Часть первая. При Солженицыне

Это висит надо мной с июня 1974 года. С того самого момента, когда «выдворенный» за границу А. И. Солженицын дал там свое первое телеинтервью компании «Коламбия Бродкастинг Систем». В конце месяца в один из своих приездов с дачи в Москву я услышала от моего АПНовского редактора К. И. Семенова по телефону: «Он все свалил на Вас!»

Оказалось, Константину Игоревичу удалось по западному радио на немецком языке услышать изложение этого телеинтервью. Корреспонденту телекомпании Уолтеру Кронкайту Солженицын причины изъятия органами Госбезопасности рукописи «Архипелага ГУЛАГа» объяснил возможной местью ему со стороны… Решетовской. Его неопределенные, но намекающие на это фразы дали основание газете «Новое русское слово» в номере от 26 июня уже уверенно написать: «Каким образом рукопись попала в руки Госбезопасности? Солженицын обвиняет в этом свою бывшую жену Решетовскую, которая хотела ему отомстить».

Я была сражена. Что делать? Мое элементарное благополучие зависит сейчас от того самого АПН, между которым и КГБ Александр Исаевич в своем телеинтервью поставил знак равенства. Но я — не гебистка. К изъятию «Архипелага» я не имела ни малейшего отношения. Но как доказать это, используя советские издательства, советские каналы? А других возможностей у меня, увы, нет! И это обвинение повисло на мне. В обывательском сознании слушавших западные передачи я оказалась уже и виновницей высылки Солженицына из СССР. И… никакой возможности противостоять, что-то противопоставить этой неправде!

Лишь спустя два года я оказалась способной сформулировать свои возражения «Новому русскому слову» и направить их в редакцию. Уведомление о вручении я получила, но напечатаны мои возражения, конечно, не были1.

Полный текст телеинтервью Александра Исаевича я прочла значительно позже в книге «Мир и насилие», вышедшей на Западе. Меня потрясла, сверх прочего, недобросовестность приема, который применил Александр Исаевич, чтобы бросить тень на меня. На вопрос Кронкайта, кто была Воронянская, через которую стало известно место хранения одного из экземпляров «Архипелага…», Александр Исаевич ответил, что ее знали, как говорится в России, «раз-два и обчелся». Среди этих «раз-два и обчелся» была названа одна лишь я. Он счел нужным заявить, что «последние годы гебисты из АПН близки с ней, беседуют, конечно, очень расспрашивают, и она; может быть, не удерживается от обильных рассказов о прошлом, показывает фотографии, называет имена?» Предположение о моей возможной «разговорчивости» тут же переходит в категорическое утверждение: «Так Воронянская и была взята». И… ни звука об исключительной эмоциональности Ворбнянской, о там, что она органически не могла скрывать, как должно, своей причастности к Самиздату, к Солженицыну и даже к «Архипелагу…»! Александру Исаевичу не раз приходилось сдерживать ее и даже подавлять слухи, идущие от нее.

А когда это я угрожала местью? «Писала и через других передавала»?! Как можно так лгать, заведомо зная, что я не могу ответить на это так же публично? Или в такой ситуации как раз и удобно лгать?

Итак, Александр Исаевич стал на путь, если не превзошел, тех самых следователей и прокуроров, которых он так страстно клеймил в «Архипелаге…»: бездоказательные обвинения, притом обвинитель в данном случае знает, что доказательств нет, что обвиняемый не имеет никакой возможности разложить перед публикой доказательства своей невиновности.

Я понимала, что нападки Александра Исаевича на меня продиктованы не только желанием оправдать развод, но и стремлением скомпрометировать мою книгу, В конце августа 1974 г. написала письмо ему. Попыталась как-то убедить его, что вся эта грязь в мой адрес в конечном счете работает против него самого. Ответа на свое письмо я не получила. Уведомление о вручении было подписано Е. Светловой — его тещей.

Итак, наши отношения с Александром Исаевичем перешли в некую новую стадию. Теперь он уже не просто молчит, когда на меня клевещут, — теперь он клевещет на меня сам.

Ход обелить себяТФбхбже, ему'понравился, и Александр Исаевич стал усиливать его из интервью в интервью, из статьи в статью. В конце концов автор сам поверил в им самим придуманную несуразность и окончательно закрепил ее в «Бодался теленок с дубом». Уверовал сам и уверил в этом большинство своих читателей.

И вот, как всохшая в обувь старая грязь, прилипла ко мне его неправда и не смывается почти треть века. Смыть ее, счистить должен был тот, кто замарал. Видно, не суждено. И поэтому я берусь сделать это сама в надежде разуверить и его, и моих — наших общих с Александром Исаевичем — читателей, пока находящихся в плену Солженицынских утверждений.

Бытует мнение, что КГБ через АПН нашло меня, что оно водило моей рукой при написании книги «В споре со временем» и руководило всеми моими действиями в дальнейшем. Хочу вывести читателей из почти 30-летнего заблуждения. Расскажу историю моих связей с АПН.

* * *

В середине декабря 1972 года Александр Исаевич, приехав в Рязань, рассказал мне, что в американской «Нью-Йорк Таймс» напечатана статья корреспондента АПН Семена Владимирова «Солженицын в рубище». В ней сообщалось, что Солженицын жалуется на свое бедственное положение в СССР. У него будто бы нет советских рублей, зато большие гонорары за рубежом, которые он может переводить в Союз и получать сертификатами. Но не пойдешь же с сертификатами в булочную или ближайший гастроном. Там же автор подчеркивал, что у Солженицына три дома, три машины и даже… две жены!

Слушая Александра Исаевича, я рассмеялась и сказала: «Забавно».

— Тебе забавно, — хмуро возразил он.

Так я и осталась, не придав особого значения ни рассказанному Александром Исаевичем, ни его хмурому возражению на мой смешок.

Неожиданно, прямо в день своего рождения — 26 февраля 1973 года, — узнаю от знакомых, что по «Би-Би-Си» передается статья Жореса Медведева «В защиту Солженицына». Настраиваю магнитофон и в тот же вечер включаю свой транзистор «Сони». На мое счастье, статью повторяют.

Повторяют не сразу, а сначала напоминают, что в свое время в газете «Нью-Йорк Таймс» была опубликована обширная статья комментатора Агентства печати «Новости» Семена Владимирова о финансовом положении Солженицына.

Уж не об этой ли статье говорил мне Александр Исаевич в декабре? И сразу подтверждение:

«Владимиров писал, в частности, — слушала я, — что в распоряжении Солженицына три автомашины и три жилых помещения: у первой его жены Решетовской (я впервые слышу свою фамилию произнесенной по западному радио — Н.Р.), у второй жены — Светловой и, кроме того, основательный двухэтажный дом с гаражом и садом у города Наро-Фоминская. 26 февраля эта же газета опубликовала статью „В защиту Солженицына“». Автор статьи — Жорес Медведев.

С одной стороны, мне несколько странно осознавать, что Солженицын вдруг стал нуждаться в чьей-то защите. С другой стороны, интересно, какими аргументами Жорес Медведев будет защищать Александра Исаевича?

«Комментатор „Голоса Америки“ Константин Григорович-Бар-ский, — продолжает диктор, — передает содержание статьи Жореса Медведева, опровергающего информацию, данную „Таймсу“ Семеном Владимировым».

Сначала опровержение касалось нашей «Борзовки». Медведев, оказывается, сопроводил свою статью собственным снимком нашей дачки, который показывал, что она никак не укладывается в понятие «основательный двухэтажный дом». Что верно, то верно! Пока Медведев пишет дельные вещи, может, нет оснований для беспокойства? Ведь Жорес Александрович был нашим общим другом! Сколько его писем, даже адресованных лично мне, неизменно заканчивались одним и тем же: «Ваш Ж. Медведев». Надо думать, он проявит достаточный такт и тогда, когда коснется личной жизни Солженицына? Но меня, увы, ждало разочарование. По мере того, как я слушала передачу, все эти соображения постепенно рассыпались.

«Жорес Медведев пишет, что, по словам Владимирова, у Солженицына выходит три дома (дом и две квартиры), две жены и три автомашины. Это — люксус даже для официальных советских писателей! Лев Толстой, вероятно, не жил в таком комфорте!» — пишет далее известный генетик и геронтолог. «Но по советским законам, — продолжает Медведев, — у советского гражданина может быть только одно жилище, одна жена и одна автомашина, а остальное конфискуется (жена тоже? — Н.Р.). Почему же власти не возбудили дела против писателя за нарушение государственного закона? А очень просто, почему, — отвечает он сам. — Несмотря на длящийся три года бракоразводный процесс (Откуда три года? Менее полутора лет! — Н.Р.), на существование второй семьи, Верховный суд отказался дать Солженицыну развод. Медведев отмечает, что обычно бракоразводные дела бездетных семей (нельзя было ударить меня больнее! — Н,Р.) не доходят до Верховного суда. Каждому известно, — продолжает он, — что у Солженицына нет московской прописки (…), и если бы писатель поселился у своей нынешней, реальной, — говорит Медведев, — жены, Натальи Светловой, в ее четырехкомнатной квартире, в которой она живет с тремя сыновьями, матерью и отцом (…), его оштрафовали бы за первое нарушение советских правил прописки». (Это преувеличение можно и простить, хотя прописан Солженицын будет в Рязани еще почти год, что не помешает ему жить у Светловой в Москве столько, сколько он захочет! — Н.Р.) …Медведев опровергает также утверждение Владимирова о том, что Солженицын в свое время как бы задобрил Решетовс-кую несколькими тысячами долларов, боясь, что она потребует половинного капитала в миллион долларов. (Хорош и Владимиров! Кем представил он меня читателям «Нью-Йорк Таймс»? — Н.Р.) Медведев пишет, что Солженицын еще шире поддерживает Решетовскую, но не из страха, а по доброй воле. «Так например, он отказался от раздела общего имущества пополам (Какого имущества? Холодильника и стиральной машины, да еще пианино „Лиры“, указанных в исковом заявлении? — Н.Р.), взяв себе только один письменный стол — подарок одного почитателя. И я надеюсь, — заканчивает свою статью „В защиту Солженицына“ Медведев, — что этот старинный письменный стол будет долго и верно служить ему на пользу всем нам».

…И это сделал… друг. Наш общий друг, который в свое время рьяно перетягивал нас в Обнинск, уговорил меня подать на конкурс в институт, в котором сам работал, вместе с нами переживал все перипетии этого конкурса, поздравил меня телеграммой о «единодушном избрании», а теперь забыл о том, что я не мертва, что я — чувствующее, что я живое существо!

Одно — искажено (якобы три года длящийся бракоразводный процесс! И не я противилась разводу, а… государство! Одно только государство! Я вообще здесь не причем! — Н.Р.)

Другое — безжалостно (подчеркнуть мою бездетность! — Н.Р.).

Третье — оскорбительно («Солженицын еще шире поддерживает Решетовскую…» Будто я соглашусь на его материальную поддержку, перестав быть его женой!.. — Н.Р.). Правда, позже, одолеваемая болезнями, я его помощь приняла.

Жорес Александрович забыл, что он мужчина. Вместо того, чтобы встать на мою защиту, на защиту обиженной и оскорбленной, он встал на защиту сильного!!!

Имущество… Доллары… Как это все несущественно. Существенно совсем другое… Не хлебом единым жив человек! Как можно говорить или думать о вещах, когда речь идет о загубленной жизни?! О загубленной вере в человека, который был для тебя лучшим на земле! Как можно было в столь небрежном тоне говорить о тяжелейшей семейной драме Солженицына-Решетовской?..

На следующее утро я проснулась с готовым опровержением в голове — опровержением обоих авторов: и того, кто нападал на Солженицына, и того, кто брал его под спою защиту. Все свои мысли тотчас же перенесла на бумагу. Но как переправить это в «Нью-Йорк Таймс»?

Вспомнила о Зинаиде Петровне Невской, владеющей английским языком. Попрошу ее помочь мне написать адрес на конверте.

И вот она у меня. Без каких бы то ни было комментариев я предлагаю ей прослушать записанное накануне на магнитофон. А после этого спрашиваю:

— Что бы Вы делали на моем месте?

— Отвечала бы, — не задумываясь говорит она.

— В таком случае — слушайте!

«По поводи статей Семена Владимирова и Жореса Медведева, опубликованных в газете „Нью-Йорк Таймс“ и касающихся Солженицына.

Я не читала статей Семена Владимирова и Жореса Медведева, опубликованных в газете „Нью-Йорк Таймс“, слышала о них лишь по радиостанции „Голос Америки“ в комментарию: Константина Григоровича-Барского. Однако услышанного мною вполне достаточно, чтобы сделать следующее заявление.

Я возражаю как Владимирову, так и Медведеву, возражаю всем и каждому, кто полагает, что семейная трагедия Солженицына и Реше-товской, Глеба и Нади Нержиных (так мы названы в романе „В круге первом“) может быть разрешена торговой сделкой! Я возражаю всем, кто пытается подменить моральную ответственность Солженицына за его поступки материальной ответственностью, в чем бы от ни выражалась: в „поддержке“ оставляемой жены или в половинном разделе его состояния.

Никакие даже миллионы не в состоянии компенсировать потери веры в человека, который был для меня самым дорогим, самым близким, самым лучшим па земле. Мне выпала горькая доля через самого Солженицына позттъ, чтд такое ложь и чтд такое насилие! — то есть тд, что сам он провозглашает величайшим злом мира!..

Медведеву я представляюсь „нереальной женой“ Солженицына. Реальной он считает Светлову, о самом знакомстве с которой Александра Исаевича я узнала за три с половиной месяца до рождения их ребенка! Светлова вошла в жизнь нашей семьи любовницей моего мужа. Для меня от таковой остается и останется, пока я жива.

Медведев ошибается, когда утверждает, что наше бракоразводное дело длится три года. Ученому-геронтологу на этот раз изменяет память, ибо прошло менее трех лет с тех пор, как Жорес Александрович был шшимгостемтдачепод Нарофоминском. Первыйраз-Змая 1970 г. — в тот день, когда мы с мужем переехали с зимней дачи Ростроповича на нашу собственную, летнюю. Напомню Жоресу Александровичу — в тот раз он привез нам особого сорта картофель для посадки! Второй раз -20 мая 1970 г. — на третий день после того, как его выпустили из Калужской психиатрической больницы, и мы с мужем еще потом отвозили Вас, Жорес Александрович, на своей машине на станцию Балабано-бо… В то время ничто не предвещало семейной драмы. Напротив, совсем незадолго до нее, 27 апреля того же 70-го года, в день нашего с Александром Исаевичем двадцатипятилетия супружества, мой муж произнес тост за то, чтобы мы с ним „до гроба оставались вместе“! (Одно из многих его заверений!)

Сообщая мне в сентябре 1970 г. о предстоящем рождении ребенка, Александр Исаевич оставлял за мной право решения вставшей перед нами сложной проблемы: „Ты все будешь решать сама“, „Нет никакого срока для решения, пока ничто не гонит. Не спеши!“ — писал он мне. Однако в дальнейшем он отступился от своих слов и прибегнул к насильственному разводу через суд, сделав меня же еще и ответчицей.

И я сопротивлялась разводу не только потому, что не мыслю своей жизни вне жизни Александра Исаевича, но и потому, что не хотела, что — бы человек, в котором многие видят правдолюбца, предстал перед миром лжецом/

Я взывала к нему, чтобы он сомкнул те до предела разверстые ножницы, какие образовались у него между личным и социальным планами. Покачто… тщетно!

Верховный суд РСФСР, отказав Солженицыну в разводе, несмотря на данное мною согласие, вызванное сочувствием к Светловой, но отнюдь не признанием правоты за своим мужем, оказался гуманнее Солженицына, поняв всю глубину трагедии женщины, оставляемой совершенно одинокой на пороге старости. Оставляемой человеком, которому она посвятила свою жизнь! Александр Исаевич замкнул меня и мои интересы на себе и всем том, что имеет к нему отношение, отгородив меня от остального мира. Я потеряла интерес к своей работе и с согласия мужа ушла в 1969 году из института, где проработала доцентом 20 лет.

О том, как протекала наша трагедия, у меня написанонамногих стра — ницах. Если наша история будет освещаться в печати в искаженном виде, я вынуждена буду опубликовать их при жизни Александра Исаевича. Тем более что он не скрывает от меня, что опишет ее и все то, что ей предшествовало вличномплане, но было мне совершенно неизвестно, на страницах своего романа, не считаясь с тем, что я не умерла».

— Ну как? — спросила я.

— Здорово, — отозвалась Зинаида Петровна.

Адрес на конверте подписан. Можно посылать. Но… стоит ли? Напечатают ли? Какие-то там брюзжания оставляемой жены!.. Положат под сукно — и все тут. И я решаю поступить иначе.

Диалог начат был в «Нью-Йорк Таймс» Агентством печати «Новости». Жорес Медведев отвечал корреспонденту АПН. Следовательно, единственно возможный для меня путь в «Нью-Йорк Таймс» лежит через АПН

Я еду на рязанский переговорный пункт, Б толстом справочнике московских телефонов нахожу номер коммутатора АПН и заказываю срочный разговор.

После того, как меня соединили с коммутатором АПН, я попросила соединить меня с отделом, ведающим американской прессой. Мне дали справочное. В конце концов предложили звонить некоему Махотину и дали его телефон. И вот я говорю уже с Махотиным. Представляюсь: жена Солженицына. Спрашиваю, в курсе ли он той полемики, которая ведется вокруг Солженицына на страницах «Нью-Йорк Таймс» между Семеном Владимировым и Жоресом Медведевым. О статье Семена Владимирова Махотин знает, Жореса Медведева — нет, Я поясняю, что слышала об этой статье по западному радио. Говорю о своем желании вмешаться в эту дискуссию, перевести ее совсем в другое русло и прошу прислать ко мне корреспондента, поскольку приехать самой мне трудно: плохо себя чувствую — месяц, как потеряла маму.

— У Вас есть телефон? — спрашивает Махотин.

— Есть. (Называю номер.)

— Мы подумаем.

На следующий день — 1 марта — явно междугородный телефонный звонок. Беру трубку.

— Солженицыну к телефону!

На проводе Махотин. Объясняю, что моя фамилия не Солженицына, а Решетовская.

— Но это Вы звонили мне вчера? — спрашивает Махотин. И, получив подтверждение:

— Вы не передумали?

— Нет.

— Завтра у Вас будет корреспондент.

2 марта, под вечер, ко мне приехали… два корреспондента. Представились: Старшин о в, Рогачев.

Тут же, в передней, пока они раздеваются, я спрашиваю, не привезли ли они мне статью Семена Владимирова. Нет, не привезли, так расскажут. А слушали ли они комментарии к статье Жореса Медведева?

— Нет. Вы же здесь, в Рязани, в более выгодных условиях… — намекнул на то, что в Рязани меньше, чем в Москве, глушатся западные радиопередачи, Старшинов.

Казалось бы, столь незначительная фраза… Но мне она сказала многое: ко мне приехали не казенные ортодоксы — приехали люди, с которыми можно иметь дело.

Пригласив посетителей в комнату, раньше, чем предложив им сесть, я включила магнитофон и дала прослушать свою магнитозапись от 27-го февраля с комментариями на статью Жореса Медведева.

Лишь после этого я предложила им сесть на диван, а сама расположилась за своим письменным столиком. Возле Рогачева оказался диванный столик, возле Старшинова — треугольный, над которым как раз помещалась розетка, тут же пригодившаяся.

— Вы разрешите так с Вами разговаривать? — спросил Старшинов, вынув магнитофон и поместив его на треугольном столике.

— Пожалуйста. Только мы будем разговаривать с двумя магнитофонами, — сказала я и поставила рядом с его магнитофоном свой.

Начал Старшинов. Он говорил, что в западной печати главное внимание сейчас концентрируется не вокруг литературных дел Солженицына и не вокруг его финансового положения, а вокруг его личной жизни; все больше муссируют историю «этих двух Наталий», пишут о том, какая у него сейчас счастливая семья, два ребенка… «И практически затаптывается Ваше имя», — говорит Старшинов, обращаясь ко мне. Ему это кажется «абсолютно несправедливым».

Прежде чем говорить о главном, я решила немножко защитить Александра Исаевича, который не так уж не прав, когда говорит, что у него нет денег. (Именно поэтому Семен Владимиров назвал свою статью «Солженицын в рубище».) Я высказалась в том смысле, что валюта, которая у него, безусловно, есть, и не в малом количестве, вовсе не заменяет советских денег.

— С валютой не пойдешь на рынок! — сказала я.

— Что ж, если у него валюта есть, а советских денег нет, он что — бедняк, что ли? — вмешался Рогачев.

— Слава, — остановил его Старшинов, — мне кажется, нам с Натальей Алексеевной не надо спорить.

Он предпочел перейти к тому, что считал более важным, и предложил в ответе Жоресу Медведеву начать с напоминания той роли, которую я сыграла в жизни Солженицына.

Я же прошу корреспондентов отказаться на сей раз от их обычной манеры держать инициативу в своих руках. Наш случай — необычный. Не они меня разыскали, а я сама пригласила их, значит, я как-то приготовилась. И я предлагаю им прослушать то, что мною написано и предназначено для «Нью-Йорк Таймс». Я говорю о том, что мною написанное очень серьезно, что оно является значительно большим укором Солженицыну, чем укоры в том, что он считает себя нищим и т. д., ибо я поднимаю не материальную сторону, а сторону моральную.

Мои посетители соглашаются, и я читаю им мною написанное.

Слушали очень внимательно. Помолчали. Потом Старшинов сказал:

— Производит очень сильное впечатление.

То же подтвердил и Рогачев.

Оба одобряют мою постановку вопроса: перевод проблемы из материального плана в план моральный.

— Но… одно замечание, — говорит Старшинов. — Суть в том, что мы имеем дело с западным циничным читателем, который может сказать: «А не движет ли Натальей Решетовской обида? Какие-то темные моральные качества?» А потому, мне кажется, нужно развить мысль, что то, что у вас было — это был серьезный брак, серьезная дружба двух людей: и в том, кем стал Солженицын, Ваша роль, мне кажется, велика.

Корреспондентов интересует, когда Александр Исаевич стал писать, когда мы познакомились. Говорю о том, что становление его как писателя произошло во время войны, есть даже положительная рецензия Бориса Лавренёва1 на один его военный рассказ. Но тут я сдерживаю сама себя:

— Жизнь наша очень большая, и я ведь о ней пишу… Описываю разные ее периоды и не хочу выдавать своих «писательских тайн».

Вмешался Рогачев:

— Наталья Алексеевна, если мы дадим только Ваше одно заявление, то зарубежному читателю не все будет понятно. К заявлению нужен развернутый комментарий.

— Надо показать, что Вами движет не обида, а тот багаж прожитого вместе, то участие, которое Вы принимали во всем, — продолжил Старшинов, — это, мне кажется, главное.

Мне приходит мысль дать моим посетителям прослушать мою речь на первом суде. Жизнь наша так насыщенна, а в речи я старалась выделить самое главное! И я прошу дать еще раз инициативу мне. И зачитываю свою речь.

— Я хотел бы сказать Наталье Алексеевне комплимент, — произнес Рогачев. — Вот я прослушал ее речь, и у меня создалось впечатление, что Наталья Алексеевна оказывала большую помощь Александру Исаевичу в его работе. У нее есть литературная жилка, как у нас говорят. У меня многие вопросы просто отпали сами собой.

Корреспонденты предлагают мне смонтировать мою статью из этих двух документов. Еще Старшинов предлагает выпустить, не дожидаясь выхода моих мемуаров, серию статей под общим заголовком «Моя жизнь и конфликт с Солженицыным». Но я возражаю.

— Лучше никаких громких заголовков… Пусть это появится в виде небольшой заметки. Броский заголовок раздражит и ощетинит друзей Солженицына!

Старшинов соглашается на скромный заголовок. Но считает, что саму заметку надо расширить.

Я предлагаю другое: пусть заметка выйдет такой, какой я ее написала, а все остальное будет дано в виде интервью со мной, то есть в виде вопросов и ответов. Они — не против, но я должна понять, что окончательный текст заметки зависит не от них.

— Я сейчас с Ваших позиций подхожу к статье Владимирова, — говорит Старшинов, — и вижу, насколько грубо она сделана, насколько сложнее сама проблема, насколько серьезнее те аргументы морального плана, которые выдвигаете Вы.

Я говорю, что очень серьезные аргументы приводила и в речи на втором суде. Решаюсь кое-что зачитать оттуда. Среди других выдержек я неосторожно прочла свою фразу о том, что Александр Исаевич смотрит на свою жизнь, как на шахматную партию, где играет и за белых, и за черных (то есть делает ходы и за меня тоже!). (Почему это было опрометчиво с моей стороны, будет видно из дальнейшего.)

В связи с этим я упрекнула журналистов «Литературной газеты», перепечатавших в свое время статью из журнала «Штерн», в том, что они смогли слетать в Ставропольский край и отыскать там двоюродную сестру Солженицына, с которой тот и знаком-то не был, а в Рязань, которая под боком, не приехали. А, собственно, обязаны были приехать и узнать правду обо мне, прежде чем перепечатывать клеветническую статью. Но… приехали люди из неофициального журнала «Вече» и заступились за меня. В благодарность я напечатала в этом журнале две своих главы.

— Вот видите, Наталья Алексеевна, — попытался упрекнуть меня Рогачев, — «Вече» Вы даете, а нам…

— А вы ко мне не обращались, — ответила я.

— Да, это — наше упущение. Теперь мы это понимаем.

Рогачев спрашивает, не могла бы я дать им что-нибудь для ознакомления.

— Пожалуй, могу дать те две главы, которые были напечатаны в «Вече». Я из них секрета не делаю.

И тут же вручила корреспондентам эти главы.

Заговорили, как и когда согласовать со мной окончательный текст. Я выражаю свою заинтересованность в том, чтобы статья была напечатана до нашего юридического развода с Александром Исаевичем, то есть до 15 марта. Предлагаю самой на этот раз приехать в АПН, так как 4–5 марта думаю быть в Москве. Договариваемся, что утром 5 марта я буду в АПН на Пушкинской площади.

В последующие два дня произошло много событий личного плана. 3-го марта — 40-й день маминой кончины. 4-го приехала в Москву, где мне вручили большое — аж на шести страницах — многоречивое письмо от Сани и коротенькое от… Н. Д. Светловой. В письме Александра Исаевича очень многое было тяжело и обидно читать.

Прочтя оба эти письма, я совершенно отчетливо поняла, что сохранение отношений с Александром Исаевичем после развода дастся мне ценой одного лишь унижения! Просьбы, мольбы — не для лишь выставляющих себя христианами Светловых и Солженицыных. Этого языка они не понимают, с ними надо, по-видимому, говорить иначе. Мне ничего не остается, как хлопнуть дверью! Поступить так, как поступил Александр Исаевич, когда его исключили из Союза писателей. Как кстати пришлась, оказывается, статья Жореса Медведева, а я-то сердилась на него!.. А может быть, это еще и последний, самый последний шанс заставить Александра Исаевича одуматься и не совершить преступление?.,

Так что Санино письмо меня отнюдь не успокоило — скорее наоборот.

А тут еще и телефонный разговор с ним. На «Вы», по имени-отчеству, гневный тон, даже на крик перешел. Этот разговор вряд ли мог способствовать тому, чтобы я щадила своего мужа, отправляясь в АПН для окончательного согласования текста предназначенной для «Нью-Йорк Таймс» статьи.

Вошла в вестибюль здания АПН, куда несколько лет назад единожды входила я вместе с мужем. Тогда мы из этого вестибюля звонили работавшей там Наташе Тенно — жене его лагерного друга. Теперь я звоню по телефону, который мне дали приезжавшие корреспонденты.

И вот я уже сижу за низким столиком в отдельном кабинете. Передо мной — все те же Старшинов и Рогачев. Ведущим снова выступает Стар-шинов. Он кладет передо мной отпечатанные листы. У меня темнеет в глазах, когда читаю крупные буквы заголовка: «Солженицын: игра черными и белыми». (Выражение, выхваченное из моей речи на втором суде.)

— Но ведь я просила подать это скромно, — пытаюсь возражать.

— Можно изменить, — охотно идет мне навстречу Старшинов, — «Солженицын: игра белыми и черными».

С моей стороны было ошибкой прийти в АПН для окончательного согласования текста. Попав «в чужой монастырь», я потеряла в себе уверенность, независимость хозяйки дома и хозяйки положения, какой ощущала себя в Рязани. Вместо того чтобы категорически настаивать на своем, я стала лишь отбиваться от чрезмерностей, от несвойственных мне построений фраз и предложений. В результате моих замечаний текст был значительно изменен, заново отпечатан и я его… подписала, еще раз напомнив свою просьбу: статья должна увидеть свет до 15 марта — дня нашего развода.

— Наталья Алексеевна, — обратился ко мне Старшинов, — а Вы знаете, Ваше положение жены, не дающей развода, на Западе выглядит гораздо сильнее…

— Я дала слово и сдержу его, — ответила я.

В тот же день — 5 марта — я дневным поездом уехала в Ленинград. Остановилась у Самутиных, очень тепло и радушно меня принявших. Говорили о маме, о ее в общем очень тяжелой судьбе, о последних днях ее. Рассказала я и о своем обращении в АПН в связи со статьей Жореса Медведева. Самутин прочел и мой первоначальный текст, и тот, что был видоизменен АПНовцами. Мои действия посчитал правильными. Ничего худого во втором тексте не нашел. Возможно, потому, что очень порицал Александра Исаевича и считал, что тот вполне заслуживает подобных действий.

По вечерам мы слушали «Голос Америки». 11-го марта под рубрикой «Продолжение полемики о финансовом положении Солженицына» услышали следующее: «Первая жена Солженицына Наталья Решетовская отвечает Медведеву, называя его старым другом семьи и обвиняя в короткой памяти».

А сама статья под заголовком «Таковы друзья Солженицына» (как хорошо, что так озаглавили!) была напечатана в «Нью-Йорк Таймс» 9-го марта.

Таким образом, АПНовцы сдержали слово. Статья напечатана до развода. Услышал ли о ней мой муж?..

Возвращаясь из Ленинграда, сделала остановку в Москве. 14-го марта встретилась с Александром Исаевичем. Он вошел, не поздоровавшись со мной. Неужели узнал о моей статье? Обговорив накопившиеся к этому моменту деловые вопросы, я сообщила, что сделала очень серьезный шаг: ответила Ж. Медведеву на страницах «Нью-Йорк Таймс» (он этого не знал). Показать текст отказалась до того, как он «оторвется» от Москвы. (Мне нужна была реакция его собственная, а не его нынешнего окружения!) Предложила ехать в Рязань со мною вместе: у меня взято два билета на вечерний поезд. В поезде и прочтет! Нет, он не может ехать сегодня. Приедет в Рязань завтра.

Под конец разговора Александр Исаевич так потеплел, что пообещал мне после ЗАГСа вместе сходить на мамину могилку, зайти к тетям…

15 марта, еще до ЗАГСа, я села перепечатывать специально для Александра Исаевича текст своей статьи для «Нью-Йорк Таймс» — мой ему «прощальный подарок*-. Отпечатав, сделала на ней надпись, на которую вдохновлял меня ее заголовок (тогда я еще не знала, что он изменен!):

„Александру Солженицыну, моему вечному возлюбленному, моему бело-черному королю, который долго-долго видел во мне белую королеву, а потом она почудилась ему пешечкой и он с досадой смахнул ее с шахматной доски своей жизни (и без того хватает фигур, чтобы выиграть!), — мой первый автограф“. За этим следовала подпись и дата.

Когда я приехала в ЗАГС, Александр Исаевич уже ждал меня. Я сразу же вручила ему свой „прощальный подарок“ и попросила прочесть текст до того, как мы поставим свои подписи… Нет, сначала разведемся…

Потом мы сидели в удобных креслах вестибюля. Александр Исаевич прочитал мою статью, поднялся, мы вышли. Тут же, у дверей ЗАГСа он высказал свое крайнее возмущение прочитанным.

— Я же сказала тебе вчера, что ответила Жоресу!

— Я не думал, что это так серьезно! Когда-нибудь ты глубоко раскаешься в том, что ты сделала…

Еще что-то дочитывая, воскликнул:

— Это была святая ложь! (Он имел в виду сокрытие своих измен).

— Святая ложь — до смерти, — возразила я. — Какая же это святая ложь?

— Не так я думал с тобой разводиться! — бросил Александр Исаевич не то с досадой, не то с разочарованием. (Неужели всерьез полагал, что мог превратить для меня разводной день в праздник?.. Безумец!)

Потом Александр Исаевич сказал, что ему' слишком тяжело и он не пойдет со мной никуда, и на кладбище тоже не пойдет… Я не успела опомниться, как он поспешил к подходящему троллейбусу,

— Это сделала не любовь моя к тебе, это сделало мое женское достоинство! — крикнула я ему вдогонку.

Изливая испытываемые после развода чувства в письме Марии Васильевне Крамер — подруге Саниной мамы, — я написала, что поняла всю тщетность своих попыток увидеть будущее, в котором какой-то свет, а не одно лишь унижение; я поняла, что мне не остается ничего другого, как нанести удар тому, кого люблю и буду любить больше жизни. То есть, сказать правду. Однако на этот раз я сказала правду не на закрытых судебных заседаниях, где обращалась к нему, а сказала громко, на страницах „Нью-Йорк Таймс“.

„Если бы была жива мама, — писала я, — вероятно, я пожалела бы ее и не сделала этого. Теперь ее нет у меня, мне некого жалеть, кроме самого Санечки, которого мне и жаль безумно, и не могла иначе…

Пишу Вам и заливаюсь слезами. На чью долю еще выпадало то, что выпало на мою?..“

А вот что написал мне по этому поводу на следующий день после развода Александр Исаевич:

„Наталья Алексеевна! (Опять по имени и отчеству! — Н.Р.)

Поскольку своим письмом в АПН Вы открыто и очень эффективно соединились с моими врагами (??? — Н.Р.), обладающими бесконтрольной властью, я не могу доверить Вам хранение документа, предусматривающего внесрочную передачу Вам земельного участка при разных вариантах моей гибели: появляется слишком легкая возможность такой момент ускорить и использовать! (????? — Н.Р.)

А. Солженицын“.

Что это? Непорядочность? Или… чудовищное заблуждение? И связанный с ним страх? страх за свою жизнь? Неужели Саня в самом деле верит тому, что пишет? Из чего, собственно, следует, что я „соединилась с его врагами“? Я же в своей статье возражала не только Жоресу Медведеву, но и корреспонденту АПН. Значит, с таким же успехом можно зачислить АПН в моего врага?! Где логика?

Несмотря на то, что я сомневалась в своей правоте, идти к моему бывшему научному руководителю Николаю Ивановичу Кобозеву не хотелось: не уверена, что буду им понята. Вечер провела в семье адвоката Рабиновича, который неоднократно предлагал мне свое гостеприимство.

Рассказала Петру Самойловичу обо всем, что произошло в последнее время. Конечно, его интересовал текст моей статьи в том виде, как она напечатана в „Нью-Йорк Таймс“. И вдруг он обратил внимание на то, на что никто пока мне не указывал и что я не заметила сама.

— Вы обвиняете Александра Исаевича в том, что он зачеркивает свою жизнь с Вами, а сами зачеркиваете… его творчество.

— Каким образом?

Петр Самойлович зачитал предпоследний абзац статьи: „Солженицын взял с собой (как скрупулезно запомнил Медведев — Н.Р.)

большой письменный стол — подарок одного из читателей. Но Александру Солженицыну еще предстоит начать жить да и писать за этим столом по правде“.

Вот что значит, что не я — автор этих слов! Даже не сразу чувствуешь фальшь… Я действительно не заметила их скрытого смысла…

Но статья уже напечатана. Что же я могу предпринять? Ах, вот что! И я делаю наброски письма директору АПН. На следующее утро тут же, у Рабиновичей, составляю окончательный текст и, получив одобрение Петра Самойловича, отпечатываю его на его машинке:

„Директору АПН.

2 марта с.г. я передала в Рязани Вашим сотрудникам для публикации в западной прессе текст своего заявления в ответ на статьи Семена Владимирова и Жореса Медведева, опубликованные в „Нью-Йорк Таймс“ в январе и феврале, касающиеся писателя А. Солженицына и отчасти меня.

Текст заявления, составленный мною, соответствовал характеру моих взаимоотношений с А. Солженицыным в прошлом и настоящем, оценке его как писателя и человека.

Однако Ваши сотрудники сочли необходимым внести в него изменения и дополнения.

При вторичной встрече, уже в АПН, окончательно отредактированный мною самой текст не был рассмотрен. Мне был предложен встречный текст, который значительно отличался от моего, содержал даже несвойственные мне фразы и выражения.

Находясь в крайне подавленном состоянии в связи с душевной травмой (15 марта должен был состояться и состоялся наш с Солженицыным развод через ЗАГС), я, к сожалению, опрометчиво согласилась с предложенным мне текстом, внеся в него лишь некоторые исправления.

Позже я отдала себе ясный отчет в том, что статья, подписанная мною 5 марта 1973 года и опубликованная в „Нью-Йорк Таймс“ 9 марта, исказила смысл моего заявления, лейтмотивом которого являлась моральная сторона поведения Солженицына в отношении меня.

Отдельные фразы, взятые из данного мною интервью, но вырванные из контекста, повисли в воздухе, в частности: шахматная игра и за былых, и за черных, что и родило заголовок статьи, который я не считаю удачным.

Таким образом, после тщательного ознакомления с измененным сотрудниками АПН заявлением я пришла к выводу, что оно не соответствует ни тем взаимоотношениям, которые были у меня с А. Солженицыным, ни моей уважительной оценке его творчества в целом.

Поэтому я категорически возражаю против передачи Вами для опубликования в советской прессе дополнительного и измененного сотрудниками АПН текста заявления, хотя и подписанного мною.

22 марта 1973 года. Н. Решетовская“.

Нужно торопиться! Невольно вспомнилось, как я когда-то не сумела предотвратить широкое распространение статьи тоже корреспондента АПН Виктора Буханова „У Солженицына в Рязани“, который приписал мне не совершенные мною подвиги. И я еду в АПН, нахожу экспедицию и сдаю туда письмо, попросив при этом, чтобы оно попало в руки директора возможно скорее.

Полная уверенность в своей правоте поколеблена. С этим чувством я и уезжаю в Рязань.

Здесь вечером того же дня слушаю „Голос Америки“. Совершенно мимо моей статьи говорится: „Солженицын получил развод от своей первой жены. Западные корреспонденты полагают, что до сих пор Солженицыну не давали развода, чтобы, по-видимому, лишить его возможности прописки в Москве. Вторая жена Солженицына проживает в Москве, а прописка в столице СССР разрешается, если в ней проживают родственники ходатайствующего“.

И снова ощущение, что во мне не видят человека. Ведь создается впечатление, что первая жена „инакомыслящего писателя“ легко, а может быть, даже с радостью, готова была дать Солженицыну развод, но государство не давало. Что я протестовала — на это никто не обращает внимания. Уж не думают ли, что я на судах говорила по чьей-то указке?

В мыслях — хаос. Все неправы, но, оказывается, и я не до конца права, дав повод сомневаться в правдивости мужа.

Чтобы самой себе уяснить себя, меня потянуло написать — ответить — Нине Викторовне Гарской — духовной дочери отца Всеволода Шпиллера, давшей мне недолгий приют в начале нашей с Александром Исаевичем драмы.

„Дорогая Нина Викторовна!

(…) Вы радуетесь примирению наших душ… От него не осталось и помину! Чем ближе подходило 15 марта (день развода), тем страшнее мне становилось. Я молила Саню помочь мне перейти этот рубеж, чтоб мне что-то забрезжило оттуда, по ту сторону рубежа. Но… тщетно!

И статья Жореса Медведева в „Нью-Йорк Таймс“ упала на благодатную почву. Я поняла, что не могу не ответить ему, все оценивающему материально. Понимала, что рискую оборвать последние контакты с А.И., но для меня это был единственный путь преодолеть себя, которая не в состоянии побороть свою собачью преданность, свою потребность вымаливать крохи.

Женское сердце, спорящее с женским достоинством…

А теперь одни говорят, что я погубила его, другие — что я погубила себя. (…)

Но если бы я не совершила своего шага, я, вероятно, не пережила бы 15 марта. Это послужило мне каким-то противовесом“.

Письмо это Нина Викторовна показала, как мне и хотелось, своему духовному отцу — Всеволоду Дмитриевичу Шпиллеру. После чего написала мне: „Всеволод Дмитриевич говорит, что они всегда с любовью примут Вас, но что мало что понятно в Вашем письме. Состоялся ли развод? что написал Медведев? что Вы ответили? — все это неясно, и поэтому нельзя постичь, что же повергло Вас в отчаяние? Не надо отчаиваться. (…) Надо верить в определенный смысл. (…) Не горюйте, все мы любим Вас“.

У меня разыгрался грипп с температурой, но я даже рада, что физический недуг на время как-то затуманил мне голову, мои мысли, мои чувства.

Именно в этом состоянии застала меня приехавшая из Москвы моя первая нелегальная редактор Светлана Александровна Мельникова, имевшая в то время отношение к журналу „Вече“.

— Что Вы наделали? Вы себя погубили! — воскликнула она, показывая мне ксерокопию моей статьи из „Нью-Йорк Таймс“ вместе с нашей общей с Александром Исаевичем фотографией лета 1969-го года.

Я же сразу обрадовалась тому, что американцы дали свое заглавие: „Таковы друзья Солженицына“. Вот молодцы!.. А ведь Ему в день развода я подарила эту статью с дерзким АПНовским заголовком: „…игра белыми и черными“,

Моя посетительница в ужасе от того, что я показала свою осведомленность в „валютных делах“ и тем нейтрализовала всю моральную сторону статьи.

— Но она у нас не появится, Я передала в АПН письмо директору.

— Покажите его!

Я не успела опомниться, как последовало:

— Дайте мне его! Этим Вы себя спасете!

И этот аргумент, и высокая температура не дали мне противиться. Копия моего письма директору АПН оказалась в руках вечевцев, а значит, Самиздата…

Мучимая бессонницей, я поздним вечером 28 марта слушала „Голос Америки“. Магнитофон, как всегда в этих случаях, был со мною рядом. И вдруг в передаче „После полуночи“ звучит, мой отступ! На этот раз реакция была куда более оживленная, чем на мою статью:

„Решетовская отметила, что сделанное ею заявление расходится с текстом, напечатанным АПН. Версия „Новостей“ не соответствует по сути ее жизни с писателем и противоречит ее чувству глубокого уважения к его творчеству“.

Между 12-ю ночи и часом пополуночи мой отступ в близких вариациях был' передан… шесть раз! Вот выдержка из другого варианта:

„В письме директору „Новостей“ Решетовская заявила, что Агентство исказило суть ее заявления. Копии письма Решетовской были переданы западным корреспондентам. Решетовская заявила, что она ошибочно одобрила окончательный текст своего заявления, находясь в чрезвычайно подавленном состоянии с связи с разводом, который был утвержден совсем недавно“.

Включив „Спидолу“ на следующее утро, первое, что я услышала, было: „Решетовская заявляет, что АПН исказило ее недавнее заявление относительно Солженицына“. А через несколько минут о том же подробно. Обо всем этом 28 марта писали американские газеты.

…Боже мой! Кто теперь вообще захочет иметь со мною дело? Своей статьей я оттолкнула от себя Александра Исаевича и его многочисленную свиту! Своим частичным отказом от статьи — АПНовцев! Вероятно, и не только их! Что это за качели? Попробуйте, разберитесь! Да ведь и не захотят разбираться!

Я как-то внутренне сжалась. Немного мучила совесть и в отношении АПНовцев. Ведь они пошли мне навстречу! Не только напечатали меня, но напечатали быстро, как я просила! А я вроде бы отплатила им неблагодарностью… В душе я делила с ними вину: виновата я, но виноваты и они, что не предложили мне подумать над окончательным текстом… У меня появилась мысль написать в АПН. Стала делать наброски.

Боясь совершить очередную ошибку, проявить неосторожность, я снова решаю посоветоваться с Зинаидой Петровной Невской.

Сохранилась магнитная запись очень любопытного, даже с юмором, нашего разговора с ней 6 апреля.

Зинаида Петровна, прочтя статью по-английски, нашла, что на английском языке она звучит суше, по-русски — сильнее. Но и на том, и на другом языке статья звучит не так, как была мною задумана. Смещен акцент.

— Напишите им, — советует она мне, — что Вы настолько вжились в свой текст, и, с другой стороны, настолько были подавлены происходящими событиями, что… просмотрели. Просмотрели — и все! А когда статья вышла, Вы увидели, что она звучит в другой тональности, что не туда смещен акцент… Что Вам было делать? Чтобы поправить положение, Вы обратились в ту же прессу. Обратились так, как смогли.

Ведь АПН не стало бы печатать Вашего опровержения! Ваш посту* пок был вынужденным шагом!

Но… кому писать? Директору АПН? Приезжавшим ко мне корреспондентам? Или позвонить им?

— Не торопитесь! — советует мне Зинаида Петровна, — Это письмо должно еще неделю вылежаться.

Но в общем Зинаида Петровна предлагает мне не огорчаться. Я люблю этого человека и должна думать о его спасении. Мое выступление — один из путей спасти его!

— Он забил Вас в подвале и ушел, забыл там. Но Вы-то человек свободолюбивый! Он не смотрел на Вас, а надо было заставить его обернуться. Говорите во весь голос!

Но с АПН все случилось неожиданно и удивительно для меня. Проблема — кому писать — разрешилась сама собой. 8 апреля мне позвонил… Рогачев. Он сказал, что был в командировке и ничего не знал о той шумихе, что поднята на Западе: Решетовская — АПН, АПН — Решетовская.

— А Вы знаете об этой шумихе? Вы радио слушаете? — спросил он меня.

Ответила, что слышала передачу 28 марта. И начала было оправдываться. Но, по счастью, нас почему-то прервали. Понимая, что разговор не окончен, я кинулась за своими набросками для письма в АПН, чтобы отчетливее изложить аргументы в свое оправдание.

Снова звонит телефон, Рогачев напоминает мне о басне Крылова про Моську и Слона.

— Наталья Алексеевна, ведь у нас есть магнитная лента, — говорит он мне.

— У меня она тоже есть.

И я стала быстро приводить свои аргументы.

Но Вячеслав Сергеевич перебил меня. Никакой дискуссии ни со мной, ни с прессой они на эту тему вести не собираются. Пусть шумят сколько хотят! Они на эту шумиху внимания не обращают. Но вот как это случилось, что мое личное письмо директору АПН стало известно им?

Ответила, что понимаю, что они не одобряют моего поступка, но сделала это я сама. (Еще недоставало, чтобы ответила экспедитор, принявшая от меня письмо!)

Сказала, что понимаю: крен получился сейчас в другую сторону. Отбой принимается гораздо оживленнее, чем сама статья. По-видимому, очень трудно заставить думать о Солженицыне иначе, чем привыкли думать…

Рогачев сказал, что чисто по-человечески он может меня понять: уж слишком много у меня сошлось вместе. И заговорил о мемуарах: продолжаю ли я писать? Я высказала опасение, что редактирование мемуаров тоже может привести к такой же несогласованности.

— Нет уж, — возразил Рогачев, — туг надо будет редактировать так, чтобы все было согласовано между нами до конца.

Он обещает позвонить или навестить меня в конце мая, чтобы поговорить об издании мемуаров.

Итак, вопрос о печатании моих мемуаров становится на твердую почву! И требует серьезного к себе отношения! С чего я начну — я хорошо представляю: „Когда началась война, нашему супружеству было немногим более года“. Первые главы будут главами о войне. Война приведет к Саниному аресту, которого бы не было, если б не роковая встреча Солженицына с Виткевичем на фронте и последовавшая затем переписка. Я не могу обойти Виткевича. Значит, нужно получить его согласие стать действующим лицом моих мемуаров. Я думала об этом и раньше и даже стала его разыскивать. Теперь я уже знала его местожительство: город Брянск. Разговор с Рогачевым подтолкнул меня, и 9-го апреля я отправила Виткевичу письмо. „Теперь я не могу не сожалеть, — писала я Николаю, — что из-за Сани я потеряла многих близких мне друзей, в том числе и тебя“.

Объяснила, что пишу не только для того, чтобы сказать ему это, но и потому, что причина носит деловой характер и связана с тем, что я вот уже несколько лет как посвятила себя описанию нашей с Саней жизни.

„Я не хочу поступать так, — писала я, — как делает Саня: писать о близких людях — бывших друзьях, бывшей жене, хотя и не называя их собственными именами, без согласования со своими прототипами. Я считаю это в корне неверным вообще. В моем же случае это тем более недопустимо, что я пишу не роман, а мемуары, воспоминания. Думаю, что при нашей жизни мало что будет опубликовано, и тем не менее опубликование возможно. Вот на этот-то случай мне и нужно было бы попросту повидаться с тобой, чтобы у тебя не было ко мне никаких претензий“. Я спросила Виткевича, бывает ли он в Москве, все ли благополучно в его семье, не навестит ли он меня в Рязани, и просила ответить в любом случае. (Забегая вперед, скажу, что на это письмо Вигкевич мне не ответил).

После того как напряжение в моих отношениях с АПН до какой-то степени разрядилось, мои мысли переключаются на другое. Я думаю о наших невеселых делах с Саней. И 11 апреля пишу ему письмо, хотя и мало надеюсь на ответ:

„…все то, на что я надеялась при замене насильственного судебного развода добровольным, рухнуло\… И это стало особенно понятно 4 марта, когда ты, вместо того чтобы разделить муки моей совести, взорвался от моего покаянного письма по отношению к маме. В тот же день я получила от тебя на мое молящее письмо — ответ, полный упреков и предлагающий мне экзамен попеременной летней жизни в Борзовке.

В тот же день я прочла отказ Н(атальи) Д(митриевны) в первой же моей к ней просьбе…

Все это открыло передо мной унизительнейшую перспективу, которую я не могу принять. И я не пожалела, что за несколько дней до этого (…) я решилась на ответ Жоресу.

(…) Ты создал у меня 4 марта, перейдя на „Вы“ и на „Н(аталью) А(лексеевичу)“, такое состояние, которое не могло не отразиться на форме, да и на содержании статьи, ведь она была окончательно определена 5 марта, т. е. на следующий день после нашего с тобой неприличного телефонного разговора.

Моя реакция на все происходившее и происходящее, моя непри-миренность и непримиримость к нему, моя нетерпимость к тем, кто этому пособлял и пособляет, — да послужит тебе еще одним веским доказательством того, что выдвинутая тобой формула — „ложь и насилие есть величайшее зло мира“ — совершено справедлива.

От всей души хочу, чтобы мои пасынки, независимо от того, будут ли они носить крестики или пионерские галстуки, всегда руководствовались ею в своей жизни, не походя в этом ни на мать, ни на отца!

Учи их, что „святая ложь“ предполагает, что тот, кому она предназначена, не узнает, что его обманули, до самой смерти. А если в „святой лжи“ придется сознаться, то не для того, чтобы причинить непреходящую боль, а чтобы раскаяться и искупить ее. Неизменно тебя любящая и за тебя страждущая — Наташа“.

Ответ получила. Даже два ответа. Первый — почти через месяц, в День Победы, но в нем больше о дачных проблемах. Второй — в конце весны — я обнаружила в „Борзовке“ в киноящике. Опять обращение по имени и отчеству, опять все искажено, перевернуто вверх дном. И здесь же грозное напоминание, чтобы я не забывала, что своим письмом в „Нью-Йорк Таймс“ я… „переступила бездну“. А само это письмо мое он назвал „кинжальным криком на весь мир“. Но даже если это было так, то кто вонзил мне в грудь кинжал по самую рукоятку?., понимал ли Саня, что, обвинив меня, он обвинил еще больше себя самого?..

Просыпающаяся природа все же сумела меня как-то утешить, создать хотя бы относительное душевное равновесие.

И если Саня в тот май продолжал гневаться на меня за статью в „Нью-Йорк Таймс“, то, повторяю, у меня наступило некоторое умиротворение. Однако и тут, как уже бывало часто, снова случилось неожиданное, что вызвало резкий перелом в моем душевном состоянии,

В 20-х числах мая я встретилась с Вячеславом Сергеевичем Рогачевым, который не оставил намерения пытаться опубликовать мои мемуары.

Он сказал мне, что две мои главы читались в АПН, что они признаны литературно написанными, но что редактор мне все же нужен.

Я сразу попросила, чтобы редактора мне дали женщину и непременно русскую.

Заговорила с Вячеславом Сергеевичем о том, каким образом в „Нью-Йорк Таймс“ попала наша с Александром Исаевичем фотография. Он был удивлен: разве я не знаю, что она уже была напечатана на Западе?

— Где?

— В „Штерне“. Вы что, его не читали?

— Нет.

— Постараюсь достать его для Вас, — пообещал Рогачев.

Раз фото было в „Штерне“, значит, оно попало туда от Ирины Ивановны Щербак. Летом 1969-го года я выслала ей эту фотографию, менее всего предполагая, что посылаю ее для заграницы.

И вот однажды, когда я собралась возвращаться поездом из Москвы в Рязань, Рогачев подъехал на Казанский вокзал и привез мне ноябрьский номер журнала „Штерн“ за 1971 год.

Помню, читала его в поезде. И вдруг вычитала, что я „дочь еврейского торговца“! То, что я дочь торговца, а не юриста, как было в действительности, я уже „знала“ из „Литературной газеты“, которая в свое время перепечатала частично статью из „Штерна“. Теперь я „узнала“ еще, что я… еврейка! Не в том совсем дело, хорошо или плохо быть еврейкой! Важно, кто ты есть на самом деле, кем ты родился. Во мне и кровинки еврейской не было. Я родилась донской казачкой и, кроме русской, во мне текла только польская кровь (полькой была моя бабушка по маме).

…Как жаль, что я не знала об этой неправде, когда писала для „Нью-Йорк Таймс“! Я бы опровергла… А Саня, наверное, читал этот журнал и… промолчал, как промолчал вообще обо всем, что было на меня наговорено его тетей.

Где ж тут сохраниться моему душевному равновесию? От него не осталось и следа. Гнев — вот что я испытывала. И тем ужасней он был, что был бессильным…

С этим настроением я уехала в Рязань, с ним же вернулась в Москву, Навестила семью адвоката Рабиновича, ну и, конечно же, показала им журнал. Жена Петра Самойловича была преподавательницей немецкого языка. Просматривая журнал, она обратила мое внимание на то, чего я сама не заметила, забыв значение слова „бэрюмт“. Надпись под нашей с Александром Исаевичем фотографией гласила: „Писатель и его жена Наташа, 1969. Когда он должен был быть в Сибири, она его оставила; когда он стал знаменит, она к нему вернулась. Ирина о Наташе: Такие женщины — любовницы“.

Тут уж волосы встали дыбом не только у меня, но и у жены Рабиновича. У меня просто перехватило дыхание. Я ничего не могла вымолвить. Ужас обуял меня. Оказывается, не Светлова первая пришла на славу! Я подала ей в том пример!?

Боже мой! Ведь известность пришла к моему мужу лишь через 6 лет после нашего вторичного соединения! А наше столь плодотворное для Александра Исаевича „тихое житье“, в которое был создан наряду со многим другим сделавший его знаменитым „Один день Ивана Денисовича“, кануло в Лету. Журнал „Штерн“ с „любезной“ помощью Ирины Ивановны просто уничтожил меня.

Не может быть, чтобы Александр Исаевич не держал в руках журнал „Штерн“, чтобы не видел этой подписи под фотографией! Но он не посчитал необходимым защитить меня, честь мою, когда год назад давал развернутое интервью американским корреспондентам, возражал „Штерну“!? Все эти наговоры на меня были выгодны как ему, так и — особенно — Светловой! Меня, а не Светлову, посмели назвать „любовницей Солженицына“! Это было тем более отвратительно, что, перелистывая журнал, я обнаружила в нем мелькание нагих тел…

Мне необходимо было как-то выговориться, хотя бы просто для себя, а может быть…для предисловия к моей будущей книге? И я написала заметку:

По поводу статьи в журнале „Штерн“

(запоздалая реакция)

В ней был такой абзац:

„Журнал „Штерн“, наполненный непристойными снимками, посмел на своих страницах назвать жену Солженицына, которая после того как прожила в браке с ним лишь год, 10 лет оставалась ему верной, его „любовницей“…“

После соответствующих возражений журналу я заканчивала так:

„Читатели журнала „Штерн“, целиком принимающие его, смакующие голые тела мужчин (да еще с крестиками на груди!) и женщин! Пройдите мимо моих мемуаров! Вы ничего не поймете в них! Не почувствуете так, как в свое время мы чувствовали с мужем, как сейчас чувствую я. А потому вам читать их ни к чему!

Разве поймут меня женщины, бесстыдно выставляющие напоказ свои груди? Разве поймут меня те, кому не претит прославляемая на страницах „Штерн“ любовь втроем? Они назовут меня либо ханжой, либо дурочкой, не сумевшей воспользоваться жизнью! А я вот… не жалею!

Наша любовь была совсем-совсем другой! В ней было много романтики, которая ныне ушла в прошлое! Неужели совсем? Неужели всюду? Я не верю в это! Я не хочу, я не могу верить этому! Без романтики нет жизни! Нет любви! Есть одна только пошлость!“

Настроение мое было накалено до предела, когда 2 июня, как и намечено было, в „Борзовке“ появился Александр Исаевич.

Был хороший, теплый день. Я работала на огороде, когда, поднявшись от земли, увидела Саню с рюкзаком за спиной. Лицо его было мягко, приветливо. „Нельзя было быть миролюбивее, чем когда я приехал в этот раз“, — напишет мне он об этой нашей встрече, коря меня за то, что я была в тот день очень далека от миролюбия.

На мои упреки, что он не заступился за меня в том интервью, в котором отвечал журналу „Штерн“, он оправдывался так:

— Я не мог тогда за тебя заступиться. Был готов приказ о моей высылке. Мы боялись, что нас разлучат!

…А я должна была быть принесена в жертву? Очередной раз? Ах, да, ведь „любовь — это прежде всего жертва“, как написал мне Александр Исаевич в письме от 9 мая 1973 года. Значит, я должна терпеть и это!

Так и уехала я в тот день разгневанной.

Следующая наша встреча (числа 7 или 8 июня) протекала в несколько другой тональности. После того как я высказалась, я стала спокойнее, а он, по-видимому, все же призадумался над тем, что я ему говорила. Во всяком случае, к тому разговору он сам вернулся, хотя и весьма своеобразно:

— Тебя устроит… посмертная реабилитация? — спросил он меня. — Когда я умру, выйдет моя биография, и там о тебе будет сказано.

Посмертная?.. — удивилась я. — Нет, не устроит. Раз ты отказываешься, я займусь своей реабилитацией сама.

Еще Александр Исаевич, даже с некоторым смущением, протянул мне ксерокопию заметки из швейцарской газеты „Нойе Цюрихер Цай-тунг“ от 14 мая. Он объяснил, что попросил своего швейцарского адвоката дать „Разъяснение“ в ответ на мою угрозу печатать главы своих мемуаров.

— Я сделал это сгоряча. Сейчас, может быть, не сделал бы… — сказал он. — Но раз уж дело сделано, теперь мой адвокат будет неукоснительно следить за тем, чтобы оно выполнялось.

Что же это было за „разъяснение“? Вот его русский перевод:

„Госпожа Наталья Решетовская, брак которой с Александром Солженицыным был расторгнут 15 марта, 9 марта 1973 года сообщила в „Нью-Йорк Таймс“, что она в близком будущем опубликует отдельные главы мемуаров. Это ее полное право. Но она не уполномочена опубликовывать письма, которые ей направлял Александр Солженицын, корреспонденцию, которую он вел с другими лицами или материалы из его литературного архива. Александр Солженицын не давал ей на это полномочий. Как автор, Александр Солженицын категорически запрещает, основываясь на действующих во всех культурных государствах законах авторского права и защиты личности, публикацию подобных писем и соответствующих материалов. Соблюдение этого запрета должно быть поддержано применением правовых норм. Издатели и газетные редакции, которым все-таки мемуары г-жи Решетовской, а также письма и литературные материалы Александра Солженицына, могут быть предложены, должны быть предупреждены, что Александр Солженицын этого не потерпит.

Цюрих, 2 мая 1973 г.“

„“.Солженицын этого не потерпит… Выраженьице!

Я подумала-подумала и несколько дней спустя написала швейцарскому адвокату Александра Исаевича:

„Уважаемый доктор Фриц Хееб!

Александр Исаевич Солженицын познакомил меня с тем „Разъяснением“, которое он сделал через Вас в газете „Нойе Цюрихер Цай-тун“ 14 мая 1973 года. Во избежание каких бы то ни было недоразумений в будущем, я убедительно прошу Вас прислать мне тексты тех статей законов об авторском праве и защите личности, на которых основывается данное Вами „Разъяснение“. Я прошу Вас об этом, чтобы руководствоваться соответствующими положениями при подготовке своих мемуаров к печати.

Не могу не выразить своего удивления по поводу того, что в такой культурной стране, как Швейцария, и в такой солидной газете, как „Нойе Цюрихер Цайтунг“, сделанное Вами „Разъяснение“ подано в малоприемлемой, с моей точки зрения, форме.

15 июня 1973 г.“

Мне на самом деле нужна была ясность: на что я имею юридическое право, на что — нет. Ведь теперь, когда мне оставалось надеяться только на себя в смысле своей реабилитации, становилось совершенно ясно, что мне необходимо публиковать свои мемуары. Я должна рассказать в них о жизни, которая забыта, которой для многих, да и для самого Александра Исаевича, как бы и не было вовсе…

Ответ от Фрица Хееба мне придет в конце июля и окажется весьма расплывчатым.

Таким образом, почва для публикации какой-то части моих мемуаров была подготовлена и морально, и юридически. На Западе даже подтверждено мое право на это! Тем лучше!

Знакомство с редактором издательства Агентства печати „Новости“ произошло у меня 18 июня. Был теплый солнечный день. Я готовила на балконе салат, ожидая АПНовцев, когда увидела перед собой Рогачева. На некотором расстоянии от него остановился полноватый мужчина среднего роста с портфелем в руках. Это был Константин Игоревич Семенов, которого Вячеслав Сергеевич представил мне как моего редактора.

Случилось не так, как мне хотелось. Редактором оказался мужчина, а не женщина, и русским, как позже выяснилось, он был только по отцу. Тогда я пожалела, что буду иметь дело с редактором-мужчиной, но позже поняла, что это к лучшему: мужчина мог служить как бы противовесом моей склонности к подчас излишнему выражению своих эмоций.

С Константином Игоревичем сразу же случились маленькие приключения. Сначала он споткнулся о порог, а потом провалился в еще не испробованном новом шезлонге. „Это Вы всегда так гостей встречаете?“ — спросил он совершенно спокойным раскатистым голосом, сидя прямо на земле. Произошло это под нашей раскидистой яблоней, в тени которой я подготовила место для беседы: складной низкий столик, шезлонг и два складных креслица.

Здесь мы и совещались. Разговор шел о прочитанных редактором главах, которые он посчитал „литературно написанными“, но требующими доработки. Потом — о содержании всей вещи, о ее рамках; о том, что уже написано, что — нет.

Мне же больше всего хотелось понять, почему АПН заинтересовалось моими мемуарами. Если они думают, что я намерена чернить своего героя, то ошибаются. Я хочу постараться просто воспроизвести нашу жизнь, показать ее такой, какой она была. Константин Игоревич весьма красноречиво уверял меня, что ничего другого от меня и не требуется. Интересна не только судьба Александра Исаевича, но и моя, вообще нашего поколения. Мало кто сохранил столько писем, как это сделала я. Эти письма — лучшие документы эпохи. Личность Солженицына интересует многих, а потому воспоминания его жены не могут не вызвать большого интереса.

Константину Игоревичу хотелось бы прочесть еще что-нибудь мое, кроме тех глав, что были напечатаны в „Вече“.

Пока я накрывала на стол на закрытой веранде, Семенов просмотрел не совсем еще законченное „Тихое житье“ и „Молодожены“. Нашел, что это тоже интересно, но поработать над этим следует еще.

За обеденным столом Константин Игоревич очень удивил меня рассказом, что учился у моего дяди Валентина Константиновича Туркина — брата моей мамы и отца Вероники! Он понял это, когда прочел в сноске к моей главе „Преддверие“, что моя двоюродная сестра Вероника — дочь Валентина Константиновича Туркина.

Став студентом Киноинститута сразу же после войны, Константин Игоревич даже бывал частенько у моего дядюшки дома, был выделен им из числа других студентов ВГИКа. Это происходило в то время, когда я училась в аспирантуре МГУ и тоже бывала у дяди. Возможно, мы когда-нибудь даже встретились там?

Константин Игоревич стал тут же вспоминать всевозможные высказывания кинодраматурга Туркина, его шутки во время лекций… Это неожиданное обстоятельство протянуло между нами какую-то ниточку, чуть-чуть породнило, вызвало у меня больше доверия.

Оба — и Константин Игоревич, и Вячеслав Сергеевич, — стали уговаривать меня подписать договор на издание книги. И… уговорили. Сдать рукопись Константин Игоревич предложил мне 18 ноября 73-го года. Это было бы символично: 18 ноября 1962 г. вышел „Один день Ивана Денисовича“! Всего… 5 месяцев? Это очень мало. Ведь о тюрьме у меня еще почти ничего не написано, да и многое другое незакончено. Сошлись на 6-ти месяцах. 18 декабря я должна сдать первый вариант рукописи. Дальше возможны доработки, исправления.

Прикинули общий возможный объем книги. Остановились на 14 печатных листах. Сколько я хочу получить за печатный лист? Я посчитала, что им лучше знать.

— А сколько заплатили Александру Исаевичу за печатный лист, когда публиковали „Ивана Денисовича“? — спросил Константин Игоревич.

— 300 рублей.

— Вот мы Вам столько и заплатим.

Речь зашла о названии. Я предложила скромное: „Записки жены“. Не понравилось.

— Вот и другое, — сказала я, — „Обгоняя время“.

И договор был подписан на книгу под этим заглавием.

Естественно, что с этого дня я с головой ушла в работу над книгой. Первое время с редактором виделась лишь изредка. То, что он говорил мне, а иногда и писал, не вызывало у меня настороженности, — более того, располагало к нему. У меня создалось впечатление, что он сумел воспринять мое отношение к моему герою. А может статься, оно было и его собственным отношением к Солженицыну, не противоречащим моему. Чтобы не быть голословной, приведу выдержки из письма Семенова, написанного мне после прочтения глав „Молодожены“ и „Тихое житье“:

„Дорогая Наталья Алексеевна!

Не только с интересом, но и с величайшим вниманием прочитал — уже с карандашом в руках — „Молодоженов“ и „Тихое житье“. В целом — процентов этак на 90 — впечатление мое осталось прежним, равноположительным, оптимистическим. Если я буду больше говорить о недоработках, то лишь потому, что удачи исправлять не нужно, а недоделки стоит. У Вас есть, безусловно, все, чтобы книга получилась: и хороший глаз, и умная память, которая сама отбирает из массы впечатлений то, что нужно, и умение объективно взглянуть на вещи, и то, что в старину называли „хорошим слогом““.

Однако Константин Игоревич тут же замечает, что из моего изложения должны уйти: дилетантство, разбросанность и… „нечеткость мышления автора в отдельных моментах“. Он предлагает мне нестрого придерживаться хронологии, группировать однородные дела (например, о здоровье), а не по несколько раз к ним возвращаться. В этом он видел композиционную четкость и, вероятно, был прав.

Константин Игоревич считал, что мое имя само по себе дает мне моральное право на описание различных событий, а потому „нет надобности в документировании каждой малости“.

Кроме того, Константин Игоревич сделал постраничные замечания, о которых в письме написал, что они делаются „не для того, чтобы им слепо следовать, а для того, чтобы дать толчок Вашему собственному более пристальному вниманию к этим местам рукописи. Если Вы с чем-то не будете соглашаться, — заверял он меня, — милости прошу спорить как заочно, так и очно или же просто игнорировать. Я слишком верю в Вашу светлую голову, чтобы не полагаться в таких случаях на Ваше безмерно лучшее знание описываемого, Ваш вкус и чутье. И вообще смотрите на меня, как всего лишь на представителя будущих читателей, которым, как и прочим категориям человеков, тоже свойственно заблуждаться“.

Из постраничных замечаний к „Тихому житью“ было, например, такое:

„Не забывайте, что необычность работы Александра Исаевича в эти годы состоит не только в затворничестве и „подпольности“, а в бескорыстности в самом высоком смысле этого слова. Адский труд с очень малой надеждой на то, что Александр Исаевич увидит его опубликованным при жизни; Четыре года уродов“ с почти ясной уверенностью, что „ребенок“ родится мертвым!»

Подчас Константин Игоревич высказывал свежие мысли, находил удачные формулировки, которые я охотно принимала. Так, например, он очень хорошо выразился о той роли, которую играли Зубовы для моего мужа в период «Тихого житья». Пока что, кроме меня, Зубовы были чуть ли не единственными читателями всего того, что было написано Александром Исаевичем в ссылке, которую они с ним разделили. Они, как выразился Семенов, «заменяли Александру Исаевичупрактически все остальное человечество, до которого, еще неизвестно, дойдет ли, не дойдет ли голос писателя». Отсюда — такая тяга к переписке с ними, потребность делиться всем и вся. Даже о «Шарашке» он изредка писал им, зашифровывая ее под «Семью Тибо», которую он якобы медленно и внимательно читает.

Советы, которые давал мне Константин Игоревич, свидетельствовали о богатом редакторском опыте и несомненном редакторском таланте. Но особенно важным и успокаивающим было то, что на том этапе работы над книгой я ощущала его как своего союзника. А потому обидно было, что «вечевцы» не допускали мысли, что редактирование может не быть тенденциозным, направленным против Александра Исаевича. Я же, казалось, убеждалась все больше, что они были неправы. Совесть моя была спокойна, и я увлеченно работала то на даче, то в Рязани, а то и в Москве, живя по несколько дней у Веры Ивановны Винницкой.

В августе, уступив «Борзовку» Александру Исаевичу, я жила в Рязани. Писала. Но и недостатка впечатлений у меня не было. В середине месяца ко мне впервые в Рязань приехал редактор. Приехал он вместе с Вячеславом Сергеевичем, который в тот же день уехал, а Константин Игоревич на 2–3 дня устроился в гостинице.

Вячеслава Сергеевича интересовали фотографии, которые могли бы послужить иллюстрациями к будущей книге. Втроем просмотрели мою коллекцию, отобрали то, что показалось подходящим. Рогачев взял с собой несколько готовых снимков, с которых предполагалось сделать репродукции, несколько негативов. Константину Игоревичу казалось почему-то, что Вячеслав Сергеевич чересчур торопится с фотографиями. Но, как покажет будущее, даже при такой предусмотрительности Рогачева, не все окажется с фотографиями ладно, ибо никакого специального художественного редактора, о котором говорил Константин Игоревич, выделено нам не будет (разве что для обложки русского издания).

Работали с К. И. Семеновым мы у меня дома. Я ежедневно ездила за ним в гостиницу в Солотчу и отвозила его туда вечерами.

Познакомившись со всем мною написанным, с перепечатанными материалами из многочисленных папок и вообще со всем моим архивным «хозяйством», Константин Игоревич сказал мне, что если в ГБ Солженицыным занимаются даже 30 человек, то я — одна — сделала больше их всех вместе взятых. То была, конечно, шутка, но сделанное мною весьма оценено им.

Стиль работы у нас выработался такой: прочитав мною написанное, причем довольно большой кусок, Константин Игоревич наговаривал свои соображения на магнитофон, чтобы мне не нужно было их записывать и чтобы я смогла слушать их в его отсутствие. При этом он много курил и очень, очень много говорил на самые различные темы. Для него это было своеобразным отдыхом от работы. Мне же это было чаще всего лишним, несмотря на занимательность его рассказов. Я была слишком уперта в свою тему, чтобы со вниманием воспринимать то, что к ней отношения не имело. Порой я только делала вид, что слушаю. Интерес вызывали у меня только его рассказы о моем дядюшке (его учителе), кстати приводимые стихи, коих он много знал наизусть. В знаниях и в эрудиции ему отказать было нельзя.

В числе прочего я дала Константину Игоревичу прочесть мое «Забытое». Он нашел, что фактически оно является конспектом почти всей моей будущей книги, исключая период, когда мой муж стал известен.

Мы с редактором наметили количество и названия глав, коих оказалось одиннадцать. Я не могла не оценить некоторые его подсказки при подборе названий: «Московская прописка», «Марфино и Маврино», «Иван Денисович на воле», «Тема или талант?». Жалею лишь, что приняла его заглавие для самой последней главы — «Перекрестки».

В тот приезд Константина Игоревича мы работали в основном над военными главами. Я сама понимала, что у меня написано слишком много о военном времени (целая самостоятельная книга!), а потому прислушивалась к совету Константина Игоревича в отношении Таисии Захаровны — Саниной мамы. Он написал мне буквально следующее: «Об истории гибели Таисии Захаровны нужно писать очень мало, очень осторожно, сконцентрировав все в одном абзаце». И объяснял это тем, что это может быть неправильно истолковано «каким-нибудь Дитрихом Штейнером». Он имел в виду ав- | тора той отвратительной статьи в журнале «Штерн». И уж, конечно, не подозревал, что роль Дитриха Штейнера возьмет на себя сам Александр Исаевич.

Нашу совместную с редактором работу в тот раз прервало одно непредвиденное событие. Незадолго до обеда, где-то часа в два, я вышла на звонок в дверь. Вошел незнакомый мужчина в черной одежде с малорасполагающим лицом. Он спросил, я ли Решетовскоя Наталья Алексеевна. Получив утвердительный ответ, пришедший сказал мне, что меня вызывает к себе представитель КГБ, приехавший из Москвы. Ему велено тотчас же доставить меня к нему, машина ждет во дворе. Мне ничего не оставалось, как согласиться. Попросила немного подождать.

Вернувшись в комнату, где мы работали с Константином Игоревичем, я сказала ему о непредвиденном «приглашении».

— И часто к Вам обращаются? — спросил он.

— В первый раз.

На черной «Волге» меня доставили в гостиницу. Препровождавший поднял меня в лифте на какой-то этаж и подвел к номеру, который оказался номером «люкс». Дверь открыл очень интеллигентного вида мужчина средних лет, в очках, больше похожих на пенсне. Он был в штатском. Пригласил зайти в одну из комнат. Усадил в кресло и сообщил, что органам Государственной Безопасности стало известно, что у Солженицына есть книга «Архипелаг ГУЛАГ», что в связи с этим допрашивались люди в Ленинграде и что они показали на меня: будто бы у меня хранится рукопись «Архипа» — а не «Архипелага»! — глядя при этом на меня очень многозначительно.

Под названием «Архип» был засекречен нами «Архипелаг ГУЛАГ». Так называли его те немногие, кто о нем знал.

«Архип»… Ленинград… Невольно сразу подумалось о Воронян-ской, жившей в Ленинграде и в свое время вместе со мной печатавшей эту рукопись и называвшей ее, как и мы с мужем, «Архипом».

Мне стало ясно, что меня не шантажируют, что об «Архипелаге» действительно узнал КГБ. Значит, бессмысленно было отвечать так, как я имела обыкновение это делать, когда у меня спрашивали даже близкие мне люди, что это за «Архипелаг ГУЛАГ»: это общее название всего того, что написано Александром Исаевичем о лагерях. Кстати, в одну из наших встреч Александр Исаевич сказал мне, что фактически существование «Архипелага» уже не является, собственно, тайной. И все же то, что Госбезопасности известно об «Архипелаге», явилось для меня ударом. Если теперь станет известно полностью и его содержание — за этим может последовать все что угодно, и уж во всяком случае мне не избежать полной, окончательной разлуки с Александром Исаевичем, с мыслью о которой я все еще никак не могла примириться.

Представитель КГБ спрашивает меня, в чем содержание «Архипелага». Даже если бы я печатала его не пять с половиной лет назад, а полгода, содержание этой книги не перескажешь!..

— Но это действительно страшное произведение? — спрашивает меня московский представитель. — У нас есть такие сведения.

Вместо ответа я расплакалась. Ведь муж всегда считал, что «Архип» — это его голова!

Взяла себя в руки. Слезами не поможешь…

— Вот Вы говорите, что печатали «Архипелаг». А Вы понимаете, что можете понести за это ответственность? — продолжил представитель КГБ.

— Я ничего не боюсь. После того, как потеряла в жизни главное.

Мой собеседник сказал, что он в курсе всего, что читал все мои судебные речи и что они произвели на него очень сильное впечатление.

Снова вернулись к содержанию «Архипа».

— Так все-таки о чем он?..

Я сказала, что это произведение о лагерях. В нем — все, что было известно Александру Исаевичу о лагерях.

— Но он при жизни не собирался его печатать. Называл даже срок — через 30 лет. А кроме того, — пытаюсь защитить Александра Исаевича, — он считает «Архипелаг ГУЛАГ» лишь опытом художественного исследования. Это стоит даже в подзаголовке!

Представителя КГБ интересует, действительно ли рукопись находится у меня.

Тут я предложила ему немедленно ехать'Ко мне домой.

— Я открою Вам все мои «тайники» и Вы убедитесь, что у меня ее нет.

— Да что там тайники… — недоверчиво возразил мой собеседник. — У Вас есть земля…

— Земля? Да в ней ничего нельзя хранить. Каждую весну ее всю заливает во время паводка.

Меня спросили, знает ли кто-нибудь об этом вызове в КГБ. Я ответила, что поставила в известность моего редактора, который как раз приехал ко мне сюда в связи с работой над моей книгой.

Мой собеседник невольно выразил досаду, но тут же разрешил позвонить домой и сказать, что я скоро буду.

В отношении того, что готовится моя книга, представитель КГБ проявил полную осведомленность.

…Господи! Вот я и разведена со своим мужем! И все равно с меня не спускают глаз! Почувствовала себя будто в стеклянной клетке. И это чувство родилось во мне даже независимо от того, что, как заметил и сказал мне позже один рязанский знакомый, за моим домом в Рязани в то время велось непрерывное наблюдение.

Когда я вернулась домой, редактор признался мне, что запомнил номер машины, на которой меня увезли, когда машина проезжала мимо окна: «На всякий случай!»

А мне было в какой-то степени даже приятно, что есть человек, который волей-неволей оказался свидетелем только что случившегося, а потому, естественно, я могла с ним поделиться и тем, о чем был разговор. Это было тем более приятно, что я никому, даже Александру Исаевичу, не собиралась рассказывать об этом, хотя с меня не только не была взята расписка, но даже и устной просьбы о неразглашении не последовало.

Во второй раз моя работа с редактором была прервана по весьма грустному, но неизбежному поводу. Я вынуждена была перевозить двух своих тетей в пансионат для престарелых людей,

Константина Игоревича оставила вдвоем с магнитофоном да с сотнями страниц моей «Войны». Когда я, вернувшись, прослушала все, что наговорил на магнитную ленту Константин Игоревич, то вполне отдала ему должное. Советы его были, как всегда, умными, дельными и доброжелательными не только по отношению ко мне, что для моего редактора было, скажем, естественным, но и по отношению к Александру Исаевичу, что для сотрудника АПН вовсе не могло быть само собой разумеющимся. Я лишний раз убедилась, что Константин Игоревич был полнейшим моим союзником. Я встретила его понимание даже там, где меньше всего, казалось, могла ждать. Например, рассматривая вопрос о «виновности» Солженицына, Константин Игоревич сказал следующее: «Конечно, Саня не был виноват. Он был осужден совершенно несправедливо. Их переписка, их разговоры с Виткевичем были мальчишеством и никакой опасности для государства не представляли. Серьезно говорить об антисоветизме Солженицына в то время нельзя. Просто было такое время, вот их и арестовали!»

Я так расхваливала автомобильный маршрут из Рязани в «Бор-зовку», что Константин Игоревич соблазнился и предложил мне себя в компаньоны. Но не для того, однако, чтобы заехать в «Борзовку», ибо там 18 августа меня должен был ждать Александр Исаевич,

Так и было сделано. Погода нам благоприятствовала, и потому путешествие удалось. Проезжая «Борзовку», чтобы отвезти Константина Игоревича на станцию «Нара», я сказала своему спутнику, что, несмотря ни на что, свидания с Александром Исаевичем для меня всегда праздники и что такое праздничное настроение я ощущаю и сейчас.

Каково же было мое недоумение, мое разочарование, когда, приехав в «Борзовку», я нашла там вместо самого Александра Исаевича два письма от него, помеченные 16-м августа, да заявление в правление дачного кооператива с просьбой переписать дачу на меня.

Казалось бы, вот она, фактическая реализация оговоренного условия нашего добровольного развода! Но я не только не ощутила никакой радости, но, напротив, в сердце закралась тревога, которую никак уж не могли рассеять Санины письма.

Так я прожила в «Борз о в ке» до последних чисел августа. Чтобы не пропустить какие-нибудь события, если они произойдут, систематически слушала западное радио. Поначалу ничего тревожного не было. Потом услышала, что дал пресс-конференцию по международным вопросам академик Сахаров и что на нее отозвались 40 наших академиков, послав в «Правду*- письмо, осуждающее поведение Сахарова. Еще позже услышала, что 27 августа начались заседания городского суда по делу В. Красина и П. Якира. Но имени Солженицына в западных передачах пока не произносилось.

Все это время я усилено работала над тюремно-лагерными главами.

Наконец, 29 августа я услышала по западному радио об интервью, которое дал Солженицын корреспондентам газет „Ассошайтед Пресс“ и „Монд“. Тон интервью испугал меня. Передали, что корреспондент „Ассошайтед Пресс“ сказал, что в сравнении с прошлым интервью весны 1972 года Солженицын выражался более остро, даже саркастически. Приводились выдержки. Так, было о письмах с угрозами… О том, что его предупреждали о возможности покушения на его жизнь в форме автомобильной катастрофы. То и другое он связывал с КГБ, заявив, что „..Гни один волос~с“ Иоей головы или с головы любого члена моей семьи не может упасть без ведома или одобрения КГБ».

Но говорил он не только о себе. Коснулся и общих вопросов. Заявил, что свобода личности терпит в Советском Союзе урон. Здесь было и о Сахарове, и о процессе Якира и Красина, и о непреклонности генерала Григоренко…

Солженицын заявил, что в случае его смерти, его исчезновения или лишения свободы сразу же вступит в силу его литературное завещание и начнет публиковаться основная часть его трудов, от опубликования которых он воздерживался все эти годы.

Можно себе представить, как встревожило меня всё это и с каким трепетом и нетерпением ждала я приезда Александра Исаевича в «Бор-зовку». Но до 1 сентября оставалось еще два дня. Очень хотелось поделиться с кем-нибудь понимающим своими тревогами. И я поехала на дачу к Кобозевым (они снимали ее в Узком, тогда еще не вошедшем в территорию Москвы). Николай Иванович был плох, никого не принимал, но для меня, как всегда в последнее время, было сделано исключение.

Рассказав обо всем Николаю Ивановичу, я, возомнившая, что, заключив договор на книгу с АПН, приобрела некоторую силу, спросила его:

— Николай Иванович, подскажите мне, как примирить Александра Исаевича с государством?..

— Боюсь, что это уже невозможно, — грустно ответил мне Кобозев.

Однако эта мысль меня не оставляла. А вдруг смогу?

Наступил сентябрь. Дни шли, а Александра Исаевича все не было.

Он не приехал в «Борзовку» ни в один из обещанных дней с 1 по 5 сентября. Не приехал и 6-го. Я больше ждать не могла, уехала в Рязань. Уехала вовремя. Дома меня ждало известие о плохом состоянии тети Нины. В последний раз проведывала ее в интернате для престарелых. 9-го она умерла, 11-го ее похоронили на небольшом погосте среди степи. Сообщила об этом Сане телеграммой. Ведь ушла из жизни та тетя Нина, которая в самые тяжелые лагерные годы скрупулезно собирала и каждый месяц отправляла ему посылки со всем, что он заказывал, учитывая его прихоти и капризы, а порой и балуя своими вкусностями. «Вы заботитесь обо мне как родная мать»2, — написал он ей после получения очередной посылки. Даже в ссылку, где Саня имел зарплату и способен был сам себя прокормить, тетя Нина, вопреки его запретам, хоть ко дню рождения, но посылала свои пирожки и домашнее печенье.

Позвонил мне Саня 15 сентября. Сказал, что мою телеграмму с сообщением о тети Нининой смерти он получил только накануне: его не было в Москве. А в день кончины тети Нины он был в «Борзовке», где рассчитывал меня встретить, так как предупредил об этом l-ro сентября телеграммой, что на несколько дней задерживается. Спросил, получила ли я телеграмму. Нет, не получила. Согласился увидеться в «Борзовке» в предложенные мною в записке дни, то есть в 20-х числах сентября.

На сердце стало немного спокойнее. Можно было сосредоточиться только на работе над книгой и пока больше ни о чем не думать.

Очень кстати пришелся в те дни совершенно неожиданный для меня приезд Ильи Соломина — в прошлом того сержанта, который возил меня весной 1944-го года на фронт. Его приезд был тем приятнее, что ко мне приехал мой «персонаж» и, главное, свидетель двух очень важных моментов в жизни моего мужа: окружения в ночь с 27 на 28 января 1945 года в Восточной Пруссии и его ареста 9 февраля 1945 года. В результате я взяла у Ильи самое настоящее интервью, заставив его все наговорить мне на магнитофон.

Очень сожалею, что при сокращении моей книги вся история с окружением была изъята. Сожалею тем более, что это дало возможность в будущем толковать то самое окружение ложно3.

Илья поделился со мной своей недавней обидой на Саню. Будучи в Москве (Соломин жил в Одессе), он как-то ему позвонил и попросил о встрече. Но Саня, полагавший, что Илья был втянут Вероникой4 в сотрудничество с одним из авторов «американской» биографии Солженицына, будучи недоволен в связи с этим и самой Вероникой, сказал ему, что вряд ли им теперь нужно видеться.

После того как я только что услышала от Ильи, как он спас по приказу комбата Солженицына технику во время окружения, как уничтожил после ареста Солженицына собранную им компрометирующую литературу, отказ Сани увидеться с Соломиным выглядел особенно диким и неоправданным. Я пообещала Илье, что при случае скажу Сане о нем и о том, что Илья с «американским биографом» даже не виделся, хотя муж Вероники и хотел этого.

Рассталась с Рязанью и с работой над тюремными главами 22-го сентября. Поехала в «Борз'овку» с надеждой застать там Саню.

Я уже знала о том страшном, что случилось за это время: ГБ не просто напало на след «Архипелага…» — он был уже у них. Западное радио передало заявление, которое по этому поводу сделал Александр Исаевич еще 5-го сентября. Его напечатала вся мировая пресса. В нем он сообщал об изъятии «Архипелага ГУЛАГа» — «многотомного исследования о советских лагерях» — и о том, что он опасается преследования тех, кто давал ему материал, что место хранения указала Во-ронянская2, «которую допрашивали в КГБ непрерывно 5 суток и что, вернувшись домой, она повесилась».

…Еще одна жертва на Солженицынском пути! Правда, я не знала тогда, что Воронянская стала жертвой своего собственного поведения, что она не выполнила просьбу-наказ Александра Исаевича уничтожить тот экземпляр «Архипелага…», который был у нее, что в ее дневнике было даже указано место его хранения. И дело было, собственно, не в допросе, сколько бы он ни длился, а в том, что Воронянская не была настоящим конспиратором, в чем мы с мужем и раньше убеждались не раз. А теперь она посчитала себя Иудой, предавшей своего кумира, и… не смогла с этим жить.

Именно этим — изъятием органами КГБ «Архипа» — объяснила я себе все странности поведения Александра Исаевича: он перевез на дачу кое-что из мебели, посуду, вещи, в их числе проигрыватель «Тайга» и радиоприемник «Мелодия». Предвидит возможные осложнения в своей жизни? Или просто не нужны ему? И все лишнее — в «Борзовку»!?

Чтобы говорить свободно, мы пошли с Саней в нашу березовую рощу. Разговор, естественно, начался с «Архипелага…». Мы оба жалели Елизавету Денисовну Воронянскую, хотя она сама была причиной собственной гибели. Именно в этот раз Александр Исаевич рассказал мне, что Елизавета Денисовна не выполнила его требования об уничтожении того экземпляра рукописи «Архипелага…», который когда-то получила от него. Однако ее мученическая смерть как бы смыла ее вину. «Архипелаг…» она хранила у Самутина, где он и был изъят. Александр Исаевич рассказал мне, что Самутина допрашивали, но что пока с ним гебисты очень вежливы и что в случае чего он готов Самутина защитить! Рассказывал Александр Исаевич и о том, что у Воронянской был найден дневник, в котором, в частности, она описала нашу совместную работу по печатанью «Архипелага…» весной 1968-го года в «Борзов — ке» и что это, таким образом, теперь уже не является секретом.

Тем поразительней и неправдоподобней звучит для меня текст того, что дано в «Теленке…» на стр. 332 в скобках (эти мне Солженицынские скобки!), где автор высказывает оскорбительное для меня подозрение, что я АПНовцам рассказала о нашей работе весны 1968 года. (???)

Разговора нашего во всей его последовательности я передать не могу. Мои подробные дневниковые записи давно, в связи с нашей драмой, прервались и велись редким пунктиром. Но наброски этого разговора у меня остались.

Возможно, я была не совсем права, когда стала упрекать Саню в излишней резкости его выступлений, даже истеричности («ни один волос с моей головы…» и пр.). Но я не была достаточно информирована, и еще я очень за него боялась. Я считала, что у него нет достаточных оснований приписывать «бандитские» письма КГБ. Напомнила ему, как у его деда, без всякого КГБ, когда-то простым шантажом выудили большую сумму денег. Я знала об этом от самого Александра Исаевича, и он отнюдь не обвинял в этом ЧК… А он так обостряет обстановку. Донельзя.

Александр Исаевич отвечал уклончиво. Он не собирался, как я поняла позже, быть со мною откровенным во всем, хотя от меня (по инерции ли) требовал полной откровенности. Так, рассказав мне, что у всех вызывавшихся в КГБ в связи с «Архипелагом…» брали подписку о неразглашении, проинструктировал: «Если тебя вызовут и дадут подписать такую расписку, ты должна ответить, что ты никому ничего не скажешь, но Александру Исаевичу Солженицыну скажешь немедленно».

— И не подумаю, — быстро ответила я.

— Как так? Но если тебя вызовут, ты мне об этом скажешь?

— Нет. Неужели ты не понимаешь, что потерял на это право? (Знать бы ему, что меня уже вызывали и никакой расписки не потребовали),

Александр Исаевич, по-видимому, был крайне удивлен таким поворотом дела. Он полагал, что развод со мною — не отречение, а так, пустяки! А может, истолковал иначе: значит, она заодно с ними! Ведь в последнее время у Солженицына моральная сторона в отношениях с людьми переместилась на дальний план (Кто не с нами- тот против нас!), а то и вообще ушла из поля зрения. Даже меня он подозревал в том, что я из каких-то деловых соображений противлюсь разводу!

Боюсь, впрочем, что в данном случае моя принципиальность в конечном итоге пошла мне же во вред. Расскажи я Сане о вызове меня к московскому представителю КГБ да еще о том, что этому представителю было явно досадно, что о вызове знает мой редактор, — возможно, Александр Исаевич не связал бы крепкой цепью АПН и ГБ, не писал бы их в будущем через черточку, не счел бы меня, сотрудничающую с АПН, представительницей ГБ.

Одним словом, я допускаю, что Александр Исаевич сделал ложное предположение: ага! она заодно с ними! Это, пожалуй, был единственный неприятный момент в той нашей (предпоследней!) встрече. А в общем разговор был в тот раз вполне благожелательным, дружеским. Не было ни обидных выражений, ни резких упреков. Я даже обратилась к Александру Исаевичу с просьбой не называть меня бывшей женой, а называть первой женой. Согласился. Обещал.

Рассказала о похоронах тети Нины, о приезде Ильи Соломина и о том, что он в обиде на своего бывшего командира, который отказал ему во встрече. Объяснила, что Илья никакой информации «американскому биографу» Солженицына не давал, даже с ним не виделся.

Тут Александр Исаевич сослался на то, что этому «биографу» стало известно одно обстоятельство, сопутствовавшее аресту Солженицына в феврале 45-го года, которое было известно только Илье.(Среди книг Солженицын хранил и «Mein Kampf» Гитлера). Саня не решился назвать мне это обстоятельство (даже сейчас он вспоминал с содроганием, какие книги в качестве трофеев были у него в то время!). Но я пришла ему на помощь и подсказала, что он имел в виду. Значит, об этом Илья имел неосторожность сказать Веронике, а та уже передала дальше. (Кстати, в биографию американскую это не вошло, удалось остановить!)

Я напомнила Александру Исаевичу о героическом поведении Ильи Соломина во время его, Александра Исаевича, ареста (сначала Илья спрятал, а потом сжег все возимые Солженицыным книги4) и во время окружения их части: именно Соломин обеспечил капитану Солженицыну спасение боевой техники — то, что было отмечено как его собственная заслуга и в боевой характеристике, и в реабилитационном свидетельстве!

Саня попросил меня извиниться от его имени перед Соломиным.

Заговорили о том, что может ожидать Александра Исаевича в будущем.

— Рано или поздно я все равно должен буду загудеть, — сказал он.

Наша с Саней в тот день взаимная неоткровенность, особенно сокрытие им от меня того, что он уже распорядился о печатании «Архипелага…», привела, я бы сказала, в конечном итоге к катастрофическим для меня последствиям.

Мой мозг стал лихорадочно работать: как убедить Саню не совершать этого безумного поступка? Конечно, я думала не только о нем, рискующим своею головою, не только о тех, кто давал ему свои «показания», — я думала и о себе, о нашей неминуемой разлуке, если «Архипелаг…» будет опубликован.

На следующий же день, встретившись с редактором, я попросила его помочь мне поговорить с кем-нибудь из ответственных работников отдела культуры ЦК. Я хотела протянуть ту ниточку, которая завязалась у меня на значительно более низком уровне — в Рязанском обкоме еще в декабре 1966 года. Как тогда я говорила о том, что во многом неверно повели себя в отношении Солженицына партийные деятели, так и теперь скажу… Ведь ему, как писателю, просто дышать не дали здесь, у себя на родине. Как можно было козырять его «Пиром победителей»? Как можно было запретить печатание «Ракового корпуса»? И к чему хорошему это привело? Как можно так злить человека? Совершенно необходимо смягчить его! Хоть в чем-то пойти ему навстречу! Может, это остановит его, и он не станет публиковать «Архипелаг ГУЛАГ»?

Видя меня в чрезвычайно возбужденном состоянии и, я смею так думать, по-человечески жалея Солженицына, да и, будучи работником АПН, не желая выхода «Архипелага…», Константин Игоревич обещал постараться помочь мне увидеться с авторитетным лицом из ЦК. Если же это не удастся, то, во всяком случае, самому поговорить с хорошо знакомым ему сотрудником ЦК.

Семенов сдержал слово. На следующий день мы встретились с ним снова. Работник ЦК сказал ему, что, возможно, я в чем-то и права, что «Раковый корпус» в принципе можно было бы напечатать. Однако разговор со мной ничего не решает, а с Солженицыным разговаривать невозможно: он сразу же абсолютно все придаст гласности. Я стала заверять Константина Игоревича, что на этот раз такое не случится: я специально попрошу об этом Александра Исаевича. В общем, мы с ним решили, что я могу с Александром Исаевичем предварительно поговорить.

Воодушевленная таким оборотом дела, я зашла в первую же телефонную будку и, подражая самому Солженицыну, который, в конце 1965-го звоня японскому корреспонденту, сказал: «Ну, звонок Иннокентия’…», — пошутила сама с собой точно так же: «Звонок Иннокентия…» 1

Александр Исаевич оказался в эту минуту недалеко от телефона, мне его позвали, и я попросила его о свидании: «Очень нужно…» Он согласился и дал мне понять, что местом свидания будет Казанский вокзал, где мы обычно встречались, уезжая в Рязань. Завтра. Указал время.

Как я потом прочла в «Теленке…», Александр Исаевич на следующий день после нашей с ним встречи в «Борзовке» был занят обдумыванием того, какой шаг сделает в отношении его государство:

«Должны ж они искать — не как отомстить мне когда-нибудь потом, но как остановить эту книгу прежде ее появления?1»

Он подозревал своих «врагов» в разнообразных кознях. Одной из очень вероятных считал «личное опорочение (уголовное, бытовое) — с тем, чтобы обездоверить его показания2». И лишь под большим вопросом допускал возможность, что с ним пойдут на переговоры…

При таком психологическом его настрое приходится ли удивляться, что наше с ним последнее на родине и, вероятно, последнее в жизни свидание было воспринято им не как свидание двух (его и меня), а как свидание Солженицына-ТЕЛЕНКА с ДУБОМ. Я была воспринята им как «веточка» этого ДУБА, как пешка, исполняющая чужую волю. Александру Исаевичу и в голову не пришло, что я имела наивность возомнить себя не пешкой, а какой-то более крупной фигурой, ищущей путь его спасения. Как в наших судах «ответчицей», сопротивлявшейся разводу, он считал не меня, а то ли Государство, то ли КГБ (одним словом, ДУБ!), так и здесь он не увидел во мне человека, избравшего в искреннем порыве кажущийся возможным путь его спасения.

Мы встретились в зале, где расположены кассы на электрички, а также на рязанский электропоезд. Я сразу же сказала Александру Исаевичу, что разговор предстоит очень серьезный, и попросила дать мне слово, что он останется сугубо между нами. И Александр Исаевич пообещал мне это. Разговаривать предложил не там, где встретились (во всех стенах ему всегда мерещились микрофоны!), а вывел меня на перрон. Он сам выбрал место для разговора: повел меня к тем платформам, от которых отходят и к которым прибывают дальние поезда. Выбрал вторую платформу — следующую после той, которая непосредственно примыкает к вытянутому зданию вокзала. Поездов не было ни по одну, ни по другую сторону платформы. Все пространство великолепно просматривалось, и потому мы разговаривали совершенно свободно, раскованно.

Я снова повторила свои доводы против публикации на Западе «Архипелага», добавив аргумент, что это окончательно закроет возможность печатания на родине других его вещей, в то время как при нынешних обстоятельствах их опубликование не так уж безнадежно. Спросила, как он отнесется, если ему предложат напечатать «Раковый корпус».

— Ну и пусть печатают! — ответил он.

— А ты придешь в редакцию или издательство, если пригласят?

— А там будет сидеть некто в штатском? Путь печатают так! Да. Впрочем, «Раковый…» так разошелся, что уж и смысл печатать не тот…

Таким образом, особенной заинтересованности в публикации у нас «Ракового корпуса» я у Александра Исаевича не почувствовала. Я поняла, что разговор наш с ним не оправдал моих надежд, что я переоценила свои возможности, что я не в состоянии повлиять на Санину судьбу.

Заговорили на другие темы. Александр Исаевич попросил меня написать завещание о наследовании нашего дачного участка его детьми. Я ответила, что прежде должна увидеть, узнать тех, кому буду завещать «Борзовку». Но в зимнее время это невозможно… Будем ждать весну!

Еще я сказала Сане, что оставила ему на дачке нервное письмо, попросила не придавать ему особого значения. Получила согласие.

В какой-то миг я попросила Саню поцеловать меня. Он наклонился и поцеловал. А, расставаясь при входе в метро, поцеловал мне руку. В последний раз…

Я ничего не написала бы об этой встрече, учитывая конфиденциальный характер главной части нашего разговора, если бы… если бы о ней не написал прежде того сам Александр Исаевич в своем «Теленке», исказив весь характерце и сделав ни на чем не основанные далеко идущие выводы.

В «Теленке» Александр Исаевич пишет, что по свежим следам перенес наш с ним разговор на бумагу: «Моя запись — в первый же час после разговора, еще вся кожа обожжена2».

Этой записью он воспользуется через два с лишним месяца, когда сядет в декабре писать третье дополнение к «Теленку». Однако писательская фантазия унесет его далеко от этой записи. Поможет ему и то, что к этому времени он разорвет со мной всякие отношения.

Строго говоря, даже по элементарным этическим понятиям Александр Исаевич не должен был описывать наш разговор: ведь он дал мне слово, что разговор останется между нами! Но, по-видимому, уж очень заманчивым показалось ему придать эффектный конец своему бою — бою ТЕЛЕНКА с ДУБОМ. Выход из боя Сахарова — эффектен! На него было совершено покушение. А выход из боя Солженицына чем будет примечателен? Неужели только пуском в Самиздат дополнительных глав к роману «В круге первом»? Нет, этого слишком мало.

А тут в руки так и просится эффектнейший конец — представить читателям свою бывшую жену, которая придет к нему «твердым шагом по перрону, законно вступая из области личной в область общественную, в эту книгу3», вестницей Госбезопасности!

Разве могло остановить Солженицына то, что переносить на страницы книги конфиденциальный разговор непорядочно? Несовместимо с репутацией честного человека? Куда уж там с этим считаться! Тем более, что ему в голову пришла «гениальная» идея: как сделать, чтобы никому просто не пришло в голову осудить его за это. Вспомним знаменитую Солженицынскую формулу: «Как угодно лживо, но — связно!», поданную в «Архипелаге» в качестве рецепта для подследственных! Вот и выход! Маленькая ложь — не в счет! Так для чего же она нужна в данном случае?

Читатель не может не понять, что приводимый на страницах «Теленка» наш разговор не мог не быть конфиденциальным. Следовательно, надо объяснить, почему Солженицын поведал его читателям! И он придумывает, что не просто дал согласие вести со мной конфиденциальный разговор, но облек свое согласие и обещание никому ничего не рассказывать в хитроумную фразу, якобы мне сказанную: «Разговор не выйдет за пределы этого перрона4». Как же это понимать? Оказывается, мы с ним гуляли по перрону «под киносъемку и магнитную запись5», и, следовательно, тайна нашего с ним разговора все равно не соблюдена.

А все-таки ложь связной сделать трудно. Даже такому изворотливому и умнейшему человеку, как Солженицын! Издававшие его «Теленка» не заметили, что несколькими страницами раньше (а нашему разговору, нашим «ПЕРЕГОВОРАМ» отведено ни много ни мало — целых шесть страниц; есть где запутаться!) Александр Исаевич написал, что он «всем охватом спины6» (нечего сказать, серьезное доказательство!) чувствовал, что нас с параллельных перронов «фотографируют или подслушивают». Таким образом, по ходу повествования вот это предположительное «или» превратилось в утвердительное «и», а фотографов сменили кинооператоры!

Но кто привел тех или других сюда? Я??? Но ведь не я, а сам Александр Исаевич выбрал место для нашего разговора! Значит, именно он и подстроил все это: магнитную запись, фотографирование, киносъемку!? Однако я не страдаю манией преследования и не склонна в это верить. Я прекрасно понимаю, что все это выдумано Александрам Исаевичем, чтобы поразить воображение своих читателей. Вот и все.

…Что стало с Солженицыным! Не сменой бумажки (вместо брачного свидетельства со мной — брачное свидетельство со Светловой), а сменой своих моральных принципов, поступками своими показал Александр Исаевич, что он больше не мой муж.

Своего мужа я не имела оснований стыдиться, а такого, каким он стал, стыдилась бы. Мой муж так бы не поступил! Мой муж переписывал заново или не посылал вовсе писем, в которых я находила допущенные им бестактности. Мой муж не поведал бы миру конфиденциального разговора!

Меня могло бы насторожить то, что политические деятели воздерживались вступать с Солженицыным в устные или письменные переговоры из-за его невоздержанности, из-за его не способности держать что-либо в секрете, кроме того, что представляло опасность для него самого. Однако я еще раз поверила Александру Исаевичу и еще раз за это жестоко поплатилась.

Потерпев очередную неудачу, я сразу же уехала в Рязань, где снова ушла с головой в работу над книгой.

Поведение Сани в отношении меня никак не сказывалось на тоне, которым я писала о нем. А влияло ли оно на его собственное творчество? Нет. Более того: оно находилось с ним в полном противоречии, о чем я могу судить сейчас, когда опубликованы те произведения, над которыми он в ту пору работал. Можно только диву даваться, как все уживалось в этом человеке.

В середине октября он аннулировал свое заявление в Правление нашего садового кооператива о передаче мне дачи. Но тогда я не знала того, что ему хорошо было известно: что уже дана команда печатать «Архипелаг…», что послано «Письмо вождям…», которое все-таки будет обнародовано. Таким образом, Александр Исаевич не мог не отдавать отчета в том, что его шансы быть хозяином «Борзовки», а также моим «гостем» в ней, ничтожны, если не равны нулю! Он же написал в «Теленке», что летом 1973-го со слезами прощался с «Борзовкой» навсегда. И при подобных обстоятельствах — отказывать мне в даче?

Работая над рукописью, я все больше погружалась в размышления над тем, каким был Солженицын раньше, как менялись его взгляды на жизнь в молодые годы, как мучило его раскаянье в лагере, когда он стал оценивать и переоценивать свои прошлые поступки, хотя тогда оснований для раскаянья было куда меньше.

Приезды ко мне раз в две или три недели редактора вносили приятное, интересное и полезное разнообразие в мою жизнь.

В гостинице теперь не было необходимости. В распоряжение Константина Игоревича я предоставляла комнату, в которой раньше жили мои мама и тети.

Беседы с редактором по-прежнему давали мне очень много. Я имела дело с умным, интересным, очень эрудированным человеком, опытным редактором, обладающим феноменальной памятью и к тому же симпатизировавшим моему герою. Его, например, умилял выдвинутый Саней проект нашей «коммуны» (Саня предлагал жить в Москве всей нашей студенческой пятерке друзей после окончания университета, а следователем это было расценено как попытка создать организацию, что и вылилось в дополнительный, 11-й пункт 58-й статьи УК), умиляло, что, оценив «Василия Теркина», Саня собирался писать Твардовскому и хвалить его. Он добродушно смеялся над фразой из Саниного письма мне: «Как-нибудь черкну Твардовскому одобрительное письмо». Константин Игоревич умело подсказал мне тот момент, когда Саня превратился действительно в начинающего писателя: тогда, когда он стал замечать, что в его писаниях плохо и что хорошо, ибо раньше он, по его же словам, этого не видел.

Константин Игоревич сумел проникнуть в известном смысле и в мою душу, сумел понять, что жизнь моя в годы войны определялась в первую очередь письмами и время мерилось от письма до письма. Однако стержнем моего повествования должно быть движение Сани, перемещение линии фронта: «Вот тот стержень, на который должны нанизываться события». Константин Игоревич сумел проникнуть в Санину душу. Прочитав у меня о том, чем были для Сани встречи с Виткевичем на фронте, он понял, что Саня относится к разряду людей, для которых друзья и единомышленники значат больше, чем жена и семья.

Обо всем этом приходилось много говорить, потому что год назад законченная мною «Война» составляла 400 страниц, то есть содержала столько авторских листов, сколько отводилось на всю запланированную книгу, и, значит, нуждалась в очень основательном сокращении. Мою «Войну», как она была первоначально написана, Константин Игоревич считал как бы не законченной научно-исследовательской работой. Но поскольку на данном этапе она предназначалась «не для толстых томов „Литературного наследия“», как он шутил, «а для массового читателя», то она должна быть переделана именно из расчета на этого массового читателя.

Известно, что автору сокращать свое детище всегда трудно, а тем более автору начинающему, каким была я. И потому помощь Константина Игоревича была мне совершенно необходима. Семенов легко и уверенно вычеркивал абзац за абзацем, а то и страницу за страницей, частенько наталкиваясь на мое сопротивление. Но, в общем, мне с ним работалось легко. Часто мы начинали одновременно говорить об одном и том же. «Опять телепатия», — произносил в таких случаях Константин Игоревич.

Одним словом, мы с редактором совместно кроили и перекраивали «мою» «Войну», а машинистка из АПН перепечатывала то, что от нее оставалось. Чтобы печатать самой, у меня просто не было времени: ведь мне предстояло еще сделать очень много, а уложиться в срок я считала обязательным.

С «Тюрьмой» и вообще почти со всем последующим еще не написанным материалом дело обстояло иначе. Я уже первоначальную редакцию писала совершенно иначе, чем писала «Войну»: старалась говорить только о самом главном и необходимом. Это были рукописи в больших тетрадях, где основной текст писался только на правых страницах, левые же оставались для возможных вставок и постепенно заполнялись. Когда такая тетрадь попала в руки той же машинистке из АПН, она оказалась неспособной что-либо разобрать. «Только я способен понять то, что Вы пишете», — гордо заявлял Константин Игоревич. В результате весь последующий текст мне пришлось перепечатывать самой.

И все же к 18-му декабря книга, — вернее, рукопись, — была готова к сдаче в издательство. Содержала она 11 глав. Две главы относились к военному времени, затем — тюрьма, лагерь, ссылка, наше «Тихое житье», и три последних главы были посвящены периоду Саниной известности: «Иван Денисович на воле», «Тема или талант?» и «Перекрестки».

Константин Игоревич первоначально хотел, чтобы книга кончилась нашей драмой, моим бегством и тем, как я пришла к мысли писать о нашей жизни вообще (не только о судьбе писателя Солженицына), когда в поезде «Великие Луки — Рига» моя рука потянулась к бумаге, чтобы написать: «Когда началась война, нашему супружеству было немногим более года…» Таким образом, по мнению Константина Игоревича, как бы завершался круг.

Однако я настояла на том, чтобы повествование моей первой книги заканчивалось 1964-м годом: провалом с Ленинской премией, высокой оценкой «Круга первого» Твардовским и нашей первой личной драмой. Константин Игоревич подхватил мою мысль о Солженицынских ножницах между личным и социальным планами и предлагал последовательно проводить ее. Он понял, как перевернулась вся наша жизнь, когда к Солженицыну пришла слава. Произошло как бы полное отрицание нашего «тихого житья»! Письма, посетители, корреспонденты превратили нашу тихую рязанскую квартиру в сумасшедший дом, из которого Александру Исаевичу попросту приходилось спасаться бегством.

Родился конец книги, которым я даже немножко гордилась: «Что раньше увидит свет? Какое произведение Солженицына скорее прочтут читатели „Нового мира“ — „В круге первом“ или „Раковый…“?» Я очень просила редактора оставить этот конец, который одновременно требовал ответа на вопрос, почему не увидело свет у нас ни то, ни другое. Моему редактору конец очень понравился. Он даже назвал его «гениальным», и я надеялась, что так и будет заканчиваться книга, как бы ни пришлось ее еще сокращать.

Пока что сокращение глав, посвященных Саниной известности, коснулось преимущественно цитат из бесчисленных писем читателей. Значительную часть их Семенов считал «горой мусора» и предлагал выбрать лишь немногие. При этом он ссылался на авторитет самого Солженицына, который часто благодарил читателей «не за похвалы, а за понимание». Тут происходила самая настоящая экзекуция: страница вычеркивалась за страницей, а то и сразу несколько страниц подряд… В ответ на частые мои протесты следовал аргумент: «Рукопись не резиновая!»

И все-таки, когда все было отпечатано, число авторских листов приближалось к тридцати. Хоть я и выдержала срок сдачи рукописи, но не выдержала объем — превысила его в два раза. Предстояло все сокращать, и очень основательно.

На этот раз было решено, что сокращением мы займемся уже не вдвоем, а втроем: присоединится еще и Вячеслав Сергеевич Рогачев.

Мне предоставили просторный номер в гостинице «Пекин». Перед каждым из нас троих отпечатанные страницы рукописи.

— Придется это убрать, — говорит один из редакторов.

— Нет, не согласна!

— Тогда уберем вот это.

— Нет-нет, уж лучше то.

Меня будто режут по живому. Но что же делать, я сама не сумела уложиться в 14 авторских листов.

В Москве работа по сокращению рукописи закончена не была. Дальше я ее продолжала в Рязани — одна или с помощью Константина Игоревича, время от времени приезжавшего ко мне. Его приезд в самом конце декабря принес с собой тревогу и, я бы сказала, растерянность: стоит ли продолжать работу над рукописью? Дело в том, что 28 декабря в Париже на русском языке вышел 1-й том «Архипелага ГУЛАГа»!!!

Александра Исаевича сообщение об этом событии застало в Переделкине на даче у Чуковских, где он работал над третьим дополнением к «Теленку» (главы «Нобелиана» и «Встречный бой»). Он-то ожидал этого, а для меня это было ударом грома среди и так далеко не ясного неба.

Что же будет? Я в первую очередь думала о личном: что будет с Александром Исаевичем? С нами? Неужели наше свидание 25 сентября станет последним свиданием? Его обидное письмо от 15 октября — его последним письмом мне?

А редактора тревожило другое. Моя книга написана в доброжелательном тоне по отношению к моему герою. Как это будет теперь воспринято директором и главным редактором издательства АПН, от которых зависит ее издание? Лишь значительно позже Семенов сознался мне, что у него почти пропала надежда на издание моей книги. В лучшем случае потребуются значительные изменения в рукописи.

Очень скоро по западному радио стали читать главы из «Архипелага…?», в том числе главу «Следствие». Автор очень загадочно написал в ней о том, что не имеет оснований гордиться своим поведением на следствии, просит не бросать камень в тех, кто оказался слаб… А это означало, что в моей книге нельзя пройти мимо этого.

Между тем еще осенью мною по вдохновению был написан этюд о Санином следствии 1954-го года. Я отталкивалась при этом от его рассказов мне, от рассказа о своем следствии Глеба Нержина в «Круге» своему другу Рубину, от собственной интуиции. Показала этот этюд Константину Игоревичу. Тот оценил мое воображение, но посчитал такое описание следствия неприемлемым: у меня все, решительно все основано на документах и вдруг… фантазия!? Тогда я стала перечитывать первые тюремные письма своего мужа, вспомнила недоумение моей мамы при прочтении одного из этих писем: в нем Саня выражал радость по поводу того, что я… на свободе. И у меня родился другой текст.

«Архипелага…?» у меня тогда, разумеется, не было, а цитировать его было бы нужно. Константин Игоревич по памяти подсказал мне две цитаты, уверяя, что он точно запомнил их. Оказавшиеся неточными цитаты так, увы, и попали в мою книгу. Моего редактора это не смутило. «Какое это имеет значение?» — говорил он мне. Я же каждую неточность воспринимала болезненно.

У Солженицына в «Архипелаге» написано, что прокурор подполковник Котов разъяснял ему, почему он получил кроме 10-го пункта 58-й статьи (агитация) еще и 11 — й пункт: «Один человек — человек, а два человека — люди. Значит — группа!» Я же, положившись на память своего редактора, внесла эту реплику в книгу в измененном виде: «Подполковник Котов разъясняет, что даже полторы, мол, больше одного. А значит — группа!»

«Архипелаг ГУЛАГ» оказался в моих руках только тогда, когда книга моя уже вышла. Весьма слабым утешением служило мне то, что

я никому не подарила и не отправила ни экземпляра своей книги, не исправив цитаты.

Это лишь один пример той небрежности, которую я постепенно начала замечать у своего редактора. Я стала понимать, что отношение к материалу у писателя и редактора совершенно различное, и оно отнюдь не украшает последнего. Итак, в наши отношения с Константином Игоревичем вошли элементы недоверия с моей стороны.

Тем временем у нас в стране началась реакция на выход «Архипелага…». В первом сообщении ТАСС, напечатанном 6, 7, и 8 января в нескольких газетах со ссылкой на немецкую «Унзере Цайт», название «Архипелага…» не приводится. Речь идет об «очередной антисоветской книге Солженицына», появившейся на Западе, «в виде новогоднего подарка».

8 января в «Правде» ТАСС ссылается на чешскую газету «Руде право», где уже не скрывается название «антисоветского пасквиля». Читатели главного партийного органа нашей страны из статьи «Торговцы паданцами» впервые узнают, что вышедшая книга Солженицына называется «Архипелаг ГУЛАГ». Рязанская газета «Приокская правда» перепечатывает эту статью уже на следующий день.

Далее ТАСС в «Известиях» и «Правде» со ссылками на австрийскую «Фольксштимме» и польскую «Трибуну люду» публикует статьи «Противники разрядки и их пособники» и «Антисоветская диверсия». Это 9-го января. А 13 января «Правда» в статье «Гневное осуждение» подытоживает реакцию коммунистической печати и прессы социалистических стран.

Теперь почва уже подготовлена, нужные формулировки найдены и можно выдать собственную реакцию. Таковая появляется в «Правде» 14-го января. Автор — некто И. Соловьев. Заглавие — «Путь предательства». На следующий же день статья эта перепечатывается другими газетами и уж, конечно, нашей «Приокской правдой».

Отщепенец… Предатель… Клеветник… Но читатели наших газет должны задаться вопросом: о чем же все-таки и в первую очередь повествует «Архипелаг…»? Пока не ясно. Совсем не ясно. И Солженицын берется это разъяснить. 18 января он делает Заявление, в котором, как он сам выразился в «Теленке», «ответил на самые занозистые и обидные обвинения газет», которые, однако, не отняли у него отрадного чувства, что он выполнил свой долг перед погибшими в тюрьмах и лагерях. Именно об этом — о наших тюрьмах и лагерях — его книга.

Люди не остаются равнодушными к начавшейся кампании против автора «Архипелага…». Пишут по старой памяти и в Рязань тоже. Но пишут очень разное.

Пенсионерка из Ленинграда, которая сознается Солженицыну, что его произведений не читала и читать не желает, возмущается «попустительством наших досмотровых работников, которые сделали возможным выход книги в Париже» и желает автору этой книги «найти правильную дорогу в нашей жизни7».

Механик Свиридов из Москвы мог бы, пожалуй, не вкладывать в конверт никакого письма, ибо все, что он хотел сказать, ясно уже из надписи на конверте: «Рязань. Предателю, платному агенту антисоветских зарубежных организаций Солженицыну А. (автору „Архипелага ГУЛАГа“)».

И прямо противоположное мы прочтем на открытке с изображением Рязанского почтамта, хотя открытка послана жителем Московской области: «Уважаемый т. Солженицын! Крепко жму Вашу руку, восхищаюсь мужеством, с каким Вы боретесь за свободу и правду. Нет слов, чтобы передать мое возмущение по поводу гнусной статьи Соловьева. Не верьте этой брехне. Вас любят и понимают наши люди8».

19 января Солженицын дает короткое интервью американскому журналу «Тайм». Он отмечает бесполезность обращения к нашему правительству, к нашим вождям. Обращался Григоренко, обращался Сахаров, обращался он сам да и многие другие. Бесполезно', «ответов не было, только карательные». Остается одно: обращаться к своим читателям, к своим соотечественникам и особенно к молодежи. Совет ей только один: отказаться ото лжи, не участвовать во лжи.

Корреспондент «Тайм» спросил Солженицына, как, он предполагает, поступят с ним? Солженицын ответил, что не берется прогнозировать, но готов ко всему. «Я выполнил свой долг перед погибшими, — сказал он, — это дает мне облегчение и спокойствие. Эта правда обречена была изничтожиться, ее забивали, топили, сжигали, растирали в порошок. Но вот она соединилась, жива, напечатана — и это уже никому никогда не стереть». Оба эти документа (заявление и интервью) были напечатаны во многих западных газетах, передавались по радио, по телевидению.

Газетная кампания у нас не унималась. Появились и отклики на заявление Солженицына. «Отщепенец громоздит новую гору лжи», — писала «Советская Россия» 23 января 1974 г. Начался поток писем в «Правду». В числе других высказался и писатель Расул Гамзатов, закончивший так: «Пусть отправляется туда, где ему хорошо. Без него мы строили нашу жизнь и создали нашу культуру. Без него и подобных ему обойдемся и теперь9».

Однако жизнь Александра Исаевича, несмотря на буйство антиСолженицынской кампании, определялась не ею. Не знаю, работал ли он в это время над «Узлами», но, судя по дате, названной в опубликованном им в 1981 году сборнике «Публицистика», он писал статью «Образованщина», в которой продолжал ратовать против лжи, против участия во лжи. Он задается вопросом, в чем состоит наш экзамен на человека, и отвечает: «Не лгать! Не участвовать во лжи! Не поддерживать ложь!» Он призывает к этому молодежь, призывает всех! Однако рецепта, как исправить содеянную ложь, Солженицын не дает, будто отказ от нее все расставляет по своим местам, будто после той, былой лжи не осталось жертв!

В феврале Александр Исаевич закончит еще и статью, посвященную только этому вопросу — вопросу от необходимости отказа ото лжи. Назовет он ее «Жить не по лжи» и поставит под ней дату 12 февраля — переворотную дату своей жизни. (29 лет назад такой же переворотной датой было 9 февраля!.

Отвлечься от работы и сделать еще одно заявление заставило Солженицына выступление Николая Виткевича. В «Теленке» это свое заявление он предваряет словами, которые я читаю с горечью:

«…я ожидал вероятнее всего дискредитации личной, но ждал, что это будут вести только через первую жену, не предполагал через друга юности10».

О выступлении Виткевича я услышала по западному радио 1 февраля. Сначала в таком контексте: «Один из персонажей, упоминаемых в „Архипелаге ГУЛАГе“, Николай Виткевич, обвинил Солженицына в ложном доносе на него и в том, что автор без разрешения упоминает его в своей книге».

А через какое-то время, в тот же день, услышала, что Виткевич сказал американскому корреспонденту «Крисчен Сайенс Монитор», что Солженицын оклеветал на следствии «не только своего друга, но и собственную жену»!!!??? «Свидетельство тому — фотокопии допросов Солженицына, датированные 26 февраля и 5 апреля 1945 года, которые были показаны Виткевичу компетентными инстанциями».

Радиостанция «Свобода» в тот же вечер зачитала отрывок из «Архипелага…», из которого явствовало, что Виткевич, как и сам Солженицын, был арестован на основании данных из их фронтовой переписки. А значит, вины Солженицына здесь никакой нет! Забегая вперед, скажу, что когда у меня, спустя полгода, восстановятся контакты с Виткевичем, прерванные еще в канун 1965-го, на мой прямой вопрос, к нему обращенный, — посадили бы его, веди себя Саня на следствии иначе, — Виткевич не задумываясь ответил: «Да». Так что абсолютно прав был Солженицын, который в своем заявлении от 2 февраля сказал: «…отлично знает он (Виткевич — Н.Р.), что от моих показаний не пострадал никто, а наше с ним дело было решено независимо от следствия и еще до ареста: обвинения взяты из нашей подцензурной переписки (она фотографировалась целый год) с бранью по адресу Сталина и потом — из „Резолюции № 1“, изъятой из наших полевых сумок, составленной нами совместно на фронте и осуждавшей наш государственный строй».

Заявление Солженицына от 2 февраля было не только опровержением предъявленного ему Виткевичем обвинения. В нем звучала отчаянная попытка разъяснить своему народу, о чем его «Архипелаг».

«Газетная кампания направлена против нашего народа, против нашего общества: оглушить, ошеломить, испугом и отвращением откинуть соотечественников от моей книги, затоптать в советских людях ЗНАНИЕ, если оно прорвется через глушилки. (…) Через башни газетной лжи кто ж доберется, что моя книга — совсем не об этой войне и не о двадцати миллионах наших павших, но о других ШЕСТИДЕСЯТИ миллионах, истребленных войною внутренней за 40 лет — замученных тайно11».

Звучало в этом заявлении еще и другое отчаяние: «Неделю назад еще был честный путь: признать правду о минувшем и так очиститься от старых преступлений. Но судорожно, но в страхе животном решились стоять за ложь до конца, обороняясь газетными бастионами».

Солженицын объясняет, что книга его «не памфлет, но зов к раскаянию». А заканчивает так: «Я никогда не сомневался, что правда вернется к моему народу. Я верю в наше раскаяние, в наше душевное очищение, в национальное возрождение России12».

В том тексте заявления, которое Солженицын приводит в Приложении к «Теленку», я не нахожу того, что имело отношение ко мне и о чем слышала в то время по западному радио:

«Солженицын высказывает опасение в связи с тем, что его бывшей супруге писать мемуары помогают официальные организации».

А эта «бывшая супруга» весь январь полна тревоги за своего неверного. Уже 7 января, вероятно, еще не ведая, что накануне начались нападки на Александра Исаевича, я записала в своем дневнике:

«Почему-то очень тяжелое настроение. Много плачу».

А дальше — и вовсе статья за статьей, нападки за нападками: слышу по западному радио о телефонных звонках на квартиру Светловой с угрозами семье, о «войне нервов».

Естественно, что все это находило свое отражение и в моих разговорах с редактором во время его наездов в Рязань. Он даже спросил меня как-то, не хочу ли я дать интервью какому-нибудь западному корреспонденту. Одновременно это послужило бы хорошей рекламой моей будущей книги. Но я наотрез отказываюсь: в такой момент думать о рекламе своей книги? Использовать этот момент?

Как-то я привела Константину Игоревичу тот аргумент, который приводила в свое время московскому представителю Госбезопасности, а именно: что Александр Исаевич считает свой «Архипелаг…» лишь «опытом художественного исследования» и вовсе не претендует на то, что написанное им является истиной в последней инстанции.

— Почему же Вы отказываетесь дать интервью? Это очень интересная и свежая мысль.

— Об этом я сказать могу, — согласилась я.

Мне казалось, что так я смогу защитить Александра Исаевича — защитить от государства, от ГБ, даже от него самого. Что в подобного рода защите он вряд ли нуждается — мне тогда и в голову не приходило. Страх за него, за его жизнь, страх, что нас ожидает вечная разлука, заслонял все прочие соображения.

И вот 30-го января у меня в доме, в Рязани, — корреспондент французской «Фигаро» Робер Ляконтр. Его вопросы были привезены мне Константином Игоревичем накануне вечером. Я не почувствовала необходимости давать письменные ответы, ибо, во-первых, ни один вопрос не показался мне сложным, требующим обдумывания, а во-вторых, я озабочена тем, чем мне угощать корреспондента, который прибудет ко мне из Москвы. Приготовленные мной щи из квашеной капусты даже попадут на страницы «Фигаро».

Вопросы Ляконтра меня вполне устраивали. Первый вопрос действительно способствовал рекламе моей книги («Правда ли, что Вы написали книгу о Солженицыне?»), Второй («Ваше социальное происхождение?») позволял мне наконец-то возразить журналу «Штерн» (упоминать который, впрочем, я не собиралась), просто рассказать о своем «социальном происхождении», чтобы опровергнуть то, что писалось в этом журнале с легкой руки потерявшей память Ирины Ивановны Щербак. Наконец, вопрос «Что Вы знаете об „Архипелаге…“?» позволял мне развить мысль, ради которой я и согласилась на интервью.

Самым щепетильным был вопрос, что я думаю о газетной кампании, обвиняющей Солженицына в антисоветизме. Но и он не смутил меня. Не Солженицын виноват в своем нынешнем настроении, а те, кто воспрепятствовал публикации его произведений на родине. (Когда статья после напечатания в «Фигаро» будет переводиться в АПН с французского, переводчик этот мой ответ обойдет.)

С Ляконтром мы разговаривали при двух магнитофонах, как это было и тогда, когда я давала первое в своей жизни интервью 2 марта 1973 года. Эта лента у меня сохранилась, и мне не было бы стыдно дать ее послушать кому угодно, если бы… если бы не один очень серьезный просчет.

Говоря о том, что «Архипелаг» писался на основе того, что рассказывали Александру Исаевичу однолагерники, а потом еще и бывшие зеки, я неосторожно подхватила подсказанный мне моим редактором термин: «лагерный фольклор». Термин этот, конечно, ошибочен. Но я поняла это много позже. Я употребила его, разумея под «фольклором» рассказанное Александру Исаевичу, но ни в коем случае не выдуманное.

Очень сожалею об этой своей ошибке, которую Александр Исаевич мне не простил (об этом есть в IV Дополнении к «Теленку») и не знаю, простит ли после этих моих разъяснений. Не знаю, поймет ли он, простит ли он мне эту отчаянную попытку в накаленной атмосфере травли его смягчить его «вину» перед Государством. «Архипелаг…» — это «опытхудожественного исследования»! Только опыт] Только попытка! Пусть и другие пишут! Путь делают свои попытки! И еще: ведь художественное, а не научное исследование! Значит автор не претендовал и не претендует на то, что добыл истину в последней инстанции! А значит, он не заслужил преследования за «Архипелаг…»!

Конечно, я тогда переоценила свои возможности. Ведь я надеялась, что моя подсказка будет подхвачена Государством! Но этого не произошло и, вероятно, не могло произойти, даже если бы я дала свое интервью на месяц раньше, а не тогда, когда судьба Солженицына была уже, по-видимому, предрешена.

Зато газета «Фигаро», напечатавшая 5 февраля мое интервью чуть ли не на всю страницу, с крупным моим портретом и с маленьким Ля-контра, восприняла эту мою трактовку «Архипелага…» как заявление, сделанное чуть ли не как от лица самого Брежнева (!). Мое интервью подано под крупным заголовком: «Новая манера высказывания о Солженицыне». А в аннотации были употреблены следующие выражения:

«Прочитав этот документ, можно задать себе такой вопрос: а не решил ли вдруг Л. Брежнев положить конец полемике, поднятой вокруг Солженицына как за границей, так и в СССР?»

«Рассмотренное в этом контексте интервью свидетельствует о том, что авторитеты смогут себе позволить совершить вираж в отношении Солженицына».

Пройдет несколько месяцев, и корреспондент газеты «Фигаро» Ля-контр, проживший несколько лет в Советском Союзе, очень неплохо владеющий русским языком, покинет нашу страну. Им будут недовольны то ли в «Фигаро», то ли (что скорее) у нас, как он подал интервью со мной.

Вячеслав Сергеевич Рогачев скажет мне по этому поводу: «Ля-контр — Ваша первая жертва».

8 февраля Александр Исаевич работал на даче Чуковских в Переделкине, когда на московскую квартиру ему была принесена повестка: вызов в Прокуратуру.

Я услышала об этом в тот же вечер по западному радио. Услышала и реакцию академика Сахарова: «Не исключена возможность, что дело может принять серьезный оборот…»

11 февраля я услышала, что в этот день на московскую квартиру Солженицына была принесена вторая повестка, на этот раз заставшая там Александра Исаевича. Он тут же написал записку и передал ее с _ разносчиком повесток. В записке говорилось, что он не явится «ни на какой допрос в каком бы то ни было государственном учреждении из-за полного и всеобщего беззакония, царящего много лет в нашей стране. Прежде, чем требовать у граждан, чтобы они повиновались закона, учитесь сами повиноваться законам!»

Ужас обуял меня, сковал меня, ужас и ожидание чего-то страшного. Ответ Александра Исаевича прокуратуре был столь дерзок, что можно было ожидать чего угодно. И уж, конечно, меня не могло утешить то, что в «Фигаро» напечатано мое интервью, что в тот же день в АПН получен запрос на мои мемуары от итальянцев, что некоторое время тому назад в Америку улетела моя пробная глава «Тихое житье», а из Франции пришла даже телеграмма — просят мои мемуары.

12 февраля вечером ко мне зашла по делу дочка моей приятельницы Ираиды Гавриловны Дружининой. Она была еще у меня, когда я включила «Спидолу» и услышала: «Сегодня в 4 часа дня арестован писатель Александр Солженицын».

Присутствие юного существа заставило меня сдержаться, спрятать свои эмоции.

— Этого следовало ожидать, этого следовало ожидать после той дерзости, которую он позволил себе накануне, — твердила я про себя, сжав губы.

На следующее утро мне позвонил Вячеслав Сергеевич, справился о моем самочувствии и сказал, что они с Константином Игоревичем сейчас выезжают ко мне в Рязань.

…Испугались, чтобы я не сделала чего-нибудь предосудительного? Или… чтобы не покусилась на свою жизнь?

Среди дня они были уже у меня.

— Наталья Алексеевна, он сам виноват! — первое, что сказал мне Вячеслав Сергеевич.

— Я знаю, что сам виноват, что был дерзок сверх всякой меры.

Пробыв у меня сколько-то и, по-видимому, успокоившись, Вячеслав Сергеевич тою же АПНовской машиной (в Рязани пройдет слух, что это Солженицын приезжал ко мне прощаться!) уехал обратно в Москву. А Константин Игоревич остался. Наша с ним работа над книгой еще не была закончена. Поработаем! Ведь жизнь-то продолжается.

Уже потом, когда я узнала, что 12 февраля поэт Евтушенко звонил в КГБ и послал телеграмму Брежневу с протестом против ареста Солженицына, что какую-то форму протеста выразил писатель Войнович, очень скоро поплатившийся за это исключением из членов ССП, я поняла, что меня хотели держать под наблюдением, чтобы не наделала «глупостей».

Вечером я, как обычно, включила «Спидолу». Константин Игоревич в это время был в другой комнате, просматривал мое. Он вошел как раз в тот момент, когда передавали, что Солженицын прибыл во Франкфурт-на-Майне.

Уже… вне опасности. Но и… вне Родины.

15 февраля в газете «Советская Россия» было опубликовано Сообщение ТАСС: «Указом Президиума Верховного Совета СССР за систематическое совершение действий, не совместимых с принадлежностью к гражданству СССР и наносящих ущерб Союзу Советских Социалистических Республик, лишен гражданства СССР и 13 февраля 1974 года выдворен (слово-то какое! — Н.Р.) за пределы Советского Союза Солженицын А. И.

Семья Солженицына может выехать к нему, как только сочтет необходимым».

Вот когда рассекся и наш Гордиев узел! Светловой разрешают следовать за ним. Я же останусь по эту сторону. Когда-то нас разделяла колючая проволока. Теперь — навеки — граница.

Загрузка...