Посвящаю болгарскому народу, который дал мне больше, чем я когда-либо смогу ему вернуть
Нынешний век — век свободы и равноправия всех народностей. Ныне всякий, кто угнетен и попран, кому тяжки рабские кандалы на шее и кто носит жалкое и стыдное имя раба, напряг все силы, и нравственные, и физические, и ищет случая стряхнуть с себя каким бы то ни было образом рабский гнет, разорвать рабские цепи и далеко отстранить от себя имя раба, желает жить свободно и наслаждаться божьей природой, желает быть человеком. И мы, болгары, — рабы, и в нашем отечестве беснуются турецкие злодеи и янычары, и в наших долинах разносятся рабские стоны, но и мы ищем случая порвать эти рабские цепи, прогнать далеко с нашей земли турецких злодеев, подъять и воздвигнуть Храм Правой Свободы и дать каждому свое.
Кто погибает за свободу, погибает не только за свое отечество, а за весь мир.
Я, Васил Левский, в Карлово рожден,
От матери болгарки юнаком рожден,
не желал быть ни туркам, и никому рабом,
того же хочу и роду своему
Когда Свобода уходит, она уходит не первой, уходит не второй и не третьей,
Она ждет, чтоб ушло все остальное — она уходит последней.
Когда нигде не останется памяти о героях и мучениках,
Когда вся жизнь и все души мужчин и женщин исчезнут с лица земли в каждом ее краю, —
Только тогда Свобода исчезнет с земли в этом краю,
И во владение ею вступит тиран и язычник.
И рай, и ад — здесь, на земле.
Высоко на белой абсиде церкви Богородицы в Карлово зодчий вылепил человеческую руку, указующую на север, и для пояснения приписал: «Зри!». Но напрасно взор путника устремляется вслед за неподвижным указателем в поисках предмета или явления, столь настойчиво предложенного его вниманию; замысел мастера остается загадкой, которая бросает вызов разуму и будоражит воображение.
Если благочестивый мастер хотел прочесть проповедь о величии господних трудов, он не мог найти иллюстрации более подходящей, нежели здешние места. Славный своими садами и великолепными ореховыми рощами, городок Карлово приютился у подножья Стара-Планины среди не имеющей себе равных по красоте Долины Роз, в самом сердце Болгарии. На юге мягких очертаний конические холмы Средна-Горы отделяют долину от жарких равнин Фракии, ее рисовых полей и садов, где зреют персики, инжир и хурма; на севере могучая стена Балканского хребта прикрывает ее от зимних холодов. Здесь сам воздух кажется мягче, а небо — безбрежнее, чем где-либо в Болгарии. Здесь сама природа создала сад, орошаемый прохладными реками и горными потоками, украшенный зелеными лугами и прекрасными, плодоносными деревьями — орехом, сладким каштаном, яблоней, миндалем, черешней, грушей и сливой. Здесь даже поля походят больше на цветочные клумбы, нежели на пахотную землю. Маленькие городишки под красными черепичными крышами — Сопот, Карлово, Калофер, Казанлык — лежат, как зерна гигантских янтарных четок среди полей подсолнуха, виноградников, лаванды, мяты и насаждений знаменитой масличной розы, которая нигде на земле не растет в такой пышности и изобилии, как здесь.
Но возможно, что зодчий, изваявший указующую руку, думал не столько о розах, сколько о шипах, — о страхах и мучениях, которые превращали созданный природой рай в удушливый ад и которые можно было назвать одним словом: турки. Они жили в северной части города, там, куда указывала рука, и даже в тени церкви св. Богородицы было трудно забыть об унижениях рабства. На протяжении веков племя владык запрещало строить церкви, и болгары молились богу тайно, за высокими оградами, в молельнях, наполовину врытых в землю и замаскированных под обычные дома. В то время, когда была построена и освящена церковь св. Богородицы, Османская империя провозгласила реформы, известные под названием Гюльхан Хагги Шериф и Хатт-и Хумайюн, получившие большую гласность и предоставлявшие ее христианскому населению известные права, — если не на деле, то на бумаге; однако болгары давно приучились не попадаться на глаза завоевателям подобно собаке, которая в любую минуту ожидает пинка, и потому строили свои непритязательные церкви подальше от центральных площадей. У св. Богородицы не было ни купола, ни колокольни, в то время как над зеленым морем ореховых садов вздымались белые минареты множества мечетей, и путник, въезжающий в Карлово, мог не сомневаться, что перед ним — город, где власть принадлежит исламу.
Само название Карлово турецкого происхождения и дано в память о Карлызаде Гаази Лала Али-бее, которого султан Баязид II милостиво одарил здешними землями В 1485 году Карлызаде Али-бей построил в новых владениях Куршум-мечеть, а когда уже в преклонном возрасте решил вернуться на родину, в Анатолию, засвидетельствовал свое благочестие, навечно закрепив за мечетью доходы от своих владений в Болгарии.
Обычно болгары тихо и мирно жили в соседстве с турками, — разумеется, при условии, что они вовремя платили налоги, а на все вопросы отвечали со смирением и к ответу присовокупляли взятку; но в любую минуту достаточно было малейшей искры, чтобы вызвать взрыв мусульманского фанатизма, и он заливал окрестности как лава, оставляя после себя слезы и пепел пожарищ. Ничья жизнь и ничье имущество не были в безопасности. Нередко ночную тишину нарушали отчаянные вопли, причину которых никто не смел выяснять. Если болгарин был так неблагоразумен, что жаловался на турка, вскоре в его лавке вдруг возникал пожар без видимых причин. В любой момент можно было ждать, что в ворота постучат и хозяина вызовут в конак;[1] вызов падал на его голову как гром с ясного неба и мог кончиться приятельской беседой с каймакамом[2] за чашкой горько-сладкого кофе или пытками и ссылкой в раскаленную базальтовую пустыню Диарбекира, за тысячи километров от дома, в безлюдные горы Малой Азии.
По всей Болгарии пели не только о любви юноши к девушке, не только о радостях и печалях обычной жизни; песни повествовали о ее ужасах с обыденной простотой, от которой даже сегодня стынет в жилах кровь и сжимается сердце. Песни рассказывали о том, как женщин уводят в цепях в рабство, отрывая от их родного дома и детей; об украденных невестах; о насильственном обращении в ислам; о пытках и допросах, о тюрьмах и казнях.
Дома в городе стояли спиной к мощеным улицам, а пышные сады прятались за белеными стенами двухметровой высоты, крытыми черепицей. Турецкое иго заставляло болгар прятаться, уходить в себя; каждая семья огораживалась каменными стенами, внутри которых пыталась создать оазис уюта и гармонии в зыбком море неуверенности в завтрашнем дне и страданий. Снаружи гладкие белые стены строги и неприступны, как стены крепости или монастыря, однако стоит прохожему ступить за массивные, утыканные гвоздями ворота, и он окажется в миниатюрном раю, созданном руками человека, поражающем обилием красок и оттенков, где царит мир и гостеприимство. Дворы аккуратно вымощены камнем, составляющим геометрический узор, в домах побогаче стены украшены фризами и росписью; балюстрады увиты ломоносом и вистерией, на верандах ярко цветет герань и бегония. Цветы и плодовые деревья, какие только можно себе вообразить, от простеньких фиалок до экзотических олеандров и алых гранатов, наполняет сад ароматом, игрой солнечных бликов и теней. Перед домом путник увидит беседку, увитую виноградом, которая летом служит гостиной. Здесь мужчины читают газеты и обсуждают свои проблемы за чашкой дымящегося кофе, а женщины прядут, и сплетничают; здесь прохладным летним вечером вся семья собирается для ужина, усаживаясь на подушках или низеньких табуретках возле круглого стола, на пядь возвышающегося над землей. Улицы принадлежат завоевателям, там подстерегает опасность, и карловчане стараются не выходить со двора без особой нужды, а к соседям наведываются через особые калитки в заборах, отделяющих один дом от другого; так мышь ухитряется обежать весь дом, прячась за дощатой обшивкой стен и не высовывая носа наружу.
Однако на севере, за турецким кварталом, почти вертикально поднимается над долиной могучая горная цепь, которую болгары называют «старыми горами» — Стара-Планиной, или просто «Балканом». Их подножье покрыто зарослями акации, кустарников и темными островками хвойных деревьев. Выше лежат зеленые пастбища, где овцы жуют жвачку, а пастух выводит грустные мелодии на медовоголосой свирели или украшает сложной резьбой прялку для любимой. Еще выше стоят серые скалы, часто укрытые летучими облаками; их могучие вершины — Амбарица, Купен, Юмрукчал и Марагидик — одеты покровами снега даже в то время, когда в долине стоит аромат розы.
Балканы — страж долины. Их широкие плечи преграждают доступ холодным ветрам, под их защитой здесь цветут розы, а женщины Карлово выращивают во дворах лимонные деревца и финиковые пальмы. Горы изливают на долину плодородие, обрушивая на нее большой водопад, прозванный Сучурум — Летящая вода; она мчится по белым камням, то покрываясь буйной пеной, то разливаясь изумрудными заводями чистой воды. В Карлово она приходит уже как Стара-река. Горожане отводят из реки воду и пускают ее по сети узеньких канавок, обегающих дворы; поэтому даже в самый знойный день в Карлово прохладно и зелено и отовсюду слышно журчание воды.
Балканы не только дают каждой семье воду; они постоянно присутствуют в жизни города, они видны из-за самых высоких стен, которыми люди отгородились от враждебного внешнего мира. Над укромным двором — единственным местом, где человек в какой-то мере может сохранить достоинство и уважение к себе — стоят гордые пики, где цветут эдельвейсы и парят головокружительно свободные орлы. И конечно, всегда находятся люди, готовые толковать надпись на колокольне не как хвалу богу, и не как плач о пленении сионском, но как призыв к бунту.
На протяжении веков горы служили убежищем тем, чей дух возмущался тиранией завоевателей, кто не мог покорно смотреть, как грабят отцовский дом и насилуют его сестер. Каждую весну, когда таял снег и деревья одевались листвой, молодые люди уходили в горы и становились гайдуками — членами шаек, объявленных вне закона, которые мстили за зло, причиненное их семьям и близким. Под руководством выбранного ими главаря, или воеводы, они спускались по ночам с гор, нападали на своих мучителей, сжигали их хлева, уводили скот. Жизнь гайдуков была полна лишений и опасностей. Они часто голодали, им приходилось мокнуть и мерзнуть, против них был враг, гораздо лучшее вооруженный и лучше обученный. Если гайдука ловили, его ждала медленная и мучительная смерть — гайдуков сажали на кол, поставленный на перекрестке дорог, или вешали на железном крюке; турки с удовольствием возили отрубленные гайдуцкие головы по селам — в предостережение тем, кто подумывал о бегстве в Балканы.
Однако в полной опасностей и лишений жизни гайдука была и своя прелесть. В горных походах гайдук испытывал экзальтирующее опьянение свободой, вкушал волнующую горечь мести, познавал романтику развевающихся стягов, ярких костюмов и бунтарских песен у костра. Городишки и села, лежащие по обе стороны Балкан, рожали сынов с орлиной душой, готовых до смерти биться о прутья клетки, но не желавших смириться с унизительным пленом.
Если забыть о турках, нетрудно почувствовать особое очарование, что лежит над тихими улочками Карлово, в его дворах, над полями, похожими на цветущие сады и разбросанными в голубой дымке предгорий. Красивее всего долина в конце мая — начале июня, когда цветут розы и воздух пропитан их благоуханием. До зари, когда еще поют соловьи, люди выходят на поля роз, чтобы собрать лепестки, покрытые росой, и потом извлечь из них драгоценное масло, ценящееся на вес золота. Рассказы о красоте долины распространялись по всей империи и наконец достигли голубого Босфора и проникли в хранящие прохладу мраморные дворцы, глядящие в зыбкое зеркало Золотого Рога. Они возбудили любопытство самого султана Махмуда II — «тени аллаха на земле», и в мае 1837 года его султанское величество собственной персоной посетил Казанлык, чтобы при жизни насладиться подобием райских садов, где, согласно Корану, правоверные будут почивать в одеждах из зеленого шелка и вкушать экзотические плоды на вечном пиру, где их развлекают волоокие гурии, где реки текут млеком, медом и вином, в то время как неверные, закованные в цепи, глотают кипяток среди огненного моря.
Тем же летом, когда наместник пророка на земле почтил своим присутствием Долину Роз, в нескольких километрах от Казанлыка, в Карлово, молодая болгарка Гина готовилась рожать: она ждала второго ребенка. В то время никто, конечно, даже не задумался о том, какое из этих событий важнее. Рождение ребенка было явлением обыкновенным и у гяуров, и у правоверных, а Гина из Карлово была всего лишь одной из многочисленных подданных Махмуда, как была некогда одной из многочисленных подданных Ирода беременная Мария, жительница Назарета, ехавшая в Вифлеем. Однако история умеет по-своему низводить сильных мира сего. Давно уже нет султанов, забыт Карлызаде Али-бей, но тысячи людей приезжают в Карлово, чтобы с гордостью и восхищением поклониться дому, где родился сын Гины.
Дом держится не землей, а женой
Муж — глава дома, а жена — его душа
Гина была дочерью каменщика, который ставил уличные фонтаны, мостил улицы и был одним из самых зажиточных и уважаемых людей в Карлово. Звали его Иван Такчиев, но поскольку кожа у него была необыкновенно смуглая, он был больше известен как Кара Иван — Черный Иван. Прозвище перешло к детям — четырем сыновьям и четырем дочерям.
Генчо Караиванов, старший сын, был и ремесленником, и торговцем; ему же принадлежал Караивановский хан — постоялый двор на окраине города. Второй сын, хаджи Василий, стал монахом Хилендарского монастыря на горе Афон и был его представителем в Карлово и в округе, где собирал для монастыря милостыню. Приставка «хаджи» перед его именем указывала на то, что он совершил паломничество к святым местам, и побывал у гроба господня в Иерусалиме. Люди, совершившие эту популярную одиссею, приобретали немалый престиж в глазах соседей.
Смуглолицая как отец, с миндальными черными глазами и черными бровями Гина считалась красавицей. Это была умная и серьезная девушка, известная решительным характером, трудолюбием, находчивостью и красивым голосом. Она вышла замуж за Ивана Кунчева — сына торговца скотом и шерстью, который занимался и красильным делом, умершего от ран после того, как шайка турок напала на него за городом.
Иван Кунчев унаследовал мастерскую отца и стал искусным красильщиком, однако главный доход ему приносило изготовление гайтана — плетеного шнура, который широко использовался для украшения народного костюма. Кунчев был необыкновенно обаятельным человеком, сильным, здоровым и смелым. В отличие от жены, у него были светлые волосы и голубые глаза, что типично для древних славян, но сейчас сравнительно редко встречаются среди болгар. По душе он был щедр, сострадателен к людям и всегда готов прийти на помощь каждому, кто нуждался в поддержке. Однако больше всего его уважали за справедливость и трезвый ум; соседи и даже жившие неблизко люди обращались к нему за разрешением всех споров.[3]
Гена родила Ивану Кунчеву пятерых детей: сначала дочь Яну, потом трех сыновей — Васила, Христо и Петра, и наконец, еще одну дочь, Марийку. Васил родился в памятное лето 1837 года 6 июля (18 июля по новому стилю). От матери он унаследовал широкие скулы, узкий подбородок и крепко сжатый рот, но на этом его сходство с Караивановыми кончалось, потому что у него были золотистые как у отца волосы и огромные, блестящие голубые глаза. Это был красивый, стройный мальчик, «крепкий, как черное дерево, легкий, как бабочка, и быстрый, как олень»[4],за что и получил прозвище «Хвыркатото» — Крылатый[5].
Семья жила на северной окраине болгарского квартала, неподалеку от базарной площади, по соседству с турками. Дом стоял в просторном дворе, среди миндальных деревьев, агавы, роз, садовых лилий и львиного зева и был окружен обязательной стеной, однообразную белизну которой оживляли яркие островки цветов в горшках, поставленных в специальные ниши. Сам дом был выбелен известкой и имел всего один этаж и подвал. По всей длине дома тянулась веранда, которая занимала почти треть площади, крытой черепичной крышей, которую по фасаду подпирали четыре деревянные столба.
Каменные ступени вели с веранды в подвал, где находилась кухня, в которой вся семья коротала зимние месяцы. В основном этаже было всего две комнаты, одну из которых держали для гостей. Почти всю комнату занимало приподнятое над полом возвышение, за исключением небольшой площадки у дверей, где гости, по восточному обычаю, оставляли обувь перед тем, как ступить на ковер. Вдоль одной из стен тянулся встроенный шкаф, где хранилась одежда семьи, был здесь и особый сундук для праздничной одежды. Стульев не было, гости садились на яркие подушки, разложенные вдоль стен комнаты. Выше, под самым досчатым потолком, помещалась длинная полка, на которой по обычаю того времени стояла луженая медная посуда; в углу, за кружевной занавеской, висела икона в кружевной ризе и горела лампада.
Иван Кунчев работал в мастерской, примыкавшей к дому. Она состояла из двух помещений: в одном плели гайтан, а в другом красили шерсть. Это второе помещение было скорее похоже на навес, ибо не имело наружной стены; в нем стояли глиняные красильные чаны и постоянно кипел на огне медный котел. Когда не было заказов на окраску, Иван делал гайтан. Он хорошо зарабатывал, мог прокормить семью и даже скопил денег и купил виноградник за городом. На рождество, когда в каждой семье к празднику кололи свинью, Иван Кунчев всегда закалывал двух, чтобы предложить своим гостям обильное угощение.
Это были годы сравнительно легкой жизни и благополучия для Ивана Кунчева и его семьи. Летом дети беззаботно играли в цветущем дворе, или вольно, как птицы, носились по лугам и лесам. Зимой же они собирались в уютной кухоньке слушали рассказы бабушки. Глинобитный пол устилали рогожи и яркие шерстяные половики. Главным местом кухни был очаг. В холодную погоду в нем всегда горел огонь, и деревянные балки под потолком почернели от копоти. Высокий дымоход, отчасти скрытый яркой занавеской, украшала полочка с яркими тарелками. Из трубы свисала прочная цепь, на которой был подвешен основной предмет кухонной обстановки — котел из кованой меди, покрытый слоем полуды и тускло блестевший как серебро. Круглые плоские хлебы выпекали между глиняными противнями, покрытыми горящими угольями, потом их складывали на особую полку, подвешенную к потолку, и покрывали специальным шерстяным половиком, чтобы они не черствели. В углу стоял низенький столик, за которым семья ела, остальную же часть кухни занимали прялка и ткацкий стан, на котором Гина ткала черги — разноцветные половики, которыми в болгарских домах покрывали постели и украшали стены. Кроме того, на кухне было несколько комодов с посудой, один из них с фальшивой задней стенкой, за которой скрывалась кладовка. Почти в каждом болгарском доме был такой тайник, куда прятали от турок ценные вещи, например, медную посуду, а в случае необходимости — женщин, детей или бунтовщиков, за которыми охотились власти.
Дом Кунчевых был невелик и поэтому им приходилось жить в зимние месяцы на кухне, но даже в домах побогаче, где места было больше, кухня служила центром семейной жизни.
Много лет спустя, когда брат ее был известен каждому болгарину как Левский, а сама она уже стала весьма пожилой женщиной, Яна вспоминала, как в зимние вечера в маленькой подвальной комнате, полной теней и освещенной лишь огнем очага и лампадой, теплившейся перед иконой Спасителя, дети прижимались ближе к бабушке, чтобы послушать любимую сказку Васила про святой колокол.
«Поджав под себя ноги и опершись локтями о пол, Левский ждал сказку. На улице бушевала вьюга, стучалась в окна и двери. „Как страшно!“ — сказала я, боязливо прислушиваясь и не сводя глаз с бабушки. Васил с улыбкой ответил: „Ничуть не страшно, это просто снег и ветер. Давай, бабушка, зачинай!“ Она погладила меня по голове и начала:
„Это было очень давно, когда все люди верили в бога и ждали от него спасения. В те времена не бывало таких вьюг, какая бушует теперь, потому что господь охранял каждого… И чтобы прославить его имя, христиане однажды решили отлить огромный колокол, чтобы его голос был слышен издалека и созывал верующих из далеких краев на молитву. И вот настал великий дать. Празднично одетые люди собрались вокруг котла, в котором кипел расплавленный металл. Каждый бросал в котел самое дорогое, что имел. Девушки и молодайки бросали серьги, браслеты, брошки, кольца. Мужчины кидали золотые монеты, кольца и цепочки. Из облагороженного сплава должен был получиться замечательный колокол, голос которого будет слышен далеко вокруг и возвещать час горячей молитвы.
Был среди них один человек, бедный, но праведный, и звали его Иван Златоуст…“
Чисто по-детски я быстро спросила: „Бабушка, а почему его так звали?“. Она тихонько закрыла мне рот рукой: „Не перебивай! Его звали Златоуст, потому что уста у него были выкованы из чистого золота…. И чтобы показать свою горячую любовь к господу, в этот великий день он взял у своей сестры ножницы, отрезал свои уста и бросил их в жертвенный котел. Все застыли на месте от ужаса. Изо рта его потекла горячая кровь. Никто не мог ему помочь. Через несколько часов он умер возле котла. Потому его и почитают как святого. В тот же день колокол отлили и повесили“.
В это время мой брат Левский встрепенулся, поднял голову и устремил на бабушку взгляд, пристальный, как у орла. Она прервала рассказ и спросила, отчего он так смотрит. Он глубоко вздохнул и ответил: „Все, что ты рассказала нам про колокол, очень красиво. Только святому Ивану Златоусту не надо было отрезать себе уста и бросать их в котел. Для колокола хватило бы девичьих колец и браслетов.“ Он долго смотрел на огонь, потом опять вздохнул: „Этого святого, — сказал он, — прозвали Златоустом вовсе не за то, что уста у него были из золота, а за то, что он умел красиво говорить. И святым его провозгласили не за то, что он отрезал себе уста, а за то, что слова свои он подкреплял делами. Он всего себя принес в жертву, чтобы прославить учение Христа. Он сам был святым колоколом, который вещал людям о любви…“.
Брат говорил с необыкновенным жаром. В комнате наступило молчание, все смотрели на него. Слова его звучали сильно и страшно. Пламя дров, пылавших в очаге, отражалось в его широко открытых глазах и оттого они блестели особенно сильно. Что еще он говорил? Я была совсем маленькая и мало что понимала. Поняла потом, когда его прозвали Левским… Господи! Даже теперь, когда я вспоминаю тот зимний вечер, я дрожу от гордости и нежности. Его голубые глаза горели огнем. На улице завывала вьюга. Ночь была ужасная. Лампадка перед иконой замигала, дрова в очаге прогорели. Он молчал. Медленно закрыл глаза и сдвинул брови. Что-то странное творилось в его душе. Казалось, благословляющая рука господня легла на его чело. В этом мертвом молчании мы все словно совершали службу, отливали колокол для людей. Мне кажется, что после этой ночи он встал на путь божьих пророков… и стал апостолом народной свободы…»[6]
Возможно, воспоминания Яны об этом зимнем вечере окрашены впечатлениями позднейших дней и мистицизмом, к которому склонны пожилые люди. Однако не подлежит сомнению, что с раннего возраста Васила привлекали образы сказочных героев, чистых и цельных, пророков и святых, готовых пожертвовать всем, в том числе и жизнью, за то, что они считали правым делом. В тоже время юношеская романтика Васила уже была окрашена большой долей реализма. Как ни восхищался он способностью к самопожертвованию, которую считал существенной чертой нравственности, он критически относился к жертве ради самой жертвы, ни к чему не ведущей и не дающей результата.
Не успел он переступить порог школы, как в его уютный и спокойный мир игр и сказок ворвалась трагедия; она развеяла иллюзии незыблемости жизненного уклада и поставила мальчика лицом к лицу с грубой правдой жизни, которой он еще почти не понимал. В 1844 году, в результате разгильдяйства и нечестности своих торговых партнеров, Иван Кунчев потерпел ряд серьезных денежных потерь и оказался на пороге полного разорения. Потрясение оказалось непосильным бременем для этого честного и чувствительного человека. Прежде, чем ему удалось взяться за восстановление финансового благополучия семьи, с ним случился удар и он начал слепнуть. Вскоре он уже не мог работать, и бремя содержания семьи легло на плечи Гины. Она ответила на вызов судьбы твердой решимостью. Именно в это время кризиса проявилась вся сила ее характера. Она всегда была женщиной энергичной и трудолюбивой, и теперь, когда ей приходилось зарабатывать на хлеб для всей семьи, а не только быть матерью и женой, она оказалась достойной этой задачи. Днем и ночью под ее неутомимыми пальцами крутилось веретено, летал челнок. У любой проблемы есть решение, верила она, ее жизнерадостность и энергия преодолевали любую трудность, и дети ни разу не видели, чтобы она растерялась или пала духом.
Васил был глубоко привязан к матери, и эту привязанность сохранил на всю жизнь. Будучи старшим сыном в семье, он помогал ей чем мог, — чесал шерсть, ходил вместе с ней в лес собирать дрова, присматривал за младшими братьями и делал все, что было в его сипах, чтобы облегчить ей жизнь. Он лучше, чем младшие дети, понимал, чем они обязаны матери и каких сверхчеловеческих усилий ей стоят внешнее спокойствие и жизнерадостность. У матери он научился быть сильным и не терять присутствия духа в беде, и этот ее урок запомнил на всю жизнь.
Для Ивана Кунчева, осужденного на вынужденное безделье в расцвете сил, эта пора была, может быть, еще тяжелее, чем для Гины. Неспособность содержать семью причиняла ему душевные муки, и он постоянно терзал себя вопросом, на который не было ответа: для чего я живу и ем хлеб моих детей. Он протянул еще лет семь и дожил до свадьбы старшей дочери, Яны, которая в пятнадцать лет вышла замуж за Андрея Начева, а через год, в 1851 году, умер. Время еще не успело смягчить боль утраты, когда дом Гины снова посетила смерть. Младшая, Марийка, последовала в могилу за отцом, — ее унесла оспа.
В возрасте семи лет Васил начал ходить в местное «келийное» училище, но год спустя Гина забрала его оттуда и отдала в школу взаимного обучения, где в 1849 году он окончил три класса. Он был тихим, понятливым ребенком, скромным и застенчивым, учился с большой охотой, однако дисциплина в школах того времени была столь строгой, а наказания сыпались так часто и были так суровы, что даже ему не удавалось избежать провинения перед учителем. В келийном училище дети должны были водить принадлежавшего учителю осла на водопой, но ездить на нем запрещалось. Пришла очередь Васила быть поводырем, он послушно повел осла на водопой, но на обратном пути не устоял перед искушением и вскочил ему на спину. К несчастью, один из учеников увидел это и доложил учителю. Васил не стал лгать и не сделал ни малейшей попытки отрицать свою вину, однако чистосердечное признание не смягчило взбешенного учителя. Васил был привязан к фалаге — деревянным козлам — и избит куда сильнее, чем того требовал его проступок. Его отвязали полумертвого благодаря вмешательству жены и соседей учителя.[7]
После этого случая Гина забрала сына из училища и отдала в новую школу взаимного обучения. Но и здесь били за малейший проступок. Однажды Васил вместе с другими мальчиками смеялся в классе над учеником, который умел так закатывать глаза, что были видны одни белки. Учителя это очень рассердило, и он сломал о них указку и велел принести палку. Испуганные дети воспользовались паузой и убежали из школы. Васил не стал толкаться у дверей, а птицей вылетел в окно. Когда мальчиков поймали, их заставили спустить штаны и старательно высекли за усугубленное провинение.
В отличие от Васила, его младшие братья были упрямы и своенравны. Христо, или Тиню, как его тогда называли в семье, был настоящим наследником Караивановского рода, черноглазым и темноволосым. Он также ходил во «взаимную» школу, но, в отличие от Васила, не отличался прилежанием и не окончил курса. Мать отдала его в ученье к набойщику в Сопот, однако работать ему тоже не хотелось. Это был необузданный, беспокойный дух, жаждавший полной воли и не терпевший никаких ограничений. Вскоре Христо вернулся в Карлово. В отчаянии Гина обратилась к своему брату Генчо, который всегда помогал вдове чем мог, и они договорились, что Христо будет работать в Караивановском хане, где дядя мог следить за ним, потому что мальчику требовалась твердая мужская рука, чего дома не было.
Однако младшие сыновья еще не настолько подросли, чтобы создавать ей большие заботы, и больше всего Гину беспокоила судьба старшего сына. Из пятерых детей Васил был ближе всех ее сердцу. «Живой, как серна, веселый и улыбчивый, как девочка, он наполнял мой бедный дом радостью»[8]. Чутье подсказывало ей, что он чем-то неуловимым отличается от братьев, и потому она не отдавала его учиться ремеслу, надеясь, что он сможет стать священником, или учителем, или богомазом. Семье приходилось нелегко, и Васил, еще будучи в школе, стал учиться портновскому делу, но Гина твердо стояла на своем: он должен продолжать свое образование. Она договорилась с братом, хаджи Василием, что тот возьмет на себя заботу об обучении мальчика, а взамен Васил будет ему прислуживать и помогать в сборе милостыни для монастыря. В силу этого соглашения в 1852 году Васил покинул материнский дом и перебрался к дяде, в церковь св. Богородицы, при которой находился метох, или подворье, Хилендарского монастыря.
«Что турок, что монах — воры: один крадет силой, а другой — молитвой».
«Поп и монах не дают, ибо имеют по две руки: одной берут, а другой благословляют».
«Ученье сильнее золота и дороже солнца».
В те времена монахи славянских монастырей Афона ездили по всей Болгарии, выслушивали исповеди и собирали подаяние. Приезжая в город, они устраивались в метохе или просто при местной церкви и созывали людей, ударяя в клепало — резонирующую деревянную доску, служившую вместо колокола; вешать колокола турки запрещали. Собирался народ, монахи исповедовали прихожан и давали им святое причастие; взамен люди клали деньги в заранее приготовленную для этой цели миску. Во время жатвы осенью монахи ходили по дворам, собирая подаяние натурой, а потом продавали его на рынке.
Васил прислуживал дяде в метохе и сопровождал его в регулярных поездках по селам и хуторам. Скромному, стеснительному подростку было стыдно и унизительно выманивать милостыню у крестьян, и без того доведенных до отчаяния налогами. Однако жаловаться он не любил и послушно таскал мешки за хаджи Василием, ходил за его лошадью и старался помогать дяде как мог.
С самого начала хаджи Василий старался сделать из племянника служителя церкви. Так, он стал обучать его церковной службе; оказалось, что у мальчика необыкновенно красивый голос, и хаджи Василий стал платить за уроки пения у Райно Поповича, известного мастера церковного пения и одного из самых прославленных учителей своего времени, к которому стекались ученики со всей страны.
Когда Васил приходил к Райно Поповичу на еженедельный урок, он вел себя еще застенчивее, чем обычно. Никогда не входил в дом и не давал знать о своем появлении, а ждал во дворе, кашлял, шаркал ногами, барабанил пальцами по стене до тех пор, пока Райно, хорошо изучивший характер ученика, не выйдет и не позовет его в дом с улыбкой: «Входи, Васил! Входи же, чего ты тут стоишь?»[9]
В 1855 году хаджи Василий, по указанию Хилендарского монастыря, переехал в Стара-Загору. Он взял с собой племянника, и они устроились в метохе при церкви св. Димитра. В Стара-Загоре кипела жизнь, там уделяли большое внимание учению, и уже в 1836 году жителям удалось выдворить греческого владыку и добиться назначения на его место болгарского пастыря.
Выполняя данное Гине обещание, хаджи Василий записал Васила в местную школу, в которой было всего три класса. И здесь дисциплина была весьма строгой. Учитель закона божьего Атанас Иванов любил нюхать табак, и однажды, на уроке истории церкви, говоря о святом Павле, он чихнул и неправильно произнес имя святого. На перемене один из мальчиков передразнил учителя, и Васил залился веселым смехом. Атанас подслушал разговор учеников и избил всех его участников, Васил же получил двойную дозу за то, что смеялся громче всех. В другой раз весь класс был бит палкой по рукам за то, что не выучил катехизиса. И снова Василу досталось больше, чем другим, — на этот раз за то, что по мнению учителя он, как племянник служителя церкви, должен был учиться лучше других.
При всей своей строгости Атанас Иванов был человеком энергичным, интересовался общественными делами и помимо обязанностей учителя взял на себя создание церковного хора. Само собой разумеется, что в хоре стал петь и Васил. Пение для него было не просто одним из удовольствий, которые предлагала ему жизнь, — оно позволяло ему дать выход эмоциям. Молчаливый и сдержанный, он обладал чуткой душой, но редко обнаруживал свои чувства. Стоило же ему запеть, он забывал обо всем и мог выразить самые сильные переживания. Он пел легко и просто, как птица. Красивый голос, поставленный Райно Поповичем, приводил в восхищение не только нового учителя, но и прихожан церкви. «Когда оба они (хаджи Василий и Васил) начинали петь херувимскую по воскресеньям, прихожане замирали на месте»[10].
Когда дело с хором было налажено, Атанас Иванов предложил создать годичные курсы для желающих стать служителями церкви. Таковые были нужны не только в Стара-Загоре, но и во всей стране. С усилением борьбы за освобождение болгарской церкви от господства греческого духовенства, необходимость подготовки нового поколения священников-болгар становилась делом безотлагательным, Предложение Атанаса было принято с радостью, занятия начались тут же. Хаджи Василий позаботился о том, чтобы племянник попал в число будущих священников и тем самым сделал еще один шаг по пути, к которому, казалось, был предназначен.
Ничего, не известно о том, что думал и чувствовал по этому поводу сам Васил. По обычаям того времени, молодой человек должен был подчиняться воле старшего родственника, и какое-то время он так и делал. Возможно, он был даже рад новой возможности продолжать учение, потому что еще не сделал определенного выбора; у него была лишь сильная тяга к знаниям да неясное стремление служить своему порабощенному и угнетенному народу. Он был сыном своего времени, продуктом века высоких стремлений и незапятнанного патриотизма нации, лишь недавно вступившей в пору зрелости и стремящейся добиться того, что ей полагается по праву. Дети этого поколения, так же, как их отцы и деды, были взращены на героических рассказах, звучавших за запертыми дверями у горящих очагов — о богатырях, побеждавших чудовищ и тиранов; о Марко-королевиче и его крылатом коне; о народных мстителях — легендарных гайдуцких воеводах, которые в годы унижений хранили народную честь. Они тоже мечтали, как мечтают все дети, что будут побеждать драконов и турок, однако, в отличие от предыдущих поколений, росли в мире, где можно было испытать свои силы и встретить опасность не только в горах, но и в повседневной жизни. Ход событий вывел в первые ряды народной армии писателя, учителя и священника и превратил их повседневный труд в крестовый поход, в высший акт патриотизма. Если священник читал литургию на языке, который паства могла понимать, ему грозило тюремное заточение. Молодые люди, которым удалось получить какое-то образование, с радостью меняли перспективы доходной торговли или собственного дела на нищенскую и тяжелую жизнь учителя. В великой борьбе за восстановление болгарского национального самосознания несложная задача, как научить детей чтению и письму на родном языке, приобретала размеры подвига, который мог стоить человеку жизни.
Большинство из тех, кто знал Васила в этот период, говорит о нем как о тихом и примерном ученике. Хаджи Господин Славов, один из видных жителей Стара-Загоры, описывает его «смиренным и благочестивым», а товарищ по школе Пенчо Хаджиславов говорит, что он был «застенчив как девушка, быстр как серна и пел как соловей». Однако это была лишь одна сторона его характера, заметная с первого взгляда. Другому товарищу го школе, Минчо, удалось увидеть Васила в ином свете, когда обстоятельства требовали отваги и решительных действий. Однажды летним днем Васил с друзьями отправились за город собирать черешню и наткнулись на двух турок, которые пытались изнасиловать мать и дочь, возвращавшихся с поля. Товарищи Васила побоялись вмешаться и повернули обратно к городу, но Васил схватил коромысло, на котором женщины несли корзины, и прогнал турок прочь, а затем проводил женщин до дома[11].
Васил взялся за ученье с большой охотой и прилежанием. На выпускном экзамене, который, по болгарской традиции, проводился в торжественной обстановке, в присутствии почетных гостей, он показал себя первым учеником. Хаджи Василий считал успехи племянника своей личной заслугой. Прослезившись от радости и умиления, он во всеуслышание объявил, что пошлет Васила учиться в Россию. Это была блестящая перспектива, ибо ученье в России было пределом мечтаний любого юноши. Василу это обещание показалось, вероятно, достойной наградой за годы служения дяде; возбужденный и радостный, летом 1858 года он вместе с хаджи Василием вернулся в Карлово.
К сожалению, хаджи Василий не был образцом бескорыстного служителя церкви. Он был готов использовать племянника в своих интересах и купаться в лучах его славы, однако поплатиться чем-либо взамен не собирался. Даже в Стара-Загоре хаджи Василий ревниво следил за тем, чтобы ученье не мешало Василу выполнять его основные обязанности — собирать милостыню и продавать полученное подаяние; племяннику нередко приходилось пропускать занятия, чтобы сопровождать дядю в фуражирных экспедициях по окрестным селам. Васил с философским спокойствием терпел свое положение, а по возвращении в Карлово стал брать уроки арифметики, поскольку чувствовал, что в знаниях по этому предмету у него есть пробелы.[12] Хаджи Василий не спешил с выполнением обещания, и жизнь текла по старому руслу: Васил пел в хоре и занимался унизительным побирушничеством, храня почтительное молчание в ожидание того дня, когда дядя сам заговорит о поездке в Россию. Однако хаджи Василий и не собирался посылать племянника куда-либо; его весьма устраивал послушный и старательный служка, и он не хотел с ним расстаться.
Васил не питал иллюзий относительно характера своего дяди. Его острый и проницательный ум легко угадывал суть людских характеров и житейских положений; он все яснее понимал, что для хаджи Василия он скорее слуга, нежели послушник, и это возмущало его сильно развитое чувство человеческого достоинства. Однако он был готов терпеть, ибо не кто иной, как дядя, каким бы он ни был, держал в руках ключи к вратам знания. Время шло, хаджи Василий, казалось, забыл о своем обещании, и Васила стало одолевать нетерпение. С дядей он по-прежнему был почтителен, но поделился своими сомнениями с матерью и попросил у нее совета. Гина нашла, что положение сына в самом деле далеко не удовлетворительно. Васил служит дяде уже шесть лет, не получая никакой платы, и она считала, что сын более чем отработал полученное им образование. Ему исполнился двадцать один год, он уже не ребенок и нельзя требовать, чтобы он трудился бесплатно. Хаджи Василий должен по меньшей мере определить ему какое-то жалование, и если Василу неудобно говорить об этом, то поговорит она.
Вмешательство Гины поставило хаджи Василия в щекотливое положение. Он уже не мог обходиться без Васила. Ему ничего не оставалось, как тянуть время, что он и делал весьма искусно. Он заверил сестру и племянника, что не забыл своего обещания и что пошлет Васила в Россию как только сможет, однако племянник должен принять постриг и стать монахом. Условие было новым, но не совсем неожиданным. Быть служкой пожилого монаха означало проходить период послушничества, и доступ к верхним ступеням церковной иерархии был открыт только тем, кто по прошествии этого периода давал монашеский обет. Состоялся семейный совет, и предложение хаджи Василия было найдено резонным. Сам Васил не возражал. Предложение дяди не привело его в восторг, но ему не оставалось иного выбора. Он наверняка понимал, что новое предложение хаджи Василия — не что иное, как хитрый маневр, цель которого — подрезать крылья племяннику, чтобы навсегда удержать его в клетке. Он также знал, что если откажется от предложения хаджи Василия и пойдет своей дорогой, ему придется навсегда проститься с мечтой получить высшее образование в России или где бы то ни было. Если же он станет монахом, то с течением времени дружные усилия всей семьи заставят хаджи Василия выполнить обещание.
Васил уже умел рассуждать здраво, а теперь быстро учился искусству обдуманного риска. Он взвесил ситуацию хладнокровно и беспристрастно и принял условия хаджи Василия. Дядя пришел в восхищение и поспешно начал нужные приготовления. На радостях он пригласил не только родню, но и всех друзей и соседей семьи на церемонию и обед, которым собирался отпраздновать это событие. Церемония состоится в монастыре св. Спаса в Сопоте, отец Кирилл, представитель Рильского монастыря в Карлово, будет крестным отцом, а Васил примет при постриге имя Игнатия — в честь крестного отца самого хаджи Василия.
Хаджи Василий радостно суетился, готовясь к великому дню; Васил же хладнокровно хранил полное самообладание. Что бы он ни испытывал, в поведении его не было заметно религиозного экстаза, приличествующего человеку, готовому посвятить себя богу. По свидетельству его двоюродного брата, Васила Караиванова, он вел себя как человек, примирившийся с обстоятельствами. Был конец декабря 1858 года. Семья собралась в монастыре в ожидании вечерни, во время которой должен был совершиться постриг. После вечерни хаджи Василий выразил желание выкурить кальян. Васил послушно достал табак и начал набивать трубку. Двоюродный брат помогал ему, и наливая воду в табак, спросил: «Ты в самом деле хочешь стать монахом?». Ответ Васила прозвучал хладнокровно, сдержанно и без капли энтузиазма: «Ничего не поделаешь. Кто ест монастырский хлеб, тому некуда деваться.»[13]
Позже тем же вечером, в присутствии многочисленных друзей и родни, Васил трижды ответил утвердительно на ритуальные вопросы отца Кирилла: «Желаешь ли ты по своей доброй воле стать монахом? Отрекаешься ли от мира? Обещаешь ли хранить целомудрие, отказаться от мирских благ и жить в святой обители?». Затем, исполняя символическую часть ритуала, отец Кирилл срезал у Васила с головы прядь волос, которые с этого дня ему предстояло отращивать — служители восточно-православной церкви не стригут волос. Принявшего постриг монаха торжественно облачили в подобающие его сану одежды, каждая из которых имела символическое значение, и нарекли новым именем. Васил стал Игнатием.
Когда все окончилось, гости уселись за богатую трапезу, устроенную хаджи Василием, а на следующий день вернулись в Карлово. Вместе с ними уехали хаджи Василий и отец Игнатий. Как и прежде, они поселились в метохе св. Богородицы. Через год Карлово посетил пловдивский митрополит, и хаджи Василий был удостоен звания архимандрита, а Игнатий стал дьяконом.
В глазах церкви Васил Иванов Кунчев перестал существовать. Он был мертв для мира. Его место занял отец Игнатий. Однако на деле перемена была чисто номинальной. В церкви молодой дьякон, стройный, с золотистыми волосами, в черной рясе, неземной красоты голосом пел псалмы, привлекая к себе сердца прихожан. Однако стоило ему выйти за порог пропахшей ладаном церкви, он снова становился спокойным и уравновешенным парнем, служкой и конюхом старого скряги, которого юность и таланты Васила интересовали лишь постольку, поскольку он мог извлекать из них выгоду.
Дьякон Игнатий не боялся работы, делал, что скажут, и был готов вынести все, даже душевную пытку, изобретенную хаджи Василием, — он надеялся, что его терпение принесет желанные плоды, и усердно выполнял свои обязанности перед церковью и хаджи Василием. Позднее отец Кирилл вспоминал: «Мой духовный сын был в то время тихим, смирным, благонравным; кажется мне, что он был и боязлив. Когда мы сделали его дьяконом, у него еще борода не росла».
Однако среди тех, кто знал Васила, нашелся человек, которому удалось проникнуть за маску спокойствия и увидеть истину, скрытую от остальных. Этим человеком был Райно Попович, который с горячностью утверждал, что единственное, к чему Игнатий совершенно не пригоден, — это быть слугой божьим.[14]
Вскоре, однако, Игнатий начал сомневаться в том, правильное ли он принял решение. Время летело все быстрее, месяц проходил за месяцем, а Россия была все так же далека, — мираж, тающий во времени. Хаджи Василий совсем не упоминал о своем обещании. Возможно, в глубине души он надеялся, что Игнатий увлечется обязанностями, связанными с новым положением, и у него пропадет охота к учению. Если это так, то он глубоко ошибался. Игнатий все еще наблюдал и выжидал; наружно он был все так же послушен и почтителен, но в душе с растущей тревогой спрашивал себя, когда же дядя соберет сумму, нужную для поездки в Россию.
И тут на него обрушился удар. Хаджи Василий объявил, что снова едет в паломничество ко святым местам, в Палестину. Россия закатилась за горизонт, как солнце с наступлением ночи. Путешествие в Иерусалим, конечно же, поглотит все сбережения хаджи Василия, а если что и останется после дорожных расходов, последние крохи уплывут в руки красноречивых попов — смотрителей святых мест, торгующих сомнительными реликвиями.
Нам трудно объяснить себе, как мог хаджи Василий вообразить, что этот чудовищно грубый обман сойдет ему с рук. Если он приписывал терпение и кротость Игнатия слабости характера юноши, то сильно ошибался. Чисто внешнее послушание было оборотной стороной сильной воли и говорило лишь о том, как велика жажда Игнатия к ученью и как далеко он готов зайти, чтобы добиться своего. Он не склонялся перед обстоятельствами, как склоняется камыш под ветром. Он был гибок, как гибка закаленная сталь, которая выдерживает и давление, и удары, не рассыпаясь на куски и не меняя присущих ей свойств.
Хаджи Василия явно не интересовало, что скажет о его планах Игнатий, ибо в положенный день он отбыл ко святым местам, оставив на племянника все дела в Карлово. Игнатием все сильнее овладевало чувство собственного бессилия и негодования. Вскоре оно стало нестерпимым. Отношение Игнатия к хаджи Василию изменилось, по-иному стал он смотреть и на свою судьбу. Терпение было одной из главных черт его характера, однако он хорошо понимал, что существует предел, за которым из добродетели оно превращается в помеху и неразумную трату сил. Бывает, что человек вынужден сложа руки ждать, когда урожай созреет или прилив достигнет верхней точки; но бывает и так, что его судьба зависит от умения совершить решительный поступок в нужный момент. Игнатий обладал способностью чутко улавливать незримые перемены в пульсе времени. Он инстинктивно чувствовал, когда следует выждать, и когда — действовать; мало того, он так полагался на эту свою способность, что редко менял однажды принятое решение.
Шел 1861 год. Много лет спустя, когда жизнь с хаджи Василием казалась ему частью какого-то иного, прежнего существования, он говорил, что этот год стал поворотным в его жизни: «Я посвятил себя Отечеству еще с лета 61, чтобы служить ему до смерти и работать по воле народа»[15]. Это утверждение говорит о том, что личная неудовлетворенность дьякона Игнатия была далеко не единственной и даже не главной причиной душевного кризиса, который он переживал в ту пору. После Крымской войны в Турецкой империи и особенно в Болгарии происходили большие перемены, и в этой новой обстановке стремление Игнатия служить своему народу, еще не вылившееся в определенные формы, толкало его к деятельности, не имевшей ничего общего с образом жизни, который он в это время вел.
В годы войны Игнатий учился в Карлово и Стара-Загоре. Вести о ходе сражений были отрывочны и ненадежны, но уже самый факт очередного конфликта между Россией и Турцией будил надежды на освобождение в сердцах людей, видевших, что в результате предыдущих русско-турецких войн их братья-христиане в Румынии, Сербии и Греции получили известную независимость. Русские войска уже дважды — в 1811 и в 1829 году — вступали в Болгарию, народ встречал их с восторгом и оказывал всевозможную помощь тем, от кого ждал спасения. Однако каждый раз России не хватало политической и военной мощи, чтобы закрепить свою победу. Каждый раз дело кончалось подписанием временного перемирия, и русские войска уходили, оставляя болгар на милость разъяренных турок.
На этот раз война гремела далеко, и ее последствия отражались на болгарах по-разному и неодинаково. Одни покидали родные дома, чтобы присоединиться к русской армии в качестве добровольцев. Другие оставались дома и старались как могли воспользоваться подобием бума, возникшим в ремесленных городках благодаря возросшим нуждам турецкой армии. В Карлово, например, чуть ли не каждая семья ткала сукно для солдатских мундиров. Предприимчивые торговцы наживали состояния на поставках турецкой армии и экспедиционным частям англичан и французов, базы которых находились в Варне. Однако материальное процветание шло рука об руку с террором: война разожгла религиозный фанатизм турок, целые банды бродили по стране, грабя, насилуя и убивая, и даже союзники империи были потрясены и возмущены.
Благодаря вмешательству Запада война окончилась поражением России. На неопределенный срок болгарам пришлось отказаться от надежды на освобождение; правда, султан, выполняя совет англичан, обещал им реформы, но это не могло разогнать воцарившееся в стране уныние. Обещания были даны в манифесте, известном как Хатт-и хумаюн, который гарантировал защиту жизни, собственности и чести каждого подданного султана, признавал равноправие всех религий на территории империи и давал заверения в том, что судебная и административная система будет пересмотрена, а взяточничеству и коррупции положен конец. Само собой разумеется, новый манифест постигла та же судьба, что и предшествовавший ему Гюлхан Хатт-и шериф, и никаких улучшений для болгар не последовало.
Однако при всем том статьи манифеста о свободе вероисповедания и равенстве религии перед законом дали болгарам сильный аргумент юридического порядка в борьбе с греческой патриархией. Именно после Крымской войны они уже не просят об уступках национального характера в рамках греческой церкви, а требуют полной независимости болгарской церкви. По инициативе болгарской церковной общины в Константинополе, в 1858 году 11-ое мая (24 мая по новому стилю) — день святых Кирилла и Мефодия, которых по традиции считают создателями славянского алфавита, — был впервые отмечен как национальный праздник. (Самое первое празднование этого дня состоялось в 1851 году, в Болгарской школе Найдена Герова в Пловдиве, и ее примеру последовали другие школы). В следующем, 1859, году все болгарское население Карлово и окрестных сел также вышло чествовать этот день. Мужчины, женщины и дети радостной процессией шли к школе, которая не могла вместить всех собравшихся; толпа заполнила двор церкви св. Николы. После торжественной службы и проповеди всех охватил душевный подъем, как на пасху — праздник воскресения из мертвых, ибо этот день стал праздником воскрешения болгарского национального духа.
Еще один большой шаг к независимости церкви был сделан в 1860 году на пасху, самый большой праздник восточно-православной церкви. В болгарской церкви св. Стефана в Константинополе, переполненной до отказа верующими, епископ Илларион Макариопольский публично отказался признать греческого патриарха, «пропустив» его имя в литургии. Поступок пастыря вызвал брожение во всей Болгарии; настоятели тридцати городов, в том числе Карлово, последовали его примеру. В марте 1861 года столь же яркая демонстрация состоялась в карловской церкви св. Николы; в присутствии пятнадцати священников окрестных сел письмо греческого патриарха, предавшего сторонников Иллариона анафеме, было испачкано дегтем и публично сожжено.
К 1861 году кампания против греческой патриархии приобрела национальный размах и продемонстрировала такое единодушие, подъем и решимость, что победа явно была лишь вопросом времени. Но именно в этот период интерес Васила к церковным делам достиг низшей точки. Борьба за независимость церкви уже не действовала на его воображение, и ум его занимали проблемы совсем иного рода.
Экономические последствия победы Запада в Крымской войне уже давали о себе знать. Временно устранив Россию как соперника, турки лишь оказались в полуколониальной зависимости от западных союзников. Сразу же после войны в Константинополь как пчелы на мед слетелись спекулянты и финансисты, и очень скоро империя, или «больной Европы», как ее тогда называли, увидела, что лечащие врачи немилосердно ее обирают. Разумеется, «больному» делали переливания крови, европейские капиталы текли по жилам смертельно истощенного организма, однако не улучшали его здоровья, а лишь высасывали из него последние силы. Для строительства железных дорог, для расширения Варненского порта, для углубления русла Марицы в целях речного судоходства, для разведки полезных ископаемых и так далее приезжали эксперты, однако бремя расходов и риска должна была нести Турция, а плоды трудов доставались западным фирмам. Хуже всего было то, что в Турцию потекла лавина дешевых фабричных товаров, разоряя местных ремесленников, производство которых было по большей части средневековым. Больше всех пострадали ткачи-суконщики, и хотя ветер конкуренции с Запада достиг ураганной силы лишь к 70-м годам столетия, Карлово и другие города, обязанные своим благополучием домашнему ткачеству, уже почувствовали ледяное дыхание упадка. С подписанием мира упал спрос на их товары; склады торговцев ломились от запасов, которые некуда было девать, и все те, кто взялся за ремесла в период военного бума, остались без работы.
Жизнь в селах также становилась тяжелее с каждым годом. Война оказалась невыносимым бременем для продажной и отжившей системы финансов. Турция находилась на грани банкротства; она еще держалась благодаря иностранным займам, но проценты по ним приходилось платить за счет порочного круга новых займов и безжалостного обложения крестьянства налогами. Их перечень и размеры весьма внушительно выглядели уже на бумаге, однако на деле были еще страшнее благодаря системе, по которой взимались. Право собирать налог данного вида в данной околии ежегодно продавалось с аукциона; эта система служила питательной средой для коррупции и несправедливости, как открытая сточная канава служит питательной средой инфекции. Зачастую урожай неделями гнил в полях, пока будущие сборщики вели закулисную борьбу и интриги, чтобы получить откуп, а без их осмотра крестьянин не имел права снять с поля ни зерна. Победив на аукционе, откупщик в сопровождении заптий, столь же алчных и бесчестных, как и он сам, отправлялся по селам; он имел полную свободу вымогать у несчастных крестьян платежи, далеко превышавшие то, что требовалось по закону, и щадить своих кровных братьев и соплеменников. Чтобы удовлетворить алчность ненасытных откупщиков, многие были вынуждены отдавать в залог землю и скот и продавать урожай на корню за ничтожную долю его стоимости. Каждый год все больше семей оказывалось в неоплатном долгу у местных кузнецов, бакалейщиков и торговцев другими нужными товарами или становилось жертвами ростовщиков, взимавших непомерно высокие проценты.
Жизнь в империи всегда была чревата опасностями и унижениями, но тут было уже другое. Раньше, при известном умении маневрировать и не раздражать турок, можно было прожить трудами своих рук и даже разбогатеть, работая на завоевателей. Годы относительного процветания породили борьбу за народное просвещение и за религиозное самоопределение. Эта борьба предполагала дальнейшее существование под турецким владычеством и стремилась лишь улучшить положение болгар в рамках Турецкой империи; ее участники предпринимали известные шаги для того, чтобы привлечь власти на сторону болгар в их борьбе с греческой патриархией, и Блистательная Порта не оказалась неблагосклонной к религиозным стремлениям христианских подданных.
Однако теперь положение изменилось. Экономическая политика турецкого правительства несла разорение всем и каждому, кроме богатых чорбаджиев, которые занимались ростовщичеством и являлись агентами западных торговых компаний. Ни современное образование, ни церковные службы, отправляемые на славянском языке, не могли помочь ремесленнику, которому некуда было сбывать товар, и крестьянину, землю которого отбирали за долги. Молодые люди интеллигентных профессий с трудом находили работу в отсталой стране, где не было культурных и научных учреждений; если такой человек не шел работать за гроши учителем или не уходил в монастырь, он становился безработным.
Кризис нарастал постепенно и достиг точки взрыва лишь два десятка лет спустя после Крымской войны, но уже в 1861 году в стране были люди, понимавшие, что жить по-старому больше нельзя и что единственный выход — свергнуть власть турок. В своем кругу молодежь начала употреблять новые слова; они были прекрасны и страшны, от них кровь закипала в жилах, как от вина. Чаще всего звучали слова «свобода» и «революция», и новое имя было у всех на устах: Георгий Стойков Раковский.
Где юнак упадет, там и встанет.
Лес ты мой, лес зеленый,
Дай мне воды прохладной,
Дай мне густой темной тени —
укрыть всех моих юнаков.
Раковский имел столь глубокое влияние на современников, и прежде всего на Игнатия, что рассказ о нем заслуживает отступления от нашего повествования.
Он родился в городе Котел, построенном из дерева и лежащем в зеленой, пахнущей сосной котловине восточной части Стара-Планины. Население города было чисто болгарским и на протяжении веков добывало себе средства к существованию овцеводством. Самые богатые котленцы держали стада в тысячи голов и посылали их на выпас в далекие степи Добруджи. Другие горожане покупали право на сбор налогов со стад или вели оптовую торговлю скотом, снабжая мясом Константинополь. Женщины ткали удивительных узоров ковры, а домотканое сукно котленской выделки славилось по всей империи.
Как и повсюду в Болгарии, здесь существовала пропасть между чорбаджиями — крупными скотоводами, прасолами, оптовыми торговцами, ростовщиками, откупщиками и так далее — и рядовыми ремесленниками, мелкими торговцами, пастухами и крестьянами. Эта пропасть росла. Большинство чорбаджиев не только примирилось с существующим положением; они наживали на нем состояния и делали ставку на его упрочение всем имуществом. Вот почему, за исключением горстки людей с благородной душой, чорбаджии действовали рука об руку с турками и греческим духовенством, боялись любого проявления патриотизма, которое могло быть истолковано как «бунт», и с готовностью предавали соотечественника, чтобы сохранить милость властей предержащих.
Раковский родился в 1821 году. Этот человек олицетворял само Болгарское Возрождение, в энциклопедической широте его интересов отразилось общее пробуждение страны. В его душе бил неиссякаемый родник любви к родине, и следующие слова из его письма к другу отнюдь не следует считать преувеличением: «Покуда меня слушаются руки и ноги, покуда могу я чувствовать в себе малейшую искру разума, я не устану трудиться для моего народа, который столь горячо люблю с самой своей юности и который мне дороже всего на свете». В течение всей своей изменчивой жизни — был он в тюрьме или на свободе, на родине или в изгнании, богат он был или беден, искал ли убежища в чужих странах, спасаясь от преследования, или принимал ухаживания иностранных правительств, — он всегда ухитрялся отыскать способ для того, чтобы действовать на благо своего народа. Стоило одной двери захлопнуться перед ним, тут же открывалась другая, и он с одинаковой легкостью и воодушевлением брался за заговоры, шпионаж, преподавание, церковные дела, организацию восстаний, народное просвещение, политику, фольклор, историю, литературу, филологию, журналистику, военное дело и дипломатию.
Родом Раковский был из семьи, известной храбростью и свободолюбием[16]. В период полного беззакония, царившего в стране в начале века, братья его отца организовали оборону города от банды кырджалиев[17], насчитывавшей семь тысяч человек; позднее один из его дядьев сражался в армии Ипсиланти во время греческого восстания 1821 года и умер в турецкой тюрьме. Его дядя по матери Георгий Мамарчев был офицером русской армии и командовал болгарскими волонтерами в русско-турецкой войне 1829 года, в ходе которой пытался организовать в Болгарии восстание в поддержку военных действий. В 1835 году Мамарчев организовал еще одно восстание, также кончившееся неудачно; будучи русским офицером, он избежал виселицы, но был сослан сначала в Малую Азию, а потом на остров Самос, где и умер в 1846 году. По странному совпадению, губернатором острова был Стефан Богориди (Стефанаки-бей), богатый болгарин, уроженец Котела, который поступил на турецкую государственную службу и достиг столь высокого положения, что свадьбу его дочери почтил своим присутствием сам султан. С соотечественниками, живущими в Константинополе, Богориди говорил только по-турецки, но всегда был готов оказать покровительство болгарину — лояльному подданному империи. Однако при малейшем намеке на бунтовщическую деятельность он тут же забывал о своем происхождении; Богориди преследовал Мамарчева постыдными гонениями все время, пока тот находился под его надзором.
Отец Раковского Стойко Попович был портным; позднее он занялся торговлей и разбогател на поставках сукна турецкой армии. При всем том это был честный и прямой человек, верный традициям своей семьи, и потому у него постоянно возникали столкновения с местными чорбаджиями, которые присваивали деньги городской общины и совершали иные злоупотребления.
Молодой Раковский получил лучшее воспитание, какое только было возможно в то время. После курса зубрежки в городской школе отец послал его учиться к Райно Поповичу в Карлово, а затем в одно из лучших греческих учебных заведений столицы. В Константинополе его опекуном стал Стефан Богориди; он поощрял юношу к изучению не только французского, но и арабского и персидского языков (изучение греческого и турецкого было делом само собой разумеющимся). Общение с юношами из греческих семей, настроенными крайне патриотически, лишь сильнее раздуло в душе Раковского огонь любви к собственному народу, а дружба с Неофитом Бозвели, в то время возглавлявшим оппозицию греческому духовенству, породила прочный и горячий интерес к церковным вожделениям болгарского народа. Вместе с ним учился молодой монах по имени Илларион, он был на девять лет старше Раковского; впоследствии монах стал знаменитым митрополитом Илларионом Макариопольским, а в 1841 году молодые люди вместе уехали продолжать свое образование в Афины. Здесь молодежь Греции вела тайную подготовку к восстанию на Крите и в Фессалии; болгары организовали собственное тайное общество, чтобы поддержать их выступление, подготовить восстание в Болгарии и вести сбор сведений о передвижениях турецкой армии. Услышав, что болгарские эмигранты в Румынии создают чету, или вооруженный отряд, который должен войти в Болгарию и поднять народ на восстание, Раковский отправился в Браилу. Когда он туда приехал, оказалось, что румынским властям удалось предотвратить переход четы через Дунай, а ее вожаки арестованы.
Раковский остался в Браиле преподавать французский, греческий и турецкий языки и вместе с греческими революционерами организовывать новые четы. Эта попытка также потерпела провал. Раковскому удалось избежать казни лишь потому, что он сумел пробраться на пароход, уходивший в Марсель. Проведя восемнадцать месяцев во Франции, он заболел такой тоской по родине, что решил вернуться в Болгарию. В Тырново он получил место учителя и очень скоро вступил в конфликт с настоятелем церкви, греческим священником, в результате чего бросил работу и вернулся в Котел. Здесь его ждали новые неприятности. Городские ремесленники были сыты по горло диктаторскими замашками своих чорбаджиев, несправедливым распределением налогов, произвольным расходованием сумм, собиравшихся для школы и других нужд города. Они решились на открытый конфликт и попросили Стойко Поповича возглавить переговоры от их имени. Обращение к чорбаджиям ничего не дало, и горожане уже хотели своими силами расправиться со старшинами города, но Попович посоветовал подать на них жалобу турецким властям. Его послушались; делегация из шести человек отправилась в Видин просить пашу, чтобы в Котел прислали официальное лицо для расследования дел общины. Чорбаджии перепугались не на шутку и, подученные митрополитами Тырново и Преслава — греками, ответили ударом на удар; они донесли в Константинополь, что Стойко и его сын — бунтовщики, готовящие восстание, и при этом как могли сыграли на родстве Поповича с сосланным на заточение преступником Георгием Мамарчевым. Заявление котленских чорбаджиев было передано Порте патриархом и Стефаном Богориди; этот последний тут же отказал бывшему протеже в покровительстве из страха оказаться замешанным в историю.
Турки далеко не всегда обращали внимание на доносы христианских подданных султана. На сей раз, однако, они поверили каждому слову и тут же приняли меры: несчастного видинского пашу сместили за то, что он «просмотрел заговор», а тырновскую околию, в которую входил и Котел, передали в ведение русенского паши. В январе 1845 года, морозным вечером, когда во дворе завывала вьюга и семья Стойко садилась ужинать, Раковского вызвали в конак и сообщили, что он арестован и утром его отправят в Русе. Он попросил разрешения провести ночь в родном доме и даже предложил свое гостеприимство полицейским. Турки были склонны пойти на компромисс, однако чорбаджии не собирались давать поблажек врагу, и Раковский провел ночь в конаке. Наутро, хотя вьюга еще не стихла, Раковский в сопровождении конной стражи по замерзшим горным тропам поехал в Русе, где на него надели ручные и ножные кандалы и бросили в сырую и холодную темницу. Он вышел оттуда лишь через две с половиной недели, для очной ставки с отцом, который также был арестован.
Отца и сына отправили в Константинополь. Восемнадцать дней они ехали верхом по морозу, снегу и вьюге. По прибытии в столицу империи им набили на ноги тяжелые колодки, а наутро вновь разлучили. Раковского бросили в подземный каменный мешок Топхане — самой страшной тюрьмы Константинополя. Прошло целых шесть месяцев, прежде чем он снова увидел дневной свет: его вывели на очную ставку с отцом. Оба были бледны как мертвецы, одеты в тряпье, полусгнившее от сырости, их волосы и бороды были нечесаны, а цепи успели заржаветь.
Ни угрозы, ни посулы, ни хитро обдуманные ловушки не помогли вынудить у них признания, и правительству был направлен следующий доклад: «Подвергнув Стойко и Саву Поповичей самым жестким и тяжелым мерам в течение шести месяцев, допросив их самым тонким образом и послав в Болгарию лучших шпионов для наведения о них справок, не обнаружив после всего за этими людьми никакой вины, если не считать сплетен о деревенских счетах, суд Топхане постановил этих людей — отца и сына — освободить». Было даже решено призвать клеветников к ответу.
Плача от радости, отец и сын обняли друг друга. С них сняли цепи. Однако котленские чорбаджии не сдавались; они подкупили патриарха, чтобы он опротестовал приговор; его поддержал Стефан Богориди. Верховный суд не принял во внимание решение Топхане и приговорил отца и сына к семи годам строгого тюремного заключения.
Сидя в тюрьме, где, по свидетельству самого Раковского, их товарищами были бандиты, головорезы, воры и отцеубийцы, они продолжали отстаивать свою невиновность. Они посылали петиции, искали связей с влиятельными людьми и истратили все немалое состояние Стойко на взятки. Их сторонники в Котеле и болгарские купцы в Константинополе также подали петиции правительству и, как это ни удивительно, собрали немало подписей османов. Однако чорбаджиям и патриархии удалось склонить чашу весов в свою пользу и не допустить пересмотра дела.
К счастью, мученикам не пришлось отбыть срок заключения полностью. В 1846 году был назначен новый великий визирь; он обладал чувством справедливости в достаточной мере, чтобы распорядиться о пересмотре дела, однако не был настолько горд, чтобы не принять крупной взятки от жены Стойко. Поповича выпустили из тюрьмы в конце 1847, а Раковского — в мае следующего года. Тогда Стефан Богориди, из дипломатических соображений постоянно ходивший по канату между осторожным патриотизмом и демонстративной лояльностью к туркам, вручил Стойко бумагу, возлагавшую всю вину за случившееся на неосмотрительное поведение сына. Стойко вернулся в Котел; здоровье его было подорвано, состояние утрачено. Раковский же остался в Константинополе, где у него было много друзей и знакомых; в их числе нашлись люди, занимавшие министерские посты, и он надеялся, что сумеет расплатиться с семейными долгами.
В тюрьме Раковский изучил законы Османской империи и теперь решил стать адвокатом, поскольку для этого не требовалось специального удостоверения; достаточно было обладать опытом и красноречием и по возможности иметь связи в суде, а все это у него было. Он хорошо зарабатывал и вкладывал деньги в различные коммерческие предприятия, большинство из которых кончилось крахом. В конце 1849 года Раковским овладело разочарование; воображение начало рисовать ему идиллии мирного труда и домашнего уюта в родном городе. Он решил, что построит себе двухэтажный дом по собственному проекту, и в соответствии с патриархальными нравами времени написал отцу с просьбой найти подходящую невесту.
Однако Раковский был так же мало создан для сельской идиллии, как мало он был создан для коммерции. Вскоре он раздумал жениться, чем причинил немалое замешательству отцу, уже пустившему в ход сложный механизм переговоров о сватовстве, которыми в Болгарии предварялся брак. Раковский жил в Константинополе и принимал активное участие в жизни болгарской общины. Ему принадлежит немалая доля заслуги в том, что в 1849 году был издан ферман на строительство в столице империи болгарской церкви, а позднее Раковский играл ведущую роль в ее попечительстве. Получение этого документа было одной из первых крупных побед в борьбе за независимую церковь, тем более значительной, что ферман назвал болгар по имени; до тех пор турецкие документы не признавали деления православных подданных султана на греков и болгар и называли их общим словом «румиллети» — «румийцы».
Как и многие болгарские патриоты своего времени, Раковский был глубоко чужд шовинизму. Его любовь к своему народу уживалась со щедрым духом интернационализма и веры в то, что свобода неделима. Он был убежден, что помогая соседям, когда того требуют обстоятельства, малые народы могут тем самым продвинуть вперед собственное дело, и оппозиция фанариотскому духовенству не мешала ему помогать греческим революционерам в борьбе против турок. Он верил, что все славяне по сути являются одним народом, и сблизился с польскими эмигрантами в Константинополе, хотя позднее его энтузиазм претерпел известные изменения, когда он к своему величайшему разочарованию обнаружил, что поляки пользуются трениями в православной церкви, чтобы обращать болгар в католичество.
Когда началась Крымская война, Раковский тут же сменил профессию адвоката на опасное ремесло разведчика. Он стал переводчиком при генеральном штабе Турции и передавал русской армии всю информацию, которая через него проходила. Его поймали и послали в Константинополь на суд и верную смерть, но по дороге ему удалось бежать, хотя он снова был в кандалах; Раковский сколотил группу из двенадцати парней и в качестве гайдук-воеводы стал скитаться по горам, выжидая удобного момента для контакта с русскими войсками. Когда выяснилось, что русская армия в Болгарию не войдет, он распустил чету, вернулся в Котел и четыре месяца прятался в доме сестры.
Здесь самым большим удовольствием для него было слушать из укрытия, как поют девушки на седянках в доме через дорогу. Седянкой называлось собрание девушек, на которое они приходили с прялками и шитьем; долгие зимние вечера девушки проводили за рукодельем, готовили приданое, вышивали множество рубах и полотенец, для раздачи родне и гостям во время свадебной церемонии, чего требовал обычай. На седянках бывали и парни; они приходили послушать песни и познакомиться с девушками. Седянка была типично болгарским явлением, в котором сочетались трудолюбие и желание развлечься, формой общения молодежи, при которой чувства могли процветать без ущерба строгой морали того времени.
Период гайдучества оказался для Раковского весьма стимулирующим. На несколько кратких недель он сменил узкие вонючие улицы Константинополя, беспокойство о долгах и слишком хорошо знакомое бремя обязательств на романтическую свободу среди гор и лесов, которые никогда не оскверняла нога фанариота или турка. Стара-Планина уже не была морозным адом, по которому он ехал к месту заточения. Лето преобразило ее пустынные отроги в райские кущи с кристально чистыми родниками и цветочными коврами лужаек, воздух здесь пьянил как вино, а трава была как бархат. Здесь его чета видела рассветы в горах, алое и лиловое великолепие закатов, волшебство лунной летней ночи. Здесь не было ни законов, ни правил, и молодые люди жили беззаботно, как кукушки, делившие с ними аркадскую идиллию. Вооруженные до зубов ружьями, пистолетами и ножами, они укрывались в пещерах или густых зарослях, пели песни и пили вино, ели барашка, изжаренного прямо на костре. Вокруг простирались панорама заснеженных вершин, густых лесов и глубоких долин, от которой захватывало дух; здесь гайдуки окрепли телом и духом, а их любовь к своему отечеству и народу достигла такой остроты, что девиз, написанный на их знамени, — «Свобода или смерть!», — был не бравадой, но символом веры, которой они жили.
В доме сестры, где он в сущности находился в заключении, Раковский заново пережил этот период, уже в мыслях, и написал эпическую поэму «Лесной путник». В ней рассказывается о том, как в начале лета пятеро молодых людей приходят к своему воеводе и описывают обстоятельства, поставившие их вне закона. Ужасы и деградация двойного рабства Болгарии, ее славное прошлое и идеализированная картина жизни изгнанников — все это было в «Лесном путнике»; но помимо картин прошлого и настоящего поэма содержала в себе совершенно новую идею, а именно, что гайдукам не следует сводить свои походы лишь к мести за личные обиды; они должны создать организованное движение, чтобы силой оружия освободить всю страну — раз и навсегда.
Жизнь в горах дала Раковскому не только эту идею. Он и его товарищи побывали в многих исторических местах, заходили в монастыри, где хранились старинные рукописи, и это заставило его взяться за изучение болгарской истории и народного творчества. Он записывал все песни, которые слышал на седянках, делал заметки о народных обычаях и обрядах, читал все книги по истории, какие только мог найти. На протяжении ряда лет гонимый из страны в страну Раковский сохранял этот интерес к болгарскому народному творчеству и истории родной страны, хотя уже никогда больше в нее не вернулся, посвящал занятиям историей немало времени и написал несколько книг этнографического и исторического характера.
Оставаться в родном городе было небезопасно, и Раковский перебрался в Свиштов, однако до отъезда успел стать бессильным свидетелем унизительной картины того, как из отцовского дома выносят ковры, медную посуду и другую утварь, чтобы продать с публичного торга в уплату за долги. Стойко Попович, истощенный тюремным заключением и отчаянной борьбой с нуждой, умер в 1853 году, однако враги не дали ему спокойно лежать в могиле и перенесли свои преследования на живых членов его семьи.
Из Свиштова Раковский уехал в Румынию, где его двоюродный брат Никола Балканский владел небольшим поместьем неподалеку от Бухареста, а к концу Крымской войны перебрался в Белград, а затем в Нови-Сад, входивший тогда в состав Австро-Венгерской империи. Нови-Сад был центром литературной жизни Сербии. Здесь Раковский сблизился с Данило Медаковичем, одним из ведущих сербских публицистов, доктором философии Берлинского университета. У Медаковича была собственная типография, он издавал две газеты, одну политическую и одну литературную, а также печатал разные учебные пособия. Столь разнообразная деятельность нового друга произвела большое впечатление на Раковского, которому немедленно захотелось попробовать свои силы в журналистике. С помощью Медаковича он начал издавать политическую газету «Българска Дневница» и строил планы организации Болгарского литературного общества, которое издавало бы собственную газету и учебники для болгарских школ.
К несчастью, некоторые статьи газеты «Българска Дневница» вызвали недовольство турецкого правительства, которое выразило соответствующий протест правительству Австрии. После выхода в свет восемнадцатого номера газету закрыли; правда, Раковскому удалось уговорить австрийские власти не выдавать его туркам, — он сказал, что они поступят человечнее, если убьют его сами, — но ему пришлось покинуть пределы Австро-Венгерской империи и вернуться в Румынию осенью 1857 года. Здесь он снова пытался организовать Болгарское литературное общество, однако и турки, и австрийцы не оставляли его в покое, и следующей весной Раковский бежал в Одессу. Но и в России его ожидали трудности; он восстановил против себя определенные круги болгарских эмигрантов, и против него стали интриговать; кроме того, оказалось, что русская цензура намерена приглушать его выступления, особенно по вопросу о независимости болгарской церкви, против которой возражал в то время Святой Синод во имя единства православной церкви на Балканах.
Весной 1860 года Раковский уехал в Белград, где условия для его работы были более благоприятны. В 1859 году Александр Карагеоргиевич был вынужден отречься от престола, ибо не оказал России поддержки в Крымской войне, во время которой сохранял нейтралитет. Милоша Обреновича вернули из ссылки. Через год он умер, и на трон взошел его сын Михаил. Михаил получил образование в Западной Европе, придерживался либеральных взглядов, был самолюбивым и энергичным правителем. С 1856 года Сербия пользовалась внутренней автономией, однако в ряде городов, в том числе в Белграде, еще стояли турецкие гарнизоны, и князь Михаил был полон решимости освободить страну от остатков иноземного владычества. Он искал поддержки других славянских народов, и когда турецкое правительство попыталось снова добиться высылки Раковского, правительство Сербии отказалось рассмотреть это требование на том основании, что Раковский является иностранным подданным (во время пребывания в Одессе Раковский счел нужным принять российское подданство); не без бравады оно добавило, что даже если бы Раковский им не был, Сербия все равно не стала бы его выдавать.
Наконец-то Раковский смог приступить к изданию газеты «Дунавски лебед», которую в свое время задумал как литературное приложение к газете «Българска Дневница». Первый выпуск «Дунайского лебедя» появился 1 сентября 1860 года. Газета регулярно издавалась каждую неделю (всего вышло 62 номера) и рассматривала самый широкий круг тем, от текущих событий до вопросов филологии. Нужно сказать, что в своих ссылках на турецкое правительство она проявляла умеренность и ограничивалась тем, что призывала его осуществить на деле реформы, которые обещал Хатт-и Хумаюн. Благодаря этому газету можно было распространять в Болгарии, где она вызвала большой интерес. Там обсуждали статьи «Дунайского лебедя» и присылали свои замечания, предложения и новости с мест.
К этому времени Раковский был уже известен и в Болгарии, и среди болгарских общин в других странах как автор «Лесного путника», которого, несмотря на все проблемы работы на расстоянии, сумел издать в типографии Медаковича после того, как был вынужден уехать из Нови-Сада. Поэма Раковского вызывала огромный отклик в сердцах читателей. Им были слишком хорошо знакомы ужасы, которые он описывал, — украденная сестра; ребенок, убитый турецкими бандитами; отец, повешенный по извету доносчика по всем правилам закона; пастух, которому хозяин-турок не заплатил за работу; тирания чорбаджиев и греческого духовенства; растущее бремя налогов и долгов; попытки насильственного обращения в ислам и жестокости в тюрьмах, где невинные люди умирают от пыток тюремщиков-садистов или просто гниют заживо от грязи и сырости.
Каждый, кто читал поэму, без труда находил в собственной жизни параллель страданиям героев, вынужденных уйти в горы; именно потому описания прежней славы Болгарии, красоты ее природы и героическая романтика гайдуцкой жизни производили на читателя не меньшее впечатление, чем тема тирании.
Однако сильнее всего действовал на воображение призыв к бунту, проходивший сквозь всю поэму:
Сердце скорбит страданьем великим,
Разум не в силах спокойным остаться,
Нужно быть зверем бесчувственным, диким,
Чтоб от отчизны своей отказаться.
Тот же, кто сердцем сыновним тщится
Рабские цепи сбросить с отчизны,
Пусть ни огня, ни меча не боится,
Пусть не щадит ни силы, ни жизни.
Уходя в горы ради мести и личной свободы, гайдуки «теряют драгоценное время». Этих «храбрых соколов» ждет новая задача — быть «вожаками воинства», а целью их должно стать «освобождение всего народа».
Книгу тайком передавали из рук в руки, ее читали, перечитывали и учили наизусть, особенно такие четверостишия:
Юность отцам за свободу родную,
Крови юнацкой не пожалею,
Труден мой путь, но с него не сойду я,
Или умру, иль врага одолею.
Сначала брожение распространялось незаметно и не вызывало видимой реакции, однако года три спустя после опубликования поэмы, когда Раковский уже легально издавал «Дунайского лебедя», политические события стимулировали широкий отклик на его призыв к бунту. После бурных пасхальных празднеств 1860 года церковная борьба попала в мертвый штиль перед грозой. Греки и болгары зашли в тупик, и никакое соглашение между ними не было возможно, однако турки отказывались предоставить болгарской церкви самостоятельность, а русский Синод настаивал на единстве православной церкви. На западе полуострова Сербия готовилась к военному конфликту с Турцией, и внимание болгар переключалось на проблемы политические. Один из читателей «Дунайского лебедя» писал Раковскому из Константинополя: «Все призывают вас закрыть столбцы вашей газеты для религиозных вопросов и обратиться к вопросам политическим». Другой читатель призывал: «Брат, мы не можем более терпеть тяжкое иго язычников… Чего мы ждем? Плохо нам придется, если мы станем возлагать свои надежды на Великие Силы Европы. Болгары многочисленны, отважны и постоянны, но кто станет болгарским Гарибальди? Все говорят, что наши надежды — на деда Раковского»[18].
И в самом деле, в 1861 году газета Раковского начала помещать больше сообщений о преступлениях турок против христианского населения, а тон его статей становился все резче и наконец они зазвучали как строки из «Лесного путника»: «Христианские подданные Турции в ее европейской части достигли точки, далее которой они уже не могут терпеть! Лучше смерть, чем такая жизнь!»[19]
В декабре 1861 года «Дунайский лебедь» перестал выходить — отчасти по недостатку средств, но главным образом потому, что Раковский почувствовал: пришла пора отложить перо и взяться за оружие. Отношения между Сербией и Турцией ухудшались с каждым днем, князь Михаил готовился при первой же возможности силой выдворить из страны турецкие гарнизоны. Раковский установил контакты со всеми гайдуцкими воеводами, каких только мог разыскать в Белграде, и начал создавать планы организации чет, которые должны были войти в Болгарию при первой вспышке военных действий и поднять народ на бунт.
Составленный Раковским в конце 1861 года план освобождения Болгарии предусматривал создание армии приблизительно в двенадцать сотен опытных бойцов, в том числе сотни кавалерии и сотни артиллеристов; эта армия вступит в Болгарию и маршем через Стара-Планину войдет в Тырново, ее древнюю столицу, провозгласит реставрацию болгарского государства и затем двинется к Черному морю; к этому времени армия обрастет новыми силами и будет насчитывать сотню тысяч человек. Существенной деталью плана была помощь Сербии; кроме того, Раковский надеялся на поддержку России.
Он был прирожденным государственным деятелем и дипломатом и как никто умел создавать связи с нужными и полезными людьми среди сильных мира сего; очень скоро сербское правительство стало считать его официальным представителем болгарского народа в своей стране. Оно с радостью разрешило Раковскому сформировать в Белграде Легию — болгарский легион — и предоставило средства на его содержание и обучение. Наконец-то Раковскому предоставилась возможность, о которой он так мечтал! В Болгарию и к болгарским эмигрантам в других странах полетели письма, курьеры и призывы; они звали в Белград опытных воевод, ветеранов Крымской войны и революционно настроенную молодежь: близится час освобождения.
Сила войска — в воеводе.
Сила народа — в свободе.
Так и получилось, что когда дьякон Игнатий после долгих и глубоких размышлений решил наконец расстаться с хаджи Василием, последней каплей, переполнившей чашу, было не укоренившееся чувство душевной неудовлетворенности, а непреодолимое желание попасть в Белград.
Новость о том, что там создается Легия, должно было, вызвала бурю в и без того растревоженной душе Игнатия. Наверное, никогда жизнь с хаджи Василием не казалось ему столь бесплодной, как в то время, когда цвет болгарской молодежи ехал в Белград, на борьбу за свободу своей отчизны. Что мог он делать у Раковского? Ставить свечи, читать молитвы за благополучное возвращение? Петь заупокойные службы по погибшим?
Нет сомнения, что Иван Вазов[20] был весьма близок к истине, описывая, как дьякон Игнатий приходит к заключению, что «вдовьи рыданья и пахаря пот… и братская помощи скрытой рука, протянутая, чтоб спасти бедняка, всевышнему много милей и дороже молений и гимнов о милости божьей». Место пастыря — при стаде, он должен делить с ним и зной полудня, и гнев вьюги; не праведно, а грешно отворачиваться от жизни и искать душевного мира и спасения, когда твой брат за стенами монастыря отчаянно нуждается в помощи и руководстве. Игнатий надеялся, что став служителем церкви, сможет служить народу, однако на деле оказалось иначе, и пришло время начать жизнь сначала, даже если для этого придется нарушить святой обет.
Дьякон Игнатий не мог знать ирландскую легенду о графине Кэтлин, которая продала душу дьяволу и все же не была осуждена на вечные муки, ибо сделала это лишь затем, чтобы купить хлеба для умирающих от голода; чистота ее побуждений освятила поступок, считавшийся смертным грехом. Будь Игнатий знаком с этой легендой, он предпочел бы ее сказке о святом колоколе, ибо ее мораль совпадала с собственными взглядами дьякона на нравственность. Он тоже с радостью пожертвовал бы бессмертием своей души и нарушил бы любой святой закон, если бы этим мог купить своей стране свободу. Глас народа стал для него гласом божьим, и он решил сложить с себя сан дьякона не потому, что хотел вернуться к обычной жизни «в миру»; он чувствовал призвание к тому, что сам же позже назвал «служением более настоятельным, высоким и священным».[21]
Наедине с собой, перед лицом одной своей совести, он дал тайный обет служения своей стране и послушания воле народа. Для него этот акт был столь священным и непреложным, как если бы он был санкционирован церковью, и стоял выше всех прежних обетов, ибо согласно его простой логике, свобода семи миллионов людей была важнее спасения единственной души. Игнатий не был теологом. Он не делал различия между церковью и политикой, между молитвой и жизнью. Жизнь священна и едина, ее нельзя искусственно разделять на то, что «свято», и то, что «грешно». Он считал, что жизнь революционера, как и жизнь монаха, должна быть чистой и самоотверженной и служить одной цели. В сущности, он не собирался нарушить обет нищеты, целомудрия и послушания; правильнее сказать, что он хотел дать его другому божеству.
Хаджи Василий вернулся из паломничества в святые места. Игнатий продолжал выказывать ему уважение, подобающее старшему по возрасту, родственнику и человеку, побывавшему у гроба Спасителя. Он не сказал дяде о своем решении, потому что знал, что тот попытается помешать ему и даже может добиться его заточения в монастыре. Однако он поделился своими планами с другими членами семьи, которые, видя решимость Игнатия, согласились снабдить его деньгами на дорогу. Кроме того, для путешествия по империи нужен был паспорт. Дьякону Игнатию удалось получить от местных властей удостоверение, без которого нельзя было обратиться с прошением о выдаче паспорта в Пловдивский конак — ближайшее учреждение, обладавшее необходимыми полномочиями.
Ночью 3 марта 1862 года, когда хаджи Василий спал в метохе, Игнатий выстлал соломой тропку через двор св. Богородицы, обмотал тряпками копыта дядиного жеребца и хладнокровно вывел его за ворота. У него не было угрызений совести за то, что он увел коня, к тому же дорогого; он считал, что имеет право на род вознаграждения за все те годы, которые служил дяде без всякой платы. Игнатий отправился в дом своего зятя, Андрея Начева, где его ждала мать; простившись с родными, он пропал в ночной темноте.
Позади него вздымалась черная стена Стара-Планины, огромная и вечная; в ее тени Карлово казалось совсем крошечным, его домики сгрудились у подножья гор, как сбившееся в кучу стадо испуганных и озябших овец. Когда же он проехал низкие холмы Средна-Горы, стена исчезла из вида, и впервые в жизни он почувствовал, что совсем один и свободен.
В Пловдиве он без труда выправил паспорт и далее поехал через Татар-Пазарджик и Софию в Ниш. Прибыв в город, он, как и каждый приезжий в то время, должно быть, застыл на месте перед его главным монументом — башней, сложенной из 20 тысяч черепов христиан, перебитых турками после восстания 1816 года. Выбеленные дождями и солнцем ужасные кости блестели как полированный мрамор; при первом взгляде на башню приходила мысль о том, какой странный памятник воздвигнут в городе, где родился Константин Великий. Только подъехав ближе, в тень сооружения, путник видел, что на иных черепах еще сохранились волосы; когда горные ветры свистели в пустых глазницах и оскаленных челюстях, они шевелились, как могильные черви, и казалось, что черепа вздыхают и стонут, будто они еще живы и страдают.[22] Для слабодушного эти призрачные голоса служили предостережением, и он опрометью бросался обратно, домой, ибо тело его теряло всякое мужество, а правая рука немела от страха. Для таких, как Игнатий, кто всеми фибрами души верил, что лучше умереть стоя, чем жить на коленях, голоса башни взывали к отмщению.
В Нише Игнатий разыскал дьякона Геннадия, молодого человека лет на пять старше, судьба которого была схожа с его судьбой. Геннадий был служкой архимандрита Виктора, монаха Хилен-дарского монастыря, который выполнял в Нише те же обязанности, какие хаджи Василий выполнял в Карлово, и так же приторговывал милостыней. Оба архимандрита были старыми друзьями — и людьми одной породы; молодые же люди познакомились, когда патрон Геннадия прислал его к хаджи Василию с письмами и подарками. Геннадий, очевидно, испытывал ту же неудовлетворенность жизнью; он тоже решил вступить в Легию, и когда Игнатий отправился из Ниша далее в Белград, Геннадий, бросив отца Виктора, поехал вместе с другом. Как только монахи пересекли сербскую границу, они скинули с себя рясы, остригли волосы до длины, приличествующей солдатам, и продали лошадей сербским офицерам, чтобы купить себе мирскую одежду и иметь деньги на дорожные расходы. Затем они поехали дальше, радуясь непривычному чувству свободы и неизвестности.
По прибытии в Белград первой их задачей было разыскать соотечественников и записаться в Легию. Для Игнатия вся его поездка была незабываемым и сильнейшим в жизни переживанием; ему еще не случалось бывать дальше Стара-Загоры, лежащей в пятидесяти километрах от родного города, а все его действия обычно предписывались кем-то другим, решавшим за него, и прежде всего хаджи Василием. Теперь же он обрел независимость и находился в столице иностранного государства, бурлившей от беспокойства. Здесь власть турок была ограничена, и население их презирало. Здесь его товарищами были самые отважные и политически сознательные сыны Болгарии, которые стекались сюда, чтобы сражаться за свободу отечества, и у которых было чему поучиться.
Здесь же были знаменитые воеводы, ветераны, которым Раковский разрешил носить живописные гайдуцкие костюмы вместо регулярной формы. Здесь же были молодые интеллектуалы, променявшие на Белград учебу или сидение в конторах. Было здесь и немало молодых людей, еще безвестных, как и сам Игнатий; впоследствии их именам предстояло войти в учебники истории — к добру или к худу.
И прежде всего, здесь был сам Раковский, Народный Воевода, олицетворение Болгарии. На улицах Белграда часто видели его фаэтон в сопровождении кавалерийского эскорта — он ехал во дворец на бал или для беседы с князем. Он был одет то в белую форму Легии, обшитую красным гайтаном и золотой тесьмой; то в алый мундир и черную меховую шапку; то в безупречный смокинг, цилиндр и с бамбуковой тросточкой. Иным членам Легии не нравилась эта его рисовка, они упрекали Раковского в мании величия и расточительстве. Однако их обвинения были несправедливы. Действительно, Раковский был горд, самолюбив, любил варварскую пышность и блеск, но главное было не в этом; он считал, что помпезность и внешнее великолепие необходимы для поддержания достоинства Болгарии, что она должна быть представлена при дворе не хуже других стран, представленных князьями и послами. И поэтому Раковский делал все возможное, чтобы показать, что Легия — не просто отряд болгарских добровольцев, подразделение сербской армии, но независимая союзная сила. Он одел легионеров в изумительно непрактичные гусарские мундиры из белого сукна, щедро расшитые зеленым и красным гайтаном и таким образом сочетавшие в себе цвета болгарского флага. Форму дополняли высокие сапоги, кавалерийская сабля и черная меховая шапка с плюмажем, золотым львом в качестве герба и девизом «Свобода или смерть».
Пусть иногда Раковский бывал упрям, высокомерен и даже неверно судил о событиях; никто, сколько-нибудь знакомый с его жизнью, не мог всерьез предположить, что он способен ставить личные соображения выше интересов своего народа. Большинство из тех, кто откликнулся на его зов, глубоко верили ему и считали его своим вождем.
Среди них был Игнатий. Он обожал Раковского всем пылом молодого сердца, и когда фаэтон Раковского проезжал сквозь приветствовавшую его толпу, Игнатий не испытывал ни раздражения, ни зависти, ибо видел в блестящем Народном Воеводе не будущего Бонапарта, но самое Болгарию, занявшую подобающее ей место среди других стран и народов.
Игнатий был по-настоящему счастлив в эти первые месяцы в Белграде. Жизнь в казарме; звуки горнов, которые будили его по утрам, возвещая, что начался новый день военного обучения; среда товарищей, разделявших его надежды и мечты; вечерние собрания, на которых Раковский с жаром читал лекции на патриотические темы, — все это имело цель и было замечательно и восхитительно. Игнатий особенно любил занятия гимнастикой и другими видами физической подготовки. Он был среднего роста, не отличался мощными мускулами или большой силой, однако его стройное, пропорционально сложенное тело с широкими плечами было идеально приспособлено ко всем видам физических упражнений, где скорость и гибкость были важнее, чем вес и грубая сила. Мальчишкой он отлично бегал и прыгал, и теперь, избавившись от рясы, которой был спеленут как саваном, Игнатий охотно участвовал во всех видах гимнастики, пока каждый его мускул не стал прочным как шелк и упругим как закаленная сталь; на вид он был по-мальчишечьи гибок и строен, но это впечатление было обманчиво, как обманчив внешний вид сабли из дамасской стали. Теперь он снова, как в детстве, превосходил товарищей ловкостью и выносливостью: он мог бегать без устали, прыгал как кошка и делал акробатические упражнения на канате или качелях легко и быстро, как мартышка. Вскоре он так же уверенно владел ножом, как некогда кадилом, и мог всадить пулю в мишень с тем же мастерством, какое вкладывал в исполнение литургии.
Его пристрастие к упражнениям не ослабело и впоследствии. Оно стало постоянной чертой его жизни. Подлинной причиной этого была не чисто физическая радость, естественная для молодого человека прекрасного здоровья, и не удовлетворение, которое он получал, опережая товарищей в справедливом состязании. Для его нового призвания физическое совершенство было насущной необходимостью; Игнатий понимал, что для жизни, отданной служению народу, нужна не только сила воли, но и сильное, дисциплинированное тело. В то время культ физической подготовки был весьма распространен среди бунтовщически настроенной молодежи, однако у Игнатия он был развит до необычайно высокой степени и благодаря полному самоотвержению начинал походить на мораль. Этому способствовало его полное воздержание: он не курил и не пил, что не часто встретишь в стране, где выращивают табак и чьи вина прославила «Илиада»; где по сей день в конце зимы совершают древние обряды Дионисия, отмечая обрезку виноградных лоз как праздник. Возможно, столь полный отказ от житейских удовольствий объясняется тем, какое значение он придавал физическому здоровью. С другой стороны, невольно приходит в голову, что не менее важным фактором могло быть пристрастие хаджи Василия к бутылке[23]; слишком часто Игнатию приходилось наблюдать, как пьянство лишает человека достоинства и разума.
Жизнь Игнатия преобразилась, но он не утратил чуткости души и был все так же замкнут и стеснителен. Он полюбил коллективный образ жизни в Легии и поглощал новые знания и впечатления, как фотографическая пластинка поглощает свет, но редко кого допускал в святая святых своей души, и если кто-либо пытался заглянуть в нее, тут же замыкался как устрица. И все же в нем было нечто чрезвычайно притягательное и даже яркое, некая скрытая сила; она привлекала к нему людей и наконец обратила на себя внимание самого Народного Воеводы. В. Д. Стоянов, один из тех, кто знал Игнатия по Легии, так описывал его сыну: «Среди товарищей по оружию он отличался редкими и благородными духовными качествами: он был тих, скромен, мил и чересчур застенчив — как девушка!»[24]
Сдержанный характер не помещал Игнатию завязать тесную дружбу со Стефаном Караджой — одним из самых сильных и буйных членов Легии, о котором старый гайдук Христо Македонский говорил: «Не человек, а ураган, такого решительного и неустрашимого человека я не встречал!»[25]. Стефан был несколько моложе Игнатия, невысок ростом, быстр и чрезвычайно силен. У него было красивое лицо, черные волосы, горящие глаза и короткая черная борода, характер он имел веселый и совершенно необузданный. Он родился в восточной Болгарии, в селе Ичме и был предпоследним из десяти детей в семье. В поисках заработка отец Стефана переселился в Добруджу, огородничал, затем стал гонять чужие стада на продажу. Наконец семья осела в Тулче, где отец Стефана получил постоянную работу в городской страже, а сам Стефан нанялся в бакалейную лавку к зятю. Однажды вечером турки подожгли лавку, и Стефану еле удалось спастись, — он чуть не сгорел заживо. После этого случая он не только загорелся жаждой мести, но и стал серьезно задумываться над тем, почему турки делают что хотят и отчего болгары должны только страдать и терпеть. Он поступил в ночную стражу, как и отец, и, пользуясь своей властью, подкарауливал турок, поздно возвращавшихся домой, делал выговоры и даже поколачивал тех, кто не имел при себе зажженной лампы или каким-нибудь иным образом нарушал правила. Сначала властям нравилось его старание, но когда жалобы на молодого стражника участились, они стали догадываться, что он руководствуется не одной только любовью к порядку. Однажды ночью загорелось несколько турецких лавок сразу. Власти решили, что здесь не обошлось без Стефана, и он потерял работу.
Следующим этапом военных действий Стефана против турок стало участие в состязаниях по борьбе, без которых не обходился ни один праздник. Однажды, памятным днем, ему удалось победить всех противников, и потому ему предложили выйти против не знавшего поражений чемпиона — огромного турка по прозвищу Плясата. Стефан еще не успел отдышаться после предыдущей схватки, однако ему не дали передохнуть. Турки были в бешенстве оттого, что нахальному молокососу удалось положить их богатырей на лопатки, и не могли дождаться, когда Плясата переломает ему кости. Стефан ничуть не смутился. Он выпил глоток воды, натер тело маслом и вошел в круг, как Давид, вызывающий на битву Голиафа. Состязания утратили характер праздничного развлечения и превратились в беспощадный бой между турком и болгарином. Каждый дрался за честь своего племени и своей веры. Никто не думал, что у коротышки болгарина есть хоть какой-то шанс на победу. Но чего Стефану нехватало в росте и весе, он с лихвой возмещал быстротой и отвагой. Выждав, когда гигант на минуту ослабит внимание, он приподнял его и швырнул наземь. Поднялся страшный гвалт. Турки вопили от досады и ярости, Стефана окружили ликующие болгары, они с триумфом проводили Стефана до самого дома, а бывший чемпион поплелся с поля, сгорая от стыда.
После этого случая Стефан стал выступать за плату на ярмарках и в других местах, где собиралось много народа. И в борьбе, и в поднятии тяжестей ему не было равных, и не один прославленный турецкий атлет, бросивший ему вызов, был наказан за дерзость и унижен. В 1861 году до Тулчи долетела весть о том, что ожидается война между Турцией и Сербией, в которой примут участие болгарские патриоты. Стефан отпраздновал радостное известие тем, что убил несколько особенно наглых турок, и уехал в Румынию; в этом ему помогла родня — Стефана с облегчением проводили из города, где семье постоянно приходилось тревожиться за его безопасность. Из Румынии он поехал в Белград, где убедился в преимуществе организованной борьбы перед личной вендеттой, какой бы успешной она ни была, и вступил в Легию вскоре после ее создания.
Игнатий подружился также с Христо Ивановым — кожевником, который позднее стал переплетчиком; он получил прозвище Большой, потому что был мал ростом.
Члены Легии проходили обучение и готовились к будущим боям, а напряженность в отношениях между турками и славянами нарастала. Осенью 1861 года вспыхнуло восстание в Боснии и Герцеговине; весной 1861 года Черногория объявила войну Турции; казалось, что военный конфликт между Турцией и Сербией — лишь вопрос времени. В Легию стекались будущие бойцы; от болгарских эмигрантов в Браиле и Вене поступали денежные переводы, и доктор Г. Вулкович писал Раковскому из Парижа, предлагая свои услуги в качестве врача и хирурга. В самой Болгарии Панайот Хитов, старый гайдук, начал готовить в Сливенском округе восстание в поддержку будущих военных действий, намечая его на июль в соответствии с инструкциями, полученными от Раковского.
В Белграде напряжение возрастало, как нигде. Здесь был главный узел конфликта: четырехтысячный турецкий гарнизон занимал крепость города, почти полностью населенного славянами.
Взрыва ожидали все. Он произошел внезапно 3 (по новому стилю 15) июня, в воскресенье. Улицы были полны народа, город казался мирным и спокойным. Около полудня два сербских мальчика, лет двенадцати или чуть старше, пошли за водой к уличному фонтану, который находился возле турецкого полицейского участка; совсем рядом был участок сербской полиции. Два турецких солдата попытались отогнать ребят, последовала ссора, и один из мальчиков был убит. Не имевшие при себе оружия сербские жандармы арестовали турок, прихватили с собой переводчика и отправились в турецкий участок требовать удовлетворения. Не подпуская их к участку, турки открыли огонь, убили переводчика и одного жандарма. Это послужило сигналом к общему сражению, охватившему весь город.
Столкновение было столь внезапным, что никто не успел опомниться. Христо Иванов — Большой[26] шел в театр с приятелями; вдруг он услышал выстрелы и крики и через минуту оказался в гуще общего смятения, среди свиста пуль. У болгар не было оружия; они разобрали дрова из поленницы, сложенной перед ближайшей кофейней, и помчались на место происшествия. Оказалось, что все входы в старый турецкий квартал перекрыты, однако члены Легии встретили вооруженную группу болгар, которых Раковский вел к Стамбул-капии — главным воротам крепости. Здесь их ждали железные ворота и толстые каменные стены со множеством амбразур. Увидев, что Стамбул-калия — не лучший объект для атаки, Раковский послал своих бойцов к Варош-капии, укрепленной значительно слабее. Вооруженных членов Легии сопровождала толпа болгарских огородников и каменщиков, захвативших с собой орудия своего ремесла — топоры, мотыги, кирки и прочее. Они живо разнесли не только Варош-капию, но и еще одни ворота — Сава-капию. Затем они осадили мечеть Байраклы, где забаррикадировались жители крепости, в том числе женщины. Уже наступила ночь. Под проливным дождем болгары карабкались на стену кладбища, подставляя себя под пули турок, которые при свете молний стреляли из окон мечети и с балкона минарета. Однако ничто не могло остановить болгар; они подошли к самой мечети и сквозь окна стали стрелять в укрывшихся там турок. Поднялись крики и мольбы о милосердии. Раковский крикнул туркам, что если они хотят сдаться, пусть зажгут свечи и откроют двери. Его приказ был немедленно выполнен, и турки вышли из мечети; шествие возглавляли седобородые старики. Не сделав туркам никакого вреда, их отпустили под охраной сербских жандармов.
Сражение продолжалось всю ночь. К полудню следующего дня установилось неспокойное затишье. И болгары, и сербское население вели себя с замечательным хладнокровием и показали редкую дисциплинированность. Туркам — как солдатам, так и мирному населению — было разрешено укрыться в крепости, а жителям города сербское правительство приказало разойтись по домам и мастерским и вернуть все, что было отнято у османов во время сражения.
В городе восстановилась нормальная жизнь. Но ненадолго. Рано утром во вторник, 5 июня, турки открыли орудийную стрельбу. Четыре часа они обстреливали город, разрушая дома; несколько снарядов попало в соборную церковь Белграда. Население попряталось в подвалы или пыталось бежать из города. Члены болгарской Легии снова отличились: невзирая на опасность, они окружили крепость и три дня под непрерывным огнем не давали туркам сделать вылазку, несмотря на их превосходство в численности и вооружении. Болгарская Легия верила, что пришел час долгожданной войны, и показала столь высокую отвагу и присутствие духа, что князь Михаил был глубоко тронут и лично поблагодарил болгарских воинов. Однако при всей напряженности ситуации до войны дело не дошло: ее предотвратили европейские державы, созвавшие в Константинополе конференцию для рассмотрения конфликта между Сербией и Турцией. В Белграде наступило своего рода затишье, однако осадное положение оставалось в силе, и члены Легии оставались на своих постах все лето, проводя учения и занятия под самыми стенами крепости.
Игнатий уже чувствовал себя опытным бойцом. Во время штурма старой крепости он получил боевое крещение и с честью вышел из этого испытания. И если с товарищами он был молчалив и застенчив, то в драке не уступал отвагой грозному Карадже. Более того, он понял, что любит опасность и рассчитанный риск, и узнал, что способен сохранять хладнокровие даже в стигийской тьме среди свиста пуль. В своих воспоминаниях Большой описывает, как Игнатий и Караджа «бросились в атаку на мечеть Байраклы с одними ножами, и оба они ранили несколько человек, пока мы окружали мечеть, полную вооруженных турок. Когда они вошли в мечеть, турки тут же сдались. Потом они назвали нас львами»[27]. Игнатий был и среди тех, кто во время орудийной канонады бросился сквозь огонь к стенам крепости, чтобы попасть в мертвую зону обстрела.
Однако В. Д. Стоянов оказался прав. Дьякон Игнатий был еще мягким, сострадательным человеком, готовым скорее перевязывать раны, чем наносить их. Как ни парадоксально это звучит, он потому и стал бойцом, что не мог видеть насилия и не выносил жестокости. Он понимал, что турки ни за что не уйдут из Болгарии по своей воле; что до тех пор, пока народ дрожит от страха и терпит пинки, угнетениям и кровопролитию не будет конца; и потому выбрал борьбу. Он дрался так, как делал все в своей жизни: легко, точно, хладнокровно, обдуманно и бесстрашно, однако так и не загрубел душой и не утратил сострадания к людям, даже если они сражались по ту сторону баррикады. За исключением редких случаев, когда от сильного потрясения в нем закипала кровь, он никогда не терял самообладания настолько, чтобы мстить врагам. Игнатий хотел одного: избавить свой народ от страданий; он был готов делать все, что нужно для достижения этой цели, но не имел ни малейшего желания смывать древние счеты потоками турецкой крови. Он убивал потому, что этого требовали его политические убеждения; он ненавидел это жалкое занятие, жалел свою жертву, но не чувствовал угрызений совести, ибо понимал его необходимость.
Лето в Белграде стояло хорошее. Внизу, на берегах Савы, трава была зеленой и прохладной, в тихих водах медленно текущей реки отражался лежавший над ней мир: тучные луга с одной стороны, деревянная набережная на другом берегу, острова, одетые ивой, ясенем и цветущим кустарником. Молодые болгары загорели на солнце, крепчали и мужали с каждым днем. Иногда Раковский приезжал посмотреть на учения. Однажды легионеры получили приказ перепрыгнуть через ров заброшенного турецкого укрепления. Ров был очень широк, к тому же по другую его сторону лежала высокая насыпь. Большинству членов Легии это оказалось не под силу, но когда очередь дошла до Игнатия, он сделал несколько шагов назад, разбежался и перелетел через ров с первой попытки.
— Это прыжок льва! — в восхищении воскликнул Раковский.
«Прыжок льва!» («Левски скок!») — в восхищении повторили вслед за Раковским товарищи Игнатия. Этот случай произвел на них такое глубокое впечатление, что молодого атлета прозвали «Дьякон Левский». Прозвище прижилось, и позднее он сам взял себе фамилию Левский.
Все лето Легия находилась в состоянии готовности, чуть ли не каждый день ожидая, что вспыхнет война между Сербией и Турцией и придет приказ выступить на Болгарию. Готовясь к этому дню, Раковский составил обращение к болгарскому народу.
«Милые братья болгары!
Уже пришло время и нам сокрушить тяжкое иго наших мучителей, неверных турок!? Что такое наша жизнь в бесчестном рабстве, разве не вечное тяжкое бремя? Какую милость мы видим от лютого османского владычества? Братья, лучше сладкая и скорая смерть за свободу, чем долговечная рабская жизнь под бесчеловечными турецкими муками!
Вставайте к оружию, братья большие и малые, за нашу милую свободу и независимость! Турецкое царство уже шатается. Они уже утратили боевой дух, они предаются бездействию и роскоши, они обнищали и оголели; у них больше нет серебра и золота; их число по сравнению с нами ничтожно, в случае нужды они не могут сосредоточить в одном месте большое воинство. Да будет нам примером война в Герцеговине и Черногории, где они столько времени ничего не могут сделать! Что же мы сидим на месте, болгары? Чего ждем? Европа и весь просвещенный мир готовы содействовать нашему освобождению, но мы должны начать и показать, что воистину достойны свободы. Мы должны показать, что в наших жилах еще течет юнацкая древнеболгарская кровь и что наши мучители не всю ее выпили! Турки открыто проповедуют свое падение и готовятся бежать в Азию при первом ударе.
Один общий и сильный удар решит наше славное будущее, рассеет и истребит в наших пределах мусульманских кровопийц. До каких пор, братья, терпеть от неверных их зверства?
Смотрите, уже весь Балканский полуостров занялся огнем! Братья наши по роду и по вере уже взялись за оружие, храбро и победоносно бьют и рубят нашего общего неприятеля, старого кровопийцу турка. Может ли для нас быть время лучше этого?
Пусть никто не думает, что свободу можно получить без крови и дорогих жертв. Пусть никто не ждет, что его освободят другие! Наша свобода от нас зависит! Пусть каждый напишет в глубине сердца святые торжественные слова: „Свобода или смерть“, с огненным мечом идет на поле боя, под знамена непобедимого Болгарского Льва; а всесильная божья десница нам поможет!
Народный Воевода Г. С. Раковский»
В это долгое лето ожиданий и надежд в Легии возникли свои, внутренние проблемы. Раковский, чьими усилиями она была задумана и создана, обнаружил, что иные из соотечественников, откликнувшихся на его призыв, не признают его авторитета и недовольны его назначением на пост главнокомандующего. «Мы пришли сюда сражаться за свободу, а нам на шею надевают новый хомут!» — заявляли они. В оппозиции находились главным образом молодые интеллигенты, которые, попав в Белград, оказались на арене политической деятельности. Они приехали из зарубежных школ и университетов, были полны теорий и абстрактных идей, проявляли самоуверенность и чувство собственного превосходства, не признавали традиций и авторитетов. Каждый стремился стать политическим деятелем. Их гипнотизировало слово «комитет», напоминавшее о парламентарных учреждениях Запада, но на практике они были склонны доводить демократию до анархии и не понимали необходимости единства и дисциплины. Не понимали они и того, что в данный момент Раковский был единственным человеком, способным сколотить из разношерстной массы добровольцев боеспособную силу.
Одним из лидеров оппозиции был Иван Касабов, молодой законовед, который жил в доме Раковского и был его секретарем. Он считал любовь Раковского к пышным зрелищам ребячеством; он был среди тех, кто возражал против траты общественных сумм на разную мишуру вроде собственного выезда и эскорта, в то время как Раковский считал, что это необходимо для поддержания национального престижа Болгарии.
Очевидно, Раковский обладал трудным характером. В нем было слишком много от гения. Ему было легче создавать, вдохновлять и вести других за собой, чем сотрудничать с коллегами на равных, он бывал покровительственно высокомерен и упрям. Однако проблема лидерства была не простой. Почти пять столетий у Болгарии не было ни правительств, ни армии; не существовало прецедента или установившейся практики, на которую могла бы опираться организация и дисциплина Легии. Ввиду отсутствия какой-либо приемлемой для всех формы организации Раковский обратился к гайдучеству, по традициям которого воевода с общего согласия пользовался полной и абсолютной властью, как капитан корабля. Он мог советоваться со своими лейтенантами, но не был обязан считаться с их советами; последнее решение — и вся ответственность — принадлежали ему одному.
Ветераны чет, кроме которых в Легии, пожалуй, не было людей с военным опытом, были готовы принять такую форму организации. Эти вольные горные орлы с устрашающими усами и в необыкновенных костюмах понимали необходимость дисциплины; они могли спорить с Раковским, но были так же послушны и верны ему, как были верны и послушны им самим члены их собственных чет. Большинство рядовых членов Легии — ремесленники, огородники и так далее, — из которых состоял ее костяк и которые при осаде крепости сражались в первых рядах, также поддерживали Раковского, однако были довольны, когда конфликт между Народным Воеводой и интеллигентами привел к разработке «Статута современного болгарского начальства в Белграде»; этот документ упорядочивал отношения в Легии, чего требовала их возросшая политическая зрелость.
Начальный проект, написанный, по-видимому, самим Касабовым или Иванчо Грудовым, его единомышленником, ссылался на «комитет», а не на «командование»; были в нем и другие формулировки, которых нет в окончательном тексте статута, подписанном Раковским и датированным 15 июня 1862 года. Раковский понимал, что цель проекта — ограничить его власть, однако по сравнению с ним Касабов и его друзья были сущими младенцами от политики, и окончательный вариант статута давал ему как председателю куда более широкие полномочия, нежели хотелось бы авторам. И к лучшему. В конце концов, Легия была воинской частью, а не парламентом или кружком дебатов, и Раковский был ее законным Главнокомандующим.
Для Игнатия конфликты внутри Легии послужили хорошим политическим уроком. Он увидел, что разногласия и личное соперничество могут разгореться даже среди единомышленников, братьев, посвятивших себя общему делу, и понял, какой вред могут нанести этому общему делу раздоры. Революция оказалась сложным и нелегким искусством. Здесь мало готовности сражаться и физической годности; среди бойцов должны быть единство и дисциплина. Это означает, что революция нуждается в организации, способной поддерживать это единство и дисциплину и справляться с другими проблемами, как внутренними, так и внешними, которые могут возникнуть на пути к свободе. Без организации не может быть революции.
Легия была большой школой. По иронии судьбы, в Белграде Игнатий узнал куда больше, чем могла бы ему дать учеба в России, правда, по другим предметам. Ему повезло в том, что главным его учителем был несравненный Раковский — колосс среди людей, величайший болгарский ученый своего времени, первый государственный деятель Болгарии современного склада, первый пророк организованной революции. И хотя его нередко порицали, подчас заслуженно, никто не пользовался таким уважением и не вызывал такого восхищения, как Раковский. Презирая личное счастье, он шел впереди, как светоч, указуя народу путь и вдохновляя его своим примером.
И Легия, и все надежды, которые на нее возлагались, погибли от жестокого и внезапного удара осенью 1862 года. 4 сентября (по новому стилю) в Константинополе европейские державы закончили рассмотрение конфликта, а 24 сентября князь Михаил «с тяжелым сердцем» объявил, что Сербия подчиняется решениям конференции, предусматривающим мирное урегулирование конфликта с Турцией; некоторые требования сербов удовлетворены, однако турецкие гарнизоны остаются в стране.
Внезапно все изменилось. Уже и речи не могло быть о войне, и Сербия сменила политику провоцирования на политику умиротворения Турции. В новой обстановке болгарская Легия становилась не просто ненужной, — она прямо мешала сербам, Раковскому было велено распустить Легию и отказаться от планов вторжения в Болгарию. Он был поставлен перед совершившимся фактом, и ему оставалось только подчиниться. В последний раз он собрал легионеров, объявил о роспуске Легии и снабдил их документами и деньгами на дорогу до Румынии.
Новость о роспуске Легии как бомба разорвалась среди болгар. Они были потрясены, ошеломлены и не хотели ей верить. Вне себя от гнева и негодования они спрашивали: как могло сербское правительство так поступить с ними? Где его благодарность? Где чувство чести и долга? Они считали сербов своими братьями, а братья ответили тычком в зубы! Они доверяли сербам, они сражались на их стороне с беспредельной отвагой, заслужившей всеобщие похвалы, начиная с самого князя, Теперь они обобраны и никому не нужны; сербы уже прямо оскорбляют их, обвиняя в том, что во время обстрела города болгары занимались мародерством…
Панайот Хитов, который со своей четой скрывался в Стара-Планине, выжидая сигнала о выступлении на Болгарию, выразил в своих мемуарах всеобщее разочарование и тяжелые предчувствия: «Услышав это известие, я чуть не сошел с ума. Мы столько лет ждали этого восстания, а оно хоть бы неделю продлилось! Что было делать? Положение наше было незавидно, потому что многие болгары бросили работу и продали все свои пожитки…»[28]
Однако Раковский был неисправимым оптимистом. Как только первое потрясение улеглось, он быстро пришел в себя, обобщил положительный опыт Легии и начал составлять планы на будущее. Осенью 1862 года он отправился в Афины в бодрой уверенности, что ему удастся организовать балканский союз христианских народов против Турции; вскоре он уже завязал знакомства со всеми ведущими политическими деятелями Греции, в том числе с регентом и руководителями обеих фракций в армии.
В ту зиму Игнатий впервые в жизни испытал, что такое неуверенность в завтрашнем дне и жизнь в изгнании. Сербы прекратили помощь Легии, болгары оказались без крова и средств к существованию и должны были перебиваться кто как мог. По словам Большого, Игнатий нашел работу у богатого серба, однако хозяин обнаружил, что его новый слуга — принявший постриг монах; он тут же дал ему небольшую сумму денег и предложил уйти, ибо считал, что грешно иметь работником слугу господня. Затем Игнатий стал подмастерьем абаджии — человека, шившего одежду из толстого домотканого сукна. Долгие зимние вечера он проводил за работой и выучился шить; начатки этого искусства он усвоил еще в детстве.
Жить в Белграде бездомным, никому не нужным чужаком, без гроша в кармане и без надежд на будущее — совсем не то, что быть героем, которому всюду почет и уважение, который не сегодня — завтра войдет в Болгарию с победоносной армией освободителей. Без Раковского город опустел, и муки негодования и сожалений были сильнее мук голода и холода. Не останься Игнатий в Белграде, он мог бы последовать за товарищами в Румынию, где ему как беженцу снова пришлось бы столкнуться с нелегкими поисками работы; а мог и вернуться домой, в Карлово, к семье — и хаджи Василию.
Должно быть, Игнатий не раз перебирал все эти возможности долгими зимними вечерами, вдевая нитку в иголку и кладя шов на толстое сукно при бледном свете лампы или свечи. Возможно, капли крови на уколотых пальцах напоминали ему о розовых полях Карлово, а холод и неудобства заставляли тосковать об уютной кухне в подвале родного дома и пробуждали беспокойство о судьбе родных; может быть, раны, нанесенные разочарованием и депрессией, постепенно заживали, и он уже предвкушал, как будет рассказывать братьям и товарищам по школе о великих днях Легии, о том, как болгарские герои с оружием в руках гнали и били турок. Какой бы ни была истинная причина, весной 1863 года Игнатий простился с Белградом — городом, где он узнал так много счастья и так много разочарований, — и отправился домой, в Карлово.
Винограднику нужна мотыга, а не молитва
Куда стадо, туда и пастух
Если хочешь мира, не ходи в мир
Возвращение домой было небезопасно. Турки только и ждали, чтобы схватить каждого побывавшего в Легии, и дьякону Игнатию приходилось проявлять большую осторожность. Сначала он поехал в Бухарест, затем снова пересек Дунай и приехал в Казанлык. Оттуда он написал матери и через нее послал письмо хаджи Василию с просьбой прислать денег на новую рясу. Хаджи Василий согласился помочь. Очевидно, исчезновение племянника вместе с конем не только взбесило, но и озадачило его; старик был доволен внезапным возвращением Игнатия, хотя при первой встрече задал ему хорошую взбучку, по свидетельству Яны.
Вся семья была чрезвычайно рада тому, что Игнатий жив и здоров, и еще больше — тому, что он как ни в чем не бывало взялся за свои мирные труды. Прихожане св. Богородицы удивлялись возвращению дьякона, но тоже были рады его видеть и с особым рвением ходили в церковь слушать его пение. Отсутствие Игнатия наверняка вызвало известные толки и сплетни, однако серьезных последствий его исчезновение не возымело. Жизнь вошла в колею, дьякон Игнатий пел в церкви и выполнял прочие обязанности с должным смирением и соблюдением всех приличий. Однако свободное время он проводил главным образом со сверстниками, которым рассказывал, где был и что делал. Они охотно слушали Игнатия, засыпали его вопросами и смотрели на него как на героя; он же со своей стороны делал все возможное для того, чтобы по первому зову Народного Воеводы привести в будущую Легию немалое число волонтеров. По-видимому, товарищи дьякона были не настолько осмотрительны, насколько следовало бы, потому что он был внезапно арестован, закован в кандалы и отправлен в Пловдив, где его без суда бросили в тюрьму.
Обычная турецкая тюрьма представляла собой сырое вонючее подземелье без доступа воздуха и света, кишащее паразитами. Спертый воздух и плохая пища могли довести до истощения человека самого крепкого здоровья. Если узник не был искалечен пытками и побоями, он становился жертвой ревматизма или туберкулеза. Все лето южное солнце сияло на безоблачном, средиземноморской голубизны небе, в садах у Марицы наливались персики, а дьякон сидел за железными прутьями темной кирпичной клетки. После опрятного быта болгарского дома, после года свободы за границей тесная камера и вынужденное безделье должны были крайне угнетать и раздражать его. Однако с объективной точки зрения месяцы, проведенные в тюрьме, стали ценным дополнением к его политическому образованию — уроком выносливости и терпения, школой психологии врага.
К счастью, он пробыл в тюрьме недолго. Оказалось, что Большой живет в Пловдиве и работает в типографии Христо Данова. Узнав, что дьякон сидит в пловдивской тюрьме, он тут же навестил его, а затем он побывал у доктора Рашко, которого знал по Белграду, и уговорил его обратиться к уважаемым горожанам Пловдива с просьбой о заступничестве за Левского. Среди них были Иоахим Груев, учитель пловдивской начальной школы, и Найден Геров, вице-консул России, болгарин из Копривштицы, известный педагог и литератор. Вмешательство видных пловдивчан помогло, — в Турции можно было добиться чего угодно при помощи денег и связей, — и дьякон Игнатий в конце лета 1863 года вышел из тюрьмы, где провел три месяца.
После краткого пребывания в Пловдиве Игнатий уехал в Карлово. Он надеялся, что и на этот раз сможет вернуться к своим обязанностям в церкви, не привлекая к себе особого внимания, но это оказалось нелегко. Он уже приобрел печальную известность, о нем шли людские толки и пересуды, у местных турок дьякон был на подозрении. И вскоре он решил, что и для него, и для семьи будет лучше, если он уедет и где-нибудь переждет, пока оживление уляжется. В середине осени Игнатий вернулся в Пловдив.
Несмотря на то, что в последнее время его занимали главным образом дела военные, дьякон Игнатий страстно хотел учиться. Может быть, общение с широко образованным Раковским, которым он глубоко восхищался, заставило его остро почувствовать пробелы в собственном образовании и вновь пробудило глубоко запрятанную и неутоленную жажду знаний. И хотя ему было уже двадцать шесть лет, Игнатий записался учеником в школу Иоахима Груева и посещал ее всю осень и зиму. На какие средства он жил в это время, неизвестно. Возможно, ему удавалось наскрести денег на свои скромные нужды пением в пловдивских церквях.
Однако дьякон Игнатий посвящал свое время не только учебникам. Уже третью зиму подряд он переживал личный кризис и должен был решить, как жить дальше. Весной 1864 года, не дожидаясь конца школьных занятий, он вернулся в Карлово. Обычно он ни с кем не делился своими проблемами, однако великим постом съездил в Пловдив, к Большому, и сообщил ему, что собирается сложить с себя монашеский сан. Неясно, почему он выбрал именно этот период. Очевидно, ответ на загадку следует искать в характере Игнатия — человека сверхчуткой совести, который в любом деле стремился к максимальной полноте и завершенности. Любые аномалии или противоречия терзали его плоть как тернии; они причиняли боль, беспокойство и их следовало немедленно вырвать. Он психологически не мог носить рясу, зная, что тем самым обманывает других. Решив наконец, что не может выполнять и долг перед церковью, и долг перед народом, Игнатий считал себя обязанным порвать с церковью.
В ночь на пасхальное воскресенье дьякон явился в церковь св. Богородицы служить всенощную и занял свое обычное место на восьмиугольном аналое возле ступеней алтаря. Отсюда ему была видна вся церковь: два ряда колонн, поддерживающих свод; высокий амвон и аналой хаджи Василия по ту сторону придела; патриарший трон, украшенный резными изображениями птиц и виноградных лоз; забранные тяжелыми решетками окна, своды которых были расписаны древним славянским узором из полос красного, черного и белого цвета; высокие алтарные врата, которые отделяли святилище ст молящихся. Никогда дьякон Игнатий не пел так, как в ту ночь. Казалось, его ангельской красоты голос летит к самим вратам рая, увлекая за собой души верующих. Однако никто из них и не подозревал, что творилось в сердце молодого монаха. Знай они его мысли, они были бы глубоко возмущены.
Церковь была ярко освещена. В трепете множества свечей блестела позолота алтарных врат и перламутровая инкрустация аналоев. Густой от ладана воздух был полон напряжения, с которым многочисленная паства готовилась вновь пережить возвышенную драму воскресения из мертвых с ее моралью торжества Человека над смертью. Чем ближе была полночь, тем тяжелее становилась тишина в церкви. Все глаза были устремлены на алтарные врата. Над ними, в самом центре было изображено солнце во всей его славе, а еще выше — большой золотой крест и солнечные лучи, обнимающие всевидящее око господне. Люди затаили дыхание. Внезапно врата распахнулись и послышался голос священника: «Христос воскресе из — мертвых!». С глубоким вздохом душевного потрясения паства ответила: «Воистину воскресе!». Затем торжественная строгость обряда уступила место радости, люди целовали друг друга и произносили традиционные поздравления.
После службы дьякон Игнатий ушел из церкви спокойным и даже веселым. С ним было двое друзей, Христо Василев Пулев и хаджи Георгий Попхристов, и отправились они к этому последнему; его отец пригласил их на обильное угощение, которым, по обычаю, кончался великий пост. В доме Попхристовых Игнатий провел несколько часов. Он ел с аппетитом и был заметно оживлен. У всех было праздничное настроение, и трое друзей решили провести утро за городом. Уходя, Игнатий шепнул хаджи Георгию: «Возьми ножницы и гребешок». Хаджи Георгий, хорошо знавший характер Игнатия, не стал задавать лишних вопросов и сделал, как ему было сказано.
Молодые люди ускользнули с семейного праздника и отправились на Алтын-чаир — луг на западной окраине Карлово, где обычно устраивались танцы. На лугу дьякон Игнатий снял с себя скуфью, положил ее на землю и ясным, спокойным голосом сказал: «Товарищи мои, с нынешнего дня я больше не стану носить эту монашью шапку».
Товарищи не поняли, что значат его слова, однако недоумевали они недолго, потому что дьякон добавил:
— Хаджи, возьми ножницы и остриги мне волосы!
Хаджи Георгий и Христо Пулев оцепенели на месте, услышав, какого святотатства он от них требует. Только теперь они поняли, для чего Игнатию понадобились ножницы и гребень. Лицо Игнатия выражало уверенность и спокойствие, он явно удивлялся нерешительности товарищей.
— Я не смею это сделать. Я не могу взять на себя такую тяжкую ответственность, — запротестовал хаджи Георгий голосом, дрожащим от волнения. — Дьякон, эти красивые золотистые волосы — превосходное украшение твоего лица, твоего сана. Я не могу выполнить твое желание.
— Хаджи, ты острижешь мне волосы, — настаивал Игнатий. — Пусть вся ответственность за этот поступок, который ты совершишь по моему желанию, падет на меня! — И спокойные голубые глаза дьякона встретились с глазами хаджи Георгия.
Дрожащей рукой хаджи Георгий взял ножницы и колеблясь поднес их к волосам, которые Игнатий придерживал, показывая, где следует резать. Он собрался с силами, сжал пальцы, однако отделил лишь несколько волосков, страшно побледнел и опустил руку. Игнатий строго укорил товарища за робость и предложил Христо Пулеву окончить дело. Последний уклонился и боязливо сказал, что не сделает этого ни за что на свете. Дьякон повернулся к ним и решительно воскликнул:
— Я твердо решил остричь волосы и сбросить скуфью, и если вы, трусы, не смеете, я сделаю это сам! Вам останется только подровнять волосы!
С этими словами он собрал в руку волосы, сильно нажал на ножницы и хладнокровно показал товарищам пучок золотистых прядей. Отрезанные волосы он замотал жгутом, тщательно завернул в платок, убрал за пазуху и сказал:
— Это я сохраню на вечную память!
Он засмеялся, хотя товарищи его в ужасе молчали, достал элегантную феску и надел ее на голову.
— Что, удивляетесь? Да разве не для того я остригся? Не странно ли было бы после того, что я сделал, снова надеть клобук?
Хаджи Христо наконец справился с собой и заговорил:
— Дьякон, что люди скажут? Ведь тебя все осудят. Ты станешь посмешищем. Люди будут задавать вопросы, удивляться и толковать твой поступок, кому как в голову взбредет! Тебе нигде проходу не будет!
— Пусть думают что хотят, — отвечал Игнатий так, будто считал разговор оконченным, — но пусть дадут и мне думать, как я хочу.[29]
Но на этом дело не кончилось. Васил уже решил, что на этот раз не станет бежать под покровом ночи, а похоронит дьякона Игнатия во всеуслышание и при всеобщем поношении. Он явился в церковь на следующую службу и занял обычное место. Сначала никто не узнал его, потому что он был в костюме европейского покроя; те же, кому случалось взглянуть на него, принимали его за молодого учителя из Сопота, но как только он открыл рот и запел, его узнал каждый. По церкви пошел гул. Люди шептались и переглядывались. Некоторые женщины, твердо верившие, что грешно даже смотреть на служителя церкви без рясы, ибо тогда он все равно что голый, крестились и шептали молитвы, а священники и люди постарше сердито спрашивали друг друга, какой бес вселился в их дьякона.
Под обстрелом возмущенных и враждебных взглядов Васил хладнокровно довел службу до конца, будто ничего не случилось. Как только служба окончилась, его окружили, требуя объяснений, однако Васил принадлежал к людям, способным привести в отчаяние любого следователя, ибо из них невозможно вытянуть больше, чем сами они хотят сказать. Он просто сообщил попечителям церкви, которые имели право на какое-то объяснение, что решил стать учителем, и больше ничего от него не добились.
С матерью он был, конечно, вполне откровенен. Он глубоко любил ее, и зная, как она должна страдать, хотел, чтобы она поняла, почему он так поступил. Вернувшись домой, Васил достал отрезанные волосы и отдал их Гине со словами: «Мама, голос народа зовет меня помочь моей порабощенной стране. Поэтому я не могу больше выполнять свои обязанности перед церковью и снимаю с себя сан. Возьми мои волосы и сохрани их у себя в шкафу, потому что я покидаю тебя. Когда услышишь, что я погиб, достань эти волосы, пусть над ними споют отходную и похоронят вместо меня, потому что может случиться так, что у меня не будет ни похорон, ни могилы».[30]
Снимая с себя сан, Васил не собирался порывать с религией. Православная религия была одной из главных черт, отличавших болгарина от турка, и как таковую ее исповедовал и ею дорожил и гайдук, и учитель, и революционер. В особых условиях того времени хождение в церковь свидетельствовало о патриотизме не менее, чем о религиозности, и отречься от христианской религии означало отречься от своего народа. Васил был сыном своего времени, подчинялся большинству условностей общества, а на его речь и мышление сильно повлияло длительное служение церкви. Для разрыва с прошлым он выбрал пасху с ее символикой и выполнил свое решение так, будто совершил ритуал. Это заставляет предполагать, что уход из монастыря был для него актом посвящения себя некому поприщу, а не отказа от служения. Он очевидно продолжал считать себя православным христианином; им двигало только желание покончить с тем, что представлялось ему невыносимым противоречием в его жизни. Для того, чтобы полностью посвятить себе служению людям, ему нужна была свобода и независимость, и он получил ее, публично сняв с себя рясу.
Да, у Васила не было ни желания, ни потребности резать пуповину, связывавшую его с церковью, и все же он уже не ждал для себя пищи духовной от религии. С ранней юности он чувствовал потребность возложить себя на некий алтарь, жить нравственно и содержательно, но полное душевное удовлетворение нашел в революции, а не в церкви. По существу, Васил был земным человеком и его воздержанность была аскетизмом атлета, а не святого. Он был полон языческой жажды жизни, и удовольствие, которое доставляли ему физические упражнения, было ближе по духу к древней Греции, чем к Византии. Он видел и чувствовал красоту окружающего мира, но это не вдохновляло его на хвалы создателю. Наоборот, он был полон негодования оттого, что в прекрасном мире, который явно создан для радости, люди живут в страхе и рабстве. Он верил, что каждое человеческое существо имеет право на свободу и счастье на земле и что высшая добродетель — посвятить свою жизнь завоеванию этих прав для всего человечества, даже если для этого придется нарушить все десять заповедей и прочие установления церкви. Он слушался велений собственной совести и здравого смысла, и каждый раз, когда учение или требования церкви расходились с его собственным политическим кредо, он неизменно решал противоречие, становясь на сторону этого последнего.
Васил не питал романтических иллюзий относительно своего будущего, ибо хорошо понимал, что оборотной стороной вновь обретенной свободы служат одиночество и опасности. Он знал, что жизнь его будет полна лишений и нищеты, каких ему никогда не пришлось бы пережить в монастыре с его спокойным и размеренным бытом, далеким от истинных лишений, от настоящего голода и холода. Он также знал, что, как ни называй и как ни толкуй он свое новое положение, ему нельзя даже мечтать о своем доме, о семье, о детях, — он обречен на одиночество. И еще в самой глубине души он знал, что погибнет в борьбе. Все это он понимал и принимал как должное, безжалостно подавляя в себе всякое желание, всякую надежду на то, что все может сложиться иначе. Он был храбр не потому, что не желал понимать, к каким последствиям приведет его решение. Он предпочитал смотреть фактам в лицо, хладнокровно учитывать самое худшее — и идти вперед.