
— Врать я не привык, господин комендант. — Хотя у нас в Забайкалье говорят: если человеку выгодно, он соврет... Мой отец считал: все врут — и поп, и даже верующий на исповеди, коли есть польза.
— А что, мне нравится это рассуждение. В нем есть доля истины.
Константин Витальевич привалился к спинке кресла, глубоко затянулся сигаретой.
— Да, рассуждение вашего отца мне нравится, — снова проговорил Милославский. — Теперь я задам вам один вопрос. Понимаю: отвечать на него правдой вам, пожалуй, не выгодно. Можете ответить?
— Попробую, господин комендант.
— Да, и еще одна просьба: обращайтесь ко мне по имени и отчеству. Меня зовут, как вам известно, Константин Витальевич.
— Извините, господин комендант. Такое обращение непривычно.
— Ну, хорошо... Скажите, господин Каргапольцев, вы очень скучаете о родине?
— Не понимаю, для какой цели, господин комендант, понадобилось вам знать это, но отвечу честно: скучаю.
— О ком или о чем больше всего?
— Скучаю о родителях, о девушке, которую любил, о Байкале и... вообще обо всем.
— Тоска о родных и девушке мне понятна, но скучать об озерах и речках — занятие, по моему мнению, достойное сентиментальных девиц, но не мужчины.
Каргапольцев неопределенно пожал плечами.
— Теперь давайте продолжим рассуждения... Я полагаю, что ваши родители давно умерли в концлагере. С точки зрения коммунистов — вы изменник, а с членами семей изменников там не очень церемонятся... А девушка? Она вряд ли вспоминает о вас. Ей сколько лет сейчас?
— Тридцать с небольшим, должно быть.
— Думаете, она вас ждет столько лет? — Милославский помедлил. — Я понимаю, для вас этот разговор неприятен, но у нас ведь говорят: лучше горькая правда, чем сладкий обман. Да, правда не всегда бывает такой, какой нам хочется... И получается, Иннокентий Михайлович, что скучать тебе не о ком, — заключил комендант, неожиданно переходя на «ты». — И о тебе вряд ли кто скучает. И я так скажу: вообще понятие родина — штука весьма неопределенная. Все это выдумано для обмана доверчивых людей. Сказали тебе: вот твоя родина, умирай за нее. И ты идешь на смерть. А зачем? Человеку отпущена одна жизнь. Страну, которая обеспечит мне богатую и счастливую жизнь, я готов в любой час назвать своей родиной. Если бы удалось открыть все границы и сказать людям: живите, кому где хочется, на земле наступило бы царство божье.
— Кто же этому мешает?
— Коммунисты, социалисты и прочие фанатики. Только российские солидаристы и их союз выступают за всеобщее единение людей и благоденствие. Правда, в последнее время в свободных странах Европы кое-что делается в этом направлении. Идея объединенной Европы — первый правильный шаг. Ведь все войны и вызванные ими бедствия происходят именно от того, что мир разделен на национальные вотчины. Представь себе на минуту, что на всей земле одно государство... Воевать не с кем, разве с марсианами!
Милославский закатился скрипучим, прерывистым смехом. Иннокентий с трудом улавливал смысл разглагольствований коменданта, в спор с ним не вступал. Он не первый раз слышал изложение космополитических идей, но взгляды Милославского, в которых странным образом перемешались космополитизм, антикоммунизм и антисоветская идеология «российских солидаристов», казались ему особенно циничными. Однако с некоторыми мыслями Милославского он даже готов был согласиться. Но главное он все же уловил и понял правильно: эти рассуждения выгодны тому, кто хочет господствовать над всем миром.
— Человек — гражданин Вселенной. Вот это звучит! Извини, — продолжал Милославский, усаживаясь в кресло, — утомил я тебя. Слушаешь, поди, и понять не можешь, к чему все это. Так что ли?
— Откровенно говоря, да.
— Раскрою секрет. Только еще один вопрос: возвращаться на родину собираешься?
— Нет.
— Почему?
— Боюсь.
— Кого?
— Прежде всего своей совести.
— А русской каторги?
— Тоже боюсь.
Этот быстрый короткий диалог доставил удовольствие коменданту. Длинные пальцы коменданта весело заплясали на зеленом сукне, а потом вдруг замерли.
— Я, дорогой... э-э-э... Иннокентий Михайлович, одобряю твое решение. Кроме тех соображений, которые ты высказал, мы не можем не учитывать наше теперешнее положение. Стоит только заикнуться тебе о своем желании вернуться на родину, как на твою голову посыплются неприятности...
— Это я знаю, господин комендант.
Лицо Константина Витальевича выразило подобие улыбки.
— Я считал своим долгом предостеречь тебя. Уж поверь мне, я знаю, как создаются эти неприятности...
«Еще бы... — подумал Иннокентий. — И нам известно: сам ты называл хороших парней «русскими агентами», обвинял их в «коммунистической пропаганде»... И парни бесследно исчезали.
Комендант значительно помолчал и спросил:
— Ты совершенно откровенно отвечал мне?
— Да. По крайней мере, сейчас я иначе не думаю.
— Тогда, господин Каргапольцев, я советую тебе примкнуть к нашему движению, вступить в Народно-трудовой союз.
«Вот теперь все ясно, — уже весело подумал Иннокентий, вспомнив о беседах с Нейманом. — Батька правду говорил: бывает, что зверь сам бежит на охотника».
— Тяжелый вопрос, господин комендант, — осторожно заметил он, чтобы не насторожить Милославского поспешным ответом. — Я зарок давал себе: никогда не вмешиваться в политику.
— Я тридцать лет, Иннокентий Михайлович, следовал этому правилу и вот отказался. Сейчас нельзя стоять на обочине дороги: сшибут. Надо выезжать на центральную часть и мчаться во весь опор. НТС — это та лошадка, которая может привезти нас на русскую землю.
«Хилая лошаденка», — насмешливо подумал Иннокентий. А вслух произнес:
— Я, стало быть, согласен. Однако хотел бы знать, к чему это меня обяжет?
Милославский подошел к шкафу и достал оттуда несколько брошюр.
— Вот почитай программу и устав союза и у тебя все станет на свое место.
Каргапольцев поднялся, принимая книжонки.
— Когда их вернуть вам, господин комендант?
— Оставь себе. Через пару дней скажешь свое решение.
Через два дня Милославский встретил Иннокентия еще более любезно. Тут же попросил заполнить необходимые документы для вступления в НТС. События понеслись со скоростью, захватывающей дух. Милославский, всегда подозрительный и осторожный, на этот раз был обольщен успехами психологического опыта и, уверовав в непогрешимость своего метода познания людей, проникся к Каргапольцеву искренним расположением. Вскоре он сообщил Иннокентию о принятии его в члены союза, подчеркнув, что это открывает перед ним большие возможности.
В конце мая Каргапольцев сидел вечером дома у Рудольфа и рассказывал:
— Крепко зацепился за меня Милославский. Стало быть, понравился я ему. Говорит, когда закроют лагерь, возьмет меня с собою... Боюсь, как бы не влипнуть в какую неприятность.
— Молодец, товарищ Каргапольцев, все идет правильно. На днях поедем с тобой в Мюнхен...
— Комендант тоже собирается меня везти туда...
— Поедем все вместе, — засмеялся Нейман. — Там я познакомлю тебя с одним хорошим человеком... О Николае ты не говорил с Милославским?
— Только было заикнулся, комендант сразу точно взбесился. Он за что-то сильно злой на него.
— Может, за того осведомителя?
— Однако, не только за это.
— Повременим с ним, там видно будет. — Рудольф позвал жену. — А ну-ка, Изольда, дай нам закусить. Всякое хорошее дело надо сбрызнуть, чтоб не засохло.
Иннокентий возвращался в лагерь поздней ночью. Когда он повернул на лесную дорогу, пахнуло свежестью и ароматом цветущих трав. В кустах стрекотали цикады и мерцали зеленоватые огоньки светляков. «Весна... Сейчас и Байкал, должно, освободился ото льда, — подумал он. — Отец, однако, с сетями вышел...» И вдруг точно шилом в сердце: «А может, и правда в лагере сидит из-за меня?»
Он хотел спросить об этом Рудольфа, — механик, наверное, больше знает о положении в советской стране, — но постеснялся. Иннокентий доверял своему немецкому другу, но временами где-то в глубине сознания шевелилось сомнение: «Шут его знает, ведь немец». И даже сейчас, вступив по его предложению в шайку «солидаристов», он не был полностью уверен в правильности своих действий. Ясно одно: эти события сделают крутой поворот в его жизни. Иннокентий шел навстречу им. И лишь изредка оглядывался, охваченный возникшими сомнениями.
Война не только людей разбросала по свету. Она перевернула судьбы целых государств и народов, навсегда изменила названия многих городов и сел, рек и озер, островков и горных хребтов. Когда-то на южном побережье Балтийского моря, включая полуостров, который в те времена назывался Земландским, простиралось немецкое государство — Восточная Пруссия. Много веков назад рыцари Тевтонского ордена захватили эти земли и делали отсюда набеги на соседние славянские народы. Именно здесь прусские феодалы впервые бросили клич: «Дранг нах Остен!»
Война все изменила: теперь в том краю живут мирные русские люди. И чтобы навечно исчезли из памяти человечества воспоминания о кровавых злодеяниях немецких рыцарей и юнкеров, русские люди дали городам и селам той земли новые названия — мирные и светлые: Янтарный, Светлогорск, Зеленогорск, Майское, Дружба, Свобода...
Десять лет тому назад, в ста километрах юго-западнее большого города, именовавшегося тогда Кенигсбергом, находился хутор Шиммелсдорф. Имение Гельмута Шиммеля, доставшееся ему по наследству от предков.
Отец Гельмута любил подчеркнуть, что его далекие предки имели баронский титул. Гельмут же не лез в бароны, хотя в душе гордился своей родословной. Приход к власти австрийского ефрейтора он встретил восторженно: семь раз ездил в Берлин, чтобы посмотреть на фюрера во время торжественных празднеств и парадов. Правда, молодчики из охранных отрядов и за версту не подпускали его к фюреру, но Гельмут считал, что это не важно. Он ведь все равно дышит одним воздухом со столь «великим человеком».
Дела в имении шли превосходно. Вермахту были нужны молоко, масло, свинина. Шиммель поставлял их, разумеется, не только из патриотических побуждений, но и по довольно высоким ценам.
Гельмут вырастил трех сыновей: Отто, Карла и Вильгельма. От них аккуратно поступали письма и посылки из Франции, Югославии, России.
Хозяйство процветало. И вдруг наступил роковой сорок четвертый год — все пошло прахом. В течение месяца Шиммель получил три извещения, его сыновья погибли: Отто — в Нормандии, Карл — в горах Сербии, Вильгельм — в лесах Закарпатья.
И, наконец, шальная бомба начисто смела его владение, похоронив под обломками больную жену. Все, чем жил Гельмут Шиммель, чем дышал и гордился, чему радовался и поклонялся, на что молился в минуты умиления, все исчезло. Когда стали слышны залпы русской артиллерии, его твердая вера в непобедимость германской армии окончательно покачнулась.
Уложив самые ценные вещи и деньги в несколько чемоданов, Шиммель сел за руль своего новенького «БМВ» и двинулся на Запад, опережая бежавшую «непобедимую армию».
После войны ему удалось получить небольшую компенсацию за утраченное хозяйство и погибших сыновей. Весь свой капитал Гельмут вложил в землю и свое новое хозяйство у подножия Баварского леса. Он снова стал поставлять молоко, масло и свинину. Вскоре судьба свела его с Хильдой, вдовой гестаповского унтер-офицера, убитого в боях за Кенигсберг. Любовь? Нет, просто Гельмуту была нужна хозяйка в доме, а Хильде — мужчина, опора в ее нарушенной жизни. Немного смущало то, что ему тогда исполнилось пятьдесят пять, а ей — тридцать. Но к их общей радости у них родилась дочь, любимица Грета, которой теперь уже восемь лет.
С годами стоимость машин, удобрений, инвентаря, одежды и обуви беспрерывно возрастала, а цены на хлеб, молоко и мясо снижались: американцы завалили Федеративную Республику дешевыми продуктами. Разве можно было выдержать конкуренцию с заокеанскими фермерами!
Гельмут сидел, уткнувшись в бумаги. На лице выступили капельки пота. Неслышно подошла фрау Хильда и положила руку на его плечо.
— Что, отец, доходы подсчитываешь?
Шиммель вскочил.
— Доходы?! — закричал он страшным голосом. — Не доходы, а убытки! Все кричат о «немецком экономическом чуде», а я из долгов вылезти не могу. На вот, гляди, — он тыкал ей бумагу со своими подсчетами. — Гляди, что получается!
Шиммель всегда в подобных случаях вспоминал о своем прежнем хозяйстве.
— Да, в Восточной Пруссии я был хозяином, — говорил Гельмут, обращаясь к фрау Хильде и часто моргая белобрысыми ресницами. — Чистого дохода получал десять-пятнадцать тысяч марок в год, пока не пришли эти русские — гунны и азиаты. Истребить их надо было, всех до единого! Жаль, фюрер не успел...
— Перестань, отец, услышат.
— Кто услышит? Эти русские? Плевал я на них! Они жизнь мне загубили... Пусть продлит бог дни старого Конрада: он правильную линию ведет.
— А цены разве без его ведома устанавливают? — осторожно спросила Хильда.
— Что, цены? — Гельмут растерялся, не находя ответа. — Нет, не он. Это круппы, клекнеры и ханиэли, они, только они.
— Ты сейчас как коммунист рассуждаешь, — засмеялась Хильда.
— Но-но, прямо уж коммунист... Я же понимаю: нам нужна армия, чтобы отомстить русским, а это стоит не дешево...
— Как же нам быть дальше? — спросила Хильда, прислонив голову к его плечу.
— Продать землю, хозяйство, купить домик в Регенсбурге и там жить потихоньку... И Грете в школу пора.
— Кто же купит землю, если от нее одни убытки?
— Все земли в окрестности скупило командование американских войск. Они хорошо платят. Молю бога, чтобы и наш участок взяли.
— Чего же мы будем делать в Регенсбурге?
— Живут же люди... На год-два у нас хватит. Работу найдем.
В комнату вбежала Грета, рыжеволосая, худенькая и голенастая девочка. Поцеловала отца, мать.
Фрау Хильда посадила девочку к себе на колени и спросила:
— Скажи, Грета, ты хочешь жить в городе?
— Хочу. А в каком?
— В Регенсбурге. Купим домик на берегу Дуная, с садом... хорошо? Только ты этим русским пока ничего не говори.
— Русским свиньям, да?
— Грета, зачем ты так...
— Правильно она говорит, — вмешался отец. — Только так их можно называть.
— Ну довольно, Гельмут. Грета, ты поняла, чтобы никому ни слова о нашем разговоре. Иди, побегай.
В это самое время Сергей и Люся тоже ломали голову над вопросами своей жизни.
Уже две весны прожили Пронькины в этом доме. Подавленные тяжелой борьбой за свою жалкую долю, они научились терпеть и молчать, но не смирились. Бессонными ночами, в редкие дни отдыха Сергей и Люся думали, мечтали, искали пути к своему счастью, надеялись на чудо, которое может принести им избавление. И когда у них родилась дочь, назвали ее Надеждой.
Воскресенье. Хозяин разрешил им отдохнуть. У Люси всегда находились дела по дому: постирать, заштопать, сготовить обед. Сергей такие дни полностью отдавал дочери. Полная, голубоглазая Наденька начинала ходить, смешно переставляя ножки, шлепалась, ушибалась.
Сергей брал ее на руки, она вырывалась.
— Пусти ты ее, Сережа, не держи.
— Да она и так вся в синяках...
— Ничего с ней не станется, крепче будет.
Отец отпускал...
— Слушай, Сережа, ты не говорил с Гельмутом? Жить совсем невозможно, все дорого, может, прибавит немного?
— Говорил... Он меня опять оскорбил по-всякому: из-за вас, русских варваров, кричит, я всего лишился: сыновей, хозяйства. Вы хотите совсем сожрать меня, да?
— И крепостные так не жили, Сергей, как мы с тобой. Что хочет, то и делает, никакой управы на него нет. Наорет, оскорбит и сошлется на фрау Хильду. Она тоже штучка хорошая, но он, пожалуй, почище... Гады, сами начали войну, а теперь русские виноваты.
— Хозяйство потерял, сыновей... А кто вернет нам нашу молодость?
— Мне кажется, — проговорила Люся, — у него дела плохи.
— Это точно. Раз начал психовать, значит — доход упал... Надо нам что-то предпринимать, Люсенька, у нас же ребенок...
— Сереженька, послушай меня... Давай уедем домой. Я согласна хоть в Сибирь, хоть на Колыму, только бы не здесь.
— Что ж, — ответил Сергей после длительных раздумий. — Попытаемся... С чего начать, не знаю...
— Я думаю, надо поехать в Мюнхен...
Чувствовалось, что Люся не одну ночь ломала голову над этим вопросом.
— Остановишься у Иннокентия, он человек добрый, поможет.
— Он-то помог бы...
— Говорят, он связался с «солидаристами», может, через них чего...
— Эта братия та...
— А чего Иннокентий подался к ним?
— Так надо, говорит.
— Может, и правда. Человек он образованный, честный, врать не станет... Сережа, а если прямо к представителю, как его? Ну, кто самый главный над нами?
— Верховный комиссар ООН по делам беженцев...
— В Мюнхене, я слышала, есть представитель верховного комиссара... Может, к нему?
— Ой, Люська, страшно. Это ведь тигру в пасть надо лезть. Боюсь, как бы хуже не было.
— Ты же только спросишь, и все.
Сергей стукнул кулаком по столу, точно ставя печать на принятое решение.
Из положения, в котором оказались Пронькины, возвращение на родину было единственным выходом.
Сергей долго ходил по незнакомому городу, в поисках представителя верховного комиссара по делам беженцев. В Мюнхене он был до этого всего один раз, приезжал вместе с Шиммелем по его хозяйским делам, совсем не знал города.
Наконец, когда была утрачена последняя надежда найти злополучного «представителя», Пронькину повезло. В пивном баре он встретил русского горемыку, который объяснил, куда ему идти.
Сергей пошел. Его встретила молодая женщина со светло-сиреневыми крашеными волосами и темно-сиреневыми губами. Из длинных объяснений с «сиреневой» женщиной он с трудом понял, что господин начальник у себя, что принимает он только в утренние часы. Тратить лишние сутки Сергей не мог, стал умолять, объяснил, что приехал почти за двести километров. Женщина вдруг улыбнулась, велела подождать.
Его приняли. В огромном кабинете оказался высокий блондин, лет тридцати, худой и по-военному подтянутый. Он заговорил с Сергеем на чистейшем русском языке.
Пронькин коротко рассказал о себе, поведал о деле, которое привело его сюда.
— Дальше жить здесь стало невозможным, — сказал Сергей, — мы решили вернуться на родину.
— Но вы, очевидно, ошиблись адресом, господин Пронькин, аппарат верховного комиссара по делам беженцев не занимается вопросами репатриации «перемещенных лиц». Мы учитываем желания беженцев, в меру наших возможностей, помогаем в трудоустройстве, но поощрять репатриацию не можем: это не входит в нашу компетенцию.
— Позволите, господин начальник, я недавно читал немецкую газету. Там говорилось, что Советский Союз в июне этого года на сессии Генеральной Ассамблеи внес проект резолюции, призывающей обеспечить добровольное возвращение беженцев на родину. Где же я должен получить разъяснения и содействие, как не у вас?
— Разъяснение проектов резолюций, которые вносит СССР или любая другая страна, в наши обязанности не входит.
— У меня семья. Как мне жить дальше? — вырвалось у Сергея.
— Я могу, господин Пронькин, предложить три варианта: вновь поселиться в лагере «ди-пи», поработать на угольных шахтах в Бельгии или заключить контракт и поехать в Австралию. Разве этого мало вам?
— Да, но мы хотели вернуться домой...
— Кто эти, «мы»? Имеете ли вы полномочия от других лиц?
— Да мы же... У меня жена и дочь.
— Как вы относитесь к моим предложениям, господин Пронькин? Вам надо подумать? Хорошо, я не настаиваю на немедленном ответе. Вам надо бы побеседовать с одним господином, может быть, он будет более полезен, чем я.
Когда по вызову в кабинет вошла «сиреневая» женщина, представитель обратился к ней тихим и спокойным голосом:
— Миледи Клара, окажите любезность господину Пронькину, организуйте ему встречу с капитаном Карвером.
— Ол райт.
Поскольку последнюю фразу представитель произнес на английском языке, Сергей не понял смысла сказанного и не уловил в тоне насмешки.
Карвер — сотрудник американской военной полиции встретил Пронькина менее любезно. Видимо, предупрежденный по телефону, он долго рассматривал его с подозрением, не сразу предложил сесть.
Карверу было за пятьдесят, среднего роста, тучный, с угловатым лицом землистого цвета. Но особенно оригинальным был нос: бугристый, похожий на неочищенную картошку. Такое лицо, раз увидев, запомнишь на всю жизнь.
Карвер жевал резинку, сплевывал слюну под стол.
— Скажите, господин... как вас?
— Пронькин.
— Так, так, Пронькин... Скажите, господин Пронькин, вы давно живете в Германской Федеративной Республике?
И Сергею вновь пришлось вспоминать свою жизнь с самого дня призыва в Красную Армию и до поступления на работу к Гельмуту Шиммелю.
— Почему вы оставили лагерь «ди-пи»?
Пронькин подробно и откровенно изложил все, почему остался без жилья и работы.
Карвер внимательно выслушал и спросил:
— Вы коммунист?
— Нет.
— Были?
— Нет.
— Не сочтите за труд, перечислить своих знакомых. Ну тех, с кем были близки.
— С Иннокентием Каргапольцевым и Николаем Огарковым.
— Им тоже предложили оставить лагерь?
— Нет. Лагерь «Пюртен-Зет» расформирован, помещения переданы военному ведомству.
— От кого вам известно об этом?
— Так говорили все.
— Кто именно?
— Не помню.
— Придется вспомнить, господин Пронькин.
Карвер вышел из-за стола и стал грузно шагать по кабинету, заложив руки за спину.
— Придется вспомнить, — повторил он. — Мы должны знать, кто разглашает сведения о дислокации войск... Ваши друзья — коммунисты?
— Нет.
— Были?
— Не знаю.
— О друзьях обычно все знают.
Он стоял против Сергея, покачиваясь с носков на каблуки и обратно.
— Кто вас склонял к возвращению на родину?
— Никто.
— Вы не очень откровенны, господин Пронькин.
— Я говорю правду. Такое решение мы приняли сами с женой.
— А не скажете, из какой газеты вы узнали о предложениях СССР на сессии Генеральной Ассамблеи?
— Не помню. Фрау Хильда привезла ее из Регенсбурга, куда она ездила по своим делам.
— Кто такая фрау Хильда?
— Жена Гельмута Шиммеля, у которого я работаю.
— Он коммунист?
— Не думаю.
Карвер говорил по-русски с большим трудом, но слово коммунист выговаривал четко. Он снова уселся в кресло, громко высморкался и сплюнул. Его бугристый нос стал совсем сизым, а мешки под глазами выступили резче.
— Вы должны назвать нам, господин Пронькин, лиц, ведущих коммунистическую пропаганду среди «ди-пи».
— Я таких людей не знаю.
— Вспомните. Я не спешу... К сожалению, я вынужден задержать вас для выяснения личности.
— Но, господин капитан. Вот мои документы, они в порядке.
— Документы... Я не хочу вас обидеть, но документы нетрудно подделать... Я предоставляю вам время подумать и вспомнить обо всем, о чем вы не сказали сегодня...
По телефонному звонку Карвера явился рослый детина в форме американского солдата, с нашивкой на рукаве «Эм-пи» и, получив распоряжение, увел Пронькина, несмотря на его энергичный протест.
Сергея поместили в душную одиночку и принесли ужин. Три дня его никто не вызывал, будто забыли о нем. Где-то на самом донышке его измученной души еще теплилась слабая вера в справедливость. А вот мысль о возвращении на родину начинала постепенно меркнуть, тускнеть.
Если бы Сергей знал, что свыше трехсот тысяч таких же скитальцев мытарствует в Западной Германии и других европейских странах, он, наверное, совсем пал бы духом. Родина давно зовет и ждет их. Аппарат верховного комиссара Организации Объединенных Наций по делам беженцев создан специально для того, чтобы содействовать в возвращении к родным очагам тех, кого война забросила на чужбину. Но фактически этот аппарат стал препятствием на пути обездоленных людей: представитель аппарата сам передал Пронькина в руки полиции.
На четвертый день Сергея вызвали на допрос. Карвер снова задавал те же вопросы, но ответы на них выслушивал без всякого интереса.
Очевидно, убедившись в том, что ничего нового ему не удастся выяснить, капитан резко изменил направление бесед.
— Россия лежит в развалинах, — говорил он, — люди там влачат жалкое существование. Всех, кто возвращается из свободного мира, отправляют в Сибирь на вечное поселение. Я рекомендую вам ехать в Австралию. Вот это благодатный край! Через два-три года вы будете иметь такое хозяйство, какого русский мужик не имел и до колхозов...
Сергей постепенно вовсе утратил надежду попасть на родину. Он согласился поехать в Австралию... «Не понравится там, — думал он, — оттуда легче вырваться домой, все-таки это демократическая и независимая страна».
Карвер, словно прочитав мысли Сергея, продолжал:
— Я приношу глубокое извинение за то, что вынужден был прибегнуть к задержанию. Разведка коммунистов очень коварна и нам приходится проверять каждого человека, особенно русских. Я подписал распоряжение о вашем освобождении, получите компенсацию за вынужденное пребывание у нас...
Карвер дал ему нужный адрес, написал рекомендательную записку на имя некоего Джорджа.
В этот же день Пронькин подписал контракт о выезде в Австралийский союз для работы на мясохладокомбинате, принадлежащем какой-то чикагской фирме.
Тут же он зашел в первый попавшийся ресторан, заказал обед и полграфина коньяку. И только хорошо подкрепившись, отправился на поиски Иннокентия. Тихую улочку — Кирхенштрассе он нашел довольно быстро, но дом искал долго.
Иннокентий искренне обрадовался приходу Сергея. После крепких объятий и рукопожатий усадил друга в мягкое кресло и потребовал отчета.
И когда Пронькин открыл было рот, чтобы начать рассказ, Иннокентий перебил его.
— Стоп, отставить! Так, стало быть, не пойдет, не по-русски. Посиди маленько.
Он схватил пеструю сумку и убежал.
— Вот теперь можешь рассказывать, — сказал Иннокентий, вернувшись и разливая по рюмкам виноградную водку.
— В беду попал, дорогой друг. Хоть в петлю лезь. Вдвоем с Люсей получаем в месяц сто пять марок, еле-еле хватает на хлеб да на самую дешевую колбасу... Дочке даже молока не можем купить.
Они молча выпили.
— Ну, слушай... — Сергей отодвинул пустую рюмку. — В общем, мы с Люсей решили уехать на родину. А вместо родины — Австралия. На, почитай...
Сергей протянул Иннокентию контракт.
Каргапольцев внимательно прочитал, спросил:
— Как же это ты, а?
Нервы Сергея не выдержали, слезы потекли по его небритым щекам.
Уже поздно ночью, уложив Сергея на свою кровать, Иннокентий прилег с ним рядом и заснул беспокойным сном.
Старинные немецкие часы, в резном футляре из черного дерева, лениво отсчитывали время: тик-так, тик-так, тик-так.
Сергей проснулся первым, долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к медленному ходу часов. Тик-так, тик-так, тик-так... Время, казалось, еле переступало ногами, на одном месте, тик-так, тик-так, тик-так... Наконец, в часах зашипело, прохрипело четыре раза.
Сергей почувствовал, что Иннокентий тоже не спит, повернулся к нему, заговорил:
— Будь, что будет, поедем с Люсей в Австралию. Здесь тоже не жизнь. Никогда не думал, что могу так ненавидеть человека. Мне этого Шиммеля порой хочется задушить, а я должен ему улыбаться.
Иннокентий поднялся, распахнул окно, жадно вдохнул свежий утренний воздух. Не спеша повернулся и проговорил с большой теплотой.
— Через это окно я гляжу на родную землю... И комнату облюбовал из-за окошка. Не понимаешь? — И, не дождавшись ответа Сергея, продолжал: — Оно на восток смотрит... По утрам, когда пламенеет заря, я вижу — это родина машет мне красным флагом...
— Фантазер ты, Кеша!
— Верно, верно говорю.
Иннокентий присел рядом с Сергеем и, не скрывая волнения, сказал:
— Эх, Сережка, варнак ты эдакий! Завидую я тебе. Понимаешь, завидую...
Сергей поднялся, удивленно поглядел на друга.
— Есть чему...
— Есть, Сережа. У тебя жена, вы любите друг друга. Ты же батькой стал, дочка у тебя! Только ради этого стоит жить! А я? Мне уже тридцать семь стукнуло.
— Будет и у тебя любовь. Она впереди, скоро встретится.
— Нет, паря, — суховато отозвался Иннокентий. — Моя любовь позади. Хочешь, свою тайну открою?
— Если доверяешь. Вообще-то я не настаиваю.
— Никому не сказал бы, а сейчас...
Иннокентий прошелся по комнате, хрустнул пальцами.
— Тогда я еще учился в авиационном училище... Гутя, ну ты знаешь о ней, говорил же я, приехала ко мне в Иркутск... Ушли мы с ней далеко-далеко по Иркуту. Река такая есть, Иркут называется. Присели отдохнуть. Помолчали... Я и не вытерпел, сказал ей: «Пришло время расстаться нам, Гутя. Получил назначение в часть, завтра отправляюсь на фронт».
Смотрю, она на глазах меняется. В лице ни кровинки. Обняла меня за шею, прижалась к плечу и молчит.
— Чует мое сердце, — шепчет, — не увидимся.
— Я говорю, брось, фашистов разобьем, прилечу.
— Хорошо бы, — отвечает, — но войны без жертв не бывает.
Не знаю, сколько мы просидели так. Вдруг она уткнулась мне в грудь и шепнула: «Хочу от тебя ребенка...»
— Что ж потом?
— Уже на фронте получил от нее письмо. На медицинские курсы она собиралась. Так и не знаю, родился ребенок или нет.
Когда уже пили кофе, Иннокентий сказал:
— Ты вот что, Сережа, Где бы ни был, связь не теряй.
— А как же.
— От Николая давно получал весточку? Как он? Доволен?
— Доволен... Вся жизнь у него искалечена, а доволен. Все мы довольны... — горько усмехнулся Сергей.
Проводив Пронькина, Иннокентий сел в троллейбус и поехал к месту службы. Милославский устроил его сначала охранником в Мюнхенское отделение НТС, а потом, за скромность и послушание, он был назначен экспедитором: шестьдесят марок в неделю! Тридцать марок он отдавал монашке за квартиру. Хватало не только на питание, но и на одежду.
Почти два года прошло, как он вступил в «солидаристы». И, несмотря на покровительство Милославского, долго не мог проникнуть внутрь этой организации. Только в последние дни дружки и знакомые Милославского стали в какой-то мере принимать его за своего, перестали таиться, начали приглашать на совещания, давать кое-какие поручения.
Константин Витальевич встретил его приветливо, покровительственно улыбнувшись, спросил:
— Как, господин сибиряк?
— Стараюсь, осваиваюсь.
— Похвально. Какие планы на сегодня?
— Будем готовить литературу, снаряжать шары.
— Знаю, знаю, — улыбнулся Милославский, — я не об этом. Может, навестим фрау фон Крингер, а?
Иннокентию была противна мысль о посещении заведения фрау фон Крингер, но он беззаботно ответил:
— С удовольствием. Вы не боитесь, Константин Витальевич, что я могу отбить у вас Эльзу?
— Нет, не только не боюсь, но и сам готов уступить ее тебе. Что-то не нахожу с ней контакта... Я, пожалуй, займусь самой фрау фон Крингер.
Каргапольцев хорошо изучил своего патрона, понимал, что тут дело скорее всего в стремлении Милославского прибрать к рукам капиталы и заведение одинокой женщины. Вслух же сказал:
— А что же? Она переживает вторую молодость.
Милославский видел перемены, которые происходили в Каргапольцеве: стал следить за своей речью, уже не говорит «паря», «однако».
Константин Витальевич очень гордился, полагая, что все эти изменения — результат его тонкого психологического воздействия.
Каргапольцев и верно начал упорно работать над собой, но все давалось ему ценою огромных усилий: ведь за долгие годы скитаний по лагерям, Иннокентий отвык от многого, обретенного до войны, он должен был только работать и молчать. Все эти годы он не бывал в театре, не прочитал ни одной хорошей книги. И вдруг — откровенные и задушевные беседы с Рудольфом Нейманом. Почти забытое обращение «товарищ»... В нем начался процесс пробуждения и становления человека.
Добрые семена прорастали медленно, но Иннокентий все чаще стал задумываться над своей жизнью, к нему возвращались понятия чести и достоинства, он стал с жадностью наверстывать упущенное.
Его тревожила мысль: правильно ли он поступил, связавшись с Милославским, с этим НТС — с ярыми ненавистниками России. Но Иннокентий не пытался рвать с ними, успокаивал себя тем, что это делается для пользы Родины. Хотя, черт его знает, чего больше — вреда или пользы.
— Да, — прервал молчание Милославский, — сегодня снаряжать шары не будем: погода не благоприятствует. Займемся подбором и упаковкой литературы. А вечером навестим фрау фон Крингер и Эльзу.
Милославский подошел к Каргапольцеву и, обняв за плечи, повел к выходу.
«Ведомство Теодора Бланка», представленное полковником фон Шеффером, действовало решительно. Милославскому не удалось продлить существование «Пюртен-Зет», несмотря на огромные взятки высокопоставленным лицам. Ему вспомнилось, как в мае сорок пятого года он, по поручению офицера американской разведывательной службы, изолировал лагерь от всего мира. Тогда представители советского командования рыскали по всей Германии в поисках соотечественников. И все-таки существование «Пюртен-Зет» оставалось в тайне. Только через два года просочились слухи о нем, но к тому времени массовая репатриация была закончена, а обитатели лагеря — достаточно запуганы и оболванены.
И вот теперь, через десять лет пришел конец лагерю. Наступил он совсем не так, как думал и чего боялся Милославский. Какая же участь постигла жителей лагеря? Одни перебрались в такие же лагеря в район Гамбурга или Франкфурта-на-Майне; другие разъехались в поисках счастья по белому свету: в Бельгию, Австралию, Аргентину; третьи — одинокие, молодые и здоровые «добровольно» поступили на службу в американскую армию.
Когда почти все дела по расформированию «Пюртен-Зет» были закончены, вдруг разнеслась ошеломляющая весть: в двух километрах от лагеря обнаружили труп Нечипорчука. Медицинская комиссия дала заключение: самоубийство. Выстрел в упор, прямо в сердце. Рядом валялся собственный вальтер Нечипорчука.
С переездом в Мюнхен Иннокентий оказался между двух огней: с одной стороны Милославский, а с другой — Курт Фишер, механик с автомобильного завода, выпускающего известные во всем мире машины «БМВ». С ним Иннокентия свел Рудольф.
Курт Фишер оказался старым другом Неймана еще по технической школе. Оба они были в том возрасте, о котором говорят: пятьдесят с небольшим. Однако высокий и сильно пополневший Фишер выглядел гораздо старше своего бывшего школьного товарища. Седые волосы и большие залысины, массивный крючковатый нос придавали его лицу семитские черты.
При первой встрече с Иннокентием он, заметив, что тот пристально рассматривает его, сказал: «Мой нос не только вас смущает. Нацисты видеть его не могли, двадцать семь раз назначали медицинские исследования: не течет ли во мне иудейская кровь».
Вечер накануне приезда Сергея Иннокентий провел у Курта.
Слабостью Фишера был чай с лимоном. Иногда он посмеивался над собой: «В Мюнхене, который на весь свет славится баварским пивом, я пью чай. Странно, не правда ли? Нет? Тогда прошу к столу...» И как правило, все беседы велись за стаканом душистого чая.
Усадив Иннокентия против себя, Фишер говорил:
— Когда старый Конрад назначил Бланка уполномоченным по вопросу размещения оккупационных войск, я подумал: это начало ремилитаризации Германии. Так оно и случилось. Вчера объявлено о назначении Бланка на пост министра обороны, и все стало ясно.
— Я думаю, союзники не допустят, чтобы Германия вновь имела сильную армию.
— Ты-то думаешь, а вот Конрад так не думает, делает свое дело... Ну, давай еще подолью чайку.
Фишер не спеша наполнил стакан, повернулся к жене, которая неслышно примостилась на тахте и листала альбом.
— Берта, не хочешь стаканчик?
И не дождавшись ответа, наклонился к Иннокентию, сказал шепотом
— После гибели сына такая стала: то молчит, то заговаривается... немного.
Фрау Берта отложила альбом и взглянула на него поверх очков.
— Сам ты заговариваешься, себе и людям голову морочишь.
— Ладно, ладно, не обижайся, — смутился Курт и снова повернулся к Иннокентию.
— Только слепой не увидит, что в боннской республике возрождается фашизм. «Народный союз мира и свободы», «Германское социальное движение», «Группа борьбы против бесчеловечности»... За этими вывесками — политика реванша и неофашизм. Словно поганые грибы после дождя... Настанет день, повесят другие вывески, откровенные, фашистские.
Он подошел к книжному шкафу, достал несколько книг и протянул их Каргапольцеву.
— Смотрите, это роман Вольфганга Кеппена «Смерть в Риме». Местами он дурно пахнет. Но написан сильно. Автор вывернул фашизм наизнанку и показал его лицо: фашизм всегда опасен, даже когда находится на смертном одре... В общем, извините, рассказчик из меня неважный, но почитать советую... Книга поможет вам понять то, к чему идет Федеративная Республика.
— Пойдемте в кабинет, потолкуем. Что у вас нового? — быстро спросил Фишер, когда они остались вдвоем.
— Со слов Милославского я понял, что «энтээсовцы» привозят свою литературу из Франкфурта-на-Майне, а часть ее, возможно, печатают здесь. В страны советского блока засылают при помощи воздушных шаров. Однако этому способу они верят не очень. Уцепятся и за другие возможности.
— Что ж, мы им поможем, — рассмеялся Фишер. — Вот, послушайте, какой у меня есть план.
«Наконец-то, — подумал с радостью Иннокентий, — кажется, будет настоящее дело...» А вслух произнес:
— Слушаюсь, товарищ Фишер.
— Уже больше года мы с вами знакомы: я вам доверяю. Так вот, слушайте: надо парализовать идеологические диверсии русских «солидаристов». Это выгодно и нам, немцам, и нашим друзьям: антикоммунистическая литература сеет семена раздора между западными и восточными немцами, между немецким, русским и другими народами... Эта зараза вредна для всякого здорового организма. План такой. Вы расскажите своему шефу о знакомстве со мною. Мы познакомились в сорок четвертом году в Дахау. Вы скажете, что служили там в лагерной полиции, а я некоторое время — в охране, по тотальной мобилизации. Здесь встретились случайно... Мой брат Карл Фишер работает летчиком, регулярно водит пассажирские самолеты на линии Мюнхен — Будапешт. С ним вы пока ни о чем серьезном не беседовали. Осторожно намекните Милославскому, что через меня, мол, можно повлиять на Карла. За соответствующую плату он согласится нелегально доставлять антикоммунистическую литературу в Будапешт, а оттуда ее легко переправить в Восточную Германию, Польшу, Чехословакию и даже в Советский Союз...
— Милославский не поверит.
— Почему же? Карл действительно летчик. Впрочем, вы бываете в городе с Милославским?
— Иногда заходим в пивной бар «Бавария».
— Прекрасно. Условимся, и я подойду к вам в баре. Вы меня представите Милославскому и расскажете как мы познакомились. Остальное попробую я!
Библиотека Мюнхенского филиала НТС занимала три больших полуподвальных комнаты, выходивших квадратными окнами на многолюдную улицу. На стеллажах двух комнат пестрели корешки книг, изданных до революции и в первые годы советской власти, и специально подобранные произведения русских и иностранных писателей. Тут можно было найти Сологуба и Мережковского, Бальмонта и Анненского, романы Достоевского и «Книгу о русских поэтах последнего десятилетия» Модеста Гофмана, Ницше и Уайльда, Метерлинка и Реми де Гурмона, Гумилева и Мендельштама. Третья комната была сплошь и беспорядочно забита журналами, брошюрами и газетами, изготовленными солидаристами. Эта комната служила и кабинетом для заведующего хранилищем. Потрепанные книги покрылись толстым слоем пыли.
Когда Милославский и Каргапольцев вошли туда, навстречу им поднялся высокий и обрюзгший мужчина, как видно, дремавший.
Милославский подошел к нему вплотную и небрежно сунул руку.
— Здравствуй, Санек... Знакомься, это наш новый коллега.
Библиотекарю давно перевалило за пятый десяток, но он не обиделся: Санек так Санек. Полное его имя — Александр Рязанов — теперь редко называли.
— О, это был настоящий волк, — кивнул на него Милославский. — Ни одно стоящее дело не обходилось без него. А вот ослаб, силы покинули. «Избыток страсти и вина...»
Милославский рассказал о нем, словно об отсутствующем. Последние слова он пропел на мотив известной песенки и весело рассмеялся.
— Ничего, мы еще послужим вере и отечеству. Так, Санек?
Константин Витальевич покровительственно похлопал Рязанова по плечу.
— Так точно, господин Милославский, послужим.
— А раз так, вводи новичка в курс дела. Начни с продукции нашей фирмы
— О'кэй! Прошу.
Рязанов с готовностью стал показывать.
— Вот в этом углу, так сказать, духовная пища для читателей за «железным занавесом».
Иннокентий с недоумением остановился: перед ним лежали стопы «Комсомольской правды» и «Литературной газеты».
Милославский подмигнул:
— Бери, не стесняйся. Читай, тут не запрещено.
Подумав, что его хотят разыграть, Иннокентий небрежно взял номер «Литературной газеты».
— Наверное, еще довоенная?
— А ты читай, читай, — рассмеялся Милославский.
Каргапольцев прочел: «Товарищ! Будь осторожен, в твоих руках запрещенная антикоммунистическая литература».
«Вот гады, до какой подлости дошли», подумал он, а вслух произнес:
— Здорово придумано!
Милославский и Рязанов ухмыльнулись...
— Пройдите сюда, господа. — Подозвал их Рязанов. — Здесь наш художественный фонд: «Королева Марго» Александра Дюма, «Ревизор» Николая Васильевича Гоголя, «Рассказы» Куприна...
— Это тоже... бутафория? — изумился Иннокентий.
— Разумеется. А дальше у нас идет пропагандистский отдел: «Блокнот агитатора Советской армии», «Как пользоваться художественной литературой в агитационной работе».
Каргапольцев не переставал удивляться, чем доставил нескрываемое удовольствие Милославскому.
Иннокентий почувствовал, что от затхлого запаха подвала начинает свербить в носу. Он чихнул.
— Это без привычки, — заметил Рязанов, — а я целыми днями... и ничего.
— А вы давно... — Иннокентий с трудом подобрал нужное слово, — не на родине?
— Мне везде родина. Вот давай покажу тебе, какие тюки готовить, а потом расскажу о себе, если интересуешься.
— Ну, ладно.
— В каждый тюк связываем двадцать пять — тридцать килограммов. Подбираем из всех отделов. Теперь, смотри. Бумагу завертываем вот так... — упаковал подобранную стопку и обвязал шпагатом. — Обрати внимание на узел. Самая ответственная операция в нашем деле. Когда контейнер начнет вращаться, узел должен развязываться, тогда книжечки и листовочки полетят словно голуби.
«Хороши голуби, — подумал Иннокентий. — Чума на крыльях».
Скоро Каргапольцев завязывал узлы не хуже своего учителя, даже подмигнул Рязанову:
— Привычка. Я же рыбак, приходилось узелки вязать.
— Ну, а теперь я буду подбирать литературу и рассказывать о своей жизни. Я вообще-то никогда не исповедуюсь... Значит, родился где-то на Тереке. Мой отец, походный атаман казачьего войска, был, как это там у них говорится... вышвырнут из России, как прихвостень самодержавной власти. Видишь, приходится объясняться словами большевистской пропаганды. Поселились мы в пригороде Белграда, смешно, но он до самой смерти верил, что вернется в родные края на белом коне. С тем и умер. Ну, а я-то от жизни ничего не жду. Сыт, пьян, нос в табаке — иного счастья не надо... Постой-ка, узелок у тебя немного не так вышел. Вот теперь правильно.
...Чего я только не повидал на своем веку, кем только не бывал! Один день барин, второй лакей, то начальник королевской полиции, а там, глядишь, заурядный фискал, сегодня джентльмен, а завтра вышибала в бардаке... Все познал.
— А в «союзе» давно состоите?
— Раньше, чем сам союз... — у Рязанова вдруг забулькало в горле, плечи заходили ходуном. — Это я так смеюсь... — Он передохнул. — Семья была. Если югославские коммунисты не стерли в порошок — и сейчас есть. Две дочери, взрослые.
— А в войну где служили?
— Пардон, молодой человек, такие вопросы у нас не принято задавать.
— Простите, не знал.
Рязанов подтянул штаны, заправил выбившуюся рубаху.
Каргапольцев распрощался с ним и стал медленно подниматься по спиральной лестнице.
Вскоре он и Милославский заняли столик в огромном пивном баре «Бавария». Официант принес глиняные кружки пива, сосиски, отваренные со всевозможными специями. В центре зала стонал джаз, выплясывали полуголые девицы.
Курту Фишеру, которого Иннокентий предупредил по телефону, надо было подойти так, чтобы их встреча показалась действительно случайной.
Фишер издалека заметил Иннокентия и медленно зашагал между столиками... Вот он сделал вид, что узнал Иннокентия, прибавил шаг, распростер объятья.
— Простите, ви есть Иннокентий?
Каргапольцев сначала недоумевающе взглянул на него и вдруг радостно воскликнул:
— Дядюшка Курт! Живы? Вот здорово, вот встреча!
Они расцеловались, долго похлопывали друг друга по плечу, поглаживали по спине. Иннокентий представил своего друга Милославскому.
— Константин Витальевич, ведь мы с ним десять лет не виделись! Познакомьтесь. Эй, маэстро, двухлитровую и сосисок!
Официант мигом принес пиво.
— Ну, Кеша, рассказывай...
— Нет-нет, дядюшка Курт, вы первый.
— Хорошо, хорошо. А вы, господин Милославский, когда соскучитесь, остановите нас. — Сделал несколько глотков из кружки.
— Дядюшка Курт, вы, помнится, «каменный мешок» в Дахау охраняли?
— Именно!
— Это еще что за «каменный мешок»? — поинтересовался Милославский.
— «Каменный мешок» — это гостиница без единого окна. Стенки там в метр толщиной. Загоним туда своих «гостей», запрем железные двери. И все, никаких хлопот. Они там сами передохнут, как мухи: ни еды им нет, ни воздуха...
— А ты, Иннокентий Михайлович, что там делал?
— Я — охранял экспериментальные лазареты. Ставились опыты над людьми: на узниках испытывали бациллы, какие-то лекарства, еще проверяли, может ли человек жить без того или иного органа.
— В одном бараке жили, — перебил Фишер. — И странное дело — русский и немец сдружились. Нас американцы разлучили: меня отпустили домой, а Иннокентия взяли под охрану.
— Ну, остальное известно... Я жил в лагере «Пюртен-Зет», где Константин Витальевич был комендантом.
— Так-так...
Поглядев некоторое время на танцующих, Курт Фишер тяжело вздохнул:
— Не пойму, откуда это в Германии? Такого лошадиного галопа у нас прежде не было.
— Времена меняются. «Буги-вуги».
— Не в нем дело, господин Милославский. Усваивая нелучшее от друзей, немцы забывают свое, родное.
— Что вы имеете в виду?
— А вот что. Вы, господин Милославский, русский и знаете, кто такой Генрих Гейне?
— Разумеется.
— А наши дети понятия о нем не имеют. Один мой приятель, старый учитель, спросил своих учеников. Одни отвечали, что профсоюзный босс, другие считали киноактером из Голливуда.
— Браво, браво, господин Фишер, — беззвучно зааплодировал слегка захмелевший Милославский.
— Германия всегда славилась аккуратностью и порядком. А теперь? Разбой, грабежи...
Фишер умолк и вдруг заторопился:
— Мне пора, засиделся... Старуха, поди, беспокоится. Кеша, запиши адрес. Заходи, заходи, друг Кеша. И вы, господин Милославский. Если чего лишнего, извините. Люблю поговорить, а тут еще такая встреча.
Несмотря на протесты Каргапольцева и Милославского, Курт Фишер оставил на столике деньги за пиво и сосиски и распрощался.
— Забавный старик. Совсем заговорил. Сосиски остыли.
— Он и тогда, Константин Витальевич, таким же был. Его любили у нас...
— Не коммунист, случайно?
— Что вы, Константин Витальевич, он скорее снова вахманом в Дахау пойдет, чем к коммунистам.
— Бог с ним... Наш план сорвался: поход к фрау фон Крингер придется отложить до завтра.
Проводив Милославского до такси, Иннокентий сел на попутный троллейбус. Рабочие парни возвращались со второй смены. Бледные лица, красные набухшие веки, ленивый разговор.
Иннокентий долго всматривался в их лица и, возвращаясь к впечатлениям прошедшего вечера, думал: «Эти парни, наверное, совсем иначе понимают свободу, чем те в роскошных автомобилях».
Палило июльское солнце. Мягкий асфальт улиц, раскаленный бетон и железо обдавали горячим дыханием.
Придя на службу, Иннокентий спустился в библиотеку. Вместе с Рязановым они погрузили в машину подготовленные тюки пропагандистской литературы.
Когда светло-коричневый, грузо-пассажирский «Монтерей» вынес за городскую черту, Иннокентий словно впервые увидел, что на свете существует земля, одетая травой, что над нею беззаботно кружатся быстрые стрижи и белогрудые ласточки...
Еще до войны он прочитал в какой-то книге, что есть такая болезнь — ностальгия, тоска по родине. И вспомнив сейчас об этом, подумал: «От нее врачи не нашли еще целебного средства. И не найдут!»
Машина плавно покачивалась на пригорках. Милославский — умелый водитель. Его рука твердо лежала на руле, уверенно удерживала машину на прямой бетонированной дороге. Вскоре он свернул на лесную поляну.
— Отдохнем малость.
Вышли, потянулись, разошлись в разные стороны, снова сошлись.
— Скажи, Иннокентий Михайлович, ты искренне поверил в правоту дела нашего «союза»?
Вопрос нелегкий. Иннокентий понимал, что Милославский, видимо, еще не полностью ему верит, в чем-то у него есть сомнение.
— Видите ли, Константин Витальевич... — Иннокентий старательно подбирал нужные слова. — Я делаю только первые шаги, поэтому мне иногда трудно дать верную оценку делу, которому служим.
— Скоро сам во всем разберешься... Только надо иметь здравую голову. Возьми события последних лет, вдумайся. Помнишь революционную вспышку в Берлине в июне пятьдесят третьего? Ты, как мне помнится, тогда наотрез отказался поехать туда?
— Мне никто настойчиво не предлагал... — увернулся Иннокентий.
— Мне Нечипорчук докладывал тогда... Царство ему небесное.
— Он обманул вас, Константин Витальевич.
— Не будем спорить, вернемся к событиям в Берлине... Восстание тогда подавили советские танки, но ведь русские солдаты и офицеры были на стороне восставших...
«Ха, — подумал Каргапольцев: — Солдаты поддерживают мятежников, а танки их давят. Воистину, странно! Да советские войска и не стреляли в немцев. Об этом говорит Рудольф, а уж он-то знает!»
— Русские офицеры сочувствовали немцам, уговаривали расходиться по домам. Главная причина поражения восставших — бездушный нейтралитет Запада. Если бы американские танки перешли границу, все было бы по-другому...
— Это могло привести к войне.
— Не будьте наивны, господин Каргапольцев, — произнес Милославский холодным тоном, как всегда переходя в таких случаях на «вы». Наше дело не пробьет себе дорогу без войны...
Остальную часть пути ехали молча. Мысленно возвращаясь к разговору о Нечипорчуке, Иннокентий спросил:
— А не кажется ли вам, Константин Витальевич, загадочным самоубийство Нечипорчука?
Милославский строго глянул на Каргапольцева.
— А почему ты вспомнил о нем? — спросил он, опять переходя на «ты». — И, не дождавшись ответа, добавил: — Ничего странного. Это был законченный неврастеник.
— А мне казался, знаете, человеком, жадным... до жизни.
— Добавьте: и особенно до денег.
Константин Витальевич вдруг громко и неприятно расхохотался, даже вытер платком слезы.
«Хотел бы я поглядеть на твое лицо, Каргапольцев, если бы вдруг взял да и сказал правду. Вот так, притормозил бы машину и сказал: — Нечипорчука убил я. И знаешь почему? Тебе не догадаться, простота! Надо было убрать его: слишком уж много он знал обо мне! И еще: я жил с его бабой, с этой самой жирной Софи».
Каргапольцев вроде бы задремал, а Милославский был напряжен и взвинчен. Он словно наяву увидел все, что случилось в тот тусклый, душный вечер. Милославский и Нечипорчук шли лесом к Биндеру. «Я замедлил шаг, — вспоминал Милославский, сидя за рулем, — а он шел впереди. Щелкнул затвор пистолета. Нечипорчук резко обернулся и сразу все понял. Бежать было бесполезно: расстояние между ними было слишком мало. Он стал на колени и пополз ко мне, рыдая и вымаливая пощады. Он говорил, что согласен отступиться от денег, что десять лет копили мы вместе, готов уступить Софи: оказывается, давно все знал о нас, но молчал... И вдруг вскочил, бросился на меня. Тут я его и хлопнул. Потом вытащил из его кармана вальтер, выстрелил вверх и бросил пистолет возле трупа. Сам пошел к Софи, изрядно выпил у нее и в последний раз заночевал.
Словно угадывая его мысли, Иннокентий спросил:
— А что слышно о Софи?
Милославский ответил спокойно и даже небрежно:
— Такая баба нигде не пропадет. Я выдал ей большое пособие и устроил в лагерь беженцев под Гамбургом.
Шары запускали с большой поляны. Там был установлен специальный компрессор, завезены гондолы, баллоны с газом и всякое другое оборудование.
Милославского и Иннокентия встретили трое мужчин. Как видно, Константина Витальевича здесь хорошо знали, тепло приветствовали. Поздоровались и с Каргапольцевым, но своих фамилий не назвали.
Один шар, наполненный газом, резво метался на туго натянутых стропах. Низкий чернявый мужчина плотного телосложения, в полувоенной форме, давал распоряжения своим помощникам.
Литературу уложили в гондолу, прикрепили к рычагам похожего на маленькую карусель устройства, которое через установленное время разбросает ее там, куда течение попутного ветра занесет шар.
Чернявый принес из палатки бутылку рому и разлил по стаканам.
— Ну, с богом. Счастливого пути вам, вестники свободы!
Чокнулись, выпили. Разрубили тросы, и шар медленно стал подниматься, удаляясь на северо-восток.
Иннокентию бросилась в глаза небольшая бумажка. На ней был изображен московский кремль. С недоумением прочитал надпись: «сто рублей». Подошел Милославский, взял у него бумажку, расхохотался.
— Не можешь сообразить?
— Похоже на деньги, но я таких не видел.
— Это же советская сторублевка.
— Не понимаю, зачем это нужно.
— Пошевели мозгами... Ну, представь себе: идет русский мужик по дороге и видит: деньги валяются. Что он делает? Поднимает, а тут листовка. Он, понятно, начинает читать.
Через два часа запасы шаров и литературы кончались. «Монтерей» помчался в обратном направлении. Шуршали брызги, разлетаясь из-под колес. Их шум сливался с монотонным постукиванием капель дождя о крышу машины. Милославский беспокойно поглядывал на облака.
— Как быстро изменилась погода. Не вернулись бы наши шарики.
— А по-моему, Константин Витальевич, этот способ заброски вообще не очень надежен. Разве можно положиться на ветер? — очень естественно усомнился Иннокентий.
Несколько минут оба молчали. Дождь усиливался, застилал смотровое стекло, пришлось включить «дворники».
— Есть идея, Константин Витальевич.
Милославский обернулся вполоборота к Иннокентию.
— Помните, дядюшка Курт говорил, что его брат водит самолеты на линии Мюнхен — Будапешт? Нельзя ли через него доставлять нашу литературу, скажем, в Венгрию, а оттуда...
— Но самолеты проходят двойную проверку на границе: на нашей стороне и на венгерской.
Последние слова Милославский произнес не твердо, очевидно, проверяя какие-то свои мысли. Иннокентий заметил:
— Плохой летчик, если не сможет упрятать сорок-пятьдесят килограммов литературы. Я сам летчик, могу научить, как это сделать.
— В твоей идее есть рациональное звено, Иннокентий Михайлович. Только согласится ли брат твоего «милого дядюшки» принять на себя такую ответственность?
— За это я не могу поручиться: встречаться с ним не приходилось. А попытать счастья можно. Если братец похож на Курта, то с ним можно сварить кашу.
— Адрес этого Курта ты не затерял?
— Нет. Здесь, в записной книжке. — Иннокентий похлопал себя по карману.
— Договоримся так. Ты сходишь к этому своему дядюшке, осторожно прощупаешь его. Потом мы с тобой можем встретиться. И с Куртом, и с его братом.
— Попробую, — кивнул Иннокентий.
Вскоре начались серые коробки четырех- и пятиэтажных домов. Рабочая окраина. Милославский долго смотрел в однообразие кварталов и пренебрежительно скривил губы.
— И как только они находят свою конуру в этих клоповниках?
Иннокентий неопределенно пожал плечами.
— Я полагаю, — произнес Милославский беззаботно, — после трудов праведных не грех нам вечерком побывать у фрау фон Крингер. Даже бог отдыхал, помнишь в библии: «И совершил бог к седьмому дню дела свои, которые он делал, и почил в день седьмый от всех дел своих, которые делал». С детства врезалось в память.
— Через два часа я за тобой подъеду, попутно. Пообедаем у «Фауста». А сейчас вытряхивайся и добирайся до дому сам...
Иннокентий кивнул в знак согласия и вышел из машины.
Эльза не находила себе места. Пыталась читать. В книге, оказавшейся у нее в руке, говорилось о том, что окружающая нас действительность — иллюзия, что добро и зло — условные понятия. Миром правит воля, слепая и неразумная. Она пыталась разобраться в прочитанном. Разболелась голова. «Что же такое воля? Говорят, это действия, совершаемые человеком, когда он исходит из своих желаний. Но как воля может править миром, если жизнь постоянно подавляет ее?.. Вот, скажем, сегодня у меня прескверно на душе, никого не хочу видеть. Будь на то моя воля, я так и поступила бы. Но ради жалкой комнаты и куска хлеба я вынуждена заглушить свою волю и подчиниться фрау фон Крингер.
Приход служанки не застал ее врасплох: она знала, что хозяйка вызовет ее в гостиную. Войдя, Эльза почтительно поздоровалась с фрау, сдержанно кивнула гостям.
Константин Витальевич поднялся навстречу, нежно взял ее руку, коснулся холодными губами.
— Познакомься, Эльза. Мой новый помощник... — поспешно добавил, — и друг...
Иннокентий чувствовал себя стесненно. Он поднялся с кресла и стоял, нелепо вытянувшись.
«Молод, красив и седой. Интересно», — отметила про себя Эльза. Она села в кресло, подозвала Иннокентия.
Опытная фрау фон Крингер давно заметила, что Константин Витальевич проявляет к ней самой подчеркнутое внимание. Вначале подумала, что это просто вежливость с его стороны, но потом были задеты какие-то струны в душе и там возникли приятные ощущения. Она понимала, что молодая и красивая Эльза — опасная соперница и решила подтолкнуть ее к этому «русскому медведю», Иннокентию.
Рослый и педантичный, Милославский чем-то напоминал фрау ее мужа.
Эльза, никогда не питавшая глубокой симпатии к Константину Витальевичу, теперь будто старалась подчеркнуть свое безразличие к нему.
В гостиной с трудом начал завязываться общий разговор. Его начала Эльза.
— Господа, — проговорила она. — Я вот читала книгу и запуталась. В ней говорится, что миром правит воля. А что значит воля?
— Воля — это мое желание, — первым откликнулся Милославский. — Хочу сижу здесь, хочу пью, хочу убиваю — все зависит от моей воли. Поступки каждого человека определяются его волей. Следовательно, всем в мире правит воля.
— А мне иначе кажется, — не очень уверенно проговорил Иннокентий. — В вашем объяснении, Константин Витальевич, есть что-то от анархизма, что ли... Правда. Ведь если бы человек поступал только по своему желанию, он бы часто вел себя по-другому. А то ведь его действия зависят не только от него самого, а и от законов, от обычаев, привычек, а иногда просто от разных пустяковых условностей.
Эльза повернулась к хозяйке, улыбнулась ей, словно приглашая высказаться.
Фрау фон Крингер сначала вроде бы смутилась, но тут же резво рванула с места:
— Философ из меня неважный, но я все же позволю себе не согласиться с вами, господа. — Голос ее вдруг охрип. — Да, миром правит воля, воля сильной личности. Ей иногда может помешать только какой-нибудь нелепый, нежданный случай. Это я утверждаю. Согласитесь, что если бы не случайные причины, вызвавшие поражение наших войск, воля фюрера сейчас диктовала бы наши условия всему миру. Дай бог долгой жизни старому Конраду, он продолжит святую миссию фюрера, смоет черное пятно с немцев...
Такого откровения никто не ждал. Эльза и Иннокентий растерялись. Милославский же нерешительно пробормотал:
— По-моему, фрау, это слишком прямолинейно и, простите, несколько примитивно. — Он примирительно улыбнулся: — хотя вообще-то довольно близко к истине.
— Ах, — только вздохнула хозяйка. — Я же предупреждала, что не сильна в философии.
Она поднялась, повела гостей в столовую.
После обильного угощения, гости, не сговариваясь, разбрелись: Иннокентий вместе с Эльзой прошел в ее комнату; Милославский с фрау отправились в комнату хозяйки. Несмотря на порядочную дозу коньяка, Каргапольцев не мог освободиться от неловкости: ему давно не приходилось быть наедине с такой красивой женщиной, он смущенно отводил от нее глаза. Эльза присела на подлокотник его кресла.
— Скажите, Иннокентий, как ваше имя произносится проще... Ну, есть Ванечка, Коленька, а вас как?
— У меня сибирское имя. У нас люди суровые, сюсюканья не любят.
— А как мама называла вас в детстве?
— В детстве... Ну, Кеша, Кена.
Неловкость здоровенного сибиряка все больше нравилась Эльзе.
— Хотите принять участие в моей игре, Кеша?
— Сперва научите.
— Хорошо. Возьмем книгу. Например, вот этот томик Достоевского. Открываем наугад и читаем... Какой абзац, на какой странице?
— Второй, на нечетной...
— ...И читаем второй абзац на нечетной странице.
Эльза открыла книгу, прочитала:
«Эта жизнь была моя тайна... Во всех этих фантазиях слишком сильно отразилась я сама, до того, что, наконец, могла смутиться и испугаться чуткого взгляда, чей бы он ни был, который бы неосторожно заглянул в мою душу. К тому же все мы, весь наш дом, жили так уединенно, так вне общества, в такой монастырской тиши, что невольно в каждом из нас должна была развиваться сосредоточенность в себе самом, какая-то потребность самозаключения...» Ну, как?
— Похоже на правду, но это вы заранее выбрали.
— Хорошо, Кеша. Нате книгу и откройте сами.
Иннокентий плотно сжал книгу, раскрыл.
— Читайте сами, — попросила Эльза.
«...И как бы вы великодушно не извиняли меня, я буду говорить прежнее, — читал он, спотыкаясь от волнения, — что преступление всегда остается преступлением, что грех всегда будет грехом, постыдным, гнусным, неблагородным, на какую бы степень величия вы не вознесли порочное чувство».
— Теперь что скажете?
— Опять здорово.
— А теперь откроем для вас. Внимание... Читайте.
Он взял книгу из ее рук, прочитал:
«...Я взглянул на бедную женщину, которая одна была как мертвец среди всей этой радостной жизни: на ресницах ее неподвижно остановились две крупные слезинки, вытравленные острой болью из сердца. В моей власти было оживить и осчастливить это бедное, замиравшее сердце, и я только не знал, как приступить к тому, как сделать первый шаг...»
И вдруг совершенно неожиданно она нагнулась и крепко поцеловала его в губы.
— Я суеверна, Кеша... Начинаю верить, что ты оживишь мое сердце. — Она вдруг прижалась щекой к его лицу:
— Да, да... Я всегда верила, что ты придешь. Спаси меня. Погибну здесь, захлебнусь в грязи... Спаси! — Эльза бросилась на кровать, ее били рыдания.
Иннокентий стоял возле, неумело гладил ее по сбившимся волосам. Постепенно истерика затихала. Она виновато улыбнулась.
— Прости меня, Кеша.
— Будем встречаться, дружить? — не зная, что сказать, спросил Иннокентий.
— Будем, милый. — Она села на кровать и очень просто сказала: — Давай спать. Гаси свет, ляжем...
Каргапольцев впервые вот так спал с женщиной, как с женой. Проснулся он только под утро. Эльза спокойно спала. Иннокентий тихо поднялся, босиком подошел к окну и отодвинул штору. Начинался новый день.
Отдохнув после ночной смены, Фишер просматривал свежие газеты, то и дело подливая себе янтарный цейлонский чай. Вместо лимона опускал в чай ломтики яблока.
Курт Фишер пригласил Иннокентия на веранду. По стеклам осторожно водили кривыми узловатыми пальцами раскачиваемые ветром старые яблони.
Фишер пододвинул к Иннокентию вазу с яблоками, подал нож. И, вернувшись к газете, сказал:
— Пока этим делом занимаешься, я тебе почитаю. Слушай. — Вооружившись очками, Курт долго листал газету. — Вот: «Приезд в Федеральную Республику господина Чарльза Вильсона, председателя наблюдательного совета американского концерна «Грейс энд компани», в начале февраля этого года имел целью наладить сотрудничество с концерном ИГ Фарбениндустри в области производства атомной энергии...» Так, так. Твердо ведет свою линию Конрад. А дальше, смотри, еще забавней.
Фишер поправил очки.
— Концерн Дегусса будет поставлять чистый уран. Руду намечается добывать в районах Шварцвальда и... Баварского леса. Это же почти у нас под ногами. Жив «Совет богов», жив!
— Посмотрим еще что есть, — произнес Курт после минутной паузы. — Дальше в лес — больше дров, кажется, так русские говорят... «В Федеральном конституционном суде в Карлсруэ продолжается слушание дела против Коммунистической партии, возбужденного правительством Аденауэра...»
Он со злостью швырнул газету.
Фишер поднялся, отбросил полотенце, зашел в дом. Вскоре вернулся с книжкой в руках. Серый мягкий переплет.
— Это стихи Эриха Вайнерта.
Фишер долго отыскивал нужное стихотворение.
— Нашел! Слушай.
Вздохнула шваль нацистская свободней,
нашла хозяев новых солдатня:
взашей не гонят их уже сегодня,
а в дом пускают среди бела дня.
— Знаешь, когда написаны эти стихи? Еще в сорок шестом. На десять лет вперед видел. А конец! Ты только послушай конец!
В тот раз все также начиналось!
И если так и сызнова пойдет —
свершится правосудье, как свершилось
и не простит нам ни один народ![99]
— Молодец Вайнерт! Были и есть настоящие люди на немецкой земле! — Фишер вдруг сдернул с носа очки, хлопнул себя ладонью по лбу, — прости меня, старика, увлекся... Как у нас дела, был разговор с этим... с Милославским?
Иннокентий подробно рассказал обо всем, что произошло после встречи в пивном баре.
— Что ж, — произнес Курт. — Сообщи Милославскому, что Карл Фишер согласен выполнить поручение этих... как они себя называют?
— Солидаристами.
— Согласен выполнить поручение, слава богу, хоть не нацистов, а пока только солидаристов. Каждый рейс будет стоить им тысячу марок.
— А не много ли, дядюшка Курт? Не отпугнуть бы.
— Надо порядиться. Марок пятьсот можно будет сбросить. Скажи Милославскому, что дело, мол, опасное, рискованное. Вдруг венгерские солдаты обнаружат книжечки-листовочки? От солдат тогда и тысячью не откупишься. Верно я говорю?
Фишер доказывал это так серьезно, будто вел торг с отпетым энтээсовцем.
Их беседу прервал звонок. Курт Фишер, много лет страдавший радикулитом, после долгого сиденья сразу не мог распрямиться.
— Какому еще дьяволу я понадобился? — проворчал он.
Пришел Рудольф Нейман. После расформирования лагеря «Пюртен-Зет» лесопильный завод закрыли, Рудольф переехал в Регенсбург. В Мюнхен он явился по делу, но на сутки раньше, чтобы провести воскресенье со здешними друзьями.
С приходом Неймана все стало еще проще и сердечней. Рудольф вытащил из сумки низенькую пузатую бутылку. Они отправились в беседку, в сад.
— Закуска прямо с дерева, на выбор, — улыбнулся хозяин.
Когда налили по второй рюмке, вернулись к прерванному разговору. Оказалось, что Фишер еще раньше рассказал Нейману про их затею с самолетом.
Нейман придвинулся к Иннокентию.
— Расскажите, как у вас все будет устроено с этой пакостной литературой?
— Я думаю так, Рудольф: мы с товарищем Каргапольцевым получаем литературу от представителя НТС. В его присутствии грузим на самолет, который поведет Карл.
— Значит, разгружать буду я один?
— Один... А может, мы и сами справимся. Так, Кеша?
— Если солидаристы не установят слежку...
— Что ж... Допустим, все это барахло получаю от Карла я.
— Ну и закапываешь в землю, сжигаешь...
— А если Милославский потребует отчет от Карла? Кому, мол, сдал литературу?
— Думали мы и об этом. Найдем помощника в Будапеште, от него будем получать сообщения. У меня есть на примете один приятель.
— А Милославский даст поручение своему доверенному человеку. Как быть в этом случае?
Дотемна Курт Фишер и его гости ломали голову над всеми этими трудностями. Они понимали, что Милославский и его дружки не такие уж простаки. Но их надо было во что бы то ни стало перехитрить. Нельзя допускать, чтобы пропагандистская чума расползлась по свету.
Незаметно подступил вечер.
— Какие у кого планы? — поинтересовался хозяин.
— Останусь у тебя, — сказал Нейман. — Устал.
У Иннокентия на вечер была назначена встреча с Эльзой. Признаться он не решился. Но Фишер уловил его смущение, добродушно похлопал по плечу:
— Иди, сынок, люби, пока любится.
Несмотря на поздний час, на улицах чувствовалось заметное оживление. На перекрестках о чем-то спорили группы молодых людей, Слабый ветерок осторожно переворачивал обрывки газет и плакатов, разбросанных на пыльных мостовых. Но Иннокентий бежал, ничего не замечая. И вдруг на пути новая кучка людей. Не обойти. Видно, какое-то важное событие случилось. Он беспечно спросил белобрысого паренька:
— Что стряслось, а?
Парнишка рассмеялся и вдруг неистово завопил:
— Эй, ребята! Глядите: дяденька с Луны свалился!
Оказалось, что молодежь города провела в тот день шумную демонстрацию под лозунгом: «драй нидер» — «три долой»: «Долой бундесвер!» «Долой атомную бомбу!» «Долой нацизм!»
Иннокентий пошел не к Эльзе, а домой. Ему захотелось побыть наедине со своими думами.
«Ты не знаешь, Иннокентий, я никогда не был в Италии, куда уж там, и попасть не надеялся. А читал об этой стране много: о вожде гладиаторов Спартаке, о бесстрашном Джузеппе Гарибальди, о красоте ее гор, о морских заливах. А стихи Данте и Петрарки?
И вот я в Италии. Сначала нас привезли в Римини — городок, вроде нашей Ялты. За два дня мы там осмотрели все: арку Августа, мост Тиберия, храм Сан-Франческо... И, наконец, местечко Риенцо. Вот уж рай, так рай! Сказка, и все тут.
Наш «Транзитный лагерь для перемещенных лиц» укрылся в зарослях лавра, миндаля, фикусов и олеандры. У нас фикусы в цветочных горшках, а тут — деревья, да еще какие! Абрикосы с хороший мяч, лимоны, целые рощи маслин и жасмина.
Смотрю и ничего не могу понять: среди всего этого богатства природы полуголые, вечно голодные ребятишки, бледные истощенные лица взрослых. Неужели эти люди не могут прокормить себя?
А теперь о наших делах. «Транзитный лагерь» — это пересыльный пункт, тут собраны все, кто подписал рабочий контракт о работе в Австралии, Аргентине, в Бразилии... Здесь и те, которые пока еще не успели подписать контракт, но хотят выехать туда. Таких лагерей в Италии немало, говорят, «транзитники» собраны в Капуа, Баньоли, Аверсе.
В Риенцо мы прожили два месяца. Ты не знаешь, что такое «транзитные лагеря»! Это, друг, невольничьи рынки, вот что это! Нас там осматривали и ощупывали, как цыгане лошадей на конном базаре. Какая там к черту забота о нашем здоровье, просто ты раб, тебя покупают и проверяют, сколько можно за тебя заплатить.
Но, Иннокентий, самое страшное дальше. Ты знаешь, как мы любили Наденьку, так вот, Наденьки больше нет, погибла. У нее там началась диспепсия. Пытались лечить сами, ей вроде бы стало легче, но о болезни узнало наше начальство. Ее положили в лазарет, там она прожила всего три дня. Говорят, что-то случилось, какая-то непонятная реакция на уколы. После услышали, что в лазарете детей умерщвляют умышленно: бездетные мужчины и женщины хозяевам выгоднее. Люся чуть не лишилась рассудка, все высказала главному врачу. Ее сразу же в лагерную полицию, угрожали, оскорбляли. Я кинулся ей на выручку, куда там, чуть не избили. Твоя, говорят, жена — бешеная, я им кричу, что здесь не концлагерь, а они мне: ты коммунист. Поезжай в свою Москву.
И, понимаешь, понесли всякую гадость о нашей родине. Где ж тут стерпеть? Я и бросил им в морду:
— Сволочь фашистская!
Полицай на меня с резиновой дубинкой. Я ему что было силы сунул в подбородок, он только крякнул, и — как подкошенный.
Больше ничего не помню. Очнулся в тюремной камере. Там же объявили решение суда.
Лагерный «суд», — слышишь, суд! — назначил двадцать пять плетей и десять суток строгого ареста. Вот так-то, старина, так на невольничьем рынке в Европе расправляются с нами, с рабами.
Наконец нас доставили к морю и как скот погрузили в трюм морского парохода.
Но всему приходит конец. Вот и она, Австралия! Живем в рабочем поселке на окраине Сиднея. Чудесный морской климат, но много грязи. Воздух тяжелый, вонючий. Огромный мясоконсервный комбинат кормит всех горемык поселка. Я получил должность убойщика, веселое дело, правда? Не стану описывать свою работу...
Помнишь, в ту последнюю ночь я говорил тебе: «Еду в Россию через Австралию»?
Но... Опять это но...
Но год тому назад советское посольство в Австралии было закрыто: мелкий служащий русского посольства, заграбастав крупную сумму денег, попросил убежища у здешнего правительства. Его фамилия Дятлов. Себя он называет «руководителем шпионского центра». Вот уже год идет шум вокруг этого дела. Назначена «комиссия для расследования шпионажа».
Многие люди, с кем мне приходилось беседовать, считают, что Дятлов — старый агент австралийской разведки.
На пресс-конференции премьер Мензис признал, что Дятлов задолго до «побега» получил от заместителя начальника австралийской службы безопасности Ричардса пять тысяч фунтов.
Фальшивки, которые шпион пытался выдать за «документы», оказались состряпанными австралийской разведкой.
Ну а мне-то легче от этого? Придется ждать лучших дней.
Люся писала письма своим родным. От них ничего нет. Видимо, через «железный занавес» нелегко пробиться.
Друг мой, не теряй связи с нами, ты у нас один, кому мы можем писать всю правду. Огляжусь хорошенько и грохну тебе целую повесть о тутошних делах.
Обнимаем, целуем. Люся и Сергей Пронькины».
Дочитав письмо, Иннокентий долго сидел, уставившись в одну точку. Вновь тяжело стало на сердце: человек без родины, никому ты не нужен, никто не придет тебе на помощь.
«Письма не пробились через «железный заслон», — повторил он про себя. — Может, и правда Россия отгородилась от всего мира? Ах, к черту все эти мысли!
И тут же грустно улыбнулся: «Никуда ты не уйдешь от них, от этих мыслей. Посоветоваться, поговорить бы с верным другом...»
Иннокентий оделся, вышел на улицу.
Сойдя с троллейбуса, он по узкой улочке прошел к берегу Изара. Вдали, между густыми кронами платанов, высилась башенка с позолоченным шпилем: там особняк фрау фон Крингер. Там живет молодая русская женщина, занесенная на чужую землю грозным вихрем. И, кто знает, как страшно может сложиться судьба Эльзы, если он не придет ей на помощь?
Еле сдерживая волнение, он поднялся на второй этаж, позвонил. Служанка, словно стыдясь чужого несчастья, сообщила, что Эльза занята и принять не может. Иннокентий сначала не понял, а когда вдруг сообразил, у него все поплыло перед глазами. Рванулся, чтобы ворваться, разбросать все и всех к чертовой матери, освободить ее. Но тут же опомнился, тяжело зашагал вниз. В ресторане потребовал двойную порцию самого крепкого коктейля «Нектар сатаны». Выпил, заказал коньяк. В голове появилось легкое кружение.
За соседним столиком сидели две девицы и усатый господин в смокинге. Иннокентий поднялся, спросил у него разрешения пригласить даму на танец.
Чтобы не сбиваться с такта, он взял самый медленный темп. Вначале получалось плохо. Девушка прижалась к нему, повела сама. Но настроение у Иннокентия снова пропало. Он проводил партнершу к ее столику. Оплатив счет, поднялся наверх. Служанка повторила те же учтивые безжалостные слова.
— Напрасно вы беспокоите себя, господин, — участливо вздохнула она. — Фрау Эльза освободится не скоро.
Иннокентий выбежал из особняка, торопливо зашагал к берегу Изара.
Его рука нащупала пистолет: он — память о погибшем в Дахау французском друге. Перед смертью друг просил отомстить фашистам. Все-таки чудеса на свете бывают. Несмотря на строгий режим, почти ежедневные обыски, он сохранил оружие.
Иннокентий отдернул руку... Эльза же освободится...
Ха, освободится... Приду, а она измученная, растоптанная... И чего ты вообще ждешь, паря Кеша. Родина потеряна, любовь оплевана, впереди — мгла. Он загнал патрон в обойму, медленно поднял руку...
Мог бы грянуть выстрел, но Иннокентия словно кто-то толкнул под руку: он сунул пистолет в карман, протянул в сторону сверкающего огнями города здоровенный кукиш.
— Выкусите, гады! Плохо вы знаете Иннокентия Каргапольцева! Я до своей правды все равно дойду!
Осень. Серые тучи тянутся по небу, рассеивая мелкие капли дождя. Дождь как пыль из-под солдатских сапог. Странное дело, а настроение у Иннокентия было бодрым: он с удовольствием вспоминал о переговорах между Милославским и дядюшкой Куртом. Минул уже месяц, а он не мог вспомнить о том дне без улыбки.
Константин Витальевич пригласил Фишера в свой кабинет, хотя обычно деловые разговоры он проводил в ресторанах и барах.
— Э-э, м-м, господин Фишер, — проговорил он, растягивая слова, — мне стало известно, что вы изъявляете согласие помочь нам...
Он попробовал улыбнуться.
— Не совсем точно, господин Милославский, просто мой брат согласился немножко подработать.
— Видите ли, господин Фишер, мы, подлинные русские революционеры, пока бедны. Условия эмиграции, сами понимаете.
— Вряд ли Карл согласится рисковать даром.
— Да, э-э, м-м... сумеет ли ваш брат укрыть наш груз от двойного контроля? Самолет — не поезд, его легко осмотреть.
Иннокентий почувствовал: пора вступить в разговор.
— На самолете можно найти надежные тайники. Люки пола, карманы между стенками фюзеляжа, пустоты в плоскостях. Свободного места достаточно!
— Карл говорит, что особо тщательно проверяют только те места, где может укрыться человек... — вставил Фишер.
— А как в Будапеште?
— Там у Карла есть дружок, мадьяр. Не откажется помочь.
Милославский поблагодарил Фишера и заверил, что Карл будет щедро вознагражден солидаристами.
После того дня Иннокентий и Курт два раза в неделю получали по пятьдесят килограммов энтээсовских газет, брошюр и листовок и уезжали в сторону аэродрома. За городом заворачивали в лес и, убедившись, что наблюдения за ними нет, всю эту литературу закапывали в землю.
Милославский неожиданно оказался очень доверчивым: легко подписывал распоряжения на отпуск литературы и не интересовался ее дальнейшей судьбой, сообщил правлению НТС о новом канале проникновения за «железный занавес» и рекомендовал Каргапольцева, как своего верного, подающего большие надежды, помощника.
Вместе с доверием к Каргапольцеву пришло и повышение: он стал сотрудником редакции последних известий. Жалование увеличилось еще на пятнадцать марок в неделю.
В литературной редакции Мюнхенского отделения НТС Иннокентия встретил коренастый мужчина с бронзовыми волосами. Несмотря на полноту и возраст — давно перевалило за пятый десяток — он был подвижен до суетливости. Развязный тон, рубленая картавая речь отличали его от многих других.
— Борис Мелов, — произнес он, энергично тряся руку Каргапольцева. — Ты согласен габотать со мной?
— Что ж, я не...
— Отлично. Твое место здесь.
Он ткнул пальцем в полированный столик. Иннокентий уселся, вытянул ноги под столом и, подражая собеседнику, весело отрапортовал.
— Сел. Давай работу.
Такая бесцеремонность понравилась Мелову. Он долго хохотал, издавая глухие и протяжные звуки: ххы, ххы, ххы...
— Бгаво. Пговегим, на что ты способен.
Он присел за свой стол возле окна, выходящего на шумную улицу, и стал копаться в бумагах. Вот ведь что интересно: скоро Иннокентий перестал замечать, что Мелов картавит — привык, притерпелся.
— Попгобуй, пгочти вслух, — Мелов протянул ему исписанный лист.
Выбежал в соседнюю комнату, тут же вернулся и, не говоря ни слова, подал знак приступать к чтению. Каргапольцев стал читать вслух дичайшую антисоветчину. Ее будто бы написал советский солдат, какой-то Иван Безбородов.
«Какая чепуха, — подумал Иннокентий, закончив чтение. — Неужели кто может поверить, что наш солдат мог наболтать такую чушь?»
Во время чтения Мелов стоял рядом, показывал Иннокентию, где повысить голос, где читать потише, а сам не промолвил ни одного слова. Через три дня Иннокентий услышал по радио передачу станции «Освобождение». Диктор рассказывал о том, что советский солдат Иван Безбородов вырвался из «большевистского застенка». В заключение солдат прочитал свое «заключение». И каково было удивление Иннокентия, когда он вместо голоса этого самого Безбородова, услышал свой собственный!
Тогда между Каргапольцевым и Меловым состоялась откровенная беседа.
— Как случилось, — спросил Иннокентий, — что мое пробное чтение выдали за заявление советского солдата?
Вместо ответа Мелов издал знакомое: ххы, ххы, ххы... Успокоившись немного, воскликнул: — То глас младенца, а не мужа! Здесь не институт благородных девиц.
— Но... — хотел было возразить Иннокентий.
— Без всяких но. Это наша работа. Чистая и не чистая. Чаще грязная. Научишься.
— Но кто поверит такому заявлению?
— Не волнуйся, поверят. Свет велик, люди разные. Ты коммунист?
— А ты?
— Браво. Ты выиграл. Один ноль. Но в голове у тебя сумбур. Философию изучал?
— Диалектический материализм.
— Ах, ах, ах! Прямолинейность, вульгарность.
— А ты?
— Я, брат, прагматик. Прагматизм — это новая, третья линия в философии. Она возвышается над идеализмом и над материализмом.
— Интересно. Разъясни.
Польщенный вниманием, Мелов перекатывался из одного угла комнаты в другой, бурно жестикулировал. Каргапольцев, сумевший сохранить в себе натуру русского мужика, выдавал себя за простака: в меру восхищался, в меру удивлялся. Мелов же лез из кожи, чтобы показать свои познания.
— Изучить мир нельзя, — говорил он. — Разговор о возможности познания закономерности природы и общества — глупая болтовня.
— Выходит, ты отрицаешь всякую истину?
— Полезно — значит истинно. Другой истины нет.
— Но понятие полезности субъективно: что полезно для одних, вредно для других.
— Например?
— Скажем, религия.
— Религия существует века. Ее признают миллионы. Следовательно, она полезна и истинна.
— А ведь есть люди, которые не признают пользу религии!
— Меня это не касается. Я все оцениваю с точки зрения моего я. Мне полезно, значит, истинно. В этом прелесть моей философии. Она не связывает условными формулами, оправдывает мои поступки.
— Так можно оправдать любое дело.
— Успех — конечная цель. Для достижения цели все средства хороши. Приемлешь?
— Да. В таком смысле, как ты.
— Дерзишь?
— Нет. Такой ответ мне полезен — стало быть он истинный.
— Ххы, ххы, ххы... Ах, варнак.
Иннокентий много лет не слышал этого слова, спросил:
— Ты сибиряк?
— Нет. Из Воронежа.
— Откуда же ты знаешь такое слово?
— От отца. Его любимое. Служил за Читой. Оттуда привез.
— А здесь давно?
— Четырнадцать лет.
— Как попал сюда, если не секрет?
— Не устраивай допроса. Хотя... Хочешь послушать, пожалуйста. Кстати, это забавная история.
Мелов выдвинул кресло на середину комнаты, щелкнул зажигалкой, закурил и выпустил несколько колечек дыма.
— Это случилось в первую военную осень, — начал Мелов. — Немцы маршем шли на восток, а мы бежали без оглядки. Однажды немецкая мина разорвалась почти возле моего окопчика...
Мелов забросил ногу на ногу. Говорил он не спеша, явно подбирая слова без трудной для него буквы «р».
— Меня засыпало, еле откопался. Ну, думаю, конец, больше бог не помилует. И стал соображать, как бы отключиться от войны. Дезертировать — пуля в лоб, себя ранить — не выпутаешься. И учудил я такую комбинацию. Наглотался всякой дряни, ухватился за правый бок и ну орать. Доставили меня в лазарет. Доктор чуть коснется — я еще сильней. Диагноз — аппендицит. Сделали операцию. Условия сам понимаешь какие. Загноение шва, температура около сорока. Отправили меня в госпиталь. Город Мценск. Читал Лескова «Леди Макбет Мценского уезда»? Вот туда. А немцы наступают на пятки. Захватили меня, вылечили. Я перед ними чистенький: сообщил все как было. Истину. Если бы освободили советские, опять бы правду-матушку выложил: немцы, мол, больного, пленили, беспомощного...
— Ну а потом?
— Потом суп с котом. Ххы, ххы, ххы... Не спеши, всему свой черед. — Мелов зажег погасшую сигарету и вернулся к столу.
Иннокентий понимал, что за простотой и развязностью Мелова скрыта хитрость опытного врага.
— Обязательно найду свободный денек, — как бы между делом пообещал Мелов, — погляжу, как вы начиняете самолет... Может быть, мне не стоило говорить, но мы высоко ценим твои труды.
Он принес пачку немецких газет и передал их Каргапольцеву, предложив просмотреть и выбрать самые интересные события для еженедельного обзора. И каково было удивление Иннокентия, когда он увидел в руках у Бориса советские газеты.
— Это что, подлинные?
— Разумеется.
— А нельзя ли почитать?
Мелов прищурил глаза и внимательно рассматривал своего нового помощника.
— Очень интересуешься? Освоишь методику работы, получишь. А пока довольствуйся немецкими... Ххы, ххы, ххы...
Иннокентий сделал вид, что обижен недоверием.
— Не обижайся, Иннокентий Михайлович, каждый из нас когда-то делал первый шаг.
Эти слова отличались от всей речи Мелова теплотой и искренностью. Несколько минут они молча листали газеты, делая необходимые записки.
— Борис Федорович, — обратился Иннокентий, — а военные сведения не составляют секрета?
— Все, что напечатано в газетах, мы передаем в эфир, — ответил тот, не поднимая головы. — А что ты имел в виду?
— Послушайте. Одиннадцатого октября в Бонне начались переговоры между правительством Западной Германии и странами Атлантического союза. Цель их — узаконить оккупацию страны на пятнадцать лет.
— Из какой газеты?
— «Зюддейче цейтунг».
— Пойдет.
— И дальше, — продолжал Иннокентий. — С тринадцатого по семнадцатое октября в Южной Германии проведены большие маневры войск западных союзников, под условным названием Голубой кадрон».
— Маневры? Пойдет.
Так постепенно осваивал Каргапольцев свои новые обязанности.
А в мире шла беспрерывная борьба. Правда и ложь, словно штормовые волны, налетали друг на друга, образуя глубокие водовороты. Иннокентий все больше и больше понимал, что есть партии, союзы и даже правительства, которые только и делают, что пытаются навязать миллионам людей свою кривду.
Не доходя до особняка фрау фон Крингер, Иннокентий почти столкнулся с Эльзой. Темно-зеленое платье и куртка на «молнии» плотно облегали ее стройную фигуру, волосы опускались на плечи. Она показалась ему помолодевшей.
— О, Кеша! Я так ждала тебя. — Она поднялась на цыпочки, обняла его за шею. — Я знала, что ты придешь, вышла навстречу... Погуляем, ладно?
И все же, Иннокентий чувствовал, что Эльза чем-то взволнована, что-то ее тревожит.
— Ты знаешь, как я люблю тебя, — нежно проговорил Иннокентий.
Эльза отшатнулась от него, как-то вдруг увяла, ответила неожиданно зло:
— Проституток не любят. Их просто покупают.
— Что с тобой, Эльза? Ты не в себе...
— Не в себе! — Она вызывающе расхохоталась. — Сегодня фрау предъявила счет. Ты должен платить ей за время, проведенное со мной. Вот тебе и любовь.
Иннокентий оторопел, остановился. Не мог понять, что это за чушь, что это городит Эльза.
— Фрау не хочет терять доход, — уже спокойно, с насмешкой продолжала Эльза. — Она купила меня для того, чтобы получать выгоду. А тут на тебе — любовь... Ну, что ты стал, пойдем!
Иннокентий положил ей на плечо руку, повернул лицом к себе.
— Слушай, Эльза. Уйди оттуда, поженимся.
— Это невозможно.
— Я не понимаю тебя.
— Обязан понять.
— Я все обдумал.
— Помолчи, Кеша. Я верю, сейчас ты меня любишь. А пройдет время и ты проклянешь день, в который пришла мысль о женитьбе.
Он хотел протестовать, но она перебила.
— Обожди, не горячись, выслушай меня. Если мужчина знает о женщине столько, сколько ты обо мне, он рано или поздно ужаснется. Мужская ревность сильнее огня.
— А женская? — спросил Иннокентий, пытаясь отвлечь Эльзу.
— Женская ревность спокойнее: женщина ревнует всю жизнь. Мать льет слезы, услышав о том, что ее сын намерен жениться. Она знает: с этого момента она вынуждена отойти на второй план, ее место займет другая женщина. А эта другая в свою очередь ревнует мужа ко всем женщинам мира. Даже сестра ревнует брата к его жене.
Отношение Иннокентия к Эльзе после этого разговора еще долго было настороженным и противоречивым. Ему нравилась эта красивая женщина, но где-то в глубине души металась беспокойная мысль: «А может, Гутя ждет?» Перелом наступил неожиданный и резкий.
Однажды, листая газету «Известия», полученную от Мелова, он увидел портрет уже немолодой женщины. И какая-то струна лопнула в его сердце. То был портрет Гути. В этом не было никакого сомнения: глаза, губы... Только чуточку пополнела и морщины у переносицы вырисовывались четче. И подпись: Августа Петровна, ихтиолог... Кандидат в депутаты Верховного Совета от Приморья. Но фамилия совсем другая! Значит, его Гутя замужем, значит, она не сдержала тех слов, которые горячо шептала там, на вершине горы, у Байкала.
Как часто бывает в таких случаях, Иннокентий не хотел признать своей вины, во всем случившемся винил ее, Гутю. И словно мстя ей, отдал свою неутоленную любовь Эльзе.
Борис Мелов сразу заметил приподнятое настроение Иннокентия, когда тот вошел в кабинет.
— Именинник? Выиграл в карты? Женился?
— Почти женился.
— Хорошенькая? Впрочем, меня она не интересует и тебе я не завидую: без хомута легче дышится. Женятся идиоты.
Каргапольцев спокойно уселся за свой рабочий стол.
— Не желаешь поспорить? Правильно. Будем работать.
Мелов по привычке вышагивал по нечищенному паркету, попыхивал сигаретой.
— Отлично. Сегодня мы с тобой составляем обзор советских газет. — Усевшись в свое кресло, обратился к Иннокентию:
— Подвигай стул поближе, учись... Так, а теперь слушай внимательно. В каждой статье надо найти золотое зерно. Оно находится поблизости от слов «но», «вместе с тем», «однако».
Каргапольцев внимательно слушал.
— Вот, скажем, статья «Выше темпы строительства на селе!» Начало можно не читать: дифирамбы. Читаем то, что начинается со слова «но»: «Но в некоторых колхозах и совхозах строительство ведется неудовлетворительно, планы срываются, а кое-где к строительным работам еще не приступили...» Это дает пищу для рассуждений. И выглядеть будет так.
Мелов придвинул стопку бумаги и стал записывать свои мысли, произнося вслух:
«Русские крестьяне, насильно загнанные в так называемые колхозы, отказываются подчиняться красным советам. Как сообщает наш благожелатель, находящийся за железным занавесом, крестьяне срывают ненавистные им планы большевиков. Власти предписывают строить скотные дворы, склады для зерна и другие здания, но колхозники бастуют и не приступают к строительным работам...»
— Это же неправда.
— Ххы, ххы, ххы... Все правильно: и там о срыве планов — и у меня, и там к работам не приступили и у меня то же.
— Слова-то те же, смысл иной.
— Дорогой мой. Я отлично понимаю: мои статьи и очерки — чистейший вздор, небылицы, высосанные из пальца. Об этом знает и редактор. Ему надо поддержать честь нашей фирмы. Союзники пока щедро платят. Все довольны, ххы, ххы, ххы...
Иннокентий еле сдерживался при виде столь наглой откровенности шефа. Мелов не просто откровенничал. О самых грязных делах он рассказывал не просто, а с оттенком гордости. Было предельно ясно, что этот тип признавал лишь одного бога — деньги и служил только этому богу.
Мелов защелкал колесиком зажигалки, высекая целый пучок искр. Фитиль не загорался — кончился бензин. Он сбегал в соседнюю комнату, принес кусочек коробки и несколько спичек. Глубоко затянулся.
— О чем мы говорили? Ах да, ты, конечно, хочешь мне сказать о принципах. Ах, принципы! Ххы, ххы, ххы... Их хорошо иметь тому, у кого постоянно водятся деньги. А мои карманы чаще пусты. Принципами сыт не будешь. Так-то, дорогой мой.
— Может, сходим пообедать? — предложил Иннокентий.
— Согласен. Это важнее всякого принципа. Когда у меня пуст живот, пуста и голова, никакие идеи не заводятся.
Во второй половине дня, в момент самой оживленной беседы вокруг фактов, которые Борис умело переставлял с ног на голову, зашел Милославский. Темно-серый костюм модного покроя, накрахмаленные манжеты и воротник, черная бабочка. Поздоровавшись, уселся в свободное кресло. Появление его было неожиданным, никто не начинал разговора.
— Вы что, целыми днями сидите молча? — Милославский улыбнулся.
— Нет, — отозвался Мелов. — Иннокентий Михайлович воспитывает меня.
— То есть?
— Считает, что принципов у меня нет, много клеветы... Ххы, ххы, ххы.
Милославский с досадой и огорчением посмотрел на Каргапольцева. Иннокентий поспешил обратить слова Бориса в шутку.
— Разговор шел о том, Константин Витальевич, что важнее — деньги или принцип. Что касается клеветы, то... я этого не говорил.
— В политической борьбе, — поучающе проговорил Милославский, — все средства допустимы. Даже клевета, она — одно из активных средств борьбы. А теперь о главном. По моему представлению тебя, Иннокентий Михайлович, вызывают во Франкфурт. Хотят с тобой познакомиться. Побываешь в Исполнительном бюро, в издательстве «Посев» — многое поймешь.
— Благодарю за доверие.
На самом же деле сообщение Милославского застало врасплох. «Надо ли соглашаться на поездку, не сорвется ли так хорошо налаженное дело с уничтожением литературы? Вечерком забегу к дядюшке Курту».
— Когда нужно ехать?
— Чем раньше, тем лучше.
— Что ж. Сегодня пятница, можно в понедельник...
— Революции нужны люди, готовые выполнить любой приказ, — все с той же торжественностью произнес Милославский.
В голове же Иннокентия билась одна мысль: «Не запутаться бы, только не запутаться...»
Возвратившись поздней ночью от Фишера, он долго вглядывался в черный потолок. «Попал в сложное положение. Отказаться от предложения Милославского — значит потерять его доверие. Принять его — можно еще больше запутаться в сетях НТС. И дядюшка Курт что-то не договаривает, видно, опасается за меня. Послушаешь его, так и отказываться от поездки нельзя и ехать вроде не следовало бы».
Николай Огарков — солдат «русской охранной роты» — охранял американские склады на немецкой земле. Он стоял на посту и думал: «Сергей и Люся оказались за тридевять земель, в Австралии, а ведь стремились домой, на родину. От них пришло только одно письмо — из Италии, а потом словно в воду канули: ни слуху ни духу.
Каргапольцев метнулся к «солидаристам». Тут не все ясно: ведь Иннокентий всегда со злостью отзывался об НТС. И вдруг связался с ними. Непонятно.
А сам он, Николай Огарков, русский парень из степного Заволжья, стал солдатом американской армии. Свои действия он не одобрял и не осуждал: чему быть, того не миновать. «На родину дорога закрыта, — рассуждал он, — в жизни осталась одна радость: крепко выпить да плотно пожрать».
...Веселятся, бражничают американские солдаты на немецкой земле. По всему видно, что обосновались они здесь надолго. Сотни поселков, каждый — маленькая Америка. Правда, некоторым немцам это не очень нравится. Но стоит ли считаться с ними? Бывает, что между американскими гостями и хозяевами-немцами возникают сражения: в ход пускается все, от пивной кружки до пистолетов. Американский журнал назвал такое положение «Щекотливым сосуществованием». И правильно! Почему не пощекотать за чужой счет нервишки, мелкие страстишки и цепкие лапы. Немцы подсчитали и уже успели раструбить на весь мир, что каждый рабочий Федеративной Республики четыре дня в месяц жертвует на содержание заморского воинства. Слов нет, дорого обходятся союзники. Немцы волнуются, шумят. А триста тысяч американцев, удобно устроившись в западногерманском «раю», спокойно продолжают свое «щекотливое сосуществование».
Для охраны военных баз и гарнизонов богатые оккупанты набирают наемников. Мало ли по свету шатается людей, готовых за деньги служить хоть самому дьяволу...
И стоит Николай Огарков на посту, возле склада боеприпасов... Стоит и думает.
Он хорошо помнит, как его привезли в небольшой поселок Эшендорф на окраине Франкфурта-на-Майне. Двухэтажный особняк был огорожен каменным забором. На первом этаже кухня, столовая, гостиная и несколько служебных кабинетов. Большой двор походил на старый запущенный сад: раскидистые яблони с потрескавшимися стволами, густые заросли смородины и крыжовника. Высоко над крышей сплелись кроны каштанов.
Первым человеком, которого встретил Николай в особняке, был толстый лысый блондин с лицом, похожим на заходящую красную луну. Он спокойно и без придирок проверял документы, заполнял анкеты. Вопросы обычные: имя, фамилия, когда и где родился, давно ли в Германии, не примыкал ли к коммунистам. Исполнив все формальности, вручил направление на медицинскую комиссию и талон в фотографию.
Тяжело пыхтя и отдуваясь, довел до комнаты, произнес «здесь» и удалился, скрипя ступенями.
Второй этаж. В комнате четыре койки, аккуратно застланные пикейными покрывалами розоватого цвета.
Пройдясь по длинному коридору, Николай обнаружил ванную. Теплая вода успокоила нервы, ночь пролетела так быстро, что он не успел, кажется, и перевернуться с одного бока на другой. После завтрака в сопровождении солдата поехал в город, к врачу. Высокий и стройный мужчина с приятным лицом и грузинскими усами указал на стул. В правом углу на тумбочке стоял какой-то аппарат. «Видимо, магнитофон, будет записывать наш разговор», — подумал Николай.
Через несколько секунд вошла девушка. Не вынимая папиросу из накрашенных губ, нажала кнопку, и аппарат слабо загудел. Все это делалось с важным и таинственным видом.
Девушка достала из ящика стола листок и протянула Николаю. Напечатано было на английском языке.
— Я не понимаю, — сказал он по-немецки.
— Вы какой язык еще знаете? — спросила она тоже по-немецки.
— Русский.
— О, прекрасно!
Нашла листок с русским текстом.
— Прочитайте и подпишите.
Девушка путала ударение и спотыкалась на произношении шипящих.
«Подписка, — читал Николай про себя. — Обязуюсь показывать истинную правду, клянусь не покривить душой и не произнести ни одного слова лжи. Я предупрежден, что за ложь и обман буду наказан американским командованием по законам военного времени».
Приняв подписанный документ, врач отдал распоряжения своей помощнице, а затем обратился к Николаю. Девушка выступала в роли переводчицы.
— Это «детектор лжи», — переводила она. — На задаваемые вопросы вы должны отвечать кратко: «да» или «нет». При правильном ответе на ленте будут прямые черточки, при ложном кривые. Вы поняли?
— Да, я понял.
Мужчина удовлетворенно кивнул головой. По его указаниям грудь Николая опоясали гофрированной трубкой. На ладони левой руки закрепили пластинку из твердой резины. От трубки и пластинки шли провода к аппарату.
Когда вся эта процедура была закончена, пригласили «профессора». После Николай узнал, что усатый, которого он принял за врача, был следователем Си-Ай-Си — американской военной контрразведки Он задавал вопросы, а «профессор» наблюдал за показаниями аппарата.
Следователь требовал немедленных ответов, не оставляя времени на обдумывание. Уточнил сведения анкеты, обстоятельства, при которых оказался в Германии, службу в Советской Армии. В конце почти трехчасового допроса еще раз предупредил о том, что отвечать надо, не задумываясь, спросил самое, по его мнению, главное:
— Коммунист?
— Русский агент?
Затем началась проверка зрительной памяти. На сероватых листах блокнота были отпечатаны различные геометрические фигуры: круги, квадраты, кубики, четырехугольники. Перевертывая страницы, предлагали назвать фигуры, сосчитать их.
Когда все было закончено, «профессор» объявил результаты исследования: откровенен, по натуре трусоват, память удовлетворительная.
Но, очевидно, не очень полагаясь на «детектор лжи», следователь проверял сведения, сообщенные Николаем. Его держали в одиночестве. Платили десять долларов в неделю, кормили, давали читать «Русское новое слово», «Посев», «Свободу».
Огарков все больше начинал понимать, что в этих журналах и газетах ничего русского нет. «Посев» никогда не дает всходов, я «Свобода» совсем не та, о какой он мечтал, находясь в фашистской неволе.
Изредка разрешали поездки во Франкфурт, и всякий раз вместе с ним «случайно» ехали туда какие-то подозрительные типы. «Наблюдают» — догадывался он.
В один из дней Огаркова вызвали к шефу, капитану американской армии Рогожину. Небольшого роста, курносый, кудлатый, он чем-то был похож на карикатурные изображения гуляй-польского батьки Махно.
— Вы должны глубоко осознать, — объяснял капитан, — что на нас возложена почетная миссия — спасти мир от угрозы как фашизма, так и коммунизма. Мы находимся на передовых позициях, почти на стыке свободного и тоталитарного миров.
Закончив высокопарные поучения, Рогожин объявил приказ о зачислении Николая Огаркова солдатом «русской охранной роты» и вручил документ — серую картонку, на которой, кроме фамилии и имени, указывался личный номер, воинская часть и должность.
Во второй половине дня ему выдали обмундирование: куртку и брюки из синего сукна, рабочую хлопчатобумажную форму, фуражку, шинель — все, вплоть до носков и носовых платков.
И вот стоит русский парень Николай Огарков в форме американского солдата и охраняет военные склады на немецкой земле...
Всякие мысли лезут в голову: о прошлом, о теперешней жизни, о будущем. Огарков заново пережил далекие свои годы, наивные и озорные, горькие и счастливые, беззаботные и тревожные. Вспоминалось родное село — Вязовый Гай или просто Вязовка возле маленькой речушки, которую в летние месяцы куры переходят вброд. На картах речушка называется Чапаевка, а в народе ее зовут не очень прилично — Моча. С самого раннего детства Николай был среди товарищей вожаком и заводилой. Синяки и царапины редко сходили с его тела.
Знойное солнце засушливого тридцать первого года выжгло посевы и траву по всему степному Заволжью. Только что организовавшиеся колхозы были еще слабы, а засуха окончательно подорвала их.
Егор Иванович Огарков заколотил досками крест-накрест свою избенку и вместе с женой Екатериной Павловной, детьми Николаем и Настей, словно птица перелетная, уехал в сытые теплые края. Остановились они в городе с непривычным для русского уха названием — Чарджуй. Но еще более непривычной была жара Туркменистана. Страшная тропическая лихорадка сперва скосила слабенькую Настю, потом Екатерину Павловну, а под конец самого Егора Ивановича.
Остался Николай Огарков со своими неполными пятнадцатью годами один-одинешенек. Нашлись добрые люди, определили в детский дом, Николай там нашел новую дружную семью. Все было бы хорошо, но Николай случайно познакомился в городе с семнадцатилетним босяком по кличке Баран. Высокий, худой, с длинной головой на вытянутой шее, Баран показал ему большую серьгу с красным камешком:
— Это непростая штука, — заговорщицки мигнул он доверчивому Кольке. — Серьга эта сто второй жены великого хорезмского визиря... Бери.
Затем Баран достал из кармана полную горсть медяков.
— На, держи, петух-лопух.
Вначале они редко встречались: Николай готовился к экзаменам за седьмой класс. Но вот наступили летние каникулы, они стали видеться каждый день. Однажды, обшаривая карманы Николая в поисках затерявшейся рублевки, Баран достал комсомольский билет.
— Это документ важный. К нему надо относиться почтительно. А нам он без надобности. Сдай!
И покрутил перед его носом самодельной финкой.
На другой день Николай положил комсомольский билет на стол секретаря комитета комсомола и убежал из детского дома. Два года скитался по городам, и аулам, всякое испытал: голод и жажду, жару и побои... Николай решил, наконец, бросить собачью жизнь: ночью, украдкой от Барана и его дружков, он сел на товарный поезд. Бездетная тетя Даша, к которой добрался через неделю, приняла Николая как сына. Осенью он поступил в техникум. Бедновато было, но весело.
Война застала Николая в должности районного инспектора народнохозяйственного учета, а через месяц он уже являлся слушателем спецшколы.
В марте сорок второго года Николай Огарков во главе группы в двадцать семь человек был переброшен в немецкий тыл с заданием организовать партизанскую базу на Смоленщине.
То ли по неопытности, то ли по ошибке, они приземлились в окружении вражеских войск. Будучи смелыми и юными, горя желанием выполнить поставленную перед ними задачу, решили пробиваться к цели.
Но законы войны неумолимы: двадцать семь автоматов, если они находятся в отчаянных руках, могут задержать танки и самоходные орудия врага, но не в силах повернуть их вспять. Два месяца держались смельчаки. И победил их голод, а не немцы.
В живых остались трое. Слабые, без единого патрона в запасе, они пытались навязать врагу рукопашный бой.
Смоленск — Орша — Марьина Горка — Осиповичи — Слоним — вот этапы, по которым прошел военнопленный Николай Егорович Огарков.
В последнем пункте его вызвал упитанный, выхоленный немецкий лейтенант.
— Германская армия несет свободу Россия. Пленный есть клюпый человек. Умный человек должен служить фюрер, бороться с коммунизмус...
Когда запас русских слов иссяк, лейтенант пригласил переводчика и через него предложил Николаю поехать учиться.
— Создается система лагерей, предназначенных для перевоспитания русских людей, для излечения их от большевистской заразы, — далее объяснил переводчик. — Учебный лагерь Травники готовит вахманов, то есть охранников, которые будут нести службу в таких лагерях.
Страстная жажда жизни, сознание неизбежной гибели в фашистском застенке сломили волю Огаркова. Он изменил Родине, дал согласие пойти на службу к врагу.
Поначалу занятия в учебном лагере Травники казались обычными: изучали устав караульной службы немецкой армии, ее организационную структуру, немецкий язык и географию. Потом ввели новые предметы — «Историю большевизма» и «Русскую историю».
Из этих лекций выходило, что во все времена Россию населяли полудикие племена, варвары, неспособные даже править своей страной. И будто только немцы во все века насаждают культуру на русской земле и помогают ей обрести свою государственность.
На третьем месяце стали объяснять устройство газовых печей, как в них умерщвляют людей. А еще через два месяца стали создавать «зондеркоманды», которые направлялись в польские деревни собирать еврейское население и отправлять в гетто.
Теперь у Огаркова колебаний не было: надо бежать!
В конце сентября сорок третьего года в учебном лагере Травники состоялся выпускной бал. Когда пьяный лагерь утих, Николай бежал. Он пробирался на восток целый месяц. Днем шел, а ночью укрывался в стогах сена, в лесной чащобе и даже в сараях у литовских хуторян.
В один из пасмурных октябрьских дней забрался в лесную землянку и разжег печурку: надо было обсушиться. Дымок привлек полицейских. Николай безмятежно спал, когда они явились. Рыжий верзила ударил его прикладом в плечо, что-то прокричал по-своему. «Похоже, что не немцы», опомнившись, сообразил Николай.
— Братцы, свой я, русский!
Его слова вызвали квакающий хохот у рыжего верзилы. Николаю скомандовали встать...
И снова началось странствование по лагерям.
В марте сорок четвертого года в лагере Дахау Николай Огарков встретился с Иннокентием Каргапольцевым. Они стали вроде бы побратимами.
Ночью выпал первый снежок, похрустывая под ногами. Николай, как и его сослуживцы по роте, все свободное время проводили во Франкфурте: носили в город свое жалование и щедро тратили его на вино и женщин.
Огарков тратился только на вино, на коньяк, на пиво.
В тот день он допоздна засиделся в ресторане на Норденштрассе. Здесь всегда было шумно и весело, красные, синие, желтые, зеленые лучи тонкими нитями пронизывали полумрак большого зала. И вдруг на несколько секунд все погружалось в темноту. Затем постепенно начинала светиться восточная стена. На ней появлялись алые полосы, напоминающие лучи восходящего солнца.
Свет становился все ярче и ярче, перемещался к противоположной стене. Наконец, наступал вечер с оранжевыми лучами, будто бы уходящими за черту горизонта...
Бесконечный круговорот света, пронзительное завывание джаза, обилие коньяка и похотливое кривляние полуголых красоток — от всего этого посетители ресторана теряли голову.
Вместе со всеми в тот вечер Николай Огарков пил и кутил, угощал каждого, кто попадался под руку. А потом, как обычно, наскандалил и ночь провел в полицейском участке.
Дежурный, к которому привели его утром, оказался знакомым. Худой, долговязый, он сидел, развалившись в кресле и вытянув из-под стола длинные ноги. Белесоватые полосы солнца чуть заметно качались на облаках табачного дыма.
— Доброе утро, господин Ганс, — вяло приветствовал его Огарков. У него раскалывалась голова от ночной попойки.
Дежурный, не изменив позы, скривился словно от зубной боли.
— Меня зовут Ханс. Ганс есть гусь. Га-га-га... — Он на пальцах изобразил голову гуся. — Неужели это так трудно знать?
— Простите, господин Ханс. — Николай подчеркнуто резко выделил первую букву.
— Что ты опять натворил?
— Как всегда, господин полицай, перебор.
— Что есть перебор?
— Хватил лишнего.
Дежурный выпрямился, подобрал ноги и громко рассмеялся.
— Хорошо, нет капитана Маурера, он показал бы, что есть перебор. А я прощаю. Бери от жизни, что можно, но мое положение заставляет наложить на тебя штраф... Только я хочу знать, — продолжал дежурный, — ты сейчас будешь платить или потом?
— Думаю, лучше потом, коньяком.
— Очень хорошо. До субботы... Бери от жизни, что можно, — повторил он.
Выйдя за ворота, Огарков несколько секунд постоял в раздумье. Куда пойти? Во всем городе не было человека, к которому он мог зайти, излить душу.
«Вот жизнь, — горько усмехнулся Николай, — хуже собачьей». Ему вдруг вспомнилась родная Вязовка. Кажется, ничего там особенного нет: овраги и бесконечные ковыльные степи. И снова закопошился, заворочался червячок под сердцем. Перед глазами возникли картины далекого детства...
Он отогнал эти мысли и тут же в мозгу надоедливо закружились одни и те же слова: «Бери от жизни, что можно».
Он снял комнату в отеле, привел себя в порядок и спустился в бар. Войдя в огромный зал, ощутил странное волнение: «кого-то встречу». Николай прошелся между столиками, внимательно разглядывая посетителей. Наконец, увидел Иннокентия, сидевшего в одиночестве в дальнем углу, за колонной. Тот тоже заметил его. Они бросились друг к другу навстречу, крепко обнялись. Огарков безуспешно пытался скрыть слезы.
— Ты откуда, Иннокентий? Какими судьбами здесь?
— Да, видишь ли, как тебе объяснить... Вроде бы на курсы приехал и на показ начальству. Я теперь, паря, журналистом стал...
Николай остановил товарища, заказал кельнеру бутылку коньяку и закуску.
— Голова тяжелая и вонючая, как помойное ведро. Требуется промывка... А теперь продолжай... Каким-таким журналистом?
— В литературной редакции солидаристов. Готовим материал для газет, журналов и радио.
— Ох, Иннокентий, опять в пекло лезешь.
Официант, расставляя заказ, прислушивался к их разговору. Медленно протирал рюмки и фужеры, перекладывал с места на место приборы. Николай заметил:
— Должно быть наш брат, дипи. Видишь, как уши навострил.
— Тут, однако, не разберешься, где дипи, а где шпики.
Друзья подняли налитые рюмки.
— Ну, Кеша, за что?
Каргапольцев по-охотничьи прищурил глаза, пристально взглянул на товарища и шепотом произнес:
— За нашу родину. Согласен?
— Прав нет у нас с тобой за это. Мы отвернулись от нее, теперь надо заслужить, чтоб признала нас.
— Верно, Николай. За что же выпьем?
— За наше с тобой здоровье, — криво усмехнулся Николай.
Долго закусывали, молча цедили газированную воду. Несколько раз подходил официант, предлагая то сигареты, то пиво. Иннокентий отставил рюмку, вытер руки салфеткой.
— А теперь рассказывай ты. Как живешь, как служба?
Николай достал из кармана сигарету и стал медленно разминать ее. На недоуменный взгляд Иннокентия ответил:
— Опять закурил. Второй месяц уж. С тоски...
Каргапольцев молча кивнул, приготовившись слушать.
— Я в «русской охранной роте», жую американскую тушенку... Говорят, роту создали, чтобы обеспечить работой тех, кто остался без жилья и без службы после расформирования лагеря.
— Видишь, как заботятся о нас, — усмехнулся Иннокентий, — а мы все недовольны.
— Как же, они позаботятся, жди... Немчура перед заморскими хозяевами выслуживается: нате, мол, солдатиков, они ваши воинские базы и склады охранять будут.
— Кто же у вас там, только русские?
— Нет, всякой твари по паре. Мы там посмеиваемся: сколько, мол, людей, столько и национальностей. А всего нас сотни за полторы в роте. Ничего бы, только воров много, все тянут — и казенное, и из карманов. Слушай, мне чего-то противно здесь. Пойдем-ка в мой номер, там повольготней. А ты где обосновался?
— И я в этом отеле... Верно, пойдем в номер.
Иннокентий проснулся в восемь. Открыл глаза, несколько секунд не мог сообразить, где находится. «Ах да, Франкфурт!» Вчера так и не успел рассмотреть свой номер. Умывшись с дороги, спустился в ресторан пообедать, а потом до поздней ночи просидел у Николая.
Сходил в ванную, принял душ, долго причесывался у зеркала, ворчал про себя:
— Стареем, паря, стареем. А Николая и вовсе не узнать: обрюзг, мешки под глазами, как-то обмяк весь. Должно быть, от частой пьянки... Пойду, разбужу его.
Огарков, видимо, давно ждал Иннокентия, очень обрадовался его приходу. Он был в приподнятом настроении.
— И я с шести на ногах. Хотел и тебя поднять, да не решился. Ну, Кеша, какие у нас планы? Я дежурю с двенадцати до шести. Часов в восемь могу быть у тебя.
— Ладно, сейчас позавтракаем и по своим делам. Вечером жду.
За завтраком Николай заказал коньяку.
— Слушай, Коля, — как можно мягче сказал ему Иннокентий, — зачем ты с утра, тебе ведь на службу.
Огарков громко рассмеялся, а затем, вытерев выступившие слезы, произнес:
— Да что ты, простота! Они, на этой моей службе, с утра до вечера пьяные. Все!
— Пусть пьют, черт с ними. Я о тебе беспокоюсь. Посмотри, на кого ты похож, побереги себя.
— Себя беречь для себя? Что-то не пойму твоей софистики!.. Выпьешь?
— Нет. И ты не пей, сгоришь. Жить надо.
— Жить, говоришь? Ха... Что такое вообще жизнь? Обожди, обожди, Кеша. Я сам объясню... По-моему, жизнь — это цирковой балаган. Ты давно не был в цирке? Ну вот, а я был недавно. Выступали гимнасты: один стоит на земле, а другой у него то на руках, то на шее, то на голове. Так и в жизни: всегда кто-то старается забраться на шею другому.
— Ну а ты? — улыбнулся Иннокентий, — какое положение ты занимаешь в этом цирке?
— Я униформист. Поддерживаю лестницу, по которой один залезает на другого.
Каргапольцева начали забавлять рассуждения Николая.
— А я кто? — спросил он.
Николай чуть задумался и с грустью сказал:
— Ты канатоходец. Идешь над пропастью: и впереди пусто, и назад оглянуться страшно.
— Немного похоже на правду.
— Похоже? Вот и объясни теперь, стоит ли жить в этом балагане. Скажешь, чтобы бороться? Ха! Во имя чего и с кем?
— Во имя родины, с ее врагами бороться.
— Что-то не пойму тебя, Иннокентий. Связался с этими энтээсовцами, а мне твердишь о родине.
— Я все время помню о ней. Стараюсь делать полезное для нее. Все, что в моих силах.
Николай долго удивленно смотрел на Иннокентия. Наконец, что-то, видимо, понял, усмехнулся:
— И хитрый же ты, чалдон. Сейчас некогда, а вечером продолжим, разговор интересный.
Они расстались на трамвайной остановке.
Иннокентий без большого труда отыскал нужный адрес. Выйдя из лифта, долго ходил по лабиринту узких коридоров, пока не наткнулся на какую-то пожилую женщину.
— Извините, фрау, где здесь комната пятьсот семнадцать «Б»? — спросил Иннокентий по-немецки.
— А вот прямо, затем налево до самого тупика. Там увидите.
Войдя в узкий и длинный кабинет, Иннокентий оторопел от удивления. Навстречу ему поднялся тот самый маленький, чернявый человек, который когда-то так активно агитировал за НТС в столовой лагеря «Пюртен-Зет». Он пристально разглядывал Каргапольцева, долго вертел в руках его документы.
— Что ж, будем знакомиться. Меня зовут Петром Аркадьевичем. Гаремский, член руководящего круга НТС.
— Каргапольцев, — Иннокентий осторожно пожал протянутую ему потную, холодную руку.
— Я о вас знаю. Господин Милославский рекомендует вас как подающего надежды. Садитесь.
Гаремский стал прикуривать, склонив голову над зажигалкой.
— Итак, у нас вы обстоятельно познакомитесь со структурой союза, его тактикой...
— Я слушал ваше интересное выступление в лагере «Пюртен-Зет». Вы тогда рассказывали об НТС. Это что же, теперь этот союз одна-единственная организация?
Гаремский, что-то быстро сообразив, ответил:
— Нет, почему же?.. Есть центральная организация послевоенных эмигрантов, есть и некоторые другие... Они пока сохраняют свою самостоятельность. Но времена меняются... Например, ЦОПЭ долго не протянет. А наш НТС крепнет и развивается. В мае этого года мы заключили соглашение с генералиссимусом Чан Кай-ши: мы и великий Китай ведем совместную борьбу за освобождение китайского и российского народов от коммунизма.
— Да, это большой важности соглашение...
Поощренный вниманием и неназойливой лестью собеседника, Гаремский уже не мог удержаться от хвастовства.
— Живет, живет НТС! Живет и борется! И достигает немалого! Только в этом году мы выпустили более двадцати тонн литературы. На любого читателя, на любой вкус! «Наши дни» — для дипломатов, газеты: «Правда солдата» — для красноармейцев, «Вестник свободы» — для немцев и, наконец, «Посев» — универсальная газета для всех!
Очевидно, сообразив, что для первой встречи наговорил многовато, он вдруг резко изменил направление разговора, но все же не смог удержаться от желания щегольнуть своей осведомленностью.
— Исполнительное бюро союза высоко ценит вашу инициативу с заброской литературы. Знайте, что Венгрия стоит перед важными событиями: там готовится репетиция великой революции!
«Знали бы вы, куда в действительности идет выпускаемая вами литература», — внутренне усмехнулся Каргапольцев.
Гаремский, словно прочитав мысли Иннокентия, спросил:
— Надежен ли пилот, который взялся за это дело?
— Безусловно. Я, кстати, знаю его брата, он вместе со мной служил в КАЦЭ[100].
— Очень хорошо... Вы где остановились?
Иннокентий назвал отель. Гаремский сказал, что Иннокентию придется прожить здесь около двух месяцев. В целях экономии, он посоветовал другую гостиницу, с администрацией которой у НТС есть соответствующая договоренность. Тут же написал рекомендательную записку.
— А теперь, пожалуй, можете погулять, ознакомиться с городом. Завтра зайдите ко мне, начнем учиться делать политику, — радуясь, как ему показалось, удачной находке, Гаремский повторил:
— Да, будем учиться делать политику. Ну, прощаюсь по-русски: пока.
Морозный ветер освежил Иннокентию лицо. До встречи с Николаем оставалось еще около пяти часов. Каргапольцев бесцельно бродил по незнакомому городу, осматривал памятники, дома. И совершенно случайно набрел на музей Гёте. «Как же я забыл! Ведь Франкфурт-на-Майне — родина Гёте».
Старинный дворец с массивными колоннами и стрельчатыми окнами встретил его торжественной тишиной.
Книги, изданные почти двести лет назад, литографии Эжена Делакруа на темы «Фауста», современные издания на многих языках мира — все было удивительно интересным.
И вдруг в одном из залов Иннокентий увидел огромную картину. На ней черными штрихами были исчерчены Германская Демократическая Республика и земли, возвращенные после войны соседям Германии. И надпись: «Иоганн Вольфганг Гете во всю силу гения боролся за объединение Германии. Мы, благодарные потомки, следуя его примеру, клянемся освободить эти земли, отторгнутые от нашего отечества».
В половине седьмого он вернулся в гостиницу, от усталости прилег на кровать и так крепко уснул, что даже через два часа Николай еле добудился его.
— Постой, леший, — отбивался Иннокентий. — Что ты так быстро вернулся?
— Ничего себе, быстро! Почти девять. Вставай, есть интересный разговор.
Каргапольцев нехотя поднялся, протирая кулаками глаза.
Пока Иннокентий приводил себя в порядок, Николай включил приемник, пытался поймать какую-то станцию.
— Хотел Москву послушать, приемник не тянет.
— Помех много. Не дают слушать, забивают.
В ресторане, после второй рюмки, Николай, хитро улыбнувшись, сказал:
— А теперь рот пошире, готовься слушать... Хочешь угробить Милославского?
— Убить?
— Да нет. Еще не хватало о дерьмо руки марать... Слушай. В нашей роте служат два парня, оба хорошо знают Милославского. В годы войны вместе с ним были в Николаеве, в полицейском управлении. Вот что рассказывают: однажды батальон полицаев выехал в Одессу...
— Командовал батальоном Милославский? — нетерпеливо перебил Иннокентий.
— Нет, другой, но он, как представитель управления полиции и службы безопасности, был за старшего, командир батальона подчинялся ему. Приехали, значит, в Одессу, а там очень сильная подпольная организация. Скрывались партизаны в катакомбах, немцы ничего не могли с ними поделать... Ну, полицаи нахватали около тысячи заложников: женщин, детей, стариков. Три дня держали под дулами автоматов. Партизаны, понятно, попытались освободить их, но каратели перебили заложников всех до единого. Операцией верховодил Милославский.
— Он же всегда распинался, что за войну не убил ни одного человека...
— Гитлер тоже сам не стрелял, а все же он главный преступник.
— А эти твои, подтвердят? Под присягой?
— Ты, как журналист, встретишься с ними, они и расскажут. Злы на Милославского страшно, завидуют его богатству. Тебе такие факты годятся для твоего дела?
— Сгодятся... Надо подумать, как лучше всего все это провернуть...
Огарков наполнил рюмки, зажег погасшую сигарету. Иннокентий подпер рукой голову, задумался.
— Брось, давай лучше выпьем. Я тоже больше десяти лет думаю и ничего не придумал. И бросил. И ты зря ломаешь голову... — Николай махнул рукой.
На исходе был второй месяц жизни Каргапольцева во Франкфурте. Он много узнал о людях, называющих себя «партизанами земли русской» и «борцами за свободу». Для него стало совершенно ясно, что все они уголовного и иного всякого рода подонки, использующие политическую ширму для своих корыстных целей. Склоки, сплетни, постоянная грызня за доходные места, грязные поручения шпионских служб — вот главное занятие всех этих «революционеров» и «освободителей».
Как-то вечером Гаремский пригласил Иннокентия в ресторан. Подвыпив, стал откровенным, разговорчивым и даже любезным. Очевидно, все дни его не покидала мысль о том, что в одном из разговоров он недостаточно убедительно объяснил Каргапольцеву свой переход из ЦОПЭ в НТС. Он вернулся к этому разговору без всякого повода.
— Видишь ли, нам разрешается состоять одновременно в двух и больше организациях, за исключением коммунистических, разумеется...
Иннокентий отметил про себя, что это делалось, надо полагать, для видимости, для завышения общего числа членов всех этих продажных союзов.
— Хочешь, откровенно скажу, кто стоит во главе ЦОПЭ?
Не дожидаясь ответа, Гаремский стал называть фамилии главарей, сопровождая их такими эпитетами: «алкоголик», «тупица», «гомосексуалист», «шизофреник», «морфинист».
Иннокентий понимал, что в обстановке бесконечных интриг и завистничества возможны и оговор, и элементарная клевета. Но если бы он знал кое-что из жизни этого маленького человека, то, пожалуй, охотнее поверил бы ему. Гаремский практически знал толк во всех самых грязных гнусностях.
Жизнь не часто выводит на свет субъектов, подобных Гаремскому. Годы, прожитые этим обер-мерзавцем, ужаснули бы даже закоренелого убийцу, самого неисправимого вора, преступника любого рода и ранга.
Окончив школу крестьянской молодежи, семнадцатилетний Петр Волынец, будущий Гаремский, приехал в Минск, поступил в финансово-экономический техникум. Получал небольшую стипендию, жил у тетки, из жалости приютившей бедного племянника, родители которого куда-то сгинули в голодные годы.
Вскоре у Петра завелись нежданные дружки: приходили поздно вечером, отзывали в коридор, подолгу шептались. Однажды, решив погладить племяннику брючишки, тетка обнаружила в них большую сумму денег. Племянник объяснил, что это деньги товарищей-студентов, их-де собрали на какое-то общее дело.
Женское чутье подсказало: в доме творится неладное. Вскоре она с ужасом узнала, что Петр растлил ее двенадцатилетнюю дочку Таню.
Племянник скрылся из дому.
Месяца через два тетку пригласили в отдел ОГПУ. От следователя она узнала, что Петр бежал за границу.
А в то же время Волынец, назвавшийся Гаремским, давал показания офицеру румынской контрразведки. С тех пор у него и началось: вымысел, клевета, лакейская угодливость перед врагами родины. Все это и кормило, и поило его.
Началась война, фашистам понадобились подлецы, знающие русский язык, начисто лишенные совести и готовые за бутылку предать и убить родного брата.
Гаремский вернулся в оккупированный Минск: на плечах у него были погоны шарфюрера СС — фельдфебеля, в кармане — подлый документ: удостоверение следователя гестапо. Весной сорок второго года судьба снова свела его с Таней. Теперь ей было двадцать. Высокая, стройная, она держалась смело и вызывающе. После долгих изнурительных допросов Татьяна призналась, что является руководителем подпольной комсомольской организации. Больше ничего не сказала, не выдала товарищей. Петр пошел к ее матери, просил повлиять на дочь, иначе, мол, ей грозит смерть. Седая женщина с гадливостью плюнула ему в рожу.
Таню расстреляли утром первого мая. Гаремский считал, что его совесть чиста: ведь стрелял не он, он лишь провел следствие...
Гаремский начал с завистью поглядывать на оберштурмфюрерские погоны коменданта фельдкоманды СС... Но непредвиденные обстоятельства безжалостно оборвали его удачную карьеру. Осенью сорок третьего года немцы созвали в Вене собрание офицерского состава тыловых частей. Туда в качестве представителя белорусского народа, освобожденного от большевистского ига, был послан Гаремский, ему поручили выступить с приветственной речью.
Гаремский принял это поручение, как знак высочайшего доверия, не спал много ночей, подбирал самые сильные слова, чтобы выразить немцам свои верноподданнические чувства. После длинного славословия во вступительной части, он перешел к главной мысли, которая, по его мнению, должна была произвести огромное впечатление на немецких офицеров: мол, в борьбе против коммунистов надо увереннее опираться на помощь тех, кого большевики называют изменниками и националистами. В подтверждение этих слов Петр сослался на то, что «Русская освободительная армия», «Украинская повстанческая армия» и другие национальные формирования, созданные немецким командованием, используются в крупных боевых операциях.
Заканчивая речь, он с большим подъемом воскликнул:
— Без помощи народов России германские войска не смогут одержать скорую победу над армией большевиков!
Но, о ужас! Вместо бурных аплодисментов, которых он ожидал в этом месте, Гаремский со страхом ощутил мертвую тишину переполненного зала. Ее нарушил немецкий генерал, руководивший собранием, бросив злую реплику: «Германская армия сильна, и фюрер, предпринимая поход на Восток, не рассчитывал на помощь со стороны низших рас!»
Теперь зал загремел. Это были аплодисменты против Гаремского...
Утром с его плеч сняли шарфюрерские погоны и предъявили обвинение «в подрыве морального духа германских войск».
Он ожидал славу и почести, а очутился в Заксенхаузене. Зато после разгрома гитлеровской Германии Гаремский не упускал случая козырнуть: «Я жертва нацизма, я испытал ад гитлеровских концлагерей!»
Конечно, о своей службе в гестапо он не считал нужным вспоминать...
Иннокентий почти ничего не слышал о прошлом своего шефа, но многое узнал о теперешних грязных делах Гаремского и его коллег. С каждым днем все полнее и полнее раскрывались перед ним истинные цели антисоветской возни солидаристов, приемы и методы их пропагандистской кухни.
Один раз Петр Аркадьевич показал Каргапольцеву толстую бухгалтерскую книгу. В ней в алфавитном порядке были записаны многие сотни адресов советских людей.
— Вот видишь, сколько здесь! — произнес он, похлопывая ладонью по книге.
— Это что, действительно наши люди?
— Чудак ты человек! Только чур, между нами. Почти все эти фамилии взяты из объявлений о разводах, напечатанных в русских областных газетах. — Петр Аркадьевич отвалился на спинку кресла, глубоко затянулся сигаретой. — По этим адресам мы рассылаем наши газеты, брошюры, листовки. Когда понадобится, называем своим покровителям кое-какие фамилии. Говорим, что это наши борцы...
— Скажите, — перебил Иннокентий, — а на самом деле там есть наши люди?
— О них знают только в «закрытом секторе» союза. Дело в том, что многие, кто сочувствовал нам здесь, забыли о нас, вернувшись домой. А мы их все равно еще считаем за своих!
— Значит, вроде мертвых душ Чичикова?
— Если бы не эти души, мы не получали бы ни цента! — сердито отозвался Гаремский.
В другой раз Петр Аркадьевич и Каргапольцев сидели в баре. Возвратясь к разговору, происходившему между ними в кабинете, Гаремский сказал:
— Когда сочиняешь заметку о положении в нашей стране...
— В какой нашей стране?
— В России, — спокойно ответил Петр Аркадьевич, не уловив насмешливого тона, — никогда не указывай фамилий. Конкретную статью легко проверить и опровергнуть. Припиши только, что называть фамилии мы, понятно, не можем, так как должны уберечь наших людей от репрессии. Логично, убедительно и, как говорится, комар косу не подточит.
— Есть еще один источник получения русских фамилий и адресов — филателистические журналы. Но эти фамилии идут в полцены, — откровенничал Гаремский. — Выдать эти фамилии за своих людей опасно: наши покровители могут разгадать, и все наше благополучие полетит к чертовой бабушке.
— Петр Аркадьевич! А литература доходит до тех, кому она адресована?
— Да, мы получаем ответы. Правда, некоторые наши адресаты оказались коммунистами-фанатиками: отсылают пакеты обратно. Да еще и ругаются. Такое, знаешь, казенное возмущение...
— А разве за переписку с заграницей там теперь не преследуют? — не унимался Иннокентий. Ему хотелось проверить свои сомнения. Гаремский хитро улыбнулся, сделал несколько глотков из кружки и многозначительно ответил:
— Мы прибегаем к небольшой хитрости: на конверты наклеиваются марки и ставятся почтовые штемпели Восточной Германии...
Такие беседы в течение двух месяцев велись изо дня в день. Петр Аркадьевич полностью доверял Каргапольцеву и, будучи по натуре болтливым и хвастливым, раскрывал перед ним всю подноготную Народно-трудового союза, существующего на подачки американской и других разведок.
Иннокентий обстоятельно расспрашивал и внимательно слушал Гаремского. В его отсутствие Каргапольцеву удалось снять фотокопии многих документов, раскрывающих подлую деятельность НТС и его связь с западными разведками. Где-то далеко-далеко в самой глубине его сознания теплилась мысль — наступит день, и все эти материалы будут полезными там, на родине.
Накануне рождества Иннокентий, как и условился с Огарковым, поехал к нему. Легкое пальтишко плохо защищало от пронизывающего сырого ветра, ноги проваливались в жидкую кашицу мокрого снега.
Николай ждал на конечной остановке трамвая. Шли молча. Иннокентий вынул носовой платок, долго вытирал лицо.
— Ну и погода, — произнес он, — ни снег, ни дождь, дрянь какая-то...
— Не ворчи, — отмахнулся Николай. — Сейчас начнешь вспоминать свой Байкал. Осень, мол, у нас солнечная, сухая, а потом сразу мороз, снег... Знаю, не раз слыхивал... На вот, держи пропуск... Едва выпросил у ротного, не хотел давать.
Поднялись в комнату. Николай сразу же принялся накрывать на стол. Вытаскивал нивесть откуда то одно, то другое: колбасу, буженину, шпроты и даже яблоки.
Первым пришел Михаил — широкогрудый мужчина с длинными руками и редкими сальными волосами. Он, точно со старым знакомым, поздоровался с Иннокентием за руку, молча присел к окну.
Вскоре в комнату протиснулся, чуть не задев головой косяк, Федор — длиннолицый, с острым носом и бегающими черными глазами. Он не очень разборчиво назвал свою фамилию, имя и уселся прямо к столу.
Беседа затянулась далеко за полночь.
— Милославский? — с ненавистью переспросил Федор. — Как же, знаю хорошо. А ты что о нем знаешь? Про село Богдановку слышал? Это в Николаевской области. Ничего ты, парень, не знаешь... Там в декабре сорок первого более пятидесяти тысяч было расстреляно. А Милославский что? Когда все было кончено, уехал на рождественские праздники в Голту. Оберштурмфюрер Милославский знал свое дело, не церемонился с лагерниками...
Перед глазами Иннокентия вставала страшная жизнь Милославского в годы войны, пропитанная кровью истерзанных, безвинно казненных людей.
Милославский прячет от других эту свою жизнь и перед самим собой не хочет признаться в ней, она — его тайна. Но разве утаишь столь тяжкие преступления? Вот нашлись же люди, которые все видели, все знают, готовы подтвердить свои показания под присягой... Смотрите, мол, какие преступления на совести интеллигентного воспитанника Сорбонны, командира карательного батальона РОА, оберштурмфюрера СС Милославского.
Иннокентий был потрясен. Он использует эти страшные материалы, они помогут обличить палача. Иннокентий отомстит врагу своего народа.
Шел мягкий снег, он медленно, но верно заваливал улицы, крыши домов. Иннокентий, вернувшийся в Мюнхен, не спеша шагал по узенькой Кирхенштрассе.
В нем боролись два желания: он больше двух месяцев не виделся с Эльзой. Первые недели она писала ему горячие, искренние письма. Но вот письма стали какими-то странными: в них появились непонятные намеки и недомолвки. С Эльзой творилось что-то неладное...
Иннокентий встревожился, спрашивал ее в письмах, но она не отвечала. А потом и вовсе перестала писать. Надо поскорее узнать, что с ней...
Надо было встретиться и с дядюшкой Куртом, поделиться сведениями о Милославском.
Нет, к Эльзе он пойдет вечером, а сейчас надо к дядюшке Курту. Фишер оказался дома: он работал во вторую смену. Они прошли в кабинет, уселись в малиновые кресла. Фишер размял сигарету и щелкнул зажигалкой.
— Что нового, спрашиваешь?.. — Фишер сердито выдохнул дым. — Каждый день приносит новые вести. Недавно, например, выступал наш министр фон Брентано. И знаешь, что он сказал? Пообещал проклятие и кару всем государствам и их руководителям, которые признают Германскую Демократическую Республику, поклялся, что его правительство не установит дипломатических отношений ни с одной страной «восточного блока». Сейчас все наши газеты шумят об этом.
— Знаю, дядюшка Курт, об этом знаю, слежу за газетами. А еще что?
— С тобой неинтересно, — рассмеялся Фишер, — ты без меня все знаешь. А вот то, что идет вербовка добровольцев в боннскую армию, тебе известно? Только в Мюнхене пять вербовочных команд. Даже по школам шныряют, заманивают мальчишек в офицерские училища.
— Вот этого не знал, — признался Иннокентий. — Пропустил как-то. Или недопонял: я ведь в немецкой грамоте не очень силен. Ну, теперь мои новости: во Франкфурте разузнал важные факты о Милославском... Самый настоящий палач, вот кто он...
— Вот гад, а? Французское нежное воспитание, паразит. — Фишер вдруг загорелся, заходил по комнате. — Надо немедленно написать об этом в газету... Пусть все узнают. Это ему конец, подлой карьере его конец, политическая смерть! — Фишер потер руки. — А для нас — победа: одним врагом станет меньше. Пиши, товарищ Кеша, статью, мы тебе поможем, продвинем в газету. Он что-то попритих в последнее время, твой шеф: не посылает больше самолетом свои пакостные книжонки.
— Не заподозрил? — встревожился Иннокентий.
— Непохоже. Вся надежда на тебя: выясни и исправляй положение.
Договорились встретиться на следующей неделе.
Не заходя домой, Иннокентий проехал к особняку на берегу Изара. Дверь открыла горничная, сказала, что Эльзы она не знает, такой у них нет. Иннокентий опешил, чуть опомнившись, попросил доложить фрау фон Крингер: скажите, что с ней хочет встретиться коллега господина Милославского.
Фрау фон Крингер приняла его в гостиной, небрежно протянула для поцелуя надушенную руку, пригласила сесть. Каргапольцев не нашелся, как начать разговор, спросил без обиняков:
— Что случилось с Эльзой?
— О, она оказалась неблагодарней девушкой... Я ее приютила, одевала, кормила, а она убежала... Сбежала. Прошло уже три недели.
— Куда же? — почти выкрикнул Иннокентий.
— Не знаю... Называла Бразилию, Рио-де-Жанейро, кажется. Такая неблагодарная девушка.
— Письма она не оставила? — резко перебил ее Каргапольцев.
— Вы могли бы разговаривать со мной и повежливее, — поморщилась фрау фон Крингер.
Каргапольцев поднялся: ему больше не о чем было разговаривать с этой фрау. Он не мог найти объяснение поступку Эльзы, но сердцем чувствовал, что раз Эльза решилась на такой шаг, значит иначе не могла поступить.
Он не спал всю ночь. В голову лезли думы, одна тяжелее другой. В эти минуты ему особенно остро хотелось услышать родную речь. Иннокентий включил старенький приемник, приобретенный хозяйкой, видимо, еще в годы ее молодости. Раздались шипение, шорохи и свист.
После долгих усилий ему удалось поймать непонятные обрывки русской речи, заглушаемые сильным треском. Окончательно убедившись, что разобрать ничего нельзя, Каргапольцев как бы забыл о приемнике и ушел в свои думы.
Рано утром постучал в комнату хозяйки и спросил, не был ли кто в его отсутствие. Старая монашка с трудом вспомнила, что приходила красивая женщина и оставила для него письмо. Долго рылась в комоде, едва отыскала.
Иннокентий торопливо разорвал конверт.
И побежали, запрыгали перед глазами Иннокентия ровные строчки знакомого почерка, повествуя о загубленной юности, о рано растоптанной девичьей гордости, об утраченных мечтах и грезах.
«Не осуждай меня...»
«Однажды эсэсовский генерал приказал мне раздеться донага и танцевать...»
«Два здоровенных офицера сняли с меня платье и все остальное, освободили место на столе...»
«Стоило выйти на улицу, я отовсюду слышала проклятья, зловещее, шипящее слово: «шлюха!»...
Строчки письма рвали его сердце, хотелось кричать, глаза застилали слезы.
«Во мне укрепилась ненависть ко всему на свете...»
«Но вот пришел ты, совсем непохожий на других...»
«Наше знакомство с Милославским началось на «деловой основе». Он сделал меня своим информатором. Я сообщала ему о настроениях русских скитальцев...»
«Он часто расспрашивал о тебе. А ты был так доверчив! Помнишь, с какой болью ты говорил о тоске по родине; с какой злостью ругал новых нацистов и их приспешников из числа русских беженцев. Обо всем этом от меня узнавал Милославский...»
«Я прощаюсь с тобой навсегда и в эту минуту прошу твоего прощения...»
«Сердцем всегда буду с тобой. Эльза...»
Каргапольцев опустил седую голову на сжатые кулаки.
Летели дни и недели... А Каргапольцев, что бы ни делал, куда бы ни шел, всюду его преследовал живой голос Эльзы. Однажды, бесцельно гуляя по городу, Иннокентий оказался возле развалин большого дома. Безжизненно таращились черные, пустые проемы окон... Он слышал, что в этом здании некогда находился музей.
Письмо Эльзы на много дней выбило Каргапольцева из колеи. Вид мертвого дома, бывшего музея, вызвал в нем горькое чувство щемящего и безысходного одиночества. Он долго не мог взяться за обещанную статью о палаче Милославском. Фишер напоминал, требовал.
— Пойми, Кеша, политический климат портится, — говорил старый Курт, — не сегодня-завтра закроют наши газеты... Тогда мы не сможем напечатать твои разоблачения.
Иннокентий, наконец, рассказал ему о печальной судьбе Эльзы.
Дядюшка Курт был взволнован ее историей, принялся утешать своего друга.
Милославский тоже не остался в стороне, он явно обрадовался исчезновению Эльзы, она была помехой — любовница в доме его будущей жены.
— Не горюй, — сказал он со смешком, — скитание по свету — удел проститутки. Таким нельзя доверяться.
И Мелов по-своему попытался утешить Иннокентия.
— Брось кукситься. — Он хлопнул Каргапольцева по плечу. — Все бабы одинаковы... Хочешь, сведу в одно заведеньице? Ух, какие красоточки!
За последнее время, когда Иннокентию раскрылся новый, подлинный облик Милославского, ему стало все ненавистно в этом человеке.
Его отчужденность, должно быть, заметил и Милославский, хотя внешне относился к Иннокентию по-прежнему, почти по-приятельски. Вот только чаще обычного стал выезжать в аэропорт, следил там за погрузкой литературы на самолет. Ее снова стали посылать в Венгрию.
Но вот наступил день, когда в рабочей газете появилась статья «Оберштурмфюрер преуспевает».
Это была дышащая злой страстью статья, беспощадная и злая. В ней подробнейшим образом перечислялись преступления палача и карателя, назывались свидетели, готовые выступить перед судом, высмеивался корыстный роман офицера фашистской контрразведки с содержательницей тайного публичного дома.
Милославский прочитал статью в газете раньше Каргапольцева. Когда ярость, ослепившая и оглушившая его, немного улеглась, в его сознании остался один огненный страшный вопрос: кто? И тут у Милославского сразу появилась уверенность в том, что написана она Иннокентием или кем-то с его слов! Только Каргапольцев знал о фрау Крингер. Только он!..
Ранним июньским утром светло-коричневый «Монтерей» остановился возле дома Каргапольцева. Иннокентий сел на переднее место, рядом с Милославским. Всю дорогу ехали молча. Только на повороте, когда машину резко подбросило на выбоине, Константин Витальевич не сдержался, похабно выругался.
Вообще день складывался неудачно: стояло полное безветрие, шары с литературой поднимались на небольшую высоту и нелепо болтались над головой. Затею с запуском пришлось прекратить, пора было возвращаться домой, но Милославский явно тянул время. В обратный путь тронулись только к вечеру.
Милославский нервничал: хлопал дверками машины, рывками переключал рычаги скорости.
Каргапольцев спросил:
— Что с вами, Константин Витальевич, вы с утра сердиты?
Милославский хотел что-то ответить, но сдержался. Круто повернул руль и машина, подпрыгивая на неровной проселочной дороге, помчалась в сторону ельника.
— Теперь я вам отвечу... — с издевательской ноткой в голосе произнес Милославский, останавливая машину на краю хлебного поля
Отъезд от шоссе, обращение на «вы» — весь этот непривычный тон насторожил Иннокентия. Выходя из машины, он незаметно расстегнул пуговицу на заднем кармане брюк, где постоянно находился пистолет — подарок французского друга.
Милославский сорвал пучок травы, тщательно вытер руки и, подойдя почти вплотную к Иннокентию, заговорил:
— Значит, интересуетесь моим настроением? Похвально. Я, конечно, предполагал, что для коммунистов не существует ни веры, ни законов, но не предполагал, что вы так наглы...
— Я не понимаю, Константин Витальевич. О чем идет речь?
— Не понимаете? Постараюсь дать разъяснения...
Он выдернул из кармана газету и, потрясая ею, прохрипел:
— Вот газета со статьей «Оберштурмфюрер преуспевает». Вы не скажете, дорогой Иннокентий Михайлович, кто автор этой статьи?
— Нет, не скажу.
Известие о появлении статьи в другой обстановке обрадовало бы Иннокентия. Однако тут было не до радости: если собака щелкает зубами, ее надо опасаться.
— Статью написали вы, — все также хрипло выдавил Милославский. — Слышите вы! А я, к сожалению, принимал вас за своего, доверился, ну, отвечайте!
— Придется... — усмехнулся Каргапольцев. — Статью написал я. Есть еще вопросы?
Милославский, видимо, не ожидал столь прямого признания. Его длинные руки упали с груди вдоль туловища. Несколько секунд он молчал и вдруг закатился злым смехом.
— Похвально, ей-богу похвально! Не ожидал такой храбрости от вас... Впрочем, вы же не робкого десятка... Что же, пользуясь вашей любезностью, задам еще один вопрос.
Заложив руки в карманы, продвинулся еще на один шаг. Иннокентий отступил.
— Скажите, — обратился Милославский, — литература, которую вы получали от нашего союза, действительно уходила за железный занавес?
— Думаю, что нет.
— Я догадывался...
— Вряд ли, хотя шпион вы опытный.
— Замолчите, вы... к-коммунист! Замолчите! — бешено заорал Милославский. — О ваших проделках с этим... как его? Фишером... я знал, но молчал, потому что мне было выгодно.
— Благодарю за откровенность, — заметил Иннокентий.
— Не нуждаюсь! В благодарности вашей не нуждаюсь!.. Эта моя откровенность останется вечной тайной, потому и говорю...
— Тайное часто проясняется.
— Что?
— А вот что... Вымогая от Эльзы доносы на меня, вы ведь не думали, что я узнаю об этом, правда?
Милославский отбросил полу пиджака и стал неторопливо расстегивать кобуру пистолета.
Каргапольцев быстро выхватил свой пистолет, взвел курок.
— Стой, палач! Руки вверх! — Иннокентий прижал ствол пистолета почти к его груди. Железные руки сибиряка до хруста сдавили пальцы Милославского, и черный вороненый вальтер выпал. Подобрав пистолет и сунув его в свой карман, Каргапольцев брезгливо оттолкнул противника.
Милославский бессвязно забормотал:
— Я не хотел... Я только постращать...
И стал медленно оседать на колени. Челюсть отвисла, язык не слушался.
— Иннокентий... Кеша... Русские же мы, не губи... Грех на душу... Не замолишь...
Каргапольцев с отвращением смотрел, как Милославский ползал у его ног. В голове Иннокентия трудно ворочались какие-то чужие мысли: «А что, если отпустить? Ничтожество ведь, мразь. Он теперь не опасен, гадок только... Да и как пристрелить безоружного?» Он сухо приказал Милославскому:
— В машину!
Тот не сразу понял, оторопел от радости, но сил не было, с трудом поднялся с колен. В машине долго не мог прийти в себя. Но вот машина медленно тронулась по шоссе. Через некоторое время Милославский сбивчиво заговорил:
— Подумайте, господин Каргапольцев... вы же умный... ну, убьете, а потом что? Как сами станете жить? И по какому праву вы меня убьете? Старого, беспомощного... — он сбоку быстро взглянул на Иннокентия. — Умоляю, пощадите... Рабом вашим буду. — Он вдруг словно обрел силы, зашептал. — Озолочу... Богатым станете. В богатстве счастье, в богатстве! Вся сила в богатстве. Озолочу! Отпустите... Забудем все, будто ничего не было. Озолочу... Тут сейчас речка будет, спустимся к ней, поговорим...
Иннокентий молчал. Милославский свернул к реке, на травянистый пологий берег, остановил машину.
— Господи, я же знал, что вы умный человек, — к Милославскому возвращалась всегдашняя уверенность. — Я открою вам дорогу к счастью. Моя вечная благодарность, моя преданность всегда будет с вами... — Он полез в карман, вытащил тяжелый мешочек. — Возьмите... Золото... Это мне был презент от Нечипорчука в день рождения...
Иннокентий не шевелился, с изумлением разглядывал Милославского, будто видел его впервые. А тот трясущимися руками развязал шнурочек, высыпал на свою ладонь пригоршню золотых кусочков.
— Что это? — с ужасом спросил Иннокентий.
— Золото, — бодро ответил Милославский. — Зубы. Нечипорчук, негодяй, накопил в Освенциме. Что вы так странно смотрите? Зубы, перстни... А, понимаю, неприятно... Я тоже вез сегодня, чтобы переплавить в слиток. — Он вдруг усмехнулся. — А вообще-то золото не пахнет.
Иннокентий вынул вальтер, взвел курок. Очень спокойно проговорил:
— Ты спрашивал, подлец, по какому праву я собираюсь тебя убить? Я казню тебя, предателя, именем тысяч загубленных, замученных тобою невинных людей.
Иннокентий выстрелил, бросил на сиденье пистолет. Снял туфли, вошел в неглубокую реку, а когда вышел из нее, недалеко был город. Там он смешался с толпой.
На второй день в некоторых газетах появилось коротенькое сообщение о том, что на берегу реки, неподалеку от города, в собственной машине пытался покончить жизнь самоубийством видный деятель Народно-трудового союза, объединяющего русских перемещенных лиц, проживающих в Германской Федеративной Республике, Константин Витальевич Милославский. Он доставлен в больницу в тяжелом состоянии. Причиной самоубийства, как полагают в полиции, послужила разоблачительная статья «Оберштурмфюрер преуспевает», опубликованная в тот же день в так называемой «рабочей» газетенке. В статье рассказывалось о зверствах и других преступлениях, совершенных якобы Милославским на территории Советского Союза, оккупированной германской армией в годы второй мировой войны.
Ниже еще более мелким шрифтом было напечатано, что в машине Милославского полицейским обнаружен мешочек с золотыми зубами, кольцами, перстнями. Общий вес золота превышает один килограмм. «Во время войны К. В. Милославский занимал ответственные должности в СС и полиции». Это сообщение обрадовало и насторожило Иннокентия: обрадовало потому, что у полиции возникла желательная для него версия о самоубийстве Милославского: настораживала мысль — не является ли это ловушкой для него. Ведь есть люди, которые в этот день видели их вместе.
Курт Фишер родился в Мюнхене и ни разу не оставлял этот город по доброму желанию. В тридцать пятом году беспартийного Фишера арестовали якобы за пропаганду марксизма. Началась страшная жизнь узника Бухенвальда, полная издевательств и унижений, жестоких пыток и нечеловеческих лишений. После разгрома фашизма во второй мировой войне Фишер, как и другие антифашисты, понял, что предстоит трудная борьба: перекрасившиеся нацисты не сложили оружия, мечтают о реванше: канцлер услужливо предложил заокеанским хозяевам «использовать западно-германских солдат против четвертой оккупирующей державы». Разумные предложения о мире, о путях воссоединения Германии считались изменой. Газеты кричали об «экономическом чуде». Возрождались и укреплялись монополии. Открыто заговорили реваншисты. Гитлера обвиняли уже не в том, что он развязал мировую войну, а в том, что проиграл ее. Началась открытая «охота за коммунистами», массовые аресты, обыски, погромы.
— Слушай, Курт, — как-то сказал ему механик соседнего участка, — неужели ты не видишь, что история повторяется... К чему твоя игра в коммунизм? Чего ты добился? Снова хочешь в КАЦЭ?
— Не пугай, Герберт, я видел и пострашнее этого. — Курт отвернулся, занялся своим делом.
Через несколько дней Фишера арестовали: явились полицейские и забрали...
Вот уже три недели Иннокентий не работал. Он понимал: друзья Милославского попытаются жестоко отомстить ему...
Он бродил по городу, с разных сторон обдумывал свое положение. Незаметно подошел к домику Фишера, по привычке нажал кнопку звонка. «Шагов нет. Должно быть, работает в вечернюю...» На всякий случай позвонил еще раз, и тогда послышалось легкое шарканье. Фрау Берта кивком пригласила войти.
Выглядела она совсем старухой: густая сеть морщин, веки набухли и покраснели, как-то ссутулилась, словно убавилась в росте.
— Горе, опять горе... — фрау Берта затряслась в беззвучном рыдании.
Иннокентий осторожно провел ее до плетеного кресла.
Немного успокоившись, она рассказала, что на прошлой неделе арестовали Курта. Искали «коммунистическую литературу», перерыли весь дом. Только тут Иннокентий по-настоящему понял, как дорог для него дядюшка Курт и как он теперь одинок без него.
Возвратившись к себе домой, Иннокентий сразу же лег в постель. Уснул, но сон не принес ни отдыха, ни облегчения. Сделал зарядку, обтерся холодной водой, но бодрость не пришла. И, наверное, в тысячный раз задал себе один и тот же вопрос: что же дальше?
В самом деле, как жить дальше? Никого больше нет: ни Эльзы, к которой накрепко прикипел душой, ни Фишера, верного, мудрого друга. Нет работы, кончаются деньги... А что же все-таки осталось?
Иннокентий и раньше, случалось, испытывал страх, гнетущее гадкое чувство. Страх забирался в середку, противно сжимал сердце. Теперь страха не было, внутри у него сидел ужас, сковывал мысли, холодил руки и ноги, шевелил на голове волосы. И во сне и наяву мерещился Милославский: не пощадят, солидаристы, отплатят сполна... Иннокентий вздрагивал, когда хозяйка иногда стучала ему в дверь... Напряженно прислушивался к шагам на лестнице... боязливо подходил к окну задернуть штору. На улице поднимал воротник, оглядывался, в каждом прохожем видел подосланного убийцу, в каждой машине, проезжавшей мимо, за рулем ему чудился Милославский.
Кажется, никогда раньше Иннокентий не дрожал так за свою жизнь. Никогда так не трусил. Ночь лежал с открытыми глазами.
Что же делать? Он обдумывал свое положение со всех сторон, рассматривал различные варианты. Только самый лучший выход — возвращение на родину — не приходил ему в голову. Однажды, правда, такая мысль появилась, но Иннокентий тут же отогнал ее. И вдруг его словно обожгло:
— А Рудольф? Как же раньше не вспомнил о нем? Не удастся ли устроиться в Регенсбурге?
Вечером этого же дня Каргапольцев и Нейман стояли на берегу Дуная.
— Да, дела плохи. Наци снова поднимают голову, — вздохнул Нейман. — Ну а твои планы? — спросил Нейман, неожиданно меняя тему разговора. Иннокентий неопределенно пожал плечами.
— Подручных Милославского боишься?
— Боюсь, — честно признался Иннокентий, — это такие гады, что ни перед чем не остановятся. И Милославского боюсь.
— Да, они не забудут, не те люди... — Рудольф стал закуривать. — Ты в него две пули влепил: из пистолета и статья. Если не сдохнет в больнице, ему после твоей статьи несдобровать. Боннские правители не милуют всю эту фашистскую мелюзгу. А под шумок реабилитируют гитлеровских генералов. — Он задумался. — А все-таки тебе лучше уехать из Мюнхена. Целее будешь.
Прошел катер. Внизу с легким шорохом плескались мелкие волны.
— О возвращении на родину ты не думал?
— Нет. Боюсь.
— Чего тебе бояться? Ты же не сделал вреда своему народу.
— Не убивал, не жег деревень. — Как-то вяло согласился Иннокентий. — Но ведь сдался в плен, но ведь, как трус, отказался вернуться домой после войны. Какое может быть мне прощение, когда я сам не могу оправдать себя...
Рудольф положил руку на плечо Иннокентия.
— Ну, пошли ко мне в отель. Изольда, очевидно, заждалась... Я ведь с женой приехал.
У Неймана они разговаривали чуть не до рассвета.
— Перед судом, однако, мог бы оправдаться, — неохотно соглашался Каргапольцев, — но перед своей совестью, перед родными и друзьями у меня оправданий нет.
— А не послать ли тебе письмо домой? — как бы невзначай спросил Рудольф, положив теплую руку на плечо Иннокентия.
— Писал. Не один раз писал — ни ответа, ни привета.
— Да, видно не пропускают письма твои здешние опекуны...
Нейман чему-то грустно улыбнулся.
Слова Рудольфа глубоко запали в душу. Ночь прошла в мучительных раздумьях.
Через неделю Иннокентий остановился в той же франкфуртской гостинице, где жил в прошлую осень. Только уже без всякого шика, в общем номере, в котором не было ни мягких кресел, ни трюмо, ни тем более ванны. Марки у него давно иссякли, он еле-еле сводил концы с концами. Досаднее всего было то, что Николай, единственный свой человек в этом чужом городе, на чью помощь Каргапольцев рассчитывал, уже третий месяц сидел в тюрьме за оскорбление какого-то офицера.
Возвратившись вечером из города, Каргапольцев нашел на столе номер «Посева», видно, принес сосед по комнате. Газетенка на этот раз откровенно и довольно правильно описывала тяжелые условия жизни «перемещенных лиц», этих горемык-скитальцев. Даже делала какие-то робкие намеки на еще более тяжкие перспективы.
Каргапольцев отшвырнул газетенку.
— Что хмуришься? — спросил сосед. Он только что вошел, сбросил шляпу и пиджак на спинку кровати. В свои сорок восемь лет он выглядел совершенным стариком: редкие седые волосы, крючковатый нос, густая сеть морщин на лице, длинные узловатые пальцы, беззубый рот, похожая на горб сутулость...
— Впрочем, ответа не требую. — И, усевшись на кровать, стал расшнуровывать ботинки. — Заработал сегодня?
— Да, восемь марок. Могилы копал.
— Это удача. Еще надо зарегистрироваться в качестве безработного. Двадцать семь марок в неделю не валяются. Вот смотри...
Он небрежно швырнул на тумбочку небольшую желтоватую картонку.
— Мельдекарте — карточка безработного.
— Анджей Глущак, — прочитал Иннокентий на карточке. — Откуда будешь, земляк?
— Земляк... У меня здесь нет земляков. И ты их не ищи, незачем они тебе.
Земляк, не снимая брюк, растянулся на койке и забросил руки под голову.
— Помощь понадобится — не откажу, — проговорил он, зевая, — а меня не расспрашивай, ничего не скажу. Отучили... Спокойной ночи.
Уже четыре дня прожил Каргапольцев в одном номере с нелюдимым соседом. Он так и не сказал о себе ни слова, да Иннокентий и не лез к нему с расспросами...
Наконец, приехал Николай, значит, выпустили! Он был в синей куртке, в форменной рубашке с галстуком, подтянутый и вроде даже помолодевший. Иннокентий заметил, что у него прибавилась нашивка.
— Я теперь важная птица. Капрал! Не шути: дополнительно семнадцать марок в месяц... Ну вот что, насухую я не люблю рассказывать, пошли в ресторан.
Когда уселись за уединенный столик, Иннокентий спросил:
— За что попал в клетку?
— А, пустяк, — отмахнулся Николай, — с Биндером поскандалил. Помнишь? Он теперь у нас, преподает тактику борьбы с партизанами, представляешь? В конце июня выехали мы в лагеря. Ну, после занятий собрались на полянке. Шутки, смех... И тут, понимаешь, этот самый Биндер. Россию, говорит, населяют полудикие племена: выроют ямку в земле, накроют сверху хворостом и живут. Дрова, говорит, возят на бабах, детей большевики отбирают у матерей, отправляют в детские колонии. Все мужчины, говорит, коммунисты-фанатики, их надо уничтожать беспощадно.
Ну, я не вытерпел. Врешь, говорю, гад! Нас тут почти половина русских, кому ты все это болтаешь, гнида!.. Он аж подпрыгнул, заверещал: ты, говорит, коммунист. Подбежал, хотел ударить. Я развернулся — и в скулу ему. А он снова на меня. Тут я рассвирепел, измолотил его, стерву, за Россию, за Сергея. Помнишь, он на заводе Сергея ударил?
— А потом что?
— Потом... Потом меня связали, почесали ребрышки, три месяца отсидел в тюрьме. Вот вроде и все. А могли и выгнать.
Николай ткнул в пепельницу окурок, хватил рюмку.
— Ну а твои дела?
Каргапольцев подробно рассказал про свои невеселые новости.
— Хреновые дела, Кеша. С Милославским я все одобряю, так ему и надо, гадине. Жалко, что жив остался. Но помни, Кеша: эти бандиты в покое не оставят, свернут тебе башку. Или на родину надо подаваться, или... к черту на кулички.
— Домой стыдно, — с грустью произнес Иннокентий, — на чертовы кулички не хочется, тут оставаться тоже нельзя: прикончат.
Беседа затянулась. Иннокентий пришел в отель и сразу же лег в кровать. Он лежал с открытыми глазами. В его мозгу, словно пчелы в потревоженном улье, кружились в беспорядке страшные мысли... Все перемешалось: пережитые ужасы, угрызения совести, страхи... И вдруг — видение наяву.
Как будто приехал он в родное село. Похоже и не похоже. Ходит по улицам, а дома своего не может найти. Навстречу идет старик, еле передвигая ноги, опираясь на суковатую палку. Узнает и не узнает его, Иннокентия. «Скажи, дедушка, — обращается он, — где дом Михайлы Каргапольцева?» — «А ты кто будешь?» — спрашивает старик, щуря подслеповатые глаза. — «Я его сын — Иннокентий». — «Кеха? Ты изменник. Сгинь с моих глаз, нет тебе дома здесь!» Старик сердито замахнулся палкой.
Дальше идет. Вот райисполком, четвертым от него стоял отцовский дом. Пытается считать, не получается. Видит развалины, пожилая женщина разгребает золу. Похожа на тетку Прасковью. «Здравствуйте, тетя Пана!» — кричит Иннокентий. Женщина испуганно машет руками: «Нет у меня племянника, он продался германцам. Иди своим путем». Куда идти? У кого переночевать? Вспоминает родственников, друзей, знакомых, а найти их не может. Те же дома, но совсем другие.
Спустился к берегу Кабани. И река другая: мощеная набережная, узорные мосты.
А вот лиственница, возле которой проводил вечера с Гутей. Иннокентий от усталости привалился к дереву и явственно услышал, как оно шепчет-скрипит: трус-с-с, трус-с-с, трус-с-с. О, как знаком этот голос! Чей же он? Гути? Ну, конечно, Гути!
Он в страхе побежал в сторону села, а лиственница все скрипела со свистом: трус-с-с, трус-с-с, трус-с-с.
И вдруг видит вывеску: «Отделение милиции». «Надо спросить, где родители». Вбегает на высокое крыльцо, открывает дверь. Большая светлая комната, людей не сосчитать! Сотрудники и вроде не сотрудники. Со всех углов раздался смех, выкрики: «Кешка Каргапольцев — холуй фашистский! Пятнадцать лет искали, сам заявился! Судить его, предателя!»
Откуда-то из угла появляется отец, в черной мантии до полу, и читает нараспев: «Именем Советского Союза приговаривается Иннокентий Каргапольцев за то, что, проявив трусость, сдался в плен...»
«Я не сдался, меня подобрали без сознания!» — хотел крикнуть Иннокентий, а голоса нет. А отец не слушает, продолжает: «...поступил на службу в армию изменников, принял присягу на верность собачьему сыну Гитлеру; окончив школу пропагандистов, вел агитацию против нашего государства...»
«Не вел я, отец, меня только готовили к этому!» — крикнул он, но его никто не слышит.
«...После окончания войны отказался от возвращения на родину и поступил в подлую организацию, именуемую НТС...»
Иннокентий хотел объяснить и это, закрыв на секунду глаза, чтобы собраться с мыслями. А когда открыл — перед ним никого нет. Холодный барак с железными решетками, а сам он в полосатой куртке, какую носил в Дахау, лежит на деревянном топчане
Вбегает надзиратель, на груди у него автомат. «Ты, фашистский прихвостень, почему не идешь на работу? А ну, марш, марш! Шнель, шнель!» Он побежал к выходу, а надзиратель подталкивает стволом автомата в спину.
На улице жуткий мороз. «Не меньше сорока восьми», — со страхом думает Иннокентий. Он старается как можно быстрее долбить мерзлую землю. В него тычут пальцами со всех сторон и орут: «Фашистский прихвостень выслуживается!»
Ему стало невмоготу, бросил лопату и, не стыдясь слез, побежал туда, откуда доносились обидные выкрики.
Иннокентию хотелось закричать:
— Люди! Люди! Поверьте мне!..
Каргапольцев, опомнившись, испуганно осмотрел комнату.
— Вот ужас... — подумал он. — Не дай бог пережить такое. Нет, ни за что!
В общем, решение было принято... И не ведая об этом, Анджей подлил масла в огонь: сообщил, что завербовался в Соединенные Штаты Америки, рассказал, как это делается.
Днем Каргапольцев отправился на Мюлесенштрассе, где размещалось отделение так называемого «Толстовского фонда». Там можно было оформить контракт на выезд в ту самую заокеанскую страну.
Моросил мелкий сентябрьский дождь. Наступило похолодание, редкое в здешних местах в начале осени.
Прошла неделя с тех пор, как Иннокентий передал пожилому симпатичному господину на Мюлесенштрассе автобиографию, анкету и заявление с просьбой разрешить выезд в США. Осталось получить рентгеновский снимок грудной клетки и шесть фотокарточек для благодетелей из «Толстовского фонда».
У Иннокентия было сквернейшее настроение: все последние дни он жил впроголодь. Как назло, никакого случайного заработка. Пособие по безработице не удалось получить: отказали в регистрации, поскольку не является постоянным жителем Франкфурта. Двадцать марок, оставленные Николаем, кончились.
Каргапольцев слышал от ребят, что табак утоляет голод, успокаивает нервы. Он взял сигарету из пачки, лежащей на тумбочке соседа, зажег и сделал три-четыре затяжки. Его вырвало.
Симпатичный господин из «Толстовского фонда» встретил Каргапольцева с наигранной веселостью. Его речь состояла из мешанины русских, английских и немецких слов.
— О, я так беспокоился энд волновался, что тебя нихт. Фрагебоген унд автобиография лежат, а рентген и фотокарты нет. Я от души желаю, чтобы ты нашел счастье ин USA.
Иннокентий с трудом понял, что ему следует пойти на улицу Цеппелин-аллее, где с ним хотят познакомиться те, от кого теперь полностью зависела его судьба. Старичок все-таки сумел растолковать, что по этому адресу находится отделение службы безопасности, называемой для краткости Си-Ай-Си.
В особняке на Цеппелин-аллее Каргапольцев без всякой волокиты был принят лейтенантом американской армии. Лейтенант был высокий, лет сорока пяти, с черными, напомаженными волосами, с усиками, похожими на две черные мухи. Когда он говорил, мухи шевелили крылышками.
— Мне сообщили, господин Кар-га-поль-цев... О, какая трудная фамилия! Разрешите называть по имени?
Иннокентий кивнул.
— Мне сообщили, что вы хотите поехать в Штаты?
— Да, подал документы в отделение «Толстовского фонда».
— Мне это известно. Я читал вашу анкету, но у меня есть вопросы.
Офицер задал десяток все тех же привычных вопросов: где жил до войны, чем занимался, военная специальность, при каких обстоятельствах попал в немецкий плен, служба в плену и по окончании войны, цель поездки в Америку и другие.
Иннокентий отвечал спокойно и обстоятельно, обошел только один факт из своей жизни: пребывание в «зондеркоманде 806».
Лейтенант сосал сигарету и, очевидно, удовлетворился его ответами.
— Теперь, господин Иннокентий, маленькая формальность: въезжающий к нам должен дать отпечатки пальцев...
— У нас, господин лейтенант, только у преступников снимают отпечатки... в милиции. — И тут же добавил: — Собственно, я не возражаю... Это так, к слову.
После того, как эта унизительная процедура была выполнена, лейтенант не спеша раскурил новую сигару и, выйдя из-за стола, остановился на середине комнаты.
— Я весьма понимаю и разделяю ваше стремление, господин Иннокентий, простите, что так называю, эмигрировать в Штаты. Но мне представляется, что туда лучше ехать не с пустыми руками. Надо иметь хотя бы маленький капитал, чтобы делать бизнес...
— А если капитала нет? — спросил Иннокентий, еще не понимая, к чему клонит офицер, приняв его слова за любезное пожелание
— Нет? Надо делать... У меня есть предложение... Прошу понять правильно: я хочу помочь вам. — Он помолчал. — Не согласились бы вы... — офицер глубоко затянулся и закашлялся. — Могли бы вы поехать в какую-либо страну восточного блока, скажем, в Венгрию?
— Зачем? — спросил Иннокентий, хотя ему уже была понятна любезность лейтенанта.
— Я имею положительные отзывы о вас от наших немецких друзей и от вашего друга, господина Гаремского...
Каргапольцев насторожился при упоминании фамилии его бывшего шефа. Он терялся в догадках, знают ли здесь о его схватке с Милославским.
— Я вам доверяю, — продолжал между тем офицер, — и поэтому буду откровенным...
Он сел напротив Иннокентия, оперся локтями о спинку стула.
— ...Венгрия стоит перед важными событиями. Там назрела революция против тоталитарного режима Ракоши и его сообщников. Там нужны герои, которые могли бы повести толпу и открыть ей глаза... Контракт на один месяц — и вы будете богатым человеком..
Каргапольцев постарался ответить самым безразличным тоном, даже не отвел глаз от пристального взгляда офицера.
— Не выйдет из меня героя. Ни языка, ни условий, ни обстановки — ничего не знаю...
— Когда-то вы не знали немецкого языка, господин Иннокентий, но сотрудничали с немцами. Не так ли?
Теперь Иннокентию стало ясно: надо быть осторожным!
— Был такой грех, господин лейтенант. Другие условия... Война... Сейчас я не принял бы такое предложение.
— А вы не боитесь ответственности за связь с гитлеровцами?
— Здесь нет.
— А если мы передадим вас русским? Со всеми документами, разумеется...
Лейтенант круто повернулся, чтобы посмотреть, какое впечатление на Иннокентия произвели его слова. Каргапольцев принял угрозу равнодушно.
— Было бы пока нежелательно.
— Вы сказали «пока»?
— Именно. Наперед трудно загадывать.
Офицер уселся в кресло, вполуоборот к Иннокентию, забросив ногу за ногу. Несколько минут молчал, а затем продолжал уже спокойно:
— Когда-то я читал русского писателя Толстого. Он писал, что мужика нельзя понять: за кажущейся простотой у него скрывается большая хитрость. Вы настоящий мужик, коварный и неглупый. Не буду вас принуждать и не буду вам мешать. Желаю найти свое счастье в Штатах.
И снова улицы чужого города, бесконечный моросящий дождь. Но теперь на душе было теплее от сознания, что так легко открутился от подлого предложения. Радовался тому, что выдержал, не вспылил и не надерзил офицеру. Вдруг ему подумалось: «Выиграл... А не хотят ли они развязать новую войну?»
Незаметно дошел до отеля и только тут вспомнил, что оставшихся денег едва ли хватит расплатиться за койку. Невесело усмехнулся: «Будет день, будет и пища». Но день наступил, а пищи не было: во всех местах, где раньше удавалось заработать, его опередили другие. Пустые кишки громко урчали, все вокруг казалось мрачным и серым...
К счастью, всему приходит конец. В субботу приехал Николай.
— Что с тобой? — встревожился он. — Ты болен?
— Нет. Просто три дня не ел. Кроме тебя никто не накормит.
За обедом Каргапольцев сообщил другу, что он оформился для работы на лимонных плантациях. Через два дня отправят в Хафен, а там на пароход и — в Америку.
Николай знал: нелегко Иннокентию уезжать еще дальше от родины, но огорчать его не стал.
— Попробуй, Кеша. Может, и правда найдешь там свое счастье.
— Нет, Коля, не найду. Счастье у человека, как и судьба, одно. Мое счастье осталось на Байкале, другого мне не полагается.
А за окном по-прежнему моросил осенний дождь: холодный и нудный.
Океанский теплоход вот уже неделю плавно покачивается на широких, отлогих волнах, будто стоит на месте, лишь содрогание каюты и отдаленный гул двигателей да всплески воды напоминают о движении.
Иннокентий долго лежал с открытыми глазами, наблюдал, как здоровенные черные тараканищи сновали по линолеуму. Забайкальцы шутят, что тараканы — это к счастью. Каким оно будет, его счастье в Америке?
Давящее одиночество, будущее — непроглядная тьма. Тут поневоле впадешь в тоску. Соседом по каюте оказался Анджей, вместе с которым Иннокентий жил в гостиничном номере. Каргапольцев никогда раньше не думал, что человек за несколько суток может так измениться: из молчаливого нелюдима Глущак превратится в какого-то набожного болтуна: у него всегда готов ответ на любой вопрос, на всякое сомнение припасена цитата из библии.
Иннокентий поделился было с Анджеем своими тревогами.
— Нечестивый твою душу наполнил страхом, — серьезно проговорил Анджей.
— А что такое страх? — спросил Иннокентий, удивленный.
— Страх есть не что иное, как лишение помощи рассудка. Не понял? В твоей душе нет надежды на благополучную жизнь в Штатах, это создает в сознании ложное представление о якобы ожидающих тебя неудачах.
Утром Глущак вошел в каюту после умывания с переброшенным через плечо полотенцем и торжественно произнес:
— Возлюбленный мой Иннокентий, ты рискуешь остаться без завтрака.
Присел на свою койку и с необычайной тщательностью принялся складывать полотенце.
Иннокентий поглядел, поглядел да и спросил:
— Скажи, Анджей, а в чем смысл жизни?
— В праведности, — мгновенно отозвался Глущак, — только она научает целомудрию и рассудительности, справедливости и мужеству, а полезнее их ничего нет для людей в жизни...
— А в чем пороки нашего века?
— В высокомерии и тщеславии. Все зло на земле от них: убийство и вероломство, коварство и растление, мятеж и хищение, клятвопреступление и беззаконие... — Анджей помолчал и прибавил: — Жизнь познается опытом, но слишком часто люди уносят свой опыт в могилу, не поделившись с близкими.
— Я хотел спросить... — неуверенно проговорил Иннокентий. — Ты ответишь?
— Почему же, конечно. О чем ты желал спросить?
— Ну... О твоем опыте. Услышать историю твоей жизни. Ты никогда ничего не говорил о себе.
— Скитания по свету приучили меня к осторожности. А историю своей жизни я тебе поведаю... Хотя, зачем тебе? Ничего интересного. Ну, в двух словах: я поляк, только немцам в этом не сознавался...
Тяжелая судьба у меня. Светлых дней мало досталось... Жили мы на хуторе. Средне жили. А если по правде сказать, плохо жили, бедно, в темноте и дикости. Ну, полюбил я девушку из соседнего хутора. Ее звали Ядвига. Маленькая, хрупенькая, тихая. Две весны и два лета не решался сказать ей о своей любви. Потом собрался с духом, говорю: «Может, поженимся осенью?» Что же, — отвечает Ядвига, — если родители благословят... — Он вздохнул, зашмыгал носом. — Без времени оборвалось наше счастье... Ты не уснул еще?
— Нет, нет. Рассказывай дальше.
— Отец принудил Ядвигу выйти замуж за богатого вдовца. Она не перенесла беду, бросилась с крутого обрыва в Буг. Ну а меня через год отец определил в монастырь... Вот так, значит. Прожил я в монастыре десять лет.
В тридцать девятом пришла Красная Армия. Мы стали российскими подданными. Наш настоятель и старшие братья днями и ночами молили бога послать кару на большевиков, предавали анафеме их власть и законы. Темными ночами мы ходили по хуторам, разносили божьи молитвы и листовки. Бывало, носили мирянам и похуже того. В общем за эти деяния попал я в лагерь. Ты не спишь? Да, всякое было... Служил в войске польском... Генерал Андерс загнал нас в Африку, а там — за колючую проволоку угодил. Не выдержал — сбежал, стал американским солдатом. Ни чинов, ни капитала не нажил. Сейчас вот хочу поискать счастье за океаном...
В общем, исколесил чуть не весь божий свет. — Глущак снова глубоко вздохнул, помолчал. — А что постиг? Разве только то, что моисеевы заповеди заменил собственными. Только у него было десять, а у меня — пять. Слушай, Каргапольцев, мои заповеди и делай зарубку на своем носу. Так ведь русские говорят? — Глущак нервно зевнул, что-то пробормотал невнятное и продолжал:
— Заповедь первая. Злодеев на земле больше, чем добрых людей. Такой человек готов пожертвовать благополучием всех остальных ради достижения собственного блага.
Заповедь вторая. Братство, свобода и равенство — суть бессмысленные понятия. Самой природой установлено неравенство умов, характеров и способностей. А раз нет равенства, не может быть свободы и братства.
Заповедь третья. По закону естества прав тот, кто силен. Почему волк безнаказанно расправляется с овцой? Потому что он сильнее.
Заповедь четвертая. В наше время власть веры заменена властью золота. Только золото и деньги обеспечивают человеку роскошную жизнь, почет и уважение. На пути к золоту все деяния благословенны.
И пятая заповедь. Человек сотворен господом, как индивидуальность, как единица, потому главным законом общества должен быть: «Каждый за себя, один бог за всех...» Я думаю...
— Позволь, Глущак, — не вытерпел Иннокентий, — но ведь твои заповеди — это и есть фашизм!
— Не знаю, Каргапольцев. Я живого фашиста видел только после окончания войны.
Заповеди Анджея Глущака привели Иннокентия в состояние крайнего угнетения, словно сдавили горло. Не хватало воздуха. Не включая света, он стал одеваться.
— Вижу, не сумел я обратить тебя в свою веру... Ну, бог с тобой!
Иннокентий вышел на верхнюю палубу, глубоко задумался: «Кто я, в конце концов, зачем еду в такую даль?» Горькое раскаяние острой болью билось в сознании: «Вместо того, чтобы продвигаться на восток, к родине, меня везут в обратную сторону. Именно везут, как когда-то везли невольников».
Теплоход все дальше и дальше уходил на запад, то поднимаясь на высокие валы, то словно проваливаясь между ними... Иннокентий не заметил, как занялся рассвет.
После бессонной ночи, когда Глущак с такой откровенностью изложил свои чудовищные заповеди, их отношения изменились: «библейская мудрость» Глущака стала вызывать раздражение. Правда, Анджей вел себя по-прежнему, словно ничего и не произошло. Собственно, ничего ведь и не случилось. Просто один изложил свое мировоззрение, а второй выслушал.
Но вот Глущак сам вернулся к своему разговору. Они сидели в ресторане, пили сухое вино, равнодушно наблюдая за танцующими парами.
— Вижу, Каргапольцев, не приемлешь ты мои заповеди. Мало тебя терла жизнь. А ничего, со временем согласишься! Я просто хочу стать тебе другом. Не ведаем, сколько времени и как придется нам идти рядом.
Иннокентий неопределенно пожал плечами. Между тем Глущак, отхлебывая маленькими глотками вино, продолжал:
— В священном писании сказано: «Друг новый — то же, что вино новое: когда оно сделается старым, с удовольствием будешь пить его».
Хотелось подняться и уйти, чтобы не слышать его вкрадчивую речь. И уйти, вроде бы, нельзя: Глущак хорошо знал английский язык и без его помощи будет трудно.
Анджей расценивал молчание Иннокентия по-своему, как податливость, и тоже рассчитывал при случае выгодно использовать его в своих целях.
Наконец, долгий путь был завершен. Теплоход входил в Нью-Йоркский порт...
Каргапольцев и Глущак стояли на верхней палубе, забитой пассажирами, волновались: что-то их там ожидает... А другие пассажиры... Одни орали от восторга, другие, никого не стыдясь, вытирали слезы. Совсем незнакомые люди обнимались и целовались, поздравляли друг друга с приездом в страну, где будет все: и свобода, и счастье, и богатство.
Указывая на видневшуюся вдали статую Свободы, Глущак взволнованно положил руку на плечо Иннокентия, спросил срывающимся голосом:
— Знаешь, какими словами встречает нас Америка? Вот, слушай... — Он выдернул из кармана записную книжку. — Вот... На цоколе статуи высечено: «Дайте мне ваших уставших, нищих, жаждущих дышать свободно, несчастных, отвергнутых вашими неприветливыми берегами». Прямо о нас с тобой. Господи, сделай, чтобы эти желанные берега утолили нашу жажду, дали успокоение измученным душам и благополучие!
Общий восторг передался и Иннокентию: ему тоже хотелось верить, что в Америке его ждет счастье.
Между горными каскадами Сьерра Невады и береговыми хребтами протянулась благодатная калифорнийская долина. Среди ее вечнозеленых садов, золотистых пшеничных полей и черных нефтяных вышек затерялся неприметный городок Нью-Эймс, или «Неймс», как называли его местные обитатели.
Узенькие улицы северо-восточной окраины Неймса заставлены маленькими стандартными домиками. На их фоне выделяются школа, ресторан «Цветущий клен» и церковь.
Но подлинным украшением этой части города является кирпичный особняк мистера Гая Джексона, отделанный мраморной крошкой. Широкая застекленная веранда, балкончики, вычурные перила мезонина.
Уже две недели в одном из тоскливых, стандартных домиков живут Иннокентий Каргапольцев и Анджей Глущак. Живут, осваивают бесчисленные американские впечатления.
Нью-Йорк оглушил и ослепил Иннокентия: столпотворение зданий, гул, скрежет и звон машин, будто бессмысленное нагромождение камня, бетона, стали, стекла... Ему стало страшно.
И вдруг — Неймс... Тишина апельсиновых рощ, склоны гор, напоминающие родные места; забавные домики, наконец, непривычная работа и новые отношения. Все это надо было хорошо понять и осмыслить.
В том году на плантациях Гая Джексона созрел небывалый урожай. Ровный строй раскидистых деревьев, увешанных оранжевыми плодами, уходил почти до самой черты горизонта. Многие тяжелые обязанности возложены на машины, а вот изнурительная работа — сбор апельсинов, лимонов и мандаринов выполняется так же, как и в далекие времена — вручную.
Гай Джексон заблаговременно подал в Посредническое бюро заявку на потребное количество рабочих. На его плантациях работало уже около сотни батраков, преимущественно мексиканцев.
Солнце безжалостно палит головы и плечи. Грязный, соленый пот стекает по пыльным лицам. Все работают сосредоточенно, молча. В первой половине дня еще можно услышать задорную мексиканскую песню или острую мужскую шутку, а под вечер — только злые окрики и глубокие вздохи.
Иннокентий забрался на самую вершину переносной лестницы и обирает верхние плоды. Отяжелевшая корзина, висящая на перекинутом через плечо ремне, все сильнее и сильнее тянет вниз: нелегко удержаться с корзиной на верхней перекладине. Недавно с такой же лестницы упал пожилой негр Чарли, вывихнул руку.
— Кенти, Кенти!
Это негр позвал тогда Иннокентия на помощь. Теперь все так его называют. Он помог подняться упавшему человеку, на руках вынес с бетонированной площадки, где стоит служебный вагончик.
Если бы Иннокентий лучше понимал английский язык, то разобрал бы неодобрительные и насмешливые возгласы.
— А ты поцелуй его! Обними покрепче!
Иннокентий возвратился к своей лестнице и принялся за дело.
Как назло, ни малейшего движения воздуха: ни один листок не шелохнется. Груженые автомашины с бешеной скоростью уходят в сторону Сан-Франциско. Люди снова стараются как можно быстрее наполнить корзины. Чем больше корзин, тем больше центов, а из них складываются доллары.
Превозмогая боль в пояснице и суставах, Каргапольцев наполняет корзину за корзиной и относит к машинам.
— Но, но, мистер Кенти, — прокричал Джексон, — ты такой большой, а корзины у тебя медленно наполняются!
— Заработки низки, — проворчал Иннокентий, вытирая рукавом пот со лба.
— Я плачу за работу... Но, но, много говоришь, парень.
Хозяин круто повернулся, ушел.
Вечером на смену физической усталости приходили переживания, раздумья. Вместе с возрастающей неприязнью к Глущаку, который угодничал перед хозяином, обострялось чувство одиночества. Из-за полного незнания языка он ни с кем не мог поговорить. Иннокентий впервые понял, как важно для человека слово: поделиться горем или радостью, думами и сомнениями, излить душу в тяжелую минуту. Это — как воздух, как хлеб насущный. Даже больше...
Чтобы как-то развеяться от тоски, Каргапольцев, по настоянию Глущака, иногда забредал в костел. Там можно и поужинать под монотонную назидательную проповедь, посмотреть телевизор, а раз в неделю даже и потанцевать под звуки самодеятельного джаза.
Как-то читалась проповедь, что-то из Евангелия, от Луки, что ли... Иннокентий, конечно, ничего не понял. Анджей охотно пересказал ему содержание проповеди:
«Вам, слушающим, говорю: любите врагов ваших, благотворите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас, и молитесь за обижающих вас. Отнимающему у тебя верхнюю одежду не препятствуй взять и рубашку. Всякому, просящему у тебя, давай и от взявшего твое не требуй назад. И как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними...»
Еще священник сказал, что прихожане должны воспитывать в себе готовность отдать последнее просящему, но не надеяться на незаслуженные подаяния. В нашем мире, мол, счастье человека в его собственных руках. А вот жажда получения лишних благ греховна и суетна, от нее исходят все злые помыслы, вплоть до богохульства; она, эта самая недозволенная жажда хорошей жизни, ведет грешников прямо к социализму. Тут-то Иннокентию и раскрылся истинный смысл проповеди! Все, больше на эти церковные представления он не ходок. Анджей ужаснулся: ведь обязательно же! Не пойдешь — хозяин рассердится... Он и так...
Верно, неприятный разговор с хозяином не выходил у Иннокентия из головы.
Много повидал несправедливостей Каргапольцев, а мириться с ними не привык. Мог и подчиниться, но постоянно восставал: либо открыто, либо в душе.
Как же можно смириться с тем, что одну треть заработка удерживают на покрытие долга за переезд в Штаты, а вторую треть отнимают без всяких объяснений?
Иннокентий побрел в горы, собрал там букет из оранжевых и желтых листьев: хоть немного напоминает родные забайкальские места.
Выйдя на заросшую папоротником полянку, оглянулся. Перед ним открылась широкая долина: темные квадраты садов и виноградников разрезались узкими светлыми полосами убранных хлебов. Прямо у ног, точно детские кубики, белели строения Неймса. Пытался найти свой домик и не смог. Жаль, не смог увидеть Анджея и хозяина, не смог услышать их разговор...
Гай Джексон любил выдать себя за либерала и демократа. Знал цену и паблисити: быстро находил тех, кто за пустяковую подачку готов до хрипоты шуметь о его добрых делах. Заметил он и Глущака. Пальцем поманил к себе, протянул ему руку, спросил:
— Вам нравится у нас, мистер Глущак?
— Я проехал полсвета, ничего лучшего не может быть...
— Жалоб нет, мистер Глущак?
— Не имеется... Такой справедливости, как здесь, я нигде не встречал.
— Но ваш друг считает, что я несправедлив...
— Какой он мне друг? Случайно встретились в Германии... Попутчики... — Глущак понизил голос до шепота. — От него попахивает коммунистом. Он же русский.
— А вы? Вы ведь тоже русский?
— Нет. Я поляк, мистер Джексон.
— А хорошо знаете русский язык...
— Я три года жил в России, хозяин. Сидел в концлагере. Дорогу строил, мистер Джексон.
— О? Это весьма, весьма... Зайдите в контору, завтра в четырнадцать.
— Глубоко тронут, мистер Джексон... До свидания.
А Гай Джексон достал из кармана платок и брезгливо вытер руку, которую только что раболепно пожимал Глущак.
Контора Джексона занимала половину особняка. Семья хозяина, живущая в Сан-Франциско, приезжала сюда редко.
Джексон питал патологическую ненависть к бумагам, переложил канцелярию на своих немногих помощников: мэнеджера, секретаря и агента по сбыту.
Его кабинет, где он бывал часа два в сутки, был обставлен со всеми удобствами.
По левую сторону стола за мягкой портьерой скрывалась комната отдыха, святая святых мистера Джексона. Там в широких шкафах, оборудованных холодильными установками, — кубинские и бразильские коньяки, испанские и французские вина.
Секретарша Лилиан Пильсон умело дирижировала потоком бумаг и действиями служащих. Предупрежденная хозяином, она пропустила Глущака в кабинет.
Джексон предложил Глущаку сесть.
— Меня интересуют два вопроса, мистер Глущак, — начал он без всякого предисловия. — Вы долго были в русском лагере?
— Почти три года.
— За что?
— До захвата русскими восточных областей Польши я был в монастыре. Полагаю, за это...
— В каком лагере?
— Названия не помню, хозяин. Строили железную дорогу от Тайшета к северному берегу Байкала.
— Расскажите об условиях, мистер Глущак.
— Ужасные, мистер Джексон...
Джексон достал коробку гаванских сигар, закурил.
— Так... Продолжим. — Он выдохнул пахучий дым. — Не хотите ли выступить в газете с рассказом о положении в коммунистическом концлагере? Сенсация, доллары и известность на весь мир! Вам помогут корреспонденты...
Считая это дело уже решенным, не дожидаясь ответа Глущака, Джексон приступил к выяснению второго вопроса.
— Вечером вы заметили, что от Кенти пахнет коммунистом. Откуда такие подозрения?
— Однажды я изложил ему взгляды, которых должен придерживаться каждый современный человек... А он назвал это фашизмом.
Наступила продолжительная пауза.
— Слушайте, м-м-м... Понаблюдайте-ка за этим Кенти: он и впрямь может посеять у нас коммунистические... идеи. Напомню вам, что в Штатах всякая услуга оплачивается.
Когда хозяин протянул руку, Глущак прильнул к ней губами. Джексон, не скрывая брезгливости, отдернул руку.
Разговор с хозяином определил поведение и поступки Анджея. Он окончательно убедился в верности своих заповедей... «Каждый за себя...» — повторил он. Ревностными молитвами, знанием всех Евангелий от Матфея до Иоанна привлек к себе внимание молодого священника. В церкви считался за своего человека и уходил оттуда последним. Послушанием и мелкими доносами вошел в доверие к мэнеджеру.
«Мудрость смиренного вознесет голову его и посадит его среди вельмож», — не раз говорил он себе в эти дни.
Перед сном долго стоял на коленях, шептал молитвы.
Покинув пределы Германии, Каргапольцев почувствовал как бы некое раскрепощение воли и мировоззрения, прилив сил и смелости, пробуждение протеста против несправедливости. Душными бессонными ночами он долго думал об этом, пытаясь понять и объяснить происходящие в нем изменения.
Там, ежедневно слыша немецкую речь и видя места, по которым проходил в невольничьих колоннах, физически и морально всегда ощущал как бы продолжение плена. С переездом в Соединенные Штаты Иннокентий сначала радостно вздохнул: вот когда окончился плен!
В субботу к дереву, на котором тяжело дыша и часто смахивая пот, работал Иннокентий, подошел чернявый парень. Правильные черты лица, густые сросшиеся брови, сизая полоска выбритых усов, плотное телосложение... Каргапольцев пристально посмотрел на парня и подумал про себя: «Красивые, черти, мексиканцы! Сколько же ему лет? Наверное, двадцать пять».
— Эй, браток, слазь-ка, — вдруг услышал он чистейший русский язык.
Немало удивившись, Иннокентий не спеша спустился с лестницы. Выгоревшая тенниска, светлые брюки в крупную клетку и корзина, на которую опирался парень, наглядно указывали на его место в апельсиновом раю.
— Услышал, что появился русский, пришел познакомиться.
— Ну, что ж, — Каргапольцев вытер потную руку о штаны и протянул парню. — Иннокентий... Иннокентий Михайлович Каргапольцев.
— А я, Григорий, только не Распутин, — пошутил он, — Кузьмин. Григорий Иванович Кузьмин, — добавил уже серьезно. — Как живется?
— Видишь... — Иннокентий показал на наполненную корзину, мокрую от пота рубашку и руки в подтеках грязи.
— Да, — неопределенно заметил Кузьмин. — А какие планы, мечты?
— Какие там мечты, сегодня сыт, и ладно.
— Без мечты, Иннокентий, нельзя. Человек без мечты, что муха без крыльев.
— Может, птица?
— Птица — слишком громкое сравнение для таких, как мы.... Именно, муха. А я живу, — он усмехнулся, — как желудь в лесу: не знаю, каким ветром сдует, неизвестно, какая свинья сожрет. А пожаловаться некому: кругом все дубы, дубы...
Кузьмин достал сигарету, размял, щелкнул зажигалкой, прикурил.
— А если говорить серьезно, хреново живу, — сказал он, сплевывая попавшую на язык табачную крошку. — Чувствую себя человеком третьего, что ли, сорта. Уж больно четко здесь люди разграничены. Каждому определено место...
— Всяк сверчок — знай свой шесток, так на Руси говорили, — заметил Иннокентий, немного недоумевая по поводу откровенности Григория, даже чуточку подозрительной.
— Как проводишь уик-энд?
— Не понимаю, — ответил Иннокентий.
— Узнаю новичка. Это свободное время с полудня субботы до утра понедельника. Побродим в горах?
— Можно, однако.
Условились встретиться в воскресенье, сразу же после завтрака...
— Фу ты, проклятая жарища, нигде от нее не скроешься, — произнес Григорий, усаживаясь на поваленное дерево. Достал из кармана платок, долго вытирал лицо и шею.
— Хочешь послушать, как я нашел тебя? Забавно получилось... В общем, случайно услышал разговор хозяина с мэнеджером. Мистер Джексон советовал ему присматривать за русским. Я в начале решил, что это обо мне говорят, а потом он назвал твое имя. Хозяин подозревает в тебе коммуниста.
— Удивительное дело, — пожал плечами Каргапольцев, — я же никакого повода не давал...
— Ну, подумал я, — продолжал Григорий, — если коммунист, — значит, порядочный. И разыскал тебя... Удовлетворен?
— Что ж, бывает и так.
— А ты не свертывайся в клубок, я же к тебе по-хорошему.
— Да нет, я ничего... Очень рад встрече... Это у меня просто привычка к осторожности.
— Ладно, не сержусь. Хочешь мою беду выслушать? — Григорий глубоко затянулся и выпустил длинную струю дыма. — О своей жизни на родине расскажу в другой раз, а сейчас начну с того, как здесь оказался.
...Случилось это два года тому назад. Служил на территории ГДР. Наш гарнизон размещался недалеко от какого-то небольшого городка. Служил как все, в общем, добросовестно служил...
Кузьмин опять вытер лицо и стал обмахиваться платком.
— Как в парной бане. Вроде и от солнца спрятались, а печет.
Иннокентий молча снял пиджак, повесил на ветку. Он понимал волнение Григория, не хотел отвлекать его.
— Одним словом, правильно служил, — произнес Кузьмин, прикуривая вторую сигарету, — пока не познакомился с одной девушкой. Звали ее Ирма. Маленькая такая, блондинка... Ей было двадцать три, а мне едва двадцать исполнилось. Одним словом, сопливый юнец, десятилетку окончил за год до призыва... Стали встречаться: сперва одни, потом она нашла подружку, я — товарища... Пьем танцуем...
По уши завязли, не можем сообразить, как вырваться из того болота... Поделился я тревогами с Ирмой, а она и говорит: «У меня неподалеку дядя живет, такой умница, все может. Он научит». И даже письмо показала: дядя приглашает навестить его, познакомиться. Я разозлился, влепил ей пощечину: что же это, говорю, ты никак толкаешь меня на измену Родине? Она, стерва, плачет, в любви клянется: какая тут измена, просто на один день съездить к родственнику невесты. Ревет, на шею кинулась. Ну, я и ошалел, согласился.
— Слушай дальше. Выпросил я у командира увольниловку до двадцати четырех ноль-ноль, и прямо к ней. Ирма встретила веселая, ласковая, хвалит меня, а я как телок, только хвостом помахиваю. Добрались мы до вокзала, взяли билеты до соседней станции. Ирма мне еще мороженого купила, ну и себе... И больше я ничего не помню, очухался в Западной Германии. Ирмы и след простыл, а возле меня полицейский — сгреб за шкирку и — в тюрьму. Начались допросы: кто, откуда, зачем, не советский ли шпион и так далее. Я кричу, чтобы меня передали советскому командованию, а в ответ только смеются: поживи, мол, у нас. Выпустили, наконец. В общем, попал в переплет, оказался в чужом городе... А тут еще, понимаешь, подвернулся какой-то тип из этих самых российских солидаристов, будто его специально подсунули... А может и верно подсунули, ждал меня. У них все заранее было подготовлено: Ирма эта на разведку работала. Это я уже после сообразил.
Одним словом, сговорили меня, наобещали денег и стал я по чужим шпаргалкам выступать в газетах, по радио, хулить все наше советское, прославлять западную «свободу». А там как: чем пакостней клевета, тем больше марок получишь. Вот так, мосты теперь сожжены, отступать некуда.
Кузьмин встал, потянулся.
— Ну, а в Штаты как?
— В Штаты? Проще простого: дали марки и переправили за океан. Здесь потаскали немного — где служил, какие ракеты, где стартовые площадки? — на телевидение притащили, а теперь бросили, оставили, так сказать, в покое... А ты как попал сюда?
— С войны мотаюсь по белу свету. Все растерял, одно только и осталось — собственная совесть. Не запятнать бы... Лучше подохнуть, чем жить с грязной совестью.
— Это ты верно говоришь, — вздохнул Григорий. — Только поздновато такие правильные мысли приходят... Пойдем, жрать хочется.
Они зашагали в сторону Неймса.
— Скажи, Иннокентий, а с фашистами ты не того?
— Если формально смотреть, кое-что было. Но ущерба родине не нанес.
— Я вот почему спросил... В сентябре прошлого года вышел Указ об амнистии, слышал, наверное. Теперь к ответственности только тех привлекают, кто участвовал в расстрелах, в истязаниях советских граждан.
— Ничего я не знаю... От кого слышал? — с недоверием и надеждой спросил Иннокентий.
— Слышал?.. Ни от кого я не слышал, сам читал. В Нью-Йорке купил «Правду», а в ней Указ от 17 сентября. Там даже приписка есть, что на таких, как ты, распространяется. Правда. Так и написано: «распространяется на тех, кто находится за границей».
— Слушай... — у Иннокентия перехватило дыхание, — а не для пропаганды это?
Каргапольцев был ошеломлен неожиданной вестью. Беспорядочно запрыгали мысли: домой, совесть, позор...
— Ну и что ты думаешь, Григорий?
— Хотел отсюда добровольцем поехать в Сибирь. Будь что будет, пусть хоть в лагерь... Но не разрешат ведь... Наши русские не разрешат. Скажут, захотел пожить в западном раю, ну и живи... А ведь у меня там мать, отец. Брат учился в Военной академии, из-за меня могли выгнать...
— Выходит, что и наши могут еще не принять...
— Я встречал людей, которым отказали, но все равно буду добиваться...
Долго шли молча. Наконец, Григорий сказал:
— Одним словом, Иннокентий Михайлович, обоим нам здешняя жизнь не по вкусу. Так ведь? Ну и давай держаться вместе.
— Я рад, Гриша, что познакомился с тобой.
Уже за ужином в «Цветущем клене», тщательно разжевывая жесткую ветчину, Кузьмин спросил:
— А что за человек этот друг твой? Как его, Анджей?
— Пока сам не пойму: то смирение у него, то клыки высунет. Одно могу сказать, он здесь прижился. И вообще, сволочь...
— Гляди, будь осторожен, Иннокентий. Очень уж он перед хозяином и мэнеджером пресмыкается.
Расплатившись с официантом, вышли на улицу. Ночь была теплая, но не душная.
Не зря говорят: понедельник — день тяжелый. Первая половина дня прошла обычно: палящее солнце и дышащие ароматом тяжеленные корзины жгли плечи и гнали соленые струйки по пыльным лицам. Все началось с обеда.
Подошел Глущак, с гордостью протянул Иннокентию газету «Новое русское слово», ткнул пальцем в третью полосу.
«Правда о русских концлагерях», — прочитал Иннокентий. Под статьей жирным шрифтом набраны имя и фамилия автора: «Анджей Глущак».
Каргапольцев подозрительно оглядел Анджея, принялся читать.
В статье рассказывалось о том, что он, автор, десять лет пробыл в русском концлагере. Его вина будто бы заключалась в христовой вере. Далее описывались жуткие издевательства и пытки, которыми его якобы заставляли отречься от бога. Но воспитанный в духе высоких принципов христианства, он будто бы стойко выдержал и сохранил в чистоте душу и веру.
Попутно назывались имена русских людей, томившихся в лагере за антикоммунистические взгляды и за то, что разделяли «священные идеалы свободного мира».
Ниже подписи указывалось, что статья перепечатана из газеты «Сан-Франциско», а ее автору месяц тому назад удалось вырваться из-за железного занавеса. Сейчас он работает на плантациях уважаемого всеми мистера Гая Джексона, который на предстоящих выборах выставит свою кандидатуру в палату представителей конгресса.
Злобная ложь торчала из каждой строки. Такого даже Каргапольцеву не приходилось встречать, а он ведь знал грязную кухню антисоветчиков. Оправившись от минутного оцепенения, он вплотную придвинулся к Глущаку, хрипло спросил:
— Да, как ты посмел, дерьмо этакое?
Анджей ловко отпрянул, расхохотался.
— Что, правда глаза колет?
— Где тут правда? Сидел ты за дело, а выехал из России в сорок втором!
— Это несущественные детали, мелочи. Правда в самой сути статьи.
— Ложь в ней, злоба!
Каргапольцев швырнул ему в лицо скомканную газетенку и, не оглядываясь, пошел прочь. За спиной услышал угрожающий шепот:
— Еще вспомнишь Глущака, коммунист проклятый.
Со стороны океана, через Береговые хребты перевалила большая седая туча. Сквозь косые лучи солнца посыпались крупные капли. Вскоре солнце спряталось и начался ливень. Иннокентий укрылся под широкой кроной лимонного дерева. Сюда же прибежал и Чарли, промокший до нитки. Он когда-то здесь же, в Америке, служил у русского хозяина, знал несколько русских слов.
— Кенти, — проговорил Чарли, — Россия буржуи нет?
— Нет.
— А где они теперь есть?
— Бежали за границу... А кто погиб. Наши враги погибли.
— Мистер Джексон — буржуй?
— Самый настоящий.
— Мистер Джексон надо за границу, — рассмеялся Чарли, радуясь своей догадке, — а плантации — бедным человек.
Так они разговаривали, очень довольные друг другом. И не видели, конечно, что за соседним деревом стоял сам Джексон, а рядом с ним Глущак, который шепотом переводил хозяину их разговор. Хозяин вдруг подошел к Иннокентию, заложил руки в карманы, проговорил с издевкой.
— Ты разносишь коммунистическую заразу на моих плантациях, да? Думаешь, я потерплю? Нет, я не потерплю... Можешь убираться к чертовой матери...
А на Чарли хозяин набросился с лютой злобой.
— И ты туда же, неблагодарная собака. Я тебе дал работу, а ты готов зацапать мои плантации? Вон отсюда, черная скотина, чтобы духу твоего не было!
Утром Чарли нашли повесившимся. На теле у него были бурые подтеки, из-под волос к левой брови стекала тоненькая струйка крови.
Вокруг стояли люди. Стояли, опустив головы. Кто-то с грустью сказал: — Перед тем, как повеситься, он, видно, долго избивал себя палкой...
Батраки понимающе переглянулись.
Появление грязной клеветы в «Новом русском слове», злая схватка с Глущаком, быстрая расправа с Чарли, основательно встряхнули Иннокентия, напомнили о его действительном положении. К нему вернулись осторожность и тревожные сомнения.
В приемной у хозяина Иннокентий встретился с Глущаком. Ему был нестерпимо отвратителен этот человек. Он остановился у порога, не зная, входить ли.
Заметив его смущение, Лилиан Нильсон вышла из-за стола, пригласила присесть.
Джексон стоял у окна. Кивком ответил на приветствие, уселся в кресло.
Каргапольцев и Глущак, который тоже вошел в кабинет, стояли возле стола.
— Вы по-английски не разговариваете, я пригласил господина Глущак быть нашим переводчиком.
Глущак перевел.
— В его присутствии я отказываюсь разговаривать, — отрезал Каргапольцев.
— Откуда такая строптивость, господин Кенти?
— Я не доверяю этому мерзавцу.
— Он не доверяет мне, — перевел Анджей.
— Но другого человека нет.
— Пригласите Григория Кузьмина. Вашего рабочего.
— Я согласен... Вы, господин Глущак, свободны, а вы, — он метнув взгляд в сторону Иннокентия, — подождите в приемной.
Было видно, что с Анджеем вот-вот случится нервный припадок... Но Джексон и не думал щадить его самолюбие: ему хотелось вызвать Каргапольцева на откровенную беседу. Не часто ведь приходится сталкиваться с живым коммунистом. Может, удастся вызнать что-нибудь важное, а потом выгодно использовать...
Злоба у него заметно ослабла. Когда Иннокентий и Григорий вошли в кабинет, Джексон, к удивлению, встретил их весьма любезно, провел за портьеру, пригласил к столу и наполнил фужеры. Каргапольцев залюбовался игрой золотистых лучиков. Перехватив его взгляд, Джексон пояснил:
— Испанский мускат... Попробуйте.
Григорий выпил, Иннокентий же едва коснулся губами: догадался, что любезность Джексона неспроста...
— Вы давно в Штатах, мистер Кенти?
— Меньше двух месяцев.
— Ваше впечатление? Вы побывали во многих странах, можете сравнить... Богатая у нас страна? Богаче, чем Россия? Вы затрудняетесь? Ну, возьмем за основу уровень жизни населения?
— Перед войной народ на моей родине стал жить хорошо, а как живет сейчас — не могу сказать.
Наступила неловкая пауза. Джексон принес сигары.
— Скажите, мистер Кенти, вы верите, что коммунисты могут дать народу такой же комфорт?
— Верю, господин Джексон.
Мистер Джексон, видимо, не ожидал столь откровенного и твердого ответа.
— Вы коммунист, мистер Кенти?
Каргапольцев задержался с ответом... И вдруг у него возникло желание сказать ему правду в глаза и показать, что и он, и сидящий рядом Григорий тоже гордые люди.
— Хотел быть коммунистом, — произнес наконец он и смело встретил взгляд хозяина. — В партии не состоял, а коммунистом всегда себя считал.
Терпение хозяина, очевидно, кончилось, разговор принял другое направление.
Джексон высказался в том смысле, что не позволит вести на его плантациях коммунистическую пропаганду. Разъяснил, что намеревается передать дело Каргапольцева в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности, но не хочет платить злом за зло.
— Получайте расчет у мэнеджера и убирайтесь отсюда. Чем быстрее, тем лучше!
Переводя эту фразу, Кузьмин от себя добавил, что и верно пора уносить ноги, пока голова цела.
— Ничего, Гриша, два раза не умирать, а один раз не миновать...
Мэнеджер не заставил долго ждать. Немедленно произвел расчет, удержав доллар на похороны Чарли. Тут и Кузьмин не выдержал, проговорил по-русски:
— Убить человека деньги нашлись, а похоронить, видно, не на что.
Они вышли. Григорий спросил, какие теперь планы.
— Черт его знает, опротивело все. Не знаю, куда податься...
— Ладно, пошли. Соберем твое имущество, и перенесем в мои хоромы, а там обсудим.
Глущак дома что-то подсчитывал, не проронил ни единого снова, лишь украдкой следил за ними. Когда же Иннокентий и Григорий ушли, перекрестился.
Много бессонных ночей пережил Николай Огарков в своей жизни, но эта ночь отличалась от прежних. Раньше все казалось проще: в кромешному аду найти хоть маленькую возможность уцелеть, не замарать руки кровью и грязью, которых вон сколько вокруг... Ведь далеко-далеко, за плотным грязно-коричневым туманом осталась совсем другая земля, своя, родная. Раскидистые ветлы и белоногие березки. Вязовка.... Милая, горькая Вязовка, милое, горькое детство. Неизгладимая любовь к местам, где родился и рос, где научился любить и ненавидеть, была той силой, которая помогла ему удержаться...
Все началось с недавнего утра. Его удивила и насторожила необычная приветливость командира роты Рогожина.
— А, Николай, проходи, проходи. Присаживайся, — приговаривал капитан, предлагая ему стул.
Усевшись, он не спеша взял предложенную сигарету, стал медленно разминать.
Капитан чиркнул зажигалкой, протянул Огаркову, наклонившись через стол, а затем прикурил сам. Сигарету он держал двумя пальцами: большим и указательным, оттопырив остальные. Так неумело держат папиросу женщины или начинающие курильщики.
Впрочем, и в другом у него были женские манеры: передвигался мелкими шажками, вилял бедрами, ногти подкрашивал розовым лаком, срываясь со спокойного тона, пронзительно визжал. Над ним и солдаты посмеивались...
— Я давно наблюдаю за тобой, Огарков, и нахожу, что ты настоящий патриот России.
И пустился в разглагольствования о почетном долге тех, кого судьба выдвинула на переднюю линию борьбы с мировым коммунизмом. Получалось, что истинными русскими патриотами являются только они, щеголяющие в американских доспехах на немецкой земле.
Подобные беседы давно уж не трогали Огаркова. Бывает же так: идет человек по степной дороге в холодный осенний дождь. Укрыться негде, а дождь льет и льет. И шагает человек, не обращая на пего внимания, лишь поеживается, когда холодные капли попадают за ворот.
В самом конце разговора капитан сказал главное:
— Я рекомендую тебя, Огарков, нашим друзьям для более важной работы. Надеюсь, не опозоришь меня, себя и вообще честь русского человека.
В полдень Николай вместе с Рогожиным зашел в особняк на Цеппелин-аллее. Американский солдат приветствовал капитана и пропустил их. Огарков сразу понял, что его командир — частый гость здесь.
Высокий немолодой американец в штатском довольно прилично объяснялся на русском и отказался от предложения Рогожина быть переводчиком.
Внимание Огаркова привлекли усы американца — они шевелились, как большие черные мухи.
— Вас ожидает более важная работа, господин Огарков... Мы окажем вам величайшее доверие.
То, что он услышал дальше от выхоленного и прилизанного американца, было неожиданным и страшным: ему предложили стать шпионом. Под вымышленной фамилией, с поддельными документами поехать на родину.
— Простите, мистер Кларк, но я не могу принять ваше предложение.
— Почему? Это очень хороший бизнес. Мы открываем счет и, возвратившись оттуда, вы сможете поехать в Штаты, иметь там машину, виллу и милую девушку. Разве это плохо?
«Как отказаться?» — тревожно соображал Огарков. Он стал оговаривать себя.
— Не знаю, как сказать, мистер Кларк. Стыдно сознаваться, вы посмеетесь... но я нерешителен и труслив. Просто не сумею там вести себя правильно. А выпью рюмку, обо всем забуду... Нельзя меня на такое дело...
Кларк спокойно раскуривал сигару, искоса поглядывал на Николая.
— Вы оговариваете себя, мистер Огарков, все это ложь: вы не трусливый человек. Я знаю, что вы хорошо били Биндера, никого не боясь. Знаю, что вы пьете, — продолжал Кларк. — Но кто теперь не пьет? Зато женщина не обманет вас: вы весьма разумны с ними. А в вашей работе это большое достоинство.
— Нет, не смогу.
— Вы думаете, что мы мало будем платить, — заметил Кларк, поняв по-своему причину отказа. — Вы ошибаетесь. Мы дадим много долларов и визу в Штаты.
— До денег я никогда не был жадным и о поездке в Штаты пока не думал.
Такой подход к делу был непонятным и странным для американца и потому он принял его за дерзость.
Мистер Кларк подошел к окну и долго смотрел на улицу.
— Скажите откровенно, мистер Огарков, может быть, причина в ваших коммунистических взглядах? Может быть, это мешает вам принять мое предложение?
Он приблизился вплотную к Николаю. Черные мухи задвигались. Глаза засветились злыми огоньками.
— Может быть это, — машинально повторил Огарков, по-солдатски вытянувшись.
— Похвальная откровенность. Только не пришлось бы вам пожалеть об этом. Мне думается, вы просто забыли, где находитесь, с кем разговариваете.
Огарков хотел как-то смягчить свой необдуманный ответ, но Кларк резко перебил:
— Прошу помолчать. Да, вы не отдаете себе отчета, Огарков, в тех последствиях, которые может вызвать ваша глупая дерзость. Вы думаете, мы не обойдемся без вас? Здесь таких крутится много, как мусор в грязных ручьях. Они сочли бы за честь сотрудничество с нами. Вы неблагодарный человек, мы можем растоптать вас, как этого... червяка ...
Пока продолжалась гневная тирада, Николай стоял, низко опустив голову. Его душу терзало собственное бессилие — необходимость терпеть обиды. Он вспомнил слова одного из солдат русской охранной роты: «Нам зубы показывать нельзя, разрешается только на брюхе ползать да хвостом помахивать».
Следуя этой мудрости слабых и униженных, Николай воспользовался секундной передышкой — американец разжигал потухшую сигару — и сказал:
— Вы меня неправильно поняли, мистер Кларк. Точнее, я сказал не то, что хотел...
— Что же вы хотели сказать, мистер Огарков? — тихо спросил американец. Но лицо его оставалось красным и злым.
— Дело не в моих взглядах, мистер Кларк, а в моем характере.
— Я, пожалуй, поверю: мне ведь вас так хорошо рекомендовали наши серьезные и верные друзья. Ну а как мое предложение? — спросил он после небольшой паузы.
— Я пока не готов принять его, — уклонился Николай от прямого ответа, а про себя подумал: «Может быть, забудут и отвяжутся».
— Тогда подумайте, мистер Огарков. Жду вас через неделю.
Огарков вновь и вновь перебирал в памяти долгую беседу с Кларком.
«Видимо, хотят послать меня в Куйбышев: не зря он так подробно выяснял, есть ли там родные и друзья». Поехать шпионом в город, с которым связаны самые светлые воспоминания юности, где в теплые летние ночи они с Клавой любовались волжскими зорями! Страшно подумать...
Проснулся он поздно. Голова, казалось, забита свинцом и нет в ней места для мыслей: в ослабевших мышцах ощущалась тупая боль. Через час Огарков уже подходил к ресторану на Норденштрассе. Он знал: там всегда весело и шумно.
У входа повстречались два немецких офицера. Николай отдал им честь и прошел мимо. Но что-то кольнуло в сердце... Эдельвейс! Горный цветок. Эта эмблема украшала офицерские фуражки. А ведь в годы войны ее носили так называемые горные стрелки гитлеровского вермахта, убийцы стариков, женщин, детей! Насильники. Грабители.
Эдельвейсы растут высоко в горах, они чисты и нежны. А их сделали клеймом для убийц и насильников.
Эта встреча тяжелым камнем легла на его душу. Коньяк не заглушил боли, а, наоборот, обострил ее. Он, как сумасшедший, упрямо повторял забытые было стихи Лермонтова: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — такая пустая и глупая шутка...»
Огарков повторял эти стихи, всем существом принимал их, хотя и не улавливал истинного смысла: чувства отрешенности, желания уйти из жизни у него не возникало.
Долгие раздумья и мучительные переживания привели к неожиданному решению: Огарков принял предложение Кларка.
Разведывательная школа размещалась в трех особняках на окраине Франкфурта-на-Майне. Обнесенные узорчатой металлической оградой, они напоминали дачи, укрывшиеся среди старых лип.
Занимались небольшими группами — по два-четыре человека и лишь в особых случаях собирались все вместе, полтора десятка человек. Сообщать друг другу фамилии категорически запрещалось, их заменяли имена-клички.
Курс обучения был рассчитан на полгода, готовили по ускоренной программе: страноведение, приемы нападения и самообороны без оружия, яды, взрывчатые вещества, бактерии, радиодело, способы подделки документов, воспитание выносливости — «умения выжить при любых обстоятельствах».
И, конечно, каждый день — идеологическая обработка — «прочистка мозгов».
Звонки — один длинный и два коротких — прогремели резко и тревожно. Люди, готовившиеся стать убийцами и лазутчиками, нехотя собирались в конференц-зал. До этого они полдня изучали приемы джиу-джитсу, у всех болели не только мышцы, но, казалось, и кости. Николай вошел последним. И тут — вот так встреча! — над массивной кафедрой показалась голова Гаремского. Как не узнать эту клинообразную голову!
— Господа! — прокричал оратор, не в силах скрыть радостного возбуждения.
Небольшая аудитория, привыкшая ничему не удивляться, слегка загудела: взволнованность Гаремского передалась и слушателям.
— Господа! Мне выпала честь сообщить вам историческое известие... Пробита железная занавесь! Да, да, господа, пробита! Рабочие и крестьяне Венгрии начали революцию против коммунистического режима...
Слушатели подались вперед и затаили дыхание. Гаремский уцепился за углы кафедры и тоже подался вперед.
— Господа, венгерская революция созрела на почве опостылевшей народу коммунистической системы.
Больше часа жестикулировал Гаремский, выкрикивал слова, возглашал громкие фразы. Вдруг он сделал паузу и многозначительно оглядел сидящих.
— Я могу сообщить по секрету, что отсюда многим нашим храбрым борцам удалось просочиться за железный занавес и влиться в ряды защитников свободы. Я обращаюсь к вам, друзья мои! Следуйте их благородному и мужественному примеру!
Николай Огарков все прочнее укреплялся в новой колее. К нему вернулись веселый нрав и прежняя общительность, он с каждым находил, о чем потолковать: с одним о кутежах, с другим — о тонкости преферанса, третьему умел подбросить анекдотик под настроение. Не осталось ни одного, кто не посетил вместе с ним ресторан на Норденштрассе, он теперь знал о них больше, чем дозволяли наставники.
Самым близким другом стал Виктор, плотный барабинский мужик, почти двухметрового роста, с выцветшими голубыми глазами.
— Ну а до войны ты где жил? — спросил Николай. Они целый вечер были вдвоем, тренировались на радиоключе.
— Запомни, Николай, — отвечал он густым окающим басом, — того, кем я был до войны, больше нет. Для того все мосты, как говорят, разрушены и сожжены. Я могу поехать в Россию только в новом обличье. В том, в каком нас хотят слепить...
— Я слышал об амнистии, — заикнулся Николай.
— Молчи! Амнистия не для меня. Понял? И тебе надо выбросить это слово, тут не любят вспоминать о нем. Я до сих пор не забыл слова капитана абвера о пятиминутном молчании... Не знаешь?
Огарков пожал плечами, а Виктор продолжал:
— Я могу повторить их слово в слово. «Если хочешь о чем-то рассказать, — говорил капитан, — подумай: «Я это расскажу через пять минут». Когда пройдет этот срок, ты увидишь, что у тебя пропало желание поделиться с собеседником». Понял? Или вот еще: «Развивай свою память и научись молчать, ибо умение молчать, умение запоминать будет твоим лучшим и первым помощником...»
— Ну, это я уже слышал...
Полученные в разведке знания вскоре пришлось проверить на практике.
Николая и Виктора с самолета выбросили на левый берег Майна, километрах в шестидесяти юго-западнее Франкфурта. Им приказано было прожить неделю в лесу, питаясь тем, что сумеют найти там. Потом заполнить поддельные документы и возвратиться в школу.
Ноябрьский лес встретил сердитым шумом, запахами прели, дождем, мокрым снегом и собачьим холодом.
— Жилье есть, — произнес Виктор, осматривал палатку, ловко растянутую ими в густом ельнике.
— А пищу бог пошлет, — пошутил Николай.
Но бог посылал весьма скудную пищу: промерзшие грузди, клюкву, скользких ершей.
Через два дня у Виктора расстроился желудок. Даже двойная доза таблеток из их специальной аптечки не сняла режущей боли.
— Пойду на охоту, может, удастся птичку какую изловить. Твой корм не подходит для моего нежного чрева.
Под вечер Виктор притащил жирного гуся фунтов на двенадцать.
— Вот это птичка, — рассмеялся Огарков, — вот это ганс! Где ты такого?
— Ферма гусиная в трех километрах.
— Отличный ганс... Ужин будет отменный. Эх, картошечки бы еще!
Ну и стряпухой показал себя Огарков! От румяного гуся, начиненного клюквой и залитого грибным соусом, нельзя было отвести ни носа, ни глаз. Запах! Красотища! Облизывая пальцы, Виктор не скупился на похвалу.
— Такой вкусноты в жизни не пробовал. Я думаю, теперь мы выживем!
После сытного ужина и в палатке стало теплее.
— Эх, шишки-пышки, правду говорят в народе: без ужина подушка в головах вертится, а с полным брюхом найдешь келью и под елью.
«Вот сейчас и потолковать с Виктором, — подумал Огарков, — вон какой он покладистый...»
— Слушай, Виктор, я хотел тебя спросить о мостах. Помнишь, ты говорил? Неужто они окончательно сожжены?
— Начисто, — неохотно ответил Виктор и отвернулся.
Чтобы вызвать его на откровенность, Николай рассказал о своей учебе в Травниках, приврав, что после этого служил вахманом в лагере Тремблинка.
— Видишь, сколько грязи было? А ничего, мосты сохранились, я считаю, — сказал он в заключение.
Виктор и впрямь разоткровенничался: рассказал, что он окончил Варшавскую разведывательную школу абвера, забрасывался в тыл Красной Армии, а по возвращении почти два года служил комендантом той же школы.
— Знаешь, сколько людей прошло там за это время? Если половину из них в России арестовали... то одних показаний на меня накопился там целый том в полметра толщиной. Понял? Не успею переступить границу, как меня встретят энкэвэдэшники, возьмут под ручки и ласково так: «Ах, господин любезный...» Или как там. Нет, товарищем не назовут. Возьмут под ручки и все... поехал господин Каштанов на Колыму золотишко мыть, а то и хуже того.
Виктор перевернулся на спину, тяжело вздохнул и продолжал
— А все равно охота побывать на родине... Да вот, связался с этими. Лучше бы махнуть куда-нибудь на край света, в Аргентину. Получил письмишко от дружка, пишет и там можно жить.
— Жить везде можно, но как? Вот в чем вопрос, Каштанов.
Виктор вздрогнул, услышав свою подлинную фамилию.
— А ты откуда узнал, что меня Каштановым кличут?
— Сам только сейчас назвался.
— Тьфу ты черт, — выругался Виктор. — Я и не заметил, как вырвалось. Ты забудь фамилию. Понял?
В последних словах были просьба и предостережение. Николай сделал вид, что не понял угрозы, спокойно заметил:
— А все-таки, Виктор, твои грехи не тяжелее моих. Если явишься с повинной, ничего, простят, пожалуй.
— А, брось! Была бы спина, будет и вина. Не хочу ни говорить об этом, ни думать. Говорят, солью сыт не будешь, думою горя не размыкаешь.
— А может и размыкаешь, коли с умом решить. Впрочем, это я так, давай спать. — Он повернулся спиной к Виктору и заснул.
Виктор долго ворочался, видно, от слов Николая шевельнулись-таки какие-то мысли в его голове.
Бесконечный дождь нудно шуршал по палатке.
Гуся хватило на два дня, последние три дня были голодными и холодными. От грибов и клюквы пучило живот. Прелый запах вызывал тошноту и спазмы в пищеводе. Виктор еще раз сходил на ферму, но гуси так запрятались, что и калачом не выманишь.
Настроение испортилось еще больше, когда на паспорт Виктора откуда-то сверху шлепнулась огромная каплища. Тушь расплылась почти на всю первую страницу паспорта.
— Свяжемся с центром и снимаемся отсюда, — решительно проговорил Николай. Раскрыл чемодан-рацию, настроился на нужный диапазон.
Легкое гудение и мерцание зеленого огонька действовали успокаивающе.
Центр дал указание возвращаться, минуя главные магистрали и обходя крупные населенные пункты.
В одной комнате с Николаем жил парень. Назвался он Игнатием, из-под Воронежа. Они были разными буквально во всем: один худой и узкоплечий, другой плотный, широкий в плечах, один веселый и общительный, другой хмурый, замкнутый, один энергичный и быстрый, другой вялый, медлительный, один любил пошутить и посмеяться, другого шутки выводили из себя.
Нельзя сказать, чтобы Николай опасался соседа, нет, но и не откровенничал с ним.
Успешно выдержав испытание на «умение выжить», Огарков хоть и чувствовал слабость во всем теле, но не терял бодрости духа.
— Ну, как вы без нас тут? — спросил Николай, расстилая серое шерстяное одеяло. — Есть ли новости?
— Нет.
Игнатий прибирал постель медленно, аккуратно разглаживая каждую складочку на простынях, наволочке и одеяле. Майка врезалась в тело, отчего он казался еще плотнее и шире.
— Слушай Игнатий, — не унимался Огарков, — тебе хочется попасть домой?
— Нет.
Склонившись над раковиной, Огарков почистил зубы, умылся. Свернув полотенце жгутом, докрасна растер плечи и спину.
— А почему ты пошел сюда?
— Велели.
— Родные у тебя есть там?
— Не знаю.
Опять загадка: или действительно не знает, или уклоняется от ответа.
— Еще можно спросить?
— Можно, — ответил Игнатий, густо намыливая лицо и шею.
— Тебе не хотелось бы потом остаться там, у себя, дома? Ну, после того, как нас туда забросят?
Игнатий повернулся к Огаркову, широко раскрыв глаза. Тщательно вытершись, произнес:
— За такие вопросы надо гнать отсюда. Это либо провокация, либо подстрекательство.
Такого оборота Николай не ожидал.
— А если от души, по-человечески... Зачем видеть подлость во всем?
— Здесь действуют особые законы, Николай.
— Человек всегда должен оставаться человеком.
— А ты поставь себя на мое место. Если бы я тебя спросил?
— Что ж, я бы ответил. Чего скрывать? Хочу домой.
Огарков не заметил, как сам попался в ловушку... В тот же вечер Игнатий доложил обо всем шефу.
Дня через два Николая привезли на Цеппелин-аллее, в кабинет американца с мухами на верхней губе.
Опершись локтями о стол, нахмурив черные густые брови, Кларк спросил:
— Вы не догадываетесь, мистер Огарков, для какой цели я позвал вас?
— Нет, — простодушно ответил Николай.
— Мне не хотелось бы думать плохо, но обстоятельства не в вашу пользу. — Офицер пристально смотрел в глаза собеседнику. — Я с огорчением должен сказать плохое известие. Мне доложили, что вы подстрекаете своих коллег не возвращаться на запад и сами хотели бы остаться в России... Это правда?
Теперь Николай все понял. Он вдруг рассмеялся. Смеялся долго, вытирая глаза, шумно сморкался. Мистер Кларк ничего не понимал...
— Это же я выполнял ваше поручение, мистер Кларк, — чуть успокоившись, ответил Огарков. — Помните, вы поручили мне выявлять неблагонадежных? Ну, среди наших, с кем учусь... Я, видимо, неумело приступил к делу... Действительно, я спрашивал Игнатия, не думает ли он остаться за железным занавесом. А он, выходит, понял мои слова как подстрекательство.
— Но вы сказали, что сами хотите остаться в России, — заметил Кларк.
— Да. Для того и говорил, чтобы выпытать, что у него на душе. Этот Игнатий подозрительный: вечно угрюмый, всех сторонится.
— Пусть так, мистер Огарков, но ведь надо больше думать, надо много осторожности...
Огарков понял предупреждение: осторожность и осторожность. «Спасибо за совет, мистер Кларк! Он мне сгодится», — усмехнулся про себя Николай.
В шпионской школе заучивали всякие сведения: о природе, о нравах населения, о культуре и истории стран, отнесенных к восточному блоку; ломали друг другу руки и ноги на занятиях по самбо; утомительно, однообразно повторяли азбуку морзе на радиоключе; скрупулезно, пользуясь микроскопом и пинцетом, изучали способы подделки документов, хотя никто из будущих шпионов и диверсантов не верил, что можно жить по этим фальшивкам.
— Для того, чтобы преодолеть железный занавес, в наше время нужны немалые усилия, — повторял инструктор. — Но потеряться в гуще народа много труднее. Будь у тебя хоть выдающиеся способности, а без этой вот техники провал неминуем. Чекисты живенько изловят, им бы только заподозрить, там они и размотают клубочек.
— Чтобы стать неуловимым, — поучал он, — надо перевоплотиться, надо забыть свое прошлое, надо освоить новую биографию и вжиться в нее, как талантливый актер вживается в любимую роль.
Новая биография должна быть такой, чтобы основные элементы ее или подтверждались, или не поддавались проверке.
У каждого агента была своя легенда, сохраняемая в строжайшей тайне от других. Она отрабатывалась, уточнялась до самых мелочей. И так день за днем...
И вдруг — крик, шум, сенсация: в России разоблачение культа личности.
Будущих шпионов, понятно, собрали в конференц-зале. Все тот же Гаремский орал до хрипоты, сбиваясь местами на визг:
— Господа, передовые ученые свободного мира давно доказывали, что социалистическая система есть тоталитарная система... Русский народ отстал от цивилизованного Запада на полвека.
Гаремский подергивал клинообразной головой. Проборчик на ней блестел, точно светлячок на гнилом пне.
После Гаремского выступили шеф, инструкторы. Николай старался вникнуть, разобраться, отсеять ложь, но это не удавалось.
«Ведь каждый из нас верил ему больше, чем самому себе. Жизни своей не жалели за него. С его именем бросались в огонь, на штыки, в ледяную воду; с его именем переносили нечеловеческие муки в фашистских казематах; с верой в него выдюжили голодное лихолетье. И вдруг, услышать такое о нем! Надо узнать правду, без злобных наветов... И поделиться не с кем — вот несчастье».
Вспоминал Иннокентия, Сергея... Только им он мог откровенно выложить свои тайные думки и сокровенные мысли.
После ужина подошел Виктор и, положив тяжелую руку на плечо — его любимая привычка, — спросил:
— Не испытать ли нам умение выжить во всякой среде?
Николай не понял.
— Мужик без бабы пуще малых деток сирота. Не дает бог баб, девок найдем, — и, заметив, как передернулись брови Огаркова, поспешно поправился:
— Пардон, ошибка вышла — меняю пластинку. Говорят: хлеба нету, пей вино... Пей вино, да не брагу, люби девку, а не бабу... Тьфу, опять старая пластинка попала...
Николай слушал болтовню товарища и удивлялся: обычно Виктора совсем не слышно. Но, видно, и ему иногда надоедает молчание, вырывается наружу веселый нрав, постоянно сдерживаемый и подавляемый.
Когда они шли по залитой вечерними огнями Норденштрассе, Виктор опять забросил свою ручищу на плечо Огаркова:
— Интересная штука: прочитай-ка слово «ресторан» с конца. Что получается? «наротсер». «Народ сер», понимаешь? Это, наверное, буржуи придумали.
Николай сбросил руку с плеча, ускорил шаг. За столиком, опрокинув вторую рюмку дешевой виноградной водки, сказал:
— Говоришь, народ сер? Точно. И мы с тобою серые, глупые и трусливые зайцы.
— Что ты понял из сегодняшних россказней о культе?
— Одно понял: что-то там творится, а нам от того ни жарко, ни холодно. Махнем еще по единой.
Налили и выпили.
— Ты веришь тому, что нам наговаривают?
— Слушай, Коля. Кое-чему я могу и поверить. Вот, пожалуйста: мой отец был председателем райисполкома. Старый коммунист, насмерть дравшийся с бандами Колчака. В тридцать седьмом его посадили — и как в воду канул. Куда ни писали, ничего не могли узнать. Отвечали, что находится в дальних лагерях без права переписки. А ведь мне было двадцать, когда его арестовали, я точно знаю: отец всем своим нутром стоял за Советскую власть. А его упрятали, за что?
— Да, все это очень сложно, — согласился Николай. Он зажег сигарету и глубоко затянулся.
— Такие узелки закручены, никак не развяжешь... — Виктор понизил голос. — Один вопрос можно? Ты считаешь себя врагом России?
Огарков неопределенно пожал плечами.
— Не хитри, не бойся ответить... Нет, ведь? И я не считаю. А как нас приняли бы там? Тюрьма там по нас плачет. Понял?
Не дожидаясь ответа, торопливо договорил:
— А я понял это еще в Варшавской школе абвера.
— Она что же, в самой Варшаве находилась? — безразличным тоном спросил Николай, запивая бутерброд лимонадом.
— Нет, на даче Пилсудского, километрах в двадцати от города. Вот это была школа! Образцово-показательная... Туда самых отчаянных подбирали. Ну и меня: отец репрессирован большевиками, немцы таких особенно ценили.
— Что же у вас, особые условия были, особое доверие?
— Где там! Кругом колючая проволока, охрана из эсэсовцев. За общение с местным населением — расстрел... Но было и такое, чему нынешним шефам надо поучиться. Даже не поверишь... В школе разрешалось обращение «товарищ». Дозволяли петь советские песни. Это чтобы мы не отрывались от советских условий. Такие, брат, устраивались проверки, смехота! Один допрашивает под видом энкэвэдэшника, а второй выкручивается... Все начальник выдумывал. Майор, высокий, такой, толстый, лет под шестьдесят. Ладно, хватит, надоело. Наливай.
Время шло. Под потолком медленно поворачивались лопасти вентиляторов, разгоняя плотные облака табачного дыма.
Последнюю ночь в Неймсе Каргапольцев пролежал с открытыми глазами, со страхом всматриваясь в серую мглу: тропинка его жизни неожиданно оборвалась, он не представлял, куда идти дальше. Под утро он взял в кладовке свой чемодан, уложенный еще накануне, и, не прощаясь с Григорием, зашагал на северо-запад, словно убегая от утреннего солнца.
Около полудня поставил чемодан в тени старого одинокого дерева, присел, задумался. Еще раз перечитал письмо Николая Огаркова. Настораживала и вызывала различные догадки одна фраза: «появилась туманная перспектива на встречу с Клавой. Больше ничего сказать не могу».
Странно... Встреча с Клавой. Значит, думает попасть в Россию. Зачем же темнить? И адрес изменился. Стало быть, ушел из «русской охранной роты». Где же он, чем занимается?
Иннокентий поднялся, вышел на дорогу. Долго, терпеливо ждал, когда какой-нибудь добрый шофер заметит и подвезет. Вот грузовик скрипнул тормозами, из окна высунулся толстяк-водитель и что-то прокричал. Каргапольцев понял только одно слово: «Фриско».
Забросив чемодан в кузов машины, заполненный ящиками с апельсинами, сел в кабину
Ехали не так уж долго. Шофер высадил его на шумном перекрестке, стребовал пятьдесят центов, по-дружески распрощался. Вскоре грузовик затерялся в бесконечном потоке автомобилей.
Оказался сибиряк в незнакомом американском городе, с легким чемоданом в руках и тощей деньгой в кармане.
Вспомнились ему в эту минуты чьи-то правдивые слова: «Хорошо быть в чужой стране туристом, но не приведи господь стать эмигрантом».
Уже десятый день доживает Иннокентий Каргапольцев в маленьком отеле, занявшем половину старого, мрачного здания в узком, темном переулке.
Как заманить посетителей в эту старую развалину? Вот хозяин и придумал выход, назвав отель «Веселый улей». Его немногие клиенты потом горько посмеивались над своей обманутой доверчивостью.
Иннокентий научился без всякого акцента, ну прямо как настоящий американец, произносить «I want to work», но работы не было. Только однажды его приняли на один день выгружать фрукты.
Каргапольцев привык экономить на еде. Если было вовсе туго, ел один раз в сутки — обедал в два часа дня; когда дела улучшались — завтракал в десять, обедал в шесть. После Неймса ужинать ему просто не приходилось.
Поднимаясь вместе с солнцем, натощак обходил город, всматривался в непонятные объявления, прислушивался к чужой речи. Часами просиживал в парке... Достопримечательности самого красивого города Америки не отвлекали от мысли о работе. Работа! Есть работа — есть доллары; есть доллары — есть завтрак и обед.
Утром возле ресторана «Золотые ворота» выстроилась толпа человек в триста. Иннокентий сообразил, что здесь есть работа, занял очередь. К полудню выяснилось, что нужны два кухонных рабочих.
В воскресенье Каргапольцев забрел на небольшую гору, словно разлинованную узкими зелеными улицами. Отсюда был прекрасно виден весь город. И вдруг услышал родную русскую песню: «Во поле березонька стояла...» Пели с чувством, на чистейшем русском языке. Он стоял, как зачарованный. Близкая сердцу песня обострила хроническую болезнь, называемую ностальгией. Непреодолимое желание поговорить на родном языке заставило постучать в окно с резным, по-русски раскрашенным наличником.
На стук вышла женщина лет сорока, полная, с круглым лицом, разрумянившимся, очевидно, от хмельного. Ее наряд напоминал одежду старообрядческих женщин или семейских, как их называют забайкальцы.
Осмотрев с ног до головы Иннокентия, женщина улыбнулась и что-то произнесла звонким голосом.
— Простите, — проговорил Каргапольцев. — Видите ли, я русский. Понимаете, русский.
— Да, понимаю, — ответила женщина, с какой-то особенной тщательностью выговаривая слова. — Вы из Советского Союза?
— Да... Стало быть, нет... Я приехал из Неймса.
— Вы просите милостыню?
— Нет, что вы. Я русскую песню хотел послушать.
— Извиняйте, русские есть разные. На наш концерт все билеты проданы.
Женщина лукаво подмигнула и захлопнула калитку.
Прошла еще неделя. Иннокентий отдал последние тридцать центов за пару сэндвичей и чашечку горького черного кофе. «Если сегодня не найду работу, — подумал он, — завтра придется искать ночлежку, разучивать там молитвы вместе с бывшими княгинями и графинями». Но ему повезло.
— Я могу дать тебе работу, — сказал усатый толстяк, попыхивая вонючей сигарой. — Но два условия: мы не гарантируем ни срока, ни заработка; а ты не предъявляешь никаких претензий.
Иннокентий с радостью согласился. В кармане опять появились доллары и жизнь стала не столь грустной.
Однажды, пересекая после работы парк, Каргапольцев обратил внимание на крупного мужчину, сидевшего в одиночестве. Он жадно сосал короткий окурок, обжигая губы и дрожащие пальцы. Лицо его, с дряблыми щеками и набухшими мешками под глазами, казалось слепленным из грязной ваты. А в пяти шагах от него, на соседней скамейке сидели влюбленные. Юноша опрокинул девушку к себе на колени и, позабыв обо всем на свете, страстно целовал ее лицо, шею, грудь. Платье девушки высоко задралось, но она не замечала. Здесь ключом била сама жизнь и это еще сильнее подчеркивало трагическое положение этого увядающего человека. Серый и жухлый, он был похож на степную полынь, опаленную суховеем.
Иннокентий замедлил шаг. Что-то такое неосознанное им, подсказало, что он встретился с русским человеком.
Подошел вплотную к нему, остановился. Человек тяжело поднял веки. Каргапольцев понял, что этот русский попал в непоправимую беду и по доброте своей искренне захотел помочь ему.
— Добрый вечер, — тихо произнес он.
Плечи человека вздрогнули, невидящий взгляд остановился на Иннокентии. Наконец, он спросил:
— Кто ты?
— Русский.
— Слышу, что не турок. Как попал сюда?
— Иду с работы.
— У тебя есть работа? Значит, должны быть доллары. С тебя ужин.
— Что ж, согласен... Только надо бы познакомиться. Меня зовут Иннокентием.
— Меня можешь называть Иваном Ивановичем.
— Это настоящее? — спросил Каргапольцев, уловив фальшивую нотку в голосе старика.
— А для тебя не безразлично? — И тут же примирительно, даже заискивающе добавил: — Ладно, Иннокентий. Это я по привычке... Старая гордость — живучая стерва. Секретов у меня нет — угостишь, обо всем расскажу, покаюсь, как на исповеди.
Они заняли крайний столик на открытой веранде, устроенной на крыше многоэтажного дома. Оттуда были хорошо видны разноцветные огни порта и безграничное свинцовое зеркало океана.
Опрокинув второй бокал неразбавленного виски со льдом, Иван Иванович произнес:
— Теперь можно и поговорить...
Он отодвинул тарелки и стал шарить в карманах.
— Закажи, пожалуйста, пачку сигарет... Спасибо. Так вот, Иннокентий, сегодня мне — пятьдесят. Дата, так сказать, юбилейная — положено подводить итоги, как говорят в России.
Каргапольцев терпеливо слушал, а Иван Иванович говорил безумолку, мысли его часто сбивались. Не только от виски, он — волновался.
— Итоги: куда стремился и к чему пришел... Ты Надсона никогда не читал? Впрочем, в твое время его уже не читали...
Отпив несколько глотков минеральной воды, Иван Иванович начал читать стихи, каким-то свистящим полушепотом: «Я вновь один и вновь кругом все та же ночь и мрак унылый, и я в раздумьи роковом стою пред свежею могилой. Чего мне ждать, к чему мне жить, к чему бороться и трудиться: мне больше некого любить, мне больше некому молиться!» Поймешь ли ты, милый мой благодетель, смысл последних слов? Мне больше некому молиться! — выдохнул он.
Иннокентий понимал смысл тех горьких слов.
— Давно ли ты на чужбине, Иван Иванович?
— И давно и нет. Два года — небольшой срок, но иногда два года бывают длиннее целой жизни... длиннее вечности... Налей еще по одной да подбрось холодку... По специальности я электромеханик. Окончил институт в Ленинграде, там и жил, имел хорошее место. Видно, в те времена был неглупым — меня ценили, выдвигали. В двадцать шесть лет я уже заведовал крупной лабораторией...
Иван Иванович отхлебнул виски, запил водой.
— Однажды изобрел я одну систему... у тебя какая специальность?
— Ветеринар.
— Хм... — Иван Иванович презрительно скривил губы. — Тогда ни черта не поймешь, да и не надо тебе понимать... В общем, мне казалось, что мое изобретение призвано совершить революцию в электротехнике... Началась бесплодная переписка, споры до отупения... Одни хвалили, другие отвергали... Самолюбие мое растравили до предела. Я не находил себе места, стал безудержно поклоняться Бахусу... Ну, ладно... Тут на мою беду подвернулась командировка в Берлин...
Каргапольцев хотел было заметить, что Иван Иванович воспользовался командировкой и переметнулся на Запад.
Но Иван Иванович разгадал это и возразил:
— Нет не то, что ты думаешь. Тут все гораздо сложнее... Наберись терпения — выслушай...
Он глубоко затянулся и, выпустив струю дыма, продолжал:
— Этого у меня и в мыслях не было: знал, что на Западе манна с неба не сыплется. Живу неделю в Берлине, две, а раз в ресторане подсел ко мне во всех отношениях приятный господин и ну расхваливать меня, травить больное самолюбие... Я-то думал, он из восточных немцев, величаю его «mein freund», расхваливаю свое изобретение. Долго с ним сидели, много пили. Он приглашает меня в Западный Берлин: ночной ресторан, красотки и прочее. Я со своей дурной головой тогда не мог понять, что добровольно лезу в ловушку... Короче говоря, после бурной ночи проснулся, не могу сообразить, где я, что со мной. Потом началось горькое похмелье. Без перерывов меня допрашивали американские офицеры. Я пытался протестовать, меня в самолет и — за океан... Словом, выкрали меня, как вещь, видимо, подозревая великую ценность во мне. На поверку оказалось, что изобрел я велосипед.
Иван Иванович опустил голову и закрыл глаза, словно уснул на мгновение.
Потом поднял глаза и, видя удивление Иннокентия, произнес по слогам.
— Да, ве-ло-си-пед... Изобретение, вскружившее мою голову, здесь было пройденным этапом. Получилось, значит, что и не было у меня изобретения... Убедившись, что ничего интересного выжать нельзя, плюнули на меня... И вот, видишь, живу в свободном мире.
— А не думал домой вернуться?
— Думал... и даже кое-какие шаги предпринимал... Но мне здешние пригрозили... И вот, привык к скотскому положению... Теперь я ненавижу все и всех... Да и примут ли меня на родине? Кому я теперь нужен? Такая шваль... Налей еще!
В какой-то момент Каргапольцеву показалось, что Иван Иванович умело играет заранее разученную роль, а откровенность его подозрительна.
Иван Иванович опять как-будто прочитал его мысли:
— Думаешь, я рисуюсь, играю роль? И откровенность моя тебе кажется подозрительной. Так?
— Да, — честно признался Иннокентий.
— Нет, все правда.
Каргапольцеву вдруг захотелось влепить пощечину этому безродному алкоголику.
— Но есть же у тебя родители, жена, дети?
— Родителей не знаю, пропали в революцию; о жене не вспоминаю: она не могла понять меня. Дети? У них своя судьба, они рады были скорее избавиться от нас, от тех, кто дал им жизнь. А откровенности моей не удивляйся, — сказал он, возвращаясь к прежней мысли. — Откровенен я потому, что «мне больше некого любить, мне больше некому молиться!» Даже тюрьма теперь не страшна: там, говорят, можно не работать, все равно накормят и бесплатно койку дадут...
— Неужели тебя не мучает совесть перед теми, с кем ты жил и работал, кто делился с тобой куском хлеба в годы блокады?
— Со мною куском хлеба, помнится, никто не делился, ну, а совесть... Ни во что я не верю: ни в бога, ни в суд совести.
— Ты вообще отрицаешь совесть? — спросил Каргапольцев, уже с трудом сдерживая раздражение.
— Да, отрицаю.
Посетителей в баре становилось все меньше, и звуки джаза назойливо вмешивались в беседу. Официант перестал обращать внимание на двух русских, убедившись, что они больше заняты непонятной беседой, чем столом.
— Отрицаешь совесть? А знаешь ты историю американского летчика Клода Изерли?
Иван Иванович налил виски, разбавил содой, бросил в бокалы кубики льда
— Это история летчика, который сбросил атомную бомбу на Хиросиму, — продолжал Иннокентий. — Угрызения совести не давали покоя Изерли. Он все свои сбережения посылал на имя мэра Хиросимы для детей, родители которых погибли при бомбежке. Ночами его одолевали кошмары. Лет шесть тому назад он пытался покончить самоубийством. И печальный конец истории Изерли — дом умалишенных.
— Хм, странно... Не слышал... Видимо, этот Изерли — жалкий хлюпик, случайно попавший в летчики.
— Не думаю, — недовольно пробурчал Каргапольцев.
Упрямство, с которым Иван Иванович отстаивал свои гнусные взгляды, выводило из терпения. Такую мораль Иннокентию часто приходилось слышать от нацистов. Ее же, прикрытую библейской шелухой, проповедовал Анджей Глущак.
Воспоминание о подлом Глущаке усилило отвращение к новому знакомому.
Каргапольцев потребовал счет. Он догадывался, что ночевать Ивану Ивановичу негде, но отталкивающее чувство брезгливости сделало его злым и бездушным. Не спросив о том, есть ли у того место для ночлега и не подавая руки, сухо распрощался.
Вслед ему раздался неестественно звонкий смех. Это хохотал Иван Иванович, довольный тем, что сегодня хорошо наелся и выпил за чужой счет. Так хохочут отъявленные негодяи и сумасшедшие.
Вернувшись в гостиницу, Иннокентий почувствовал во всем теле прямо-таки физическую гадливость, точно влез руками во что-то липкое и вонючее. Прошел к умывальнику, пустил горячую воду, с мылом вымыл руки. Потом еще раз, уже холодной. Постоял немного, решительно скинул рубашку, умыл под краном лицо, шею, грудь.
Гадливость не проходила.
«Чертовщина какая-то... — выругался Иннокентий: — Рассиропился точно барышня. Подумаешь — посидел с гадом. Что меня, убудет, что ли?»
Он разделся и лег, долго ворочался с боку на бок, сон не приходил. Теперь противное ощущение появилось во рту, все равно что наглотался какой-то дряни...
Иннокентий, не зажигал света, босиком дошел до умывальника, выполоскал рот, ощупью вернулся в кровать, укрылся с головой одеялом. Но сна по-прежнему не было. Возмущение и брезгливость не только не проходили, а, наоборот, обострялись, становились сильнее. Иннокентий, будто снова явственно услышал сиплый голосок Ивана Ивановича, сопровождаемый сумасшедшим хохотом. Как он сказал? «А ты видел ее, совесть-то? Руками ее щупал?»
Башку ему открутить бы, паразиту! Кого совесть не мучает, разве только таких подлецов, как Милославский и Нечипорчук... У них и верно — ни раскаяний, ни угрызений. Иннокентий передернул плечами, подумал: в русском языке нет слова оскорбительней, чем «бессовестный»...
Вспомнилось, как еще в детстве отец говорил: «Совесть, паря, она хоть и беззуба, а с костями сгложет».
Эти мысли успокоили Иннокентия, он почувствовал себя вроде бы хорошим и справедливым. Даже весело вспомнил, как однажды в Дахау написал на стене краской: «Потерявшему совесть — позор». Здорово тогда полицейские всполошились, целый день стену скребли.
Иннокентий стал засыпать. Вдруг неожиданно что-то, как ножом, резануло по сердцу: кто-то невидимый сурово и требовательно спрашивал его непреклонным отцовским голосом: «Ты пошто выхваляешься? По какому праву? Эка, совестливый выискался: когда шкуру свою спасал, так, небось, о родной земле не вспомнил... Честные-то люди, над которыми беда на чужбине встряхивалась, почти все уже дома. А он, вишь, за чужим океаном посиживает, да еще о какой-то совести треплет языком?
Иннокентий сел на кровати, судорожно сцепил руки. А тот, невидимый, снова ему отцовским голосом: «Сам, однако, последней совести лишился. И нету тебе нашего прощения».
Каргапольцев немного пришел в себя только под утро. Едва он успел одеться, в дверь осторожно постучали.
В комнату вошли небольшого роста мужчина и полная блондинка с редкими, будто мочальными волосами. Мужчина что-то проговорил по-английски.
— Я не понимаю...
— Вы, говорят, русский? Это правда? А я — хозяин отеля... Хожу вот, смотрю, как живется моим дорогим гостям... — по-русски, но едва понятно, проговорил мужчина. — Русский язык в частной школе учил... Хорошо говорю? Четыре года служил в Берлине, встречался там с коллегами из советской комендатуры.
Он повернулся к женщине, она закивала, засмеялась. Затем перевел Каргапольцеву.
— Я ей сказал: русские очень забавный народ. Живут в маленьких домиках из навоза, называются они из-буш-ка. У них солома на крыше.
— Вы это сами видели?
Иннокентий поймал себя на том, что уже всякое неодобрительное слово о советской стране стало оскорблять его.
— Это неправда? — спросил хозяин, уклоняясь от его вопроса. И поспешно добавил:
— Я не хотел обижать вас, не хотел. Мне донесли о вашем примерном поведении. Не сердитесь — я... это... буду протежировать вам... Гуд бай...
Хозяин вновь заулыбался и, пропустив вперед женщину, ушел.
Этот визит показался Иннокентию странным, но он не придал ему значения, не обратил внимания и на обещание хозяина «протежировать».
На работе он разгружал пароход с фруктами. Вдруг на палубе раздался тревожный крик: с трапа упал в воду человек. Одни говорили, что поскользнулся, не выдержал тяжести ящика, другие — что сам бросился... Когда подняли утопленника, Иннокентий с трудом опознал в нем Ивана Ивановича.
Каргапольцев пытался подавить неприязнь к покойнику, вычеркнуть из памяти ту встречу, но очень уж глубоко ранил этот человек его душу... Санитары в белых халатах положили труп на носилки и пошли по бесконечно длинному трапу. Уже через четверть часа все позабыли о случившемся. Будто и не было никогда на свете человека с лицом, похожим на грязную вату.
Каргапольцеву надо было расплачиваться за свои дорожные расходы: за билет на теплоходе, за питание в пути...
В небольшом особняке на Калифорн-стрит, куда зашел Иннокентий, его встретила миловидная девушка и спросила:
— Вы к нам, господин?
— Мне отделение «Толстовского фонда»...
— Это здесь. Посидите, пожалуйста.
Девушка скрылась за невысокой голубой дверью, а Каргапольцев, усевшись в глубокое удобное кресло, от нечего делать стал разглядывать приемную.
Легкий треугольный столик, два кресла, телефонный аппарат, окрашенный в зеленый и красный цвета. Ничего лишнего...
Зато комнату за голубой дверью можно было принять за кабинет гоголевского городничего. Массивный, из черного дуба, стол с клыкастыми львиными мордами по углам, стулья с высокими резными спинками, чернильный прибор с золотым штурвалом на капитанском мостике — все это напоминало о стародавних русских временах.
Навстречу ему поднялась здоровенная старуха — седые пушистые волосы, густые черные брови, розовое лицо, ну прямо актриса под гримом. Да еще глубокий голос и носовое произношение «н»!
Она назвалась графиней Валерией Александровной Райской, выслушала Иннокентия, растолковала ему порядок погашения задолженности по переезду в Штаты.
— Скажите, голубчик, вы не очень спешите? — спросила, когда он поднялся.
— Нет, сегодня суббота.
— Не откажите в любезности ответить на несколько вопросов. Мы так давно разлучены с Россией, что каждую весточку оттуда воспринимаем, как...
Графиня запнулась, не сумев подобрать сравнения.
— Пожалуйста, — ответил Иннокентий, выручая ее из беды, хотя большого желания продолжать беседу у него не было. «Ну вот, с живой графиней довелось встретиться», — пошутил он про себя.
— Вы давно из России?
— Давно.
— Скажите, голубчик, читать вы умеете?
— Немного умею. Перед войной окончил институт.
— Да, да, — закивала графиня. — Ваш отец, наверное, красный комиссар.
— Нет, байкальский охотник.
— Байкал. Это где-то на дальнем севере?
— Скорее на Дальнем Востоке.
— Да, да. А вы графа Толстого читали что-нибудь?
— Даже трех графов Толстых читал. Какой вас интересует?
Старуха не уловила насмешки, продолжала допытываться.
— Графа Льва Николаевича Толстого. А вы еще кого имеете в виду?
— Алексея Константиновича, он, правда, давно жил. Еще Алексея Николаевича.
— Ах, это тот, который продал душу дьяволу и переметнулся к большевикам...
Беседа с графиней начала забавлять Каргапольцева. День не рабочий, торопиться ему было некуда.
— Насчет души Алексея Николаевича, графиня, ничего не могу объяснить. А Льва Николаевича у нас в школе изучают.
— Сочинения графа Толстого в советской школе! Нет, вы напрасно, голубчик, пытаетесь внушить мне... вранье... обман... ложь. Да, да, ложь... скажите, а вы о своих господах что-нибудь знаете?
— О каких господах?
— Ну о тех, кому принадлежал ваш отец?
— В Забайкалье крепостного права не было. Туда помещики почему-то не ехали, — отвечал Иннокентий, едва скрывая усмешку.
Перемешанные запахи острых духов, плесени, сырости и старушечьего пота вызывали тошноту. Каргапольцев спросил, поднимаясь:
— Простите, графиня, у вас еще есть вопросы ко мне?
— Да, да, — встрепенулась Райская. — Еще один вопросик. В Россию вы собираетесь возвращаться?
И поняв бестактность и неосторожность такого вопроса, заученно выпалила:
— Я только из человеческих побуждений, без всякой политики.
— Пока не решил, графиня, — сказал Иннокентий, на этот раз серьезно и искренне.
— Не делайте этого, голубчик. Я слышала, всех, кто возвращается из-за границы, раньше высылали в Сибирь, а теперь вешают прямо на Красной площади.
— Я читал в «Новом русском слове». Не вы сочинили?
— Нет, голубчик, кто-то другой, наверное.
— Прошу прощения, графиня.
Проходя мимо миловидной секретарши, Каргапольцев задержался и прошептал:
— Милая девушка, уходите отсюда, скорее уходите. Все живое здесь сгниет, заплесневеет...
Глаза у девушки округлились: таких слов ей ни от кого не приходилось слышать.
На улице Иннокентий несколько раз глубоко вдохнул воздух и направился к своему отелю. В холле гостиницы неожиданно встретился с Григорием Кузьминым, который заметно почернел и осунулся. Иннокентий обрадовался, потащил к себе в номер.
— Ну и камера, брат, у тебя...
— «Веселый улей», — а не что-нибудь там, — громко рассмеялся Каргапольцев. — В ресторан спустимся или сюда закажем?
— Давай сюда. По душам покалякаем, новостей невпроворот.
Рассказ о встрече с графиней развеселил Кузьмина, зато, выслушав историю Ивана Ивановича, зло выругался и добавил: «Собаке — собачья смерть».
Григорий закурил.
— А про березоньку, это молокане пели. Слышал о них: лет пять-десять назад сюда перебралось семей что-то полтыщи. Секта такая, их царская власть преследовала и православная церковь. Живут по-русски. Крепкий народ, больше грузчиками в порту. Тебя она за шпиона приняла, ей-богу! Всех, кто приезжает из Советского Союза, они встречают хлебом-солью, как желанных гостей, а здешним русским не доверяют.
Опрокинули по рюмке, запили апельсиновым соком, лениво пожевали бутерброды.
— Из наших новостей, самая интересная об Анджее. Не слышал?
— Нет. Что с ним? — спросил Каргапольцев, отложив бутерброд.
— А ты послушай. Ты уехал, его тут же определили в контору, помощником к мэнеджеру.
— Добился своего холуй, святоша.
— Погоди... Однажды мэнеджер взял его с собою во Фриско, а Глущак свистнул у него портфель с деньгами и был таков. По слухам, тысяч пятьдесят цапнул: то ли жалованье, то ли выручка.
— Ловко! Вот это монах! Джексон, поди, бесится!
— Мечется, как тигр в клетке. Рычит страшно, особенно на нас, восточников. После тебя приехала партия мадьяр. Называют себя «венгерскими революционерами». А сами явные контрики, мятежники против революции... Ну и зажал он их! Сейчас деревья опрыскивают какой-то гадостью — дышать невозможно. Многие заболели. И я, видишь, не уцелел.
— Что с тобой? — испуганно спросил Иннокентий.
— Легкие не выдержали. Смотри.
Кузьмин показал платок, покрытый бурыми пятнами крови.
— У врача был?
— Был. Говорит, требуется длительное лечение.
— Надо соглашаться.
— Ты забыл, друг мой, где мы находимся? За рентгеноскопию взяли полсотни долларов, а на весь курс лечения надо тысячи полторы. Бизнес!
Кузьмин отхлебнул апельсинового соку и, глубоко вздохнув, продолжал:
— В общем, по Маяковскому получилось: ехал за семь тысяч верст вперед, а приехал на семь лет назад. Только мы — уже на сорок лет назад. Плохи мои дела, Иннокентий Михайлович, не знаю, куда податься.
— Везде одинаково. Один хрен. Я целыми днями ворочаю ящики, а толку? Еле-еле на эту каморку хватает да на хлеб насущный.
Каргапольцев и Кузьмин не читали, конечно, новогоднего послания президента. Откуда им было знать, что больше пятидесяти миллионов американцев отказывают себе в самом необходимом, обитают в трущобах.
— Выходит, Гриша, не каждому в раю обитать, кое-кому место и на задворках.
В стороне от широкой, разграфленной белыми полосами автомагистрали, соединяющей Сан-Франциско с городом Сакраменто — столицей штата Калифорнии — находилась ферма мистера Леона А. Хитта.
Лет тридцать тому назад хозяином этой фермы был Вильям С. Робинсон. Прежний владелец потратил много сил, чтобы превратить горячий песок в плодородную почву. Когда Вильяму исполнилось пятьдесят, он овдовел, детей у него не было. В общем, Робинсон оказался в полном одиночестве. Вскоре он удочерил четырнадцатилетнюю Деллу, которая потом стала его второй женой.
В двадцать шестом году Леон Хитт случайно познакомился на сан-францисском рынке с Деллой, совсем юной женой престарелого фермера Робинсона. Она позвала его работником на ферму. Не прошло и двух лет, как молодая хозяйка влюбилась в высокого, стройного работника. Леон тоже полюбил ее. Вильям догадывался, но молчал, не подавал виду: понимал, что Делла молода и никакой запрет ее не удержит...
Смерть спасла Робинсона от неминуемого позора. Через шесть месяцев после смерти мужа у Деллы родился сын Линкольн.
Трудной и длинной дорогой пришел Леон Хитт к этой ферме...
Родился он под Рязанью, в семье священника Алексия, называвшегося в миру Архипом Хитровым. Отца Алексия послали в Иркутскую епархию.
Накануне революции Леонтий Архипович Хитров с отличием окончил Иркутское военное училище и в звании поручика был направлен в один из сибирских полков.
Придерживавшийся передовых взглядов своего времени, поручик Хитров одобрительно принял известие о свержении царизма, усматривая в этом повторение французской революции.
Однако октябрь семнадцатого года перепутал у него все. Национализацию фабрик, заводов, банков, помещичьих земель Хитров воспринял, как величайшую несправедливость, как грабеж, ибо твердо верил, что собственность священна. Поручик Хитров рассматривал большевиков, как врагов отечества, а следовательно, и своих личных врагов. «С врагами надо беспощадно бороться», решил молодой Хитров.
Карательные экспедиции белогвардейцев против мирного населения, разбой и насилия охладили «патриотический» пыл молодого поручика, но пока еще не вызвали колебаний и раздумий.
Они начались с того момента, когда Хитрова назначили офицером связи адмирала Колчака при американском консуле, мистере Мак-Говэне.
Высадка на Дальнем Востоке американского экспедиционного корпуса под командованием генерал-майора Грэвса, оккупация кругобайкальской железной дорога войсками полковника Морроу, активная помощь белогвардейцам... Позднее Мак-Говэн, Грэвс, Морроу полностью взяли на себя руководство действиями белых банд, лично возглавляли наиболее кровавые акции. Они потихоньку переправили Семенова в Харбин, где уже прожигали жизнь жалкие остатки его разбитого войска.
В Харбине собрались бежавшие из России враги революции, оказался там и штабс-капитан Леонтий Хитров. Вдали от родины он понял, что такое на самом деле так называемый цвет самодержавия. Он не мог дальше оставаться в мире грязных сплетен, злословия и бесконечных склок, которыми, точно липкой паутиной, были опутаны русские эмигранты.
Дороги для возвращения в Россию он не нашел, считая, что все пути заказаны. И подался в Америку.
Три года скитался по Штатам, голодал, проклинал все сущее. Но вот встретилась Делла, и Леонтий Хитров стал американским фермером, по имени Леон А. Хитт.
Минуло четверть века. Конечно, в эти годы не все шло гладко, были радости и беды, была ожесточенная борьба за то, чтобы выжить, сохранить ферму. Только это не в счет, такую борьбу постоянно ведут все фермеры.
Первый удар Хитт получил, когда далеко за океаном, на Корейском полуострове погиб его сын Линн или Леня, как Хитт называл его в минуты отцовской нежности.
Леон еще как-то терпел, скрывал свои переживания, а Делла совсем пала духом. С ней случился сердечный приступ. Три месяца она не поднималась с постели.
Однажды она села за руль их старенькой машины и поехала в город. В пути приступ повторился, и машина на большой скорости врезалась в многотонный студебеккер.
С тех пор и хозяйничают на ферме вдвоем: Леон и его дочь Элла.
Время исцеляет самые глубокие раны не только на теле, но и в душе. Постепенно зарубцевались они и у Леона Хитта. Теперь снова слышался его звонкий, не по возрасту молодой голос:
— Эй. Элла, где ты?
В последние годы Леон все чаще стал именовать себя американцем русского происхождения, дома разговаривал с Эллой только по-русски: мол, знание лишнего языка не повредит дочери.
— Эй, Элла, где ты? — раздался голос Леона из дальнего сарая. — Поди-ка сюда!
Девичья мечта уносит Эллу в мир неизведанных желаний. В своем воображении она рисовала того, кто назовет ее своей любимой. Шли годы, а он все не приходил. И почти утратив надежду, Элла стала раздражительной, иногда беспричинно дерзила отцу, который по-прежнему называл ее маленькой девочкой.
— Эй, Элла, где ты?
Хозяин отеля «Веселый улей» выполнил свое обещание: Иннокентий Каргапольцев переселился на ферму мистера Хитта.
Леон Хитт, сам будучи порядочным человеком, оценил по-доброму нового работника. А когда узнал, что Каргапольцев ветеринар и является почти земляком, проникся к нему еще большим доверием.
Страстью Леона, а, может быть, старческой слабостью, была его словоохотливость. Особенно он любил обсуждать политические события, делать свои прогнозы и догадки.
Иннокентий внимательно приглядывался к хозяину, но сделать о нем определенный вывод пока не решался: Хитт крайне противоречиво оценивал происходящие в мире политические события — то сочувственно, то с резкой враждебностью к России.
Леон около тридцати пяти лет прожил вдали от родины, приспособился к американскому образу жизни, но удивительно цельно сохранил русскую душу.
Они сидели на каменных ступеньках склада, совсем как в России сидят на завалинке мужики.
— Царя я не жалел, хотя расстрел царской семьи считал неоправданной жестокостью, — сказал Хитт. — Но какие причины вели к падению правительства Керенского и сейчас толком не понимаю. Кажется, оно опиралось на поддержку народа, обещало дать свободу и демократический парламент, приняло решение о создании рабочих и земельных комитетов, намеревалось справедливо разрешить земельный вопрос...
Каргапольцев понимал, что Леон повторяет это с чужого голоса. Он заметил:
— Благими намерениями, говорят, дорога в ад вымощена. А что было за обещаниями временного правительства: расстрелы рабочих демонстраций, карательные отряды против крестьян, поднявшихся на борьбу за землю, введение смертной казни на фронте, запрещение революционных газет. Разве мог народ идти за таким правительством? Напрасны нынешние попытки Керенского и его здешних союзников оправдать и приукрасить то правительство.
— Возможно, возможно, — произнес Леон. Нельзя было понять, соглашается он или нет со словами Каргапольцева. И задумчиво продолжал:
— Конечно, позднее многое прояснилось, а тогда трудно было... Какие-то большевики. Кто они? Их называли и бандитами и немецкими шпионами. Теперь даже я, находясь далеко от России, начинаю кое-что соображать. А тогда всякие национализации и экспроприации воспринимал, как попрание всех святынь, за которыми неизбежно последует всеобщий хаос и одичание.
— Но ведь вы были с белыми и знали, наверное, об их жестокостях.
— Знал. Лично в карательных операциях не бывал: служил при американском консуле. А об их жестокости знал. Помню, в девятнадцатом году полковник Морроу при мне дважды получал санкции у консула Мак-Говэна на уничтожение больших групп людей — тысячи по полторы каждая. Их расстреляли, изрубили саблями. Эти страшные акции осуществлены в Андриановке и Троицкосавске. При желании все как-то объясняется и оправдывается. Кажется, Томас Манн сказал, что между зверем и ангелом стоит человек. Причем, он ближе к зверю, чем к ангелу. Вот так и мы рассуждали в ту пору.
На открытой веранде появилась Элла. Заглядываясь на ее черные волосы, высокую грудь и крутые бедра, Каргапольцев думал, как щедро наградила природа эту девушку красотой и силой.
— Папа, Иннокентий, идите ужинать.
Уже через неделю после знакомства, Элла начала обучать Иннокентия английскому языку, к нему она обращалась только по-английски, тут же переводя и объясняя произношение.
За ужином речь шла о хозяйственных делах.
— Утром поедем в семеноводческую ферму, — сказал Хитт и захрустел кукурузными хлопьями, запивая подогретым молоком.
— Скажите, мистер Хитт, — Иннокентий знал русское имя хозяина, но называть его по имени и отчеству не осмеливался, считая, что это может быть понято, как фамильярность, — почему вы не оставляете семян со своего урожая?
— У вас кукурузу сеют? — спросил Леон, не ответив на вопрос.
— Нет.
— Теперь, я слышал, у вас тоже сеют... Почему не оставляю своих семян? Видишь ли, семена, которые я получу от фирмы, проверены на всхожесть, отсортированы по форме и размеру. Стоит отрегулировать диски у сеялки, и она будет класть два-три или четыре зерна в гнездо — ровно столько, сколько я пожелаю
С переездом на ферму у Каргапольцева точно гора с плеч свалилась. Теперь все было просто и ясно: имел работу по душе, после молчаливого одиночества мог разговаривать на родном языке, а главное пришло общение с людьми, которые понимали его и относились к нему с уважением.
Его кровать была на открытой веранде. Иннокентий лежал, всматриваясь в темноту ночи и прислушиваясь к дружному хору цикад.
В мыслях его то появлялся Иван Иванович и мрачно шипел: «Мне больше некого любить, мне больше некому молиться...», то виделась Гутя. Она возникала всегда грустная, с опущенными глазами, как тогда на горе в окрестностях Иркутска, и тихо шептала: «Кешенька, я хочу сына от тебя». Из-за ее спины вдруг выглядывала Эльза и беззвучно шевелила губами: «Прощай, друг мой, добрый и нежный, моя любовь и несчастье...». А вот и Григорий Кузьмин, черный, худой. Вытирая набежавшие после кашля слезы, он ворчал: «За доллары тут живого черта доставят... А я домой хочу». Неожиданно проходила Элла, качала крутыми бедрами, насмешливо произносила: «Эх ты! Хэм енд эгз, ветчина с яичницей...» После же появлялся Леон Хитт, клал ему на плечо руку и говорил: «Теперь у нас дела пойдут... Возможно, возможно...»
Наконец, видения исчезали и оставалась лишь бесконечная, монотонная песня цикад.
И вдруг тягучая, пронизывающая сердце боль: чужбина...
Поднялся он с рассветом. Наскоро одевшись, вышел во двор. Высокие кипарисы замерли, взметнув к прозрачному голубому небу острые вершины. Сделав зарядку, Каргапольцев направился к свинарнику: вот-вот должен начаться опорос...
Когда подходил к домикам молодняка, из-за горы выкатилось солнце.
Кормушки и поилки были заполнены, сытые свиньи степенно вышагивали между домиками, будто наносили взаимные визиты вежливости.
— С добрым утром, Иннокентий, — приветствовал хозяин, когда он возвращался, — а я потерял тебя.
— У восьмой матки двенадцать поросят.
Леон торопливо зашагал к свинарнику, издали крикнул:
— Что-то мотор чихает, проверь, пожалуйста.
До фирмы, куда они вскоре поехали, было немногим более шестидесяти километров. За рулем сидел Иннокентий. Водить машину давно не приходилось, поэтому он сдерживал скорость, сбавлял ее на поворотах.
— Ты, что ж, Иннокентий, работал шофером?
— Нет, но ездить приходилось. Права получал в институте. — И добавил. — Я ведь летчик.
— Да, да, да. Прости за назойливость, давно хотел спросить: женат был?
— Нет, не успел жениться.
— А у меня в Иркутске осталась молодая жена, — неожиданно признался Хитт. — Шурочкой звали. Два месяца всего и прожили. Все думал вернуться к ней, найти — да не пришлось.
И до конца пути Леон рассказал о том, как он любил свою Шурочку, как они ходили на берег Ангары, как собирали рыжики, помнил все так, как будто это было только вчера.
Вот и семеноводческий завод. Иннокентий подрулил к раскрытым воротам склада, откуда показалась долговязая фигура в комбинезоне.
— Мистер Хитт, хелло!
— Хелло, Вилли.
Погрузили сорок бумажных мешочков, по пуду в каждом. Мешочки были проштемпелеваны красной мастикой: указаны сорт, гибридная группа и на какое деление устанавливается сеялка.
На обратном пути съехали с дороги и остановились около кустов жасмина. Леон достал трубку и стал набивать душистым табаком.
— Не могу курить в машине: весь аромат пропадает.
Выпустив сизое облачко дыма, сказал вдруг с каким-то вызовом:
— Я не понимаю нынешних русских. Страна, отвергнувшая всякие формы угнетения, берет на себя обязанности мирового полицейского... Ты не понимаешь? Я имею в виду подавление венгерской революции... Как это можно увязать с теми лозунгами, о которых трубят коммунисты?
— Все дело в том, мистер Хитт, что там была не революция, а мятеж, организованный темными силами извне. За несколько месяцев до того, как мир услышал о событиях в Венгрии, мне предлагали принять в них участие. И знаете, кто предлагал мне это? Американский офицер. А было это в Западной Германии.
— Что ж, факт убедительный. Но все-таки мне думается, что диктаторские режимы Восточной Европы держатся на русских штыках.
— Вот это... Позвольте наедине обращаться по имени и отчеству, по-нашему? Вот это, Леонтий Архипович, настоящая злонамеренная пропаганда.
Дальше они ехали молча. И лишь когда вдалеке показались знакомые кипарисы, а машина покатилась по мягкой проселочной дороге, Хитт ослабил внимание и обернулся к Каргапольцеву.
— Ну, а как жили перед войной на Руси?
— Неплохо жили: все необходимое было и цены не очень высокие. Жили и радовались.
— Не так, как при царе-батюшке? — и не дожидаясь ответа, добавил: — Ой, плохо жилось на Руси. Мне запомнилась одна такая штука. — Леон весело рассмеялся. — Учительница читает в классе рассказ и вдруг спрашивает: ребята, вы знаете, что такое полотенце? Никто не отвечает. Тогда учительница поднимает одного мальчика.
— Ваня, объясни, что такое полотенце?
— Не знаю.
— Хорошо. Папа чем утирается?
— Рукавом.
— А мама?
— Подолом.
— А ты чем?
— Я сам высыхаю.
Успокоившись от смеха, заметил уже совершенно серьезно:
— А ведь в этой шутке — сама правда. Очень плохо жили. И я рад, если русскому мужику хоть чуточку полегчало.
Элла в яркой блузке и темно-зеленых брюках неслышно появилась возле автомашины.
— Хелло, мистеры!
— Здравствуй, доченька. Все хорошо?
— Абсолютно.
Иннокентий первый раз видел Эллу в таком наряде, смутился, подхватил два пакета и поспешил в склад.
Пообедав, Элла ушла к свинарникам, а Леон и Иннокентий занялись сеялкой. Трактор был подготовлен еще на прошлой неделе.
После семнадцатилетнего перерыва Каргапольцев снова встретился с землей. Сознание того, что его руками будет взращен урожай, наполняло истосковавшуюся душу гордостью и радостью. И на какое-то время он почувствовал себя человеком, нужным другим людям.
Кажется, совсем недавно земля была голой, лишь столбы пыли носились здесь наперегонки. И вот уже она ощетинилась всходами.
Хитт уехал по делам в Сан-Франциско, оставив на попечение Иннокентия и Эллы без малого полтысячи свиней и больше двух тысяч кур, выведенных на летние выгулы.
Управившись со своей работой, Каргапольцев помогал Элле перегонять птицу на другой участок. Запыленная и раскрасневшаяся, Элла встретила его громким смехом.
— Вот глупые: я им добра желаю, а они разбегаются!
Веселое возбуждение захватило и Иннокентия. Широко растопырив ноги и руки, они наступали на кур, тесня их к той стороне, где были сняты проволочные сетки, отгораживающие участок от соседнего.
Когда все утихло и сетки вновь были поставлены на свое место, Элла выпрямилась и вытерла со лба пот.
— Ну как, Иннокентий, не собираешься бежать с нашей каторги?
— Пока вроде нет.
— Нравится?
— Около земли мне всегда нравится.
— А около нас? — Элла лукаво прищурила глаза и пристально посмотрела на Иннокентия.
— Еще больше, — ответил он, не отводя взгляда.
— По совести?
— Конечно.
— А в Россию не тянет?
Это был самый больной вопрос для Каргапольцева.
— Разреши, Элла, ответить в другой раз.
Некоторое время шли молча. И, очевидно, чтобы прервать неловкое молчание, Элла спросила:
— А в институте трудно учиться? Мне очень хотелось в университет. Стать журналисткой или актрисой. Но это так дорого стоит. Пожалуй, не меньше десяти тысяч долларов, всей фермы не хватит... Ты сколько заплатил за институт?
— Нисколько. Наоборот, мне платили.
— Кто?
— Государство.
— За что?
— За то, что учился, мне платили государственную стипендию.
Элла смотрела на него непонимающими глазами.
— А ты, Элла, сколько училась?
— Я двенадцать лет. Окончила среднюю школу с фермерским уклоном. Нас научили управлять теми машинами, — Элла кивнула в сторону сарая, где стояли машины, — ходить за скотом и птицей... А еще учили, как стать умелой хозяйкой, хорошей женой...
К обеду Элла приготовила салат, такую хитрую комбинацию из свежих и маринованных овощей, фруктов, зелени и нивесть из каких приправ.
Какая женщина не испытывает восторга, если ее способности замечены и оценены? Даже скупая похвала Каргапольцева привела Эллу в состояние веселого возбуждения. Она безумолку щебетала и смеялась.
— Хочешь послушать, какую штуку мы сотворили в прошлом году?
Элла отложила вилку, отбросила со лба прядь волос.
— Перед президентскими выборами я, моя школьная подружка Дебби и ее муж Эдвард решили изучать отношение американцев к идеям Линкольна. Отпечатали листовку и стали собирать подписи. Содержание ее... Один момент, сейчас принесу...
Элла убежала в свою комнату, вернулась со свернутым листком.
— Вот, пожалуйста... «Мы будем бороться за свободу и с рабством до тех пор, пока конституция нашей страны сохраняет свободное слово и пока не добьемся, чтобы по всей большой стране под лучами солнца и под падающим на нее дождем выходил на свой труд только свободный человек». Ладно. Вышли на улицу, останавливали прохожих, просили подписать листовку. И знаешь, что получали в ответ?
— Что?
— «Советская пропаганда», «Русская прокламация». А ведь это слова нашего великого Авраама, он их ровно сто лет назад произнес. Ну, что ты на это скажешь?
— Что скажу? — переспросил Иннокентий. — А то, что Америка шагнула далеко назад от идеалов Линкольна. Даже от тех, которыми жила в минувшей войне. Я не ошибся?
— Это совсем неожиданный вывод. Мы думали не так. Мы думали: новое время — новые идеи. — Она беспомощно посмотрела на Иннокентия. — Знаешь, оставим это до папы. Он любит такие разговоры.
А Хитт в это самое время оживленно беседовал с хозяином «Веселого улья». Безвременно погибшая Делла приходилась двоюродной сестрой хозяину отеля Роберту Сомлеру. Роберт оптом скупал у Леона почти всю птицу, а так же немалую часть свинины. Они были не просто партнерами-коммерсантами, но и друзьями, друзьями-родственниками.
Когда все расчеты были сверены, Сомлер спросил:
— Что будешь?
— Хорошего вина.
Раскупоривая бутылку, как бы между прочим произнес:
— Везет же тебе, Лео, это я о Кенти.
— Порядочный парень. Спасибо тебе, Боб.
— Я долго наблюдал за ним, присматривался, а потом понял: это то, что тебе нужно. Сильный, здоровый, честный... Да, Лео, — мистер Сомлер круто повернул направление разговора, — а что ты можешь сказать о его взглядах?
— По-моему, предан России, и ее новому строю.
— Почему же он не возвращается в свою Россию?
— Видишь ли, Боб, Иннокентий честен, он больно переживает свою связь с фашистами... Не знаю, что за связь, он, видимо, не договаривает... В общем, боится взглянуть в глаза, как он говорит, «честным советским людям».
— Понятно, — Сомлер наполнил фужеры и продолжал: — А как ты думаешь, Лео, если эту болячку расперчить, откажется он от мысли вернуться домой?
— Возможно, возможно. Впрочем, не знаю... Не берусь судить. А собственно, что ты, Боб, прицепился ко мне с расспросами?
— Могу, Лео, открыть тебе секрет. Один весьма известный человек, господин Керстен...
Заметив улыбку Хитта, Сомлер рассердился.
— Не веришь? Господин Керстен много лет заседал в конгрессе.
— Возможно, возможно. Продолжай, не горячись.
— Так вот, господин Керстен направил «меморандум» в конгресс. Рекомендует создать специальные партизанские части из тех, кто бежал из стран, контролируемых Советами.
— Это что-то новое.
— Именно, новое. Если таких людей хорошо обучить, они легко могут просочиться за железный занавес и... — Роберт запнулся, очевидно, подумал: стоит ли заканчивать.
Леон подзадорил:
— Смотрю, Боб, ты стал опасаться меня.
— Просочиться, жечь, взрывать, сеять панику... и убивать, если надо...
— Понятно. Но причем здесь ты, я и Иннокентий?
— Лео, ты становишься совсем недогадливым. Если твоего Кенти сбить на эту дорогу, заинтересовать, он стал бы самым подходящим человеком для такого дела. Понимаешь: партизанские части за железным занавесом!
— Частей-то пока нет, есть только рекомендация безответственного человека.
— Нет, так будут. — Еще больше разгорячился Роберт. — Запомни мои слова — через три-четыре года Штаты будут иметь такие части. Я слышал, что они уже создаются в Западной Германии.
— Возможно, возможно, — согласился Хитт, — только об Иннокентии забудь. Договорились, Боб?
— Ты чужой на нашей земле, в тебе нет истинного американского патриотизма.
Леон хотел всерьез рассердиться, но ограничился лишь колючим и злым замечанием. Он обозвал Сомлера политическим шпиком: ты что, мол, мечтаешь нажиться на поставке человеческих душ?
Леон не догадывался, что Сомлер принял участие в судьбе Каргапольцева совсем не из добрых человеческих чувств, а исходил из других соображений.
Хитт возвратился домой не в духе. Элла сразу же заметила это и приступила к допросу.
— Папа, что случилось? Почему надутый?
Леон поставил машину, и, не отвечая на вопросы дочери, направился в летний лагерь свиней, на отдаленный участок.
К Иннокентию он искренне привязался, да и давно заметил, что между ним и Эллой складывается нечто большее, чем дружба. Леон радовался этому. Но вдруг вмешался Боб... Из их неприятной беседы Хитт сделал для себя только один вывод: «Надо убедить Иннокентия окончательно отказаться от возвращения в Россию. Тогда из него можно вылепить что угодно. Но я буду делать это не для того, чтобы его потом послали в Россию взрывать и убивать, он нужен мне здесь».
Сделав такой вывод, Леон наметил для себя подходящий план и стал осуществлять его незаметно и настойчиво.
Каргапольцев пересыпал кукурузное зерно из тележки в самокормушку, насвистывая тихо мелодию танго, модного в годы его юности, что-то вроде: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...» Мысли же все чаще возвращались к разговору с Эллой. Точнее сказать, к самой Элле: к ее глазам с лукавинкой, к стройной фигуре, к шоколадному загару шеи и рук. Он не слышал, когда подошел хозяин.
— Хау дую ду[101], мистер Каргапольцев, — весело поздоровался Хитт.
Иннокентий вздрогнул, словно Леон мог прочесть то, что он думал о его дочери.
— Здравствуйте, мистер Хитт.
— Ты что, испугался?
— От неожиданности.
— Привык, поди, в лагерях-то быть всегда в напряжении.
И, не дождавшись ответа Иннокентия, положил руку на его плечо и, мягко похлопывая, добавил:
— Теперь тебе нечего бояться: я тебя за сына почитаю: мой дом — твой дом.
— Да, от лагеря нелегко, видно, отвыкнуть. Бытие определяет сознание, — улыбнулся Иннокентий.
— Нет, милый друг, здесь у нас действует другая формула: сознание определяет бытие...
— Как же так?
— Просто. Если ты нахал и потерявший совесть хапуга, то твое сознание позволит тебе урвать от жизни кусочек пожирнее в ущерб ближнему. И тогда на свою жизнь или на свое бытие, как ты говоришь, обижаться не будешь. Понятия совести и чести здесь не в почете.
Приняв эти слова Леона за осуждение американского образа жизни, Каргапольцев спросил:
— Что же вас удержало на чужбине?
— Первая причина — шибко совестливый был, вроде тебя вот, а вторая часть — чисто формального порядка. Америка — баба капризная, она любит мужиков молодых и холостых. При въезде сюда я дал подписку, дескать, холост. За ложь — пять лет тюрьмы. Бывало, болит душа, все о своей Шурочке думаю. А написать ей не могу: страх удерживает. Откроется, что есть жена — садись в тюрьму. Потом встретилась Делла, так и прижился тут... От тебя отбирали такую.
— Как же! Только теперь приходится подписывать целую программу: туберкулеза нет, коммунистом не являюсь, в подрывной работе против федерального правительства или какого-либо из Штатов участия не приму и еще что-то... Скажите, Леонтий Архипович, вы жалеете, что остались здесь?
— Временами... Совесть, знаешь, мучает. Совесть — штука серьезная. По себе знаю и тебя хорошо понимаю, но ответь-ка честно: сможешь ли ты там, среди своих, спокойно жить? Всякий будет лезть с вопросами, что ты делал во время войны и после войны? Это хуже, чем шилом в сердце.
— Это верно, — согласился Иннокентий, — на такой вопрос мне нечего ответить.
— Конечно, нет ответа, — подтвердил хозяин.
Намеченный им план начал выполняться.
Заброшенные Хиттом зерна всходов все же не дали. Едва проклюнувшись, они обессилели: их заглушило письмо с родины. Из него Иннокентий узнал трагедию семьи Пронькиных.
Люся прислала выписки из дневника Сергея: последние три с половиной месяца он настойчиво собирал крупицы своих мыслей и наблюдений, мечтал когда-нибудь написать книгу.
По мере того, как Иннокентий вчитывался в скупые строки дневника, перед ним раскрывалась печальная история еще одной жизни, загубленной на чужбине. Возникали раздумья о самом себе, переоценка собственных поступков.
Дневниковые заметки простовато рассказывали о жизни в общем-то неплохого русского парня — Сергея Дмитриевича Пронькина, о его радостях и бедах, о его неравной борьбе с теми, кто распродает остатки совести и чести.
«1 сентября. Я многие годы собирался завести тетрадь, чтобы заносить в нее свои наблюдения и размышления. Кто знает, может быть, когда-нибудь напишу книгу о всех невзгодах и страданиях, выпавших на мою долю. Это ведь не только моя судьба, нас таких много...
Итак, первое сентября. Сегодня на родине ребятишки спешат в школу. А тут в разгаре весна... В сентябре весна — странно. Да и вообще здесь все не так, как дома: июль считается зимним, самым холодным месяцем, а о снеге и понятия не имеют... И еще: на юге здесь холодно, а на севере жарко В январе в Сиднее жара, как в парной.
Прошел год нашей жизни на пятом континенте. Как мы живем? Я получаю пятнадцать фунтов. Первое время зарабатывал больше двадцати. Потом меня заменили австралийцами. Теперь я чищу дерьмо за скотом. Люсе платили двенадцать: вчера ее уволили с работы, потому что она беременна... Надо искать дополнительный заработок. Иначе труба.
6 сентября. Ничего подходящего пока не нашел. Подходящего? Я согласен на любую работу, но нет никакой. Тут столько голодных ртов... Всех чужестранцев, заброшенных всякими ветрами и вихрями, называют «новоавстралийцами». Нас покупают и продают вторым сортом. Еще хуже живут здешние аборигены, их презрительно называют «або», им не разрешают даже подходить к городам, обитают они в пустынях.
Мне исполнилось тридцать восемь. По здешним порядкам — это неприятная штука: после сорока устроиться на работу почти невозможно, берут только молодых, здоровых.
4 октября. Нашел, наконец, дополнительную работу. Далеко, правда, в пригороде. По субботам и воскресеньям буду грузить вагоны, заработок — пятнадцать шиллингов в день, если понравлюсь — весь фунт. Рад? А как же!
А Люся ругается:
— Ты, — говорит, — с ума сошел. Разве может человек без отдыха? Машину и ту останавливают на профилактику.
— Ничего, — отвечаю. — Выдюжу, я из мужицкой семьи, пензяк двужильный. Зато сыну кое-что накопим.
Мы с Люсей уверены, что у нас непременно родится сын.
10 октября. Сегодня получил два фунта, заработанные горбом. Вечером с Люськой забрели в неприметный клубик. И надо же: показывали русский документальный фильм. У меня чуть не получилось помрачение сознания. Люся говорит, будто слезы ручьем бежали.
В общем, будто побывал дома, в родных местах.
15 октября. До сих пор не могу опомниться после кинокартины. Все мое нутро — сердце, мозг, мысли — все это там, на волжских берегах...
Рассказал об этом одному здешнему русскому, а он в ответ вот что: «Меня это, говорит, не интересует, я по колхозам не истосковался. Другой раз заговоришь — набью морду». Видно, этот человек полностью расторговался, до крупинки.
28 октября. Настроение паршивое. Теперь ясно вижу и понимаю, что все мои беды от того, что в сорок пятом отказался вернуться на родину. Вот и скитаюсь.
Слишком поздно пришло понимание!
12 ноября. Несколько дней тому назад познакомился тут с одним... Он назвался Петром. О себе рассказывает мало, а я и не лезу с расспросами. Намекнул, что поможет мне подыскать выгодное место. Вечером зашли мы с ним в русскую церковь. Маленький попишко гнусавил проповедь. Потом на его место вылез какой-то мордастый тип. От него стало известно, что в церкви происходит собрание «Союза воинов-освободителей». За точность названия не ручаюсь, но что-то в этом роде. Выступило человек десять — и все «жертвы коммунизма» и «революционеры». Слушал и размышлял: чего тут больше: тупости или зла? Пригляделся к соседям, будто я где-то их видел. Вроде бы они тоже в годы войны защищали «атлантический вал».
Петр подтвердил: верно, говорит, почти все служили в гитлеровских частях, в этой самой «Русской освободительной армии».
Я ему честно выложил, что эта братия мне не по душе и что мы с Люсей собираемся ехать в Россию. Петр выругался и назвал меня «красной гнидой».
15 ноября. Этот самый Петр уцепился за меня, как черт за грешную душу.
Болтовня Петра о выгодном месте оказалась только приманкой, не потерять бы с ним последнее, что имею.
Вчера у нас здесь взбунтовались итальянцы и греки, они месяцами не имеют никакой работы. Перевертывали полицейские машины, били витрины. Их разгоняли дубинками и слезоточивыми газами. Говорят, человек сорок увезли в тюремную больницу.
...Люся молчит. Знаю, она недоедает. Когда сам голодаешь, это еще полбеды, но когда голодает самый близкий тебе человек, а ты бессилен помочь — это настоящая беда.
Больше надеяться не на что. Видно, не здесь закопано наше счастье. Надо искать дорогу на родину.
25 ноября. Ура! Выбираюсь, кажется. Был на приеме у чехословацкого консула. Заполнил анкеты, он обещал переслать в Советское посольство в Новой Зеландии.
Вечером приходил Петр, приглашал на собрание «воинов-освободителей». Выпроводил его так, что Люся упрекнула меня в невыдержанности. Но ведь такого гада и стальные нервы не выдержат!
27 ноября. Сегодня задержался возле станции метро, что рядом с нашим комбинатом. Я и не заметил, как подошли Петр и мордастый. По всему видно, подкарауливали.
— В Россию собрался? — спросил мордастый.
— Да, собрался.
— Не пожалел бы.
— Не пугай: за пятнадцать лет привык к угрозам.
Тогда мордастый развернулся и двинул меня по уху. Я едва удержался на ногах и сунул ему под ложечку. Он ухватился за живот и скорчился. Вдруг кто-то тяжело ударил меня по затылку. Это, оказывается, Петр подкрался сзади.
К счастью, подоспели полицейские. Сквозь железный звон в ушах слышал последнюю угрозу мордастого: «В другой раз не сорвешься, сволочь большевистская».
Вид у меня был не очень симпатичный. Люся, когда открыла мне двери, даже охнула, такой я, видно, был красивый. Пришлось рассказывать правду.
12 декабря. Получили сразу два письма. Одно с родины, от моей сестры Тани: в одном письме сообщила сразу обо всем. Выходит, никакого железного занавеса нет. Самая большая радость — мама жива и за меня их не преследуют.
Второе письмо было от Иннокентия. Вот бы нам встретиться! Я сразу прокричал бы ему при встрече: «Домой, Кеша, домой!»
14 декабря. Люсю отправил в родильный дом и у нас уже есть сын! Договорились назвать Дмитрием — в память о двух дедах. Иду в порт — там всегда найдется поденка. Завтра накуплю подарков и пойду на первое свидание с сыном...»
На этих словах обрывается неоконченный дневник Сергея Пронькина.
Снег таял прямо на глазах. Зимний лед сохранился лишь у северных стен да под соломой, разбросанной возле скотных дворов.
Старый домик Пронькиных приободрился: заменены два нижних венца и крыша, ярко раскрашены наличники. От нового забора несет свежим лесным духом.
Больше месяца живет здесь Люся со своим сыном. Прасковья Даниловна была несказанно рада приезду невестки, а внука с рук не спускала.
— Нет, доченька, — строжайше заявила она Люсе. — Спорь не спорь, но Дмитрием я его называть не буду. Какой же он Дмитрий, когда вылитый Серега, ну прямо две капли. Сереженька он, вот кто!
— Но, мама, он же зарегистрирован: Дмитрий...
— Эва как, зарегистрирован... За границей, на чужестранном языке. А я вот сношу его в сельский Совет и запишу Сергеем, там его самыми русскими буквами запишут.
Люсе пришлось уступить. На четвертом месяце своей жизни Дмитрий стал Сергеем Сергеевичем. Прасковья Даниловна созвала на крестины чуть не всю деревню: до полуночи кружились песни над домом Пронькиных, все перепели, от «Тонкой рябины» до «Уральской рябинушки».
Когда гости разошлись, Люся едва доплелась до постели, поднялась температура, начался горячечный бред. Ей чудилось, что она в Австралии, вновь переживала те страшные дни.
...Светлая больничная комната. Сестра принесла к ней в кровать сына. Надо быть матерью, чтобы понять те неповторимые ощущения — ведь первая встреча со своим дитем! Потом она уснула долгим и глубоким сном. Проснувшись утром, тревожно спросила:
— Ко мне не приходили?
— Нет, миссис.
Так появилась первая тревожная мысль. На другой день Сергей опять не пришел. Оставалась слабая надежда: наверное, работает сутками, чтобы сколотить на подарки. Но прошел еще день и еще, а он не приходил. Люся часами просиживала у окна. Не оставалось надежды, не было объяснений... Ясно, что с ним случилось несчастье. У нее пропало молоко, ребенок кричал.
Из больницы выписали на восьмые сутки. Взяли с нее обязательство, что внесет деньги за лечение и уход.
Пришла с ребенком домой. Комната была закрыта. У нее — второй ключ. Сырой, спертый воздух и немая, тревожная пустота... На столе сверток: плитка шоколада и начавшие чернеть апельсины. Видно, готовил передачу, пошел что-то докупить и не вернулся.
И вдруг страшное воспоминание, как громовой раскат: «В другой раз не сорвешься, сволочь большевистская...» Так ведь ему грозили...
Не помня себя, выбежала с ребенком на улицу.
В полицейском участке ее внимательно выслушали, обещали навести справки. Утром сообщили, что в городском морге есть труп неопознанного мужчины. Ей разрешили доехать до морга на полицейской машине.
— Неизвестные преступники, — объяснил дежурный санитар, — нанесли вашему мужу, миссис, семь ножевых ран в спину, одна из них смертельная.
...Перед тем, как заколотить крышку гроба, она поднесла сына:
— Смотри, сынок, это твой папа.
Похоронив мужа, Людмила распродала жалкую мебель, последние свои платьишки, внесла деньги в кассу больницы.
И вот, когда положение казалось совершенно безвыходным, — ни работы, ни денег, ни вещей, которые можно было бы продать, — пришло письмо из Чехословацкого консульства. В самую трудную минуту жизни Родина подала ей руку помощи. В конце января Люся покинула чужбину.
Еще издали узнал Иннокентий автомобиль Сомлера, сверкающий никелем и стеклом. И тут вспомнил, что сегодня у Леонтия Архиповича день рождения.
Каргапольцев крепко пожал руку Роберта Сомлера. Во время коротких встреч в гостинице он не обращал внимания на внешность хозяина. А он был небольшого роста, атлетического вида крепыш, с мускулистым, угловатым лицом. Особенно примечательны были брови — черные и густые, они резко выделялись на фоне совершенно белых, с желтоватым оттенком волос. Если ему и исполнилось пятьдесят, то совсем недавно.
Обняв Иннокентия за поясницу, Сомлер подвел его к своей машине.
— Что скажешь, Кенти? Нравится?
— Чудесный автомобиль.
— О, прима! Хорошая машина — мечта каждого американца. Отсюда начинается счастье. Нет машины — нет счастья. Мне необязательно знать, кто есть этот человек. Назовите марку и цену его машины, и я скажу, кто он.
Стол был накрыт в небольшом зале, по-современному и со вкусом обставлен. В центре стола — огромный торт, вокруг него шестьдесят пять горящих свечей — столько лет исполнилось виновнику торжества.
Вместе с Сомлером приехала его жена Луэтта, молодая, вертлявая блондинка.
Рядом с ней сидела Элла, счастливая и улыбающаяся. Слева устроились сосед-фермер с женой, оба начинающие седеть, но подтянутые и бодрые.
Гвоздем компании был Сомлер: он объявлял тосты, давал направление разговору и не всегда удачно шутил.
— Знаете, леди и джентльмены, — рассмеялся Сомлер, — я почти весь доход свой вложил в автомобиль и жену. И теперь не знаю, кто мне дороже...
Заметив укоризненный взгляд жены, покорно сложил на груди руки, попытался поправиться:
— Но, но, Луэтта, не обижайся: я пошутил. Ты же знаешь... — И объявил новый тост:
— Леди и джентльмены, прошу поднять бокалы за хороших русских парней.
— Но... — пытался что-то сказать сосед-фермер.
— Я вас понимаю, мистер. Но, если вы обратили внимание, я предлагаю выпить за хороших парней, а не за тех, которые теперь нам угрожают. Выпьем за тех русских моряков, которые более полутора века тому назад добровольно участвовали в войне за нашу независимость. Их было около сотни. Русскому офицеру Турчанинову было присвоено звание генерала и поручено командовать полком волонтеров Иллионойса. Это исторический факт, господа.
— Боб, — взмолилась Луэтта. — ты, кажется, собираешься читать лекцию по истории гражданской войны в Штатах.
— Нет. Только два слова. Еще буду пить за тех русских, с которыми целовался на Эльбе.
— Что ж, мистер Сомлер, спасибо за добрые слова, — поблагодарил Иннокентий — Выпью с удовольствием.
После того, как рюмки были опустошены, наступило молчание: все закусывали.
— А за нынешних русских? — спросил сосед-фермер. Чувствовалось, что он хотел подзадорить Сомлера.
— С теми, кто попытается лишить нас свободы и демократического образа жизни, я готов драться. Будь то русский, китаец или сам черт...
— Мистер Сомлер, — взмолилась Элла. — Я выключаю вас. Не надо политики.
Запрет молодой хозяйки соблюдался добросовестно. Оставшуюся часть вечера шутили, танцевали под приемник, вежливо смеялись над туповатыми анекдотами Сомлера.
Во время танца Элла прижалась к Иннокентию и, поднявшись на цыпочки, прошептала на ухо:
— Я хочу танцевать только с тобой. Слышишь? Не отдавай меня никому, пусть они веселят своих жен...
И потом совсем тихо, одним горячим выдохом:
— Я люблю тебя... Слышишь, люблю...
Эти искренние слова Эллы, ее чистая доверчивость глубоко взволновали Иннокентия.
Он знал, что рано или поздно они должны открыться друг другу в своих чувствах, но боялся этого объяснения: ведь его не покидала мысль о возвращении на родину, особенно теперь, под впечатлением печальной истории Пронькиных...
Элла ни о чем не догадывалась, она уверовала в его чувства, требовала ответа:
— А ты любишь меня, Иннокентий?
Он наклонил голову.
— О, Элла, Кенти! Вы же танцуете без музыки! — воскликнул Сомлер и рассмеялся.
Смущенные Элла и Иннокентий неловко уселись. Все это не укрылось от Хитта.
«Старею, — думал он. — С хозяйством справляться становится все труднее. Поженить бы их, взвалить ферму на широкие плечи этого мужика».
— Господа, позвольте и мне провозгласить тост, — произнес он, когда гости уселись. Леон поднялся, его глаза светились радостными огоньками.
— Я пью за тебя, Боб, и за твою молодую жену. Пусть твои дела процветают.
— Я пью за вас, мои милые соседи, всех благ вам.
— Я пью за тебя. Иннокентий. От души хочу, чтобы ты нашел здесь вторую родину.
— Я пью за тебя, Элла, пусть всю жизнь сопутствует тебе верная любовь и большое счастье.
Сразу стало шумно, весело. Включили вальс, Луэтта, опередив Эллу, пригласила Иннокентия. Элла танцевала с Сомлером. Вальс получился легким и красивым.
Но всему приходит конец: музыка умолкла, гости разъехались. Погас свет в комнате Леона.
Элла и Иннокентий, не сговариваясь, вышли на веранду. Это было неизбежно: застыли в долгом поцелуе. Иннокентий только утром отпустил Эллу.
Наступившее воскресенье, благодаря стараниям Эллы, было сплошным праздником.
Хитт, уставший после своего шумного праздника, разрешил дочери и Иннокентию провести день как им заблагорассудится.
Элла вывела из гаража машину. Промчавшись не менее ста миль, они попали на родео — состязание пастухов. Невиданное зрелище захватило Иннокентия: верхом на разъяренных быках вылетают ковбои. В правой руке они держат шляпу, левой — приветствуют публику. Долго, конечно, на скачущем быке не просидишь, падает каждый, приз получает тот, кто не угодит на рога или под копыта.
Элла, уцепившись обеими руками за локоть Иннокентия, с возбуждением наблюдала за состязанием. Но вот последний ковбой покинул поле боя, угнали последнего быка.
Они снова помчались с бешеной скоростью. В первом попавшемся на пути городке Элла, сидевшая за рулем, подвернула к аптеке.
— Ты плохо себя чувствуешь? — встревожился Иннокентий.
— Нет. Просто проголодалась. Пойдем.
Внутри аптека была похожа на бар и на смешанный магазин, что ли, какие бывают в русских селах. Только в самой маленькой комнате продавались аптекарские товары.
Заказали по стакану апельсинового соку, жареную курицу и бутылку вина.
Вино было очень холодным и на стенках фужеров появились слезинки.
— Как тебе понравился папин праздник?
— Средне... У нас, в России такие вечера проходят веселее. Проще, меньше официальности.
— Это Луэтта все испортила. В ее возрасте неприлично строить из себя инженю...
Каргапольцев понял, что Элла все еще ревнует его к Луэтте.
Около трех часов они приехали на огромное искусственное озеро. С трудом нашли место для машины, стали пробираться к берегу. Водная феерия была в полном разгаре: катер, словно белокрылая чайка, едва касается воды. За ним балерины на лыжах... Мчатся легкие моторки, преодолевая то полосу земли, то бушующее пламя подожженной нефти, то продираясь сквозь заросли кустарника.
У берега — веселая клоунада: десятки клоунов в несуразных костюмах. Их неожиданные трюки на воде вызывают неистовый хохот толпы.
Яркость красок, неистощимая фантазия, ловкость исполнителей превращали праздник в сказочное зрелище.
Элла восторгалась буквально всем, была счастлива, шептала Иннокентию пылкие признания... Он тоже радовался и смеялся вместе со всеми.
Домой возвратились усталые и счастливые.
Хитт с тревогой поглядывал на возбужденное, счастливое лицо дочери: «Как она похожа сейчас на свою мать!» — подумал старик. Элла что-то почувствовала в его взгляде, спросила:
— Папочка, ты что так смотришь на меня?
— Соскучился.
Хитт заметил также, что сквозь радостную улыбку Иннокентия просвечивается грустное облачко.
Это насторожило старика.
Погода установилась жаркая и сухая, было за тридцать градусов по Цельсию. Даже куры укрылись под навесом... А люди, распаренные и вялые, лениво передвигали ноги. Головная боль, слабость и какая-то противная дрожь во всем теле выводили Иннокентия из терпения. Он сидел в тени, безразличный ко всему, что происходило вокруг. Но надо было работать. Скоро его трактор врезался в плотную стену кукурузы. От трактора расходились волны горячего воздуха, словно круги от брошенного в воду камня. На руки, шею, грудь Иннокентия оседала бурая пыль, вместе с ручейками пота растекалась но всему телу.
Перед обедом к его полю подъехал Хитт. Иннокентий заглушил трактор и, не слезая с сиденья, поджидал хозяина.
— Ну как? — еще издали прокричал Леон, стараясь сдержать одышку.
— Все отлично, Леонтий Архипович.
— Поехали обедать. Только отдохну минуточку.
Крякнув, опустился на мягкий валок скошенной кукурузы. Когда прошла одышка, закурил.
— Старею, Иннокентий Михайлович. Неприятно сознавать, но ведь от этого никуда не уйдешь.
Хитт помолчал немного, спросил:
— Привыкаешь? К жизни здешней привыкаешь?
— Приходится.
— Жить везде можно, Иннокентий Михайлович. Жизнь в руках человека... А родина и тому подобные громкие слова, по-моему, условные понятия...
Каргапольцев не раз слышал от Хитта совсем-совсем другие слова, знал, что он тоскует по родному краю. А сейчас почему говорит не то, что думает? Видимо, эти слова хозяина специально для него, для Иннокентия.
— Хитрите, Леонтий Архипович?
— Нисколько, — поспешно ответил хозяин, отводя взгляд... Помнишь чудесные строки Данте: «Моим отечеством является весь мир»
— Не верю я, Леонтий Архипович. И Данте не верю: без родины нет человека. Есть скиталец, всем чужой и никому не нужный.
— Странно, Кеша, — хозяин как-то тепло, по-отцовски произнес его имя. — Мысли у тебя вроде и правильные, а поступки...
— В этом вся беда моя. Все время стремлюсь к родине, а ухожу от нее все дальше и дальше. Видно, не тем путем надо идти к ней. Другим надо было.
— Каким же?
— Путем борьбы.
— А что ты мог сделать? Подставить грудь под пулю — в этом я героизма не вижу. Плен во все времена на Руси считался позором. Помнишь муки князя Игоря: «О, дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить...»
— Помню. А все-таки можно было выбрать другой путь, — произнес он задумчиво. — И уж, по крайней мере, после сорок пятого.
— А может, Кеша, это только сейчас тебе так кажется?
Иннокентий прикрыл глаза широкой ладонью. И глубоко вздохнув, произнес:
— Может, и так... Плен — это страшная мельница, которая перемалывает не только тело, но и душу человека. Я знал товарищей, отчаянных и смелых, но и они нередко отказывались от борьбы, опускали руки, впадали в состояние отрешенности...
— Рядом с тобой не было крепкого друга, на которого ты мог бы опереться, так?
— Может, и так. Правда, была у нас небольшая группа... Только разве это борьба?
— Что же вы делали?
— Это уже в Дахау. Доставали сводки Советского информбюро, распространяли среди своих... Стало быть, страху много, а пользы не очень.
— Нет, ты неправ, Кеша, конечно, пользу ту руками не потрогаешь, но в тех условиях слово правды нужнее, чем кусок хлеба.
Иннокентий рассмеялся.
— Наверное... Только и без куска хлеба тяжело. На себе испытал. На той чертовой мельнице, именуемой пленом, на первом месте почти всегда стоит харч. Вот люди и теряли себя. Я вроде не из слабого десятка, а тоже заблудился.
Хитт по-стариковски тяжело поднялся.
— Да, поздновато к нам ум приходит. Ну, пошли обедать.
По дороге Хитт перевел разговор на происходящие в мире события и прочно уселся на своего любимого конька.
— Поистине, история повторяется, — рассуждал он, не обращая внимания на собеседника. Точно сам себя старался убедить в чем-то.
— Все идет так, как шло после первой войны: союзники отвернулись от России, а немцы снова создают армию. Ну да, как после первой мировой войны. Только тридцать лет назад в Лиге Наций выступал Литвинов, а теперь в ООН выступает Зорин. В этом вся и разница. Наши-то правители, вместе с Айком во что верят? А в то, что под долларами дождем расцветает свобода. Память у них отшибло, что ли? Ведь не так уж давно под этим самым дождем вырос и окреп фашизм. Забыли, иначе изменили бы политику.
— Нет, Леонтий Архипович, им просто выгодно держать мир в страхе: они на этом страхе наживаются. Политика и капиталисты.
— Такие слова, — улыбнулся Хитт, — я слышал в московских передачах.
— А что, эти слова — неправильные?
— Не мне судить. Я просто ставлю свой страшный и точный прогноз: не пройдет и десяти лег, как мир снова услышит грубый и требовательный окрик бошей. Плевали они на все. «Дранг нах остен!» и все тут. Сколько веков это они орали? И почему теперь вдруг откажутся?
У калитки навстречу им выбежала Элла. Она была чем-то напугана и взволнована.
— Что случилось, дочка?
— У нас друг Иннокентия, Григорий... Он очень плох. Скорее помогите ему, спасите!
Иннокентий бросился за Эллой. Поспешил и Хитт.
Кузьмин лежал в шезлонге, в тени деревьев. Да он ли это? Глаза ввалились, скулы резко выступили, землистый цвет кожи, острые плечи А руки... длинные, худые, они безжизненно повисли, касаясь земли черными, скрюченными пальцами.
Григорий тяжело закашлялся и очнулся.
— Не узнаешь? — невесело пошутил он. — Вот, зачах... Довели... Зачах Гришка Кузьмин на чужбине, как березка на гнилом болоте... Деньги копил на дорогу, домой хотел... Нет денег, пролечил... Сил нет... Конец.
— Брось, Григорий... — у Иннокентия в горле клокотали слезы. — Врачей сейчас, лучших... подкрепим, эка дошел...
— Поздно, друг. Врачи не помогут: закатилась моя звезда. Ни отец, ни мать не узнают...
Новый приступ кашля потряс ослабевшее тело.
— Не жилец я, Кеша.
Кузьмин закрыл глаза, на лбу выступила испарина.
— Гриша, сейчас мы тебе обед... После отдохнешь, поговорим.
— Нет, Кеша, мне бы только досказать свою просьбу...
Иннокентий опустился перед Григорием на одно колено, взял его высохшую руку.
— Слушай, Кеша, скорей возвращайся домой. Расскажи там обо мне. Молодым расскажи... Вот, мол, какая райская жизнь в чужих краях. Моим старикам. Пусть простят меня... Наташе передай: одну ее я любил...
Кузьмин вновь впал в забытье.
— Господи милостивый, пошли выздоровление рабу твоему, — торжественно произнес Леонтий Архипович, стянув свою широкополую светлую шляпу, словно перед ним был уже покойник.
— Как только он добрался до нас? Когда вышел из мельницы, я подумала, что пьяный.
— Что у него? — с тревогой спросил Хитт.
— Легкие. Долго дышал ядами, которыми опрыскивают цитрусовые...
Все имеет свое начало и конец. И хорошее и плохое, раз начавшись, непременно кончается.
Шли последние приготовления. Им предстояло приземлиться на русской земле. Каждый по-своему обдумывал предстоящее событие, по-своему воспринимал и решал.
У Николая Огаркова колебаний не было: выполнять шпионские поручения он не станет. А может быть, даже явится с повинной и расскажет обо всем. Боязно, конечно: раз заброшен как шпион, тюрьмы не миновать.
Мысленно он уже ходил по знакомым местам, встречался с милой тетей Дашей, заменившей мать, с Клавой. Запрет на это строгий, но он все равно навестит их. От мысли о возможной встречи с Клавой бросало в жар.
«Хорошо бы склонить на свою сторону напарников», — приходила иногда дерзкая мысль.
А Виктор думал о том, что одно задание можно и выполнить. Вернуться, получить расчет и податься куда-нибудь, ну, хотя бы в Бразилию. Он был чуточку суеверен и, как казалось ему, предчувствия его всегда оправдываются. После первого ранения на фронте, например, почувствовал, что на втором заходе будет ему смерть. Потому и бежал из госпиталя, целый год скрывался. Потом его осудили за дезертирство и послали в штрафной. Правда, он остался живым, но зато очутился в плену, а это не легче смерти.
У Игнатия тоже было свое решение: выполнить все директивы и возвратиться. В России ему нет жизни. В Заксенхаузене, где он служил, содержались тысячи советских. Они хорошо запомнили старшего полицейского, которого называли «Желтым шакалом». У советских, говорят, законы суровые: смерть — за смерть. Чтобы полностью расплатиться по такому курсу, Игнатию не хватит и сотни жизней...
Самолет приземлился близ шведского города Мельме, отсюда у них должна начаться дорога на родину или, как сказал Кларк, «проникновение за железный занавес».
Кларк встретил их, своих подопечных, в многокомнатной вилле.
— Господа, я поднимаю этот бокал за благополучный исход вашего трудного дела. Помните — вы передовые борцы свободного мира. Работать во имя свободы и справедливости — высшее благо. Вы должны гордиться оказанным доверием и с честью оправдать его.
Черные мухи на верхней губе Кларка весело задвигались, будто зааплодировали пышному тосту.
Поднялся Игнатий — он ведь назначен старшим группы. Несколько секунд рассматривал золотую искорку, прыгающую в рюмке.
— Нам очень приятно, мистер Кларк, слышать слова о доверии и чести. Я уверен, что ровно через полгода вы встретите нас за этим столом.
«Ну, это бабушка еще надвое сказала, — подумал Николай. — Я-то не вернусь, это уж точно».
Виктор все эти дни не мог справиться с охватившим его волнением. Какая-то собачья дрожь била все его тело. Даже за этим богатым столом...
Кларк лизнул ломтик лимона, вытер пальцы и губы салфеткой.
— Мы верим в успех вашего дела: инструкторы и наставники многому научили вас. Место высадки испробовано. В Литве вы легко сможете найти прибежище. А пока два-три дня погуляете в Мельме и... с богом. Еще раз за это! — произнес он, высоко поднимая рюмку.
Мелкий моросящий дождь сливался с густым туманом над проливом Эресунн. В десять часов утра приходилось включать свет.
Николай и Виктор решили посмотреть город.
Игнатий отказался, сославшись на головную боль: он хотел с глазу на глаз переговорить с Кларком, чтобы получить инструкции, как поступать с напарниками в случае, если они откажутся от возвращения сюда. Николаю он не доверял с того самого дня, как тот признался, что хотел бы остаться на родной земле. Правда, тогда Кларк не придал почему-то значения доносу. Виктор, вроде, надежнее, но черт его знает, что кроется за его двусмысленными присказками.
— Не кажется ли тебе, Витя, что вон та парочка опекает нас? — спросил Николай, показывая взглядом на парня и девушку, беззаботно болтавших на противоположной стороне улицы.
— Да брось ты! — усомнился Виктор.
— Я заметил, они в одно время с нами вышли из противоположного особняка и шагают за нами по всем улицам.
— Забавно: кормят калачом, а в спину кирпичом. Проверим?
Они начали петлять по улицам, часто заходить в магазины и подъезды домов, круто менять направление, останавливаться возле зеркальных витрин... Парочка неизменно оказывалась поблизости.
Вечером Кларк и преподаватель школы, прибалтийский немец, отлично владеющий русским языком, дополнительно «промыли мозги»: с каждым повторили легенду, проверили усвоение задания, шифров и условных сигналов на случай провала. Пожелали счастья и успеха.
А через сутки они, вражеские лазутчики, одетые в легкие водолазные костюмы, уже выползали на скалистый берег.
Это был советский берег, свободная литовская земля.
Она встретила незванных пришельцев неласково: волны сердито хлестали прибрежные камни, грозно гудели вековые сосны. Зато ноги беззвучно ступали по толстому слою мха и мокрой хвои: снег почти всюду успел сойти.
Николай шел по родной земле, словно по стогу сена. Земля казалась теплой и такой мягкой, что даже колени подкашивались. Дышалось легко-легко, будто сосны и ели наперебой старались вдохнуть в его грудь силу и терпкий освежающий запах весенней смолы, разбуженной солнцем.
Хотелось встать на колени, поцеловать землю, которую оставил пятнадцать лет назад.
— Быстрее, быстрее! — прошипел рядом Игнатий.
Огарков понимал, что сентиментальностью Игнатия не разжалобить. Можно пустить пулю в затылок. Звук выстрела привлечет внимание пограничников.
Остановились возле огромной сосны.
— Костюмы... Быстро закопать!
Пока Виктор и Николай вырыли яму, куда должны быть запрятаны костюмы и запасные рации, и когда удалились достаточно далеко, Игнатий настроил радиостанцию и связался с Мельме и доложил об удачной высадке.
Кларк передал поздравления и еще раз пожелал успеха:
— Немедленно и как можно дальше уходите от места высадки! Все остальное по плану. Строго придерживаться сеансов связи.
Игнатий передал содержание разговора напарникам.
— Значит так, не теряя ни минуты, расходимся. Николай — на Южный Урал, Виктор — на север Урала, я — в Ленинград. Встречаемся ровно через три месяца, в двадцать часов тридцать минут на Невском, в бывшей Думе, около кассы № 5 предварительной продажи билетов. На связь с центром самовольно не выходить... Ну, а теперь ни пуха, ни пера.
Их пути разошлись.
Через три дня Огарков благополучно добрался до Москвы. За всю дорогу никто не заинтересовался ни его личностью, ни документами.
«Оказывается, все гораздо проще, чем там учили», — подумал Николай.
Страх постепенно проходил, волнение утихало. Только одно беспокоило — документы: Николай не был уверен, что при первом же предъявлении не обнаружат «липу». Документы надо заменить.
Не задерживаясь ни дня в Москве, он купил билет на нужный поезд. Сутолока Казанского вокзала успокаивала. «Здесь я как иголка в стогу сена, пусть найдут, попробуют». Милиционеры следили за очередью, кричали на деревенских баб, лезущих напролом со своими бугристыми заплечными мешками и уводили пьяных под руку.
У Николая был в руке старенький чемодан, он третьи сутки не брал в рот спиртного, очереди не нарушал, на диваны не ложился, поэтому блюстителям порядка не было до него никакого дела.
В одном купе с Огарковым оказался волжский писатель, Владимир Иванович. Он возвращался из Архангельска, собирал там материал для книги о Ломоносове. Влюбленный в тему, Владимир Иванович, не умолкая, рассказывал о встречах со стариками, о музейных находках, обычаях и нравах, сохранившихся от далеких времен. Показывал зарисовки резных наличников, ворот, карнизов и других украшений, замысловатые орнаменты.
— Да, простите... Ваше имя?
— Алексей Егорович, — назвался Николай: так было записано в его паспорте.
— Простите, Алексей Егорович, я не утомил вас? Мы, писатели, вечные охотники за добрыми слушателями. А их, как и зайцев в лесу, становится все меньше и меньше. А вы откуда и куда, позвольте полюбопытствовать. — Владимир Иванович снял галстук, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, стал вынимать из толстенького портфеля принадлежности туалета.
Николай промолчал.
Закончив свои нехитрые дела, Владимир Иванович, усаживаясь поглубже, произнес:
— Итак...
— Из Москвы я, еду на Урал...
— В командировку?
— Насовсем. Завербовался на один завод.
— В Москве вербуют на Урал? Это интересно, я не слышал... Может быть, чайку?
Не дожидаясь ответа, Владимир Иванович соскочил с постели и. сунув ноги в домашние туфли, выбежал.
— Уже поздно, придется потерпеть до утра. Может, винца по стаканчику? У меня есть небольшой запас.
— Спасибо, не хочется на ночь.
Владимир Иванович достал из того же портфеля начатую бутылку и вынул зубами пробку. Налил себе. Тянул медленно, нахваливал.
— Я вам оставлю, утром попробуете.
За Сызранью показалась Волга. Волга, милая Волга, родная река...
И как-то совсем неожиданно у Николая созрело решение. «Сойду в Куйбышеве, увижу тетю Дашу, узнаю о Клаве».
В Куйбышеве он проводил до выхода писателя, пожелавшего ему счастливого пути, вернулся в купе, поспешно схватил чемодан.
— Гражданин, возьмите билет! — крикнула вслед ему проводница.
Николай махнул рукой, смешался с толпой.
Бывают же такие странные вещи: он в родном городе и нет здесь ни одного близкого человека. Одна Клава — первая утраченная любовь. Да и есть ли Клава? Ведь он о ней давно ничего не знает.
Ноги сами привели к ее дому... Он позвонил. Дверь открыла располневшая женщина, совсем не похожая на Клаву, на ту Клаву, образ которой он носил в себе почти пятнадцать лет... Нет, не похожа... Что-то новое, чужое вырисовывалось отчетливо и броско, начисто стерев прежние нежные очертания прекрасного девичьего лица. Что же осталось от прежней Клавы? Даже глаза поблекли, выцвели.
Пока он умывался и переодевался, Клава накрыла на стол. Шипела яичница, красовалась бутылка «Столичной», появились моченые яблоки, которые он так любил в детстве.
Чокнулись. Клава вместе с ним опрокинула большую граненую рюмку.
— Удивляешься, пью? Война научила... Ешь, ешь, исповедоваться потом будем.
Огарков внимательно вглядывался в незнакомое лицо. Иногда думалось, может быть, это другая женщина выдает себя за Клаву.
— А ты не изменился. Волосы только. Сразу и не поймешь, что седые... Я очень изменилась? Подурнела? Старуха...
— Как сказать... В моем воображении ты всегда была совсем молодой, — признался Николай. — Понятно же... Столько лет не виделись...
Выпили по второй, молча закусили.
— Ну, с кого начнем? — спросила Клава, вытирая губы полотенцем, лежавшим у нее под локтем.
— С хозяйки.
Клава, не спеша, поведала историю своей трудной, одинокой жизни. Когда началась война, попросилась в армию, закончила краткосрочные курсы медсестер. Всю войну прошла по ближним армейским тылам. Приходилось видеть всякое: и хорошее, и страшное, и грязь, и холод, и солдатскую доброту, и обиды. В сорок пятом, в Венгрии, сошлась с врачом госпиталя. Поженились, нажили дочь, а счастья не нашли. Через два года разошлись.
— Кто виноват, спрашиваешь? Теперь, наверное, могу ответить: оба. Сердца стали жестче, нервы расходились: все война виновата. Вот и мучаемся с дочкой вдвоем... И бедновато, и на душе пусто.
— А он где же?
— Уехал на Дальний Восток. Где он там, понятия не имею. Я не искала его.
— А дочери помогает?
— Нет. Я бы и не взяла ни копейки.
— Все такая же гордая и... стала сердитой.
— Не пугайся, — рассмеялась Клава, — так, под настроение... — И вдруг, резко повернув тему беседы, спросила: — А ты о тете Даше что-нибудь слышал?
— Нет, — насторожился Николай. — А что с ней?
— Она умерла. На прошлой неделе похоронили. Перед смертью, говорят, часто о тебе спрашивала... Я Светочку, дочку, отвозила в деревню к бабушке. Где же ты был, что единственной тетке не мог написать?
— Длинная история, Клавочка.
— А все-таки. Я хочу знать.
— Хорошо, — согласился Николай, отодвинув налитую рюмку. Он боялся, что опьянев, перемешает легенду с правдой.
— Всю войну был в плену. Как там жил, не стану рассказывать: об этом столько написано. Победа застала меня в Дахау. Освободили союзники. Потом возвратился на родину и угодил на Колыму. Там не лучше плена... Ну о всяких там деталях как-нибудь в другой раз. Ладно?
— Не женился?
— Где там! Полжизни в лагерях, там невест нет.
— И не вспомнил ни разу?
— Вспоминал часто, — признался Николай. И опережая ее очередной вопрос, добавил:
— Не писал потому, что за себя было стыдно и тебя не хотелось пугать. Говорят, за связь с пленными с работы выгоняли.
— Ну это ты зря.
— Может быть. — После небольшой паузы сказал: — Сейчас главная забота — где переночевать. Во всем городе, кроме тебя нет никого.
— Что ж с тобой делать, не выгонять же на улицу? Оставайся.
Клава приготовила ему постель на старомодном диване с высокой спинкой и сбившимися пружинами, а себе — на кровати.
Когда она вышла на кухню, Николай быстро разделся и лег в постель.
Вернувшись, Клава присела на диван и положила на его грудь мягкую руку.
Николай нехотя повернулся к ней. Бледный свет луны тускло освещал комнату. И вдруг он увидел прежнюю Клаву и по-мужски стал рассматривать ее лицо, шею, колени, выступавшие из-под распахнутого халата; ощутил теплоту ее тела. Надеялся на чудо, хотел его, но чуда не свершилось. Клава посидела и ушла.
— Ну ладно, спи. Спокойной ночи.
— Спасибо. И тебе тоже.
Она легла в кровать, долго ворочалась и, как показалось Николаю, плакала.
Утром Николай проснулся поздно. На столе лежала записка. Клава писала, что приготовить на завтрак, что поесть в обед и куда положить ключ от квартиры, если уйдет в город.
Наскоро выпив стакан остывшего чаю, поев сыру и колбасы, оставшихся с вечера, Николай поехал на Волгу: вновь вернулся к реке, которая все годы жила в его сердце, как символ юности, как образ Родины. Воспоминания о Волге: об огнях ночных пароходов, о лодочных походах к Жигулям, о песнях в пещерах Стеньки Разина, о девичьих вздохах и поцелуях облегчили ему страдания на чужбине, прибавляли силы... И вот он снова здесь. На какое-то мгновение Огарков почувствовал себя опять молодым и сильным.
По Волге шел лед. Льдины сталкивались, громоздились, кружились. Николай смотрел как зачарованный, не замечая вокруг себя шумной городской жизни. Он разделся до пояса и стал плескаться в мутной воде, прохожие глядели на него кто с удивлением, кто с насмешкой.
По пути к центру города прочитал вывеску: «Комитет государственной безопасности при Совете Министров СССР. Управление по Куйбышевской области». Подошел ближе. А что, если зайти? Нет! Допросы, тюрьма. Нет!
Огарков ускорил шаги, но тут же повернул назад. «Зайти. Рассказать правду. Свои же — поймут». Но страх опять удержал его. «Явлюсь с повинной, только не сюда». Он решил уехать из города, где провел самые счастливые юношеские годы.
Вернулся на Клавину квартиру, взял свой чемодан и, оставив записку, ушел. «Куда? В Москву! Там лучше разберутся в моем деле...» — решил он.
Москва... Николай вошел в первый попавшийся подъезд огромного серого здания на площади Дзержинского, спросил старшину:
— Как попасть в КГБ?
— Бюро пропусков на Кузнецком.
В бюро пропусков так прямо и сказал, что он американский агент и явился с повинной. Его слова приняли с недоверием. Но после расспросов все же провели к подполковнику Васильеву.
Невысокий седой Васильев скорее был похож на школьного учителя.
Внимательно выслушав взволнованную исповедь Николая, подполковник спросил:
— Вы обедали?
— Нет. Я прямо с поезда.
— Так... А что, если я распоряжусь подать обед сюда?
Огарков пожал плечами, дескать, вам виднее, решайте, а сам подумал: «Все ясно: ночевать придется в тюрьме».
— Значит, вы должны выдавать себя за воспитанника детского дома? — спросил полковник, продолжая беседу. — Какого?
— Чарджоуского.
— Вы знаете этот город?
— Да. Я там действительно был в детском доме. До тридцать четвертого года.
Подполковник спрашивал о таких мелочах, которые по мнению Николая, вообще не могли никого интересовать. Говорил он спокойно, не повышая голоса. Иногда задумывался, видно, формулировал про себя следующий вопрос.
Огарков не таким представлял себе этот допрос. Немцы допрашивали его не так: Николай вспомнил, и у него вдруг заныла спина...
Около шести часов вечера подполковник вдруг поднялся.
— Пожалуй, прервем нашу беседу, на сегодня хватит. Вы сейчас поедете в гостиницу, — он протянул Огаркову листок с адресом, — там для вас забронировано место.
— Это ваш филиал? Тюрьма? — грустно пошутил Николай. — Я же преступник. — Он заметил удивление в глазах подполковника и спросил:
— А если я убегу?
— Зачем вам бежать, когда вы сами пришли сюда? И сразу хочу разъяснить, чтобы не было недоразумений. Советский человек, завербованный иностранной разведкой, не подлежит привлечению к уголовной ответственности, если он ничего не сделал для исполнения заданий разведки и сам явился сюда с повинной. Вы поняли меня, Николай Егорович?
— Понял, но... Верится трудно. Уж больно не похоже на то, что нам говорили...
— Пытки, оскорбления. Так, что ли?
На третий день Огарков в сопровождении подполковника Васильева и еще одного офицера выехал на место, где были зарыты запасные рации и водолазные костюмы, в которых их сбросили с катера.
Найти их оказалось трудно: сотни похожих одна на другую сосен, вот вроде бы та, под которой все зарыто, но стрелка миноискателя не двигалась с места.
Ночевали они в казарме пограничников.
Николай спал беспокойно: он понимал, что если не сумеет найти шпионское снаряжение, его показания возьмут под сомнение. Правда, подполковник никакого вида не подавал, но второй офицер иногда довольно подозрительно поглядывал на Огаркова. На третье утро подполковник привел Огаркова на берег. Сказал несколько загадочно:
— Решил облегчить вашу задачу. Осмотритесь хорошенько.
Николай с изумлением узнал скалу, возле которой они тогда вылезли из воды...
— Вы... — голос у Николая сорвался. — Вы... Знали?.. Видели?..
Васильев улыбнулся, не ответил.
Теперь уже проще было разыскать сосну, под которой было зарыто шпионское снаряжение. Скоро Николай указал: — вот она, здесь спрятано.
Оставалось найти Игнатия и Виктора. Ждать три месяца до их встречи не годилось: Игнатий сможет собрать и передать в шпионский центр важные сведения. Надо было изловить как можно раньше. О приметах Игнатия и Виктора, об их документах были оповещены многие управления. Огаркову показывали фотокарточки подозреваемых, все это были не они.
Тогда его послали в Ленинград: пусть потолкается на рынках, на вокзалах, в магазинах, может, и встретится с Игнатием.
В начале Васильев настаивал, чтобы Огарков склонил Игнатия к явке с повинной. Но куда там, разве такой заклятый враг согласится! Пришлось дать согласие на его задержание.
Две недели Николай и его невидимые спутники шатались по городу. И в дождь, и в пронизывающий ветер с Финского залива... Наконец, они встретились. Столкнулись на Среднем проспекте и узнали друг друга...
Игнатий сделал вид, что не заметил Огаркова и круто повернул в сторону. Видно, сообразил, что появление Николая в неположенное время в этом городе не случайно.
На оклик он даже не оглянулся. Началось преследование. Игнатий метался, словно волк, нивесть как попавший в большой город.
Наконец, Игнатий понял, что скрыться ему не удастся, тогда раздавил зубами ампулу с ядом, пробежал еще несколько шагов и упал... Все, конец. А ведь Николай утверждал, что яда у напарников нет...
У Игнатия нашли записную книжку: ему удалось собрать ценную информацию, кое-что он, конечно, успел передать своим шефам.
— Да, плохо мы сработали, Николай Егорович, — вздохнул Васильев. — Где его рация, где коды, шифры, средства тайнописи? Все это для нас утрачено. Может быть, он передал другому агенту? А тот живет себе спокойно, слывет за честного человека.
— Не думаю, — неуверенно ответил Николай.
— Будем искать Каштанова.
Подполковник будто не заметил смущения Николая.
В общем, настал день, когда Огаркову снова пришлось поехать в Ленинград. В половине девятого вечера в зале касс предварительной продажи билетов они встретились.
— Ну, как? — спросил Виктор, не скрывая волнения.
— Средне, — неопределенно ответил Николай.
— Что-то старшой опаздывает.
— Слушай, Виктор, давай плюнем на него и сдадимся.
— Эка, выдумал... Страшно.
— А если Игнатий не придет?
— Не придет, так запасная встреча через неделю.
— А если и на запасную не придет?
— Да что ты каркаешь, как старая ворона, — со злостью бросил Каштанов, внимательно вглядываясь в проходящих мимо: он искал глазами Игнатия.
— Слушай, а ведь наша песня спета.
— Как так? Думай, чего брешешь...
— Здесь ресторанчик есть, «Кавказский» называется. Пойдем, посидим.
Виктор согласился, но с явным недоверием.
За столом Огарков сказал:
— Понимаешь, есть закон: тех, кто приходят с повинной, не карают.
— Ты что-то хорошо стал знать законы. Может, побывал уже там?
«Сказать или не сказать? — мелькнуло в голове Николая, — Может быть, позже... Черт его знает, как отнесется...»
— Побывал, — все же честно признался Огарков.
— Что же ты тогда голову мне крутишь? С этого надо было начинать. Пошли! К чертям все! И я сдамся.
Видно и он думал все это время, терзался... Нужен был только толчок.
...Через две недели Николай Огарков и Виктор Каштанов выступали перед советскими и иностранными журналистами. Их, понятно, засыпали вопросами. О чем только не спрашивали?!
— Какие вы получали задания от мистера Кларка, господин Огарков?
Николай даже вздрогнул от неожиданности: голос и акцент журналиста напомнили ему голос американца, обучавшего его шпионскому ремеслу.
— Мы должны были собрать сведения о предприятиях атомной промышленности.
— Каким образом вы должны были это сделать?
— Выяснить местонахождение... Побывать там, завести знакомых, осторожно расспрашивать их, собрать пробы земли, воды, листьев с деревьев.
— Вы уверены, господин Огарков, — не унимался тот же голос, — что мистер Кларк действительно американец?
— Да, видел его в форме американского офицера.
— Скажите, товарищ Огарков, вас снабдили подлинными советскими документами или поддельными?
— Нам говорили, что документы подлинные, а оказались фальшивые.
— Скажите, товарищ Каштанов, а еще какие задания вы получили?
— Приказано было собрать образцы советских документов. Разузнать в деталях, как живут, как ведут себя в быту крупные партийные и советские работники и военнослужащие. Эти сведения американская разведка использовала бы для клеветнических провокационных целей.
— Скажите, товарищ Огарков, вы по доброй воле, по убеждению пошли на службу в американскую разведку?
— Нет.
— Чем вы можете подтвердить, господин Огарков, это свое заявление?
— Еще в разведшколе склонял других агентов, обучавшихся вместе со мною, к явке с повинной, если нас забросят в Советский Союз. Это может подтвердить мой товарищ. — Николай кивнул в сторону Виктора.
— Я подтверждаю. Меня Огарков еще там убеждал, что надо прийти с повинной. Такие беседы он вел и с Игнатием, и с другими агентами.
— Скажите, товарищ Огарков, как вы относитесь к образу жизни в так называемом «свободном мире»?
— Честному человеку невозможно привыкнуть к той жизни. Как волки живут. Человек человеку враг — вот их закон.
— А вы, товарищ Каштанов?
— Все так и есть. Наши соотечественники несчастны на чужбине. Они своей судьбе не хозяева. Ими распоряжаются всякие мистеры кларки, господа гаремские, враги, одним словом.
На следующий день «Литературная газета» напечатала отчет о пресс-конференции. Николай и Виктор впервые в жизни увидели себя на газетной полосе.
Григория Кузьмина похоронили на русском кладбище в окрестностях Сан-Франциско с соблюдением русских обычаев. На могиле поставили березовый крест.
Смерть Григория окончательно укрепила решимость Каргапольцева возвратиться на родину. Он понимал, что объяснение с Эллой, с Леонтием Архиповичем будет трудным, он же у них в доме как свой человек. И любовь Эллы... Да и он к ней искренне привязался. Что-то, правда, мешало ему полюбить ее страстно и преданно. Может быть, постоянная думка о Гуте?
Каргапольцев все же решил, что самое правильное будет вернуться на родину вместе с Эллой. А может быть, даже и с ее отцом.
Вскоре он получил совсем нежданное уведомление почтового ведомства. Долго крутил в руках бумагу, напечатанную в типографии по-английски. Пошел за помощью к Хитту. Леонтий Архипович перевел, смысл был такой: в почтовом управлении имеется незапечатанный почтовый материал на имя Каргапольцева из иностранного государства. В соответствии с законом 87-793 определено, что этот материал представляет собой коммунистическую политическую пропаганду. Он не может быть передан адресату, если тот не подписался на него. В общем, надо известить почту, что не хочешь получить этот самый «материал» и он будет уничтожен. А при желании можно и получить...
Совершенно непонятная штука! Но все равно, это ведь весточка с родины! Иннокентий живенько собрался и поехал на почту.
Ну и удивился же он, когда на почте ему протянули «Литературную газету»! Развернул и увидел отчет о пресс-конференции в Москве, фотографию Николая и еще какого-то парня. Потом оказалось, что это Виктор Каштанов.
Иннокентий принялся читать отчет. Смеялся и плакал, не хоронясь и никого не стыдясь. «Так, так, молодцы!» — не в силах сдержаться, повторял Иннокентий: «Правильно, молодцы!»
На ферму он вернулся возбужденным, взволнованным. Тут же обо всем рассказал Леонтию Архиповичу. Тот отозвался неожиданно сдержанно:
— Тяжело мне, Кеша, расставаться с тобой: думал переложить хозяйство на твои плечи. Как видно, получилась осечка. Отговаривать не буду, поезжай...
Они шли по обочине дороги. Хитт говорил медленно, не поднимая глаз.
— Езжай, Кеша, здесь погибнешь.
— А может, вместе поедем, Леонтий Архипович?
— Нет, Кеша, мне ехать поздно. Дерево пересаживают, пока оно молодое. Старое трогать нельзя: оно погибнет. Да и кому я нужен там, — Хитт безнадежно махнул рукой
— Вместе будем жить, одной семьей.
— Спасибо за доброе слово. Но слишком глубоко я пустил корни здесь... А тебя не держу, хоть и больно мне, ты ведь сам понимаешь... Теперь могу признаться: ферма дышит на ладан. Долги за удобрения, за машины, за семена — всего хозяйства не хватит расплатиться. Говорят, на американской территории не было войны чуть ли не сто лет. — Хитт усмехнулся. — Неправда это. Здесь постоянная война и люди гибнут, тысячи людей. Вот здесь сплошь были фермы. Где они? Разорились. Землю скупили те, у кого толстый карман. Фермеры со своими семьями кочуют по Штатам в поисках счастья. Ты знаешь цену этого счастья. Вон Григорий хлебнул его полной мерой... И еще один секрет открою тебе. Ты попал на заметку. Создаются специальные войска, тебя хотят туда затянуть.
— Что за войска?
— Говорят, для ведения какой-то партизанской войны на русской земле. Для захвата важных объектов в глубоком тылу. Видишь, что задумали?
— Так, так, — угрюмо проговорил Иннокентий. — У гитлеровцев тоже были такие части, «зондеркоманды» назывались. — Он помолчал, повернул к Хитту взволнованное лицо. — Позвольте и мне открыться перед вами, Леонтий Архипович... Мы с Эллой полюбили друг друга. Нам трудно расстаться, я хочу увезти ее в Россию.
— Что? — вскричал мистер Хитт. — Ты сошел с ума. Я почитал тебя за сына, а ты платишь вот чем, черной неблагодарностью. Эллу я тебе не отдам. Для меня нет жизни без нее... Дочь — единственный родной человек. Не отдам! Ты понял?
— Понял. Но и вы должны понять нашу любовь.
— Не пойму! Не хочу понимать! Тебя не держу, а ее не пущу, выбрось из головы.
Видя, что старик озлобляется все больше и больше, Иннокентий примирительно заметил:
— Пусть Элла сама решит, ладно?
— Элла, Элла! Вскружил девке башку... Она на край света за тобой побежит... А я-то, старый болван, доверился... Приютил варнака...
Хитт свернул в сторону, ускорил шаги. Каргапольцев, напротив, пошел медленнее.
Солнце уже добралось до горной вершины, а духота не спадала. Иннокентий шел вслед за солнцем. «Надо убедить Эллу, — думал он. — Вдвоем мы совладаем со стариком. Понятно, ему нелегко оторваться от фермы... Ну, а если он согласится вернуться в Россию, что тогда? Приезжаем мы в Кабанск. Встречают отец, мать, Гутя. В селе сразу же начнутся пересуды: Кеха Каргапольцев привез бабу из Америки. Бросил Гутю, ждавшую его пятнадцать лет, бессовестный! А вдруг встретит еще сын, Гутя так хотела сына. Нет, Гутя не ждет, не может ждать всю жизнь... Должно быть, родители получили известие: погиб смертью героя. Самолет не вернулся — значит сбит. Летчики гибнут вместе с самолетом... Конечно, не ждет.
А Элла? Она доверчива, предана. Разве можно ее обмануть? Нет, нет...»
Каргапольцев не заметил, как стемнело. Напрямик, по бездорожью, вернулся на ферму. Навстречу выбежала обиженная и встревоженная Элла.
— Ну, где ты пропадал? У меня сегодня, как это... Дурацкое настроение. Хочу в ресторан. Повезешь в Сакраменто? Папа, разреши нам в Сакраменто?
— Не дети, можете и без моего позволения, — ворчливо ответил старик.
Иннокентию стало ясно, что объяснение между отцом и дочерью еще не состоялось.
Они поехали. Машину вел Иннокентий, а Элла сидела рядом, прижавшись к нему. Чтобы не потерять самообладания, он крепко сжимал руль...
Вот и Сакраменто, столица штата.
— Что-то я не вижу здесь богов, — пошутила Элла, когда они заняли столик в ресторане «Олимп».
— А я вижу, — серьезно произнес Иннокентий. — Он незримо для тебя властвует здесь над всеми: веселит, вдохновляет, разжигает страсти, толкает на мерзости... Капитал, вот как зовут бога!
— Ты оказывается сегодня сердитый, — жалобно проговорила Элла. — И скучный. Почему?
Он прикрыл своей широкой ладонью ее маленькую руку.
— Давай веселиться, а серьезные разговоры отложим на потом. Согласна?
Элла весело подмигнула и по-детски тряхнула кудрями.
Заказали обильную закуску, коньяк и шампанское. Элла пила шампанское, подливая для крепости понемногу коньяку. Раскраснелась, стала еще более привлекательной.
Джаз заиграл шумный танец, Иннокентий бережно повел Эллу.
— Я счастлива, милый! — шептала она, обжигая его щеку горячим дыханием.
— Я тоже, — Иннокентий прижался щекой к ее губам.
Певица исполняла песню, будто специально для них. В ней говорилось: «Мы с тобой случайно встретились, мы полюбили друг друга навечно. Жизнь стала светлей и радостней. Ничто не сможет нас разлучить».
Огни внезапно погасли, зал погрузился в полумрак. Тени танцующих расползлись по стенам.
Когда вернулись к столику, на эстраду вышли танцовщицы, под оглушительный грохот барабанов закрутили бедрами.
— Начинается мерзость, — с отвращением произнесла Элла, повернувшись спиной к эстраде. — Уйдем.
Он не стал отговаривать, и машина опять въехала в темень. За городом они съехали с дороги, к кустам.
— А теперь, почему ты сердит? — требовательно спросила Элла.
— Хорошо. Я не привык хитрить, скажу тебе все. Я решил ехать домой, на родину...
— А как же я? — вырвалось у Эллы.
— Подожди... Все по порядку. — Он волновался. — Так вот, смерть Григория... Потом газета с важной вестью. Не могу оставаться здесь, понимаешь? Нас было трое: я, Сергей и Николай... На чужбине теперь я один... Давай поженимся и уедем... туда, к нам.
— Что ты? Я никогда не думала об этом, в голову не приходило.
— Элла, там совсем другая жизнь, люди там лучше, добрее. Все справедливее, честнее. Была бы голова, не пропадем.
— Там настоящий рай, да? — проговорила Элла недоверчиво. — А как же с папой?
— В этом весь вопрос. Сегодня мы говорили, я звал его с нами, туда. Он отказался и разозлился. И тебя не пускает.
— Что же ты придумал?
— А вот поженимся, встанем перед ним на колени... Куда ему деваться, согласится...
— Это слишком! — воскликнула Элла, обняла Иннокентия за шею, горячо проговорила:
— Я люблю тебя. Боже, как с тобой хорошо! Но пойми, мне трудно решиться... Не уезжай, оставайся! Здесь устроим жизнь...
— Нет, Элла, я не могу здесь. Я уже не передумаю. Не сердись, я же люблю тебя.
— Хорошо, дорогой. Дай мне разобраться в мыслях, найти правильное решение...
Еще не одну ночь они ломали голову, но новый день всякий раз отменял решения, принятые ночью...
Все оставалось вроде бы по-прежнему: Элла была ласкова и внимательна к отцу; Иннокентий много работал и молчал; Леонтий Архипович в свободные вечерние часы живее обычного толковал о новых политических событиях.
Однако в действительности доброе согласие, всегда царившее на ферме, было нарушено. Каждый жил своими думами, каждый искал выхода из тупика.
Взрыв произошел неожиданно, вечером, когда Леонтий Архипович принялся за газеты. Элла подкралась сзади, поцеловала его в макушку. Он насторожился: «Это подготовка, сейчас последует какая-то просьба...»
— Па, я хочу поговорить с тобой...
«Ну вот, начинается», — отодвинул газету, взглянул на дочь.
— Кеша собирается в Россию...
— Он мне говорил...
Каргапольцев поднялся, не хотел им мешать.
— Обожди, Иннокентий. От тебя у нас нет секретов. Садись... В общем, так: хоть и больно мне, но езжай, Иннокентий. С твоей душой ты никогда не станешь настоящим американцем... Чтобы жить здесь, надо быть беспощадным, злым, уметь делать деньги... Ты меня понимаешь? — Хитт остановил на нем смущенный взгляд. — Не подумай, я не гоню тебя. Даже прошу: оставайся у нас навсегда. Но ведь не останешься, знаю.
— Я должен вернуться на родину.
— Ну, дай бог тебе успеха.
— Па, а если я поеду с ним? На твою родину, а?
— Тебя не отпущу.
— Поедем вместе.
— Стар я, поздно сызнова начинать жить.
— Но я люблю Кешу... И он меня любит. Как же мы расстанемся? Это убьет нас.
— Если уедешь, это убьет меня. Ты об этом подумала?
— Зачем ты так говоришь, папа?
— Отец стал не так говорить, не так поступать... Не нужен стал... Вижу, вы сговорились, решайте без меня...
Хитт толкнул ногой стул, встал, шумно хлопнул дверью.
Иннокентий и Элла долго молчали: нет, старик не уступит, его решение твердо.
— Что делать, господи?
И они приняли решение: утром поехали в Сакраменто зарегистрировать свой брак. «Теперь все ясно, теперь нас никто не разлучит», — с восторгом думала Элла. «Простая формальность и мы станем законными супругами. Законными!»
Они с бьющимся сердцем поднялись по лестнице.
— Сейчас, сейчас, — шептал счастливый Иннокентий Элле.
Их выслушал бесцветный, какой-то безликий человек и ватным, неживым голосом равнодушно сказал, что брак американки с иностранцем, к сожалению, невозможен. Им надо обратиться за разрешением в госдепартамент.
— Как же я поеду в Россию без регистрации брака? Поймите меня, мистер! — взмолилась Элла.
— Я затрудняюсь... — по-прежнему равнодушно ответил служащий. — Мы здесь не даем такого рода справок. Это не входит в нашу компетенцию... Я очень сожалею, мисс... Обратитесь в госдепартамент.
Иннокентий поддержал Эллу, с ней стало плохо. Весь обратный путь она плакала. Увидев ее опухшие, покрасневшие глаза, Леонтий Архипович решил, что между дочерью и Иннокентием состоялось последнее объяснение.
Элла не вышла к обеду. Тягостная тишина поселилась на ферме...
Поздней ночью в комнату Каргапольцева тихонько вошла Элла. Вошла, бросилась к нему, зарыдала. Ее слезы падали на разгоряченное лицо Иннокентия, как холодные дождевые капли.
— Ты не любишь меня, бросаешь...
Иннокентий сел, сердце его разрывалось.
— Элла... — голос у него перехватило. — Элла, я не могу иначе. Пятнадцать лет скитаюсь на чужбине. Вычеркнутые годы... Огромный кусок жизни. Я люблю тебя, Элла... Все наладится, верь мне... клянусь... Ты приедешь в Россию, мы будем вместе.
— Я не верю. Ты не сумеешь добиться. Ничего, ничего не сумеешь... слишком глубока пропасть между нашими странами. Оставайся. Будем вместе...
— Я поеду в посольство...
— Зачем, зачем я встретила тебя? Чтобы потерять?
Лишь под утро она перестала всхлипывать и задремала, уткнувшись головой в его широкую грудь.
Он всю ночь пролежал с открытыми глазами.
Позднее, в салоне мощного воздушного корабля «Боинг-707», Каргапольцев еще раз вспоминал все: и ее обжигающее дыхание, и шепот, и крупные холодные слезы.
Он и сам сомневался в том, что ему удастся добиться разрешения для Эллы: сколько их, непреодолимых препятствий на их пути!
Лишь в Вашингтоне Каргапольцев на время немного забылся.
Неподалеку от здания советского посольства его остановил полицейский, потребовал предъявить документы. Сделав какие-то пометки в записной книжке, полицейский возвратил документы и повернулся спиной к Иннокентию. Его будто больше не существовало...
В посольстве беседа продолжалась около четырех часов: Каргапольцев рассказывал о себе.
Сотрудник посольства, рослый блондин, лет тридцати пяти, Игорь Николаевич, слушал его внимательно, изредка приглаживая рукой свою волнистую шевелюру.
— Что ж, товарищ Каргапольцев, и верно, пора, пожалуй, на родину. Вам бояться нечего: за то, что попали в плен, у нас не преследуют. Даже те, кто сотрудничал с немецко-фашистскими захватчиками, но не зверствовал, теперь амнистированы. А это вы хорошо сказали, Иннокентий Михайлович, что годы скитаний на чужбине — это годы, вычеркнутые из жизни.
Обращение по имени и отчеству, да еще «товарищ» к фамилии — Каргапольцев ощутил как будто физически...
— Что касается Эллы Хитт, тут дело трудное. Прямо скажу, выезд ей, очевидно, госдепартамент не разрешит.
— Может быть, потом? — с надеждой спросил Иннокентий.
— Потом? Конечно, трудно предсказывать... Да, а деньги у вас есть? Возьмите немного. Вот тут напишите, заполните анкеты и недели через две-три, думаю, получите документы, чтобы домой. Может, и о ваших близких что-нибудь сообщим вам.
Он проводил Иннокентия до двери и вдруг сказал:
— Такой здоровенный русский мужичище и вдруг столько лет шляется под чужими окнами, а?
В посещении посольства для Иннокентия не оказалось ничего трагического. Ничего мучительного. Ничего страшного. Через несколько дней Игорь Николаевич сказал ему:
— Ждите вызова, Иннокентий Михайлович, Элле и ее отцу... Как его? Хитту, — Игорь Николаевич весело рассмеялся, — передайте мой привет. Они, видать, неплохие люди, с русской душой.
Может быть, страшное будет потом, дома?..
Иннокентий стоял на верхней палубе теплохода... Прощайте, нью-йоркские небоскребы, прощай, статуя Свободы! Большое воспоминание, большое впечатление... И все-таки, разлука с Эллой куда страшней. С Америкой-то расставаться вовсе просто.
Элла не сделала ему больше ни одного упрека. Иннокентий не мог вспоминать без волнения ее неумелые и жадные ласки.
Ну, а Леонтий Архипович? Он в душе, конечно, рад, что Элла осталась с ним... Обиделся, правда, что Иннокентий отказался от заработка за много месяцев, взял только на дорожные расходы.
Каргапольцев забился куда-то в дальний угол, отдался своим мыслям: обдумывал минувшие события, критически оценивал свои промахи и ошибки, вроде как разглядывал тех, с кем сталкивала жизнь. На пятый день ему захотелось представить встречу с близкими людьми после долгой разлуки.
Вот бы такой телевизионный аппарат соорудить, — думал он, — настроил на Кабанск — увидел отца, мать, Гутю; поймал ферму мистера Хитта — взглянул на Эллу...
Иннокентий грустно улыбнулся, жаль, невозможно...
А если вдруг чудо, что он увидел бы?
...В маленьком доме на берегу Кабани — пожилая женщина. Старое лицо освещено радостью.
— Ой, девка, не говори... Сколько слез пролила, сынок-то отыскался. Кеша нашелся... Сперва у германцев в плену, потом за моря уехал, за океаны. Вишь, совесть свою не мог побороть... Отец-то не дождался. Недавно сорок ден справила.
— А куда же он теперь? В город, однако, подастся?
— Не, чего ты... Теперь не отпущу. Председатель обрадовался: зоотехник ему, вишь, нужен...
А вот во Владивостоке... Немолодая, но еще красивая женщина делилась со своей подругой:
— Да, правду говорят: жизнь прожить — не поле перейти. И плохое, и хорошее, всякое было. Вот, про себя скажу. Думала, не расстанусь с Байкалом. И в институт рыбный пошла, чтоб всю жизнь служить нашему славному морю. А застряла тут...
— А первую любовь помнишь, Гутя?
— Разве забудешь? Кешу любила. Сильный, совестливый... Десять лет ждала. Летчиком был, должно, сгорел с самолетом. — Она застеснялась. — Поженились мы под байкальской лиственницей... Чуяло мое сердце, война, конец любви. Сына я хотела.
— Ну?
— Был сын... Не сохранила... Война, трудно было. А теперь дочке вот четвертый год.
— А если Кеша вернется?
— Нет, не надо, не хочу. У меня семья...
А то появилась бы вдруг Беспаловка. А в ней радостная встреча Николая Огаркова и Людмилы Пронькиной.
— Коленька! Ты с неба, что ли, свалился?
— Со дна морского возник.
— И давно?
— Ты, что же, Люсенька, газет не читаешь? Мой портрет был в «Литературной газете»... Теперь будто второй раз родился. А те годы — собачья жизнь!
А вот еще кадр: перед распятием Христа склонилась женщина. Из-под черного покрывала выступили острые плечи. Синие круги вокруг глаз, бледная кожа... Даже возраст трудно определить. Это Эльза. Что было у нее после Германии? Работница кофейных плантаций, посудница в грязном кафе, уборщица в церкви... Наконец, ушла в монастырь.
Вот и особняк на Цеппелин-аллее. Мистер Кларк осторожным прикосновением приглаживает усики. Это верная примета, что Кларк еле сдерживает себя.
— Господин Гаремский, вы и ваши коллеги по «Народно-трудовому союзу» более десяти лет водите нас за нос.
...Ничего этого, понятно, не увидел и не знал Каргапольцев. Он торопил приближение момента встречи с родными, терзался сомнениями, все вглядывался в свою судьбу.
Но вот поезд пересек советско-финскую границу, остановился на маленькой станции.
Иннокентий выскочил из вагона и бросился на росистую траву, распластал руки, как бы обнимая родную землю:
— Здравствуй, земля отчая! Не отвергни!