В любом знаменитом городе вы найдете здание, памятник или иную примечательность, которая в сознании человечества укрепилась неким олицетворением этого города.
Почему именно та, а не иная? Трудно сказать. По-видимому, существует и действует некий таинственный, но могучий закон — этот закон безошибочно определяет тот единственный «объект», что откристаллизовал в себе неповторимые черты неповторимого города.
Одесса — это море, корабли. Одесса — это порт. Могла ли южная красавица найти себе лучшую визитную карточку, чем Потемкинская лестница — знаменитая, прославленная на весь мир Сергеем Эйзенштейном? Ее строитель Боффо великолепно чувствовал законы перспективы и гениально нашел пропорции. Лестница получилась с секретом, с чудом. Ее сто девяносто две ступени оправлены в гранитные борта, и, когда смотришь сверху, от памятника Дюку Ришелье, эти борта кажутся совершенно параллельными. Но именно кажутся, ибо у подножия ступени ровно вдвое шире, чем наверху. Зато если взглянуть на лестницу снизу, от порта, вы увидите ее словно в перевернутый бинокль — убегающей в страшную даль, почти в бесконечность…
Наверняка чудодей Боффо умышленно соорудил свою лестницу с эдаким оптическим фокусом! Лестница с подтекстом… Если ты собираешься покинуть родной город и в последний раз считаешь ступени, чтобы в порту подняться на судно и уйти в далекие края, — предстоящий тебе путь может показаться прямым и широким как сама лестница. Но, сойдя вниз, оглянись: ох, какой длинной стала знакомая лестница! Не окажется ли и обратный твой путь крутым и долгим?!
Впрочем, вряд ли об этом думал белокурый молодой человек, неторопливо спускавшийся летним вечером по Потемкинской лестнице. Был тот час, когда Приморский бульвар до отказа заполнен одесситами. На скамьях, слабо освещенных неярким матовым светом фонарей, не было ни одного свободного места. Веселые компании перебрасывались остротами с проходящими мимо знакомыми и отпускали шуточки по адресу незнакомых. Солидно восседали зрелые супружеские пары, и разодетые одесские матроны с пристрастием поглядывали на своих мужей — не слишком ли волнуют их шелестящие мимо длинноногие девчонки. Однако мужья, во имя семейного мира, сохраняли на лицах выражение абсолютного равнодушия…
Возле памятника Пушкину, у киоска с газированной водой и тележек с мороженым, толпилась публика, а в дальней половине бульвара, за Дюком, там, где потемнее, на скамейках и каменном парапете над обрывом к саду уютно устроились парочки — обнявшись, они отгородились от мира, и к ним словно вовсе не долетали ни голоса, ни песня, ни звон гитары — весь этот праздничный шум вечерней Одессы.
Здесь, на бульваре, было много приезжих. Их сразу можно было узнать — и не только по фото — и кинокамерам, с которыми они не расставались даже в вечернее время. На местных жителях лежала явственная печать какого-то неуловимого, чисто одесского шика — чуть броского, быть может, чуть-чуть излишне яркого — нигде не умеют так ловко носить фабричные, переделанные домашним способом брючки, так элегантно выглядеть в дешевеньком ситцевом платьице.
Молодой блондин, спускавшийся по Потемкинской лестнице, ничем не отличался от множества своих сверстников. Разве что плащом, небрежно переброшенным через плечо, который не вязался с разлитым в воздухе бархатным теплом, едва смягченным ветерком с моря, и с угольно-черным, без единого облачка небом, густо, как в планетарии, продырявленном россыпью крупных звезд.
На первой же площадке молодой человек приостановился и, поставив ногу в щегольской сандалете на каменный бортик, окинул взглядом нижнюю часть города. Перед ним открывался манящий, слегка таинственный вид на бухту, на ярко освещенный прожекторами с металлических вышек грузовой порт, откуда доносился лязг металла, звонки, короткая истерика сирен, уверенные гудки судов, усиленный мощными динамиками командный голос диспетчера… А левее, у пассажирского вокзала, сверкала огнями «Россия». Оттуда летели совсем иные звуки — радиоузел дизель-электрохода обволакивал порт и бульвар нервными, чеканными синкопами джаза, словно звал скорей бросать дела, требовать от начальства приказа об очередном отпуске, бежать в кассу морагентства и, устроившись в комфортабельной каюте, плыть под яркими черноморскими звездами в Ялту, в Сочи, в Сухуми — на пляж, к восхитительно бездумному, легкомысленному курортному бытию…
Молодой человек с минуту следил за топовыми огнями бегущего от аванпорта к причалам буксира, потом коротко вздохнул и поправил на плече плащ.
— Привет, Павлик! — прозвучал чей-то голос. — Музыку слушаешь?
Юноша обернулся. Перед ним, широко расставив длинные ноги, стоял худой парень в белоснежной рубашке с кружевной грудью.
— Привет, Степан.
— Да, когда «Россия» в порту, есть что послушать. Там такой парень в радиорубке сидит — откуда только записи достает! А что это ты с плащиком? Есть решение о дожде?
— Предусмотрительность — сестра отваги. — И, словно пресекая дальнейшие расспросы, Павлик перевел разговор: — А у тебя что, выходной?
— Так точно. Следую на предмет интимного отдыха в очаровательное общество. Интеллектуальные брюнеты и свободомыслящие блондинки. Может, присоединишься? Что касается блондинок — есть резерв. Эн-зе.
— Спасибо. В другой раз.
— Не смею настаивать. Как убежденный демократ. Между прочим, как со скрипкой?
Павлик неопределенно пожал плечами.
— Зря ты, зря. Были б мы с тобой теперь уже обеспеченные люди. Обеспеченность — мать уверенности.
Павлик улыбнулся:
— Острая мысль. Ну, прости, что задержал тебя. Приятных развлечений. — Он тряхнул руку Степана и зашагал вниз.
— Еще раз подумай, старик! — крикнул Степан вслед. — Скоро я снова еду туда.
Не оборачиваясь, Павлик поднял над головой руку. Степан неодобрительно покачал головой и, неуклюже прыгая через ступеньку, помчался вверх, к бульвару.
…В этот день, несколько часов назад, Павлик уже считал ступени Потемкинской лестницы, неся в руке серый чемодан с блестящими замочками. В тот раз, спустившись на улицу Старостина, Павлик неторопливо миновал глухой забор и, пройдя в портовые ворота, свернул влево, к одноэтажному зданию с вывеской: «Багажная камера». В тесном помещении он протянул чемодан в прорезанное в проволочной сетке окно, получил из рук пожилой женщины в морском кителе и шелковом платочке квитанцию и, снова появившись на улице Старостина, вскочил в троллейбус.
На конечной остановке Павлик вышел и, миновав железнодорожные пути, свернул за угол, к заводскому клубу. У входа, на рекламном щите висела афиша-бланк: под напечатанными в типографии словами НОВЫЙ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ФИЛЬМ красной гуашью выведено — «НИКТО НЕ ХОТЕЛ УМИРАТЬ». Начало сеансов в 5, 7 и 9 час. веч.»
Возле клуба появился гражданин в ковбойке с закатанными чуть не до подмышек рукавами и в мичманке. Проходя мимо афиши, он снял свою фуражку и попробовал, крепко ли держится «краб». Заметив на его правой ручище татуированное выше локтя «Хай живе!», Павлик обождал, покуда гражданин пристроится к куцему хвосту в кассу.
— Вы крайний? — спросил Павлик, становясь следом. — На пять брать будете?
— Смотря по билетам. — Тут подошла очередь, и гражданин пригнулся к окошечку. — Девятый ряд найдется? Имею желание середину, пятнадцатое кресло. А что имеете? Двенадцатый? А кресло? Пятнадцатое? Добро.
— Давайте и мне двенадцатый ряд, — попросил Павлик кассиршу. — Четырнадцатое, скажем, место. Или шестнадцатое.
Половина кресел в зале пустовала — большинство зрителей подваливало к поздним сеансам, чтобы и кино посмотреть, и попасть на танцы. Медленно погас свет…
Павлик уже видел эту картину Жалакявичуса, но трагические события на экране снова захватили и подчинили себе, и он забыл, зачем пришел сюда, забыл вообще, что он в кино, что перед ним — экран… Спохватился. Нашел на подлокотнике волосатую руку соседа, молча вложил в нее багажную квитанцию, а через несколько секунд ощутил в ладони тугую денежную пачку и спрятал ее в задний карман брюк…
…Смешавшись с необычно молчаливой после сеанса толпой, Павлик вышел на площадь. Человек в сине-красной ковбойке и мичманке исчез, словно растворился в воздухе. Павлик вернулся в центр и долго бродил в одиночестве по знакомым улицам, словно открывая их для себя заново. Зашел домой за плащом. В это время, он знал, татуированный морячок в ковбойке уже получил в багажной камере его серый щегольской чемодан…
И вот, снова спустившись по Потемкинской лестнице и покружив по переулкам, Павлик миновал подъезд с дощечкой: «Продторг. Специальная база» и вошел через калитку во двор. Здесь он остановился перед черным ходом.
Взошла ущербная луна, и забранные железными прутьями окна чуть поблескивали в ее неуверенном свете, словно на холсте Куинджи. У стены, на каменных плитах, выщербленных грубыми башмаками нескольких поколений грузчиков, — груда пустых ящиков. Рядом — бочки, тоже пустые, источали слабый аромат маринада и тления. Обычный двор обычной продбазы.
Павлик негромко постучал. За дверью забухали весомые шаги.
— Кто? Что надо?
— А вы — сторож?
— Нет. У нас учет.
Дверь полуотворилась. Человека не было видно в глухой черноте, лишь слышалась его хриплая одышка — видимо, он вглядывался в посетителя. Наконец одышка перешла в добродушный бас:
— Заходи, милый, заходи. Все ждалки прождал.
— Я вовремя.
— Все равно, все равно. Сам знаешь — нет хуже ждать да догонять. — Мягкая рука подхватила Павлика под локоть. — Осторожненько. Не споткнись, упаси бог, ботиночки не попорть.
Неосвещенный коридорчик привел их в просторную комнату. Низкий диванчик, два кресла из чешского гарнитура «жилая комната», пол напрочь закрыт ковром-циновкой в ярко-красных зигзагах. На стенах — несколько черно-белых и цветных фото: несущиеся на всех парах и парусах корабли.
Хозяин, полный, с добрым лицом и яркими губами гурмана, заботливо усадил Павлика в кресло и сам — отдуваясь, аккуратно, чтобы не помять, загнул полы просторного пиджака — и уселся за стол, под латунную доску с надписью латинскими буквами «Director». Громадный стол был пуст, в его сверкающей поверхности отражалась лишь отлично сработанная модель торгового судна и маленькие изящные счеты.
— Кабинет морского министра.
— А что? Меня, милый, во всех портах мира знают. Удивляешься? А чего удивляться? Ведь я, сам знаешь, шипшандлер. У кого все иностранцы провизию берут? У Евгена Макаровича Пивторака. Кормежка на судне, братец ты мой, главная двигательная сила. А иностранный моряк — фигура капризная. Не зря пятьдесят восемь, — Пивторак придвинул к себе счеты и отщелкал костяшки — пять, потом восемь, — пятьдесят восемь иностранных кэптэнов в друзьяках моих ходют. Во, взгляни, какова вещица! — Он осторожно приподнял модель корабля, полюбовался филигранной работой. — «Диана». Пятнадцать тысяч тонн. Точная копия. Личный подарок старшего офицера.
Толстяк заметил, что Павлик вытащил пачку «Столичных».
— Что куришь? — он выдвинул ящик стола. — Угощайся. «Кент». Бери, бери, не стесняйся. У меня еще пять блоков. Тоже презент.
В воздухе повис уютный аромат табака.
— А вы?
— А я, милый, не курю. Тут как-то был у меня судовой доктор с «Жанны д'Арк». Категорически не посоветовал. Лучше, говорит, месье Пивторак, пейте. Вместо одной сигареты — пять рюмок коньяку. И тут же бутылку «Арманьяку» презентовал. Вот по такому паритету и заменяю. — Директор хохотнул. — Сейчас мы и с тобой… Не возражай! Гостю с хозяином спорить не положено. — Пыхтя, он выбрался из-за стола и подвалил к обыкновенному, с облупившейся коричневой краской учрежденческому сейфу — единственному предмету, нарушавшему стиль кабинета. Вытащил из внутреннего кармана связку ключей с брелоком-севрюгой и, выбрав один, отпер дверцу. — Взгляни. Батарея!
— Мирная, конечно, — не удержался Павлик.
— Точненько. Дары зарубежных борцов за мир. — Толстяк облюбовал одну из бутылок, поставил ее на стекло журнального столика, извлек из глубины сейфа лимон и сахарницу.
— Ну как? — жадно обсасывая колесико лимона, спросил директор, когда они проглотили ароматную влагу.
— Тонизирует.
— Спрашиваешь! Это тебе не «Двин».
— Ну, насчет «Двина» вы зря.
— Не спорь, не спорь! — с неожиданной яростью сказал толстяк. И сразу же успокоился. — Пей, пей!
— Спасибо, больше не хочу, — твердо сказал Павлик, отодвигая рюмку. — Давайте о деле. Почему нарушено условие? Вместо долларов мне всучили рубли. — Он вынул из кармана плаща обандероленную пачку.
Физиономия Евгена Макаровича страдальчески сморщилась. Он беспомощно развел руками и тяжело опустился в скрипнувшее под его тушей креслице против Павлика.
— Такая, понимаешь, неприятность. Временные затруднения с валютой. Ты уж не сердись. Зато советских тебе отвалили не по курсу. За доллар — трешку.
— Интересно! — Павлик зло бросил окурок в пепельницу. — А там, — он показал головой куда-то за стены магазина, в неопределенность, — там я чем буду платить?
— Когда ты отправишься туда, — толстяк повторил движение посетителя, — у тебя карманы будут битком набиты инвалютой. Поверь моему честному благородному слову! — И он убеждающе прижал пухлые руки к верхней пуговице пиджака.
— То есть как это — «когда отправишься»?! Вы же обещали сегодня…
— Да, да, да! Обещал, совершенно справедливо, милый. Но… — Пивторак сокрушенно покачал головой. — Непредвиденные, дружочек мой, обстоятельства. Нет, нет! Ты не подумай чего-нибудь эдакого… — Он предостерегающе поднял руку. — Все будет как уговорились. В конечном счете. Слово — закон. Просто некоторая… ну, что ли, отсрочка. И ежели хочешь знать, сам ты и виноват. Точненько, сам. Не надо было производить такое отрадное впечатление. — Директор лучезарно улыбнулся. — Шеф только тобой и бредит. И умник ты, и находчив, и сообразителен. Никому, кроме тебя, не пожелал это дело поручать. Пустяковое, в общем, дельце, но со смыслом. Так ты уж не отказывайся. Очень тебя просили. Очень! Прямо-таки умоляли.
— Какое еще «дельце»? — грубо спросил Павлик. — Вы же знаете, что я сделал вам личное одолжение. Все выполнил. Очередь за вами. Вы обещали. Ведь я уже отпуск специально взял, чтоб не сразу спохватились. А вы… Я ни на что больше не подряжался.
— А разве я говорю подряжался? Отнюдь. Но ведь очень просят. Ну, Павлик, милый, сделай мне еще одно одолжение. Личное. Да за ерунду же разговор, честное благородное слово. Квитанцию тебе дам. Получишь чемоданчик. И отнесешь его одному человечку. Симпатичному такому человечку. А? Ну, родной? А то ведь у меня неприятности будут. Да ты, может, боишься? Ерунда, голуба моя. Чемоданчик возьмешь там же, где сдавал. В порту, в камере хранения. Сто двадцать процентов безопасности.
Пивторак отщелкал костяшками счетов.
— Даже если кто и запомнил, что ты в камере был, так даже лучше — пришел за вещами. Ей-богу. Полный резон. А отпуск — тоже хорошо, погуляешь, отдохнешь.
— Не хочу, — отрезал Павлик.
— Напрасно, милый, напрасно. Этак ты с шефом рассоришься, он человек с норовом — возьмет да и передумает. Скажет — нам капризули не надобны. Что делать будешь? В суд подашь? В народный, да? Послушай меня, я же люблю тебя как словно родного сына. — Пивторак наклонился к Павлику, насколько позволял его могучий живот, и перешел на шепот: — Поверь мне, не надо тебе с ним ссориться. Настоятельно не советую. От него и Госстрах не спасет. — Толстяк подмигнул, и на мгновение добродушная расплывчатость соскользнула с его физиономии, словно кожа разошлась, обнажив другое лицо, неожиданно жесткое, безжалостное, четкое. На одно мгновение… Потом кожа сомкнулась…
Павлик помолчал. Потом нехотя процедил:
— Но вы отправите меня искать отца?
— Он еще сомневается! — Пивторак с негодованием замахал руками. — Как ты можешь! Ведь знаешь, мое слово — закон! Считай, ты уже там. Передашь чемоданчик и… прости-прощай, немытая Россия, как писал знаменитый в свое время поэт Лермонтов. И все свои силы мы бросим на поиск. А силенки у нас, милый, есть в пороховницах, есть…
Павлик, не глядя на Пивторака, протянул руку:
— Давайте квитанцию…
…Все обошлось благополучно. Та же женщина в морском кителе и платочке с сонным равнодушием — сколько «мест» прошло за смену через ее руки! — выдала Павлику «чемоданчик» — того же размера, что его собственный, оставленный на хранение три с половиной часа назад. Он оттягивал руку, словно был набит чугунными гимнастическими гантелями. В четверть первого Павлик был уже дома, на улице Пастера…
Тысячу, а может, пять тысяч раз возвращался он в этот час домой. И все было как всегда — ничем, ну, совершенно ничем, кроме четкого стука его каблуков, не нарушаемая тишина, молчаливый строй платанов, доверчиво распахнутые окна спящих домов, соседская «Волга», забравшаяся правыми колесами на тротуар возле самого стенда с «Чорноморськой комуной»… Но все это он сегодня ощущал как-то иначе, чем всегда, потому что возвращался не со смены, не с вечеринки, не от приятеля. И не со свидания с Леной…
Ревниво и нежно любил Павлик свой дом. Обычный — на взгляд постороннего человека — одесский дом постройки конца прошлого века, был он для Павлика единственным и неповторимым. Павлику были дороги все «особые приметы», все те мелочи и детали, что отличали его среди «сверстников». И необычайно высокие — даже для старого дома — потолки: трехэтажный, он стоял, подняв свой карниз вровень с четырехэтажными соседями. И кариатида, по странной прихоти архитектора, в одиночку подпиравшая единственный балкон. И в незапамятные времена возникшая надпись «Элла+Жора = любовь» на стене лестничной клетки — при каждом ремонте она исчезала, но спустя некоторое время, словно заколдованная, упрямо пробивалась сквозь слой краски на поверхность, так что бывшая Элла, давно уже из тоненькой девчонки с вечно ободранными коленками превратившаяся в Эллу Ипполитовну, дородную стареющую мать семейства, и бывший Жора, а ныне ее супруг — лысый и робкий Юрий Степанович, проходя мимо истока своей семейной жизни, краснели и смущались… И два десятка разнокалиберных почтовых ящиков, в две шеренги протянувшиеся по стене площадки второго этажа от двери третьей квартиры до двери четвертой, — человек, впервые сюда попавший, наверняка решил бы, что жильцы здесь находятся в состоянии постоянной коммунальной войны, но Павлик отлично знал, что ящики — лишь дань традиции, а многочисленные соседи живут дружно и ладно. И это тоже было особой приметой его дома…
Но главное, конечно, состояло в том, что очень многое — точнее, почти всё — в его, Павлика, жизни — счастливое и тяжкое — накрепко связано с этим домом.
Вселения в квартиру номер три Павлик помнить не мог — Федор Ефимович Кольцов и жена его Ольга Сергеевна в то время еще даже не собирались стать его родителями. От матери Павлик знал, что в тридцать девятом Федор Ефимович ушел на сборы командиров запаса, его оставили в кадрах армии, он проделал польскую и финскую кампании, побывал дома в коротком отпуску весной сорокового, в феврале сорок первого появился на свет Павлик, а июнь отец встретил где-то под Белостоком. Последнее письмо его, помеченное двадцать вторым июня, мама получила уже в сентябре, и больше вестей от отца не было. Оно было коротким, это письмо, и Павлик знал его наизусть задолго до того, как выучил первые буквы: в эвакуации, в селе Троицком под Бийском, придя из госпиталя, куда она устроилась сестрой-хозяйкой, мама часто вынимала его из большой шкатулки, оклеенной морскими ракушками, украшенной неправдоподобно красивым фотоизображением Гагринского парка, и читала вслух. Много позже, одолев азбуку, Павлик и сам не раз читал неровные строки, наспех нацарапанные чернильным карандашом на листке из командирской полевой книжки: «Леля, любимая, сегодня, ты уже знаешь, началось то, что давно было неизбежным. Началось не так, как мы ожидали. Почему? Задавать, даже себе, такие вопросы — не время. Не стану скрывать — тяжело. Но верю в нашу встречу! Береги Павла и себя. Федя»… Когда это сложенное треугольником письмо добралось неисповедимыми путями в осажденный город, Павлику было всего семь месяцев, но Ольга Сергеевна с таким постоянством возвращалась к тем дням, с такими четкими деталями рассказывала сыну о них, что годам к пяти Павлику казалось уже, что он сам все это видел, что это в его памяти переводной картинкой отпечаталась последняя одесская ночь: мама, грустная, заплаканная, с туго набитым мешком за спиной, не выпуская из руки большущего чемодана, в темноте пытается передать завернутого в одеяло Павлика кому-то в кузов грузовика; в грузовике много-много тетенек с детьми, оттуда громко кричат: «Скорее, скорее!» — и тащат Павлика в машину. Павлику очень неудобно и жарко — одеяльце ватное, туго перевязанное, и в нем невозможно пошевелить ни руками, ни ногами, и спать ему хочется и не дают, — и он натужно ревет басом. Тут из кабины вылезает дядька в красноармейской фуражке, с револьвером на ремне, близко наклоняется к Павлику, так, что тот видит его огромные пышные усы, и спрашивает: «Чей это? Кольцовский? Ишь, разорался. А ну, давайте с ним к шоферу». Мама залезает в кабину, дядька передает ей чемодан и Павлика, а сам ловко вскакивает к теткам и детям в кузов. Павлик сразу перестает реветь, дядька с револьвером командует: «Поехали!» — и машина трогается. У причала толчея. Небо ясно, и все поглядывают с опаской вверх. Очередь быстро и без шума движется по трапу на борт судна. Моряки поспешно разводят всех по каютам, трюмам и палубам. Маме с Павликом достается мягкое кресло в очень красивом салоне. Мама укладывает Павлика, а сама устраивается на укрытом ковром полу, положив мешок под голову.
…Возвращение в Одессу, в дом на улице Пастера, Павлик помнил уже хорошо. Был тоже жаркий летний день, и у мамы тоже висел за спиной мешок, а в руке она несла чемодан, но была она веселая, хоть очень устала, и шли они домой от разрушенного вокзала пешком, а мама даже не держала Павлика за руку, он был большой и шел сам. В их комнате жил какой-то незнакомый тип, там было много чьих-то чужих вещей и всякие вазочки и статуэтки. Тип не хотел их впускать, но мама молча так на него посмотрела, что он принялся суетливо собирать свое барахло и распихивать его по корзинам и чемоданам, а потом побежал, привел подводу и, беспрерывно говоря «пожалуйста», «извините» и «спасибо», убрался со своими вазочками, сервизами и статуэтками.
Внезапно в конце лета нагрянул отец! Мама в кухне переплавляла пайковый сахар-песок в самодельную карамель — так делали многие, чтобы экономней расходовать сладкое с чаем. Хлопнула входная дверь, и, услышав вскрик Эллы Ипполитовны: «Боже мой, Федор Ефимыч!» — мама кинулась в коридор. Отец смеялся, крепко обняв маму, и бормотал: «Ну, что ты, Лелька, ну что ты плачешь, все хорошо», — а у самого текли слезы. Павлик, который прочно привык, отвечая на мамин вопрос: «Где наш папка?», показывать на фотографию над кроватью, никак не мог уразуметь, что на самом-то деле его папа — вот этот большой и страшно широкий дядя с орденами, тинькающими на груди, и в погонах с двумя белыми звездами. Этот папа почему-то все время старался взять его на руки, что Павлику было очень не по душе, а однажды посадил его в машину, которую называли странным именем «виллис», и прокатил по городу. Вот это Павлику очень понравилось, и с этого дня он бесповоротно поверил, что дядя — и вправду его папа…
А через неделю папа сел в «виллис» и уехал. На этот раз он не плакал, и мама тоже не плакала, она уже улыбалась, но долго не хотела идти с улицы домой, хотя Павлик настойчиво тянул ее за руку.
Больше своего папы Павлик никогда не видел, и писем от него мама не получила ни одного.
Потом война кончилась, а от отца не было ни слуху ни духу. К некоторым мальчикам и девочкам, которые жили в их доме и в соседних домах, папы приезжали с войны насовсем, и Павлик очень им завидовал, и спрашивал маму, когда же вернется их собственный папа, и мама отвечала, что, наверное, уже скоро.
Потом мама стала слать письма в разные места, чтобы ей ответили, когда же приедет папа, но никто этого не знал.
Однажды Павлик сидел в гостях у соседа Степы, у которого, кроме мамы — тети Эллы, всю жизнь был дома папа — дядя Юра, потому что его не взяли на войну, — он ничего не видел без очков с толстыми-претолстыми стеклами, и если бы его взяли на войну, то даже в этих очках не смог бы разглядеть, где наши, а где немцы. Так вот, Павлик сидел у Степы, а если говорить правильно, то не сидел, а лежал на полу, Степа тоже лежал, и они вместе налаживали электрическую железную дорогу. «Тыщу рублей стоит, — гордо пропыхтел Степа, — папа купил у демобилизованного». Дверь из детской в прихожую была приоткрыта, и Павлик вдруг услышал голос тети Эллы. Она разговаривала с соседкой из восьмой квартиры. «Все-таки очень странный был человек Федор Ефимович, прямо какой-то субъективный идеалист. (Почему это она про папу говорит «был», удивился Павлик.) Чуть не всю войну провоевал в партизанах, приехал домой в Одессу прямо из немецкого тыла на машине и ничего не привез семье. Представляете, какие у него там были возможности?! А теперь Оля с ребенком еле перебивается, форменным образом голодает. Посмотрите на ребенка — кожа и кости. А если бы он привез, — я знаю? — хотя бы какие-нибудь отрезы или дюжину пар часов — представляете, какое бы это было им подспорье? Вон Будорагин из флигеля — целую машину трофеев пригнал, в квартире, я сама видела, просто-таки комиссионный магазин, а, я уверена, даже немца ни одного не видал. Нет, вы мне не говорите — Федор Ефимыч был (опять «был»!) просто-таки чудак не от мира сего. А рецепт я вам дам, ради бога. Значит, так: вы берете полстакана какавеллы, две столовых ложки яичного порошка…»
Тут дверь захлопнулась, и дальше ничего не стало слышно. Потом вошла тетя Элла и сказала: «Павлик, милый, ты, конечно, извинишь Степочку, но ему пора заниматься. На тебе картофельную оладушку, она очень вкусная, и иди домой. Степочка, что ты себе думаешь? Вымой руки и марш за инструмент. У тебя еще три упражнения осталось».
Павлик шел коридором, ел тети Эллину оладушку, она была и вправду очень вкусная, и вдруг ощутил ужасную гордость. Он еще не понимал, что это была уже не мальчишеская, а взрослая — первая взрослая гордость за отца, который был, оказывается, чудаком не от мира сего и субъективным идеалистом…
Года два спустя, как-то вечером — Павлик уже ходил в школу и потому готовил за столом уроки — в дверь постучали, и порог переступил очень высокий человек в полной морской форме. «Простите, здесь живут Кольцовы? Ну, конечно, здесь, вы — Ольга Сергеевна, я вас сразу узнал, Федя показывал мне карточку. А Федя, что, еще с работы не вернулся?» Мама молча смотрела на гостя, потом медленно, словно эхом откликнулась, выговорила: «Не вернулся…» И моряк осекся и, словно ему вдруг стало очень трудно стоять, сел на стул, а стул был старый, и у него давно шаталась ножка, и тут она совсем вылетела, и моряк вместе со стулом грохнулся наземь. Это было очень смешно — такой здоровенный дядя и вдруг свалился на пол, но Павлику почему-то совсем не хотелось смеяться. А моряк — он между тем встал и все пытался поставить стул, но поставить, конечно, никак не мог, потому что у стула осталось только три ножки. Тогда он поднял свою фуражку и стал молча ее отряхивать, будто она упала не на чистый натертый пол, а в грязь. Потом он подошел к маме и взял ее за руку: «Простите, Ольга Сергеевна…» Наверное, ему было стыдно — он ведь не знал, что стул и раньше был сломанный…
Моряка звали Николай Николаевич Белецкий. Он рассказал, что вместе с папой партизанил в белорусских лесах, потом, когда наши войска освободили Белоруссию и их отряд влился в регулярные части Красной Армии, приказ начальства развел друзей по разным фронтам. Белецкий демобилизовался только недавно и вернулся домой, в Одессу, в пароходство, получил назначение штурманом дальнего плавания. Едва оформился, устроил семью — и к Феде. А тут вот какие дела…
Уже уходя, Белецкий как-то помялся у порога и бодро воскликнул: «Ах, черт, извините, Ольга Сергеевна, чуть не забыл. Вот ведь какая штука, мы когда с Федей разъезжались, так случилось, у меня ни копейки не было, а я к семье на побывку собирался и у Феди денег одолжил. Хочу вернуть… Вот». Он неловко вытащил из внутреннего кармана морской тужурки пачечку бумажек, положил на стол и, не оглянувшись, быстро вышел.
Через несколько дней он пришел снова и позвал маму и Павлика к себе в гости. В гостях мама и Павлик познакомились с женой дяди Коли — тетей Валей и их сыном Антоном. Павлик так понравился Антону, что с первой минуты прямо-таки невозможно было оторвать его от Павлика.
Белецкий сам взялся за розыски друга, разослал запросы во все мыслимые инстанции. И опять отовсюду стали приходить ответы: «Неизвестно»… «Сведений не имеется»… «К сожалению, данных нет»…
Однажды весенним утром, когда Павлик собирался в школу, почтальонша тетя Аня снова принесла Ольге Сергеевне большой, как она сказала, «казенный» пакет. Ольга Сергеевна в это время готовила Павлику на кухне завтрак и вошла в комнату, неся в одной руке сковородку, а в другой — этот самый пакет. Поставив сковородку перед Павликом, она столовым ножом вскрыла пакет и развернула бумагу. И сразу стала бледная-бледная. «Что там написано, мам?» — спросил Павлик, но мама не отвечала, может быть она не слышала, тогда Павлик сам вытащил из маминой руки бумагу.
Она была напечатана на пишущей машинке. Павлик читал очень внимательно и заметил, что в слове «задание» буква «з» выскочила из строчки вверх, «командования» почему-то напечатано с большой буквы, «Венгрии» — наоборот, с маленькой, а «без вести» — вместе, когда всем ясно, что пишется отдельно. Павлик подумал, что, если б эта машинистка училась в их классе, Александра Егоровна запросто поставила б ей за такой диктант двойку. И тут только до него дошло: ведь это его папа — подполковник Кольцов Федор Ефимович, выполняя особое задание командования, пропал без вести 10 октября 1944 года на территории Венгрии! Пропал без вести — значит, Павлик больше не увидит своего папу, с которым он был знаком ровно одну неделю. Впервые Павлик всем существом ощутил холод и безнадежность этого слова: никогда.
Дядя Коля устроил маму заведующей библиотекой в портклуб, там зарплата была повыше, чем в детской библиотеке, где она служила, и новая жизнь, в которой уже не было никакого места надежде на возвращение отца, постепенно вошла в свою колею, стала привычной.
Время шло. Ребята в школе уважали Павлика, но любили его далеко не все — парнем он рос колючим и неуживчивым. Бессменный редактор юмористической школьной стенгазеты, он придумал ей название «Ай! Болит!», и газета, едкая, красочная и веселая, зло издевалась надо всем, что «болело». Больше всего доставалось маменькиным сынкам, которые занимались только своими отметками, подлизам и наушникам-любителям.
В девятом классе Павлик подружился с семиклассницей Леной Охрименко. Лена считалась самой красивой девчонкой в школе, вокруг нее всегда вилась свита поклонников, но она держалась надменно и неприступно. Никому не удавалось завоевать ее расположение — ни прославленному конферансье всех школьных вечеров Вадику Лысцову, ни лучшему танцору Сенечке Софронову, ни даже непобедимому боксеру Генке Красухину, которого заметил сам главный тренер «Динамо» и пригласил в городскую юношескую команду. А вот Павлику — удалось. Впрочем, он и не завоевывал этого ее расположения. Как-то после уроков, не спрашивая Лениного разрешения, он пошел ее провожать — и вся школа изумленно наблюдала, как Лена, вместо того чтобы публично опозорить нахала, покорно отдала ему свой портфель и пошла рядом…
Впрочем, сенсация, как часто бывает с сенсациями и покрупнее, вскоре умерла своей смертью, и для всех стало само собой разумеющимся, что Павлик и Лена — всегда и всюду вместе.
Исключение составлял Вадик Лысцов. Чтобы какая-то девчонка могла предпочесть кого-то ему, Вадику, за которым всегда оставалось право выбора!
Как-то утром Павлик и Лена, как обычно, вместе шли в школу. Возле входа в школьный дворик стоял Вадик с приятелями. Он что-то рассказывал, а приятели, глядя ему в рот, восхищенно внимали. Увидев приближающуюся парочку, Вадик сначала замолчал, а потом заговорил с еще большим оживлением. Вадикова компания расступилась, пропустив Лену с Павликом, и тут Вадик громко сказал:
— Видали? В школу еще тепленькие идут. — И добавил что-то такое, что делало фразу совершенно недвусмысленной.
Лена вспыхнула и растерянно обернулась.
— Иди, я сейчас догоню. — Павлик отдал девушке оба портфеля — ее и свой и спокойно повернул назад, к воротам. Подойдя к Вадику, он молча и очень спокойно двинул того в подбородок. Вадик вскрикнул и упал. Приятели кинулись его поднимать, но к Павлику никто не сунулся. Когда Вадик оказался на ногах, Павлик снова с силой ударил его — на этот раз в нос. Тот, тоже молча, размазывая по физиономии кровь, кинулся в школу.
В школе разразилась буря. С первого же урока Павлика вызвал директор. Он кричал, едва не топал ногами, потом, потребовав к себе секретаря комитета комсомола, приказал сегодня же устроить комсомольское собрание и разобрать хулиганское поведение Кольцова.
— Бедный мальчик прибежал ко мне избитый до полусмерти! — кричал директор.
— Как же он, избитый до полусмерти, к вам прибежал? — ехидно осведомился Павлик.
— Вот как ты разговариваешь! — директор окончательно разъярился. — Вадик — гордость школы!
— Если такой подонок — ваша гордость, нам не о чем разговаривать, — сказал Павлик и вышел из директорского кабинета.
Директора в школе не уважали и боялись, человек он был глупый, грубый, и все знали, что у него есть любимчики — из тихонь и подлиз, которым особенно доставалось в газете «Ай! Болит!».
Когда Павлик вышел от директора, началась переменка, и он отправился прямо к дверям десятого «Б», где учился Вадик. Тот стоял возле класса, опять в окружении своего эскорта, и что-то рассказывал как ни в чем не бывало. Павлик раздвинул в стороны ребят, взял Вадика за ворот и, сказав: «А это — за донос», снова двинул конферансье в подбородок и, не торопясь, ушел.
Вечером его исключили из комсомола, хотя он рассказал все, как было, и ребята в большинстве ему вполне сочувствовали. Сказался жесткий нажим директора…
Павлик кинулся в райком комсомола. Попал к инструктору Кириллу Резнюку — очень корректному, вежливому, приятному юноше в роговых очках. Тот выслушал его сочувственно и сказал, что Павлик в принципе, в общем, может быть, и прав, а директор школы где-то не прав. Но разве можно действовать так, как действовал Павлик?
— Это же смахивает в чем-то на самоуправство. И даже на хулиганство. Что же получится, если каждый из нас станет воспитывать товарищей при помощи кулаков? У нас есть общественные организации, стенная печать, наконец, педагогический совет и администрация школы. Если б ты действовал вполне легальными путями — то есть обратился в одну из этих инстанций, они, я не сомневаюсь, поддержали б тебя и осудили некрасивое поведение твоего товарища… этого, как его… как его фамилия, ты сказал? — да, Лысцова. И этот пример можно было бы использовать для воспитания во всем школьном коллективе правильного отношения к девочкам, вашим товарищам по ученью и общественной работе. Твой благородный порыв делает тебе честь — но мы же, товарищ Кольцов, живем не в какие-нибудь отсталые рыцарские времена. У нас незачем и не к чему защищать женщину — то есть, прости, девочку — при помощи силы. Ты пойми меня правильно, я не осуждаю искренние чувства, которые толкнули тебя на драку. Я осуждаю лишь саму драку как метод решения любых жизненных коллизий и проблем…
— Лысцов мне не товарищ, — резко сказал Павлик, — и к тому же он — доносчик.
— И опять ты не совсем прав, — мягко возразил Резнюк. — Как раз с формальной точки зрения этот твой Лысцов поступил вполне правильно — он не стал отвечать незаконными методами на незаконные методы. Он пришел к своему руководителю — директору школы и перевел дело в легальную плоскость. Почему же это надо аттестовать как доносительство?! И опять пойми меня правильно: я не считаю, что тебя следовало исключить из рядов ВЛКСМ. Ты, конечно, заслужил самое суровое взыскание — но исключение, конечно, перебор. Однако, видишь ли… как тебе это точнее растолковать… видишь ли, дело зашло далеко… Ну, что бы тебе прийти ко мне раньше, до собрания?
— А зачем мне надо было идти в райком? Я чувствовал себя правым. И знал, что ребята так же настроены…
— Жаль. — Резнюк снял очки и тщательно протер их кусочком замши. — Если бы не чувствовал себя стопроцентно правым и предупредил события, мы смогли бы где-то тебе помочь. Теперь же история получила определенное, для тебя невыгодное развитие. Она получила широкую огласку. Директор школы, конечно, не имел юридического права оказывать нажим на комсомольское собрание. Но — факт остается фактом, — собрание приняло решение о твоем исключении. И теперь отменять решение первичной комсомольской организации значило бы — хотим мы или не хотим — дезавуировать директора. Подорвать его авторитет. Разве это в наших общих интересах? Напротив, мы с тобой должны укреплять авторитет директоров школ нашего района. Понимаешь? Ты, главное, не обижайся. Пройдет время, все уляжется, и ты снова сможешь поставить вопрос о своем приеме в ряды ВЛКСМ…
Павлик замкнулся. Мать узнала о событиях не сразу, а когда узнала, хотела обратиться в райком партии.
Но Павлик твердо сказал:
— Мам, пойдешь — брошу школу и убегу из дому.
Ольга Сергеевна знала характер сына и отступила.
Единственный человек, который смог бы пробить любую стену и добиться справедливости, человек, который к тому же смог бы переломить мальчишеское упрямство Павлика, потому что был для него непреклонным авторитетом, — Николай Николаевич Белецкий, служил на гидрографическом судне и находился в это время в многомесячном океанском плавании в «ревущих сороковых».
Окончив девятый класс, Павлик пришел домой и швырнул учебники на стол. Мать стучала на машинке. Вспомнив свою старинную профессию, она купила у знакомой в долг древний «Ундервуд» и последний год прирабатывала, печатая по вечерам после службы, — чем старше становился сын, тем меньше казалась получка в библиотеке.
Павлик подсел к ней.
— Подиктовать?
— Не надо, сын. Подогрей себе обед.
— Мам, я пойду работать.
— Как — работать?! — Руки матери застыли на клавишах. — А школа?
— Пора самому себя кормить.
— Павлик… — Она приложила ладони к щекам. — Разве я когда-нибудь тебя упрекнула?
— Ну, что ты, мамочка! — Павлик нежно обнял ее. — Но я же вижу, ты выбиваешься из сил, а я, здоровенный детина, в пятый раз учу имя существительное и мышечную систему человека. Пора стать существительным и пристроить эту систему к делу. А учиться — вечером.
— Но это же очень трудно — работать и заниматься. С твоим неокрепшим организмом…
— Неокрепшим? — Павлик расхохотался и поднял мать вместе со стулом, потом осторожно опустил на место. — Ну, как?
— Хоть подожди дядю Колю, — попросила мать, — он тебе поможет на хорошее место попасть.
— Нет, — упрямо покачал головой Павлик. — Не надо мне протекции. Хочу сам.
Через несколько дней начальник портофлота подписал приказ о зачислении в состав команды буксира «Шторм» юнги Кольцова Павла…
Год спустя Павлик стал матросом и окончил вечернюю школу — получил аттестат зрелости.
Ни он сам, ни Ольга Сергеевна не предполагали, что это событие соседи примут так близко к сердцу. К Кольцовым началось поздравительное паломничество. Даже Будорагин из флигеля «почел долгом явиться», как он выразился со странной в его устах старомодной церемонностью, и подарил Павлику старинный перстень черненого серебра с печаткой, на которой изображены были якорь и буква «К». «Говорят, — таинственно сказал Будорагин, — что принадлежала эта вещица самому адмиралу Корнилову. Ваша фамилия, Павлик, начинается с той же литеры. Презент со значением. Улавливаете мою мысль?»
Что же касается Эллы Ипполитовны Немченко, то она промокнула глаза платочком, надушенным раздражающими, словно слезоточивый газ, духами, и с чувством сказала: «Как будет рад Степочка! Ты же, Павлик, его лучший друг детства. — Тут лицо Эллы Ипполитовны подернулось дымкой озабоченности. — Профессор Плотницкий сказал, что по нему консерватория прямо-таки плачет. Но Степочка говорит, что консерватория — для консерваторов, а он, видите ли, пойдет иным путем. Как тебе это понравится? Конечно, скажу тебе, мальчика отчасти можно понять: его прямо-таки силой тянут в разные знаменитые ансамбли, джазы и заслуженные коллективы. Я уже не говорю за славу, но ты же понимаешь, какой это твердый материальный базис под ногами… Между прочим, как их принимают на целине! Этот их студенческий ансамбль просто-таки триумфально носят на руках. Степочка пишет, что они даже получили премию за экономию бензина».
Павлик расхохотался.
— Ты чего смеешься? — Элла Ипполитовна обиделась.
— Степа шутит, вот я и смеюсь.
— Что значит шутит? Какие могут быть шутки с премией?
Все-таки Павлик здорово устал за год, что пришлось работать и учиться, и потому не решился сразу сдавать вступительные в институт. А главное — судьба нанесла ему предательский удар.
После извещения об отце мать стала чахнуть, хиреть, хотя никаких болезней доктора у нее не находили. Павлик очень рано понял, что была его мама из редкой категории женщин-однолюбок. Неизвестность-надежда поддерживала ее, не давала падать духом. Теперь пришла жестокая ясность. К тому же сын вырос, стал самостоятелен, упрям. Ему она уже не нужна. Так она думала, не понимая, что теперь-то она нужна ему больше, чем когда бы то ни было — нужно само ощущение, что мама есть на свете. Жизненный стержень в ней сломался. Однажды утром Ольга Сергеевна не проснулась…
Вот отчего старый дом на улице Пастера был накрепко спаян с судьбой Павлика Кольцова. Корни — здесь были его корни…
С тяжелым чемоданом в руке Павлик открыл дверь своей квартиры и прошел в самый конец длинного коридора. В замочной скважине белел свернутый листок бумаги. Павлик включил свет и прочел записку. Знакомый почерк: «Павлик, я ничего не понимаю! Твой сосед Степан сообщил мне, что ты взял отпуск и отправился путешествовать. Почему же ты не предупредил меня? Надеюсь, что это мистификация, и потому оставляю записку. Зайди ко мне утром. Буду ждать до десяти часов. Л.»
Павлик медленно свернул бумажку и сунул ее в задний карман брюк. Развернул на диванчике постель и нырнул под одеяло…
…Ровно в семь Павлик по привычке мгновенно проснулся, сев на край дивана, уже схватился за брюки, как вспомнил: на работу идти не надо — и снова улегся. Но сон отлетел. Полезли мысли, тревожные и настойчивые: удастся ли? Сойдет ли благополучно?
Он вышел на десять минут раньше, чем требовалось на дорогу до вокзала: необходимо было, как договорились, позвонить по телефону.
Ровно в одиннадцать, точно по условию, Павлик поставил свой чемодан на пол возле окошечка дежурного по вокзалу и через головы людей громко спросил:
— На сегодня на скорый до Архангельска закомпостировать можно?
Толстый дядя в железнодорожной фуражке, до той минуты и не глядевший на пассажиров, удивленно поднял большую голову:
— А хто вам казав, що такий поезд е?
— Как, отменили?
— Ни. Не отменяли. Не було його зовсим!
— Странно!
Павлик с обескураженным видом протиснулся сквозь толпу обратно. Мельком он заметил, как элегантно одетый гражданин уверенно поднял его чемодан и спокойно направился к выходу на перрон. Павлик расстегнул ворот рубашки и… увидел Лену.
Странная штука человеческая память. Бывало, Павлик, проведя с Леной несколько часов, никак потом не мог вспомнить, как она была одета. Вроде бы тут, на вокзале, Павлику тем паче было не до Лениного туалета. Однако теперь все до мелочей отпечаталось в его мозгу, словно кругом была абсолютная тьма и световой луч выхватил из нее только фигурку девушки: и белое полотняное платье, туго обтянувшее тело, и синий тонкий поясок, и синие же босоножки, и большую полосатую, точно скроенную из шкуры зебры сумку… Лена застыла посреди вокзального зала. Ее широко раскрытые глаза были устремлены — нет, не на Павлика… Она смотрела вслед элегантному гражданину, который, гибко покачивая плечами, уходил с чемоданом Павлика на перрон, на посадку…
«А, черт!» — Павлик безотчетно рванулся к Лене. Она, словно очнувшись, взглянула на него, резко повернулась и побежала к выходу. Присев на первую попавшуюся скамейку, Павлик вытер лоб платком. Посидел несколько минут и вышел на шумную, многолюдную, раскатанную машинами и троллейбусами, пыльную, несмотря на зелень сквера, вокзальную площадь, плывущую в мареве под лучами сумасшедшего полуденного солнца…
Вчера в обеденный перерыв, только я стал спускаться со своего «Ганца», бежит Клава Сахарова — она в плановом секторе нашего грузового района в порту работает — и кричит еще издали:
— Белецкий! Белецкий!
Спрыгнул я на землю около огромных ящиков с надписью: «Индия. Бхилаи. Металлургический комбинат» — как раз их-то я и сгружал с железнодорожных платформ. Клава подлетает, запыхавшись:
— Слушай, Белецкий, тебе из бюро пропусков уже раз пять какая-то девушка звонила. Охрименко ее фамилия. Просила выйти к проходной. Говорит — очень срочно. Слушай, это не та, что драмкружком руководит?
Лена сидела у фонтанчика перед Управлением порта. Губы у нее дрожали.
— Антон, это ужасно. Ужасно… — Она всхлипнула.
— Что случилось? Ну, что ты, Лена, ну, что ты…
Абсолютно не знаю что делать, когда девушка плачет!
— Я… я поехала узнать, насчет билетов… Решила в отпуск в Закарпатье… И вдруг… — Она опять всхлипнула, вытащила платочек. — Давай уйдем отсюда куда-нибудь, на нас смотрят…
Вы знаете, что такое одесский Пале-Рояль? Это уютный скверик около Оперного театра. Он со всех сторон окружен домами, и там можно устроиться так, чтобы никто не мешал. Между прочим, когда-то это было любимое место всяких биржевиков, дельцов, коммерсантов и спекулянтов. До революции и при нэпе — мне Женька Шлейфер рассказывал. Теперь, конечно, ничего этого нет. Сидят и беседуют обыкновенные люди. Днем — главным образом пенсионеры.
Туда мы и пришли с Леной, в этот самый Пале-Рояль. Выбрали скамейку. И Лена принялась рассказывать…
Словно ящик сорвался с крана и стукнул меня по макушке! Но мне хотелось найти какое-нибудь обыкновенное объяснение.
— Слушай, а может, это просто жулик, и он украл у Павлика чемодан? А? — спросил я.
— Какое там! Павлик поставил чемодан и отошел в сторонку, словно никакого отношения к нему не имеет. Отошел и наблюдал. А как увидел, что этот тип взял чемодан, — так сразу повернул к выходу. Антон, это точно — он тайком передал чемодан. Прямо как в детективном фильме… Что делать, Антон?
— Надо с кем-нибудь посоветоваться.
— Может, с твоим батей?
Ну, правильно, как это я не сообразил сразу. Вот ведь действительно… Мой батя — именно тот, кто нам нужен.
Как же все это произошло? Нет, вы подумайте — жил, работал рядом с тобой парень, которого ты уважал… ну, и в общем, как бы это сказать, — считал примером… дружил с ним… И вдруг! Как это могло получиться?! Разве когда-нибудь бывает «вдруг» неизвестно отчего?.. Были, значит, какие-то причины… Что-то должно было привести его к этому, постепенно подготовить… А может, все это — просто-напросто дурацкое стечение обстоятельств?
Вот вы говорите — предчувствие. Не первый раз я о нем слышу. И даже читал — может, попадались вам статьи про телепатию, про парапсихологию и так далее? У меня никогда никаких предчувствий не случалось. И в тот день я тоже ничего особенного не ощущал. Не знаю, возможно, для этого нужна какая-то особая нервная система. Страшно чуткая, как какая-нибудь радарная установка. У меня такой нервной системы нет. Настроение у меня всегда ровное, никаких таких внутренних необъяснимых тревог не бывает. Почти всегда мне весело. Говорят, это от молодости и с течением времени пройдет. Но я, например, чувствую, что за последнее время здорово повзрослел. Даже внешне — по-моему, мне можно дать куда больше двадцати и я выгляжу не моложе Павлика Кольцова. Но что касается характера — то он у меня действительно веселый. Однажды диспут у нас в порту, точнее — на нашем районе порта, устроили на тему: «Каким будет молодой человек при коммунизме». Замсекретаря по пропаганде у нас в комсомольском бюро — Женя Шлейфер. Вообще-то его правильнее, конечно, называть Евгений Маркович, ведь он инженер и работает стивидором, — но все привыкли звать его Женей — еще с тех времен, когда он был грузчиком и без отрыва учился. Так вот Женя замечательно все организовал. Публики навалило со всего порта. На бюро решили, что вступительное слово должен делать я. Я-то, конечно, возражал, говорил, что лучше начинать Жене, поскольку он эрудит. И вообще мероприятие шло по плану сектора пропаганды, а не культсектора. Но Женя настоял: «Пусть, — говорит, — молодые активисты привыкают. Скоро им нас, стариков, сменять». Ну, бюро его поддержало. Подготовился я как следует. Несколько вечеров из библиотеки не вылезал. Выступал удачно, это после все говорили. Даже один раз сострил, в зале засмеялись. Женя Шлейфер потом одобрил: «Экспромт класса «А»!» Зато Кирилл Васильевич Резнюк — с юридического факультета (мы его пригласили как научного работника, чтобы он подвел итоги дискуссии), — не успел я на место сесть, на меня зашипел: «Нашел повод для шуточек, тоже мне Березин и Тимошенко! Ты же дал неверный настрой собранию!» Но я с Кириллом Васильевичем не согласился. По-моему, смеха нечего бояться. Даже на серьезных мероприятиях.
Между прочим, я очень удивился, когда Павлика на диспуте увидел. Он такие мероприятия игнорирует. Что с ним поделаешь? Несоюзная молодежь.
А тут вдруг сам заявился на диспут. И когда Кирилл Васильевич стал мне вполголоса разнос устраивать, резко его перебил: сухари, говорит, хороши только к чаю! Кирилл Васильевич аж взвился. На их перепалку стали оборачиваться. Смотрю, оратора-то очередного почти никто и не слушает, того и гляди диспут сорвется. Но тут Женя Шлейфер постучал карандашом по столу — он ведь председательствовал:
— Товарищи, товарищи, зачем же вы там свой автономный диспут устраиваете? Давайте уж с трибуны. Тем более, я слышу — ваша полемика вполне укладывается в тему. А что — нет? Будет ли чувство юмора при коммунизме…
Все захохотали, а Кирилл Васильевич надулся. Но что интересно — после этого полемика по-настоящему и разгорелась. Многие ведь готовились, тезисы составляли, а тут стали выступать безо всяких бумажек. И как здорово! Вы не поверите — Павлик тоже попросил слова. Он говорил спорно, но, честное слово, интересно! Знаете, что он заявил? «Вот, мол, мы тут дискутируем — каким будет молодой человек при коммунизме. А, по-моему, ставить вопрос так еще преждевременно. Надо было сформулировать тему иначе: каким не будет человек при коммунизме. И живые, дескать, примеры тут же в зале присутствуют. Ведь каждый третий — на пятьдесят процентов из пережитков проклятого прошлого состоит». Можете себе представить, какой концерт начался? Все кричат: докажи! клевета! Ты что, одного себя считаешь непогрешимым, да? «Ну, что вы, — отвечает Павлик, — лично у меня пережитков еще больше, наверное, процентов около шестидесяти, так ведь я, во-первых, не комсомолец, а во-вторых — это дополнительное доказательство, что я прав…»
Тут народ стал буквально рваться на трибуну. Одни начисто отрицали все утверждения Павлика. Другие говорили, что он прав, но не во всем. Третьи кричали: по существу верно, а по форме — издевательство. И каждый, конечно, сообщал, каким он лично представляет себе коммунистического человека. А Клава Сахарова из планового сектора сказала так:
— Тут вот Павлик Кольцов перечислял всякие наши отрицательные стороны. Но ведь, девочки! — Тут все засмеялись, потому что девочек в зале было подавляющее меньшинство, а Клава не смутилась: — Ведь можно совсем с другой стороны смотреть. У нас есть и очень хорошие качества. Человек в будущем будет такой хороший организатор, как Евгений Маркович, такой веселый, как Петя Любченко, спортсмен, как Илья Рыбаков, такой производственник, как сам Павлик Кольцов, такой красивый, как… извините, не знаю фамилии товарища из университета… — Все как грохнут, а Клава, представьте, как ни в чем не бывало продолжает: — Такой он будет способный к искусству, как Вера Слипченко, такой настоящий товарищ, как… — тут она почему-то запнулась, — как Антон Белецкий. — И сбежала с трибуны.
Тут Павлик похлопал меня по плечу:
— Не смущайся, Антон. Выше голову! Теперь мы с тобой не просто люди, а — прообразы!
Женя успокоил аудиторию и сказал:
— По-моему, Клава нарисовала очень неплохой коллективный портрет. Как, ребята?
И все зааплодировали.
А потом выступил Кирилл Васильевич. Он сказал, что диспут удался. Выступления всех товарищей ему, как научному работнику, готовящему диссертацию на морально-этическую тему, очень много дали.
Зал сначала слушал Кирилла Васильевича очень внимательно, но постепенно начался шумок, смешки, заскрипели стулья. Однако Кирилл Васильевич продолжал говорить все таким же тихим и ровным голосом. Он смотрел в свои листочки и все поправлял очки в очень широкой перламутровой оправе. Когда один листочек кончался, он аккуратно откладывал его в сторону, на уже использованные листочки, и начинал читать следующий. Я даже позавидовал его аккуратности, четкости и организованности в работе. Наверное, только так и можно двигать науку!
Под конец Кирилл Васильевич стал оценивать каждое отдельное выступление. Каждому отдельному выступлению он дал высокую оценку. Но особенно выдающимися, сказал он, были выступления товарищей Белецкого, Сахаровой и Кольцова. В углу, где сидели ребята с буксиров портофлота, громко засмеялись.
— Вы смеетесь, — сказал Кирилл Васильевич, — потому что вам они кажутся несхожими. Но это так представляется на поверхностный взгляд. — Тут Кирилл Васильевич снова поправил очки, словно именно они помогали ему глядеть не поверхностно, а в самую глубину. — При всей своей внешней несхожести, — продолжал он, — эти выступления роднит общая черта: творческая позитивная мысль.
И он должен признаться, что точки зрения товарищей Белецкого, Кольцова и Сахаровой лягут в основу новой главы его диссертации, которая в свою очередь ляжет в основу всей диссертации.
Кирилла Васильевича, когда он сходил с трибуны, проводили аплодисментами — всем было приятно, что выступления своих, знакомых ребят-портовиков, оказывается, представляют такой серьезный интерес для науки.
— Молодец все-таки Резнюк, — сказал я Павлику. — Сразу учел критику!
— Вот именно, — хмыкнул Павлик. — Сразу учел. От глагола «учуять».
Но я здорово отвлекся. Так вот, о предчувствиях. Я теперь все время думаю: как же это мы проглядели, что делалось с Павликом? Может быть, потому, что характер у него, я вам скажу, — углы и шипы. Я иногда думаю: хорошо б в жизни, как в кино, увидел человека — и сразу ясно, положительный он или отрицательный, карьерист там, или консерватор, или даже жулик. Но так редко получается. Вот и Павлик — как его определить? Стивидором он только-только стал — окончил вечерний институт. А до того работал, как я, крановым. И работал замечательно — был лучшим крановым района, а может, и всего порта. А вот с руководством не в ладах, всегда бунтует. В конце месяца или квартала начинается обычная лихорадка, бригады грузчиков и механизаторов работают по две-три смены, — а Павлик категорически отказывается оставаться на сверхурочные. Сколько раз пытались его уговорить, на сознательность упирали, а он отвечал: «О сознательности вы мне не толкуйте. Я меньше ста тридцати процентов не даю. Пусть начальство свою работу хотя бы на сто процентов выполняет. А то планировать не умеют, ритмичность словно при сердечной недостаточности, а на мне хотят в рай въехать? Нечего на энтузиазме спекулировать. Руководить — это искусство и наука». Однажды начальник района ему сказал: «Заставим». Он прищурился: «Заставить работать сверхурочно не имеете права без моего согласия. По кодексу законов о труде».
Больше насчет сверхурочных с Павликом не заговаривали. Ну, вот и скажите — прав он или нет?
А однажды произошел такой случай. У нас на семьсот сорок третьем кране работает такой Кучеренко Николай Алексеевич. Как-то ему в первую смену заступать, а он пришел к начальнику района отпрашиваться: жена у него в больнице, а сынишку надо было к родителям в деревню на лето отвезти. Начальник ему отказал: дескать, сам знаешь, квартал кончается, заменить тебя некем. Тут и подвернулся Павлик — он зачем-то пришел в контору, а Кучеренко как раз от начальника вышел и кому-то пожаловался. Павлик услышал и говорит: ступай домой, я за тебя отработаю. Тот даже от удивления рот раскрыл — они и знакомы-то едва были, Николай Алексеевич недавно в порт поступил.
Положительный поступок, так ведь? Прямо хоть в «Комсомольскую правду», в очерк под названием «Человек — человеку…». А с другой стороны, он не хочет участвовать в общественной жизни. Никак! И в комсомол так и не вступил.
Его, конечно, здорово обидели, когда исключали из комсомола. Но он-то разве повел себя принципиально, как борец? Вместо того чтобы добиваться справедливости, взял и хлопнул дверью — ушел из школы.
И сколько ребята его потом, когда он уже юнгой был, а после юнги — крановым (это мне Женя Шлейфер рассказывал), — сколько его убеждали, что он не имеет морального права быть вне комсомола! Павлик уперся — и все тут. «Что я, — говорит, — хуже твоих комсомольцев работаю? Вот то-то… Пусть подтягиваются до меня…»
— Скажи на милость, — отвечал Женя Павлику, — какой герой-одиночка! «Не хуже комсомольцев работаю», — передразнил он его. — С сознанием у тебя дело швах. Блестяще доказываешь, что сознание отстает от бытия.
Женя здорово так умеет — вроде и в шутку, а на самом деле — еще как всерьез!
— Комсомол меня исключил, а теперь я не хочу. Поздно, — упрямо повторил Павлик.
— Комсомол его исключил! Один беспринципный карьерист все это устроил — а ты: «комсомол». Психология у тебя паршивого индивидуалиста образца досемнадцатого года.
В позапрошлом году мы переехали в новый дом на улице Перекопской дивизии. Батя получил отдельную двухкомнатную квартиру, и одну комнату решили отдать мне. «Ты уже взрослый, — сказала мама, — у тебя теперь своя жизнь».
Когда мы окончательно обосновались, я пригласил Женю и Павлика к себе. «Новоселье?» — спросил Павлик. «Да нет, — говорю, — никакого официального новоселья не будет. Батя в плаванье».
— А если я приду не один?
— Разве Лена уже приехала?
— Конечно. Каникулы ведь начались.
Лена тогда еще училась в Москве, а теперь уже играет в театре. Я, конечно, не специалист, но, по-моему, здорово играет. Правда, ей пока почему-то дают очень маленькие роли. Я на одном спектакле… погодите, забыл, как он называется… Ну, знаете, там девушка-разведчица, она в конце погибает, но выполняет задание… Вот, вот, «Барабанщица»! Так на этом вот спектакле я считал — за все время она произнесла семь слов. Вместе с предлогами.
Так вот. В тот день, перед самым приходом гостей, неожиданно вернулся батя. Прихожу я с работы, мама открывает мне дверь — и я сразу понимаю, что он дома: мама радостная, глаза блестят. Ну, совсем молодая!
Едва я успел пожать руку бате, помыться и переодеться, звонок.
— Хо-орош, нечего сказать! — сказал батя, встречая Павлика и Лену. — Виват, Павлушка! Ты у нас не был сто лет! Далеко добираться?
— Что вы, дядя Коля. Просто как-то закрутился, дядя Коля.
С моим батей Павлик всегда делается каким-то на себя непохожим, вроде становится мальчишкой.
— Закрутился? — Батя взглянул на Лену и вздохнул: — Д-да, и впрямь можно закрутиться… Ну, так что ж ты меня не представляешь? — И, легонько отодвинув Павлика, заслонившего Лену, поклонился ей.
— Извините, дядя Коля, — завякал Павлик. — Это Лена, моя… ну, в общем…
Батя подождал, пока Лена подаст ему руку, и бережно, но крепко ее пожал. Все как предписано в книге «За здоровый быт» в главе «О культуре поведения». Лихо это у него получилось!
— «Ну, в общем», — передразнил он Павлика. — Скажи прямо: невеста. Правильно, Лена?
И вы знаете — Лена ни капельки не смутилась:
— Правильно.
Вижу, очень Лена по вкусу пришлась моим старикам, уж я-то их знаю.
— Ну-с, молодые люди, прошу за стол, — пригласил батя и положил руку мне на плечо.
Рука у него тяжелая, большая, как и положено руке моряка. И сам батя — высокий, плечистый, загорелый, выглядел хоть куда. Зря только он переоделся в штатское. Ну, почему я — не в него, а в маму, маленький. Недавно у нас в портклубе показывали старый итальянский фильм «Девушки с площади Испании». Там есть один герой — небольшого роста, — он делает всякие упражнения, чтобы стать повыше. Я его очень хорошо понимаю!
Женя опоздал. Он вошел в комнату, когда мы все уже сидели за столом, и с виноватым видом сказал:
— Зовут меня Евгений, фамилия моя Шлейфер, и я в отчаянии, что первый раз явился к вам в дом — и так неточно…
Но мы все зашумели, что ничего, ничего, мол, садись, присоединяйся, будь как дома!
Мама торжественно поставила посредине стола три бутылки французского вина с шикарными этикетками — батя привез. Водки он в рот не берет. Честное слово. Не верите? Я сам понимаю, что это странно — моряк ведь. Но — факт.
— Надо же чем-нибудь выделяться, — поясняет батя, если об этом заходит разговор. — Благодаря этому меня все пароходство знает. И даже утверждают — весь Черноморский военный флот. Я, брат, феномен. Раритет. Вроде тигра-вегетарианца.
Он, конечно, смеется. То есть, что все Черное море его знает — это верно. Но вовсе по другой причине. Помните, как года три назад в Бискайском заливе загорелся французский лайнер «Виктуар»? А «Полковник Осипов» услышал «SOS» и бросился ему на выручку? Об этом все газеты писали, и наши, и заграничные. Мой батя тогда командовал нашими матросами, которые спасали пассажиров «Виктуара», вытаскивали их прямо из огня. Посыпались после этого бате телеграммы — чуть не со всего света. Спасенные и их семьи благодарили. А какой-то чудак-миллионер из Марселя предложил «мьсе Николя Белецки» немедленно принять под команду его личную яхту.
После ужина мы закурили, — то есть закурили батя и ребята, я-то не курю, — Женя попросил завести проигрыватель.
— Антон, найди что-нибудь душещипательное, что ли, — сказал он. — У тебя Вертинского нет? — И я принялся перебирать груду пластинок. Подошла Лена и стала помогать. Она нечаянно дотронулась до моей руки. Не знаю, как это произошло, — но только я выронил пластинку, она упала на пол и… не разбилась. Все засмеялись, а Женя сказал, что это какая-то особенная, отмеченная судьбой пластинка и нужно обязательно ее поставить первой. И Лена ее поставила. Странное совпадение, но это был именно Вертинский, «Юность мира». Эта песня совсем не похожа на другие песни Вертинского. Помните? «Сколько формул не найденных, сколько планет, для которых имен еще нет…»
И все притихли, и слушали эту песню… И потом никто не заикнулся о следующей, все молчали…
Молчание прервал батя.
— Черт знает! Словно нарочно! Какое-то наваждение. Ведь сегодня двадцать первое. Ровно двадцать три года назад был последний предвоенный вечер.
Все, словно по команде, почему-то посмотрели на часы. Я тоже.
— И, знаете, — продолжал батя, — я помню этот вечер во всех подробностях, словно это было вчера. А, Валя? — это он спросил маму. — Понимаете, ребята, мы с Валентиной Георгиевной побежали в загс сразу после ее последнего экзамена за десятилетку. Четырнадцатого июня тысяча девятьсот сорок первого года. Валя так и пришла в это грозное учреждение в пионерской форме — белый верх, темный низ — и в красном галстуке. Она была вожатой в отряде седьмого «В», и ей, видите ли, необходимо было сразу после загса поспеть на прощальный сбор. Я еле уговорил ее у входа в загс снять галстук. Решились мы на это мероприятие с законным браком тайком от Валиных родителей, потому что они спали и видели свою дочку студенткой московского — обязательно московского! — мединститута, а Валя спала и видела себя, во-первых, моей женой, а во-вторых, летчиком-истребителем. Правильно я излагаю, Валюта?
— В общих чертах! — весело согласилась мама, входя в комнату с кофейником.
— Ну вот. Родители Валентины Георгиевны взбеленились и заявили: знать вас не хотим. Раз так, мол, — живите как хотите. Но сумели выдержать характер всего неделю. И сменили гнев на милость. В этот самый сегодняшний день, двадцать первого июня, мы отправились в гости к дорогим теще и тестю. Остались ночевать. А утром нас разбудили взрывы… И все полетело кувырком… Я тогда на последний курс мореходки перевалил… А назавтра уже оказался на миноносце. Потом — в морской пехоте. Когда стало ясно, что Одессу придется оставить, — пошел проситься на подпольную работу. Валя с родителями была далеко в тылу — чуть не силой заставил ее уехать. И вот добрался я до одного большого начальника в НКВД. Звали его Марк Борисович Шлейфер. Я так понимаю, что это был ваш отец, Женя. Вы извините, я вас так запросто называю. Вот как в жизни случается: от Антона я много про вас слышал, и еще от одного товарища, но видимся мы впервые. А вашего отца хорошо помню: я еще фабзайцем был, он у нас на Октябрьском вечере с докладом выступал. Мы его вопросами засыпали, как узнали, что он в революции участвовал. Подружился он с нами. Часто бывал у нас в ФЗУ, уж запросто. Чуть не всех по именам и по характерам знал. Он всегда в такой серой гимнастерке ходил, габардиновой. Ну, а после фабзавуча я его больше не видел. Зато один мой корешок прямо-таки влюбился в Марка Борисовича. И тот взял его к себе в ГПУ. Вроде — учеником. Так и стал парень чекистом. Хороший парень! И сейчас мой закадычный дружок — Генка Рублев.
— Геннадий Сергеевич? — удивился Женя. — Так он же нас с матерью до сих пор опекает…
— Знаю, — кивнул батя. — Ну, вот, пробился я к Марку Борисовичу. Напомнил ему о старом знакомстве. Но дело не выгорело — не стали забирать меня с передовой. А потом все было очень нормально… Когда эвакуировали Одессу, я из морской пехоты попал в десантники, и забросили нас, рабов божьих, в немецкий тыл. Была такая известная партизанская бригада Старика. Гремела она на всю Белоруссию. Вот в ту-то громкую бригаду мы и попали. И оказался я в разведке, у капитана Кольцова. И стал его заместителем. Ну, а где собирается хотя бы два одессита — там уже весело. И на самом деле — веселая была у нас разведрота. Поэтому, наверное, — легче нам было, чем другим. Шутка была вроде как доппайком. Хотя, как понимаете, часто было не до шуток… Однажды пошли мы на задание в город. Один тип там был, на немцев работал. Ну, мы его прижали, и он согласился с нами встретиться. Дело у нас к нему было. Словом, ежели опустить подробности, нарвались мы с Федором и еще двумя ребятами на засаду. Не обошлось без шума. Когда уже словно бы удалось нам уйти, один фриц — мы думали, что он убит, — бахнул в Федора Ефимыча из парабеллума. Я в последнюю минуту успел его оттолкнуть. Пуля мне ногу и прошила… Пришлось товарищам меня по очереди на себе до базы тащить. Больше всех Федору досталось — он ведь здоровый был, твой батя, Павлик, несравнимо сильнее других. А с базы вскоре отправили меня на Большую землю. Полгода я в госпитале провалялся. Выздоровел — и снова к Кольцову через фронт — майором его застал, кавалером ордена Красного Знамени.
— Значит, тот прохвост, с которым вы договорились, все-таки вас предал? — спросил Женя.
Батя пожал плечами:
— Неизвестно. На следующий день немцы его повесили. За связь с партизанами. То ли он с нами честную игру вел, и его кто-то продал, то ли немцы на нем злость выместили за то, что мы благополучно ушли.
— Наверное, в подполье трудно уберечься от предательства. Вот и с моим отцом… Он имел большой опыт конспирации! И все-таки не разглядел подлеца. Вот бы кого отыскать!..
— А ты пробовал? — Павлик поднял голову и забрал у Лены руку. — Или все больше благими намерениями балуешься?
Я ожидал, что Женя ответит какими-нибудь язвительными словами, но он сказал просто:
— Пробовал. Нитей нет. Из отцовской группы уцелел всего один человек. Случайно. Я с ним разговаривал. У него, правда, есть подозрения, но проверить невозможно: субъект тот исчез бесследно. Видно, в Германию махнул.
Я не заметил, как Лена подошла к проигрывателю.
— Мальчики, — тихо сказала она, — может, потанцуем? Антон, пригласи меня. Ну, пожалуйста…
…Я пошел провожать Лену и Павлика. Женя остался — у них с батей быстро нашлись общие темы и разгорелся спор о новом методе перевозки кубинского сахара — навалом в танке, то есть в емкости танкера. Вечер был нежаркий, и, не сговариваясь, мы двинулись пешком. Шли молча, Лена посередине. Павлик как-то по-хозяйски обнял ее за плечи, и мне стало неловко — вроде я подсматриваю. Лена покосилась в мою сторону, легонько высвободилась и взяла нас обоих под руки — и Павлика, и меня.
Так, не торопясь, мы дошли до угла Деребасовской и Советской Армии. Тут Павлик остановился закурить — как раз возле шашлычной. Прикурил от своей шикарной зажигалки — я еще спросил, откуда у него такие заграничные штучки, а он опять усмехнулся, говорит: есть приятели-шахтеры.
— При чем тут шахтеры? — удивился я.
— Особые шахтеры: что угодно из-под земли достанут.
Иногда бывает у Павлика такой какой-то, знаете, тон…
— И чего ты с ними водишься? — вырвалось у меня.
Павлик закурил и потрепал меня по плечу. Я вообще-то не обидчивый, а тут чуть не обиделся — уж очень он свысока меня похлопал. И я сразу на другое разговор повернул. Смотрите, говорю, на каком историческом месте мы остановились: ведь в этой шашлычной знаменитый «Гамбринус» был! Это мне Женя рассказывал — он здорово историю Одессы знает, всякие знаменитые здания, памятные места и так далее. Его предки тут чуть не со времен Дюка жили. Ну, может, я и перехватил, но во всяком случае, Женин отец еще в царском подполье успел поработать. До революции.
— Понимаете, — говорю, — «Гамбринус»! Вполне возможно, я сейчас, попираю след ноги писателя Куприна…
Павлик искоса глянул на меня и снова улыбнулся. Но мягкой такой улыбкой, не по-обычному.
— Куприна? Чудак! Да тут за истекший исторический период городские власти полсотни раз асфальт на тротуаре меняли.
— Да я же не в буквальном смысле…
— Эх, Антошка! Романтик… Хочешь совет? Больше думай о сегодняшнем дне, чем об исторических сувенирах. Думай и осмысливай. След Куприна… — Он опять не по-товарищески похлопал меня по плечу. — А за сим, можешь нас не провожать… Всех благ. — Сделал ручкой, подхватил Лену и ушел.
Ну что за манера у человека! А ведь мы, можно сказать, старые друзья. Павлик, если хотите знать, оказал на меня большое влияние. Особенно в последние годы. В школе учился я так себе — на троечки-четверочки. Соотношение в пользу троечек. Получил аттестат — и в Киев, в институт ГВФ. Знаете, есть ребята, которые то и дело увлекаются какой-нибудь новой профессией: то он моряком решил стать, то уже сыщиком, то, смотришь, над самодельным телевизором колдует. Со мной ничего подобного не было. С юности я хотел быть конструктором самолетов — и точка. Больше никем. Но в институт ГВФ я с блеском завалился.
Отец был в плавании. Одноклассники разъехались кто куда держать вступительные. Надо отдать мне должное, ни в какой другой вуз поступать я не стал, как мама ни уговаривала идти в фармацевтический — там конкурс маленький и к тому же какой-то родич, седьмая вода на киселе отыскался. Никуда больше документы я не понес, а валялся целый день на диване и переживал. Тут-то однажды и заявился ко мне Павлик — мы еще на старой квартире жили, на Чичерина. Сам он уже три года как с буксира перешел в крановые — поступил в вечерний институт, а на судне ему было трудно учиться. Вошел, значит, Павлик и заявил:
— Судя по горизонтальному положению, ты пребываешь в состоянии мировой скорби. Отчего?
— Вступительные завалил, — отвечаю без особой бодрости.
— Ну и что?
— Как это «ну и что»?
— А так. Кроме, как в вузе, по-твоему, и жизни нет?
— Здорово живешь! — говорю. — А для чего же я десятилетку мучился кончал? Сам-то ты небось учишься в своем вечернем.
— А сколько я вкалывал до этого после десятилетки — это не в счет?
Павлик развил мне целую теорию: среднее образование должен получить каждый — для общего развития. А высшее — вовсе не обязательно.
— Расти над собой покуда самостоятельно. Все равно, у кого своего университета в голове нет, — ни Одесский государственный, ни Московский, ни даже институт гэвээф не помогут. Вот так-то, старик! Ты завалился на вступительных — это же превосходно!
— То есть как это «превосходно»?! — вяло возмутился я.
— А очень просто, — спокойненько заявляет Павлик, выбирает из вазы на столе самое большое яблоко и со смачным хрустом откусывает сразу половину. — На рынке брали? Почем?
— Черт его знает, — отвечаю я раздраженно. — Меня это очень мало интересует.
— Вот видишь, ты оторван от реальной жизненной почвы. Никогда, друг мой Антон, не следует пренебрегать конкретной экономикой…
Я даже зашипел от злости — таким гнусным и издевательским показался мне его тон. А он как ни в чем не бывало хладнокровно продолжал:
— И тем более — позволять слепому гневу поселяться в сердце своем. Что же касается столь любезного тебе высшего образования — то нынешняя ситуация открывает перед тобой блистательные перспективы. Ты получаешь возможность вкусить от вечнозеленого древа подлинной жизни вначале непосредственно, а не через столь неточный — скажем мягко — прибор, как вуз. В институт ты успеешь… еще пару раз сыпануться. Тише, тише, без эксцессов! А потом — поступишь. Возможно… Словом, иди к нам в порт. Быстренько освоишь кран, способностей у тебя хватит. Кстати, на кране будешь куда ближе к авиации, чем в постели. Все-таки высота…
Я подумал — и пошел. А в институт, тоже в вечерний, как Павлик, поступил в прошлом году. Теперь уже на второй курс перелез. И все-таки учиться и работать трудно. Да и подготовку получаешь не ту. Хочу переходить в нормальный, в дневной.
Ух, ты, как я в сторону отвлекся. Ведь стал рассказывать о том злосчастном дне, когда началось это самое дело… дело Павла Кольцова — даже не верится, что все правда! А я развел целое «лирическое отступление» — и про Павлика, и про Женю Шлейфера, и про отца, и про Лену… Впрочем, может, все это не зря, а то бы вы ничего не поняли, если бы не знали, кто есть кто… А теперь — про тот день.
Накануне наш драмколлектив — им руководит Лена — показывал премьеру «104 страницы про любовь». Замечательная пьеса!
Вечером я переоделся в новый костюм — отец привез из загранки. Сначала я хотел заехать за Павликом, но передумал. В последнее время он стал какой-то странный, замкнутый. Как-то отдалился от меня, что ли. Я в общем-то понимал, что он очень занят — готовится к защите диплома. Мы почти не встречались, пока он был в дипломном отпуске. Ну и Лена, ясное дело, занимала у него время. Я даже решил, что вот-вот получу приглашение на свадьбу. В общем, думал я, ему не до меня. Но оказалось, что он вовсе не все время тратил на занятия и на Лену. Несколько раз встречался мне Павлик со своим соседом — малоприятный парень такой у него в квартире живет, Степан, он в ансамбле народной песни и пляски на скрипке играет. Потом как-то встретил я их обоих еще с какими-то ребятами — те продавали какое-то барахло. У Павлика в последнее время появилось много разных импортных вещей — и не только тряпки. Он обзавелся японским транзистором, отличным американским фотоаппаратом, а свою «Яузу» сменил на западногерманский стереофонический «Грундиг» с четырьмя дорожками. Когда я спрашивал, откуда он достает такие классные штучки, он отшучивался и менял тему разговора. А однажды совсем поздним вечером они выскочили из такси с девчонками, я даже не успел Павлика окликнуть, как вся компания влетела в подъезд. Может, я не имел права, но только назавтра — мы столкнулись в порту — прямо, по-товарищески ему сказал: что это за фифы такие? А Лена?
У него сделалось каменное лицо, и он отрезал:
— Не твое дело. — И пошел к проходной.
После этого прошло немало времени, Павлик успел защитить диплом, получил назначение стивидором на наш район. Ему полагался отпуск, но он решил взять его попозже, осенью.
Отношения наши прежними не стали. Мне стало казаться, что Павлик меня избегает. Может, это мнительность, но было у меня такое чувство.
Вот почему я не стал за Павликом заезжать. Решил, что встретимся в портклубе.
…Спектакль получился великолепный. Играли ребята — ну, честное слово, не хуже профессионалов. Особенно Верка Слипченко и Петя Баранчук, главные герои. А вот Сережка Ломов — не тянул. Ну нет у человека дара — и все тут. Только что красавец — как звезда из какого-нибудь итальянского фильма. А хотел главную роль играть, еще обиделся, что Лена наотрез ему отказала.
Лена руководит нашим драмколлективом вот уже год — с тех пор как в театр поступила. И — это все говорят, и даже директор портклуба, — что она очень высококвалифицированный режиссер. Ведь что за кружок был у нас до нее? Три года на всех вечерах показывали «Предложение» А. П. Чехова. Многие наши ребята прямо наизусть всю пьесу выучили. Я ничего не говорю, Чехов, конечно, классик, но разве можно все время одно и то же! А Лена все перевернула. Прежде всего объявила запись в коллектив и прямо-таки экзамен желающим устроила. Сережку Ломова не хотела брать, он три раза бегал к ней, умолял. Выбрали пьесу и начали репетиции. Прямо как в театральном училище! Лена им теорию преподавала, они коллективно ходили на спектакли, а после их разбирали. В порткомфлоте профсоюза хотели, чтобы эти самые «104 страницы» показали на первомайском вечере. Но Лена заявила, что спектакль еще сырой и о показе не может быть и речи. И как ее ни уговаривали, она проявила себя как кремень.
И вот — премьера. В антракте я стал разыскивать Павлика, но его в портклубе не было. Я удивился — неужели он не пришел на премьеру? Решил спросить Лену, и только опустился занавес и грохнули аплодисменты, — рванул за кулисы.
Лена стояла у выхода на сцену и смотрела на артистов, которые раскланивались перед зрителями. Я хотел окликнуть ее, и вдруг меня охватила дурацкая робость. Смотрю на Лену и молчу. А она меня не замечает. Занавес закрылся и снова открылся. Задние ряды почти опустели — зрители сбились поближе к сцене, хлопают, шумят, на сцену полетели цветы. Кто-то крикнул:
— Охрименко!
И вот уже весь зал скандировал, дружно хлопая:
— О-хри-мен-ко! О-хри-мен-ко!
Но Лена не выходила. Она стояла, держась за какую-то веревку, свисавшую с потолка. Тут Сережка Ломов, стоявший впереди всех артистов с цветами в руках, — подобрал, собака, самый большой букет! — кинулся за кулисы, схватил Лену за руку и вытащил на авансцену. А руку ее так и не выпустил. Тут, как пишут в газетах, «аплодисменты перешли в овацию».
Потом председатель порткомфлота поздравлял артистов. Наконец занавес опустился в последний раз, и артисты всей гурьбой вместе с Леной пошли со сцены. Вот когда я пожалел, что у меня нет артистических способностей, даже самодеятельных.
Девчонки Лену обнимают, теребят: «Леночка, идемте с нами, у нас целый банкет приготовлен. Ведь такое событие!»
Лена смеется, но отрицательно крутит головой:
— Спасибо, девочки, спасибо, но сегодня не могу. Никак не могу. Поверьте. Очень важное дело…
Кружковцы ушли разгримировываться. И тут я наконец окликнул Лену.
— Здравствуй, — говорю, — Лена. — Мы тогда уже на «ты» были. — А где же Павлик?
У нее лицо стало, как выражаются в романах, непроницаемым.
— Он уехал отдыхать.
— Как так?
— Очень просто. Взял отпуск и уехал.
— А почему же он мне ни звука… И потом, неужто не мог подождать до спектакля?!
— Значит, не мог. — Лена сказала это почти враждебно.
— Какой-то он стал в последнее время… странный. Небось новые приятели больше про него знают.
— Ты тоже?.. — спросила Лена и осеклась. И опять враждебным, насмешливым тоном (твое, мол, какое дело?): — Ревнуешь?
— Что значит ревную? Я вроде не девица.
Лена вдруг подошла ближе, оглядела меня с ног до головы:
— Экий ты сегодня франт! — И без всякого перехода: — У меня есть к тебе один разговор… — Она словно поколебалась. — А, впрочем, ерунда! Знаешь что, Антон, давай заедем на минутку к Павлику, вдруг он не достал билет на пароход и сидит дома…
— Давай.
Лена сразу очень оживилась, схватила меня под руку и потащила на улицу, Но мне казалось, что она так же внезапно может разреветься или отчудить что-нибудь неожиданное. Какая-то неестественная была ее веселость. Мы взбежали по ступенькам спуска Ласточкина, мимо портретов передовиков порта, среди которых еще недавно красовался большой портрет Павлика (его сняли, когда случилась неприятность с погрузкой пшеницы на югославское судно и Павлика лишили премии и дали строгача), мимо киоска с конфетами и водой возле ворот Управления Черноморского пароходства…
У Павликова подъезда Лена остановилась.
— Антоша, сбегай, пожалуйста, сам. Позвони. Если никто не отворит, открой дверь монетой. Есть у тебя копейка? Или две? Если Павлика нет, взгляни: торчит в двери записка?
— Какая записка?
Она замялась:
— Ну… моя…
Вот оно что, значит, она сегодня уже была здесь.
Я слетал на второй этаж, открыл монетой дверь квартиры. Комната Павлика была заперта. В щели действительно белела свернутая бумажка.
— Ну и черт с ним! — бодро воскликнула Лена, когда я ей это сообщил.
Но, по-моему, бодрость была не настоящая.
Потом я проводил Лену. А на следующий день она вызвала меня с крана. И вечером приехала к нам домой…
Эта ужасная минута, когда я столкнулась с Павликом на вокзале!
Потом я думала: чем же так страшно было то, что я увидела? Павлик поставил чемодан, а какой-то мужчина спокойно взял его и ушел… Могло бы оказаться сущим пустяком, глупым совпадением, над которым мы вместе с ним потом посмеялись, если б… Если б не целая коллекция постепенно накопившихся штрихов, деталей, слов, даже интонаций. По отдельности они могли ничего не значить, но все вместе… Вот в том-то и дело, что до сих пор они у меня не сливались во что-то цельное… А случай на вокзале словно осветил их по-новому, поставил рядом, соединил в одно. Я поняла, — нет, еще не поняла, а догадалась, — почему он так странно вел себя последние месяцы и что означало: «Это не мой секрет, со временем все узнаешь»… Эти его исчезновения на недели из моего поля зрения, да и не только моего, — и Антона, и Жени… Эти его таинственные встречи и вечеринки с парнями и девицами из тех, что вечно трутся возле интуристов в погоне за заграничным барахлом. И вот — история с чемоданом на вокзале.
Мне стало страшно. Ведь это мой Павлик! Может быть, все-таки все не так? Или хотя бы не совсем так? Может быть, его еще не поздно спасти, увести, убедить… Наверное, его обманули, или заставили, или…
Мне на ум начинали лезть разные случаи с Павликом, которые и раньше удивляли меня и даже раздражали.
Например, литература. Павлику часто нравились те романы и повести, которые критика ругала. Не подумайте, что они ему нравились именно поэтому, нет. Они были ему по душе сами по себе, «самостоятельно», а не из духа противоречия. Но, может быть, это еще хуже? Конечно, Павлику нравились не только такие книги. Случалось и наоборот: книгу, которую во всех рецензиях хвалили, выпускали сразу во многих издательствах, Павлик не принимал.
Как-то после кино мы зашли к нам домой. Сели пить чай. Отец отложил газету и, не глядя, взял из вазочки ванильный сухарь.
— Ну-с, молодые люди, — спросил он, откусив сразу полсухаря, — что вы смотрели?
Я назвала картину.
— О-о, видел, видел. И что же вам больше всего понравилось? — Он захрустел второй половиной сухаря и сразу протянул руку к вазочке за следующим.
— Костюм, — отвечал Павлик.
— Какой костюм? — Отец даже забыл сунуть в рот свой сухарь.
— Однобортный. В талию. На четырех пуговицах и с двумя шлицами. Последняя мода.
— Не понимаю, — отец посмотрел на меня. — При чем тут костюм?
— Как при чем? В этом костюме главный герой Тимошка был на профсоюзном собрании. Разве вы не заметили, Григорий Григорьевич?! Ведь как здорово сшит!
— Павлик, — предостерегающе сказала я.
— У вас, Павел, всегда какие-то глупые шуточки. — Отец переломил сухарь и сунул обе половины обратно в вазу.
— Я совершенно серьезно. По-моему, костюм — единственное, что запоминается в картине. Во всем съемочном коллективе только портной работал с вдохновением, а не как холодный ремесленник…
— Все парадоксами жонглируете? — усмехнулся отец. — Чем же вас не устраивает фильм, позвольте вас спросить?
— Серятина и бездарь, — пожал плечами Павлик.
— Общие слова! Но я вас понимаю. Блеска в картине нет? Яркости? Что ж, готов с вами согласиться. Режиссер далеко не гений. Сюжет, увы, не оригинален. Но мысль-то, мысль ведь справедливая! Идея-то верная. Зритель уйдет, заряженный этой идеей. Вот что ценно! Что прикажете делать, коль скоро далеко не все мастера искусств умеют облечь правильную идею в талантливую форму? Ждать, пока научатся? А жизнь-то, жизнь — она не ждет, она захлестывает, она каждый день требует воспитывать народ. Вот и приходится пускать в дело то, что есть. Вы про гражданскую войну читали, конечно. Разутые, голодные, безоружные воевали с интервентами и белогвардейцами. Конечно, куда как хорошо было бы, имей мы танки, самолеты и другое новейшее оружие. Но — не было его. Что ж, по-вашему, не воевать нам было?
— Так это ж несравнимые вещи, Григорий Григорьевич!
— Ошибаетесь! Лучше пускать на экран слабые, но идейно выдержанные картины, чем талантливые, но порочные.
— Такой дилеммы не может быть. Это демагогия.
Сухарь в кулаке отца хрустнул.
Впервые за весь вечер подала голос мама:
— Чтобы мальчишка так разговаривал с заслуженным пожилым человеком! Ну и молодежь!
Павлик прервал себя на полуслове и хлопнул дверью…
Я была очень оскорблена за родителей, и помирились мы не скоро.
— Ну зачем ты начал этот разговор? — спросила я, когда мы наконец снова встретились.
Павлик озорно засмеялся, повернул меня к себе и вдруг поцеловал так, как никогда раньше не целовал…
Всю ночь мы прошатались по улицам, а к утру вдруг решили ехать в Аркадию купаться…
Я потом много думала о споре Павлика с отцом, тем более что отец тоже то и дело к нему возвращался и говорил о Павлике с неприязнью. Я считала, что это главным образом столкновение самолюбий — он болезненно самолюбив, мой отец! Да и по сути была согласна с отцом, а не с Павликом. И наверное, отец с его опытом и пониманием людей нутром чувствовал в Павлике что-то сомнительное. Ко мне же тревога пришла позднее, когда с Павликом стали происходить странные вещи. И я точно знаю день, когда все это началось…
Тот зимний вечер был для меня необычным — вечер моего дебюта в театре. Правда, дебют — сказано слишком громко, потому что моя ролюшка была как раз такая, какие в многочисленных старинных театральных анекдотах и историях носят название «кушать подано». И все-таки — первая в жизни роль в первом профессиональном театре. Это что-нибудь да значит!
Я очень волновалась. Пыталась урезониться, напоминала себе, что в училище играла главных героинь, и не без успеха, а о нашем дипломном спектакле «Иркутская история» даже писали газеты. У меня, например, хранится вырезка из «Московского комсомольца»: где рецензент подарил меня такими лестными словами: «Елена Охрименко удивительно органична в роли Вали. Совсем юная актриса легкими, почти акварельными мазками рисует нам такую Валентину, какую мы, возьму на себя смелость утверждать, еще не видели ни в одном театре…» Ну и так далее. И все равно меня била нервная дрожь. А что, если я на сцене забуду свои реплики? Кошмар! Мысль абсолютно дикая, поскольку забывать-то, в сущности, было нечего…
Мне вдруг показалось, что если я сию минуту не увижу Павлика, то обязательно провалюсь, провалюсь, провалюсь, и меня с позором выгонят из театра…
Я кинулась на улицу Пастера, со страхом думая, что не застану его дома. Я взбежала по лестнице, мимо надписи «Элла + Жора = любовь», мимо шеренги почтовых ящиков, запыхавшись, постучала в дверь, за которой джазовый баритон разливался во всю мощь своего чуть хрипловатого голоса. Моего стука в дверь Павлик не услышал. Я тихонько вошла. Он лежал на диване, в тренировочном костюме, с сигаретой в зубах, и слушал магнитофон. И мне сразу стало хорошо, покойно, легко…
— Ты меня любишь? — спросила я, глядя снизу вверх в его потемневшие глаза, не защищенные, как обычно, завеской иронии.
— Ты меня любишь? — очень серьезно спросил и Павлик — это было как эхо…
…Кто-то уверенно постучал и, не ожидая ответа, толкнул дверь. На фоне освещенного прямоугольника возник четкий мужской силуэт.
— Привет, Павлик, — произнес тенорок. — Экономишь электроэнергию?
Вспыхнул свет, и перед нами предстал сосед Павлика — скрипач Степан, высоченный парняга в смокинге и бабочке. Он шагнул в комнату и тут только заметил мою персону.
— Пардон, — непринужденно сказал Степан. — Оказывается, ты не один. Добрый вечер, коллега, — корректно поклонился он мне.
— Какого черта ты вламываешься, как к себе домой? — не церемонясь спросил Павлик.
— В подобных ситуациях надо просто запирать дверь, — нахально парировал незваный гость и невозмутимо уселся, сложившись пополам, в вытертое плюшевое кресло. — Я по делу. Понимаешь, старик, тут сегодня подвернулась работенка, а у меня лопнула струна.
— Неужели?! — ужаснулся Павлик. — И что говорят доктора?
— При чем тут доктора? Струна лопнула. На инструменте. Понимаешь? Струна соль.
— Уф-ф… — Павлик облегченно вздохнул. — Ну и напугал ты меня! Я привык, что ты говоришь в каком-нибудь переносном смысле. Значит, струна — буквально струна?
Степан на Павликовы шуточки не реагировал.
— Я же четко выражаюсь — струна. Запасной у меня нет, магазины уже закрылись…
— А ты пожертвуй одной из струн души, — мягко посоветовал Павлик.
По-моему, это был уже перебор.
— Тебе все шуточки, — разозлился Степан, — а у нас живые деньги горят. Выручай, старик.
— Я?! Чем же я, рядовой великой армии труда, могу выручить святое искусство?
— Да брось ты хохмить. Моя маман как-то говорила, я вспомнил, что у тебя от папаши осталась скрипочка…
— Ну и что?
— Может, при ней и запасные струны найдутся?
— Где-то она на антресолях лежит. Там у меня страшнейший завал. Я ее, правду говоря, с детства и не видел. Ну ладно, попробую раскопать.
Павлик вышел и пропадал довольно долго. Наконец вернулся, неся старенький скрипичный футляр. Павлик старался держать его подальше от себя, чтобы, упаси бог, не испачкаться пылью. Чистюля Павлик. Он и со своего крана умудрялся спускаться после смены таким же выглаженным, каким появлялся на работе.
— Ле, принеси-ка с кухни тряпку.
Он аккуратно вытер футляр, раскрыл его.
— Тебе везет — вот и запасные струны.
— Разреши взглянуть. — Степан протянул руку и принял скрипку — так бережно может коснуться инструмента только музыкант, — с интересом оглядел ее со всех сторон. — О-о-о… — с уважением протянул он. — А она почтенного, держу пари, возраста… — Степан придвинулся поближе к свету, поднял скрипку к самым глазам и заглянул в прорезь деки — эфу. — Вот так да!
— Что такое? — спросил Павлик.
Степан опустил инструмент.
— Да нет, ничего, просто она у тебя совсем старушенция.
— Конечно, старушенция, — пожал плечами Павлик. — Она же к отцу попала в двадцатом году. А ты, оказывается, эксперт.
— Я — скрипач.
Тон его впервые был серьезен. Павлик взглянул на часы:
— Ого, уже четыре! Слушай, старик, нам пора. Тебе — тоже. Забирай струны и будь ты счастлив.
— Да, да, конечно, я очень извиняюсь
Степан обеими руками, но как-то нехотя протянул инструмент Павлику. Со странным и непонятным волнением следила я за движениями скрипача и, помню, отчетливо уловила, что, передавая скрипку, Степан на миг задержал ее в руках. Видно, Павлик ощутил это краткое инстинктивное сопротивление и удивленно глянул на скрипача. Тот тотчас разжал пальцы… Потом сунул струны в карман и пошел вон своей развинченной походочкой. Нерешительно потоптавшись у порога, обернулся и почти небрежно бросил:
— Послушай, старик, а ты ее случаем не продашь?
Павлик положил скрипку на стол рядом с открытым футляром и, подойдя к Степану, потрогал тыльной стороной ладони его лоб:
— У тебя, часом, не температурка? С какой радости мне продавать скрипку? Это ж память об отце.
— Так тебе ж она не нужна. Я бы прилично заплатил…
— Иди, иди, старче, с миром. Опоздаешь на пир искусства… на левый пир.
— В конце концов, это же даже антиобщественно! — с пафосом воскликнул долговязый музыкант. — Хорошая скрипка валяется среди хлама, а музыканты играют бог знает на чем! Ей-богу, твой предок тебя бы не одобрил, он был человек идейный, мне маман говорила…
Павлик отступил на шаг:
— Не верю ушам! Ты ли это, Степочка? С каких пор ты стал ратовать за общественные интересы? Неужто на наших глазах под влиянием высокого искусства происходит таинство рождения человека будущего?!
— Я же на полном серьезе, — с досадой пожал плечом Степан, — а ты все с шуточками.
— Не трать времени зря, — поставил Павлик точку…
— Какой-то он странный, — сказала я, когда мы остались одни.
— А может, наоборот, это я — странный?
— Почему — ты?
— А потому, что за столько лет ни разу не полюбопытствовал, какую такую скрипку хранил отец. А ведь мама когда-то рассказала мне о ней целый роман…
Павлик включил настольную лампу и направил рефлектор на скрипку. Та ответила теплым неярким бликом. Павлик повернул инструмент, блик скользнул по гладкой коричнево-золотистой поверхности и исчез в эфе.
— Лена, иди-ка сюда… — Павлик пристально разглядывал что-то внутри скрипки. — Взгляни… — Он еле сдерживался. — Прочти…
Я заглянула в таинственную, чуть пахнущую старым сухим деревом и пылью глубину скрипки. Луч выделил, вырвав из темноты, буквы клейма… Они были оттиснуты на дереве не очень сильно, наверно, поблекли от времени, но были достаточно четки и читались легко: Antonius Stradivarius Cremonifis. А пониже: Facieвat anno 1737.
Мы с Павликом были так ошеломлены, что чуть не прозевали спектакль. Хороша была бы я, если б опоздала на собственный дебют!
Скрипка Страдивари не выходила у меня из головы. После спектакля мы снова поехали к Павлику. Долго разглядывали инструмент, осторожно прикасаясь к нему. Странно! Вроде бы скрипка как скрипка, не отличишь от самой заурядной — какая же тайна скрыта в ней, тайна, вложенная талантом гениального мастера, что делает ее драгоценностью, равной произведениям величайших художников?
А потом я услышала «роман о скрипке».
— Эту историю отец рассказывал маме, когда она была еще его невестой, — объяснил Павлик. — А мама передала ее мне. Мама говорила с большим настроением, и мне все случившееся представилось так отчетливо, будто было это не с отцом, а со мной самим. Наверно, сказалась мальчишеская фантазия, склонность к романтике. Я хочу, чтобы ты тоже окунулась в эту историю, почувствовала себя… участницей, что ли… Постараюсь не упустить ни одной детали. Слушай…
Представьте себе жестокий январь тысяча девятьсот двадцатого года. Стоял почти непереносимый мороз. Федя Кольцов, шестнадцатилетний горнист кавполка ехал рядом с командиром и держал мундштук походного горна возле сердца: ему надо быть всегда теплым, этому мундштуку, иначе губы, и без того отвердевшие от стужи, не смогут сыграть сигнал к атаке.
Полк геройской 27-й дивизии в составе 5-й Красной армии, которой командовал Михаил Тухачевский, а потом Г. Эйхе, брал Омск, Новониколаевск, Красноярск, а теперь гнал остатки разбитой армии адмирала Колчака на восток, к Иркутску, где их ждали красные партизаны Зверева и Каландарашвили, отряды Иркутского ревкома, готовые умереть, но не пустить белых в город, только-только освобожденный восставшими рабочими и солдатами.
Страшную картину являла последняя дорога колчаковцев. Разграбленные села, трупы, брошенные на произвол судьбы раненые… Горели подожженные деревни, и зарево злым, негреющим огнем мерцало на горизонте… Каппелевские головорезы, которыми теперь командовал генерал Войцеховский, озверели от безнадежности и бессильной злобы и отмечали свой крестный путь вехами отчаянной жестокости…
Красноармейские кони четкой рысью стучали по утоптанному снеговому насту сибирского тракта. Федор плотно запахнулся в старенькую шинель, закутал лицо вязаным шарфом — главным своим богатством — так, что только глаза виднелись, и предался любимому занятию: стал мечтать. От этого становилось теплее, сумасшедшая стужа не так схватывала дыхание.
Быть может, вы подумаете, что из-за этого он, как говорится, витал в небесах, что этакая склонность мешала ему исправно нести службу? Ничуть не бывало! Федя Кольцов считался дисциплинированным красноармейцем, всегда был начеку, и его горн точно и четко доносил до эскадронов быстрые, как молнии, приказы командира. С особенным восторгом горн пел сигнал атаки. И Федя не только подавал сигнал, нет! Несмотря на строгий запрет командира, он не раз сам бросался вместе со всеми конниками в атаку, самозабвенно размахивая большой и тяжелой шашкой, и ему чудилось, будто он мчится на своем коньке прямо по воздуху и именно от него в ужасе бегут белые. Ну, на самом-то деле бойцы каждый раз незаметно оттирали Федю назад, в относительную безопасность, а беляки удирали под лихим натиском могучей конной лавы. Опьяненный победой, весь еще в упоении боя, он представал перед разгневанным командиром, выслушивал грозный разнос и получал свои пять нарядов вне очереди… Правда, ему так ни разу и не пришлось отбыть эти наряды, потому что редко полк задерживался на месте больше, чем сутки — на бивуак врывался на вконец загнанном, покрытом пеной коне едва державшийся в седле связной, вручал командиру опечатанный сургучными печатями пакет. По пакету наискось бежали крупные, неровные, торопливые буквы. «Аллюр три креста»… Командир спешно требовал горниста к себе, и горн, захлебываясь, кричал: «Тревога! Тревога! Тревога!»…
Вот так Федя Кольцов воевал уже целый год, но ни разу не убил белогвардейца. Ему было очень обидно. Но много времени спустя он понял, что мудрые и добрые однополчане, особенно командир и военком, нарочно устраивали все так, чтобы не пришлось ему, мальчугану, пролить кровь, даже кровь врага, чтобы не появился в его неокрепшей еще душе даже слабый росток презрения к величайшему чуду мира — человеческой жизни.
…И вот снова Федя ехал на своем коньке, стремя в стремя с командиром, грея на груди мундштук горна, и мечтал.
— Федька, очнись, сынок. Так недолго из седла вывалиться… — Это командир полка товарищ Васильчук легонько пихал его в плечо.
Полк стоял на месте. Переминались, фыркая, приуставшие кони. Позвякивало снаряжение.
Желтая, плоская, как донышко медного таза, луна мертвенно озаряла иссиня-белое ночное снежное поле. Перед бойцами посреди степи замер поезд — несколько десятков саней. Ни одной живой души… Оглобли безнадежно уткнулись в снег или торчат вверх, словно сани подняли руки и сдаются, — видно, белогвардейские ездовые в панике повыпрягали лошадей и ускакали. Командир позвал Кольцова и вместе с комиссаром, в сопровождении еще троих-четверых бойцов, двинулся осматривать сани. На них вповалку лежали мертвецы. Из-под рогож высовывались кое-как обмотанные грязными, заржавевшими от крови бинтами и уже окаменевшие руки, ноги, торчали костыли. Да, кроме саней, сдаваться тут было некому…
— Во, гады! — с презрением сплюнул моряк Серега, белобрысый парень из-под сухопутного Новгорода. — Своих раненых замерзать бросили, мировая контра!
…Чудо раньше всех увидел Федя. На передке одних саней, в самой середине покойницкой колонны, красовался новенький офицерский полушубок. Что-то непонятное было полушубком тщательно обернуто и аккуратно перетянуто широким, тоже офицерским ремнем.
У Феди забилось сердце — так ему захотелось сейчас же, сию минуту облачиться в эту бесценную вещь.
— Не трогать! — жестко отрубил товарищ Васильчук, Игнат Гордеевич. — Ты что, первый день воюешь? Где ты видел дураков, чтоб в степи новые полушубки бросали? Не иначе тут какой-то подвох…
Между тем чуть не целый эскадрон понемногу собрался вокруг саней с диковинной находкой. Командир обернулся и махнул рукой:
— А ну, двигай подальше. Или жизнь надоела? Бойцы повернули коней и отъехали сажен на двадцать, образовав полукольцо вокруг саней с полушубком и полураздетым трупом офицера. На месте остались только командир, комиссар, Кольцов да Серега. И тут Серега обратился к Игнату Гордеевичу:
— Товарищ командир, разреши мне взглянуть, что там за подарок. Все же я как-никак торпедистом служил…
Командир внимательно посмотрел на Серегу и приказал:
— Разрешаю. Но только смотри, аккуратно!
Серега не по-кавалерийски тяжеловато слез со своей гнедой кобылки и, не торопясь, чуть враскачку подошел к саням с полушубком. Сначала он зачем-то обошел их кругом. Потом наклонился над полушубком и осторожно приложился к нему ухом. Все молча ждали.
— Ну, что? — спросил, наконец, командир. — Тикает?
— Не, — задумчиво отвечал моряк, поднимаясь. — Может, она ударная, кто ее знает… — Он минуту постоял, словно копя решимость, и махнул рукой: — Эх, была не была! Но только, товарищ командир, уговор: полушубок — мой. Идет?
— Идет, — согласился командир.
Серега, широко улыбнувшись, сразу повеселел, словно согласие командира страховало его от риска. И решительно шагнул к саням. Подышав на ладони, он вынул из-за пазухи моток бечевки, сноровисто привязал ее к ремню и, разматывая веревочку, побежал к нам.
— Эх, жаль полушубочка! — залихватски весело воскликнул он и серьезно посоветовал: — Вы бы, товарищ командир, спешились и другим приказали. Неровен час…
Командир товарищ Васильчук мрачно покосился на него и пробурчал:
— Давай, давай, действуй!
Серега отошел еще подальше и дернул за бечевку. Узел в полушубке свалился с саней в снег, из него выпал какой-то продолговатый сверток. Взрыва не было… Тогда Серега, — не торопясь, двинулся к саням, на ходу снимая свой тоненький потертый бушлат. Бросив его наземь, моряк быстро влез в полушубок, аккуратно застегнулся, перепоясался ремнем и… метнулся вприсядку!
— Ты смотри, ты смотри! — восхищенно покрутил головой командир и тронул красавца каурого вперед.
Возле Сереги Васильчук легко спрыгнул с коня и, прочно ставя на землю свои кривые ноги, грузно подошел к морячку.
Серега поднял сверток и почтительно вручил его командиру. Бойцы, спешившись и держа коней на поводу, сгрудились вокруг Игната Гордеевича.
— Занятно, — проговорил тот, — еще в оренбургский платок упаковано. — Он осторожно размотал платок.
В платке оказался черный футляр непонятной формы. Командир раскрыл его. И в лучах луны скромно и гордо блеснуло лакированное дерево.
— Скрипка! — произнес командир, и было в его голосе не столько удивление, сколько разочарование.
— Во, гады! — повторил свое любимое словцо Серега. — Люди нехай пропадают, а эту буржуйскую музыку в тепле держат! Одно слово — контра!
Но командир товарищ Васильчук молча разглядывал скрипку, осторожно поворачивая ее в заскорузлых толстых пальцах, пальцах шахтера и кавалериста.
— Не, неверно ты говоришь, матрос, — убежденно высказался он наконец. — Неверно! Скрипка — то не буржуйская музыка. Оно, конечно, до двадцать пятого октября нашего брата к ней не подпускали — знай, мол, сверчок, свой шесток, твое дело балалайка да гармошка. А ныне другой поворот сделан. Кто знает, может, вот тут, среди нас с вами, таится будущий знаменитый скрипач, а? Наш рабоче-крестьянский скрипач, товарищи!
Все серьезно и внимательно оглядели друг друга, словно желая сию же минуту угадать этого таящегося музыканта.
Тут какая-то непонятная, повелительная сила вдруг заставила Федю Кольцова обернуться к саням. И, честное слово, волосы встали у него дыбом под буденновской богатыркой: замерзший офицер с перевязанной башкой, валявшийся в санях возле тюка со скрипкой, приподнявшись, целился в Игната Гордеевича из маузера…
Дико вскрикнув, Федька сделал гигантский прыжок и обрушился на ожившего беляка, выхватив из кобуры свой маленький «браунинг». Он выстрелил в офицера, тот сразу сник и больше не шевелился. Но маузер, крепко стиснутый в руке, не упал на солому… Кольцов зло дернул его к себе. Белый гад, уже мертвый, не отдавал оружия. Все больше ожесточаясь, Федор стал выдирать его из сжатых мертвой хваткой пальцев. Наконец, это удалось, и Федя медленно пошел к товарищам.
Но на него никто не обращал внимания. Товарищи сгрудились над чем-то лежащим на земле. А со всех сторон к этому месту бежали спешившиеся конники…
Федя тоже подошел к костру и заглянул через чье-то плечо.
На снегу навзничь лежал Игнат Гордеевич, их боевой командир. Его голову поддерживал Серега, а военком, расстегнувши командирскую шинель, обматывал грудь Игната Гордеевича бинтом, рядом стоял полковой фельдшер. Товарищ Васильчук крепко прижимал к себе скрипку. И из-под бинта на нее стекала тонкая струйка крови…
— Что с ним, с товарищем командиром? — спросил Федя почему-то шепотом.
Боец, стоявший впереди, не оборачиваясь, тоже шепотом ответил:
— В самое сердце попал, подлюга…
— Кто — в сердце?! — отчаянно закричал Федя. — Как — в сердце?! Ведь он не успел…
— Успел, — горестно ответил боец. — Успел, матери его…
Командир пошевелился.
— Где Федя? — спросил он. Бойцы пропустили Федю вперед.
— Федя, сынок, отвоюешь, поезжай в Москву, — с усилием прошептал командир, — учись на скрипача. Тебя музыка любит. Потому — вот тебе мой… и ото всего полка подарок. Береги его… как буржуи берегли. Они в этом, сволочи, понимают…
Комиссар быстро наклонился, бережно принял скрипку у командира и отдал Феде. Тот стал на колени.
Так он простоял на коленях со скрипкой в руках возле командира, покуда тот не вздохнул в последний раз.
А ночью Федя заболел. У него открылся жар. Федю оставили в попутном селе, в походном лазарете. А оттуда в розвальнях, а потом в поезде переправили в тыловой госпиталь, из него — во второй, третий.
Всюду с Федей путешествовала скрипка. Всюду врачи, фельдшера, санитарки заботились, чтобы он, упаси бог, не забыл ее ненароком. Ведь на приклеенной к футляру бумажке было обозначено и скреплено подписью комиссара и полковой круглой печатью, что «этим конфискованным у мировой буржуазии музыкальным инструментом награжден за боевые заслуги в борьбе против кровососов и палачей трудового народа и за музыкальный талант на горне, коим он призывал красных бойцов Н-ского кавалерийского полка только вперед, юный коммунар товарищ Кольцов Федор. Командование и красноармейцы Н-ского кавалерийского полка велят тебе, Федя, помнить вечно завет нашего дорогого командира товарища Васильчука Игната Гордеевича, который, закрывая свои геройские очи, с сердцем, пробитым белогвардейской пулей, приказал тебе стать первым рабоче-хрестьянским скрипачом».
Федор выписался из госпиталя и приехал в родную Одессу — в латаной-перелатаной гимнастерке, ветхой шинелишке и с драгоценной скрипкой в руках.
Но скрипачом стать ему не привелось. Не те были времена. Федор стал работать грузчиком в возрождавшемся порту, учился в ФЗУ, слесарил в судоремонтных мастерских…
А скрипка… Скрипку Федор не забыл. Потихоньку от всех, доставши какой-то древний «Самоучитель игры скрипичной, дабы досуг свой проводить с нежностию и душевностию», он вечерами забирался на безлюдный пляж, устраивался под обрывом крутого берега и тихонько трогал смычком струну…
Знала об этом тайном ученье лишь одна живая душа — двенадцатилетняя Леля — дочка красного партизана, а нынче — начальника Одесского порта.
Годы шли. Федора командировали учиться в вуз. Оттуда он вернулся снова в Одессу, в порт. Ну, а Леля — Леля стала его женой.
Дел в порту было невпроворот. Кольцов сутками пропадал на причалах. Оказалось не до досугов. И скрипка на долгие годы обрела свое место на антресолях, среди всякого старого хлама, что накапливается в любой семье, если она накрепко оседает на одном месте.
…В эвакуации, в Сибири, Ольга Сергеевна часто корила себя, что, в спешке покидая Одессу, забыла взять с собой мужнюю боевую награду. Но та, как ни странно, пролежала спокойно на антресолях все тридцать месяцев вражеской оккупации, дождавшись возвращения хозяев.
— Ну, а дальше — ты знаешь, — закончил Павлик. — Мама лишь однажды, мельком показала мне скрипку и снова спрятала ее на антресоли, которые оказались таким надежным хранилищем. Почему отец остался в неведении о том, каким сокровищем наградил его перед смертью командир, — бог весть. Теперь уж никогда не узнаем… Только факт остается фактом: в моих руках скрипка Страдивари. И знаешь, что я тебя попрошу? Не надо о ней болтать. А то поднимется шумиха, реклама… Надо еще обдумать, что мне со скрипкой делать. Ладно?
Все шло своим чередом. Меня ввели в один не очень гениальный спектакль, но зато на солидный эпизод. Иван Константинович — это наш режиссер — снисходительно похвалил мою работу. Но черт с ней, с его снисходительностью! Честное слово, я и сама чувствовала, что у меня получается. После одного спектакля я отчего-то долго копалась, разгримировываясь и переодеваясь, и, когда выскочила из служебного подъезда, возле театра было пусто и Тихо. Схлынула толпа зрителей. Даже стойких поклонниц прогнал бесконечный, мелкий и холодный дождик пополам со снегом. Фонарь на углу вырывал из полусумрака улицы колеблющийся, с мягкими, нечеткими контурами желтоватый круг, испещренный косыми линейками дождя. Я приостановилась, застегивая пальто, и тут же ко мне неспешно двинулась от фонаря мужская высокая фигура — макинтош, кепка, руки в карманах. Павлик!
Мы пошли по улице Советской Армии. Просунув руку под локоть Павлика и глянув снизу вверх на его образцово-плакатную, если б не ироническая складка у губ, физиономию, я спросила, как дела и что новенького.
— Все о'кей, — отвечал Павлик. — Но знаешь, что занятно? Степочка-то, Степочка мой — у него, оказывается, вполне серьезные намерения.
— То есть?
— Да вот, прилип как банный лист — продай скрипку. Я сначала кочевряжился, упирался, а потом намекнул, что, мол, в конце концов весь пафос — в сумме прописью. Степочка вошел в раж и бросился повышать цену.
— Докуда же он дошел?
— Угадай.
— Ну… пятьсот рублей!
— Н-да… Фантазия у вас, мадемуазель, скажем прямо, бедна. Две тысячи.
— Не может быть!
— Так это ж гроши рядом с настоящей ценой. Я навел справки.
— И ты…
— Назвал встречную цену.
— Так ты и вправду решил продать скрипку?
— Если и решу — так не Степану же! У него пороху не хватит на такую покупку. Я потому и брякнул: двадцать тысяч! — чтобы охладить его пыл раз и навсегда. Но…
— Что — но?
— Да понимаешь, оказывается, все куда сложнее. Когда я заломил цену, Степа мне и говорит: дескать, еще неизвестно, Страдивари у тебя или подделка. Таких фальшивых Страдивари да Гварнери — полным-полно на белом свете. Бери, мол, что дают, а то, смотри, выяснится однажды, что твоей драгоценной скрипочке цена рупь ассигнациями в базарный день. Так это, говорю, легко проверить. Например, в Госколлекции или в Ленинградском музее музыки… Степа ужасно всполошился, дескать, ты с ума сошел, связываться с инстанциями, да у тебя ее за бесценок заберут — словно сам предлагал мне открытый счет в банке. Потом — надбавил от широкой души еще тысчонку. Я произнес гневное «нет». А сам сфотографировал красотку — фас-профиль, все как положено, клеймо мастера запечатлел, написал препроводиловку и отослал портреты в Москву, в ту самую Госколлекцию музыкальных инструментов — уникальное, между прочим, заведение.
— А ответ? Ответ — есть?
— Ты что, не знаешь порядка? Раз есть запрос, неминуемо следует ответ.
Павлик потянул меня в какой-то подъезд, чтобы укрыться от моросящего дождя, и извлек сложенный вчетверо листок. Я увидела бланк со стандартным, размноженным на ротаторе текстом, с пробелами для фамилии адресата и имени мастера, с угловым штампом Госколлекции. Вот что сообщалось в ответе:
«Уваж. тов. КОЛЬЦОВ П. Ф. (это — чернилами)
Вопрос о принадлежности Вашей скрипки к работе СТРАДИВАРИ (тоже от руки) заочно — несмотря на наличие этикетки и подробных описаний, а также и фото — решить нельзя. Необходима экспертиза специалистов.
Если случайно, но не специально для скрипки, Вы или Ваши близкие будут ехать в Москву, захватите скрипку с собой и в Москве покажите ее специалистам тт. (имярек) по адресу: Москва, улица Москвина, д. № 6, Художественно-производственные мастерские Большого театра, скрипичный цех. Указанные эксперты смогут дать Вам исчерпывающую консультацию. Если инструмент окажется ценным, обязательно обратитесь в Госколлекцию.
Директор Госколлекции В. Быстрожинский».
— Что же теперь? — я даже расстроилась.
— Не собираются ли мои близкие в Москву — случайно, не специально для скрипки?
— Покуда вроде бы нет, — подыграла я Павлику.
— Сам я тоже в ближайшее время не сумею посетить столицу. Следовательно, с исчерпывающей консультацией специалистов придется повременить. До очередного отпуска. Есть другие предложения? Нет? Принято единогласно — по безвыходности. А впрочем — над нами не каплет.
Прошло еще некоторое время. В тот день Женя Шлейфер, предложив руководить драмколлективом, представил меня директору портклуба. Я только-только вернулась домой, как позвонил по телефону Павлик: ему срочно надо меня видеть. Родителей не было дома, они ушли куда-то в гости, и я позвала Павлика к себе. Через полчаса он приехал, в руках его была скрипка в футляре. Не снявши пальто, он положил футляр на столик в передней и обнял меня.
— Ты что, со своим Страдивари теперь не расстаешься? — спросила я, когда мы вошли в мою комнату.
— Иронизируешь? А зря. — Павлик загадочно усмехнулся.
— А конкретней?
— Конкретней — так. Сегодня заскочил домой в неурочное время. И застал у себя в комнате незваных гостей — Степочку и еще одного фрукта. Увлеченно изучали скрипку.
— Ничего себе! Но он же твой друг!
— Какой там друг… Приятель младых дней… Однако, знаешь, он меня всерьез заинтриговал — все-таки вторгаться на чужую территорию, это…
— Ты заявил в милицию?
— Ну, что ты! Действовать так ординарно!
— Но надо же что-то предпринять!
— Тебя даже Москва не вылечила от одессизмов. Старайся от них избавиться, — нравоучительно сказал Павлик. — Надо говорить не «что-то», а «что-нибудь».
— Скажите, пожалуйста, Даль какой нашелся! Если бы я следила за твоей речью…
— Это было бы великолепно! Взаимная критика и самокритика — что лучше способствует самосовершенствованию! Так, очищая друг друга от скверны, мы рука об руку пойдем вперед, к светлому…
— Дурак!
Расхохотавшись, Павлик сжал меня своими железными ручищами.
— Отпусти, сумасшедший! — задохнулась я.
— Уже, — Павлик стал серьезен, но в трюмо я видела, что уголки его губ подрагивают. Он стоял позади меня и смотрел мне в затылок. — У меня к тебе просьба: пусть скрипка полежит энное время у тебя.
Я положила расческу на туалетный столик.
— Почему у меня? — спросила я глупо.
— Потому, что в данный момент я лишен возможности спрятать Антонио Страдивари в свой личный банковский сейф.
— А если это не Страдивари?
— Страдивари. Я тут посетил одного великолепного староодесского джентльмена. Скрипичный мастер и знаток. Дружил со Столярским. Внимательно осмотрел он мою скрипочку и изрек: «Молодой человек, такое случается раз в сто лет, и то не всегда. Несомненный Страдивари, но — поздний».
— Что значит — поздний?
— Видишь ли, оказывается, этот самый кремонец лучшие свои скрипки стал делать только в пятьдесят восемь лет. До этого — экспериментировал. А в конце жизни мастерство его чуточку ослабло. «Слабость», конечно, такая, что дай бог сильному — впоследствии и до наших дней никто со Страдивари не сравнился. Но все-таки некоторые специалисты, особенно за рубежом, считают, что инструменты страдивариевского «золотого периода» — конца семнадцатого и начала восемнадцатого века — лучше, чем ранние и поздние.
— Да ты стал эрудит!
— Ну что ты, что ты, — скромно отвечал Павлик.
— И все-таки, что… нибудь надо сделать!
— Никак нет.
— Я тебя не понимаю. Ведь ясно, что твой Степан — такой типчик…
— Мне очень хочется понаблюдать, что будет дальше.
— Ты меня нарочно дразнишь? — что-то стало меня раздражать в Павлике.
А он — спокойно закуривал.
— Дай мне сигарету.
Я никогда до этого не курила, но Павлик, ничуть не удивившись, раскрыл передо мной пачку «БТ» и щелкнул зажигалкой.
Я потянула дым и закашлялась.
— Зачем тебе эти типы?
— А вот я и хочу выяснить — нужны ли они мне.
Это звучало совсем вызывающе.
— Я тебя сегодня не понимаю.
— Ты повторяешься.
— Почему ты так со мной говоришь? В чем дело? — Я вдруг почувствовала, что еще слово — и зареву. Сама не заметив, сжала в руке сигарету и побежала на кухню.
— Ты сегодня не в духе, — бросил вслед Павлик. — Я пошел.
…Несколько дней пришлось мазать ладонь жиром: от злости я не почувствовала, что, зажавши в руке горящую сигарету, обожглась. Ожог еще не зажил, когда Павлик снова ожидал меня у театра — нежный, милый, как ни в чем не бывало. Да и я уже жалела о нашей глупой стычке.
И все опять пошло чудесно. Только о скрипке Павлик не заговаривал. И я тоже о ней не напоминала.
И все-таки в чем-то неуловимо Павлик изменился. Стал суше, что ли, скрытнее? Не знаю. Теперь его трудно было вечером застать дома, хотя раньше он чаще всего, если работал в утренней смене, вечерами читал и слушал свои записи. Я не спрашивала, где он пропадает. Но однажды Павлик сам сказал:
— Ты не обижайся, что я шляюсь без тебя. Понимаешь, мужская компания. Интеллекты, титаны мысли…
Я так и не поняла, над кем Павлик иронизирует — над компанией или над самим собой. Но промолчала. Спросила только, не с Женей ли Шлейфером и Антоном он «шляется» к «титанам».
— С Женькой и Антоном? — переспросил Павлик с таким неподдельным удивлением, словно сама мысль эта показалась ему дикой. Он отставил чашечку кофе (мы сидели у него), в глазах его появилось отсутствующее выражение, словно он вглядывался во что-то видное ему одному. — С Женькой и Антоном! — повторил он и как-то недобро скривил рот. — Ну, что ты…
Мне ужасно захотелось посидеть в ресторане. Мы были в городской библиотеке — я подбирала литературу о театре Эдуардо де Филиппо, а Павлик что-то читал.
Я наклонилась к нему и шепнула, чтобы он сводил меня в «Красную» или «Одессу». Он сказал: «Хорошо, Ле» — и перевернул страницу.
— Послезавтра? Ладно?
Павлик откинулся на спинку стула и потянулся.
— А что у нас послезавтра? Суббота? Нет, в субботу не могу. Давай в воскресенье?
Мне в общем-то было совершенно все равно, когда идти в ресторан — оба эти дня я в театре была не занята. Но я всегда старалась ничем не ущемлять свободу Павлика и не так уж часто его о чем-нибудь просила. Поэтому меня задело.
— Ну, если у тебя в субботу такое серьезное дело… — Я намеренно сделала паузу, надеясь, что Павлик сам объяснит, чем он занят в субботу.
— Понимаешь, один приятель достал отличные записи. Всего на день. Еду к нему переписывать.
— Неужели он не может переписать сам, а потом дать тебе?
— Вот чудачка! Надо же два магнитофона. И потом, мы уже с ним договорились.
— А мне очень хотелось в субботу.
— Ну, Ле, маленькая, это же каприз! Прекрасно посидим в воскресенье.
Сосед справа, который некоторое время уже посматривал на нас с неудовольствием, наконец, тихо взорвался:
— Граждане, вы в библиотеке, а не… не… — от возмущения он не мог найти достойное сравнение.
Мы уткнулись в книги.
…Когда мы вошли в зал «Красной», Павлик приостановился у порога и оглядел ряды столиков. Его глаза на чем-то на секунду остановились, и брови недовольно сдвинулись, но тут же морщинка разгладилась, и уголки губ чуть опустились, придав лицу какое-то небрежно-вызывающее выражение. Метрдотель с достоинством проводил нас к отдельной ложе у самого оркестра.
Нас заметили. Мужчины оборачивались и смотрели нам вслед. А компания парней, восседавшая с видом завсегдатаев за столиком вблизи нашей ложи, дружески помахала Павлику. Он кивнул им, и парни, поглядывая в мою сторону, о чем-то оживленно заговорили.
Мы удобно расположились. Я уселась в глубине, так что мне был хорошо виден весь зал, а Павлик — сбоку, лицом к эстраде, и его почти скрывала от публики портьера. К нам подошел официант, пожилой, с блестящей лысиной, в нескладно сидящем черном костюме, словно со старым знакомым и даже чуть фамильярно поздоровался с Павликом и положил на столик карточку.
— Тебя здесь хорошо знают, — заметила я, когда официант отправился выполнять заказ.
— Я тут не первый раз в жизни, — суховато отвечал Павлик.
Грянул джаз. Разговаривать под такой аккомпанемент было трудно, и на лице Павлика мелькнуло облегчение.
Павлик — завзятый танцор. Танцует он замечательно, и так приятно ему подчиняться. Наверное, это мелкое женское тщеславие, но мне всегда льстили взгляды публики — иногда симпатизирующие, иногда завистливые. В тот вечер мне казалось, что его что-то тревожит, и хотелось его растормошить.
— Потанцуем?
— Попозже.
Что-то стояло между нами.
Я принялась рассматривать компанию ребят, знакомых Павлику. Их было четверо за большим столом, накрытым на восемь персон. Один, вертлявый и остроносенький, с усиками и в очках, с первыми звуками джаза резво вскочил, словно в нем распрямилась пружинка, и мелкими шажками кинулся через весь зал к столику, за которым сидела пожилая пара с целым выводком молоденьких девиц. Галантно склонившись к папаше, он что-то сказал, нагловато и самоуверенно улыбаясь. Папаша вяло развел руками — мол, возражений не имею, что с вами поделаешь. Усатенький повернулся к девицам и на полминуты замер перед ними, словно маленькая собачонка, сделавшая стойку, — выбирал. Затем поклонился, блеснув набриолиненным пробором, блондинке с «бабеттой». Избранница, отнюдь не жеманясь, тотчас поднялась с места… И оказалась на голову выше и вдвое толще своего кавалера. Приятели, наблюдавшие за усатеньким с чисто спортивным интересом, злорадно заржали. Однако он, ничуть не обескураженный, взял свою даму за руку и, ловко лавируя меж столиков, повел к площадке — ни дать ни взять буксир, вытягивающий на рейд океанский лайнер. Здесь он встал против монументальной партнерши, чуть согнул в коленях расставленные ноги и лихо ринулся в танец. Он, по-видимому, полагал, что классно «работает» шейк, а его дружки помирали со смеху…
Джаз так же внезапно, как начал, оборвал музыку. В тишине проступило звяканье вилок и ложек. Усатенький, с написанным на лице сознанием исполненного долга, вежливо проводил даму, раскланялся, снова сверкнув пробором, с ее семейством и вернулся к своей компании. Восторгу ее не было предела!
А я смотрела на них и думала: что общего у Павлика с этими «кейфующими джентльменами»? А потом — кого они мне напоминают? Ну, конечно, как же я сразу не сообразила — Степана!
И только я так подумала — в дверях показался Степан. Собственной персоной и в полном параде. Сопровождаемый двумя хорошенькими, разряженными в пух и прах девушками, он направился прямехонько к остроносенькому и его дружкам. Джаз снова заработал. Приятели Степочки сразу подхватили его девочек. Усатенький снова сделал бросок к своему «лайнеру». Оставшийся за столиком плечистый широколицый малый что-то сказал Степану, и тот посмотрел в нашу сторону. Увидев меня, он заулыбался.
— Предъявись Степочке, Павлик, — сказала я.
Но Павлик только поморщился.
И тут меня осенило.
— Послушай-ка, — спросила я, когда ушел официант, как раз подававший очередное блюдо, — это и есть «интеллекты, титаны мысли»?
Павлик взглянул на меня исподлобья. Но тут же улыбнулся.
— Не совсем так, — проговорил он, снова наливая вино, — но и не совсем не так. Когда-нибудь я все тебе расскажу.
— Что за таинственность? — спросила я шутливо.
Павлик вдруг беззаботно воскликнул:
— Что это мы с тобой сегодня ведем проблемные беседы? Идем-ка, покажем класс!
И мы спустились из ложи — джаз как раз обрушил на зал сумасшедшую самбу…
Возвратившись на место, я ощутила какую-то неловкость, неудобство. Что-то мне мешало. Наконец я поняла: на меня был устремлен чей-то неотступный взгляд.
Через столик от Степана и компании одиноко ужинал мужчина средних лет. Он не спеша, размеренно жевал, время от времени отпивая из бокала, который не выпускал из руки. Если б не этот его упорный, очень мужской, но, в общем, не неприятный взгляд, ничто не привлекло бы к нему моего внимания. Самая заурядная внешность — серенький пиджак, серый галстучек, коротко стриженные волосы тоже какого-то сероватого оттенка, ничем не примечательная физиономия. Словом, он был — никакой.
Я тихонько, будто невзначай, указала Павлику на «Никакого»:
— Кто это?
— Ты что, считаешь, что все здесь — мои закадычные друзья?
— Почему ты сердишься? Он не сводит с нас глаз.
Павлик отодвинул портьеру и внимательно посмотрел на незнакомца.
— Понятия не имею, что за субъект, но несомненно — наглец. Следовало бы его проучить.
— Не хватало только, чтобы ты устроил тут скандал.
Вскоре «Никакой» подозвал официанта, расплатился, неторопливым шагом направился к лестнице в заднем углу ресторана, поднялся по ней и исчез в маленькой двери.
От этого вечера у меня остался неприятный осадок. И конечно, кроме всего прочего, меня кольнуло и то, что девочки, пришедшие со Степаном, тоже, по всей видимости, были хорошо знакомы Павлику. Ну, зачем, зачем он напускает на все такой туман?
На другой день я опять была совершенно свободна. Было очень тоскливо. Если бы я могла с кем-нибудь поделиться своими расплывчатыми сомнениями! Но с кем? С друзьями Павлика? Мне почему-то казалось, приди я к ним со своими переживаниями и смутными подозрениями, они надо мной посмеются. Павлик и стиляжная шпана! Ерунда! Просто решил немного встряхнуться твой Павлик, а тумана напускает для романтики. И я отчетливо представила, как Женя лукаво спросит: «Да ты не ревнуешь ли, мадемуазель? — и наставительно добавит: — Не забывай, что ревность — атавизм»…
С утра я не находила себе места. Устроила генеральную уборку, чем ужасно удивила маму. Не переставая удивляться, она ходила за мной следом и давала советы. Потом мама объявила, что смертельно устала, пожаловалась на мигрень и попросила сбегать в магазин: «У нас ничего нет на обед». Я охотно согласилась, понадеявшись, что в хозяйственных хлопотах рассеюсь.
В городе мне попалась на глаза афиша, которая извещала, что сегодня в опере премьера: «Судьба человека» Ивана Дзержинского. Павлик целый день не давал о себе знать. Я ждала его звонка до самого вечера, а потом подумала: может, сговориться с Женей — и махнуть на премьеру? Правда, билетов наверняка уже нет… Но… Я позвонила знакомому администратору. Откричав, сколько положено, что все звонят в последнюю минуту, он оставил две контрамарки в шестой ряд партера. Женю я перехватила тоже в последнюю минуту — он уже уходил с работы.
— С удовольствием, — сказал он. — А Павлик?
Ну, конечно, обязательно нужно напомнить о Павлике, подумала я и как можно беззаботнее объяснила Жене, что Павлик неожиданно оказался занят, поэтому я приглашаю его.
— Ну что ж, — засмеялся он, — счастье одного всегда строится на несчастье другого. Где встретимся?
После спектакля я предложила прогуляться. Была половина одиннадцатого. Мы пошли по тихой и безлюдной в этот час Пушкинской улице. Я очень люблю ее благородную ненавязчивость и предпочитаю эту улицу крикливой Дерибасовской и парадному Приморскому бульвару…
Женя рассуждал о премьере, перескакивал с одного на другое, задавал вопросы и сам же на них отвечал. Но я, грешным делом, слушала вполуха, время от времени обозначая свое присутствие в обсуждении какой-нибудь односложной репликой.
Вот и «Красная», где мы вчера кутили. В витрине гостиницы пестрые плакаты на иностранных языках приглашали зарубежных туристов предпринять путешествие по Советскому Союзу.
— Посмотри, Лена, — он задержал меня у этой витрины. — Ну, кому адресована такая реклама? Тем, кто уже путешествует по нашей стране?
Наверное, Женя заметил, что в эту минуту он перестал для меня существовать.
— Что с тобой? — удивленно спросил он.
Дело в том, что из гостиничного подъезда вышли двое. У меня хватило выдержки взять себя в руки и отвлечь Женю какими-то пустяками. Потому что это были Павлик и вчерашний «Никакой».
Утром у меня было единственное желание — увидеть Павлика.
Под каким-то предлогом освободившись от репетиции, я пошла в порт. Мне сказали, что Кольцов руководит погрузкой югославского сухогруза. Иду на причал. «Кольцов? Он на кране! Дотошный стивидор этот Кольцов! Крановым командует прямо на его рабочем месте».
Однорукий гигант, прочно упираясь в рельсы четырьмя короткими ногами, запросто поднимал с земли огромные самосвалы, легко поворачивался — они повисали над судном — и осторожно опускал машины на палубу. Возбужденно сверкнув на солнце стеклами кабины, кран повернул стрелу обратно и, ловко крутя блоками (словно пальцами перебирал), отпустил трос с крюком на конце. Грузчики внизу поймали крюк и принялись крепить к нему очередной автомобиль. Они делали свое дело споро и расторопно, и я, боясь, что не успею их опередить, побежала к крану, громко крича:
— Павлик! Павлик!
Он услышал и показался на мостике, от которого вертикально спускалась лестница вроде пожарной на брандмауэре.
Мне почему-то казалось, что, говори я обыкновенным голосом, Павлик меня не услышит, и, запрокинув голову, я снова крикнула:
— У меня к тебе дело! Важное! Спустись на минутку!
И то, что дело было секретное, а я кричала — отдавало каким-то странным, зловещим комизмом. Но этого, кроме меня, никто не подозревал. Грузчики глазели на меня с дружелюбным любопытством.
— Давай сюда! — весело сказал Павлик.
Я посмотрела на нижнюю ступеньку — она находилась довольно высоко, — потом на свою узкую юбку. Наверное, у меня был вполне глупый вид, и грузчики засмеялись, ожидая, что будет дальше.
Не успела я опомниться, как сильные руки подняли меня, и я оказалась на лестнице, сразу на третьей перекладине… Из кабины далеко кругом видны были причалы, суда, бухта.
— Знакомься, Ле, — сказал Павлик, — это Юра Тарощин. Виртуоз.
Крановой повернулся в своем вращающемся кресле ко мне и, привстав, кивнул.
В это время внизу раздался бас:
— Вира помалу!
Парень крутанулся обратно и привычно потянул рычаг. Мне было хорошо видно, как тяжелый самосвал пошел вверх…
На душе у меня скребли кошки, и все-таки невольно я залюбовалась движениями Юры. Он и вправду был виртуоз — работал легко, изящно, прямо-таки элегантно. Несколько минут — и самосвал прочно встал на свое место.
— Ты, Юра, пойди пообедай, — сказал Павлик с начальственным оттенком. — А мы посидим здесь. Возражений нет?
Тарощин смутился и, ни слова не сказав, полез с крана вниз — коренастый, даже медвежеватый — откуда у такого за рычагами спортивная легкость повадки?..
— Садись. — Павлик указал какое-то подобие узенького диванчика, а сам устроился в рабочем кресле. — Что-нибудь случилось, Ле?
Тут бы мне и высказать ему все, что накопилось, но… Я не в силах была начать разговор. Не в силах, да и все! Я презирала себя, кляла за отвратительную нерешительность, но не могла.
И вместо всех тысячу раз прорепетированных за ночь слов я выдавила:
— Нет, ничего, просто я хотела тебя увидеть. А тут интересно. Такой прекрасный вид открывается!..
Павлик внимательно посмотрел на меня и поднял бровь:
— О, да! Поэтому у всех крановых широкий кругозор. Между прочим, ты не спешишь?
Конечно, я не спешила. Я прогнала все те мысли. Мы были вместе — и все…
Слезли мы с крана, когда вернулся Юра. А он обедал больше положенного часа, деликатный человек. Павлик отправился на судно, а я осталась ждать конца смены.
Проводив меня домой, Павлик, чуть помявшись, сказал:
— Вот что, Ле. Вынеси, пожалуйста, Страдивари.
У меня екнуло сердце.
— Ты… что-нибудь решил?
— Не исключено. — Он процедил это «не исключено» сквозь зубы.
Так скрипка вернулась к Павлику. Не могу себе простить: ведь тогда было еще не поздно…
…Почему, спрашиваю я себя теперь, я не подняла на вокзале тревогу? Не крикнула, чтоб задержали человека с Павликовым чемоданом? Боялась за Павлика? Или — просто растерялась? Не знаю.
После я долго бродила по городу, не замечая, где я. Оставаться со своим прозрением наедине было невмоготу. Хотелось поделиться с кем-нибудь. Спросить: что же мне делать? Как поступить?
Рассказать маме? Увы, самый родной человек не всегда самый близкий.
Я легко представляла себе, как встретила бы мою исповедь мама. С бледным лицом она бы ужаснулась: «Боже мой, только этого нам недоставало при папиных неприятностях!» Мама болезненно переживала всё изменения в укладе нашей жизни, связанные с «папиными неприятностями». Мне даже кажется, что следствия задевали ее куда больше, чем сама папина вынужденная отставка. Мама, например, чувствовала себя униженной тем, что должна теперь за покупками, к портнихе, маникюрше ездить не на папиной персональной машине, а в автобусе, «как все». И это унижение происходило — какой ужас! — на глазах соседок, жен областных работников. Никакие резоны на мою маму не действовали, и в первое время перед каждым ее путешествием «в город» в квартире возникал стойкий запах валериановых капель и легкой истерики.
Мама наверняка сказала бы: «Твой Павлик мне всегда был антипатичен. Грубиян, нахал, насмешник, никакого уважения к старшим. Для него абсолютно нет авторизованных людей, он сам все лучше всех понимает. Вот и спутался со шпаной». Я бы ее поправила — не «авторизованных, а авторитетных», но она пустилась бы в рассуждения о том, что мы с Павликом живем в разных интеллектуальных уровнях.
Она очень любит рассуждать об интеллектуальном уровне, моя бедная мамочка, хотя читает главным образом душещипательные романы конца прошлого века, путает гладиаторов с плагиаторами, твердо уверена, что вершина мирового кино — это душещипательные мелодрамы, а картины Феллини и Антониони, которые она видела на просмотрах, характеризует коротко и емко: «Гадость!»
Отец? Увы, мой отец не из тех «мягкотелых объективистов», которые наступают на горло своим симпатиям и антипатиям. Ведь мамино отношение к Павлику всего лишь отражение отношения папиного…
Так, вся в сомнениях, брела я по городским улицам… Потом, когда увидела, что стою перед проходной порта, поняла, что ноги были умней меня… Мысль откристаллизовалась: рассказать, все как есть Жене Шлейферу. Или Антону. Но лучше все-таки Жене. Как я не догадалась об этом раньше?
Жени в порту не оказалось. Он куда-то уехал по делам. И я вызвала Антона.
…После разговора с ним у меня словно камень с плеч свалился. Даже странно. Ведь ничего не изменилось. Даже не выяснилось. Но меня как-то встряхнуло, вернуло к нормальному самоощущению. Я снова стала сама собой. И главное — отчетливо поняла: я не одна.
В таком настроении я поехала домой, укрылась в своей комнате и бросилась на тахту. Что мне было необходимо — это поспать…
Я приехала к Антону раньше времени, и его еще не было дома. Мне стало неловко — явилась, в сущности, к почти незнакомым людям, им, наверное, хочется отдохнуть, а тут изволь занимать непрошеную гостью. Но Валентина Георгиевна и Николай Николаевич встретили меня так, словно мы с ними сто лет знакомы. Усадили в блиставшей порядком «малолитражной» кухоньке и заставили выпить чаю с домашним печеньем. А потом Валентина Георгиевна мягко спровадила мужа и положила передо мной толстенный зарубежный журнал мод.
— Самый последний! — похвасталась она. — Николай привез из рейса.
Скажи мне кто-нибудь час назад, что я буду всерьез выбирать себе новый фасон, погрузившись в великолепие красок и линий, — я бы не поверила. А я сидела и запоминала — и это милое платьице в горошек, и эти оборки — от плеча к подолу, и эти беленькие перчаточки с дырочками на запястье…
Наконец прибежал запыхавшийся Антон. Он был мрачен, и потому оборочки в горошек разом вылетели у меня из головы.
— Идем к бате, — с места в карьер сказал он.
Николай Николаевич в белоснежной рубашке с расстегнутым воротом, попыхивая трубкой, читал толстый роман. По комнате плавал аромат отличного табака.
— Батя, у нас к тебе дело, — все так же хмуро сказал Антон.
Николай Николаевич с готовностью отложил книгу.
— Нет, — сказал Антон, — пойдем ко мне. Дело секретное.
Белецкий-старший удивленно приподнял брови, но спорить не стал.
— Лена, рассказывай. — Антон сел на своей кровати, оставив нам стул и табуретку.
Когда мой достаточно сбивчивый и непоследовательный рассказ был окончен, Николай Николаевич некоторое время молча сосал потухшую трубку.
— Да-а, — протянул он наконец, выбивая пепел из чубука. — И что же вы намерены делать?
— Так вот мы хотели… вернее, мы хотим посоветоваться с вами. — Я посмотрела на Антона, приглашая его принять участие в разговоре, но он упрямо молчал, уставившись в носок своего ботинка.
Николай Николаевич снова раскурил свою трубку и, выпустив роскошный клуб дыма, сказал:
— А вы с самим Павликом в открытую говорили?
— Нет, — сказала я. — Не смогла себя заставить…
— А я говорил, — вдруг сказал Антон.
— То есть как? — спросила я. — Почему же ты мне ничего…
— А я только что с ним говорил…
— Где?
Антон наконец посмотрел на меня.
— У него дома.
— Дома? А он разве никуда… не собирается?
— Собирается. На работу возвращаться, вот куда он собирается. Говорит, путевку не достал. Опять хочет отпуск переносить.
— Что же ты ему сказал?
— Все и сказал.
— Все?
— Все.
— А Павлик что? — это уже спросил Николай Николаевич. С большим интересом, нужно сказать, спросил. Даже курить перестал.
— А! — со злостью махнул рукой Антон.
— Нельзя ли пояснее? — сказал Николай Николаевич.
— Ты ж его знаешь, Лена… Все перевел в юмор, черт бы его побрал! — Антон ожесточенно почесал голову. — Усадил он меня на свой диванчик, сам сел напротив, уставился на меня жутко печальными глазами и говорит: «Раз уж ты, милый мой друг, завел речь об этой весьма трагической для меня компликации, я все тебе поведаю. Тем более что давно желал облегчить душу свою искреннею исповедью…»
Я очень ясно представила себе Павлика в описанной Антоном позе, его постно-скорбное лицо, его голос.
— А что такое компликация?
— Понятия не имею, — сказал Антон.
— А вы, Николай Николаевич?
— Аппликацию знаю, комплекцию знаю, а компликацию… Нет, не слыхивал.
— А не все ли равно, что она означает, эта проклятая компликация! — вскричал Антон. — Наверняка какая-то дрянь!
— Ну, ладно, ладно, Антон. Что же дальше?
— А дальше он сказал так: «Обстоятельства жития моего сложились крайне неблагоприятно — в том смысле, что потребности мои резко опередили мою же покупательную способность. Что было делать? Просить у тебя в долг? — это, значит, у меня. — Конечно, я знал, что ты готов для меня — то есть для него — на любое самопожертвование, но ведь твои финансовые возможности некоторым образом ограничены…» Сижу я и хлопаю глазами. А он продолжает: «Что же предпринять в такой диспозиции? И решил я, — говорит, — покатиться по наклонной плоскости».
Ты меня своими штучками-дрючками не проведешь, — сказал я ему. — По краю пропасти, выражаясь образно, ходишь, а все шутишь. Мы все знаем, все видим, все понимаем. С кем ты связался? — говорю. Ну, словом, поставил я ему ультиматум. Не позже завтрашнего дня сходить в ОБХСС с повинной. Рассказать про всех этих Степочек и другую шпану.
— И он обещал? — осторожно поинтересовался Белецкий-старший.
— Как бы не так! Он сказал, что ни в коем случае не пойдет с повинной, чтобы не лишить меня возможности проявить высокую бдительность. Ясно? И посоветовал мне самому сделать о нем заявление в первое отделение милиции.
— Почему именно в первое?
— Вот и я тоже спросил — почему? А Павлик объяснил, что так я убью двух зайцев. При первом, говорит, отделении безотлучно дежурят корреспонденты. Подстерегают острый сюжетец для проблемной статьи на моральную тему. Порадуй, говорит, хлопцев! В общем… Такое меня зло взяло, что я вправду пошел и заявил. В это самое первое отделение милиции…
С минуту мы все обалдело молчали. Антон заявил на Павлика в милицию! С ума сойти!
— Вот так да! — вымолвил, наконец, Николай Николаевич.
— О чем же нам теперь советоваться, Антон? — сказала я.
— А что? — спросил Антон с совершенно мальчишеской виноватостью. — Не надо было идти в милицию, да?
Николай Николаевич вышел в прихожую. Мы услышали, как он набирает номер телефона, а потом — короткий разговор:
— Привет. Я только-только из рейса. Слушай-ка, дело к тебе возникло. Срочное. По-моему, не стоит до завтра. Есть. Приедем. Кто? Антон, девушка одна и я.
Николай Николаевич вернулся в комнату уже в фуражке.
— Ты с дядей Геной говорил? — тихо спросил Антон.
— Раз уж ты заварил кашу, надо действовать. Дяде Гене виднее. Пусть будет в курсе. Поехали.
— Куда, Николай Николаевич?
— Помните, Лена, у нас с Женей Шлейфером оказался один общий знакомый…
— Тот, что из КГБ?
— Вот именно, подполковник Геннадий Сергеевич Рублев, мой старый друг.
И мы поехали.
Работников КГБ я представляла себе совсем иначе. Рублев был невысок, излишне полноват, в густо-черной шевелюре выделялось седое пятно. С загорелого лица на нас глядели с живостью глаза умницы и жизнелюба. Одет он был в светлые брюки и модную куртку. Если бы я не знала, кто он такой, то приняла бы его за кинооператора или художника. И вдруг моя робость и скованность испарились.
Мы с Антоном рассказали ему все, помогая друг другу вспоминать мелочи и частности. Он нас не перебивал, только ободряюще полуулыбался, время от времени поглядывая на Николая Николаевича.
— Ты смотри, Коля, какой решительный парень у тебя вырос! — сказал Рублев, когда Антон дошел, наконец, до милиции. И в его словах мне почудилась легкая ирония… — А с кем ты там беседовал, не поинтересовался? Ну, понимаю, понимаю… Тебе ж не до того было. — Он снова сел перед нами и почему-то похлопал по колену Николая Николаевича. — Что ж, спасибо, молодые люди. Интересные вещи вы мне рассказали. — Рублев улыбнулся с давешней лукавинкой. — К вам одна просьба. Несложная. Никого в это дело не посвящайте. Договорились? А теперь перейдем к части неофициальной. Лида! — крикнул он. — Мы согласны пить… что, Коля? Чай, конечно же! Эх ты, гордость Черноморского пароходства!
…Когда Степан заметил внутри скрипки невероятную надпись «Антонио Страдивари», у него помутилось в глазах. Не прошло и получаса после открытия, как Степочка уже прирос к скрипке всей душой и воспринимал ее как свою собственную. Свою — и больше ничью — по естественному праву первооткрывателя… Бывает же такой психологический феномен! Что ни говорите, правы психологи-практики: чужая душа — потемки…
Итак, Степан быстро свыкся с чувством, что скрипка должна по справедливости перейти к нему. Но, увы, инструмент находился во владении Павлика. Суровая реальность!
Будучи по натуре человеком без иллюзий, Степан не мог не считаться с этой реальностью. И принялся строить план — как заполучить скрипку великого кремонца. Надо было найти или изобрести аргументы, которые неотразимо подействовали бы на Павлика. Но легко сказать «найти»!
Что собирался Степан делать со скрипкой? Он не собирался лично играть на этом инструменте. Он помнил изречение древних, о том, что жизнь коротка, искусство, напротив, вечно. И предпочитал абстрактной вечности простые радости быстротекущей жизни.
Размышляя, Степан мерил комнату из угла в угол, пока Элла Ипполитовна не заволновалась:
— Степочка, что с тобой сегодня? Хватит циркулировать. У тебя же сегодня концерт, а ты переутомишься до изнеможения.
Приехав в Дом культуры, где выступал ансамбль, Степан, думая неотступно о драгоценной скрипке, переоделся в расшитую на груди украинскую рубашку, неимоверной ширины шаровары и сафьяновые сапоги — униформу ансамбля. Весь концерт он так же механически, как и переодевался, водил смычком по струнам, почти не отдавая себе отчет, что играет. Хорошо еще, что программа концерта менялась редко — за Степана работал условный рефлекс. Голова же его была полна Антонио Страдивари…
Впрочем, никаких оригинальных аргументов он так и не нашел. Оставалось предложить хорошую цену. Конечно, в этом тоже была опасность — Павлик мог что-нибудь заподозрить. Но что делать, что делать?
В эту ночь Степан впервые в жизни не мог уснуть. Он ворочался, лоб у него горел. Степан встал, сунул голову под кран, потом принял сразу три таблетки триоксазина. Но и сквозь прозрачный сон думал: а вдруг Павлик обнаружит клеймо?
Едва начало светать, он, кое-как одевшись, постоял под дверью соседа, послушал тишину. Постучать в такую рань не решился, вернулся к себе, прилег и — заснул. Ему показалось, что очнулся он почти мгновенно. Но будильник равнодушно свидетельствовал: прошло четыре часа. Павлик сейчас вдумчиво размещал негабаритные ящики или габаритные тюки на каком-нибудь заграничном «купце»…
Важный разговор состоялся назавтра. Павлик рассказал о нем своей невесте. Он не на йоту не солгал ей, нет… Но и всей правды не сказал.
Степан застал Павлика, когда тот возился возле своего книжного шкафа — разбирал поставленные на ребро магнитофонные записи.
— Ты стал прямо какой-то неуловимый, — весело сказал Степан, глядя с высоты своего роста вниз, на аккуратно причесанную голову соседа, который, сидя на корточках, продолжал свое занятие, словно никакого Степана в комнате не было. — Третий день не могу тебя застать!
Павлик поднялся на ноги. Вытащив из футляра ролик, он зарядил им стоявший на столе «Грундиг».
— Соскучился?
— У меня к тебе срочное дело.
— А я и говорю — соскучился. По скрипке Страдивари. — Павлик нажал клавиш, ролики беззвучно завращались.
Степан вынес удар, как солдат.
— Ты уже знаешь…
Тут в беседу вступил третий участник — Шарль Азнавур со своей «Изабеллой».
— Помолчи, — попросил Павлик.
…Песня замерла, но даже решительный Степан, которому было не до Азнавура с его умершей возлюбленной, не рискнул возобновить атаку сразу.
— Ладно, — сказал он наконец. — Ясность так ясность.
Павлик смиренно сел в кресло, подняв глаза на гостя.
— Ты же все равно продашь скрипку. Рано или поздно. Верно?
— Я внимательно слежу за нитью твоих рассуждений, — уверил Павлик.
— Точно продашь. Тебе она ни к чему. А деньги за нее дадут большие. Так почему не уступить ее мне? Я ж все-таки свой человек. И — музыкант…
— Как мы все-таки мало знаем друг о друге, — задумчиво проговорил Павлик. — Вот ты свой человек, а я ни разу не видел тебя в деле. В деле, так сказать, твоей жизни… Да… Значит, ты намерен аккомпанировать на скрипке Страдивари огненным пляскам своего ансамбля?
— Ну, почему же? — Степан слегка, самую малость смутился.
— Может, тебе предложили сольное турне по пяти континентам? Нет? Для чего же тебе великий инструмент?
— Так продам! — вырвалось у Степана. — Найду настоящего покупателя.
— А личными суверенными усилиями я, по-твоему, не смогу обойтись?
— Но ведь ты никого в музыкальном мире не знаешь. Тебе же придется обращаться к маклерам. Они сдерут с тебя три шкуры! У меня же возможности, связи, понял? Мы станем с тобой богатые парни!
— Правильно ли я понял, что вы, сэр, хотите на мне заработать?
— Но ведь и ты заработаешь тоже! — уверил Степан.
— Ах, «тоже»…
— Ну чего ты ломаешься?
— Ладно, — сказал Павлик. — Только не нужно так много страсти. Сколько ты предлагаешь?
Вот тут-то и началось то, что Павлик, передавая суть дела Лене, назвал «игрой на повышение».
— Слушай меня внимательно, — остановил Павлик Степана. — Скрипка стоит двадцать тысяч. Но ты свой человек и наперсник моего золотого детства. Поэтому я желаю получить десять тысяч рэ, а остальное меня не касается. Я выразился понятно?
Степан кивнул.
— Неси ассигнации — она твоя.
Степан взял ярко-красную трехногую табуретку и сел вплотную к Павлику.
— Понимаешь, старик… в общем… у меня есть идея…
— Ну, ну? — подбодрил Павлик.
— Я же езжу… туда… — Степан многозначительно двинул подбородком.
— Ах, вот что… Значит, так: я знать ничего не знаю, ты мне ни звука не говорил. Ясно? Мое дело — получить бумажки.
— Так я об том и толкую. Я бы захватил ее с собой, и тебе десять тысяч не бумажками, а валютой…
— Между прочим, там, — Павлик двинул подбородком приблизительно в сторону Запада, — Страдивари ценится несколько дороже. Не так давно скрипка позднего Страдивари была продана за триста тысяч франков.
— Откуда… ты знаешь? — Степан смешался.
— Пришлось почитать кое-какую литературу, — скромно пояснил Павлик. — Ну там Витачека книжку, Вальтера Хамле «Итальянские мастера скрипок», Фернандо Саккони перелистал, периодику…
Степан быстро нашелся:
— А риск, Павлик? Риск что-нибудь стоит?
— Стоит, стоит, — успокоил гостя Павлик. — Не пугайся. Это я так, для информации. Слово мое твердое: десять тысяч. Но — деньги на бочку.
— Неужели ты мне не доверяешь?
— Тебе — да, но не обстоятельствам. Ты же сам говоришь: риск. Кто поручится, что с тобой в вояже не произойдет какой-нибудь, говоря по-нашему, по-простому, форс мажор? Пограничники, таможенники, воры, наконец, — и я останусь с носом!
— Ерунда! — непоследовательно возразил Степан. — Допустим, у меня ее обнаружили. Так что, в конце концов, я, советский скрипач, не имею права играть на скрипке Страдивари?!
— Имеешь. Играть, продать, даже подарить. Все, что угодно. Но сначала — заплати мне за нее.
— Ну, хорошо. Давай так: за риск ты получишь не десять, а двенадцать, даже тринадцать тысяч. Валютой по курсу.
— Лишнего мне не надо. Что касается валюты — надо читать газеты: денежная система капиталистического мира потеряла устойчивость. Того и гляди, доллар полетит вниз. Так что прошу советскими дензнаками образца одна тысяча девятьсот шестьдесят первого года. И — вперед.
Степан еще пытался уговаривать Павлика, уломать его. Но тот оставался непреклонен, как Дюк Ришелье, когда скептики пытались ему втолковать, насколько сомнительна идея — строить на голом степном берегу город Одессу.
Вот на этом и расстались приятели детства.
Что оставалось делать Степану в этом трудном положении? Только одно: снова думать. А времени у него было совсем немного. Время подгоняло скрипача Степана: ансамбль собирался в зарубежные гастроли.
Наконец Степан принял отчаянное решение: срочно загнать все, что у него было любимого и дорогого за приличную цену. От шикарных, крокодиловой кожи штиблет голландской фирмы «Вербун» до магнитофона «Филиппс»…
Он решился на это под утро, после новой бессонной ночи, выплюнув изжеванную, давно потухшую сигарету и спустив с кровати свои длинные ноги в кальсонах.
Элла Ипполитовна была убеждена, что у ее сына хрупкое здоровье. Поэтому в тот самый день, когда «Чорноморська комуна» сообщала: «Закончился курортный сезон», Элла Ипполитовна, внимательно следившая за прессой, вытаскивала из тахты спрятанное на лето теплое белье и заставляла Степочку в своем присутствии перейти на зимнюю форму одежды.
— Ничего, ничего, — говорила она, — не тебе меня стесняться! Я свое дитя знаю наизусть…
Если кто-нибудь говорил Элле Ипполитовне, что не надо так кутать здоровенного парнягу, она возражала:
— Чепуха! Все музыканты имеют надломленный организм. Вы в курсе — сколько лет было несчастному Шопену, когда он сделал нам ручкой? Нет? Так вам же надо прямо-таки бежать в народный университет культуры! И он еще со мной спорит…
Поэтому в то важное утро Степан сидел на кровати в утепленных доспехах. Спокойствие его позы было только внешней видимостью. Душу музыканта терзала жестокая мука…
Но решение было принято. А принятые решения надо выполнять. И Степан вброд, оступаясь и увязая в иле, перешел Рубикон…
На другом берегу пресловутой речки его ждал часовых дел мастер Мишка. Этот остроносенький верткий паренек с черточкой усиков под носом был занятной фигурой. Знание тайн колесиков и шестеренок было не главным его талантом. Главный талант был в другом. В некоем кругу он был известен под кличкой «Титан»: круг был не чужд изящной словесности. Имя Драйзера там кое-что говорило. Кличка составляла предмет Мишкиной гордости. Достать, толкнуть, устроить, вырвать тряпку, а то и что-нибудь повесомее — в этом Мишка действительно был вне конкуренции. Степан не раз убеждался з этом. Но главное — всегда все было тихо, шито и крыто. Мишка был верный парень. К тому же у него были полезные знакомства.
Вот к какому человеку обратился Степан…
Они разговаривали за обедом в полупустом зале третьеразрядной «идальни». Мишка питался очень изящно, заткнув за воротник угол салфетки, которую всегда носил с собой, и медленно поднося ко рту крохотные кусочки котлеты. Вилку он держал словно нехотя, брезгливо оттопырив мизинец, украшенный массивным серебряным перстнем. Титан считал себя аристократом. Это, правда, не мешало ему харчиться в захудалых столовках и забегаловках — он был скуп.
Выслушав предложение Степана, Титан выдержал паузу. Он был польщен и удивлен масштабом предприятия.
— Ты, конечно, знаешь, что я на общественных началах не работаю? Семь процентов.
— Знаю, — вяло сказал Степан. — Но мне надо срочно, очень срочно…
— И это можно. Но как на междугородной телефонной станции: за «срочно» — по тройному тарифу.
— А не жирно ли будет? Это что же — двадцать один процент?
— В самый раз! — Титан вытер салфеткой масленые губы. — Но тебе, как старому другу, — со скидкой. Двадцать процентов?
— Мерси! — с сарказмом заметил Степан.
— Плиз…
Грустноватым осенним днем, оставив на двери мастерской кокетливую записку «Побежал питаться», Мишка явился в кабинет директора продбазы.
— Евген Макарыч, — таинственным шепотом проговорил он, хотя в директорском кабинете никого не было. — Нащупал я кое-что…
— И что у тебя за характер, а? Отчего ты мне всегда в тайны мадридского двора играешь? Что, по-людски совсем разговаривать разучился? Все шепчешь да шепчешь.
— Так ведь, Евген Макарович… — смущенно пояснил Мишка, — ведь услышать могут…
— Дывлюсь я на тэбе, та думку гадаю: чому ты такый дурень? Чи в тату, чи в маты, га? А железный закон знаешь? Шепчи да оглядывайся — зараз погоришь. Так кого ты там пощупал, сынок? Не девку ли молодую? Ежели так — то мне без интереса. Стар стал! — он жирненько захихикал. — Шучу, шучу. Знаю, ты парень деловой. Как это вы нынче именуетесь? Биз-нес-мен? Все перед заграницей преклоняетесь. А великого пролетарского писателя Максима Горького штудировал? Савва Морозов, по-вашему, тоже был бизнесмен? А Савва Мамонтов? А Бугров? Эх, вы… Ну, ладно, выкладай свое дело, да поскорее. А то меня ждут в районном исполнительном комитете Совета депутатов трудящихся, — он покосился на новенькие настольные часы.
«И всегда из себя выламывается, жирный боров, — зло подумал Титан. — «В районном исполнительном комитете…» Знали б в том исполнительном комитете, чем ты занимаешься. А ведь до чего хитер, до чего ловок, гад! Ни черта, ни дьявола не боится!» Завистливо вздохнув, Мишка принялся докладывать.
Евген Макарович Пивторак слушал равнодушно, поглядывая в потолок, поглаживая пальцами-сосисками филигранную модель корабля на своем штилево поблескивающем столе, и то и дело отдувался. Оборвав Мишку на полуслове, неожиданно спросил:
— Пивка хочешь? Тепленького?
— Так ведь вы ж торопитесь…
— Тороплюсь, конечно, — печально согласился директор и издал могучий вздох. — Не поторопишься сам — подгонят. И куда торопимся? На тот свет?
— Ну, Евген Макарович, вам туда еще нескоро, — позволил себе Мишка подобострастную шутку. — Вашего здоровья на четверых хватит!
— Было, сынок, здоровье. Что было, то было. Да сплыло. — Пивторак грустно качнул головой. Еле-еле качнул, поскольку голову его жестко фиксировали мощная шея и классический тройной подбородок. — Так что, милый, мне-то до той веселенькой станции пара перегонов осталась. А вот чего твой молодой друг-приятель торопливость проявляет? С какой такой причины ему неймется все эти распрекрасные вещички, — Евген Макарович ткнул указательным перстом в Мишкин «реестрик», — распродавать? Почему такой аллюр три креста? Не попадем ли мы с тобой в какую-нибудь некрасивую аморалку? А? Может, твоему сердечному приятелю интуиция, как сказать, подсказку дает — про недалекий визит милых юношей из замечательной конторы под названием о-бе-ха-эс? На каком, как сказать, поприще осуществляет твой дружок свое неукоснительное право на свободный труд? Не имеет ли он дело, сынок, с товаро-, как сказать, материальными ценностями?
— Не, что вы, Евген Макарыч! — твердо заверил Мишка-Титан. — Какие там ценности! Он же творческая интеллигенция. На скрипочке в ансамбле песни и пляски лабает. Играет то есть.
— Это ты мне, сынок, снисхождение оказываешь? Слова переводишь? Думаешь, старик Пивторак навовсе от нашей прекрасной стремительной жизни отстал, простых ярких выражений эпохи не понимает? Спасибо, сынок, спасибо. Значит, приятель твой духовными капиталами ворочает… Опять неясно, с чего это ему процесс купли-продажи погонять. Мы бы потихоньку-полегоньку пошукали, нашли бы заинтересованных лиц… А так… Это ж курим на смех цена будет…
— Ему на гастроли ехать. Прямо на той неделе.
— А зачем ему на гастролях монета? Небось командировочные худо-бедно платят. А там, смотришь, и налево… сыграет. А?
Мишка не сдержал снисходительной ухмылки:
— Так ведь он на какие гастроли — за границу! В Канаду и даже вроде в Южную Америку.
— Тогда обратно же непонятно. Чегой-то я, сынок, не разберу. Ну, так и не схочешь пивка? Твоя воля, — смиренно произнес Евген Макарович. — Заходи, сынок, заходи при случае. Когда будешь свободен от творческого свободного труда. Всегда тебе рад…
«Что это он сегодня, старый барбос? — запаниковал Мишка. — От выгодного дела увиливает. Из цены воздух выпускает?»
— Как вас понять, Евген Макарыч? Может, я у вас из доверия вышел? — Мишка вложил в свои слова побольше горечи. — Ну, скажите, положа руку на сердце, разве я когда вас подводил?
— Ну, Миша, сынок, зачем ты говоришь такие душераздирающие мне сердце слова?
— Отчего же вы не хотите это дело обделать? Не все ли вам равно, зачем Степану вещи загонять? Может, он какую-то акцию задумал — чего-нибудь здесь купить, там — толкнуть, на выручку там купить, здесь — толкнуть. Деньги — товар — деньги.
— Вот именно — «деньги — товар — деньги», — передразнил Пивторак. — А ежели он с этим товаром попадется и спросят его, раба божья, — откуда взял деньги? И начнет веревочка виться-расплетаться… А?
«Ишь, какой ты вдруг стал деликатный, — обозлился Титан. — Кто да что, да откуда, да как бы чего… Очень он боится, ну да, держи карман! Ясное дело: цену сбивает, хитрозадый пузан…»
Человеку дано сообразить, что его обводят вокруг пальца, и проникнуть (или попытаться проникнуть) в механику этой комбинации в том случае, если комбинатор выше его не более, чем на два умственных пальца. Или, как выражаются математики, — на два порядка. Когда таких «пальца» три, тем паче — четыре, — мы с вами никогда не поймем, что именно замыслили против нас…
Закон этот непреложен. Никакие иные категории, кроме тех, что связаны с «лобовой» выгодой, с однолинейным барышом, никак не могли попасть в Мишкину черепную коробку. Даже ненароком.
Но не станем судить Титана строго. В конце-то концов он не имел ни малейшего представления о том, что за три дня до беседы с ним Евген Макарович имел некое рандеву, которое ну никак не доставило ему удовольствия. Как говорят в подобных случаях склонные к юмору одесситы, даже совсем наоборот. И сейчас свидание это не вылезало из головы директора спецпродбазы. Как, впрочем, в течение всех этих трех дней и четырех ночей. Снова и снова всплывали в памяти детали, фразы, отдельные словечки шефа, даже оттенки его интонации…
Начать с того, что прибывший в Одессу шеф вызвал его на свидание в зоопарк. Уже это насторожило Пивторака. Он давно приметил: между настроением шефа и местом рандеву всегда существует какая-то странная, почти издевательская связь. А тут — зоопарк… Да еще — возле клетки со слоном… Что бы все это могло значить? Евген Макарович не мог уловить окраску новой прихоти шефа и терялся в догадках.
Так уж сложилась жизнь — Евген Макарович никогда не бывал в Одесском зоопарке. Это было странно. В Москве, в Ленинграде, в Киеве, Горьком и даже в городах пониже рангом, приезжая туда в командировки или же по личным надобностям, Пивторак от нечего делать и не без интереса фланировал вдоль клеток и вольер местных зоосадов. А в своем родном — нет, не случилось. Поэтому загон слона он нашел не сразу. Повинуясь указателю-стрелке, на которой блеклыми буквами было выведено: «Хищники», Евген Макарович, кося глазом, прошел мимо заискивающего перед редкими посетителями медведя, который по собственной инициативе вставал на мягкие задние лапы, пританцовывал и протягивал правую переднюю — дай, чего не жалко; миновал нервно позевывающего тигра, грустного-прегрустного льва, двух бодрящихся шакалов… Потом, после дощечки «Наши предки», начинались, естественно, обезьяны, потом почему-то кроты, еноты, лисы вперемешку с пернатыми всевозможных родов и видов, затем — пустой вольер, на котором висела медная табличка: «Почетный экспонат. Антилопа гну».
Потом шли еще несколько пустых, но уже обезличенных загонов, и, наконец, Пивторак увидел, нет, еще не слона, а — шефа. Тот стоял лицом к загону и совал сквозь прутья французскую булку. Только потом Евген Макарович заметил ответственного съемщика загона — не такого уж большого, какими заочно представляются нам слоны, несколько линялого, словно обитого очень старым ковром. Слон стоял, опустив хобот, и, видимо, совершенно не интересовался скромным человеком в скромном костюме, который пытался всучить ему черствую — слон знал это по опыту — булку. Может быть, одесский слон отличался особой вежливостью, а может быть, ему просто надоело непримечательное лицо, которое так давно маячило перед его глазами, — но только он лениво-неуклюже изогнул хобот и взял булку. Правда, пересилить свое отвращение слон не мог и, слегка взмахнув хоботом, швырнул булку в угол.
Пивторак подошел вплотную к решетке и сунул слону горсть рафинаду. Тот не заставил себя просить…
— Почему опаздываете, Евгений Макарович? — очень четко выговаривая суффиксы и окончания, без всякого выражения спросил шеф.
— Зверей много, а я один, — попытался отшутиться Пивторак. — Заблукал малость.
— Каких же зверей вы увидали в этом зверинце?
— Да разных, — простодушно отвечал Евген Макарович. — Медведя, льва, тигра… обезьян… Сову видел…
— А муху вы не увидали?
— Муху?! — Директор продбазы очень удивился и тут же весело расхохотался, три подбородка в лад затряслись. — Ох, скажете же, Осип Александрыч! Видал муху. Ей-богу, видал!
— Вы высказываете неправду. Видеть муху в этом зверинце вы не были в состоянии.
— Почему же? — улыбка не сошла еще с розового лица Евгена Макаровича.
— Потому, что всех местных мух вы давно превратили в таких, — он указал подбородком на жильца загона, — в таких вот млекопитающих животных. И населили ими свои донесения.
Вот тут Пивторак перестал улыбаться. Он знал: шеф острит — значит, не до шуток.
— Я не стану слишком распространяться, — сухо произнес тот. — Вы прелестно понимаете обстановку, потому что вы опытный и способный человек. Почему же я не получаю от вас достаточной информации о перевозках, которые идут через порт? Почему плохо работаете с людьми, с кадрами — это слово вам приятнее, да? Нет новых источников информации. Словом, вы ведете вялый образ жизни. Стыдитесь. Энергичность, энергичность и еще раз энергичность. Сроки — минимальны.
— Иначе уволите? — дерзко спросил Пивторак.
Ничем не примечательный гражданин скользнул взглядом по мясистому лицу директора продбазы и впервые улыбнулся.
— Вы шутите — значит, я могу быть спокоен. До свидания. — И он, твердо ступая, направился к выходу.
…Вот об этой конференции в зоопарке Титан и не знал ничего. Пивторак сейчас меньше всего думал о чисто денежной выгоде. Предложение Мишки заинтересовало его в совсем ином ракурсе — знакомство с Мишкиным приятелем, музыкантом ансамбля, частенько пересекающим рубежи страны, — это знакомство может оказаться перспективным. После грозных упреков шефа…
Он и направлял свой разговор к идее встречи со Степаном. Титан долго не мог взять в толк, что эта идея должна овладеть им и стать, таким образом, материальной силой. Евгену Макаровичу надоело вести тонкий подкоп.
— Слушай сюда, Миша, — сказал он наконец, — а что за фигура этот твой Степан? Достоин ли он, как сказать, доверия? Можно ли с ним, имею в виду, играть в шашки-шахматы? Вот что мне хочется уразуметь в превентивном, можно выразиться, порядке. Чтоб кулаками махать до драчки, а не — упаси боже — после.
— Да что вы, Евген Макарыч, — с большой силой убедительности воскликнул Титан. — Он же джентльмен. Ну, не верите мне — хотите с ним лично проконтактировать? Одно ваше слово — я сюда его приведу.
— Сюда?
— А что?
— Проконтактировать?
— Не надо, что ли?
— Ты в себе, сынок?
— Чего-то я вас не пойму, Евген Макарыч. Значит, не приводить Степана?
Пивторак подумал.
— Приводи, — решительно сказал он. — Ужасно я люблю современную молодежь. Бодрые вы такие, энергичные. Вот только материалисты. Короче: приводи! Побеседуем. Смычку, так сказать, устроим. Старой гвардии с юным поколением. Как он, твой Степан, не осудит старика за рюмочку?
— Кто, Степан?! — захохотал Мишка. — Он и за бутылочку не осудит.
— Ну, и прелестно. Устроим наше рандеву среди масс, лицом к народу. В какой-нибудь точке общественного питания. Скажем, на углу Дерибасовской и Екатерининской.
— Екатерининской? Это — Карла Маркса, что ли?
— Правильно. Маркса.
— Так то ж молодежное кафе!
— Опять правильно! Вечером оно молодежное, а днем туда всех желающих пускают. Год рождения не спрашивают и документы не проверяют. Вот туда и приходите. Пообедаем. Потолкуем, побеседуем. Ты смотри, я даже в рифму балакать начал! Это же я так скоро стихотворцем заделаюсь.
Титан опять заискивающе хихикнул.
— Смеешься? — ласково улыбнулся Пивторак. — Напрасно. Можешь мне поверить. Ежели я очень захочу — так не только в поэты, а и в композиторы пробьюсь. Оперу сочиню. Или там симфонию. Премию заработаю. Как бог свят. — Он ощерился еще ласковее.
…Когда Мишка и Степан вошли в кафе, Евген Макарович уже восседал за столиком в дальнем углу, лицом ко входу, похожий одновременно на статую Будды и на Ламме Гудзака. Аппетитно сопя, он опустошал глубокую тарелку. Официантка, молоденькая, чуть угловатая, торопилась к нему с очередным блюдом.
Со стороны казалось, что Евген Макарович целиком поглощен процессом еды, но — только казалось. Он сразу заметил вошедших.
— А-а-а, смена смене идет, — сказал он, когда приятели, протиснувшись меж стульев, тесно смыкающихся спинками, добрались до него. — Садитесь, юноши, штудируйте это сочинение, — он подвинул им меню. — И пусть вас не волнует правый столбец.
— Какой столбец? — не понял Степан.
— Давайте знакомиться. Вопросы потом. Тебя зовут Степочка. Угадал? Я — Евген Макарыч. А правый столбец в меню — надо знать! — цены, — наставительно сказал Пивторак. — Небось по будням вы левый, как сказать, с разблюдовкой, и не смотрите, только правым интересуетесь? Верно? А нынче правый закройте — ну его к бесу. Нехай цены волнуют только наших врагов. От за это и выпьем. Возражений не имеется? Подставляйте рюмочки…
Клиенты за соседними столиками сменились уже дважды, а они втроем все еще сидели, потягивая напоследок через соломинку кофе-гляссе. К концу обеда Евген Макарович Пивторак имел четкое представление, что за личность такая — Степан. И отлично понял: связывать с ней какие-нибудь серьезные перспективы — не стоит. Слишком легкомысленна эта личность. Однако человеческое общение никогда не бывает бессмысленным. Любая встреча, застолье, даже, мимолетный, на бегу, обмен репликами чреваты неожиданностями — интересной новостью, новым знакомством, даже — поворотом колеса судьбы.
Так случилось и в кафе на Дерибасовской, угол Карла Маркса. Пивтораку удалось — хотя и не без труда — вытянуть у Степана, на кой ляд ему так срочно потребовалась крупная сумма.
Как только были произнесены сакраментальные слова «скрипка» и «Страдивари» — директор продбазы внутренне сделал стойку. Он, конечно, ничем не выдал своего интереса, вроде бы был вполне удовлетворен объяснением Степана.
— Неужто он такой дорогой этот… как его, говоришь? Стра-ди-вари? — с простодушной наивностью, по слогам выговорив трудную фамилию, спросил Пивторак.
— Да как вам сказать, Евген Макарыч… — вперед Степана откликнулся Титан — не без радости откликнулся, поскольку в душе его до сей секунды бушевала и вихрилась буря чувств. Мишка проклинал себя за нелюбознательность, из-за которой он, Мишка, сам в свое время не сообразил поинтересоваться, что за сокровище собрался Степан приобрести в канун выезда на заграничную гастроль. Знай он о Страдивари вовремя, разве он отдал бы Степана собственными руками Пивтораку?! Уж он бы сам помог Степану не упустить такой редчайший шанс к богатству — Степану и себе, понятно. И теперь, обнаружив, что «жирного борова» не задел Страдивари, Титан испытал почти ликующую легкость — легкость и одновременно злорадство и превосходство над невежей, который так часто унижал его, Мишку, и которого он побаивался, чего греха таить… «Еще наше не пропало», — подумал Мишка, и хитрые шестереночки и пружиночки его делового мозга пришли в движение. Шутка ли, скрипка Страдивари!
Евген Макарович Пивторак меж тем осведомился сочувственно и предупреждающе:
— А ты, Степочка, в полной ли, как сказать, уверенности, что скрипку столярничал этот… Страдивари? Не обмануться бы тебе, сынок, в дурнях бы не оказаться. Времена-то нынче у нас какие? Не только что скрипки-картиночки знаменитых живописцев подделывают за милую душу. Разных там Рафаэлей и даже, как говорится, Леонардов, — выказал Пивторак неожиданную эрудицию. — И ведь не отличишь. А?
— Точно Страдивари, — с лихой твердостью отвечал Степочка. — Эксперт смотрел. Хозяин-то раньше и понятия не имел. Я лично обнаружил. Он продавать ни в какую не хотел — отцовское наследство, то да се. Сантименты, сантименты, сантименты, господа! — вдруг продекламировал он. — Еле уговорил, Так что не бойтесь.
— А мне-то чего бояться-опасаться? Моя хата, как сказать, на бывшей окраине. Деньги-то твои и забота, милый, твоя. Только язык не распускай про нашу с тобой дружбу и любовь. Справедливо я высказываюсь, а, Мишенька?
— На полтораста процентов, — с готовностью подтвердил Титан.
Степану давно уже надоела вся эта дипломатия, и он поставил вопрос в лоб:
— Значит, купите у меня вещи, Евген Макарыч?
— Та-ак… — задумчиво протянул тот, размазывая пластмассовой соломинкой осевшие на дне бокала остатки пломбира. И непонятно было, слышал он Степана или продолжает внутренний диалог с самим собой. — Та-ак… Значит, как нынче пишется в прессе, Павлик ваш прошел нелегкий жизненный путь… Сам, как говорится, себя сделал… И вам, молодые мои товарищи, хочется, значит, чтобы приятель ваш вздохнул, наконец, полной, как сказать, грудной клеткой и обеспечил себе безбедное настоящее и будущее…
Степан с Мишкой переглянулись удивленно — вроде бы они ни о чем подобном не заикались! И Степану показалось вдруг, что директор базы не зря крутит соломинку, а хватается за нее, ища способа, как развязаться с ними, Степаном и Мишкой, чтобы не утонуть в ненужном ему деле. Чертов хитрюга, ведь не станет покупать барахло, определенно не станет, только время зря убили, травя с ним баланду!
Тут Евген Макарович тщательно обсосал обратный конец соломинки и сказал:
— Ладно. Так и быть, помогу вам, сынки, спустить барахлишко. Но надо мозгами раскинуть. Извилинами, как оказать, шевельнуть. Непростую, ой непростую задали вы мне задачку! — тяжело завздыхал он. — Нужна она мне, та задачка, как одному месту болячка. У меня их, задачек, своих полон рундучок. Лично Пивтораку, Степочка, сам небось соображаешь, ни на кой ляд не треба твой обоз. Стоит, следовательно, задача: найти любителя. Да не одного. Так я умозаключаю? Но раз Пивторак сказал — все! Мое слово — алмаз. Корунд. — Он оглядел воспрявших духом приятелей щелками-глазами, ну ничем не похожими на зеркало души. — Вот, молодые мои друзья-однополчане. А теперь — не смею вас больше задерживать. И так небось надоел вам болтливый старый хрен горше смерти. Не обижайтесь, ежели что не так сформулировал, — годы у меня не те, склероз проклятый замордовал, гипертония опять же с гипотонией. До вадзения. Очень приятно було з вами поразмовляты. — Он по очереди протянул собеседникам свою короткопалую, на вид такую мягкую лапу с выпуклыми, словно линзы, ухоженными ногтями.
Степан и Мишка пожали ее несколько растерянно. Теперь им не оставалось ничего, как, проделав обратный путь меж столиков и стульев, выбраться из душноватого шума кафе на улицу.
А Пивторак, вытащив из кармана блокнот и вечное перо, быстро подсчитал расходы, на память записывая все выпитое и съеденное. Потом он подозвал официантку и попросил:
— Подбей мои убытки, дочка. — Сверил поданный счет с итогом в своем блокноте: — Тютелька в тютельку! Отлично считаешь, душенька, — и он сунул ей в руку щедрые чаевые.
— Ой, мы на чай не берем, — испуганно сказала официантка и густо покраснела, но кулачок не разжала.
— Вот вечерком, когда передовая молодежь тут у вас собирается, тогда и действуй в соответствии с моральным кодексом. А мне уж родимые пятна не вытравляй, а то еще душу до крови поцарапаешь, — с чувством, даже чуточку высокопарно произнес Пивторак. — И потом, это же премия. Стимул.
Всегда Евген Макарович шел в ногу со временем!
«Полковник Осипов» пришел из африканского рейса в середине октября. Только теперь Николаю Николаевичу Белецкому удалось получить очередной отпуск. И он решил провести его в Москве.
Обстоятельства его жизни сложились так, что в столице он не был с 1945 года — с тех дней, когда возвращался из Германии домой. Даже орден за участие в спасении команды и пассажиров «Виктуара» ему вручали в Одессе — навигация в тот год была очень напряженной. А ведь в Москве жили кровные друзья по фронту и партизанству, такие друзья, что ни время, ни расстояние не в силах истончить связывающие с ними узы. И теперь Николай Николаевич собрался в Москву специально для того, чтобы повидать всех, всласть наговориться и навспоминаться, узнать не из писем — нечастых и скуповатых, — а собственными глазами увидеть, собственными руками «пощупать» — какими они стали, старые боевые дружки, не скисла ли в ком крутая закваска тех суровых лет, не посеялись ли в чьей-нибудь душе мертвенные семена безмыслия и слепоты, угодничества и холопского себялюбия, не поселился ли кто в комфортабельной и удобной «хате с краю»?
На вокзале Николай Николаевич неожиданно столкнулся с Павликом. Тот стоял возле вагона и разговаривал с полной дамой в распахнутой серебристой нейлоновой шубке и долговязым парнем, на котором нескладно сидела франтоватая замшевая куртка зелено-змеиного цвета. И даму, и парня Белецкий несколько раз мельком видел — это были Павликовы соседи по квартире.
— Куда собрался? Не попутчик ли мне? — спросил он, ставя на перрон чемодан.
— Увы, — отвечал Павлик, — не еду, а провожаю. Вот этого мастера искусств с прекрасным простым именем Степан. Его знаменитый ансамбль отбывает в очередную экспортную гастроль.
Только теперь Николай Николаевич обратил внимание, что на перроне в живописном беспорядке гнездилось множество людских группок. Центром каждой был либо молодой человек, точь-в-точь в такой же замшевой куртке, как Степан, либо девица в дубленке, — словно в ансамбле была введена некая элегантная повседневная униформа.
— Будем считать, что ты провожаешь и меня, — улыбнулся Белецкий. — А то мои не выбрались с работы. Куда же вы отправляетесь, Степан?
— В Канаду, к братьям-украинцам, — бойко доложил скрипач. — Говорят, они будут носить нас на руках.
— Ну, это как сказать. Украинцы там весьма разные! Одни и правда понесут на руках, а другие, если и понесут, то постараются улучить момент и шмякнуть о земь. Бывал там, знаю.
— Боже мой! — охнула дама. — Степочка, я тебя умоляю, будь осторожен! Никому не позволяй носить себя на руках. Это тебе не целина. Дай мне немедленно честное слово!
— Ну, ладно, брошу в купе чемодан и вернусь. До отправления еще, — отвернув рукав форменного пальто, Белецкий взглянул на часы, — еще десять минут…
Как только высокая фигура Николая Николаевича исчезла в вагоне, Степан проговорил светским тоном:
— Мамочка, извини, у нас с Павликом небольшой конфиденциальный разговор. Не обижайся — сугубо мужская проблема. — И он отвел Павлика в сторону.
— Если ты насчет скрипки, — проницательно упредил тот Степана, — то тема исчерпана до дна.
— Не совсем, старик, — возразил Степан. — Не предпринимай ничего, пока я не вернусь. Приеду — добуду деньги. Оставь за мной приоритет. Ладно? По старой-то дружбе я имею на него право?
— Высокая договаривающаяся сторона настаивает на моратории?
— Нет, — помотал головой Степан. — Не настаивает. Просит — так будет вернее.
— Мы с пониманием отнесемся к пожеланию высокой договаривающейся стороны. Пожелание — вот это будет абсолютно верно.
Да, Степан отбывал в зарубежный вояж без скрипки Страдивари. Он сделал все, что мог, он предпринял все меры, приложил мощные усилия — в том числе и отчаянные, но… Скрипка так и осталась у своего наследственного владельца.
А произошло вот что. Пивторак некоторое время не давал о себе знать, и Степан забеспокоился. Он попросил Мишку-Титана поторопить старика. Может, тот передумал?
Мишка, внутренне поеживаясь, улучил-таки удобный момент и передал Пивтораку Степановы слова. Директор, вопреки Мишкиным опасениям, не взбесился, не «поставил Титана на место», а, напротив, был очень мил и даже вроде бы чувствовал себя чуточку виноватым. «Да, да, — сказал он, — такая, понимаешь, как сказать, незадача, несколько призатянулось дело, но ничего, не волнуйся, и дружок твой нехай не тратит зря нервишки. Денек-другой, и все будет, как сказать, в ажуре…» Действительно, на второй день Пивторак через Мишку позвал Степана на свидание в то же кафе и бодро сообщил, что, мол, все состоялось в лучшем виде, покупатели ждут не дождутся и Степан хоть сегодня — как только передаст ему, Пивтораку, товар, — может получить деньги — шесть тысяч рубликов как одну копейку. На лице Степана отразилась такая обескураженность, что Евген Макарович мгновенно сменил бодрый тон на дружески-сочувственный — да, ничего не попишешь, это максимум, который оказалось возможным выторговать, уж он, Пивторак, торговался как старый цыган, уж очень ему понравился и сам Степан, и его благородная цель. Вольный, как говорится, рынок — предложение на данный текущий момент превышает спрос, такая, выражаясь научным языком, неблагоприятная конъюнктура. Степан, который несколько пришел в себя, возразил, что конъюнктура конъюнктурой, но ему-то надо десять тысяч! А теперь, когда акция так затянулась, у него не осталось времени для маневра. Что делать-то? А Евген Макарович дал слово помочь — тот самый алмаз-корунд — никто его за язык ведь не тянул. И свет клином на нем не сошелся.
Мишка, который молча присутствовал при этом разговоре, позлорадствовал — вот теперь-то старый боров выдаст этому нахалу Степану: подумать только, сказать Пивтораку «за язык не тянул», «свет клином не сошелся»!
К вящему изумлению Титана Евген Макарович и тут остался спокоен и даже приветлив. Он кротко заметил, что не обижается, потому что тон — форма, а по сути Степан имеет основания быть недовольным. Факт есть факт — он, Евген Макарыч, проявил странную при его возрасте и опыте самонадеянность. И потому несет полную ответственность за последствия. А значит — еще раз торжественно подтверждает, что его, Пивторака, слово — корунд и прочие сверхтвердые материалы. Следовательно, его молодому другу не надо тушеваться. Евген Макарыч достанет ему недостающие четыре тысячи. Взаймы, понятно. Вывернется наизнанку. Одолжит. Украдет. Напечатает. Но — достанет!
Пивторак сдержал слово. Однако — на пятьдесят процентов: наизнанку он вывернулся, а денег… вот денег-то и не достал… Накануне отъезда Степана в гастроль он передал ему через Мишку эту весть с присовокуплением своих глубочайших извинений. И на старуху, как сказать, бывает проруха, а уж на старика — тем паче…
Вот тут-то в стройные звуки слаженного оркестра, аккуратно и умело, даже с вдохновением ведомого дирижерской палочкой маэстро Пивторака к запрограммированному финалу, — в эти стройные звуки вторглась сольная партия Мишкиного барабана — вторглась, пытаясь сбить, перековеркать гармонию опуса, превратить эндшпиль в миттельшпиль…
Титан сказал вконец расстроенному Степану:
— Берусь эту скрипочку… — и он сделал совершенно недвусмысленный жест.
— Ты что, ошалел?! — возмутился Степан. — У соседа, к тому же — приятеля! И вообще — хорошенькие ты предлагаешь варианты. Кража со взломом!
— Разве я сказал «украсть»? — спокойно хмыкнул Мишка. — Имею в виду «одолжить». Берем скрипку, а дальше все идет, как ты планировал. Возвращаешься из турне и вручаешь своему соседу кругленькую сумму в сертификатах. А? Да твой Павлик потом сам благодарить будет тебя. И меня. И пусть эта жадная старая сволочь Пивторак получит инфаркт и инсульт от зависти. Понял? Такая у меня идея. А там — твое дело. Если ты хиляк, интеллигент с гнильцой — делаю тебе ручкой. — Тут искуситель поставил жирную-прежирную логическую точку.
Внутренне ежась, Степан все-таки согласился — другого выхода он не видел.
Титан решил провести акцию (любимое его словечко) среди бела дня, когда все на работе. Условились, что Степан будет ждать Титана, а открыть дверь комнаты Павлика для Мишки — плевое дело. Однако соратникам капитально не повезло. В самый разгар «акции», когда они нашли, наконец, скрипку — Павлик спрятал ее в тахту, под старую одежду, — и, раскрыв футляр, увлеченно исследовали ее, дверь распахнулась. На пороге стоял Павлик; он забыл записную книжку, которая вдруг срочно ему понадобилась, и в обеденный перерыв решил быстренько смотаться домой. Глазам хозяина предстала воодушевляющая картина: Степан превратился в изваяние, а незнакомый парень, остроносенький, в усиках ниточкой, замер на секунду, но тут же с отчаянной храбростью ринулся на Павлика. Это он сделал зря, потому что разница в весе между ними была слишком уж очевидна, но понял ситуацию остроносенький только уже лежа на полу. Застонав, он кое-как поднялся на ноги, Павлик шагнул к нему, и парень закрылся руками.
— Пижон, — сожалеюще сказал Павлик. — Не бойся, больше бить не буду. Садись, а то свалишься. — Он ногой придвинул к потерпевшему стул. — Только не капай гемоглобином…
Наконец Степан обрел дар речи:
— Ты это зря, Павлик, и ты, Миша, зря. Мы же только заскочили посмотреть на нее. Мы побились об этот… заклад. Миша говорит: наверняка это никакой не Страдивари, эрзац, держу пари. А я говорю — хорошо. Пойдем, убедишься…
Павлик словно не слышал. Он скинул плащ, аккуратно повесил на плечики в шкафу.
— Отправляйся-ка на кухню и принеси чайник холодной воды. Окажешь дружку первую помощь.
Титан сидел на стуле и дрожащей рукой прижимал платок к носу — платок быстро намокал темным. Когда Степан вернулся, Павлик сказал серьезно:
— Вы — решительные дилетанты и дураки. А я предпочитаю умных профессионалов. Теперь — ариведерчи. Эх вы, сыновья Паниковского от Шуры Балаганова!
Вот почему Степан, вопреки колоссальным усилиям, отбыл в заокеанское турне без скрипки великого кремонца.
Николай Николаевич Белецкий приехал в Москву вечером и остановился в заказанном номере гостиницы «Украина». Он предвкушал встречи с товарищами, но… судьба распорядилась так, что все его планы пошли прахом.
Утром, когда он, позавтракав в ресторане, поднялся к себе, чтобы надеть пальто и отправиться в город, его остановила дежурная по этажу:
— Товарищ Белецкий, если не ошибаюсь? А вам уже звонила дама… — Молодящаяся дежурная прищурилась кокетливо и лукаво.
Николай Николаевич почему-то смутился и неожиданно для себя ответил:
— Не судите по себе, мадам. — И тут же спохватился: до чего ж грубо, до чего ж глупо!..
Но было уже поздно — дежурная поджала губы и официально-ледяным тоном отчеканила, не поднимая глаз:
— Вам звонили из Министерства морского флота. Просили немедленно позвонить по этому номеру. — Она резко подвинула на край стола листок бумаги.
— Извините, — растерянно произнес Белецкий и повертел в руках бумажку, словно так легче было разгадать, что крылось за этим звонком. — Извините, — виновато повторил он и быстро зашагал к себе.
— Ключ! — вдогонку ему крикнула дежурная. — Вы же забыли ключ! — И про себя пробормотала: — Тоже мне, морской волк… Небось моря не видел… Бурбон!..
В своей комнате Николай Николаевич сразу же набрал номер и назвал себя.
— Одну минуту. — Девичий голос на том конце провода дрогнул. И почти сразу: — Говорите, пожалуйста, Николай Николаевич.
«Ого, знает меня по имени-отчеству! — еще больше удивился Белецкий. — Ребус, да и только!»
— Наконец-то вы объявились, товарищ Белецкий, — сказал звучный баритон, и за его сановной строгостью Николаю Николаевичу вдруг почудилось что-то мучительно знакомое, далекое, нет, не забытое, но осевшее в девонских глубинах памяти.
— Я ведь в отпуску.
— Знаю. Но, может быть, вы все-таки сумеете заехать ко мне?
— Прямо сейчас?
— Так точно. Комната шестьсот тридцать три. Лиферов Борис Андреевич.
— Хорошо. — Николай Николаевич положил трубку и пожал плечами. И вдруг его словно ударило током: «Борис Лиферов?! Не может быть!»
В смятении он выбежал из гостиницы и вскочил в такси. Всю дорогу ему казалось, что «Волга» еле ползет. Вбежав в монументальный министерский подъезд, Белецкий едва не сбил с ног плечистого моряка, тот чертыхнулся вслед. У лифта ожидало несколько человек, и Николай Николаевич помчался вверх по лестнице, перескакивая через две ступеньки. В глазах секретарши он прочел острое любопытство. Распахнув перед ним дверь кабинета, она доложила:
— Борис Андреевич! Товарищ Белецкий, — и задержалась на пороге.
Коренастый, совершенно седой человек в форменной тужурке вышел из-за стола навстречу.
— Ну, здравствуйте, товарищ Белецкий.
— Борька! Борька!
…Так они стояли, обнявшись, двое мужчин, крепкие, прокаленные многими огнями и ветрами, не в силах произнести ни слова, и, не стесняясь, плакали. А в дверях, комкая платочек, всхлипывала молоденькая секретарша…
В тот же вечер Белецкий переселился к Борису. Когда они приехали в просторную квартиру на Ленинградском проспекте, там все было готово для праздничной встречи.
Алевтина Дмитриевна, статная, с русой косой, уложенной короной, круглолицая, улыбчивая, торопила в прихожей:
— Заждалась вас.
Уселись за стол. Молча, словно осваиваясь друг с другом, выпили первую рюмку. Белецкий не выдержал:
— Не могу прийти в себя! Борька, неужто и правда это ты? Может, все это сон?
— Явь, — сдержанно улыбнулся Лиферов.
— Но ведь я собственными глазами видел, как тебя накрыла мина. Собственными глазами! Я тогда со злости и с отчаянья не меньше десятка фрицев уложил.
— Значит, моя смерть принесла пользу, — серьезно сказал Лиферов. — А я живой. Обидно? — И он рассмеялся.
На секунду перед Белецким ожил прежний Борька Лиферов — неразлучный его корешок, балагур, живчик, весельчак. Ожил — и исчез. Опять напротив Николая Николаевича сидел новый, совсем иной и в то же время тот же человек, дорогой друг, давно похороненный и оплаканный и вот внезапно воскресший.
Их дружба началась тридцать лет назад. Началась с драки. С того дня они стали неразлучны. Вместе учились в ФЗУ, вместе поступили в мореходку, в первый день войны ушли на один миноносец. Когда их корабль был потоплен бомбой, они доплыли до берега, помогая друг другу, и оказались в числе немногих уцелевших, хотя оба были ранены. Потом сражались в одном батальоне морской пехоты — рядом, автомат к автомату, до того самого страшного часа, когда Борька прополз вперед, на высотку, чтобы заменить у «максима» убитого первого номера, а через пятнадцать минут его вместе с пулеметом накрыла немецкая мина…
К вечеру батальону — вернее, его остаткам — пришлось отойти. Из списков личного состава писарь вычеркнул мичмана Лиферова Бориса, а матери его пошла похоронная. Но почтальон не вручил ее адресату — в тот же день пятисоткилограммовая бомба оставила на месте домика Лиферовых огромную воронку…
И вот они снова встретились. Какие же события в жизни Бориса уместились меж этих двух дат — между знойным, пропитанным пороховой вонью и сладковатым трупным смрадом, августовским днем тысяча девятьсот сорок первого и уютным октябрьским вечером в Москве тысяча девятьсот шестьдесят шестого?..
Об этом и вел свой рассказ Борис Андреевич, суховато, конспективно, даже, пожалуй, отстранение — словно все это происходило не с ним, а с посторонним, хотя и хорошо знакомым человеком.
…Он не был убит миной. Он очнулся от контузии на следующее утро, когда над степью вставало мрачное солнце, не предвещавшее ничего, кроме нового боя. С ужасом услышал неподалеку немецкую речь. Смех. И опять тишина. Он пошарил вокруг — ни автомата, ни винтовки, ни гранаты. Ничего… Он выглянул из полузаваленного окопа — никого не было видно. И, выбравшись из окопа, он пополз к солнцу. Несколько раз впадал в забытье, приходил в себя и снова упрямо полз. Голода он не чувствовал, но во рту так пересохло, что казалось, в теле не осталось ни капли влаги… И вдруг удивленный возглас: «Рус!.. Зи да, рус! Рус, ком хир, ком, ком!» Впереди, шагах в пятнадцати, стояли трое немецких солдат. Он неожиданно нащупал рядом камень — какая это была радость! Медленно встал и пошел к солдатам, сжимая в кулаке камень — свое последнее оружие. В пяти шагах от немцев он остановился, хрипло проговорил — крикнуть у него не было сил: «Смерть Гитлеру!» — и швырнул камень в долговязого ефрейтора… А теперь пусть стреляют!
Но долговязый легко уклонился. Солдаты не выстрелили. Они даже не подняли автоматов. Они загоготали, а ефрейтор с добродушным высокомерием сказал: «О, рус зольдат есть храбри зольдат. Молодьец! — он подошел к Борису и потрепал его по плечу. — Абер етц иди нах плен. Поньял?»
И Борька впервые в жизни заплакал: так мог разговаривать с советским моряком только фриц, уверенный в скорой победе…
Потом лагерь военнопленных, охраняемый солдатами Антонеску. Побег. Неудача. Тюрьма в Одессе. Слухи о том, что партизаны взорвали военную комендатуру — бывшее здание НКВД на улице Энгельса. Погибло много фашистских офицеров. Говорили, что сам правитель Транснистрии профессор Алексяну в бешенстве переколотил в своей резиденции всю посуду… А вскоре в камеру, где сидел Борис, бросили еще шестерых — здорово избитых. В одном из шестерки он узнал Шлейфера…
— Помнишь, тот, что из ГПУ? Он еще частенько к нам в ФЗУ приходил, доклады делал? Помнишь?
— Шлейфер? Ты видел Марка Борисовича перед казнью?! Пожалуйста, расскажи подробней!
— А почему тебя так интересуют подробности?
— Так ведь у Марка Борисовича сын остался — Женя. Превосходный парень вырос. С моим Антоном вроде как приятель, хоть и старше. Сам понимаешь, как ему каждая мелочь важна. И потом… Ты Геннадия Рублева не забыл? Его из ФЗУ Шлейфер к себе стажером взял в свое время. Так Рублев и сейчас в Одессе в управлении КГБ работает…
— Ясно. Так какие подробности… Шлейфер мне в камере знак сделал — мол, ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Всех шестерых обвиняли во взрыве комендатуры. Но никто из них не признавался. Кроме Шлейфера, там еще один знакомый оказался — до войны в портовом отделе кадров работал. Фамилии не помню. Ну, а в тюрьме у всех у них были чужие имена. Шлейфер назвался Али-заде, жителем Баку. Но гестаповцы все-таки как-то выведали, кто они такие. Ночью их всех вызвали с вещами — мы уже знали, что это значит.
Помолчали. Только сейчас заметили, что Алевтина Дмитриевна ушла, оставив их наедине. Лиферов встал, прошелся по комнате, привычно заложив руки за спину. Налил и залпом выпил рюмку.
— Вот так. А меня, раба божьего, сунули в эшелон и повезли на Запад. Попали в лагерь под Дрезденом, в Саксонии. Принюхался. Чую — что-то здесь не так, как в других лагерях. Поговорил кое с кем. Ко мне принюхались. Словом, что тебе рассказывать — в лагере действовало большое подполье. И когда Красная Армия подошла к Дрездену — мы восстали… Своих встречали с красным знаменем. Потом плавал я на Дальнем Востоке. Служил в пароходстве. А полгода назад назначили в Москву, в министерство.
— Как же ты меня нашел?
— О, это уже совсем другая материя! Еще один для тебя сюрприз!
— Что такое?
— Нужен капитан на новое судно Черноморского пароходства. Запросили Одессу — предложили нам старпома «Полковника Осипова» товарища Белецкого Николая Николаевича. Прочел я отношение это — аж подскочил. Звоню в отдел кадров пароходства, навожу справки — ты! Получаю у начальства «добро» и прошу срочно командировать тебя в министерство. Мне отвечают: он в Москве, гостиница «Украина»…
…Когда утром Лиферов и Белецкий подъезжали к министерству, им пришлось приостановиться: перед ними медленно проплыл надуто поблескивающий широкими окнами троллейбус № 13.
— Ну, какая это примета — тринадцатый троллейбус дорогу перебежал, а? — очень серьезно спросил Николай.
— Хорошая, — твердо ответил Борис.
…Через три часа Белецкий вышел из министерского подъезда. Остановился на тротуаре, доброжелательно оглядел радостно-золотистые стены универмага «Детский мир», людскую толчею возле его стеклянных аквариумных дверей. Потом лихо сбил фуражку набекрень, вытащил из внутреннего кармана копию приказа и с удовольствием еще раз удостоверился, что «тов. Белецкий Н. Н. назначается капитаном теплохода «Жанна Лябурб» и что «ему предписывается выехать в составе специальной комиссии для приемки судна в Копенгаген, на верфь фирмы «Бурмейстер ог Вайн»…»
А вскоре Николай Николаевич уже хозяином всходил по трапу на борт блиставшего новизной корабля, на чьем носу было золотыми русскими и латинскими буквами выведено: «Жанна Лябурб. Одесса».
Затем из Союза прибыла команда. Наступила торжественная минута: по кормовому флагштоку медленно взмыл вверх и затрепетал на влажном осеннем ветру, в легком приморском тумане алый флаг…
Павлик, еще не совсем стряхнув с себя сон, торопился с кофейником на кухню — сегодня он заступал в первую смену. В коридоре столкнулся со Степаном.
— О, ты мне как раз и нужен, — сказал Степан. — Не хочешь ли завтра в «Красную»? Там у парней в джазе новая программа.
После возвращения из месячной канадской гастроли Степан стал к Павлику особенно внимателен и дружески расположен. О скрипке он больше не заговаривал. И Павлик о ней не напоминал. Павлик не удивился Степанову предложению и, вкусно зевнув, отвечал:
— Годится.
— Публика туда ломится, дикая очередь. Так ты скажи швейцару, что за мой столик. — В словах Степана звучала скромная, не аффектированная гордость.
— Понял. — Павлик двинулся дальше, но, спохватившись, обернулся: — Эй, Степан, не выйдет. Совсем забыл — я занят. Приглашен к Антону, его батька капитанство обмывает.
Днем эта новость была передана Мишке-Титану, а к вечеру мимолетный и, казалось бы, вовсе незначительный разговор соседей стал известен Евгену Макаровичу Пивтораку.
Дело в том, что после короткого встречного боя в комнате Павлика Титан получил столь же краткую, но очень впечатляющую взбучку от директора продбазы. Тезисно ее можно изложить так:
а) Евген Макарович Пивторак видит часовых дел мастера Мишку насквозь и даже глубже;
б) Евген Макарович Пивторак знает о вышеуказанном Мишке такое, чего не знает сам Мишка;
в) Мишке, если он не совсем идиот, должны быть ясны последствия любой попытки лезть поперед батьки в пекло, а тем более — перебежать батьке дорогу;
г) Евген Макарович вполне понимает, с другой стороны, что нет человека без слабостей;
д) посему Евген Макарович Пивторак ограничивается на первый случай строжайшим предупреждением, а в качестве компенсации за свой гнилой либерализм требует неукоснительно выполнять возложенное поручение — знать обо всем, что делает Павлик, и немедленно доносить. Предупредить Степана, чтоб тоже не рыпался и не проявлял инициативу, если хочет и впредь служить… как ее, бишь, Терпсихоре, что ли? — как на территории СССР, так и за рубежами нашей Родины. Кроме того, Степану вменяется в обязанность информировать Мишку о наиболее интересных моментах жизнедеятельности Павлика;
ж) при добросовестном соблюдении означенных условий Титан и Степан будут вознаграждены в соответствии с мерой своих услуг — то бишь заслуг.
Вот почему коридорный разговор Степана и Павлика в тот же день стал достоянием Евгена Макаровича Пивторака. И — пригодился ему.
Ранним утром Евген Макарович, как обычно, прибыл в свой магазин, принял нескольких клиентов, придирчиво осмотрел привезенные с мясокомбината бараньи тушки и, оказав заместителю, что уходит по делам, отправился в порт.
Вахтер у проходной почтительно козырнул, не спросив у Пивторака пропуска. Евген Макарович привычно шел по территории, мимо огромных ящиков, автомашин, вагонов, мешков, портальных кранов, от причала к причалу. И всюду с ним уважительно здоровались, осведомлялись о здоровье, о жене и детках. Одному он рассказывал новый анекдотец, другого ласково журил, что не дает о себе знать, изумлялся, как «замечательно глядит» третий, четвертому шептал: «Наведайся ко мне, такой коньячок получил — пятки мне целовать станешь!», немолодую кладовщицу он игриво обнимал, а паренька-моториста с буксира «Океанец» дотошно расспрашивал, как идет учеба в вечерней мореходке… Так, точа лясы и рассыпая направо и налево самоцветы внимания и доброжелательности, Евген Макарович словно невзначай забрел на дальний причал, на котором красовались высочайшие холмы выгруженного песка. Еще издали он заприметил того самого человечка, который был ему сегодня нужен — шкипера Евпатия Мефодьевича Черемшу. Черемша, маленький, пузатый, рыжеусый, стоял на краю причала, надвинув на мясистый нос козырек своей видавшей виды замызганной «капитанки», и, посасывая толстенную самокрутку, презрительно наблюдал, как ленточный транспортер, глухо гудя, перебрасывает на берег комья мокрого песка с его самоходной баржи.
Евпатий Мефодьевич являл собой фигуру примечательную… Не было в порту человека, который бы его не знал, как, впрочем, не существовало и такого, которого бы не знал Черемша. Трудно было отыскать среди одесских моряков личность более популярную. Лет тридцать назад был он бравым капитаном, истым морским волком, ходил на первоклассных судах в океанские рейсы, побывал чуть ли не во всех портах мира. Но однажды с ним что-то стряслось. Что — и посейчас никто не знает, но только начал Черемша пить. Сильней и сильней. Чего только с ним не делали — увещевали, грозили, уговаривали, наказывали, награждали. Перевели с заграничных линий на внутренние — не помогло. Покуда не случалось крупных упущений по службе — его скрепя сердце терпели на судах. Жалели. Но — дальше больше. Как-то по его вине чуть было не произошла серьезная авария. Списали Евпатия на берег. Пристроили на какую-то должность в склад. Но тут Черемша взмолился: куда хотите, только в море! Хоть на какое угодно корыто. Без корабельной службы мне не житье…
Пошли старику навстречу. Поставили шкипером на баржу № 765, возившую с побережья песок. Работал он неплохо, хотя пить не бросил — только стал это делать вроде тишком, не напоказ, да и дозы, что ли, уменьшил. Во всяком случае приятельствовал он со всем портом, немало нынешних капитанов ходили в прежние времена в его учениках и не забывали этого, всюду он был желанным гостем. Угощали его и в ближайших забегаловках. Выпив и расчувствовавшись, старик начинал плести свои прославленные на всю Одессу красочные байки, где правда мешалась с небывальщиной так, что отделить одну от другой не было никакой возможности.
Вот к этой-то портовой знаменитости и подплыл Евген Макарович.
— Кого вижу! — воскликнул он. — Евпатий, ты ли?!
Черемша обернулся, вынул изо рта цигарку, и губы его под висячими запорожскими усами поползли в улыбке.
— Собственной персоной, Евген. Что это у нас с тобой курс последнее время не пересекается?
— Вот и я про то же! Спасибо, как говорится, недоперевыполнению. Не было бы, словом, счастья, да несчастье помогло.
— При чем тут недоперевыполнение-то?
— Э-э, Евпатий, стареешь, дружище, стареешь! Пустяк в толк не возьмешь! Почему я тебя здесь встретил? Потому, что песок возишь. А почему ты его возишь, позволь тебя спросить? Да потому, что год на исходе, а у начальника порта головка болит: план по валу недотягивает…
Черемша закатился хохотом. Он смеялся долго, приседая, хлопая левой рукой по колену и взмахивая правой с зажатой в ней самокруткой. Наконец, отсмеявшись, он отдышался и, харкнув, сплюнул:
— Все ты, Евген, какой и был. За словом в карман не лазишь. Вот за то я тебя и люблю!
— Ну, какие новости в порту? — спросил Пивторак.
— Да вроде никаких. — Черемша снова сунул в рот цигарку и задымил, как старая угольная калоша.
— Как это никаких?! — удивился Пивторак. — Я, сухопутная крыса, и то одну знаю: старпом «Осипова» Белецкий новое судно под команду принял, из-за границы привел. «Жанна Лябурб» называется. Кр-расотка!
Черемша оживился:
— Это-то я тоже знаю. Колька Белецкий — моряк что надо. У меня начинал плавать. В сорок шестом.
Глаза старика заблестели, взгляд ушел куда-то вглубь, в себя…
— Да… — Он вздохнул. — Были когда-то и мы рысаками…
Пивторак деликатно помолчал. Похлопал Черемшу по плечу:
— Что ж ты хочешь, старина? Обоим нам с тобой на покой пора. Как говорится, молодым везде у нас, как сказать, дорога, старикам опять же везде у нас почет. Время — паршивая штука. Сказано по-научному — фактор. Ни остановить его, ни повернуть. — Он философски вздохнул и приосанился: — А в общем — не унывать! Что дашь, ежели я тебе одно важное сообщение сделаю? — Он выдержал эффектную паузу. — Сегодня Николай Николаевич Белецкий свое капитанство спрыскивает.
— Ей-богу?!
— Вот тебе и ей-богу! Наверняка он тебя по всей Одессе ищет, да разве тебя найдешь. Так что, старина, разгладь свои клеши да отправляйся. С корабля, как говорится, — Евген Макарович ткнул в баржу № 765, - да на бал. Каким гостем будешь!
Черемша сразу загорелся:
— Спасибо тебе, Евген. А ты?
— С чего это мне-то? Мы с Белецким знакомы, как говорится, шапочно-фуражечно. Как сказать, здрасте — до свиданья.
— Да ты что, Евген! — с воодушевлением воскликнул Евпатий. — Да он так тебе рад будет, Колька! Это ж рубаха-парень, наша, морская косточка! К тому ж ты — подпольщик, он партизан. Вам и покалякать-то будет занятно. Ходим вместе, — приказал Черемша и с достоинством добавил: — Я тебя представлю. Точка и ша.
— Ну, что ж, пожалуй, — вроде все еще сомневаясь, согласился Пивторак. — Только тогда уж условие: заглянем ко мне в лавку, возьмем пару бутылочек. Выберем такие, каких ты, наверное, и не нюхал. Из особого фонда… — Он подмигнул Черемше и прищелкнул пальцами.
Когда Евген Макарович, следуя на буксире у Черемши, прибыл к месту назначения — в квартиру Белецких, общество, собравшееся там, подчиняясь древним законам застольного развития, добралось уже до стадии относительной децентрализации. Возникли группы и группочки, хотя и связанные единством цели, но вполне автономные в тематике бесед и тостов.
Дорогой Пивторак несколько раз поддавался приступам неуверенности. «Может, все-таки неудобно? — приостановившись, с пристрастием допрашивал он шкипера. — Знаешь, незваный-то гость — он…» И всякий раз Евпатий Мефодьевич, отведавший кой-чего из заветного пивтораковского сейфа, страстно отвергал сомнения своего спутника, пуская в ход самый сильный свой (впрочем — и единственный) аргумент: «Да ты что? Да ты знаешь, кто такой Колька? Это ж морская душа! Чья школа — ты понимаешь? Черемши Евпатия Мефодьева сына школа! Кого Колька Белецкий обожает? Он Черемшу обожает. Кто Черемше друг — тот Кольке дороже родного отца!!»
Эти летучие дискуссионные митинги задержали приятелей. Потому они сильно припоздали.
Николай Николаевич и вправду обрадовался своему старому наставнику. Обнявшись, они троекратно расцеловались.
— Вот как оно, Коля, — тихо сказал Черемша. Хмель с него враз соскочил. Скрывая непрошенно застлавшую взор влагу, он скрутил цигарку и принялся ощупывать свои карманы в поисках спичек. Евген Макарович протянул ему зажигалку. Евпатий механически принял ее и спохватился:
— Коля, милый, привел я с собой старого дружка. Коренной наш, одессит. Так что не обессудь.
— Ну что вы, Евпатий Мефодьевич! — уважительно сказал Белецкий и повернулся к Пивтораку: — Милости просим.
Черемша значительно взглянул через плечо на Пивторака: ну, как, мол? Что я говорил?
Пивторак попытался протиснуться мимо Черемши вперед, чтобы пожать протянутую Николаем Николаевичем руку. Но это ему не удалось — архитектор спроектировал прихожую слишком узкой, для того чтобы в ней могли рядом поместиться такие крупногабаритные персоны, как директор и шкипер. Тогда Пивторак потянулся через низкорослого Евпатия Мефодьевича и с жаром потряс крупную кисть хозяина.
— Пивторак, Евген Макарович, — представился он, широко осклабившись. — Не слыхали, часом? А я вот про вас наслышан. От многих клиентов. Мы же с вами, в некотором роде, коллеги. Труженики моря, так сказать. Только вы, Николай Николаевич — не ошибся в имени-отчестве? — только вы, фигурально выражаясь, боец переднего края, а я, увы, тыловая крыса. Ха-ха-ха! — он добродушно рассмеялся, всей повадкой располагая к себе — жизнелюбец, простяга-мужик, душа нараспашку!
— Евген! — строго оборвал его Черемша, раскурив самокрутку. — Не имеешь никакого полного права самоуничтожаться. А когда ты в подполье ворочал, тоже, может, тыловой крысой был, а?
— Э-э, — махнул короткой рукой Пивторак, — то быльем поросло. Как указывалось, не живи старыми заслугами, в карете прошлого далеко не уедешь.
— Те дела, Евген Макарович, никогда быльем не порастут, — сказал Белецкий.
Николай Николаевич помог Черемше освободиться от бушлата. Пивторак не позволил хозяину снять с себя пальто, разделся сам, пыхтя, высвободил из карманов две большие бутылки, оклеенные пестрыми этикетками, и преподнес их Белецкому.
Черемшу приветствовали радостными кликами. Оглядев компанию, Пивторак увидел знакомые лица: капитан «Полковника Осипова» — высокий, грузный, с пышными бровями, молодой стивидор Шлейфер, несколько моряков. Парнишка, как две капли воды похожий на хозяйку (конечно, сын — как его? — ага, Антон), сидел между двух девиц. А правее в непринужденной позе, слегка откинувшись на спинку стула, поместился плечистый белокурый парень в пиджаке-блейзере. Твердый подбородок, разделенный ямочкой… Прямой, чуточку вздернутый нос… Четко очерченный сочный рот… Светлые глаза под темными бровями… Он. «Ишь ты какой, — подумал Евген Макарович. — Занятный паренек. Ну, что ж, побачим…»
Раскланиваясь со всеми, Пивторак прошел в дальний уголок стола и устроился на освобожденном кем-то месте.
Уже за полночь он невзначай передислоцировался поближе к Павлику, сказавши с отчаянной решимостью:
— Желаю с молодежью. С нашей, как сказать, будущей надеждой.
И до этого Евген Макарович веселился вовсю — острил, пел, даже подвигался под звуки какого-то сумасшедшего танца, и ребята давно обратили на него свое благосклонно-покровительственное внимание. А когда Пивторак подсел к ним — им и вовсе показалось вскоре, что они давно и запросто знакомы с этим остроумным и свойским толстяком…
Потому, когда Павлик засобирался домой, его не удивило, что Пивторак спросил:
— Отдаете якорь, молодой человек? Пожалуй, и мне пора восвояси, как сказать, к пенатам. Супруга моя, верно, уж волнуется — прихворнула старушка, пришлось дома ее оставить. — Он с усилием выбрался из-за стола. — Вы, я вижу, тоже один. Вам в какую сторону? Ах, на Пастера! Почти по дороге. Может, примете старичка в компанию?
— Да я пешком, — сказал Павлик. — Хочется подышать.
— И я с удовольствием на одиннадцатом номере, — готовно отвечал Пивторак. — Тряхну, как сказать, былым и минувшим. Проветрюсь на сквозняке эпохи…
— Ну, что ж, — сдержанно согласился Павлик: его чем-то заинтересовал энергичный, скорый на покатое словцо человек.
…В последних предновогодних ночах декабря есть какая-то особая, неуловимая, колдовская прелесть, которая испокон века отличает их от остальных ночей года.
Медленно опускались на широкие и прямые улицы города миллионы снежинок. Нежно-матовые, в отличие от северных собратий, броско посверкивающих своими крохотными ювелирторговскими гранями, они, мягко приземляясь, не похрустывали под ногами, а лежали тихо и спокойно, словно рассчитывали покорностью и скромностью продлить недолгие часы, отпущенные им бюро прогнозов.
Павлик и Евген Макарович неспешно и молча шагали по улицам. Пивторак искоса поглядывал на спутника. Тот явно наслаждался влажным, чуть острым, совсем не городским вкусом ночного воздуха. Снежинки, коснувшись разгоряченного лба, таяли, но Павлик не отирал влажное лицо и, наверное, сам не замечая этого, улыбался.
Евген Макарович со смаком, даже жадновато дышал, время от времени останавливаясь и перчаткой неуклюже смахивая с пальто налипший снег. Павлик, полуобернувшись, вежливо дожидался толстяка.
— Хорошо! — с чувством пропыхтел, наконец, тот. — В кои-то веки удается вот так вот погулять — по-людски, спокойненько, не думая про дела, не поглядывая на часы: ай, опоздал, ай, не успел! Раз-два в год только и выпадает этакая-то радость.
Павлик промычал что-то неопределенное. Евген Макарович не понял — сочувствует ли ему спутник, нет ли, или вообще погружен в свои мысли и слушает его краем уха, но продолжал:
— Ничего не попишешь, эпоха наша такая. Все торопимся, бежим, летим. Ту-сто четыре, ту-сто четырнадцать, ту-сто сорок четыре… Ту-ту да ту-ту, ту-ту да ту-ту — сто сорок четыре часа в сутки. Все в дороге, все в пути. А куда торопимся? Словно кобыла за сеном на оглобле… Наши предки не торопясь жили, спокойно, со вкусом. Свою пользу понимали, здоровье берегли. Потому про инфаркты да раки никто и не слыхивал. И про многое другое…
— Откровенно высказываетесь. — Павлик внимательно посмотрел на собеседника. — Вы что, всегда такой откровенный?
— Ну, зачем же всегда. Всегда откровенным только верующий христианин на исповеди бывает. Да и то — ежели он дурак. А я безбожник. Даже атеист. И к тому же в дурости особой не замечен.
— Чему же я обязан? — с суховатой иронией спросил Павлик.
Не то отвечая на его вопрос, не то просто продолжая свою мысль, Евген Макарович грустно и дружески сказал:
— Папашу твоего я знавал. — На «ты» Пивторак перешел неожиданно, но как-то мягко и естественно. — Замечательный был мужчина. До чего ж обидно, что ты родителя своего почти не видел! Вот уж кто, как сказать, заслуживает сыновней гордости…
— Вы словно упрекаете, а отец ведь пропал без вести.
— Без вести, это точно, — согласился Пивторак. — Какой же может быть, как сказать, упрек? Я к тому, что аж не верится, что эдакий поразительный, можно сказать, человек в гробе мирно спит, когда аз недостойный и прочие в общем и целом пользуются скромными благами жития. Вековечный закон несправедливости, никаким справедливым строем, как сказать, не отмененный…
— Н-да… все-таки странно… — без особой доброжелательности сказал Павлик. — Видите вы меня в первый раз. не знаете, кто я, что я…
Евген Макарович мягко взял Павлика под руку.
— Это ты, сынок, прав не боле, чем на полсотни процентов. На одну, как сказать, вторую. В натуре вижу тебя впервые — истина. Но, ежели начистоту, кое-что про тебя слышал и давно желание имел побалакать с тобой за жизнь. Вот случай нас и свел. А узнал я тебя с первого взгляда.
— Вот даже как! Прямо-таки с первого! Каким же образом, если не секрет?
— Общественность позаботилась. Портретик твой возле портклуба в назидание трудящемуся населению водрузила. Неплохой портретик, надо отдать полную справедливость. Хотя, ежели опять начистоту, думается мне, кое-что художник не уловил. Или уловить не схотел, поскольку имел социальный заказ: у передовиков всякие необразцово-показательные складки сгладить…
Пивторак замолчал, вроде бы выжидательно замолчал, но спутник то ли не обратил внимания на намек, то ли намеренно пропустил его мимо ушей. Евген Макарович вынул руку из-под Павликова локтя, приостановился и снова аккуратно, даже с какой-то брезгливостью отряхнул себя от снега. Потом нагнал Павлика. Некоторое время они шли молча. Показался городской сад, в своем зимнем безлистье маленький и жалкий, словно стены зданий, меж которыми он укрылся, сомкнулись и стиснули его в каменных объятьях. Здешние обитатели — гранитное львиное семейство — чувствовало себя, должно быть, чертовски сиротливо и зябко. У льва был определенно гриппозный вид, а львята, казалось, прижимались к матери, чтобы согреться…
— Ф-фу, — отдуваясь, проговорил Евген Макарович, — аж упарился. Нет, не поспеть отцам за детями, — он печально покрутил головой, снял свою ушанку и оббил о колено. — Может, посидим чуток, отдохнем, а? — Он весело кивнул в сторону скамеек, притулившихся под голыми деревцами.
— В другой раз. Мне завтра рано подыматься.
И Пивторак, тяжко вздохнув, нахлобучил шапку и покорно побрел за Павликом.
— Вот вы говорите, — начал тот вдруг, — мол, наши предки никуда не торопились, жили вразвалочку. А когда такие слова сказаны: «И жить торопится, и чувствовать спешит»? В каком, прошу прощения, веке?
— Уел, уел! — радостно громыхнул Евген Макарович и сразу стал серьезен: — А тебя, сынок, смотрю я, не на шутку разговор-то забрал. Это хорошо! Ну, ежели так, я тебе вот что отвечу. Не про то цитатка! Наша торопливость-то, спешка наша в каком, как сказать, аспекте действует? В работе, в делах, в труде, как говорится. А они, предки-то, торопились — что? — жить! Спешили зачем? — чувствовать. Это, милый ты мой, две, как сказать, большие разницы. А вот чувствовать-то, жить-то мы как раз и не поспешаем. Не поспеваем мы жить, молодой мой современник. Да и то сказать: на какие нам с тобой доходы жить и чувствовать? На зарплату? На нее, сам знаешь, особо не разгуляешься. А настоящая жизнь — она капиталовложений требует.
— Ну, не знаю как вам, а мне зарплаты хватает.
— На что хватает-то? На костюмчик да на пальтишко? — Пивторак, неожиданно и споро нагнувшись, пощупал полу Павликова пальто. — Да на три звездочки раз в квартал? Эх, милый ты мой, не понимаешь ты настоящего размаха! Неведома тебе истинно красивая жизнь. Полновесная, чтоб было перед закатом об чем вспомнить! А могла бы, тебе-то как раз могла бы быть ведома!
— Вы ж сами говорите, что на зарплату не разгуляешься.
— Не зарплатой единой жив человек! Знаешь такое понятие: внутренние резервы? — многозначительно выговорил Евген Макарович и ненароком споткнулся; они как раз переходили улицу Советской Армии, по которой двумя узкими синеватыми дорожками поблескивали в свете фонарей трамвайные рельсы.
Павлик, поддержав под локоть неловкого собеседника, помог ему сохранить равновесие, а потом спросил:
— Что вы имеете в виду, Евген Макарович? — он впервые назвал Пивторака по имени-отчеству.
Тот хохотнул.
— Ишь ты… какой прыткий! Сразу ему все вынь да положь. Всякому, как указывается, овощу свой сезон, сынок, — весело сказал он. — Потерпи. Терпение — мать, как сказать, всех добродетелей. Живы будем — повидаемся. Побеседуем, мнениями обменяемся. По внутренним, как говорится, и международным вопросам. По разным, словом, актуальным и животрепещущим проблемам быстротекущей нашей жизни. Тем паче, что трудимся мы с тобой, сынок, в весьма близких сферах. Что облегчает, понятным образом, личные контакты.
— А где же вы работаете?
— Вот это — вполне естественное и, как сказать, своевременное любопытство. Ночку напролет рядышком прокутили, а ты ни должности моей, ни фамилии не знаешь. Я твои знаю, а ты мои — нет. Опять же несправедливо! Для справедливости надобно равенство, как правильно установлено еще во время бывшей Великой французской революции. Так вот. Кличут меня Пивтораком, а служба моя скромнюсенькая, невысокая, твоей, конечно, не чета. Но — служба. Директорствую я. На базе. Знаешь, наверное, продбазу, где иностранные суда продовольствием запасаются? Она самая.
— Шипшандлер, значит?
— Эге, сынок, да ты наши моряцкие слова разумеешь?
— Неусыпно работаю над собой. Ну, вот и мой дом.
Пивторак, расставив ноги и по мере возможности приподняв голову, оглядел здание.
— Хороший дом, — одобрительно объявил он, словно это было личной заслугой Павлика, что живет он в прочном и солидном строении. — Ну, что ж, как говорится, до свидания, до встречи. Пожмем друг другу руки — ты на боковую, а я поищу такси.
— Такси? — удивился Павлик. — Вы ж сказали, нам по дороге.
— Не в том смысле, сынок, — довольно хохотнул Пивторак. — Не в том смысле. — И уже иным, несколько покровительственным тоном добавил: — Свидимся как-нибудь. Я тебя разыщу.
С неожиданной легкостью он зашагал в обратную сторону, энергично помахивая короткими руками, и, ни разу не обернувшись, скрылся за углом.
Евген Макарович не очень торопился с выполнением своего обещания «как-нибудь» разыскать Павлика, но и не заставил ждать себя слишком долго. Он отлично знал, что чересчур длинные перерывы ослабляют напряженность осады, а поспешность настораживает. Пивторак, надо отдать ему справедливость, был психолог и каким-то шестым чувством безошибочно определял единственно подходящий момент, «золотой рубеж» для очередного «броска». Выбрал он его и на сей раз…
Если бы Павлик узнал, как досконально разобрался новый знакомец с помощью Мишки и Степана в подробностях его жизни, — он бы несказанно удивился. Все было известно Евгену Макаровичу, все взвешено — привязанности и вкусы, склонности, симпатии и антипатии. Взвешено и аккуратно разложено по соответствующим «полочкам»: увлечение джазом и дружба с Антоном, острый язык и лихая в недавнем прошлом работа на кране, отношения с начальством и привычка к болгарским сигаретам «БТ», первые шаги на стивидорском поприще и горестная, скрытая любовь к неведомому отцу. Конечно, на особую заметку Евген Макарович взял линию Павлик — Лена…
— Женщина, — назидательно сказал он, инструктируя Титана, — великая сила не только в колхозе. Имей в виду. Ты, хлопче, такую науку физику помнишь? Статику-динамику, как сказать? Ну, там рычаг первого и второго рода? Нет? Весьма печально. Так запоминай. Учись, пока Евген Макарыч живой: баба — это рычаг третьего рода. Ей не надобно точки опоры. Она сама себе опора, и ею, ежели умненько за дело взяться, вполне возможно перевернуть мир. Вот чего не знал старый чудак Архимед, хотя был выдающий научный классик. И по причине незнания, как говорится, пал жертвой на собственном приусадебном участке. Одним, как сказать, словом, не отрывайся от жизни. Ясненько?
Мишка-Титан кивнул:
— Про женщину — это мне абсолютно ясно. Любовь и голод правят миром, но на кой ляд вам знать, чего этот Павлик чертов читает, да чего он курит, да чем сигареты подпаливает — спичкой или зажигалкой? — Он недоуменно потрогал свои усики.
Разговор этот происходил в резиденции Евгена Макаровича — в его служебном кабинете. Евген Макарович умудренно ухмыльнулся наивности Мишки, ухватил разрезальный нож и, упершись локтями в стол, принялся чистить острием свои выпуклые, словно линзы, ногти.
— Гляжу я на тебя, Миша, и печальную думку гадаю: до чего ж ты, как говорится, малокультурный человек, хотя цитируешь знаменитого доктора Фрейда. Всуе, правда, цитируешь. Ты периодику хотя бы читаешь? Ведь что ни день — то вам, дуракам, долбят: ни в каком, как сказать, деле немае мелочей. Паршивая чепуха завтра может обернуться наиважнейшей штукой. А потому все тащи в нашу копилку. Веревочка? Веревочку! Щепочка? Щепочку! Смекаешь?
Титан изобразил на своем остроносом усатеньком личике прямо-таки преклонение перед пивтораковской мудростью. Евген Макарович посмотрел на Мишку долгим взглядом и печально-понимающе усмехнулся.
— Правильно, Миша, реагируешь. В полном соответствии со своей жизненной задачей. Только чувства надо больше, не жалей, как сказать, чувства. Ладно, что с тебя взять? Не понимаешь — может, это и к лучшему. Солдат, как учил его сиятельство генералиссимус Суворов, должен понимать свой маневр. А маневр в данном конкретном случае — не твой, а мой.
Мишка хлопал глазками, преданно глядя в лицо Евгену Макаровичу. Тот устало махнул рукой.
— Ладно, — повторил он. — Ты мне вот что выясни: почему это из портретной галереи возле портклуба исчезло изображение стивидора Кольцова. Что там с ним стряслось? Сам бы, между прочим, мог догадаться, чуткость проявить. Может, человеку помощь требуется, скорая немедицинская.
Теперь Титан мог бы запросто послужить натурщиком для скульптуры «Готовность». Но в какой-то момент, словно в живых картинах, с Мишкой произошла резкая метаморфоза. «Готовность» трансформировалась в «Огорченье». Евген Макарович проследил за Мишкиным взглядом — Титан уставился на свой правый полуботинок. Наклонился и, послюнив палец, с брезгливой гримасой принялся сцарапывать с глянцевой кожи серую нашлепку засохшей грязи.
— А, ч-черт, — пробормотал он. — Каждая сволочь норовит на ногу наступить…
Евген Макарович внезапно зло ощерился:
— Ты что это, свиненок? Тащишь с собой всякое дерьмо и мне на ковер стряхиваешь? Пшел вон!
Пивторак с ножиком в кулаке вылез из-за стола и, красный от гнева, встал над перепуганным Мишкой. Тому показалось, что Евген Макарович вот-вот вонзит в него свое разрезальное оружие. С минуту Титан продолжал сидеть в кресле, словно схваченный столбняком, завороженно глядя снизу вверх на хозяина кабинета. Потом опасливо поднялся и — задом, задом — вылетел прочь…
Конечно, этот эпизод не порвал прочный поводок, которым Мишка был привязан к директору базы. Информация продолжала поступать к Евгену Макаровичу безотказно.
Словом, когда Пивторак однажды на улице заметил театральную афишу, объявлявшую о премьере, и в списке исполнителей, довольно близко к его началу, прочитал: «Е. Г. Охрименко», он сразу решил: «Эге, мальчик там обязательно будет!» Директор тут же отправился в кассу и купил билет в пятнадцатый ряд партера. Евген Макарович смерть как не любил быть слишком на виду и никогда не садился ближе двенадцатого ряда. Тем, кто соглашался брать у него уроки жизни, он говаривал: «Главная житейская заповедь имеется в каждом трамвайном вагоне, под каждым, как сказать, окошком: «Не высовываться».
Расчет не обманул Евгена Макаровича. Когда он, в солидном черном костюме, поблескивая под яркими люстрами скромной лысиной, вошел в зал и обвел его своими глазками-буравчиками, то сразу обнаружил молодого человека, ради которого сегодня решил пообщаться с Мельпоменой. Павлик спокойно сидел в восьмом ряду, левее Пивторака, и читал программку.
В антракте Пивторак обождал, покуда Павлик вышел в фойе, и отправился вслед за ним. Намеренно, но вроде бы случайно попавшись Павлику на глаза, он радушно сказал:
— Вот видишь, сынок, я ж говорил, что повидаемся. Навестим-ка буфет, а? С голоду помираю!
Павлик не возражал. При всей своей массивности Евген Макарович был чрезвычайно расторопен — в буфете стояла уже длинная очередь, но Пивторак сумел получить пиво, бутерброды и пирожные раньше всех. С аппетитом поглощая кусок за куском, смачно попивая пивко и не забывая потчевать Павлика, он предсказывал большой успех сегодняшнему спектаклю и особенно восхищался игрой актрисы Охрименко.
— Не подумай, что я, как сказать, из подхалимажа, — лукаво сощурился он, вытирая пальцы о бумажную салфетку. — Дескать: твоя невеста — тебе и нахваливаю. Пивторак перед талантом даже в мороз шапку снимет!
Павлик и бровью не повел, и Евген Макарович подумал: «Не удивляется — откуда, мол, про Леночку его знаю… Ничего, с выдержкой паренек…»
Они покидали буфет, Павлик шел впереди, и Пивторак, следя за его гибкой, уверенной походкой, глядя на высокую стройную фигуру в безупречном костюме («раза в четыре моего дешевле») — ощутил мгновенный и острый укол зависти: «Красавчик, ч-черт. Девки небось липнут, что мухи на вишневую наливку. Э-эх, годы мои, годы… Ну, да ничего, Пивторак еще даст жизни! Д-даст! И ты, красавчик, голубок мой, ему в этом поможешь — ох, как еще поможешь…»
Они еще успели посидеть в фойе, и Пивторак, ласково улыбаясь, сказал:
— Ежели настроение в наличии, сынок, можем сегодня разговор наш за жизнь-то продолжить…
Павлик, провожая взглядом броскую девушку с коротко стриженными ярко-медными волосами, небрежно обронил:
— Если вам угодно. Но ведь сейчас начнется второй акт. Разве что в трех словах.
Пивторака покоробило, но он, жизнерадостно осклабясь, похлопал парня по коленке и ощутил, как нога у того слегка дернулась. «Ага, малость нервничаешь, равнодушье-то напускаешь! Ну, меня на мякине не проведешь!» И Евген Макарович сказал:
— В трех-то не уложимся. Да и зачем? На слова-то режим экономии пока не распространяется, сынок. Давай в следующем антракте сойдемся — времени хватит.
Павлик пожал плечами — мол, как хотите.
Когда после второго действия Евген Макарович и Павлик уселись рядом в укромном углу фойе («подальше, как сказать, от ипподрома»), Пивторак воскликнул:
— Ну, что я тебе говорил, сынок? Каков триумф у твоей крали! Б-а-альшая актриса вылупится, попомни мои слова. А на скольких она рубликах зарплаты сидит, сея-то разумное, доброе, вечное, как сказать? И от тебя больших радостей не видит.
— А что вы считаете радостью, Евген Макарыч?
— Да не я, не я считаю, разлюбезный ты мой дружок! Женщина — вот кто у нас потребитель-то радостей. Постой, постой, не шебарши, послушай, что старик тебе скажет, жизнью умудренный. Я ж заранее знаю, как ты возражать-то станешь. Мол, тебя самого в тебе любит и никакой склонности к красивой жизни не испытывает. Так? Верю. Верю, что она тебе так говорит. И не только говорит — думает. Думает, что… так думает. Понял? Себе внушает. Великая сила-самовнушение. Само — как говорится — гипноз. Ну, а ежели копнуть женскую душу-то поглубже? Картина откроется — шиворот-навыворот. Поскольку в каждой женской душе — и в самой, как говорится, идейно выдержанной, таится тяга к красоте. К красоте! И она, та тяга, неистребима во веки веков.
— Ну и что? И какое это имеет отношение к внутренним резервам?
Пивторак с хрипотцой хохотнул.
— Помнишь, стало быть, чем прошлый разговорец-то мы завершили? Запало, значит. Ну, что ж. Так скажу тебе, сынок, что одно к другому имеет самое прямое и непосредственное отношение. Моя, стало быть, мысль такова: не только, как сказать, и не столько для себя ты должен мобилизовать внутренние ресурсы, сколько для нее, — он кивнул куда-то в сторону зала. — Вот моя мысль. Ясно-понятно, сынок, а?
— Как в старом анекдоте — на пятьдесят процентов. Намазывать уже можно, что же касается кушать… Короче: где вы обнаружили ресурсы и резервы? Подскажите!
— Не догадываешься? Ладно, возьмем бычка за рожки. Имеется у тебя один предметец большой ценности. И лежит он обидно втуне… Ну и тугодумен ты иной раз, сынок. Скрипочку я имею в виду! Скрипочку несравненного и неповторимого мастера Антона Страдивария.
Павлик помолчал, глядя вниз, на натертые паркетины. Потом в упор посмотрел Евгену Макаровичу в глаза — те лучились простодушием.
— Вот, оказывается, куда дует бриз, — медленно сказал Павлик. — Занимательно… Выходит, Степан призвал варяга. Та-ак…
— Точненько. — Физиономия Евгена Макаровича расплылась в добродушнейшей улыбочке, и глазки вовсе потонули в мясном изобилии щек. Евген Макарович сцепил руки и принялся крутить большими пальцами — это было у него признаком высшего удовлетворения. — А еще точнее — Степочка с Мишенькой. А не поинтересуешься, сынок, почему мальчики к варягу-Пивтораку прибежали со своим горем-несчастьем, а?
— Поинтересуюсь. Но только — без деклараций и декламаций. Короче.
— На ребрышко, как сказать, вопрос ставишь. Все просто: к кому же им, бедолагам, постучаться? Кто ближнему и дальнему всегда на помощь поспешит? Кто выручит? На все эти вопросы имеется один-единственный ответ: Пивторак Евген Макарович. Прибежали к Пивтораку дети, рассказали, в чем ихнее дело. А я им в глаза заявил: не туда пришли, милостивые товарищи. Адресом ошиблись. Вы что, поганцы, захотели? Честного, хорошего парня облапошить?! Он по простоте душевной, по своей русской широте за полцены уникальную бесценность отдавал, а вы — и рады стараться! Нет, субчики-голубчики, Пивторак в такой акции вам не подмога! Нема на свете такого человека, чтобы, с Пивтораком дело поимевши, сказал: Евген Макарович меня обманул, будь он неладен. Нема такого и не будет! Потому я и решил взять, как сказать, то мероприятие в свои руки. Теперь можешь не бояться — пацаны эти, дурошлепы, к тебе больше не сунутся. Аминь. Уважением и, как сказать, почтением к тебе, сынок, прониклись. Только свистни — бюром, как сказать, добрых услуг обернутся. Вот так. И не иначе.
— Какой вы, оказывается, теплый и душеспасительный человек, — сказал Павлик без тени иронии и с чувством пожал Пивтораку пухлую руку. — А моим скромным мнением вы поинтересовались — согласен я, чтоб ваши лапки к «мероприятию» потянулись?
— Не надо так, сынок, — смиренно проговорил Евген Макарович. — Не надо. Разговорчик-то у нас весьма серьезный. Продать тебе надобно Страдивария. Обязательно продать! Держать резервы втуне — негоже. Противоречит, как сказать, духу и букве.
— А знаете ли, уважаемый Евген Макарыч, в чем состоит искусство руководства? Его стержень — искусство маневра резервами. Так, может, для моего внутреннего резерва еще рановато? Может, мне есть смысл повременить?
— Почему ж временить-то, сынок? Вроде бы самый момент.
— «Вроде» понятие не научное. Цена-то на подобные редкости перманентно идет вверх.
— Вон ты какой… — протянул Пивторак даже с некоторым восхищением. — Подготовочка-то у тебя коммерческая, оказывается, будь здоров… Хвалю, сынок, хвалю. Ну, что ж — откровенность в обмен, как говорится, на откровенность. Ладно. Пусть будет по-твоему. Старый Пивторак организует тебе такого покупателя, который цену даст — выше не бывает. Опережая время. С учетом перманентного роста.
Евген Макарович вытянул крохотный носовой платочек, вытер лоб и высморкался. Павлик прямо и нагловато смотрел в глаза Евгена Макаровича. Хотя директор продолжал безмятежнейше улыбаться, глазки его совсем сузились и никакого душевного спокойствия не отражали. Не отводя взгляда, Павлик небрежно спросил:
— А что это вы все Пивторак да Пивторак? Разве свет клином сошелся на вашей милости? С какой стати мне торопиться? Только оттого, что вашей левой ножке так заблагорассудилось? В конце-то концов уж консерватория-то — всегда к моим услугам.
Евген Макарович сунул платок в верхний карман пиджака.
— Консерватория?! Да только заикнись — отберут у тебя твою скрипочку за бесценок, только ты ее и видел. И еще в «Чорноморськой комуне» заметочку тиснут: мол, передовой маяк Одесского порта тов. Кольцов Пэ Эф совершил исключительно благородный поступок, сдавши в дар консерватории родного города неизвестную скрипку известного Страдивария. Теперь на той скрипке станет пиликать гениальный вундеркинд Буба Бубкин. Такой ход событий тебя устраивает, сынок?
— А какую же сумму собираетесь предложить мне вы? — Павлик, не вытаскивая пачки из внутреннего кармана пиджака, выудил сигарету, размял ее, но закуривать не стал, только вертел в пальцах зажигалку.
Пивторак искоса, как-то по-собачьи глянул на Павлика, наклонился к нему и, дохнув пивом, отчеканил:
— Двадцать. — В голосе его звякнул драгоценный металл.
Павлик неожиданно улыбнулся — широко и добродушно.
— Действительно — сумасшедшие деньги. Но куда они мне, по совести говоря, милейший Евген Макарыч? Зарабатываю я отлично, голова у меня на плечах есть, по служебной лестнице намерен двигаться вверх, а не вниз. Так на кой же хрен мне эти сумасшедшие тысячи?
— Наивняк! — В тоне Евгена Макаровича прорвалось презрение. — Наивняк! Вверх он намерен двигаться! Голова у него на плечах!
Павлик почти обиделся;
— Если вы считаете меня болваном, зачем ведете эти душеспасительные беседы?
— Я — считаю! — Пивторак никак не мог успокоиться. — Я считаю, что ты — человек с талантом. Вот как я считаю! Но что из того? Если б на свете правда была — тогда тебе большой путь бы полагался. Не имею сомнений. Но — правды нет. И потому — не будет тебе ходу. Помолчи! — предостерегающе поднял он свою пухлую лапу. — Ты лучше скажи, за что тебя квартальной премии лишили? За что строгий выговор дали? За что портретик сбросили?
— Сам виноват. — Павлик сразу стал мрачен, он даже не удивился, что директор базы знает про все его неприятности. — Тут я сам виноват. За дело получил.
— Са-ам виноват… — издевательски протянул Пивторак. — Ах, какие мы благородные и самокритичные! — директор оборвал себя и стал очень серьезен. — Допустим. Проштрафился ты — это верно. Ну, премии лишили — за дело. Строгача влепили — тоже, пожалуй, основательно. А портретик убрать? Разве ты этот портретик за предыдущий квартал заработал, а? Ты ж свою репутацию годами создавал, потом и кровью, лихой работой на кране! Ты ж асом, как сказать, был погрузки-выгрузки, гордостью города, не то что порта. И — на тебе! Вот тебе благодарность, уважаемый ударник коммунистического труда товарищ Кольцов. Сразу из князи в грязи? Справедливо это?
Павлик молча закурил, вызвавши из своего «ронсона» мощную струю огня.
— Не отвечаешь, — констатировал Евген Макарович. — А хочешь, я тебе разобъясню, где лежит причина твоей, как сказать, метаморфозы? Ежели сам не догадываешься своей умнющей головой. Независимый ты. Непокорный. С начальством не стараешься ладить. Правду воюешь — да не для себя, это б еще полбеды, — а для других. Покуда ты краном ворочал — кто тебе что сделать мог? Никто, поскольку терять тебе было нечего, да и прицепиться трудно: отвечал ты только за себя, а процент давал выше всех. С той же, как сказать, исторической секунды, как стал ты стивидором, руководителем трудящихся масс и определенного тебе участка нашего общего дела, — с той самой секунды стал ты уязвим, сынок, и беззащитен. И никакой местком тебя уберечь не в компетенции. Поскольку из профсоюзной его, как сказать, юрисдикции ты выбыл, как только впал в руководящее состояние. А начальство твое — оно на память пожаловаться не может. Склерозу у твоего начальства нема и в помине. И все твои штучки-дрючки против сверхурочных и с критикой снизу невзирая на лица, все твои выкидоны с закидонами эти самые начальственные лица преотлично помнят. И, уцепившись за повод, который ты им самолично протянул, показали тебе, что помнят. Показали, как сказать, весомо, грубо и, некоторым, сынок, образом, зримо, что другому спустили б, слегка погладив против шерстки, — тебе за это выдали сполна и даже через край. Так? Так. — Евген Макарович не без злорадности хохотнул, хотя глаза его по-прежнему ласково скользили по нарядной публике. — И заруби, сынок, себе на своем римском носу: это еще цветочки, а, как сказать, ягодки — впереди. Поскольку никто никогда не забудет тебе непокорства и горлопанства-критиканства. Не будет тебе дороги, которая для молодых и про которую в песне поется. Всякие человечишки, каковые тебе в подметки не годятся, будут всю жизнь тебя обскакивать, самый сладкий, самый, как сказать, жирный кус урывать — потому как на устах у них для начальства улыбка, а в сердце — ему же благоразумность и уважение. И так с тобой будет до самого почета — то бишь до самой старости, про которую опять же очень выразительно поется в песне, сочиненной бодрым композитором Дунаевским.
Евген Макарович Пивторак выжидательно помолчал, вроде бы приглашая Павлика поспорить или просто высказаться. Но Павлик тоже молчал, покуривая сигаретку, держа ее двумя пальцами горящим концом в кулак, словно курил не в театральном фойе, а на ветру, на корабельной палубе над разверстым люком трюма.
— Чего молчишь, сынок? — снова заговорил Пивторак. — Небось думаешь: вот старый сукин сын, уговаривает меня, передового молодого советского человека, отбросить свои, как сказать, благородные принципы да стать нехорошим и приспособленцем. Так? Вижу, вижу, что так! Ан нет, сынок! Не такой человек Евген Пивторак, чтобы сбивать тебя с панталыку, спихивать с прямой, как сказать, но ухабистой тропинки на гладкий асфальтобетон вихляющей, как сказать, карьерной шоссейки. Не такой, поскольку старик Пивторак более всего на свете уважает твердые убеждения. А потому и ведет с тобой этот нелегкий разговор.
Павлик встал и, пройдя в угол фойе, сунул окурок в мощную бронзовую пепельницу, что стояла на хилом модерном столике. Вернувшись, он с интересом спросил:
— Допустим. Но какое все это имеет отношение к скрипке Страдивари? Покуда я без всяких резервов вел себя так, как считал правильным.
— Вот именно, сынок, — покуда. Покуда! Покуда ты сам по себе и сам себе хозяин. А женишься — остепенишься? А появится наследник, а то и другой-третий? Что тогда? А тогда всем твоим преблагороднейшим свойствам не миновать, как говорится, экзамена жизни. Трудного, как сказать, и даже сурового. Слушай сюда. Независимость характера — замечательная и даже, как сказать, завидная штука, но нуждается она в прочной финансовой базе. Уж это точно! Будет у тебя под ногами твердая почва — сможешь на все поплевывать и поступать как схочешь. Нет — придется тебе изменять самому, как говорится, себе. Сжигать, чему кланялся, кланяться тому, чего самолично подпаливал. Такие у тебя, сынок, две дорожки, а третьей — не бывать. Планида твоя складывается таким макаром, что самое время продавать Страдивария. Все. Точка.
— Логично. И все-таки, — упрямо отвечал Павлик, — продавать скрипку не стану.
Пивторак не без горечи вздохнул и развел руками:
— Не станешь — так не станешь. Хозяин, как говорится, барин-феодал. Но уж не откажи полюбопытствовать, сынок, как же так? Степану ж ты дал согласие. Может, со мной не желаешь дела иметь? За серьезного человека не считаешь? Не стесняйся, говори!
— А чего мне стесняться? — хмыкнул Павлик. — Именно потому, что держу вас за очень серьезного человека. Степан — с ним другое дело. Я ж отлично знал, что никаких десяти тысяч он не раздобудет. Потому и согласился. Из любопытства — что получится. А продавать Страдивари не хочу. Памятью об отце не торгую.
— Во-он оно что-о… — протянул Евген Макарович. — Ясно, понятно. Уразумел. — Он опять сделал паузу, словно что-то обдумывая. Собрался было заговорить, но смолчал, словно не решился. И все-таки заговорил: — Память — это ж о покойнике бывает. А ты на отца похоронку не получил. Пропал без вести — разве это значит погиб?
Павлик смотрел в пол.
— Если б не погиб — давно нашелся, — сухо выговорил он. — Больше двадцати лет прошло.
— Что ж двадцать лет, — раздумчиво сказал Пивторак. — Война — она всякие коленца выкидывала. — Он вытащил из глубин своего обширного пиджака тисненый таллинский бумажник, порылся в его отделениях и вытянул на свет божий сложенный вчетверо листок. — Почитай-ка, сынок.
Это была старая газетная вырезка. В заметке под заголовком «Встреча через одиннадцать лет» рассказывалось, что колхозница Анастасия Сидоровна Ковальченко разыскала своего мужа, без вести пропавшего на фронте.
— Это уж совсем особый случай — человек память потерял при контузии, по госпиталям и домам инвалидов скитался. И потом: одиннадцать лет — не двадцать.
Пивторак аккуратно сложил вырезку, сунул ее в бумажник, а бумажник спрятал. Не отводя очень серьезного взгляда от лица собеседника, тоже тихо возразил:
— Одиннадцать, конечно, не двадцать. Но ведь Ковальченко-то нашелся на нашей, как сказать, советской территории.
Павлик чуть побледнел, поправил и без того идеально завязанный узел галстука, голос у него сразу сел, словно он на жаре залпом выпил кружку ледяного пива:
— Что вы крутите? Говорите быстро — что знаете об отце? Ведь знаете, да?
Евген Макарович перевел взгляд с лица Павлика на серебряный брелок-севрюгу с привешенным к нему французским ключом, который крутил в пальцах.
— Не хотел покуда говорить, но ладно, скажу. Мало еще знаю. Чуть-чуть. Попал твой папаша в плен. Раненый. В тылу у немецких оккупантов. Пока — все.
— Откуда знаете? — отрывисто спросил Павлик.
— Справочки навел. Больше не спрашивай, сынок. Что узнаю — от тебя не утаю.
— Что же мне делать?
И Евген Макарович отвечал голосом, вновь обретшим бодрость и напор:
— Прежде всего — благодарить господа нашего, что старикан кинул на твоем пути Евгена Пивторака. Пивторак обо всем позаботится. Не каждую минуту попадается личность, у которой в кубышке хранится миллион и которая не спит ночей, мечтая купить Страдивария. Но ты, сынок, можешь не волноваться. Пивторак тебе такого индивида отыщет.
Павлик сунул в карман размятую сигарету:
— Идемте в зал. Уже третий звонок.
Он встал, за ним поднялся и Пивторак. В фойе уже погас свет. У своего пятнадцатого ряда Евген Макарович придержал Павлика за рукав:
— А покупателя, как он появится, я все-таки пришлю. Пусть на скрипочку глянет. Ее не убудет. Да — да, нет — нет. — Он отпустил Павлика и, рассыпаясь в извинениях, протиснулся к своему креслу. Занавес пошел…
Разговор подходил к концу. Пивтораку и человеку средних лет в среднем костюме и с ничем не примечательным, «никаким» лицом беспрестанно мешали: в кабинет директора то и дело заходили люди, то заместитель Евгена Макаровича с какой-нибудь накладной, то шофер, то очередной клиент, капитан или старший офицер только что ошвартовавшегося в порту судна, торопившийся возобновить запас провизии. Но помехи были собеседникам только на руку: кому придет в голову, что на эдакой толкучке идет беседа сугубо конфиденциального свойства!
А беседа тем не менее шла: контрагенты были давно знакомы и хорошо понимали друг друга с полуслова. Им хватало пауз между посетителями.
— Я доволен, — произнес мужчина с «никаким» лицом. — Каналы связи прежние. Старшего офицера «Апостолакиса» заменит механик «Гондольеро». Он спросит: «У вас нет птичьего молока?» Ответите: «Заменяем птичьей колбасой».
Дверь распахнулась, пропустив маленького, смуглого и курчавого, точно мулат, человечка.
— Евген Макарович, — навсегда охрипшим от крика на шоферов и грузчиков тенорком сказал он, — крабы привезли! Шестьдесят ящиков!
Дверь затворилась, и Евген Макарович продолжал:
— На закуску я оставил одно дельце… как бы сказать… не совсем обычного свойства… Наслышан я, что у нашего шефа имеется, как сказать, одно хобби.
Человек в неброском костюме молчал, выражение лица его ничуть не изменилось. Он не сводил глаз с лунообразной физиономии Евгена Макаровича. Тот беспокойно зашевелился, потянулся за разрезальным ножиком, принялся вертеть его в руках. Короткие пальцы ощупывали предмет так жадно, словно осязали его впервые. «Никакой» молчал.
— Словом, есть у меня на примете… редкая штукенция… Скрипка… Не исключено — Страдивари…
Пивторак поднял взор на собеседника и тотчас понял: есть! Прямое попадание! Словно ныряя в холодную воду, он выпалил:
— Но у меня должна быть гарантия…
«Никакой» разжал губы:
— Подробнее. — Это звучало приказом.
В дверь постучали.
— Да, да! Входите, входите, не стесняйтесь! — бодро воскликнул Пивторак, не глядя на собеседника.
В кабинет просунулась голова в лихо сидящей набекрень шляпе с твердо загнутыми вверх полями. Насупив густые, словно помазки для бритья, брови, голова пророкотала панбархатным басом:
— Слух прошел, что получил ты крабы. — Голова повернулась влево-вправо, и ее владелец сказал: — Оказывается, ты не один. Я помешал? Прошу прощения!
— Да заходи, заходи! — пригласил его Пивторак. — Что значит — помешал! Ты ж знаешь, у меня всегда народ. Заходи!
Все в кабинете словно по мановению волшебной палочки сделалось игрушечным — до того крупен и внушителен был гость.
— Я скороговоркой. Отпусти, Евген, пять баночек. Можешь?
— Тебе — все что угодно!
— Слушайте, товарищ Пивторак, может, вы и мне окажете заодно такую любезность? — интеллигентно-веселым тоном попросил «Никакой». — Если, конечно, это для вас не затруднительно.
— Ради бога. — Нажав кнопку, Евген Макарович вызвал давешнего смугло-курчавого человечка и распорядился: — Яков Васильич, притащи товарищам по пять баночек крабов.
Через пять минут Яков Васильич вернулся, прижимая к груди жестянки в красно-белых наклейках, и с грохотом высыпал их на пивтораковский сейф. Великан расплатился, рассовал банки по карманам широченного пальто, подмигнул Пивтораку и «Никакому» и ушел.
— Кто такой? — сухо спросил «Никакой».
Евген Макарович пренебрежительно махнул рукой:
— Мастер художественного слова.
— Я вас слушаю.
Пивторак добросовестно изложил историю Павлика.
— Так что, как видите, — закончил он, — паренек примечательный не только из-за скрипки. Я с ним беседовал. Предварительно, как сказать… Похоже — поддается…
«Никакой» подумал.
— Хорошо, — произнес он. — Можно сделать так, чтобы я осмотрел скрипку?
Пивторак поерзал в кресле.
— А… гарантия? Я же должен что-то иметь…
— Мое слово.
Евген Макарович ухватил себя за подбородок, подергал его.
— Ну, конечно, естественно, ваше слово — оно… — он не нашел эпитета. — Но хотелось бы знать точно, как сказать, сумму.
— Вас никто не собирается обманывать, Пивторак, — усмехнулся «Никакой» тонкими губами.
— Ладно, ладно, — заторопился Евген Макарович, отпустив подбородок.
— Предварительно я желал бы, — монотонно продиктовал «Никакой», — посмотреть на юношу издали. Это можно устроить?
— Значит, моему чутью не доверяете? — укоризненно сказал Евген Макарович.
Собеседник серьезно осмотрел свои ногти.
— Отчего — не доверяю. Но… у ваших товарищей есть прекрасное правило: доверяй — но проверяй.
— А как же я вам должен на слово без проверки верить, а? Да еще в денежных делах?
«Никакой» снова сухо усмехнулся:
— Правило, любезнейший, действует лишь в одном направлении: сверху вниз.
Евген Макарович тяжко вздохнул и покачал головой.
— Постараюсь устроить. Через денек сообщу. Вы остановились в «Красной»?
— Как всегда. Мой любимый цвет.
Вот таким образом человек с «никаким» лицом оказался в ресторане одновременно с Павликом и Леной. А на следующий день Евген Макарович устроил Павлику и «Никакому» встречу в гостинице…
Знакомясь с Павликом, «Никакой» ласково взял его пальцы в обе руки и с доверительным дружелюбием сказал:
— Вы знаете, вчера я имел удовольствие наблюдать вас и вашу подругу здесь, в ресторане. Я получил истинное наслаждение. Вы — не просто двое. Вы поистине пара. Вы верите в фатум, то есть в судьбу? Я — верю, очень верю. Мне не раз предоставлялась возможность убедиться, что с судьбой шутить не следует. Вот вчера. Я помыслил про себя, как было бы обворожительно сойтись на короткую ногу с этими молодыми интеллектуальными людьми. И вот — сюрприз! Евген Макарович рекомендует мне вас как обладателя скрипки, и оказывается, что вы — это вы!
Павлик тихонько высвободил свою руку и прервал излияния нового знакомца. Но с лица этого человека не сошло выражение искренней приязни. Теперь его невозможно было бы назвать «Никаким» — физиономия его оживилась, и на ней проступили некие индивидуальные черты. Их трудненько было бы определить словами, но они несомненно были.
…Вышли из «Красной» — «Никакой» вежливо пропустил Павлика вперед.
— Простите мне мою длинную тираду — это моя болезнь: долго говорить. Вы не возразите, если я буду называть вас просто Павел? Нет? Очаровательно. Я был бы счастлив сказать: зовите и меня просто Осей, но не смею быть навязчив. Увы, мой возраст не позволяет с первой встречи стать с вами наравне. Поэтому, к огорчению, именуйте меня Осипом Александровичем. Ну, а теперь… Я весь горю нетерпением видеть скрипку. Не возможно ли произвести это сейчас?
— К моему величайшему сожалению, я не смогу сегодня потушить ваше нетерпение… Дома скрипка у меня отсутствует, а туда, где она присутствует, ехать уже поздно.
Осип Александрович приподнял рукав пальто и взглянул на часы:
— Но ведь только половина одиннадцатого!
— Там маленькие дети. Больные. Они привыкли рано ложиться спать. — Павлик разозлился на себя: «Вроде оправдываюсь!» — и широко улыбнулся: — А главное — мне сейчас не хочется. Понимаете, неохота!
Неизвестно, заметил ли Осип Александрович намеренную резкость Павлика, но узнать это по нему было невозможно. Расстроенно, но так же мягко он проговорил:
— Что ж. Придется в другой раз. Прошу вас, известите тогда меня через уважаемого Евгена Макаровича…
— Ну зачем же затруднять уважаемого Евгена Макаровича? Давайте условимся так. Завтра воскресенье, неудобно. Послезавтра приезжайте прямо ко мне домой в десять вечера. — И он назвал свой адрес.
Точно в двадцать два часа задребезжал звонок. Раздеваясь и вешая пальто, гость огляделся:
— О! Так я и мыслил — у вас совершенно современный вкус. — Он тщательно вытер о половичок, положенный у порога, свои старомодные башмаки, мягко прошел по циновке к креслу.
Павлик отомкнул гардероб, вытащил скрипичный футляр, раскрыл его…
Осип Александрович резко переменился. Лицо его, до той минуты полуосвещенное некими живыми чувствами, снова сделалось физиономией человека без особых примет. Но лишь на минуту — и вновь перед Павликом сидел милый и скромный, чуть болтливый, но крайне деликатный пожилой человек, с интересом разглядывающий редкий музыкальный инструмент…
— Что же является доказательством, что ее продуктировал Страдивариус?
— Идите сюда, к лампе, и загляните в эфу.
Гость повиновался. Осторожно, за гриф, как велел ему Павлик, держа скрипку, он свободной рукой извлек из внутреннего кармана своего не нового, но тщательно отутюженного пиджака очки с тоненькими простыми дужками и надел их. Всмотрелся в вырез деки… Надпись он читал долго, по-детски шевеля губами. Потом вернулся к креслу, сел. Спрятал, опять же одной рукой, очки — не выпуская скрипки, словно боясь, что она вот-вот исчезнет.
— Давайте ее сюда, — фамильярно сказал Павлик. — Ей вредно долго быть на воздухе. Она неженка.
— Одно краткое мгновение, Павел. Я не специалист по музыкальному инструментарию. Нужен глаз эксперта. Консультация.
— А зачем, собственно, эксперт, консультация? — равнодушно справился Павлик, укладывая скрипку в футляр.
Гость несказанно удивился:
— То есть как — для чего? Чтобы определить подлинность и назначить справедливую цену.
— Очень занятно, любезнейший Осип Александрович, — протянул Павлик и уселся подле гостя на красную табуреточку о трех ножках. — Боюсь огорчить вас… но это какое-то недоразумение — уж не знаю, кто в нем виноват, Евген Макарыч, вы или ваш покорный слуга.
— Не совсем вас понимаю. — Осип Александрович смотрел на Павлика с вполне доброжелательной вопросительностью. — Если мои друзья решат приобрести этот инструмент, о, я буду вам завидовать. Вы в мгновение ока станете состоятельным человеком. Я буду завидовать вам и… моим друзьям. Если они захотят купить вашу скрипку. Когда после консультации они примут окончательное решение, я информирую вас посредством Евгена Макаровича. Это будет, я надеюсь, без промедления…
— Ничего, любезный Осип Александрович, не могу обещать наверняка. Не знаю, говорил ли вам Евген Макарыч — скрипка дорога мне как память об отце. Я считал, что он погиб в войну. Теперь узнал от Евгена Макарыча…
Осип Александрович посмотрел на собеседника с особой значительностью:
— Возьмите себя в руки, Павел. Мне удалось пройти по следам вашего батюшки еще дальше. Он остался живой в лагере военнопленных, который помещался около Дюссельдорфа, Рур. Его освободили союзные войска. Ваш батюшка вышел на волю.
— Почему же он не вернулся домой? — Павлик спросил это каким-то деревянным, словно бы выструганным голосом.
— Это я еще не знаю, — извиняющимся тоном отвечал Осип Александрович. — Но, уважаемый Павел, вы понимаете, конечно, тому могло иметься немало причин, — добавил он с нажимом. — Да. Я постараюсь узнать до конца. Надеюсь, мне улыбнется удача в поисках вашего отца. Поверьте, я оч-чень хочу сделать эту удачу для вас. Боюсь, понадобится много времени. О, ведь прошло столько лет! Так я могу заглянуть с экспертом? Он прибудет скоро.
— Загляните, — тихо согласился Павлик.
Осип Александрович коротко поклонился…
…И вправду, прошла лишь неделя, и Осип Александрович побывал у Павлика в сопровождении сухопарого пожилого человека с длинными, до плеч волосами и квадратным подбородком. Вечер напролет тот тщательнейшим образом рассматривал скрипку, сверяясь время от времени с толстым каталогом, который принес с собой в чемоданчике «дипломат». И за все время не произнес ни одного слова. Даже прощаясь, он молча пожал руку Павлика и вдруг, широко улыбнувшись, смачно произнес:
— Страдивари!
Как-то вечером Степан постучал к Павлику и, глядя под ноги, сухо бросил:
— Зайди завтра на базу перед закрытием.
«И тебе нашли работенку», — усмехнулся про себя Павлик.
— Ладно. Доложи, что буду.
Павлик нашел Евгена Макаровича в обширном сводчатом подвале, забитом ящиками, мешками, бочками и наполненном сложной смесью бакалейно-гастрономических ароматов. Директор, облаченный в синий халат, сидел в дальнем углу за маленьким столиком, заваленным кипой канцелярских реестров, накладных, и прилежно щелкал костяшками счетов.
Он встретил Павлика с распростертыми объятиями, самолично усадил на колченогий стульчик, но сразу предупредил:
— Не обессудь старика — срочные делишки заели, до полночи не управлюсь. Давай сразу об нашем интересе. Хочу тебя порадовать, сынок. Пляши, как говорится!
— Без музыки? — отшутился Павлик.
— Так про музыку ж и разговор! Про твою драгоценную музыку. Слушай сюда, сынок. Осип Александрович просил передать, что скрипочку твою он берет.
— Цена двадцать? — деловито спросил Павлик.
— Вот это по-нашенски! — Евген Макарович сцепил руки и принялся крутить большими пальцами, сначала в одну сторону, потом — в другую. — Молодец, сынок. Так цена такая: пятнадцать.
— Не пойдет, — категорически отрубил Павлик. — Вы же обещали двадцать.
— Вот что, сынок, будем говорить с тобой напрямки. Старик Пивторак должен копейку заработать? А Осип-то Александрыч, он что, за спасибо рискует? Как ты считаешь? Жить-то всем же надо, сынок ты мой разлюбезный!
Павлик, уставясь в пол, подумал. Потом твердо сказал:
— Вам с Осипом вашим — по тысчонке за глаза хватит. И то — из хорошего отношения к вам, Евген Макарыч. За вашу инициативу. Мне — восемнадцать, и ни гроша меньше. Итого — двадцать. Вот на этой цифре пусть и сойдутся ваши эксперты.
У Евгена Макаровича на секунду от изумления отвис его тройной подбородок, а белесые брови пошли вверх. Но он быстро пришел в себя.
— Н-да-а-а… — протянул Евген Макарович с уважением. — А тебе, оказывается, палец в рот не клади… Оттяпаешь…
Павлик сверкнул улыбкой:
— Безусловно.
Пивторак почесал лысину тыльным концом карандаша, потом отчаянно махнул рукой:
— Эх, где наша не пропадала! Бог с тобой, беру риск на себя! Уломаю Осипа. Цени, сынок, отношение…
— А я и ценю. В две тысячи рублей. Теперь вот еще что, Евген Макарыч. Я понимаю, понадобится подготовочка, — так вот, пока суд да дело, хочу получить аванс.
— А это, сынок, Пивторак и сам догадался. Сколько тебе надобно?
— Десять процентов.
— Правильно. — Удовлетворенно крякнув, он поднялся, скрылся в каком-то закоулочке меж ящиков, потом вернулся и положил на стол перед Павликом пачку денег.
— Вот. В сотенных купюрах. Восемнадцать штук. Новенькие. Прямо из Госбанка! — ласково сказал Пивторак. — Забирай.
Павлик оккуратно спрятал пачку во внутренний карман и спросил:
— Где прикажете расписаться?
Евген Макарович возмущенно взмахнул руками; на отвислых его щеках выступили пятна бурого румянца.
— Ты что, сынок, что ты! Не обижай старика. У нас с тобой все на полном доверии, по-джентльменски, как сказать. Слово — закон. Иначе настоящее дело и вести невозможно.
— Ладно. Приму к сведению. Да, еще одно маленькое условие, Евген Макарыч, — словно мельком обронил Павлик, поднимаясь со стульчика и застегивая куртку. — Аванс я получил рублями, уж бог с ним, но всю остальную сумму попрошу валютой. В долларах. По паритету Госбанка.
Пивторак несколько минут молчал. Слышалось только его тяжелое дыхание да скрип пера, которым он чертил на листе бумаги какие-то замысловатые завитушки и вензеля. Потом тихо и спокойно спросил:
— А зачем тебе, сынок, извиняюсь, конечно, за любопытство, валюта?
— Так понимаете, Евген Макарыч, идея мне одна пришла. После того, как Осип Александрыч сообщил мне об отце. Я, естественно, ему и вам, в особенности, очень признателен. Но — хочу в поисках отца участвовать лично. Вот это — последнее условие. — Павлик кинул в рот сигарету. — Курить тут у вас можно?
— Кури. — Пивторак перевел дух. — Хватка у тебя, сынок, будь здоров. Аж за горло берешь. Ладно. Скажу тебе откровенно: вот уж это я сам тебе обещать не могу. Спрошу. Обождать придется.
— А я не очень и тороплюсь. — Он вынул из кармана и подбросил в ладони свою щегольскую зажигалку. Пустил струйку огня и, прикурив, пустил дым несколькими кольцами.
Евген Макарович внимательно, словно это его интересовало сейчас больше всего на свете, проследил, как, слегка колыхаясь и не тая, кольца уходят к потолку, словно отделившись от маленьких комнатных Сатурнов.
— Но канитель вы все-таки не тяните, — попросил Павлик и опустил зажигалку в карман. — Раз я решил продать скрипку — к чему мне долгий ящик. Не вы — так другой… Порт — учреждение многолюдное…
Евген Макарович аккуратно навинтил на свой «Паркер» колпачок, спрятал стило во внутренний кармашек и доброжелательно сказал:
— Твое дело, сынок. Только уж позволь мне дать тебе, как сказать, дружеский совет. Все ж я постарше тебя. По всем, как сказать, моральным кодексам тебе положено меня уважать. Так я балакаю, сынок?
— Давайте ваш совет.
— Ну, зачем тебе, милый, играть с судьбой-индейкой в кошки, как сказать, мышки. На кой тебе ляд стыкаться с научной теорией вероятностей, а? Не надо тебе этого, сынок, ни к чему…
— Что-то вы, Евген Макарыч, темните, аллегориями изволите выражаться.
— Какие там аллегории, милый! Я говорю — ты по территории порта ходишь, по судам-кораблям, по палубам и трюмам. Кругом краны, как сказать, лебедки, ящички и мешочки. Неровен час — что свалится на тебя, либо в трюм сам упадешь или в воду бултыхнешься. Или в свободный час заплывешь далеко, сердечко не выдержит, не дай бог, или ножку сведет. По теории вероятностей такие казусы обязательно бывают — народу-то в Одессе будь здоров. Зачем же тебе, чтоб эта проклятая, как сказать, вероятность именно тебя из всех одесситов избрала? Как того беднягу-матросика с сухогруза «Риф» — помнишь, на него с родного дома кирпич упал, голову всмятку прошиб? А? Чего молчишь-то, небось хорошо помнишь. Ну вот. А теперь, милый, прости, мне трудиться пора. Да, погоди, ты ж за крабами заявился. Ступай-ка к моему заму, его Яковом Васильичем звать. Евген, мол, Макарыч велел пять… нет, хватит с тебя трех! — велел три банки крабов за наличный расчет отпустить. Кладовщику скажи — дескать, еле уломал вашего директора, ну и жлоб, никакого нет у него сочувствия к передовикам коммунистического труда.
Павлик потерянно вышел из подвала…
Плащи были потрясающие! Шелковистые, шуршащие, обвешанные твердыми глянцевитыми ярлыками, они лежали аккуратной стопой, и Мишка-Титан прямо-таки не в силах был отвести от них очарованный взгляд. Он снова и снова ласкал их осторожными, нежными прикосновениями, словно они были живые существа. Он с наслаждением разглядывал цветастые этикетки, вслух повторял написанные на них звучные заграничные слова: Продотто ди куалита! Скала д'оро! Индустриа специализата импермеабили! Это ж надо, чтоб так звенело — что твой хрусталь! У нас только у Галины Олейниченко такой звук и услышишь. И Мишка даже примерился на мотив знакомой неаполитанской песенки спеть:
— Консильямо иль лаваджио-о, кон споне неутро-о…
Досюда получалось здорово, но дальше стояло, черт его возьми, длиннющее словечко — «рисчиакуандо», оно никак не желало ложиться в размер, как Мишка ни переставлял ударение. Он плюнул — но добродушно, не в сердцах — и снова залюбовался расписной этикеткой с залихватским коньком и пометкой: «100 % nylon». Подумать только — сто процентов нейлона, а? Во, умеют! Если б можно было, Мишка с удовольствием стал бы носить плащ наизнанку — ярлыками наружу. Но, хотя Титан давно мечтал о таком плаще, он еще окончательно не решил, оставить себе один или загнать все шесть. Это ж живые рупии, по восемьдесят за штуку! А то и по сто! И достались они не за так, нет, не за так. Пришлось-таки поработать… Держать эту сволочь Павлика на контроле. Кто скажет, что это очень просто? Нет, все-таки классный мужик Евген. Как он говаривал? «Главное, Миша, — курс мне в кильватер. Не пожалеешь». И верно — еще ни разу не пришлось пожалеть. Не зря он за Евгена держится. Вот и теперь справедливо поступил Пивторак — заплатил гонорар плащами. Суммы, которые Евген Макарович вручал ему за услуги, Титан про себя именовал «гонораром» — это было красиво, солидно и придавало ему вес в собственных глазах. Приятно было услышать от Евгена: «Тебе положено три косых. Но заслужил ты, между нами говоря, и поболее. Потому держи шесть плащиков — мечта, а не вещь! Я считаю их по полсотни, по пятьсот старыми, но ты сумеешь, как сказать, реализнуть и дороже. Это будет тебе, сынок, премия». Правда, он добавил, что один плащ — доля Степана. Но ничего, обойдется этот лопух четвертным билетом. Больше и не заработал. И к тому же, на кой ляд ему плащ? Он из загранки ворох барахла приволакивает каждый раз. Ну, ладно, ладно, так и быть, отвалю ему сорок карбованцев, пусть себе радуется…
Придя к такому человеколюбивому решению, Титан успокоился и обратил свой взор к раскрытому чемодану, брошенному прямо на роскошную, расшитую золотом парчовую скатерть. Скатерть была огромная, она свисала почти до полу, из-под нее еле-еле виднелись замысловато изогнутые ножки неохватного стола. Стол, как и скатерть, как и пузатый, с бесчисленными ящичками и ящиками комод, и монументальный буфет в затейливых колонках, балкончиках, стеклышках, резных цветочках и ягодках, как и массивный, под черное дерево книжный шкаф, в котором отрешенно и целомудренно поблескивали корешками собрания сочинений издательства «Художественная литература» («средний джентльменский набор», говорил Степан), как почти всю обстановку, Мишкин папаша перетащил к себе еще во время оккупации из опустевших квартир, чьи хозяева либо эвакуировались с Красной Армией, либо были схвачены оккупантами. Вещи эти, хотя и разностильные, но все как одна солидные, фундаментальные, основательные, создавали в доме атмосферу незыблемой прочности. А такая атмосфера была ой как необходима Мишиным родителям (он именовал их «предшественниками»). Она помогала им сохранять хотя бы иллюзию спокойствия и равновесия в их многотрудной и ужасно беспокойной деятельности нелегальных скорняков.
А чемодан, серый, с щегольскими латунными замками, был очень мил. Как обидно, что Евген велел отдать его этому паршивцу Павлику…
В Мишкиной душе шевельнулась острая, словно голод, зависть. А нельзя ли подсунуть Павлику какой-нибудь другой, старенький чемоданишко? Мишка перебрал варианты и огорченно вздохнул. Нет, не выйдет — чемодан для дела, и если Пивторак узнает о подмене (а он обязательно узнает) — кошмар! Ладно, черт с ним, с чемоданом…
Титан тщательно завернул плащи в газету и запер их в свой персональный ящик комода. Потом захлопнул чемодан, еще полюбовался им и, снова вздохнув, отправился к Степану.
На звонок вышла Элла Ипполитовна.
— Мишенька, приветик, — сказала она и сделала озабоченное лицо. — Степочка работает, он же всегда работает над собой, вы же знаете, что я вам буду говорить. Но для вас он, конечно, сделает исключение, что за вопрос… — В передней она повесила Мишкино пальто и, приоткрыв дверь в комнату Степана, почти заискивающе проворковала: — Сынуленька, к тебе Миша…
Мишка вошел и поставил чемодан на пол. Степа, облаченный в махровый купальный халат, почти утонув в старом кожаном кресле и положив ноги в огромных стоптанных шлепанцах на край стола, перелистывал журнал.
Титан шикарным жестом раскрыл новенький бумажник красной кожи и стал отсчитывать деньги, выбирая бумажки постарее и посмятее.
— Десять… двадцать… тридцать… — В последний момент Титан перерешил и вместо четвертой десятки вытащил пятерку и небрежным жестом швырнул бумажки на стол.
— Что это?
— Твоя доля. За помощь. Понял? — многозначительно спросил он.
— Ах вот как! — высокомерно процедил Степан, и лицо его приняло неприступно-лордское выражение. — За помощь. — Он бросил журнал на ковер и, едва привстав, длинной своей рукой достал ассигнации со стола и, скомкав, сунул Мишке в карман пиджака. — Возьми эти миллионы себе и истрать их на белки, жиры и углеводы. Попитайся недельку-другую в приличном ресторане. А то схватишь язву желудка из-за своей скупости.
Но и тут Мишкину броню пробить не удалось.
— Ладно, — невозмутимо сказал Титан, — и попитаюсь, если ты такой гордый. Пока. Там в прихожей я поставил чемодан. Отдашь его своему дружку Павлику. Понял? Директор велел…
Через два дня Мишка доложил Евгену Макаровичу, что Павлик хочет говорить с ним лично. «Всполошился мальчик, — понял Пивторак. — Что ж, понятно. Гарантий потребует. Дадим ему гарантии…» И распорядился:
— Передай, что я тоже горю его видеть. Но — нехай потерпит. В нужный момент времени я его разыщу…
«Нужный момент времени» наступил в середине мая.
Это был великолепный день. Омытая грозой, засверкала на солнце юная резная листва знаменитых каштанов, кленов, тополей и гигантских чинар. Открылся Зеленый театр в парке Шевченко и летние кино. Обновили пляжи первые в сезоне купальщики, и, знаменуя полное торжество лета, прошли по Дерибасовской первые девушки в открытых мини-платьях.
Сигнал дал немолодой моряк с лицом, изрезанным глубокими, словно овраги на рельефной карте, морщинами и с грустными темными глазами под тяжело нависшим лбом. Форменная тужурка с золотыми шевронами свободно болталась на его костистых плечах. Вошел он в кабинет Евгена Макаровича без стука, уселся в кресло и бережно положил свою поношенную фуражку вниз тульей на ковер.
— Ду ю спик инглиш? — тоненьким голоском спросил он.
— Найн, — широко улыбнулся Пивторак. — Абер их шпрехе дойч. Шпрехен зи дойч?
— Яволь, — по-солдатски четко отвечал моряк. — Зер гут.
Он представился — механик теплохода «Гондольеро», очень приятно прибыть в такой красивый город, — и, застенчиво улыбнувшись, пошутил:
— Говорят, у вас нет только птичьего молока?
Евген Макарович охотно поддержал незамысловатую шутку:
— Заменяем птичьей колбасой. Очень советую отведать. Ваша команда будет довольна…
Затем разговор пошел сугубо деловой. Пивторак выяснил, что привез механик для Осипа Александровича, удовлетворенно хмыкнул. Потом четко проинструктировал — где, как, кому, когда передать «товар» и каким образом получить «обратную посылку».
После этого механик вручил Евгену Макаровичу заказ на продовольствие, необходимое «Гондольеро». «Как удобнее синьору считать — в долларах? в фунтах? в марках? в лирах?» — и Пивторак, не откладывая в долгий ящик, сразу повел гостя к своему заместителю оформлять и выполнять заказ. Евген Макарович любил обслужить клиента образцово — недаром у него были друзья-капитаны на всех континентах, по всем морям и океанам…
На следующий день Евген Макарович по давней привычке проснулся ровно в семь. Жены рядом уже не было. Из кухоньки доносился то звон миски, то звяканье ножа, то заливистое журчание воды из крана, то шипение жира на сковородке — сейчас жена войдет и произнесет сакраментальные слова: «Песик, вставай, кушать готово». Вот уже много лет его старуха произносит эти слова и каждый раз удивляется, что он уже одет. Пивторак не любит зря валяться. Вот и сегодня он, кряхтя, спускает на пол ноги, не глядя протягивает руку к стулу, снимает со спинки и натягивает брюки… Когда Евген Макарович застегивает последние пуговки на рубашке, в комнату вплывает супруга, Матрена Фоминишна. Она похожа на мужа поразительно — словно их мастерили на одной колодке. Если б Матрену Фоминишну одеть не в необъятное платье из веселенького ситчика и крахмальный передник, а в отглаженные широченные штаны и еле сходящийся на животе пиджак, ее невозможно б отличить от Евгена Макаровича. «Песик, вставай, кушать готово, — нежно шепчет жена. — Боже мой, ты уже одет?!» — удивляется она и чмокает его, приблизившись, в небритую щеку.
Пивторак завтракает, потом моется, потом бреется — испокон века он начинает свой трудовой день именно в таком порядке, — смотрит на часы: без двадцати восемь. Ровно через пять минут он выйдет из дома. Евген Макарович надевает светло-серый пыльник, и в этот момент звонит телефон. Пивторак поднимает трубку:
— Слушаю.
Но трубка молчит.
— Пивторак слушает.
Кто-то три раза дует в микрофон — длинно, коротко, длинно. Второй сигнал…
Он отнимает трубку от уха, вертит ее в руке и, недоуменно сказав: «Повесили. Видать, не туда попали», кладет на рычаг. Потом нежно целует супругу в дряблую жирную щечку и выходит из дверей своего маленького уютного домика. Пройдя через веселенький садик, он оборачивается, машет рукой Матрене Фоминишне и бодро марширует к автобусной остановке.
…За пять минут до обеденного перерыва телефон в его кабинете вкрадчиво дребезжит. Пивторак снимает трубку.
— Слушаю.
Молчание.
— Пивторак слушает.
Трижды шуршит мембрана — кто-то дует в трубку: коротко, длинно, коротко. Евген Макарович осторожно укладывает трубку в ее ложе.
Он выходит из магазина и берет курс на библиотеку имени А. М. Горького — почему человеку не провести обеденный перерыв, поднимая свой культурный уровень?
Сойдя с двадцать третьего трамвая, он сворачивает на тихую улицу Пастера, минует знакомый дом с одинокой кариатидой и застекленным стендом «Чорноморськой комуны» перед подъездом, затем — театр имени Октябрьской революции с его пилястрами меж высоких окон и, вступив под портик с колоннами, входит в прохладный вестибюль библиотеки…
В читальном зале он здоровается с пожилой библиотекаршей, склонившейся над карточками.
— О, — говорит она, поднимая седую голову и близоруко щурясь поверх очков с очень толстыми выпуклыми стеклами. — Евген Макарович! Давно, давно нас не посещали!
— Да, да, глубокоуважаемая Маргарита Викентьевна, совсем, как это говорится по-нонешнему, зашился, — виновато качает головой Евген Макарович. — Боюсь, азбуку не забыл ли — окромя цифири ничегошеньки не пишу и не читаю. Такое наше дело, — с жалостью к своей горькой директорской доле вздыхает он и пригорюнивается на пару секунд. — Ну, да ничего: вот сегодня вырвался, аж жадность на печатное слово разбирает. Целый каталог притащил, полюбуйтесь. — Он вынимает из кармана и кладет на стол перед Маргаритой Викентьевной вчетверо сложенную бумагу.
Седая библиотекарша, развернув лист и приблизив к самому лицу, водит взглядом по строчкам.
— Действительно, каталог! И все нужно вам сейчас?
— Ну, хотя бы первые пять-шесть.
— Пожалуйста, заполните требования.
Через полчаса Евген Макарович, прижимая стопу книг к животу, находит в дальнем, спокойном углу зала свободное место. Впрочем, народу в зале сегодня немного. Евген Макарович, не торопясь, принимается перелистывать томики. Наконец, очередь доходит до толстенного фолианта — Крестовский, «Петербургские трущобы». Пивторак углубляется в чтение. Однако смотрит Евген Макарович вовсе не в книгу, а по сторонам — не заметит ли кто, как он, сунув палец за корешок, вытащит оттуда ловко приклеенный крохотный бумажный конвертик…
Почитав еще Крестовского, Пивторак тяжело поднимается с места, собирает книги и несет их на кафедру к Маргарите Викентьевне.
— Мало успел, — жалуется он, вздыхая. — Послезавтра снова зайду вечерком. Ну, спасибо, до видзенья, Маргарита Викентьевна…
Евген Макарович покидает библиотеку имени А. М. Горького и возвращается на свою базу. Прежде чем усесться за стол, он поворачивает в двери ключ, но оставляет его в скважине — теперь не подглядишь, чем занимается директор. Затем он вскрывает миниатюрный конвертик, извлекает малюсенький клочок бумаги с несколькими строками мельчайших буквочек. Вынимает из ящика сильную лупу и принимается читать: «Посылку для меня пусть наш знакомый принесет туда, куда мы условились, на третий день, не считая сегодня, в одиннадцать утра». Дальше идут цифры.
Евген Макарович напрочь вытаскивает из стола ящик и вытягивает из тайника, скрытого в глубине, крохотный листок. Сверяясь с ним, потея и кряхтя, расшифровывает цифры, прячет код, а письмецо несет в туалет. Там он сжигает бумажку на спичке и, растерев пепел меж пальцев, спускает в унитаз. Шум воды… Облегченный вздох Евгена Макаровича… Потом директор брезгливо берет из мыльницы свежеотрезанный квадратик детского мыла, тщательно моет руки и досуха вытирает их висящим подле раковины не первой свежести вафельным полотенцем…
На следующий день Евген Макарович в обеденный перерыв отправляется на ближайшую к порту трамвайную остановку и, ставши в тень, терпеливо ждет. На сей раз не трамвай.
На остановке показывается Павлик.
— Батенька мой, кого я вижу! — изумляется Евген Макарович. — Давненько, давненько не встречались! Куда, сынок, направляешься? Ах, да — домой же, конечно. Ну и вопросики задаю, старый дурень. Смена в порту, как сказать, кончилась, ясное дело… Значит, опять, сынок, по дороге нам, по дороге, как сказать. Я-то? В библиотеку горьковскую. Люблю почитать в свободную минутку, грешный человек…
Дорогой, в трамвае, Евген Макарович молол разные пустяки, вызывая улыбки пассажиров. А когда вышли из вагона и двинулись к улице Пастера, он, все так же лучезарно улыбаясь, сказал:
— Ты хотел меня повидать, сынок.
— Хотел. Вы велели готовить скрипку…
— Ну, зачем же так — «велел»? Просил, просил! Только просил.
— Ладно. Пусть просил. Я хочу знать, будут ли выполнены мои условия.
— До единого, — решительно отрубил Пивторак.
— Значит… Значит, я могу… собираться?
— Можешь, сынок, можешь… Скрипочку в чемоданчик упакуй. Тебе ж его доставили ребятишки? Паковать-то знаешь как? Мягонько должно в чемоданчике-то быть. Как у Христа за пазухой. Чемоданчик послезавтра вечерком сдашь в камеру хранения, а после…
И Павлик получил подробнейший инструктаж.
— Денежки получишь сразу, в кино, как квитанцию отдашь, — заключил Пивторак. — Устраивает? Добре. Из клуба ступай прогуляться, а часикам к двенадцати ночи — ко мне. На базу, ясно? Получишь все инструкции насчет твоего вояжа. Все понял, милый? Помогай тебе, как говорится, бог, — прочувствованно сказал он. — Вот, кстати, и твоя хата. А мне чуть подале — просвещаться…
Ох, до чего ж энергичен и неутомим был Евген Макарович Пивторак. Чего не отнимешь — того не отнимешь. Порядком успел он за тот летний день.
В научной библиотеке имени А. М. Горького он сказал Маргарите Викентьевне с откровенным удовольствием: «Все-таки вырвался на полчасика!» — и просидел за книгами добрых два часа. Потом вернулся на службу, а когда рабочий день закончился, натянул, с трудом попав в левый рукав, свой выцветший пыльник и отправился на бывшую Греческую площадь, к автобусной остановке. Ему повезло — не успел он встать в очередь, как автобус, тяжко переваливаясь, подплыл к тротуару и обдал пассажиров волной горячего воздуха, тревожным запахом масла, бензина и разогретого металла.
Евгену Макаровичу досталось место позади, у неоткрывающегося окна, и пока доехали до Люстдорфа, как по старой привычке продолжал он звать приморское местечко Черноморку, — ему от духоты и треска чуть не стало дурно. Хватая ртом воздух, он с трудом выбрался на шоссе.
Солнце спустилось уже низко. Пивторак немного постоял, прислонившись к дереву и с наслаждением вдыхая пыльную прохладу вечера, потом медленно, то и дело вытирая лоб платком, скомканным в потном кулаке, пошел по улице.
Улица вывела его на дорогу. Та сначала тянулась полем, потом, прорезав песчаный холм, взбежала внезапно на крутую бровку отвесного берега и на мгновение приостановилась.
Во всю ширь окоема открылось море. Стоял полный штиль, и сверху оно казалось выпуклым, гладким, без единой морщинки, словно было сделано из цельного, литого куска стекла. Синее у берега, оно постепенно светлело к четко прочерченной линии горизонта, над которым повис плоский, желтый и тоже четко очерченный солнечный диск,
Но Евгену Макаровичу было недосуг любоваться красотами природы. На подгибающихся ногах он стал осторожно спускаться вдоль обрыва повернувшей влево дорогой. С каждым шагом все выше поднимался глинистый откос, а справа все ближе подступало, уплощаясь, море. Дорога еще раз вильнула. Откос отступил вглубь, а на освободившейся площадочке открылся огороженный палисадником домик. Пивторак нашел притулившуюся в углу калитку, просунул руку меж брусьев и откинул крючок. Заборчик был наклонен наружу, и калитка, скрипнув, отворилась сама. Евген Макарович взошел на участок, аккуратно захлопнул калиточку и пошел к домику. Это был занятный особнячок, сооруженный из старого, списанного на слом автобуса. Инвалида сняли с колес, он врос в землю и так привык к неподвижности, что наверняка уже и забыл, что когда-то, гудя мотором, мерил спидометром километр за километром. Да и со стороны трудно было сразу распознать прежнюю «субстанцию» домика — перед бывшей задней дверью соорудили нечто вроде верандочки с навесом, к бывшей передней — пристроили крылечко с перильцами. И только окна — скругленные по углам, оправленные в поржавевший никель, со спущенными стеклами, напоминали о прежней бурной жизни халупы.
Пройдя меж кустов сирени, Евген Макарович увидел, что у крылечка, в продранном шезлонге, развалился плечистый хлопец в пестрой сине-красной ковбоечке и порыжелых штанах с морским клапаном. Босые его, чисто отмытые соленой водой ноги были свободно вытянуты. Физиономия прикрыта мичманкой с золотым «крабом», на животе лежала украшенная бантом гитара. Парень крепко спал. Его левая здоровенная ручища покоилась на инструменте, открывая взору вытатуированное на ней «Хай живе!». Евген Макарович обошел вокруг хлопца и тяжело опустился на табуретку. Отер лоб, спрятал платок в карман и не очень деликатно растолкал парня. Тот вскочил, водя из стороны в сторону дико расширенными глазами. Рядом с бутылкой возмущенно гудела упавшая наземь гитара.
Пивторак брезгливо оттопырил нижнюю губу и неодобрительно покачал головой:
— Как ты себе нервишки распустил, Котя, ай, ай, ай! Ты же ж прямо-таки какой-то ненормальный, сынок, того и гляди, на людей начнешь кидаться, словно непрописанный.
— Извиняйте, Евген Макарович, — сказал он. — Я туточки маленько приспнул…
— Ну чего ты, чего извиняешься, сынок? Разве ж я когда что говорил против поспать? Вот побалакаем с тобой пяток минуточек — и спи снова. Между прочим, я вижу, у тебя за пазухой вроде ножичек хранится, так ты его спрячь куда-нибудь подальше. Ни к чему он тебе, ножичек-то. Консерву ты чем другим свободно взрежешь или опять же бутылочку отомкнешь. Вот я за что балакаю, сынок. С ножичком-то замести тебя, милый, недолго, а кому нужна такая радость, спрашивается вопрос? Тебе? Мне? Чтобы да — так нет… Ты меня вовсе понял?
Парень кивнул и переступил с ноги на ногу.
— А зараз веди меня в свою хату. — Евген Макарович поднялся с табуретки и мотнул подбородком в сторону отставного автобуса. Парень услужливо забежал вперед…
Хилые досочки крылечка болезненно охнули и прогнулись под тяжким весом Евгена Макаровича. Наклонившись, он вошел внутрь и минуту постоял, привыкая к. полутьме.
— О! — сказал он, оглядевшись. — Да у тебя, сынок, вполне шикарные апартаменты!
Вся автобусная «начинка» была выброшена. Возле боковых стен приткнулось по койке, под бывшим ветровым стеклом стоял столик с табуреткой, по полу стелилась тканая дорожка, и только в заду осталось нетронутым пассажирское мягкое сиденье. На него-то и уселся, не снимая пыльника, Евген Макарович и указал хозяину место рядом.
После короткой конфиденциальной беседы директор вытащил из внутреннего кармана пачку банковых билетов.
— О! Ции гроши отдашь молодому человеку. Как он тебе квиточек сунет — так и отдашь. Ясно? Ну, ты ж мальчик сообразительный.
Котя принял деньги, и рука его, та самая, на которой было обозначено «Хай живе!», дрогнула. Это не ускользнуло от Пивторака.
— Сынок, — сказал он почти нежно, — имей в виду: я не милиция, я тебя под землей знайду, не говоря уже за ее поверхность. Усвоил?
— Ну что вы, Евген Макарыч, — обиделся собеседник.
— Надо быть честным, Котя, — пропустив мимо ушей его слова, продолжал Евген Макарович. — Всем надо быть честными, милый, а тебе — особенно. Кристальным ты должен быть, Котя. А если тебе в какой-то час трудно будет оставаться кристальным, ты вспомни, как сказать, подробности своей автобиографии. Вспомни того морячка с «Рифа», и ты сразу очень сильно захочешь быть чистым и честным, как младенец, который у мамки сиську сосет…
— Зачем вы, Евген Макарыч, про морячка? Разве это мне надо было? Вы же…
Евген Макарович Пивторак не произнес ни слова. Он только посмотрел на Котю — внимательно посмотрел и очень серьезно. И Котя умолк, словно в эту самую секунду лишился дара речи.
После солидной паузы Пивторак тихо произнес:
— Оказывается, ты оратор, Котя. Ну, что ты еще скажешь?
Парень потерянно забормотал какие-то извинения, стал уверять, что он это нечаянно, что черт его попутал, что он больше никогда — ну, честное слово, никогда больше не только не скажет, но даже не подумает…
— Ладно, — сказал Евген Макарович. — Мы еще в свое время к этому вернемся.
Парень в ковбойке хотел проводить Евгена Макаровича до автобуса, но тот строго-настрого запретил:
— Я не девица, темноты не пугаюсь. Сиди, Котя, дома, зазря из берлоги не вылазь…
Евген Макарович шагал знакомой дорогой к автобусной остановке, вслед ему негромко шумело ожившее море и бодрил влажный холодок…
Через день после этой загородной экскурсии незадолго до шестичасовых склянок механик иностранного судна «Гондольеро» спустился по трапу на причал, приветливо козырнул пограничнику, обдав его своим теплым, грустным взглядом, и направился к выходу из порта. Наметанным глазом пограничник отметил, что иностранный моряк нес серый добротный чемодан.
Плавной моряцкой походочкой, чуть враскачку, механик двигался улицами города. Он поднялся по спуску Ласточкина мимо портового клуба и задержался на площади Коммуны. Полюбовавшись археологическим музеем и величественной колоннадой здания обкома партии, механик подошел поближе к старинной пушке, поднятой на постамент. Из слов, высеченных на постаменте, он понял, что эту пушку сняли больше ста лет назад с английского фрегата «Тигр», потопленного русской артиллерией, и с гордостью подумал, что не так уж плохо изучил этот чертовски трудный русский язык. Потом тем же размеренным шагом он отправился дальше, с удовольствием разглядывая старинные и новые дома, и шумную толпу, и витрины магазинов. Он хорошо изучил путь по плану, и ему не приходилось расспрашивать прохожих.
С Дерибасовской механик свернул на улицу Карла Маркса, над угловым подъездом увидел большую вывеску: «Ресторан «Волна» и, пройдя несколько шагов, укрылся под тентом летнего зала. После ослепительного сияния города ему показалось здесь прохладно, сумрачно и очень уютно. Поставив чемодан под столик, он облегченно снял фуражку, примостил ее на соседний стул и раскрыл карточку. Его русский язык и здесь не подвел, и это было очень приятно. Водя пальцем по страничкам, он заказал официанту полный обед («Пожалюста, черный кавьяр… икра, затем, пожалюста, украинский бор-бор… как это произносится? — борш-ч, о! Затем, пожалюста… котлеты по-ки-ев-ски, так! Сыр! Кофе! И — как это?.. Мо-ро-ше-ное, да! Пожалюста! Конечно, водка, сто-лишна-я, вот! Пол-литра! Я так сказал? Пожалюста!») и сверкнул в улыбке крупными матовыми зубами. Официант ответно улыбнулся и бросился выполнять заказ.
Публики в этот час было немного — деловитые дневные посетители уже схлынули, а для вечерних было еще рано. Механик с наслаждением откинулся на спинку стула, предвкушая вкусный русский обед.
…В это самое время Павлик и татуированный Котя вышли из клуба, посмотрев картину «Никто не хотел умирать».
Котя тотчас посетил багажную камеру Морвокзала и по квитанции, врученной Павликом, получил серый чемодан. Сделав несколько петель по улицам и переулкам, чтобы убедиться, что нет «хвоста», он вышел на улицу Петра Великого и от университета заспешил кратчайшим путем в обратную сторону — к тому же ресторану «Волна». Спросив разрешения у иностранного морского офицера, уселся за его столик. Моряк предупредительно принял со стула и положил на пол свою фуражку с небрежно примятой тульей. Котя поставил под стол чемодан и попросил официанта принести свиную отбивную («только по-быстрому!») плюс сто пятьдесят. Официант клятвенно заверил, что отбивная будет моментально…
Поставив перед Котей сковородку с еще шипящим куском мяса, он осведомился у его соседа, который гурмански-неторопливо приканчивал винно-красный борщ:
— Прикажете подавать второе? — И услышав: «Пожалюста», умчался на кухню.
Когда перед механиком «Гондольеро» появился золотистый челнок котлеты по-киевски, Котя уже успел сжевать отбивную и опорожнить графинчик. Расплатившись, он наклонился и увидел, что нога соседа осторожно придвигает к нему серый чемодан, точную копию Павликова чемодана. «Как бы не ошибнуться», — опасливо подумал Котя, ухватил чемодан и покинул «Волну». На Дерибасовской Котя сел в троллейбус и доехал до железнодорожного вокзала. Здесь он сменил курс на шестнадцать румбов и двинулся к пассажирскому порту. Часть пути он проделал пешком, потом влез в троллейбус, а потом опять шел на своих двоих.
В багажной камере он через окошечко в проволочной сетке передал серый чемодан женщине в морском кителе и веселеньком шелковом платочке. Та сунула чемодан куда-то на полку, где он тотчас же потерялся среди прочих «мест», и с привычной сноровкой выписала квитанцию.
Еще час спустя квитанция лежала в пухлом, тисненом таллинском бумажнике Евгена Макаровича Пивторака…
В ту минуту, когда Котя, завершив свою часть операции и получив от щедрот Евгена Макаровича, отбыл в свою загородную резиденцию, механик «Гондольеро» с серым чемоданом в руке вернулся к своему судну. Ласково ответив на приветствие пограничника, он, твердо ступая, поднялся по трапу на борт. Но отомкнуть дверь каюты ему удалось с трудом — ключ в его руке плясал и никак не желал попасть в скважину. Когда механик переступил наконец комингс своей каюгы, у него хватило еще сил запереть чемодан в сейф, и тут присутствие духа изменило ему — он плашмя повалился на койку. «Что, если б русский пограничник попросил раскрыть чемодан?» Механик от этой мысли застонал. Это было очень страшно.
А когда стемнело, Павлик с черного хода постучал в дверь базы… Там и произошел разговор, с которого начиналась эта повесть…
… - Здорово вы плаваете, Евген Макарыч! — заискивающе и в то же время с истинным удивлением говорил Котя. Он помогал Пивтораку выбираться на берег, вежливо упираясь в его необъятный, облепленный мокрыми трусами зад.
Евген Макарович и вправду отлично плавал классическим кролем и любил заплывать далеко-далеко от берега, так что человеческие фигурки на пляже становились не видны, а дачные домишки превращались в еле заметные кубики. Вот и только что он легко обогнал Котю, чему тот крайне изумился — он всегда считался пловцом первой руки. Но больше всего любил Пивторак без движения лежать на легкой волне, заложив жирные руки за голову и смежив веки — глазеть в ярко-синее небо он предоставлял пустопорожним романтикам, — вода сама держала его обширное тело.
— Спасибо, сынок! — пропыхтел Евген Макарович, обессилен™ отдуваясь на золотистом песочке. Маленько придя в себя, он предложил: — Ну, Котя, в картишки?
— С нашим удовольствием! — оловянными глазками блеснул тот. — Во что желаете? В очко?
— Что ты, милый! — Пивторак, кряхтя, перевернулся на спину и сел. — Я в азартные не игрок, для других дел азарт берегу. В подкидного — самая что ни на есть интеллигентная игра. Очень великолепно мозги, как сказать, полирует. И настроению способствует. — Он сунул руку в лежавший в песке пиджак и вытащил колоду. — Перетасуй, сынок.
Котя не возразил и привычно принялся тасовать карты. А Евген Макарович, выудив из пиджака большой носовой платок, завязал углы узелками и натянул импровизированный головной убор на свою мягко поблескивающую лысину…
…Коте явно не везло. Пятый раз уже отщелкал его Пивторак колодой по носу, приговаривая: «Будь поумней! Работай над собой!» Потом Евген Макарович спохватился и вынул из сандалии свои часы на дешевеньком металлическом браслете.
— Время, Котя, время! Облачайся — и гуляй, сынок, отсюда. Далеко не уходи. И — поглядывай, поглядывай. Бдительность чтоб мне была!.. Ежели мальчик пойдет отсюда один, без меня, — действуй. И — смотри мне!..
Котя быстренько собрался и, вскарабкавшись по обрыву, исчез из виду. А Евген Макарович, улегшись носом вниз, подставил бело-розовую свою спину по-летнему горячим лучам солнца.
Ждать ему пришлось недолго. По обрывистой дорожке зашуршал, осыпаясь, песок, и рядом с Пивтораком кто-то остановился, заслонив его от солнца. Евген Макарович приоктрыл правый глаз — ага, так и есть, прибыл!
— Здравствуй, сынок, здравствуй, милый. — Голос директора звучал почти родственно. — Сымай свои техасочки и рубашоночку, отдыхай. Заодно и мне солнышко загораживать не станешь. Как говорится, солнце, воздух и вода — наши лучшие приятели-компаньоны.
Покуда Павлик раздевался, Пивторак перевернулся на спину, прикрыл глаза темными очками и, сцепив на животе руки, принялся крутить большими пальцами — то туда, то сюда. Что ж, у Евгена Макаровича были все основания для хорошего настроения!
…Позавчера, после знакомых телефонных звонков и визита в библиотеку, он отправился на Пушкинскую улицу, в Музей западного и восточного искусства. Осмотр экспозиции он начал с итальянцев. Он шел от картины к картине, останавливаясь возле Альбани и Сальватора Розы, возле Маньяско и Гварди, Веронезе и Караваджо. Посетителей в залах было немного — жаркая погода не слишком располагала к духовным наслаждениям. Поэтому Евгену Макаровичу было чрезвычайно приятно обнаружить такого же, как он сам, энтузиаста живописи: перед полотном Рубенса благоговейно застыл среднего роста гражданин в белой рубашке с галстуком. Через левую руку у него был переброшен твидовый пиджак, а кулак правой он приставил к глазу и, чуть откинув голову, не отрываясь, смотрел на картину. Пивторак тоже уставился на великого фламандца, одобрительно покачивая головой и сложив на животе пальцы. Гражданин в белой рубашке опустил свою «подзорную трубу» и повернулся к Евгену Макаровичу. Его неприметное лицо сияло экстазом.
— Это — восторг, — бесцветным голосом сказал он. — Не так ли?
— Обязательно восторг, — с готовностью откликнулся Евген Макарович. — Разве можно, чтоб не восторг! — он восхищенно поцокал языком. — Одно слово — реализьм. С благополучным прибытием в красавицу Одессу, Осип Александрыч!
Работами французских художников оба любителя изобразительного искусства наслаждались уже вместе. Вкусы их и оценки поразительно совпадали. Впрочем, вскоре разговор у них пошел уже не только о достоинствах старых мастеров. Евген Макарович с удовольствием узнал, что «главный хозяин» с нетерпением ждет прибытия скрипки Страдивари; что контрабандное содержимое чемодана, доставленного Павликом на вокзал, принесло порядочный куш и на его, Евгена Макаровича, личный счет в известном ему швейцарском банке сделан новый солидный вклад; что Евген Макарович сумеет порадовать и своих мальчиков — и Титана, и Котю, и даже Степочку, не говоря уже о Павлике, весомыми премиальными.
Они уже перешли в отдел восточного искусства, когда Осип Александрович, разглядывая японских фарфоровых божков, сообщил, что у него есть для Евгена Макаровича некое поручение, которому главный хозяин придает весьма серьезное значение, и поинтересовался, как чувствует себя Павлик. Евген Макарович отвечал, что мальчик очень нервничает — ведь он рассчитывал вслед за своей скрипочкой отплыть в дальние края… Осип Александрович сочувственно покивал головой:
— Очень понимаю, очень. Но дело превыше всего. Вам придется взять на себя миссию его успокоения. Скажите ему, что от него предварительно ждут еще одной акции. А как вам нравится эта вышивка? Не правда ли, она поразительно изящная? — заметил он.
— Какой разговор! — готовно подхватил Пивторак. — Не хуже, чем у моей Матрены Фоминишны. Одно слово — поразительная и изящная! А касательно паренька-то как понимать? После этого мероприятия — вправду отправлять его будем?
Осип Александрович холодно посмотрел куда-то поверх пивтораковской головы:
— Зачем вы хотите лезть в пекло поперед вашего батюшки? Так поступать не надо.
— Это точно, что не надо, — согласился Евген Макарович. — Понятно.
— Приятно иметь дело с быстро понятливыми людьми, — констатировал Осип Александрович. — Итак, литературу вам передадут. Очень компактные брошюры. Название весьма трогательное: «Плач по неньке Украине». Я правильно произнес: «не-ньке»? Между прочим, автор вам немножко знакомый. Из европейского центра Организации украинских националистов. Впрочем, как говорили древние — номина сунт одиоза. Вы не очень тверды в латыни? Я вам перевожу: не стоит упоминать имена.
Осип Александрович обошел кругом стенд с изделиями из слоновой кости и, убедившись, что за ними с Пивтораком никто не наблюдает, преподал собеседнику подробную инструкцию: как поступить с компактными брошюрками — изделием штаб-квартиры ОУН…
Да, у Евгена Макаровича Пивторака были все основания для хорошего настроения…
Раздевшись, Павлик растянулся спиной вверх подле Пивторака. Рядом с шоколадно-загорелым мускулистым Павликом желто-розовый, в складках сала, тонконогий Евген Макарович выглядел особью какого-то иного, не очень даже родственного гордому homo sapiens вида млекопитающих.
— Зачем звали? — без околичностей спросил Павлик.
— Соскучился.
— Ой ли? — иронически сказал Павлик.
— Хочешь — верь, не хочешь — твое святое право.
— И никаких дел?
— Кто сказал — никаких дел? Однако всякому, указывается, овощу свое времечко. Вот погреемся с тобой на солнышке, сынок, искупаемся в Черном, как сказать, море, а там — и разговору нашему черед.
Как Евген Макарович спланировал — так и пошло. Они позагорали, порезвились в волнах, поплавали вперегонки. Только после этого Пивторак приступил к делу.
— Вот что, милый. Скажу тебе сразу, как на духу, — радости я тебе нынче не доставлю. Это я, как сказать, отлично разумею. Но — дело делать надо. Ничего тут, сынок, не попишешь. Так что лучше не возражай, а сразу кумекай…
— Ну и предисловие!
— Какое есть, — жестко отрубил Пивторак. — Уж какое есть. Но, с другой стороны, сынок, не очень и переживай. Не береди себе душу. Провести это мероприятие — тебе пару раз плюнуть. Все будет в ажуре.
— Хватит рассусоливать. Короче.
…Неподалеку мальчишки и девчонки, став кружком, стукали в волейбольчик — хорошо всем известную пляжную, без правил и претензий игру. Словно из другого мира доносились к Павлику азартные вскрики, звонкие удары по мячу, глухой звук шлепающегося на песок в безумном броске за мячом тела. А здесь, в этом — пивтораковском — мире в мозг свинцово били пивтораковские слова.
— А дельце-то, милый, в общем-то и без риска. Канцелярское, словом, дельце.
— Как так — канцелярское?
— Да ты слушай, не перебивай старших. Тут, понимаешь, прислали нам книжечки-брошюрочки, очень даже увлекательные. Сам увидишь. Однако Книготорг, как говорится, в продажу их не возьмет. — Пивторак с удовольствием рассмеялся, даже всхлипнул. И пояснил: — Шутка, сынок. Так вот, понимаешь, придется нам с тобою их разослать разным гражданам и гражданочкам. По почте. Кой-какие адресочки я тебе дам, малую, как говорится, толику, а львиную, оказывается, долю адресов ты сам сообразишь — знакомых там, приятелей — их же ж у тебя, сынок, полным-полно. Не хватит — прямо из телефонной книжки, как говорится, скопируй. Конвертики приобретешь, марочки наклеишь, адресочки надпишешь — и с богом. Вот и все дельце…
— Действительно — канцелярщина. А сами-то ваши шефы почему не отправили? Почта — она всюду функционирует.
— Это точно, сынок, — функционирует. И свои штампики ставит. А это, как сказать, нежелательно отправителю, чтобы импортный штампик на конвертиках стоял. Кумекаешь? А то прибудет в нашу красавицу Одессу эдакий, как говорится, косяк заграничных конвертиков — кому это, милый, может понравиться? А так — и штампик родной, и марочка отечественная, все, как сказывается, шито унд крыто.
— Что за книжечки?
— Ох, до чего ж ты, сынок, любознательный! Спасу нет! Да на кой ляд стану я тебе их пересказывать — содержание-оглавление, когда ты сам сможешь прочесть-насладиться!
— И все-таки?
Евген Макарович досадливо закряхтел:
— Да невинные вовсе брошюрочки. Про ридну нашу неньку Украину, про…
— Ах так… националистический опус… Понятно.
— До чего ж вы, молодые, любите всегда точки над «ё» проставлять. А того не кумекаете, что имеются в жизни нюансы-тонкости, что мысля, как говорится, изреченная — есть неправда…
— Да бросьте вы словоблудием-то заниматься! — фыркнул Павлик.
Пивторак осторожненько скосил на него глаз. Не взбунтуется? Вроде не должен… Не может… Но — все, как говорится, бывает-случается… И тогда… хлопот не оберешься… Осип-то, Осип…
Однако Павлик спокойно лежал на животе и пересыпал песок из горсти в горсть. Пивторак молчал. Павлик тоже молчал. Евген Макарович еще больше забеспокоился.
— Ну? — не выдержал он и перевалился на бок. — Чего безмолвствуешь, сынок?
И с облегчением услышал:
— А что говорить? Делать-то все равно придется. Иначе ж от вас отправки не дождешься.
— Точно, сынок. Молодец! Прав ты — в твоих это интересах. Кругом — в твоих. Ко всему другому-прочему — валюты у тебя прибавится, что ни говори — фактор…
— Это само собой, — твердо отчеканил Павлик. — А вы мне вот что скажите: об отце новости есть?
Пивторак скорбно качнул головой:
— Покуда немае.
— Так. Ну, а после этой вашей «канцелярщины» вы, наконец, меня отправите?
— А как же, сынок! — с горячностью воскликнул Евген Макарович. — До чего ж ты все-таки недоверчивый! Только это дельце — и всё. Всё! — Он сел и принялся торопливо одеваться. — А теперь, — сказал Пивторак с чуть излишней легкомысленной веселостью, — пойдем подзакусим, сынок, как сказать, подкрепим естественные силы организма…
В этот момент мокрый, облепленный песком мяч с силой бахнул Евгена Макаровича прямо в повязанную платочком от солнечного удара лысину.
И все прошло как по маслу.
Кто скажет, что теперь Евген Макарович Пивторак не имел веских оснований предаться своему любимому упражнению — сцепив руки, повертеть большими пальцами то туда, то сюда?
И снова посетил Осип Александрович Одессу. И снова состоялось рандеву: Осип Александрович — Пивторак…
На этот раз местом для свидания они избрали знакомый уже нам Пале-Рояль.
Евген Макарович явился первым. Он уселся на скамейке в центральной аллее и развернул свежую «Чорноморську комуну». В Пале-Рояле по-обычному веяло миром и спокойствием. На скамейках поодаль сидело несколько мамаш и бабушек с детьми. На ближней скамье слева громко беседовали три гражданина. Один из них, в парусиновой паре и соломенной шляпе, держал авоську со множеством мелких кулечков, среди которых как-то беспомощно торчало горлышко молочной бутылки. Его сосед, несмотря на жару, был облачен в синий, тщательно отглаженный костюм, сорочку с крахмальной грудью и галстуком-бабочкой, а на голове его красовалась пляжная шапочка с пластмассовым козырьком и надписью над ним: Tallinn. Третий, маленький чернявенький человечек в невозможно пестрой рубашке навыпуск, курил сигару. Все они были явно навеселе. Чернявый, пустив в ход все свое остроумие, издевался над приятелем с авоськой.
— Жора, — говорил он, — что я там вижу в твоей сумке? Или я сплю и мне это вовсе снится? Слушай, Вася, — хватал он за руку соседа в синем костюме, — если тебе не трудно, ущипни меня скорее за одно место. Пусть я проснусь и увижу бутылку не молока, а чего-нибудь достойного мужчины.
Вася осторожно отнимал свою руку и тщательно оправлял рукав.
— Гавриил Леонидович, — вежливо увещевал он, — Гавриил Леонидович, ну зачем эти издевательства между старыми знакомыми? Ведь Георгий Самсонович может обидеться.
— Обидеться?! Почему обидеться?! — изумленно вскрикивал чернявый. — Имеет место шутка. — Перегибаясь через колени Васи, он засматривал в лицо Георгия Самсоновича и страстно вопрошал:
— Ведь ты же понимаешь, Жора? Правда? Ведь у тебя же есть чувство юмора, Жора? Ну, скажи «да»!
Но Жора лишь молчал и виновато улыбался. Тогда Гавриил Леонидович стал требовать, чтобы Жора немедленно вытащил свою бутылку и они распили пол-литра на троих.
Дело кончилось тем, что Георгий Самсонович, все так же виновато улыбаясь, действительно вынул из авоськи бутылку молока, а потом чернявый, положив рядом с собой сигару, сорвал с бутылки крышечку-мембрану, и они, отхлебывая по очереди, опустошили бутылку, закусив плавленным сырком «Дружба», который Жора выудил из той же авоськи…
Позади Евгена Макаровича, на соседней аллее, двое парней в рабочих комбинезонах, открыв дверцу в основании фонарного столба, над чем-то колдовали.
В узком проходе с улицы Чайковского показался Осип Александрович. Медленно поднявшись по лестнице, он пошел по центральной аллее рассеянной походкой фланера. Пиджак его был переброшен через руку, на плече висел фотоаппарат — типичный курортник откуда-нибудь из Киева, Москвы или Ленинграда.
Спокойно пройдя мимо Пивторака, он приостановился в нерешительности, соображая, где бы присесть, — и выбрал место рядом с Евгеном Макаровичем. Расположился непринужденно, словно у себя на даче: повесил пиджак на спинку скамьи, раскинул руки, вытянул ноги в легких сандалетах. Прикрыв глаза, посидел несколько минут без движения, только грудь его под шелковой тенниской чуть заметно поднималась и опускалась: вдох — выдох, вдох — выдох, вдох — выдох… Полный покой и самосозерцание — ни дать ни взять йог!..
Потом йог открыл глаза, подобрал ноги и с любобытством осмотрелся. Расстегнув футляр фотоаппарата, глянул на небо, покрутил рычажки — диафрагму, выдержку, — приник глазом к видоискателю и — защелкал затвором. Его внимание привлекало все — и тыльная стена театра, и двухэтажные флигеля постройки прошлого века, обступившие Пале-Рояль, и мамаши с ребятишками… Вдруг он огорченно склонился над камерой и с досадой проговорил:
— Ай-яй-яй! Кончилась пленка! Вот обида! — он явно адресовался за сочувствием к Пивтораку. Сразу видно, общительный человек!
Евген Макарович с готовностью отложил газетку.
— Да, знаете, — сказал он, — бывает, как сказать, всегда в самый интересный момент. Ну, ничего. Никуда Пале-Рояль от вас не денется.
— Да, да, — согласился Осип Александрович. — Никуда не денется. А газета у вас сегодняшняя? Вы не разрешите мне пробежать ее?
— Ради бога! Но только ведь она по-украински…
— Это не суть важно, — сказал Осип Александрович и неприметно спрятал в карман маленький конверт, переданный ему вместе с газетой. — Я понимаю по-украински. — И он углубился в первую страницу.
Пока Осип Александрович читал, Пивторак посмотрел по сторонам, прислушался. Соседи слева травили нескончаемую баланду. Теперь они занялись излюбленной одесской темой — вспоминали своих знаменитых земляков. Какой коренной одессит может отказать себе в этом удовольствии, особенно когда попадает в Пале-Рояль, — здесь в воздухе еще витают таинственные флюиды, которые тянутся в глубь городской истории, и сама обстановка располагает поговорить «за старое».
— Ха! Что такое твой Мишка Япончик! — азартно кричал чернявый Гавриил Леонидович.
— Вы можете свободно забрать его себе, — возражал Вася, — но скажите мне, пожалуйста, чем он вам так не угодил!
— Тоже мне цаца, твой Мишка! Разве это бандит? — еще яростнее шумел чернявый, грозно размахивая сигарой. — Вот Сашка Рашпиль — это был действительно приличный человек. Ни разу не попался! А Мишка? Только себе рекламу делал!..
— О, — воскликнул в этот момент Осип Александрович, и Пивторак повернулся к нему всем телом, — посмотрите, как интересно! Одесский морской торговый порт выполнил месячный план грузооборота!..
Пивторак тоже восхитился — и завязалась беседа.
Посмотреть со стороны — сидят два добропорядочных гражданина не первой молодости и обсуждают новости, статьи и другие материалы, опубликованные в свежем номере газеты. Но это — со стороны. Если же прислушаться…
— Пивторак, — сказал «Никакой», — я должен вас информировать, что главный хозяин весьма доволен. Все, что вы сообщаете, представляет интерес. Он считает, что мальчик — хорошее приобретение. Никуда, конечно, отправлять мы покуда его не станем. Таких, как он, надо искать и искать. Главный хозяин весьма признателен вам за операцию со скрипкой. Когда скрипка Страдивари достигнет его, она будет ему большой радостью и украшением коллекции. Он просил меня передать, что с него вам причитается. Он написал это слово по-русски…
Евген Макарович расплылся в улыбке.
— И мальчика нужно поощрить. Он заслужил. Кстати, вы передали ему мое приглашение? Я намерен лично высказать ему признательность главного хозяина — и за скрипку, и за рассылку брошюры. Время от времени так нужно поступать — это поднимает дух персонала. Тем более что нам очень интересен Одесский торговый порт, который так удачно выполняет свои планы. Ведь наш мальчик трудится именно там, в порту…
— Он будет вас ждать ровно в два часа.
— Тогда нам пора расстаться. Вы отдали мне все, мною просимое?
— Само собой.
— Благодарю вас. Все, что я должен вам, — здесь. — И он, сложив, вернул Евгену Макаровичу «Чорноморську комуну». — Ступайте первый.
И Осип Александрович вновь принял позу погружающегося в нирвану йога — раскинул по спинке скамьи руки, вытянул ноги и смежил глаза. Но погрузиться в нирвану до конца ему не удалось.
Когда Евген Макарович встал, чтобы удалиться из Пале-Рояля, он обнаружил перед собою трех разговорчивых одесситов.
— Тихенько, тихенько, гражданин, — сказал Вася, облаченный в корректный синий костюм, засовывая в наружный пиджачный карман свою шапочку с надписью «Tallinn».
— Что т-такое? — спросил Пивторак.
Все дальнейшее произошло в мгновение ока. Флегматичный любитель молока Жора оказался возле Осипа Александровича, которого вежливо придерживал сзади за плечи один из парней, возившихся с фонарем. Тут же кто-то сильно надавил Пивтораку на плечи, тот бухнулся на скамью и, обернувшись, встретился — взглядом со вторым электромонтером…
— Я не понимаю, — снова начал Евген Макарович, но его перебили.
— Понимаете, — убежденно сказал чернявый. — Отлично понимаете. Попрошу встать. И убедительная просьба: ведите себя прилично. Одесса же культурный город.
Только тут Осип Александрович заговорил.
— Вы не имеете права, — твердо отчеканил он. — Вы знаете, с кем имеете дело?
— Знаем, — ответил чернявый. И жестом фокусника извлек из пиджака Осипа Александровича конвертик.
Нет, никогда не думал Евген Макарович Пивторак, что его непосредственный начальник может так быстро и так постыдно увять…
— Вперед! — скомандовал чернявый, и небольшая процессия направилась к проходу на улицу Чайковского, к тому самому месту, откуда всего час назад спокойно и уверенно вступил в Пале-Рояль Осип Александрович. В переулке их ждали окрашенные в веселенький зеленый цвет «Волги».
В Пале-Рояле по-обычному веяло миром и спокойствием…
— Никогда себе не прощу, товарищ… извините заради бога, никак не отвыкну, гражданин следователь, никогда не прощу, что позволил втянуть себя в эту гнусную, как сказать, неприятность. Вам, конечно, трудно верить в мои слова. Ваше, как указывается, святое право. Но, ей-богу, я показываю все как есть, словно на духу. Вот, знаете, — голос прозвучал проникновенной, страстной искренностью, — когда мальчонкой, хлопчиком был, попу на исповеди в грехах каялся. Уж какие там были грехи у невинного дитяти — а душу я наизнанку, как сказать, мехом наружу выворачивал. С тех самых пор такой откровенной правды никому, гражданин следователь, не открывал. А вам — да, открою. Спросите — почему? Да потому, как говорится, что преотлично знаю: не покаешься — не спасешься. Прошу это, как сказать, учесть, гражданин следователь…
Рублев отодвинул стул, встал. Глянул в раскрытое окно — с выцветшего от жара, словно стираного-перестираного неба солнце льет расплавленное олово. Единственное облегчение — вентилятор — вон как приятельски шуршит он на столе, ворочая из стороны в сторону свою обтекаемую морду. Геннадий Сергеевич сунул в сплошной кружащий диск палец, с удовольствием ощутил сильный, но мягкий удар резиновых лопастей и убрал руку. Вентилятор возмущенно фыркнул — и снова пошел равномерно шелестеть, обвевая теплым ветерком и укоризненно покачивая носом.
Рублев обошел стол и присел на угол возле самого вентилятора. Внимательно и даже вроде бы сочувственно оглядел подследственного — тот сидел сгорбившись, положив руки на колени. Он похудел, и кожа его пошла глубокими складками — словно кто-то взял да и выпустил из Евгена Макаровича воздух…
— Вина, как говорится, душу точит, — горестно вздохнул Пивторак. — И знаю, что вина моя — не наибольшая, есть повиноватее, а места, как сказать, себе не нахожу. Ночей, ежели хотите знать, не сплю. Совесть грызет. Что же ты, пилит она меня, Пивторак Евген Макарович, наделал… — Бывший директор бессильно уронил голову и тяжко, прерывисто вздохнул.
— Да-а, — заметил Рублев, вставая со стола, — совестливый вы человек, — не то спрашивая, не то подтверждая, сказал он, возвращаясь на свое место. — Значит, если я правильно понял, с известным лицом по кличке «Осип Александрович» вас свел Кольцов?
— Именно так, — готовно кивнул Пивторак.
— Как же вышло, Евген Макарыч, что вы позволили себя окрутить молокососу?
— Этим самым вопросом, — с жаром воскликнул Евген Макарович, протягивая к Рублеву указательный перст, — тютелька, как сказать, в тютельку тем же вопросиком я и терзаю себя бессонными ночами.
— И что же вы отвечаете себе на этот вопрос?
— Ума, как сказать, не приложу, гражданин следователь, — доверительно пояснил Пивторак. — Какое-то затмение нашло. И еще позорнейший, как сказать, мне позор потому, что у меня же за плечами автобиография! Ведь перед войной я, — он многозначительно понизил голос, — в кадрах работал. Оттуда меня и в подполье оставили. Доверили, как говорится. С незабвенным Марком Борисовичем Шлейфером. Чудом я, как сказать, уцелел. От гестаповцев ушел, не говоря уж о румынской сигуранце. Из подполья в подполье кочевал. А теперь… Э-эх!
Геннадий Сергеевич выслушал пивтораковский монолог молча, не перебивая и только сочувственно покачивая головой.
— Что ж, гражданин Пивторак, — сказал, наконец, он, поднимаясь из-за стола. — Вот вам бумага, вот вам ручка. Все, что вы мне рассказали, — изложите письменно. И про переживания свои, и про раскаяние. Все ведь имеет значение…
Евген Макарович готовно закивал, торопливо схватил авторучку и принялся усердно водить пером.
Пивторак писал, а Рублев расхаживал по кабинету, вдоль стены с окнами, поскрипывая новыми ботинками.
Заметив, что директор приостановился, видать, обдумывая следующую фразу, Геннадий Сергеевич сказал:
— Извините, что перебиваю, но вот вы упомянули группу Шлейфера. Как вам тогда удалось выкарабкаться? В общих-то чертах я, конечно, слышал про эту историю, а подробностей узнать не пришлось. У вас, я вижу, все равно пауза получается, — может, расскажете? Если, конечно, это вам не помешает, с мысли не собьет…
— С удовольствием! Такие, как сказать, эпизоды… Даже в таком вот положении… — Евген Макарович беззащитно развел руками.
И Пивторак рассказал, как группу Шлейфера, после взрыва комендатуры на улице Энгельса, бывшей Маразлиевской, захватили по доносу предателя, как сигуранца бросила их в тюрьму, как распихали всех по разным камерам и мучили несколько суток подряд. Как однажды на рассвете в камеру, где сидел он, Пивторак, и где заключенных было набито, словно сельдей в бочке, — лежали вповалку на полу и поворачиваться можно было только всем сразу, по команде, — как в эту камеру ворвался пьяный конвой, и щеголеватый офицерик, перетянутый в талии, словно портовая девка, водя по бумажке фонариком, стал выкликать фамилии — человек тридцать или побольше выкликнул. И Пивторака тоже. Как его, Пивторака, вдруг резанула сумасшедшая мысль: не отзываться! Промолчать! А вдруг… И как сыграла ему на руку дуреха-судьба: увел конвой всех, кто отозвался, и больше никто их не видел, а он, Пивторак, — остался.
— Какие люди бывают! — сказал Евген Макарович, и голос его дрогнул. — Ведь многие в камере меня знали — что в лицо, что по фамилии. И среди тех, кого увели, — тоже знакомые были. А ведь никто, никто, как сказать, не заикнулся. На смерть шли — и не выдали. Вот какие советские люди, гражданин следователь… Уж после войны я узнал, что в тот день и товарища Шлейфера и всю нашу группу показнили. — Он замолчал, и вдруг у него вырвалось, словно помимо воли: — А теперь я думаю, сидя в камере: зря и тогда не отозвался! Не было бы мне сейчас такого, как сказать, позора!
— Ну ладно, — сказал Рублев, — не стану вам больше мешать — дописывайте.
Евген Макарович коротко вздохнул и снова взялся за перо.
Зазвонил телефон.
— Рублев слушает, — сказал Геннадий Сергеевич в трубку. — Хорошо. — Он опустил трубку и опять стал мерить свой кабинет шагами — взад-вперед, взад-вперед.
Наконец Пивторак поставил последнюю точку и положил ручку.
— Вот, — сказал он, — я кончил. — Он рукавом отер пот со лба и извиняющимся тоном, жалко улыбнувшись, пожаловался: — Очень погода жаркая.
— Ладно, Пивторак, — сказал Геннадий Сергеевич, усаживаясь за стол, — подпишите — и на сегодня хватит. — Он нажал кнопку звонка.
Появился дежурный офицер. Но Рублев молчал, словно раздумывая…
— А что, Пивторак, если я задержу вас еще немного?
Евген Макарович опять развел руками — мол, воля ваша! — и чуточку фамильярно, по-свойски улыбнулся.
— Отлично, — сказал Геннадий Сергеевич и повернулся к дежурному: — Пригласите, пожалуйста, Лиферова.
— Слушаюсь.
В кабинет вошел плотный, коренастый седой человек в чесучовой морской тужурке с широкими золотыми шевронами на рукавах.
— Присаживайтесь, пожалуйста, товарищ Лиферов, — пригласил Рублев, и Лиферов сел напротив Пивторака.
Все трое молчали Пивторак не выказал особого интереса, но Геннадий Сергеевич понимал, что тот в эти минуты лихорадочно ворошит память: кто ты, зачем здесь? Видел ли я тебя раньше? Где? При каких обстоятельствах?
— Евген Макарович, вам знаком этот человек?
Тот покачал головой:
— Нет.
— Вы уверены? Посмотрите внимательней.
Пивторак послушно скользнул равнодушным взглядом по желтоватой, блистающей шевронами тужурке моряка, по лезвию-складке белейших брюк, по сияющим туфлям, посмотрел в лицо — твердо очерченное, прорезанное у губ глубокими морщинами и все же молодое, с жестковатыми голубыми глазами, и снова покачал головой:
— Нет, не видел его никогда…
— А вы, товарищ Лиферов, тоже впервые видите гражданина?
— Видел неоднократно, — прозвучал суховатый голос.
Евген Макарович сделал удивленную гримасу.
— При каких обстоятельствах? — спросил Рублев.
— Перед войной я учился в мореходке, часто бывал в порту. А он в то время работал в отделе кадров управления порта. На практику нас однажды оформлял.
— Был такой случай, Пивторак?
— Вполне, как сказать, возможно, — отвечал Евген Макарович. — Входило в служебные обязанности. Лично гражданина Лиферова, — он мотнул головой в сторону моряка, — не помню. Сколько ихнего брата через мои руки прошло! И сколько, как говорится, лет миновало! Себя, не будь зеркала, и то б, как сказать, не признал.
— А впоследствии, товарищ Лиферов, вы не встречались?
— Встречался.
— Когда и где?
— В октябре тысяча девятьсот сорок первого года. В одесской тюрьме.
Кровь медленно отлила от щек и лба Евгена Макаровича…
— Их пятерых бросили в камеру вместе с Марком Борисовичем Шлейфером, — продолжал Лиферов. — Все были сильно избиты. Они все назвались чужими фамилиями. Но потом немцы все-таки дознались, кто — кто. Как-то ночью мы лежали рядом, и Шлейфер шепнул мне, что самый тяжкий удар для него — предательство, предал кто-то из группы. Один из шести. Больше никто ничего знать не мог. А потом их увели. Всех шестерых. Я еще подумал — эх, ошибся Марк Борисович. Кто-то другой предал — ведь вот всех расстреляли. Шестерых. А оказывается…
— Врете, — затравленно выдохнул Пивторак. — Врете! Не было вас в камере.
— Стоп, стоп, Пивторак, — прервал Рублев. — Допустим… А вы были? Вместе со Шлейфером? Со всей группой? А мне что рассказывали?
— Все равно врет! — повторял Евген Макарович как в бреду.
— Я скажу вам, — обращаясь к Рублеву, спокойно произнес Лиферов, — как он назвался в тюрьме: Данько.
Глаза Евгена Макаровича вдруг остановились, он коротко всхрапнул — и рухнул на пол.
Когда Пивторака, приведя в чувство, унесли санитары, Геннадий Сергеевич крепко сжал руку Лиферова.
— Спасибо огромное. Тебе и, конечно, Коле Белецкому. Если б не ваша московская встреча, если бы ты ему про расстрел Шлейфера не рассказал — кто знает, когда бы еще это дело расшифровали. Существовала всего одна версия — неизвестный исчезнувший предатель — и везучий подпольщик Пивторак. И вот, понимаешь, одно к одному: мы занялись этим «подпольщиком» по другой линии, а тут Николай приходит ко мне и говорит — дескать, вот какую историю узнал я в столице. Совсем не то, что этот уцелевший парень «вспоминает» двадцать пять лет подряд. Мы проверили. Линии сомкнулись — после войны прежние хозяева, нацисты, новым его передали… Ему еще не раз придется падать в обморок — уж очень много за ним всякого…
Геннадий Сергеевич проводил Лиферова и собрался было домой, как ему вдруг позвонили из бюро пропусков.
— Товарищ подполковник, — сказал дежурный, — тут гражданка к вам просится. Ее фамилия Немченко…
— Немченко? Выдайте ей пропуск.
Через четверть часа в кабинет вошла Элла Ипполитовна. Глаза ее были красны, покрасневший нос густо запудрен, но в туалете не было ни малейшей неаккуратности,
— Чем могу служить? — спросил Рублев, пригласив посетительницу присесть.
— Абсолютно ничем, товарищ Рублев, — сказала Элла Ипполитовна. — Я пришла просто вас поблагодарить.
— За что же?
— За чуткость к моему мальчику, — высокопарно произнесла Элла Ипполитовна и горько всхлипнула.
— Вот это уже лишнее…
— Я не плачу, нет. Это от радости, — непоследовательно отвечала Элла Ипполитовна, сморкаясь. — Я никогда не предполагала, что в таком… в таком… строгом учреждении работают такие удивительно тонкие и деликатные люди. Я считала…
— Вы считали, что наше дело — сажать? — засмеялся Геннадий Сергеевич.
Элла Ипполитовна смутилась.
— Ваш Степан попал в скверную историю. Еще немного — и он мог бы совершить тяжкое преступление. Пусть это будет для него горьким уроком. И для вас с мужем тоже, Элла Ипполитовна.
Элла Ипполитовна опять заплакала, Рублев налил ей воды, и она выпила, постукивая краешком стакана об зубы. Успокоившись, сказала:
— Вы меня, конечно, очень извините, товарищ Рублев, можно я задам вам еще один вопрос?
— Прошу.
— Скажите, пожалуйста, товарищ Рублев, а что сделает моему ребенку этот самый… товарищеский суд? Это очень опасно?
— «Опасно»? Это, по-моему, не то слово, уважаемая Элла Ипполитовна. Вот если б мы не занялись этим делом вовремя — вот тогда… А товарищеский суд… Что ж, он поступит по справедливости. Что касается меня, то я верю, что ваш Степан — не пропащий человек. Потому и настоял, чтобы его не привлекали к уголовной ответственности. В отличие от его приятеля Титана и всей милой титановской компании.
— Но все-таки, товарищ Рублев, — после паузы снова начала Элла Ипполитовна, — вы не могли бы поговорить с товарищами товарищескими судьями? Ради меня, ради несчастной матери! Вы — такой опытный, такой чуткий, а они… кто знает, какие будут они?..
Рублев покачал головой:
— Ох, Элла Ипполитовна, Элла Ипполитовна… А вам, оказывается, надо еще обо всем думать и думать. Поразмышляйте, очень вас прошу. А что касается товарищеского суда — это уж не моя компетенция.
— Так уж и не ваша, — с горькой обидой возразила Элла Ипполитовна…
Пришла пора познакомить Павлика с Лиферовым. Николай Николаевич и Борис Андреевич вместе с Рублевым поехали на улицу Пастера. Дверь им отворил Степан. При его комплекции вроде невозможно было ожидать, что он может еще больше похудеть, — какие бы переживания ни обрушила на него жизнь. Но факт остается фактом — перед гостями маячила ни дать ни взять тень Степана. Тень постояла, узнав Рублева, растерянно улыбнулась и исчезла, словно растворилась в коридорном полусумраке.
Павлик усадил Лиферова и Рублева на тахту, Николая Николаевича — в кресло, а сам сел на стул.
Возникла неловкая тишина. Ее нарушил Павлик:
— Как с моими брошюрками, Геннадий Сергеич? Небось уже сдали во вторсырье? План перевыполнили?
Рублев усмехнулся:
— Был соблазн, но — пока что удержались. Решили, что есть смысл поизучать.
И тут все заговорили разом, заулыбались, Николай Николаевич раскрыл, наклонившись, поставленный на пол большой желтый портфель и вытащил пузатую темную бутылку.
— Закусить найдется, хозяин?
Покуда Павлик накрывал на стол, Лиферов потихоньку огляделся. Шкаф. Письменный стол. Раскрытый магнитофон. Японский транзистор. Чисто — но чистота, явно наведенная мужскими руками, холодноватая, неуютная чистота. На стене — портрет женщины, молодой, с мягкими чертами лица и грустными глазами. Мать.
— Ну, по первой? — спросил Павлик, откупорив бутылку и разлив коньяк по рюмкам. — Банальный тост: за знакомство. Да?
— Точно! — старым армейским словцом отвечал Белецкий. — За твое знакомство с Борисом и за нашу с ним встречу! Нарушу ради этого нерушимый обычай. Выпью.
Они чокнулись, стоя возле стола.
— И за твою, Боря, отличную память, — сказал Рублев, берясь за бутылку…
Тост оказался вещим.
Захватив с письменного стола транзистор и возвращаясь на свое место, Борис Андреевич увидел то, чего не заметил раньше, — с портрета над тахтой смотрел на него человек в офицерских погонах, с орденами на груди, смотрел победительно и даже чуть высокомерно. Лицо его показалось Лиферову знакомым, но взгляд этот — взгляд удачника — сбивал столку, мешал.
— Отец? — спросил Лиферов у Павлика.
— Да, — коротко и суховато отвечал тот.
— Пропал без вести в тылу у фрицев, — добавил Белецкий.
— Вот он какой, твой отец, — молвил Рублев. — Да… С характером был мужик, ничего не скажешь…
— Вы забываете, Николай Николаевич, что я узнал от Пивторака и этого Осипа, — он не пропал без вести, а попал в плен. И живым вышел из плена. — Слова прозвучали вызывающе горько.
Память наша — сложная и таинственная штука. Она может напрочь стереть важное и услужливо подсовывать старые-престарые детали, ненужные нам, бесполезные, безвредные. Она может десятилетиями пытать нас непоправимым. Но из нее способно исчезнуть, словно и не было, до зарезу нужное, такое, что, казалось, вы знали назубок. И она, наша память, любит подсказку, толчок.
Лиферов вспомнил этого человека. Словно стерся с лица на фотографии флер повелительности и высокомерия, словно осунулось это широкое, с мощным подбородком лицо, словно оно болезненно пожелтело от голода и страданий. А взгляд — взгляд стал добрым, мудрым и светящимся неистовой верой и силой. Лиферов вспомнил.
— Я знал вашего отца, Павлик, — напрямик, без околичностей, сказал он глуховато. — Многие у нас в лагере знали его. Но никто не знал, что он — подполковник Кольцов. — Лиферов не сводил глаз с портрета. — В лагере его звали фельдшер Сердитов. Под этим именем его и похоронили за оградой бывшего лагеря, на сельском кладбище. Он входил в комитет, руководивший подпольем и готовивший восстание пленных. Когда донеслась артиллерийская канонада и охрана стала готовить лагерь к эвакуации, комитет дал сигнал. У нас было накоплено немного оружия. Боевые группы бросились на охрану, на вышки. За ними — вся масса пленных. Жертв было очень много… Но — не зря!
Ваш отец поднял над караулкой красный флаг — откуда только он взялся у него, я и сейчас не знаю. А к лагерю уже подходили советские танки. И тут пуля недобитого фашиста сразила вашего отца. Но он успел увидеть наши танки!
Эти слова прозвучали великим утешением — таким, каким может один сильный человек утешить другого.
— Выпьем за подполковника Кольцова.
И они выпили. Молча. Но — чокнувшись, словно за живого…
Они встретились после долгого перерыва там же, где встречались не раз, — на Приморском бульваре, возле самой ограды Дворца пионеров. Это было их любимое место. Но сидели они рядом — и не рядом, можно было коснуться друг друга, прижаться к плечу плечом, однако они были каждый сам по себе…
Они сидели на скамейке и молчали. Уже стемнело, поблизости — никого. Кому-то надо было заговорить первым, иначе оно становилось и вовсе бессмысленным, это свидание.
Заговорила Лена.
— Ты словно нарочно старался посеять во мне сомнения. Искусить меня. И все-таки я тебе верила. Но — терялась в догадках. Почему ты вел себя так странно?
— А что мне оставалось делать? Водить всех — и тебя, и ребят за нос. Мистифицировать. Ломать комедию. И под конец я, черт побери, переиграл! Антон тоже хорош — сверхбдительность проявил. Все, что «сверх», — от дьявола. А если б Николай Николаевич не позвонил Рублеву? Как пить дать, спугнули бы моих приятелей.
— А тебе не приходило в голову, что проще было рассказать мне правду?
— Ты это всерьез?
— Видишь, — с грустью констатировала Лена, затенив глаза синтетическими ресницами, — значит, это ты во мне усомнился. Не я в тебе, а ты — во мне. Ты что же, считал меня треплом?
— А тебе не кажется, что ты занимаешься… демагогией?
— Ну ладно, ладно. — Лена с извечной женской мудростью постаралась спустить дело на тормозах. — Теперь-то, когда все позади, ты можешь рассказать мне, как все было? — Лена скинула туфельки, уселась на скамью с ногами и, чуть повернувшись, оперлась о Павлика спиной, так что ему ничего не оставалось, как сделаться устойчивой опорой.
— Что можно — расскажу. — И он рассказал.
— Вот видишь, что получается, — наставительно сказала Лена, — если вечно воевать с начальством, критиканствовать, иронизировать? Попался на глаза такому вот Пивтораку — он тебе раз! — крючочек. Ты ж фрондер!
— Вот видишь, — резко возразил Павлик, — как ты рассуждаешь. А говоришь: «Всё позади». Такой тип, как Пивторак, ничего не понял во мне — это нормально. Но как ты не понимаешь простую штуку: я чувствую себя хозяином. Хозяином — понятно? Всюду — в городе, в порту, на причале, на собрании, в бухгалтерии, в кабинете начальства, в профсоюзе, в литературе, на пляже, в троллейбусе, в музыке, дома, в театре. Всюду. Я в своей родной стране — хозяин. Все это — мое. И я, как хозяин, вижу и не стесняюсь говорить, что у меня — у меня! — в хозяйстве плохо. Чтобы стало лучше. Просто и естественно! А у пивтораков своя логика: критикует? Недовольный. Недовольный? Подходящий материал! На этом они и терпят неудачи. Словом, сначала я решил ждать — что будет, куда станут развивать события Степан, Мишка и особенно Пивторак. Его я принял за крупного дельца. О другом не думал. А вот после встречи с Осипом… то есть с «Никаким» — помнишь типа в «Красной»? — после этой встречи я стал соображать: ху из ху? А когда он привел эксперта — вот тогда я и отправился в одно учреждение. Там меня поблагодарили, а я предложил, коль скоро уж встрял в дело, продолжу, мол, игру. Серьезные товарищи подумали, посовещались и — согласились. Вот и всё, — неожиданно скомкал рассказ Павлик.
Лена осторожно спросила:
— А это было… не опасно?
— А что в жизни вполне безопасно? В ванне и то можно поскользнуться и сломать голову.
Лена не согласилась и не возразила. Помолчав, спросила:
— А скрипка Страдавари?
— Скрипка в Москве. Я отвез ее в Госколлекцию…
— Бесплатно?!
— Ну, зачем же. Получил, что причиталось. Но… скрипка-то не Страдивари.
— Как не Страдивари?!
— А вот так. Ошибся и друг Столярского, и эксперт «Никакого». Только московские специалисты установили истину. У нее оказалась удивительная и трудная судьба, у отцовской боевой награды…
В дождливый осенний петербургский день возле дома Куприянова, что на Караванной улице, остановился наемный экипаж. Из него высадились на панель двое мужчин господского вида — в цилиндрах, пелеринах и лаковых штиблетах. Один из седоков, с бакенбардами на смуглом лице, приказал вознице:
— Ты, братец, обожди нас. — И, обратившись к своему спутнику, высокому, по-актерски чисто выбритому, с массивной тростью, пригласил: — Прошу вас, господин Тирц, это здесь, во дворе.
Они вошли в ворота и, осторожно обходя лужи, направились к флигелю в глубине. Поднявшись на крыльцо, отворили входную дверь и оказались в сенях. В нос ударила застарелая вонь. Было полутемно, свет проникал сюда лишь через маленькое, расположенное где-то вверху оконце.
— Осторожно, господин Тирц, — предупредил человек с бакенбардами, — здесь лестница.
Однако господин Тирц уже успел споткнуться.
— О майн либер готт! — вскрикнул он. — Я ничего не вижу, герр Ганашкин!
— Держитесь, сделайте милость, за мою руку, — предложил Ганашкин.
Они медленно поднялись на третий этаж.
— Вот мы и добрались, — облегченно сказал Ганашкин и постучал в простую некрашеную дверь.
В ответ зашлепали босые ноги, и дверь отворилась, обдав пришедших приятным духом старого сухого дерева, каких-то лаков и чистого домашнего тепла. На пороге стоял человек средних лет. Внешность его обличала простолюдина — он был бос, в распоясанной рубахе и домотканых портах. Волосы его были подстрижены в кружок и перевязаны шнурком. В руках он держал крохотную пилочку.
— Здравствуй, Иван Андреев, здравствуй, милый, — с задушевностью сказал Ганашкин. — Примешь ли нас?
— Зачем спрашиваешь, Лука Митрофаныч, сударь мой! — радушно воскликнул тот. — Ведь ведаешь, что я завсегда тебе рад. Милости просим, милости просим!
Гости вошли в темноватую прихожую. Она и без того была крохотная, а громадный сундук, занимавший добрую ее половину, и вовсе едва позволял повернуться. Иван Андреев помог гостям разоблачиться и повесил) их мокрые пелерины на гвозди, вбитые в стену, а цилиндры поставил сушиться на сундук, поближе к голландской печи. Трость определил в угол.
— Милости прошу, — еще раз повторил он и, отворив дверь в горницы, отошел в сторону, пропуская пришедших.
Свежий смолистый дух усилился и словно пеленою охватил их. Они ступили на выскобленные и отмытые добела половицы и оказались в мастерской. Большой верстак стоял у окна, на нем, в каком-то определенном, одному хозяину ведомом порядке, лежали разнообразные пилочки и пилки, терпуги, ножи, стамески, лекала, куски дерева — еще не обработанные, и другие, принявшие уже замысловатые формы, но еще изжелта-белые, некрашеные, и третьи, в которых наметанный взгляд гостей определил знакомые абрисы благородных музыкальных инструментов. На стене висели готовые, отливающие негромким коричневым блеском скрипка и виолончель.
— Вот это, милостивый государь, и есть Иван Андреев Батов, преудивительнейший мастер скрипичный, о коем я вам имел честь рассказывать, — сказал Ганашкин своему бритому спутнику и оборотился к хозяину, который выслушал эту тираду со скромным достоинством.
— Знаешь ли, Иван Андреев, кого я тебе привел? Это знаменитейший и славнейший маэстро Густав Тирц. Прослышав о тебе, он возымел намерение познакомиться с тобою и не отступил, покуда я не повез его к тебе.
Батов коротко поклонился. Бледное лицо его, лицо человека, редко бывающего на открытом воздухе, слегка порозовело.
— Неужто и вправду сам маэстро Тирц почтил меня своим вниманием! — воскликнул он, не отводя взгляда от прославленного виртуоза. — Чем же заслужил я такую честь? Небось всё твои непомерные моему скромному уменью похвалы, Лука Митрофаныч!
— Ну-ну, не уничижайся, Иван Андреич, — строго сказал Ганашкин. — Не смеешь ты, мастер, этого делать. Я играю на твоей скрипке и весьма, весьма восторжен…
«Какое примечательное лицо, — думал между тем Тирц, — лицо не ремесленника, но подлинного артиста. И эти глаза, истинно славянские, глубокие, в них скрытая страсть, и ум, и доброта. Все-таки Россия — это удивительная, загадочная страна… При такой тирании рождаются гении среди столь простых людей…»
Так подумал он и, шагнув вперед, подал Батону холеную руку с неестественно длинными пальцами природного скрипача. Иван Андреев, обтерев руку о подол рубахи, пожал эти драгоценные пальцы — чудо света.
— Я весьма, весьма рад, — сказал Тирц, не зная, как ему, иностранцу, надлежит обращаться к этому человеку — редкостному, по словам такого знатока, как Ганашкин, мастеру и в то же время — простому мужику, крепостной собственности графа Шереметева. — Мой любезный камрад господин Ганашкин в столь великолепных выражениях отзывался о твоем… о вашем искусстве, Иван…
— Андреевич, — подсказал Ганашкин, и Тирц послушно повторил:
— …Андреевич, — и продолжал, — что я не мог, будучи в Санкт-Петербурге, не воспользоваться возможностью убедиться в справедливости его слов.
— Прощения прошу, — спохватился Батов, — присядьте, дорогие гости, в ногах правды нет. — Он придвинул посетителям табуретки.
— Вот с чем пришли мы к тебе, Иван Андреич, — вступил снова в беседу Ганашкин, переглянувшись сТирцем. — Маэстро Тирцу надобна хорошая скрипка. Не позволишь ли ты ему испытать свой инструмент? Я знаю, у тебя есть готовый. Да вон он! — он указал на скрипку, висящую на стене. — Ежели маэстро будет доволен, он намерен сделать тебе заказ.
— Почту за счастье, — сказал Батов, сняв со стены и подавая скрипку Тирцу, глаза его заблестели. — Но что касаемо заказа, то ты же знаешь, Лука Митрофаныч, без позволения барина моего, его сиятельства Николая Петровича, не смею я на сторону инструменты делать. Ведомо тебе, что его сиятельство, дай ему бог здоровья и долгих лет, с расположением и добротою ко мне относится, но я ж его крепостной человек. В его всё воле…
В словах Батова мелькнула затаенная горечь.
— Полагаю, что граф Николай Петрович соизволение даст. Он высоко почитает талант маэстро Тирца и ему в просьбе не откажет.
— Все может быть, — отвечал хозяин, не спуская глаз с маэстро.
А тот, тщательно осмотрев скрипку, привычным движением приложил ее к подбородку, поднял смычок…
И в маленькой мастерской, в воздухе, пропитанном ароматами дерева, смолы, канифоли, краски, зазвучала волшебная мелодия Моцарта. Батов замер, в волнении следя за тем, как под смычком знаменитого музыканта скрипка — его скрипка! — рождает гениальную, сверкающую, исторгающую слезу из глаз песнь…
Последний аккорд. Тирц опустил скрипку и обратился к Ганашкину:
— Точно ли этот мастер делал сию скрипку? — он указал смычком на Батова.
Лука Митрофанович улыбнулся:
— Неоднократно, дорогой мой господин Тирц, я самолично наблюдал за его работой.
Маэстро еще раз тщательнейшим образом оглядел инструмент, его деки, эфы, завитки на грифе и, наконец, бережно вернул скрипку Батову.
— Это — превосходный инструмент, — изрек он наконец свой приговор. — Чистота его отделки доведена до совершенства. Тон хорош. Однако скрипка несколько тяжела и туга в игре. Конечно, я предпочел бы скрипку итальянской работы — Амати, Гварнери или Страдивари, но найти таковую весьма затруднительно. Посему я бы с удовольствием сделал вам заказ, Иван Андреевич.
Батов слушал музыканта, опустив взор. Теперь он поднял глаза и сказал твердо:
— Когда поживут мои скрипки столько лет, сколько старинные италианские, то, может быть, и сравнятся с ними. — Он вздохнул. — Я уважаю старых италианских мастеров беспредельно, — он приложил руки к груди и со страстью в голосе продолжал, — но желал бы я знать, остался ли кто в живых из современников Амати, Гварнери либо Страдивари, чтобы сравнение сделать между моими и их инструментами, когда те были внове… — И закончил: — Касательно заказа же — то что ж, просите позволения у моего господина…
Проводив гостей, Иван Андреевич вернулся к верстаку. Но работа не клеилась. Из головы не выходили слова маэстро Тирца: «…несколько тяжела и туга в игре… Я предпочел бы скрипку итальянской работы…» Неужли же это справедливо? Неужто он, Иван Батов, с семнадцати годов занимаясь своим искусством с неутомимым трудолюбием, с особенною сметливостью изучая, как говаривал его учитель Василий Владимиров, свойства инструмента и всех тех обстоятельств, кои имеют влияние на звучность тона, неужли он, проникший в секреты старинного итальянского лака, не сумел еще встать вровень с непревзойденными мастерами из Кремоны?
Какая-то мысль мелькнула у него, он попытался ухватить ее, удержать, но тут в дверь снова постучали. Посетитель оказался недавним знакомцем, виолончелистом императорских театров Любимом Елисеевым. Любим пришел осведомиться, не готова ли его виолончель. С этим инструментом работы Амати, гордостью и единственной ценностью Елисеева, месяца два назад стряслось несчастье. Поскользнувшись на паркете, музыкант упал и сильно повредил виолончель. Горю его не было предела — когда еще он мог бы скопить деньги на инструмент! А покуда что делать? Помирать с голоду?
Друзья посоветовали выход: обратиться к мастеру Батову, который, дескать, не имеет себе равных в гарнировке поврежденных инструментов.
Елисеев не очень поверил словам товарищей, но другого ничего не оставалось — он отправился к Батову. Иван Андреевич осмотрел виолончень и назвал цену. Она оказалась куда ниже той, к которой с замиранием духа готовился Елисеев. Более того, поглядевши проницательно на Елисеева своими добрыми глазами, Батов спросил:
— А играть покуда на чем будешь, сударь мой?
— Да не на чем, — горестно признался Любим.
Тогда Батов поворотился и, сняв со стены, подал ему новенькую виолончель:
— На вот. Играй покуда. Я ее для графской капеллы изготовил, да раньше срока поспел. Граф Николай Петрович месяца через два ее ждет. Однако береги уж ее, будь добр.
Елисееву казалось, что все это мерещится ему в счастливом сне…
И вот теперь пришел он справиться о своей несчастной красавице.
— Заходи, сударь мой, заходи, — приветствовал его Батов. — Готова, готова. И, уж поверь моему слову, красуется снова и телом, и духом. Вот она, играй, и бог тебе помочь.
Любим взял свою виолончель и не поверил глазам: нет, невозможно было представить, что это тот самый инструмент, который он привез сюда два месяца назад в столь плачевном виде. Ныне нельзя было определить, где же были раны! Елисеев с недоверием посмотрел на Батова — уж не подменил ли тот его виолончель? Иван Андреевич улыбался. Словно угадавши Любимову мысль, он ласково спросил:
— Что, думаешь небось другую тебе отдаю? Присмотрись, присмотрись, сударь мой. Твоя, твоя, та самая…
И только вглядевшись в поверхность деки с таким уж пристрастием, что пристрастнее невозможно, Елисеев понял, какое чудо сотворил мастер с его инструментом. Поврежденные куски Батов вынул и заменил другими. Эти вставки он подобрал с неимоверной тщательностью по слоям дерева, так, что слои нового куска составляли как бы продолжение слоев тех частей, к коим они примыкали.
— Хочешь послушать, как звучит? — спросил, все так же улыбаясь, Батов. — Давай-ка сыграю тебе.
Он отобрал у Елисеева виолончель и разыграл «Камаринскую». Потом еще несколько русских песен. Изумлению Любима не было конца: тон инструмента нисколько не изменился.
— Ну, Иван Андреевич, — тихо проронил Любим, принимая виолончель, — уж не знаю, сколь ты вложил в нее трудов, но могу сказать одно: кудесник ты, да и только.
— Спасибо на добром слове, — отвечал Батов. — Да привези-ка назад мою виолончель. А то пора ее графу Николаю Петровичу отдавать.
— Завтра же, — пообещал Елисеев. — Но уж коль скоро я приехал к тебе, Иван Андреич, не возьмешься ли ты еще за одно дело?
— Какого свойства?
— Да вот, есть у нас в оркестре один скрипач. Хочется ему, видишь, чтобы сделалась его скрипка звучнее. Не утончишь ли ему верхнюю деку?
Перед Любимом враз словно встал другой человек — суровый и жесткий. Светлые брови зло сошлись над переносицей.
— Не ждал такого от тебя, сударь мой, — мрачно сказал Батов. — Уродовать живое существо! Слыханное ли дело?! А скрипка — она же живая. Плачет, и смеется, и горюет, и веселится. И болеет, и умирает. Утончить деку! Да разве ты не понимаешь, бесталанный ты человек, что ежели это сделать — скрипка и вправду на недолгое время звучнее станет. Ну, а после? А после, через немногие леты, придет в совершенную негодность. Погибнет. Не ожидал, нет, не ожидал я такого от тебя, Любим. Я думал, ты музыкант, а ты…
— Да что ты, Иван Андреев, — забормотал, извиняясь, Елисеев. — То ведь не мне…
— Не тебе! — передразнил его Батов. — Но просишь-то меня ты. Ты! Ты б должен сам его, своего приятеля, пристыдить, удержать, а ты, вместо того, ко мне с такой нелепостью жалуешь. Да пусть сулят мне золотые горы, я за такое богомерзкое дело не возьмусь. Я, сударь мой, живу для того, чтобы делать и исправлять инструменты, а не для того, чтобы их губить. Ступай!
Любим, кляня себя, ушел.
А Иван Андреевич вернулся к своей, кометой мелькнувшей мысли. И теперь додумал ее до конца…
На завтрашний день он, отложив все в сторону, взялся за работу — стал мастерить новую скрипку.
А неделю спустя граф Николай Петрович Шереметев милостиво разрешил своему крепостному мастеру сделать скрипку для маэстро Густава Тирца. Пришлось сразу работать над двумя инструментами, не считая гарнировок, и Батов, уславливаясь с Тирцем о цене, выговорил заодно себе срок с запасом — полгода.
…Полгода миновали. Маэстро Густав Тирц снова прибыл в столичный город Санкт-Петербург.
На третий день после своего приезда, попивая у себя в номере утренний кофей, маэстро развернул свежие «Санкт-Петербургские ведомости». Переходя от столбца к столбцу, он набрел на печатанное некрупными литерами объявление. Оно гласило: «На Караванной улице в угловом доме Куприянова, у скрипичного мастера Ивана Андреева продаются по поручению одной особы две скрипки италианской работы». Тирц ужасно взволновался и, не допив своего кофея, что случилось с ним впервые в жизни, отправился к Ганашкину, с которым уже виделся по приезде.
Русский скрипач выразил согласие немедля сопровождать Тирца к мастеру Батову, и час спустя они уже входили в знакомую квартиру, встреченные Иваном Андреевичем с обычным его гостеприимством:
— Уж так рад видеть вас, господин Тирц, в добром здравии. Милости прошу, судари вы мои, милости прошу.
Гости уселись на тех же табуретках. В мастерской ничто не изменилось, не сдвинулось с места, словно они только что отсюда вышли и тотчас, забывши нечто, воротились.
— Готова ваша скрипка, господин Тирц. Вот уже две недели как готова. Прикажете показать?
Тирц посмотрел на Ганашкина. Потом несколько нерешительно начал:
— Видите ли, любезнейший Иван Андреевич, я весьма доволен, что мой заказ выполнен вами в срок. Это очень хорошо, но… Я, видите ли, прочитал сегодня ваше объявление… — Он развернул «Ведомости», словно желая представить Батову вещественное доказательство. — И мне бы, не скрою, хотелось… Я был бы весьма признателен… То есть издавна мечтаю я об итальянской скрипке… Нет, нет, вы не думайте, я не отказываюсь от своего заказа, как можно, мы порядочные люди…
— Хорошо, сударь мой, — просто сказал Батов. — Я покажу вам итальянские скрипки. — Он вышел на другую половину и тотчас возвратился, неся два скрипичных футляра. — Пожалуйте. — Иван Андреевич извлек на божий свет великолепные коричнево-золотистые скрипки. — Вот эта, сударь мой, полностью сохранная. А эта — напротив, была весьма в прискорбном состоянии, но мною гарнирована. Извольте испробовать обе. И та, и другая — работы великого, несравненного Страдивария. Извольте убедиться.
В глазах виртуоза загорелся алчный огонек, словно у скупца, взирающего на сокрытое в его подвале злато…
Тирц взял первую скрипку и прежде всего заглянул в прорезь эфы. На внутренней поверхности нижней деки явственно выделялось клеймо — такие характерные, знакомые любому музыканту буквы: Antonius Stradivarius Cremonifis. Faciebat anno 1737. Он заглянул в другую скрипку — подобная же надпись, только год иной — 1729.
— Какая удача, — прошептал маэстро, — какая невероятная удача…
Он молча прижал скрипку подбородком и, закрыв глаза, заиграл…
Он играл долго, одну пьесу за другой. Потом сменил инструмент, и опять его вдохновенный смычок коснулся струн…
Ганашкин слушал, боясь пошевелиться. Из глаз Ивана Андреевича текли слезы… Так прошел час.
Потом за смычок взялся русский виртуоз. Теперь слушал Тирц. Когда Ганашкин закончил игру и, обессиленный, почти упал на табурет, Тирц решительно сказал:
— Я покупаю инструмент.
— Какой? — спросил Батов. — Целый стоит две тысячи, гарнированный — полторы.
— Беру этот, за две. Скрипки обе великолепны, но реставрация все же несколько ощущается.
— Воля ваша, — сказал Иван Андреевич. — А как же, сударь мой, со скрипкою моего изготовления? Вот она, извольте испробовать и ее.
И Тирц снова заиграл. Отложив инструмент, он проговорил:
— Конечно, любезнейший Иван Андреевич, ваша скрипка — хороший инструмент. Очень хороший. И я ее, как обещал, возьму, — в словах его проскользнул оттенок великодушия. — Pacta servanda sunt; договоры должны соблюдаться. Но, согласитесь, при всех ее достоинствах она все же уступает своим старшим итальянским сестрам.
— Вам виднее, сударь мой, — вздохнул Батов.
Ганашкин промолчал.
— Если вы позволите, Иван Андреевич, я завтра же привезу вам деньги и заберу скрипки.
— Сделайте одолжение.
Провожая гостей, Батов глянул на Ганашкииа. Тот, словно в ответ, на миг прикрыл глаза…
Граф Николай Петрович Шереметев мог быть доволен своим скрипичным мастером: снова в его кассу поступила весьма солидная сумма. Вдесятеро больше, чем осталось Батову…
Прошли десятилетия. Летом 1841 года все в той же скромной квартирке Иван Андреевич Батов умирал.
Всего несколько лет назад сын и наследник покойного графа Николая Петровича — Дмитрий Николаевич принял в подарок изумительную виолончель и, «одобрив отличную работу Ивана Андреева Батова, — как было сказано в вольной, — и постигая достоинства этого человека», дал ему, наконец, со всем семейством свободу.
А семейство было немалое — кроме жены, две дочери и два сына. И очень беспокоился. Иван Андреич о судьбе своих детей. Старший сын, Гаврило, под руководством отца семь лет занимался в его мастерской и выказал немалые дарования. Младший вступил на то же поприще и подавал о себе надежды. Но Иван Андреевич полагал, что если он сам, при необыкновенном своем искусстве, едва прокармливал семейство, то какая же участь ожидает его сыновей? Он хотел обеспечить их будущность. Годы и годы мечтал он о воле ежели не для себя, то для них. Но как ее добиться? В доме Шереметевых после смерти старого графа он был совершенно забыт. Надобно было напомнить о себе чем-нибудь замечательным, да так поразить молодого графа, чтобы он враз подписал вольную. Для того-то и сделал Батов великолепную виолончель, воистину перещеголявши самого себя… И сразу после вольной пристроил сыновей — в звании скрипачей в оркестр императорских театров.
И вот теперь он, семидесятитрехлетний старик, окруженный семейством, умирал. Не было подле него лишь любезной супруги, с которой прожил в мире и согласии полвека: недолго суждено ей было наслаждаться свободой, вскоре после вольной призвал ее господь…
Умирал Иван Андреевич в славе и чести. Имя его стало знаменитым во всем музыкальном мире. Многие европейские музыканты нарочно ехали в Петербург, стремясь заказать инструмент самому Батову. Френезель и Федор, Роде и Бальо, Лафон и Ламар, Борер и даже Липинский, соперник Паганини, считали себя удачниками, приобретши скрипки, альты и виолончели работы Ивана Андреевича. Почти полтораста инструментов, в том числе, уступая просьбам любителей, — десять гитар сделал Батов за пятьдесят лет неустанного, одержимого труда.
И вот он умирал…
— Гаврило, сын, — слабым, но твердым голосом позвал он. — Подойди ко мне. Я решился высказать тебе нечто… Важное для нашего ремесла. А вам, дети, того знать не надобно…
Дочери и младший сын почтительно отошли. Гаврило приблизился к ложу отца.
— Слушай, сынок. Хочу, чтоб ты знал… Ты помнишь, сколь я смастерил скрипок?
— Помню, батя. Сорок одну, да две… да две не закончил…
— Так — да не так, сын, — еще тише проговорил умирающий. Гаврило, не понимая, посмотрел в лицо отца. Уж не начинается ли предсмертный бред? Но нет, взор старика был ясен и добр.
— Слушай меня внимательно, сын. Давно, когда еще мало кто ведал, что живет на свете мастер скрипичный Иван Андреев Батов, захотелось мне узнать: в силах ли я сделать скрипку не хуже, чем старые италианские мастера. И на одном своем инструменте поставил клеймо: Антониус Страдивариус. Знаменитый виртуоз Густав Тирц поверил, что та скрипка — Страдивари. Для сравнения я показал ему подлинного Страдивари, отличной сохранности, но сказал, что инструмент был попорчен и я его гарнировал. И Тирц предпочел настоящему — моего Страдивари! С восторгом поверил, с радостью купил. То — мой грех. Но — не великий грех. Ибо — бескорыстный: деньги-то почти целиком пошли барину, его сиятельству графу Николаю Петровичу… А я — я возымел лишь веру в себя, в свою силу и умение. Не гордыню, но — веру! Теперь же, сам знаешь, мои инструменты не мене ценят, нежели Амати, Гварнери да Страдивари. Маэстро Тирц давно волею божией помре, и не ведаю я, к кому попала моя скрипка. В чьих нынче она руках. Хранил я эту тайну пуще зеницы ока, а в свой смертный час решил поверить тебе… Теперь же пусть подойдут все. Прощаться пора — чувствую… Приехал ли батюшка? Исповедаться хочу. Но сией тайны, да простит мне господь, ему не открою…
— Винить приятеля профессора Столярского и эксперта нашего приятеля «Никакого» никак нельзя — в свое время, лет полтораста назад, знаменитый скрипач Густав Тирц тоже обманулся, поверил, что в его руках подлинный Страдивари, — сказал Павлик. — В случае с Тирцем — в случае с Тирцем сработал, я думаю, психологический момент. Не столько даже внушение, сколько самовнушение. Он страстно хотел скрипку Страдивари — он ее получил. А потом, у всех последующих владельцев и вообще прикосновенных к скрипке, действовала магия двух имен: Страдивари и Тирца. Никому и в голову не могло взбрести, что великий маэстро заблуждался. Между прочим, эту скрипку искали — известно было, что Тирц играл на инструменте позднего Страдивари, что по наследству она перешла к его дальнему родственнику — был Тирц холост, родственник продал ее некоему французскому графу, тот, влюбившись без памяти в скрипачку из дамского оркестра, подарил Страдивари своей пассии, а потом след скрипки затерялся. Как она вернулась в Россию, к кому попала, как оказалась в мертвом колчаковоком обозе — как говаривали наши предки, бог весть… Интересно бы эту ниточку размотать — да размотаешь ли теперь, через полсотни лет?!
— Постой, постой! — вдруг перебила Лена. — Ты же продал ее этому… «Никакому»!
— Совершенно верно. Продал. Между прочим, теперь я знаю, почему он так охотился за скрипкой — его главный шеф, видишь ли, коллекционер. Собирает инструменты кремонских мастеров.
— Не понимаю… Так что же, ты не отдал ему скрипку?
— Отдал — как не отдать. И как стало мне известно, там у коллекционера произошел страшнейший скандал, когда он получил свою желанную. Не сдобровать бы «Никакому», если б он не был под надежной охраной.
— Ты, значит, — тихо догадалась Лена, — подменил скрипку?
— Похоже на то.
— Но послушай… это как-то не этично…
— Ах так! А вывозить нелегально из страны национальное достояние, запрещенное к вывозу законом, — этично? За что господа боролись — на то и напоролись!
— Я не о том. Я о деньгах — ты же, выходит, дважды получил за скрипку деньги. Причем один раз — как за Страдивари.
Павлик посмотрел на Лену иронически и одновременно грустно-грустно:
— Как все-таки хорошо ты меня понимаешь. А то, что «никаковские» денежки я способен сдать в казну — это тебе в голову не пришло? Кстати, к твоему сведению, согласно уголовному праву, суммы, полученные при преступных сделках, подлежат конфискации. Ясно?
— Ну ладно, ладно, — сказала Лена, и в тоне ее прозвучала растерянность и даже тоска. Но тут же она не удержалась: — Но как же это удалось — подменить скрипку? Не иголка ведь!
— Боже мой, — с почти естественной досадой произнес Павлик, — что за ужасная штука — женская страсть к подробностям!
Лена не нашлась что ответить, помолчала, а потом воскликнула, вложив в это восклицание всю свою веру и надежду, что дело еще можно поправить:
— Как хорошо, что все — позади!
— Да, — тихо и очень серьезно отозвался Павлик. — Все позади. И ничего я с собой, наверно, поделать не смогу. Разбитую чашку без трещины не склеишь, даже если мастерская перешла на передовой метод «работы без квитанций, на доверии». А зачем она нужна, чашка с трещиной? Кому?
— Мне, — храбро отвечала Лена. — Нам. Это же очень ценная чашка.
Павлик жестко пожал плечами.