Владлен Анчишкин Арктический роман

Книга первая Вдали от родных берегов

Часть первая

I. Сильнее смерти

Танковые батальоны рвались к Воронежу, к Дону. Взрывы, выстрелы, удары «болванок» в броню и мучительный холод. И последний, сотрясающий кости, толчок — огненные брызги, угар… А потом тяжелый и мучительный выход из забытья, — рычание моторов и первая, раскраивающая душу мысль: «Неужели это последняя минута?!»

Словно бы не было тела, раскалывалась голова, перед глазами, как за стеклом, омываемым ливнем, — родной дом, «тридцатьчетверка». Окутанная перепуганными языками пламени и клубами смолисто-черного дыма, в какую-то из рядом стоящих секунд она должна взорваться: в ней полный боекомплект снарядов…

«Жить…» — он не хотел уходить.

«Жить!.. Жить!!» — он не может уйти. Не может!!!

Залепленные грязью и снегом глаза заплывали слезами…

Кто-то из друзей, пряча голову в плечи и пригибаясь, поволок за руку тяжелого, беспомощного Саньку по слякотному, измятому гусеницами снегу. Теплые слезы промыли глаза: рота уходила все дальше и дальше — «тридцатьчетверки», не останавливаясь, хлестко вколачивали в отсыревшую, холодную степь огненные гвозди. Потом снова взрыв, сотрясающий родное Придонье, — звон в ушах, в голове и… опять пустота.

Это было недавно — вчера. А сегодня…

Санька не мог определенно представить себе, сколько поселений сошлось к берегам Оби — пить ее голубовато-зеленую воду; сколько — к Транссибирской магистрали, пересекающей Обь, — слушать гудки пробегающих по ней поездов и мечтать о неведомых городах, землях. Он не видел раньше Сибири. Знал лишь — догадывался: на этом трансперекрестке, видном, наверное, и с Луны, миллионы людей по утрам, еще затемно, выкатываются из своих жилищ и отправляются в каждодневный путь по улицам и проселкам — обгоняют друг друга, разминаются, — вечером возвращаются под свои крыши — до глубокой ночи идут, оставляя усталые следы-поскребыши на земле. Миллионы!

И не было среди них ни одного родного, близкого Саньке человека.

А Донбасс далеко — по ту сторону фронта. Кто знает, живы ли мать и сестра?

Война остается войной — «тридцатьчетверки» горят от пушечных попаданий, как факелы. Дважды Санька выкарабкивался живым из горящего танка. Какую судьбу готовит ему третья «тридцатьчетверка»? Что останется от Саньки — после Саньки — на русской земле?.. Человек, умирая, не уходит совсем: остается жить в своем продолжении — в детях. У Саньки нет и детей.

Это — именно это! — почему-то оказалось для Саньки теперь, вдруг, за тридевять земель от войны, самым страшным: уйти, исчезнуть бесследно, не оставив себя после себя на земле — своего продолжения. С какой стороны пришло оно, «это», через какое окно вломилось в душу и заняло председательское место в его госпитальной, в глубоком тылу, жизни? Тоска безумолчным колокольчиком звенела в душе, разрушая все чувства и мысли.

— Чудненькая рана. — Главврач-хирург прикрыл Санькино бедро полой госпитального халата, положил медвежью ладонь на плечо. — Чего зубы сцепил, танкист? Кость заживает. Или хочешь, чтоб по-щучьему велению. Что молчишь?

Остеомиелит разъедал кость на бедре, «чудненькая» рана не закрывалась…

— Отпустите меня в бригаду: там все присохнет, как на собаке, — вперившись невидящим взглядом в голую стену палаты, безнадежным голосом попросил Санька. — Отпустите, пожалуйста…

Главврач встал с белого табурета, поднял роговые очки выше бровей. Долго смотрел на Саньку из-под огромных очков, опирающихся на густые, пробитые сединой брови.

— Все это от временного безделья, танкист… Сходи-ка в театр. И постарайся познакомиться с эдакой… блондинистой сибирячкой.

Санька вздрогнул; прищурясь, осторожно повернулся на койке.

— Ну? — сказал главврач.

Да хрен с ним, с этим главврачом — хирургом-профессором. Терять-то все равно нечего. Можно… ночью и железнодорожники клюют носами в колени, — под покровом ночи все можно. А там — ищи-свищи… в бригаде примут и без «Истории болезни».

В «Красном факеле» гастролировал Ленинградский драматический театр имени Пушкина. С театром в городе были знаменитые Симонов, Черкасов; на сцене шел «Стакан воды».

Шумное фойе было залито ослепительным светом. Женщины в платьях и в туфельках, — паркетный пол блестел, отражая ноги выше колен, — шеи открытые… подающие надежду улыбки… И офицеры — солдаты войны, — они тоже старались не помнить о тех, кто в эти минуты орал во все горло, заглушая собственный страх перед смертью, бежал по черной или красной степи в пылающую русскую деревню, отбивая у немца жизнь чьей-то бабки, мальчишки, чьей-то жены… или истекал кровью, скрючившись, — любовались блестящими, в новинку, погонами, мундирами с рубчиками из-под утюга, надраенным хромом сапог…

Санька не видел — не хотел видеть! — ни орденов и медалей, ни ленточек — знаков ранения. Чистая и веселая красота театра заставляла вспоминать черный от крови след ноги на обочине дороги, «тридцатьчетверку», поднятую на дыбы взрывом фугаса, босую девчонку, прыгающую из окна горящего дома в снег, с треском ввинчивающуюся в воздух пулю, — театральная красота оскорбила Саньку.

И сердце вновь проколола тоска — без умолку зазвонил колокольчик, — этот звон не могла заглушить даже ненависть к тыловикам.

Ушел, не досидев до конца представления. Опираясь на неказистую еловую палочку, «дошкандылял» до знаменитого Новосибирского вокзала и за двести рублей купил у спекулянта бутылку «косорыловки». А потом с яростью крошил палку о металлический столб привокзального фонаря и, обессилев, плакал под чугунной оградой перекидного мостика. В поезд, идущий на запад — на фронт, — его не пустили: лейтенант и два солдата стянули Саньку со ступеньки вагона. Какая-то храбрая до свирепости девчонка отбивала его от комендантского патруля: она только что проводила на фронт своего отца-подполковника, а Санька — ее старший брат — опоздал из госпиталя и вот… буянит, обиженный. Санька безбожно ругал «блондинистую сибирячку», но покорился: это все-таки лучше, чем комендатура. Она терпеливо и упрямо тащила его по незнакомым улицам. Он был дико слаб: потерянная под Воронежем кровь еще не восстановилась, — деревянный, гулкий тротуарчик петлял, пытаясь выскользнуть из-под ног. Девчонка помогала ему держать тротуар под ногами.

Проснулся Санька от боли. Под ним была широкая, мягкая кровать, покрытая отутюженной простыней; пушистое теплое одеяло с бумажно-белым пододеяльником отброшено в сторону. Пододеяльник, простыня — в крови. Девчонка перевязывала ему рану свежим бинтом. Санька лежал в одной коротенькой исподней рубашке, до предела натянутой. Подштанники сошлись гармошкой на пятках… Он покраснел. Девчонка отстранила его руку, строго и сердито сказала:

— Я студентка первого курса медицинского института, товарищ капитан. А вам, как видно из вашего обширнейшего лексикона, не пятнадцать лет. И лежите смирно — не дергайте ногой… Уберите руки!

Ее пальцы работали ловко и быстро. Она смотрела только на бинт; наверное, для храбрости без конца разговаривала:

— Скажите спасибо, что я вас узнала…

Теперь и Санька узнал ее — безудержно стыдливую десятиклассницу. В тот день, когда он прибыл в новосибирский эвакогоспиталь, она по заданию приемного врача помогала ему мыться в ванне, а потом в вестибюле играла на рояле для выздоравливающих. Он не осмелился разоблачить ее святую ложь теперь, — мял пальцами горло, стараясь раздавить в нем застрявший ком: в памяти проплывали сотни юных и целомудренных девчонок-детей, преждевременно оставивших школьные парты, — в горле ком не разминался. Десятиклассница не умолкала:

— А вообще за такие слова, какие вы вчера выкрикивали на весь город, у нас в Москве дают по физиономии.

Она не предлагала, не просила — приказывала:

— Я выйду, а вы оденьтесь: тетя уходит на работу, мне… в институт.

Они молча пили чай, смотрели каждый в свою чашку. Возле госпиталя Санька промычал виновато:

— Большое спасибо вам… Извини. Она ответила все так же сердито, все так же старалась не смотреть на него:

— За спасибо — пожалуйста, а насчет «извини»… Встретитесь на фронте с моим папой — у него попросите прощения. Он тоже танкист. И мама в танковой части. Она врач.

Уже издали Санька, расхрабрившись, крикнул:

— Заходи к нам в палату! Девяносто пятая, на втором этаже! Моя фамилия Романов.

Она лишь издали осмелилась взглянуть на него — обожгла взглядом:

— А через сколько дней вас выпустят с гауптвахты?


Но уже через день она сидела в палате; на тумбочке у койки Саньки-капитана лежали пачка печенья и букетик ландышей. Разгоряченная спором, сердито отчитывала одиночку-бунтаря:

— Не нравится вам классический театр, не ходите в него. А упрекать людей за то, что они во время войны не хотят заживо хоронить свои души, способен только такой, как вы… сухарь… И не важно, чьи это слова — мои или папины!

Товарищи по палате помогали бойкой школьнице резать Саньку по живому… Войны приходят и уходят — жизнь никогда не кончается… А вообще — среди тех, кто был в театре, большинство фронтовиков. Они-то в основном и в театр ходят. У тыловиков сейчас — «Все для фронта!» — им не до театров.

Через месяц Санька-капитан в отутюженном мундирчике и в хромовых сапогах гармошкой — все было собрано поштучно у товарищей-резервистов — сделал бойкой школьнице предложение. Ее ужаснувшаяся тетя выгнала Саньку чугунной черной сковородкой, подвернувшейся под руку у плиты.

Только притихший боярышник у широкой и спокойной Оби был свидетелем тайны первой застенчивой любви.

На фронт он уезжал поздней ночью, когда на северо-востоке сибирской, таежной равнины, едва заметное, загоралось утро нового дня. Санька был спокоен, по-солдатски собран, чувствовал себя уверенным, сильным: его провожала десятиклассница, сдававшая в школе последние экзамены, у нее под сердцем пульсировало Санькино продолжение — Санькина жизнь. Санька просил ее лишь об одном: она, пожалуйста, не должна «даже думать о глупости» — и обещал ей остаться в живых, если даже снаряд попадет в «тридцатьчетверку». Он требовал, чтоб она не экономила на тряпки — ела за двоих; его денег хватит на двоих. А после войны она и сын — конечно и обязательно сын! — получат все, что захотят.

Из тамбура, через плечи и головы уезжающих на запад, потом из окна вагона, вывалившись по пояс, Санька орал:

— Рая, жди меня. Жди, пожалуйста! Я вернусь…

Орал до тех пор, пока вокзальный перрон, облитый ночными огнями, не скрылся за составами, ночевавшими на запасных путях в ожидании своих гудков.

Рая поверила Саньке. Она не сделала «глупости» — родила ему сына. Санька Романов сдержал свое слово: остался в живых и после смерти своих третьей и четвертой «тридцатьчетверок».

II. Дороги, которые мы выбираем

В Киеве дороги расходились: одна шла в Донбасс — к женщине, давшей Романову жизнь, другая в Москву — к той, которая сохранила Санькину кровь — продолжила…

Мать тем отличается от всех женщин мира, что умеет прощать. Но не только потому, что мать может простить, а жена нет, Романов упрямо поворачивал голову в сторону севера. Им вновь овладело чувство, которым он жил в Сибири: ему не терпелось увидеть свое «продолжение». У него еще не было чувств к сыну: ни восторга, ни любви, — было лишь любопытство, с которым он не мог справиться, которое заменило и любовь и восторг.

Ему, двадцатитрехлетнему парню, после всего что он испытал, казалось удивительным то, что он выжил, что где-то, когда-то и как-то стал отцом. Где-то, когда-то и как-то сделалось так, что он теперь не волен был распоряжаться собой, как распоряжался бывало.

Матери умеют ждать и прощать… Романов повернул машину на север.

«Опель-капитан» свернул с улицы «Правды» в проулочек, стиснутый порядками деревянных рубленых изб старой Москвы, остановился у заветного домика, отгороженного от тротуара штакетником.

Это было в сорок пятом году. Стояло бабье лето. Воздух был неподвижный, теплый; в тихом, тенистом проулочке висела, серебрясь, паутина. Санька остался в машине. Ему хотелось застать Раю врасплох: посмотреть на нее со стороны — на такую, какой она жила без него, какой была каждый день. И еще одна мысль не давала покоя, заставляла сердце биться чаще, тревожно: может быть, кто-то другой, опередив Романова, уже вошел в ее дом?..

Окурки немецких сигарет падали на московский асфальт возле машины. Раи не было. Романов ждал. Он умел ждать: у него была солдатская — собачья выдержка.

Со двора, утонувшего в желтой листве деревьев, вышла женщина. Романов узнал ее — «великого стража со сковородкой в руках». Тетя Оля огляделась по сторонам, скользнула взглядом по романовскому «опель-капитану» и заспешила в сторону улицы «Правды». Лишь она скрылась, с другой стороны проулочка, приближаясь к дому, показалась Рая. Романов не узнал ее. Это была не та Рая, которая в густом боярышнике на высоком берегу Оби с неженской силой испуганно толкала Романова в грудь, а потом плакала и смеялась, трогательно и беззащитно пряча лицо в колени. Не было в ее глазах и того сумасшедшего блеска, который не покидал ее вплоть до отъезда Романовы, блеска, постоянно тревожившего Романова на войне. Она шире сделалась в бедрах, бюст поднялся; ноги в щиколотках оставались сухими по-прежнему, по-прежнему были стройные, приподняты каблучком. Изменилась походка: не стала тяжелей, нет, — пополнев, Рая сделалась пружинистее, шла играючи, каждым шагом обнажая натуру энергичную, жадную к жизни. Раньше у нее были длинные, вьющиеся волосы, закрывающие шею; теперь они были гладко зачесаны — собраны на затылке в узел. Лицо открылось больше прежнего. В девчонке появилась та свежесть молодой женщины, в которой с удивительной легкостью уживаются чистота целомудренности и уже изведанное материнство. Романов вздрогнул, узнав Раю: ему сделалось страшно за нее, — кожей почувствовал силу, необходимую ей для того, чтоб с гордым, независимым видом идти изо дня в день мимо мужчин, оглядывающихся на нее, пройти, не споткнувшись. Романов поторопился выбраться из машины, запутался ногами в тесноте, сдавленным голосом крикнул:

— Рая!

Она уже прошла мимо. Услышав его голос, остановилась. Некоторое время стояла не шевелясь.

— Рая!

Она повернулась быстро — всем корпусом, увидела его, обронила маленький, пухлый портфельчик, какие были в моде после войны. Закрыла лицо руками; плечи, грудь тряслись. Романов подбежал к ней, обнял. Она билась у него на груди, не в силах сдержаться…

За столом сидело пять человек: двое мужчин, две женщины, мальчик. Подводились итоги войны.

У Новинского, Ефима Корнеевича, была до войны хорошая семья. Он учил командиров Красной Армии тактике в Академии автобронетанковых войск; его жена, Анна Трофимовна Зарубина, исцеляла людей в больнице имени Боткина; тянулись к солнцу две фантазерки-девчонки; в домике Новинского-Зарубиной по вечерам разливались звуки пианино. Семья Новинского-Зарубиной жила в тихом переулочке возле улицы «Правды», в домике, срубленном дедом Анны Трофимовны, пешком пришедшим из псковских лесов «для строительных дел» на московские холмы — к хозяину-барину; домик утопал в саду, единственном на округу. Из этой рубленки Ефим Корнеевич ушел на войну; с санитарным батальоном уехала на фронт Анна Трофимовна; связной от ЦК ВЛКСМ улетела в белорусские леса к партизанам старшая дочь; к тете Оле, в Сибирь, была отправлена Рая. Не вернулась Зарубина; погибла от бомбежки в Дембе — городке, окруженном высокими лесами правобережной привислинской Польши. От пули бандитов-«бэлошубников» упала за столом секретаря райкома комсомола в белорусском городке Слоним старшая дочь.

Из Сибири вернулась Рая, ставшая матерью, студенткой третьего курса медицинского института. Новинской возвратился в Москву — в академию.

У сестры Анны Трофимовны Зарубиной — Ольги Трофимовны — война отняла мужа, двух сыновей. Ольга Трофимовна приехала из Сибири в отчий дом названой бабушкой.

Дом Романова был у Донца… Тихой ночью полицаи вывели из дому мать — стреляли в нее у старого терриконика; надсмеялись, подлые, над сестренкой-девчонкой. Мать выжила, сестренка не вынесла позора — повесилась. На укосе крутого холма, у шахты, доживала свой век одинокая женщина — ждала сына…

Романов сидел в старомосковском бревенчатом домике, то и дело поглядывал на незаконного — незнакомого тестя. Покашивался на едва знакомую тетю, Ольгу Трофимовну. Его взгляд каждый раз, когда он смотрел, задерживался на Рае и Юрке, прядавшем у нее на коленях, махавшем ручонками.

У Саньки Романова были партийный билет, погоны майора и два ряда орденов через грудь да руки работяги-шахтера и справка о том, что к началу войны он перешел в последний класс средней школы.

За столом сидели двое мужчин, две женщины, мальчик — люди разных поколений, одной гражданской судьбы. Родина выжила, жизнь на русской земле началась как бы сначала. Новинской, тетя Оля доживали для Раи. Романов и Рая встретились — лишь начинали жить для Юрки, — в Юрке было продолжение трех поредевших родов.

Покончив с праздничным невеселым обедом, Ольга Трофимовна стояла возле Романова, перекинутым через плечо полотенцем вытирала тарелки, спросила:

— Что ты собираешься делать, Саня? Углекоп для Москвы не профессия. Без аттестата зрелости в институт не поступишь. А твоих денег не хватит…

— Ольга, — сказал тесть, поднявшись, — после боя не разбираются, где чей котелок: все едят из тех, которые уцелели…

— Нет, Ефим, — сказала Ольга Трофимовна, — и я знаю. Бомбы падают в котелки на войне. В мирное время бомбы не падают. А мужчины в мирное время не солдаты — добытчики… для своей семьи. Я хочу, чтоб в нашей семье все было ясно. После такой войны каждый человек имеет право жить с легким сердцем. Какая может быть легкость…

— Замолчи, Ольга! — прикрикнул на нее Новинской.

— Нет! — сказала Ольга Трофимовна. — У каждого мужчины есть своя гордость, Ефим. Каждая женщина должна знать, на что ей рассчитывать. Война кончилась…

Романов взял со стола сигарету, вышел.

Романов обстукал каблуками скаты, веточкой замерил бензин через горловину бака, проверил заправку маслом.

— Зачем ты это, Саня? — спросила Рая с порога. Над Москвой стояла лунная ночь; во дворе было словно вечером; казалось, в такую ночь должна светиться душа каждого человека. Глаза у Раи блестели: любимый возвратился с войны, приехал к ней, когда она устала ждать, надеяться.

Романов долго не отвечал: смотрел на Раю незнакомым взглядом, потом подошел к ней.

— Хочешь покататься? — спросил, продолжая смотреть.

Он был взволнован.

Да, Рая не знала этого человека. Она просто любила его и помнила, каким он был в далекой Сибири. Она не привыкла к Романову такому, каким он был теперь; не знала, каким он был и раньше. Но она знала, что он возвратился к ней, и это было выше всех других знаний. Он был для нее самым близким на свете.

Рая хотела, чтобы он успокоился.

— Покатаемся, Саня, — сказала она.

— Возьми Юрку.

— Ему пора спать, Саня.

— Ничего. У парня солдатская кровь: уснет на ходу, если захочет.

Машина тихо выкатилась со двора, побежала по проулочку на улицу «Правды», свернула на Ленинградский проспект. «Опель-капитан» выехал к Белорусскому вокзалу, побежали улица Горького, Охотный ряд, Моховая, Большой и Малый Каменные мосты.

— Куда ты везешь нас, Саня?

— Ты знаешь, я не сразу приехал к тебе, — ответил Романов, следя за дорогой, сигнальными огнями на перекрестках, машинами, обгоняющими и бегущими навстречу. — Я все утро ездил по Москве — смотрел. Я хотел знать дорогу, которая ведет на мою родину.

— Ты катался и здесь, Саня?

— Да.

— Зачем?

— Я хотел знать, по каким улицам идет дорога от твоего дома в Калугу, в Донбасс.

— Зачем это нужно тебе?

— Я солдат.

— Ты хотел знать, какими улицами бежать от незаконной жены?

— От жен, которые ждут, солдаты не убегают.

— Ты уже не солдат.

— Я долго был им.

— Теперь ты гражданский человек. Тебе надо привыкать к гражданскому, Саня, нормальному для человека.

— На мне еще мундир и погоны. А солдат, в какой бы город он ни пришел, всегда ищет две дороги: ту, которая ведет вперед, чтобы знать, куда идти, если разбудят ночью, и ту, которая ведет на родину, чтоб чувствовать, чем он жив, за что он воюет.

— Зачем ты говоришь об этом, Саня?

Машина летела по Калужскому шоссе.

— Я хочу, чтоб ты знала, кто твой муж. Незаконный муж. Ты должна знать это, прежде чем стать законной женой. Ты должна знать, чем жив человек, за которого ты собираешься выйти замуж всерьез и надолго — по всем правилам.

— Ты рядом со мной, Саня, и этого мне достаточно. Поверни машину назад. Люди по пятьдесят лет живут семьей и до конца не знают друг друга. Муж и жена никогда до конца не узнают друг друга: люди меняются. Но они чувствуют друг друга, и это главное. Заворачивай.

— Ты стала взрослой, Рая.

— Я мать. Это, в отличие от мужчин, делает женщину взрослой сразу: за день, за один час. Ты этого не знаешь, Саня. Ты был солдатом, ты воевал, но ты еще не взрослый мужчина. Ты будешь им, когда узнаешь, что есть жизнь. Настоящая. Обыкновенная человеческая жизнь, какой жили и живут люди. Ты забыл эту жизнь.

— Я видел смерть, Рая. Она делает паренька взрослым. Не за день, не за час — за минуту. Ты этого не знаешь, Рая. Дай бог тебе никогда не знать…

— Я знаю, что такое смерть, Саня. Я будущий врач. Я видела, как умирают люди. Я знаю, что такое потерять родного… Я мать, Саня, и знаю, как появляется жизнь. Чего она стоит. Я не могу знать лучше тебя борьбу, которая убивает. Но я знаю борьбу, которая дает жизнь. Я женщина, Саня. Я знаю смерть и жизнь… и горе и радость. Останови машину: нам пора возвращаться. Мы будем счастливы…

— Мы защищались в этой войне, Рая. Я защищал свою родину. Мать свою защищал, сестру, тебя. Рая, Юрку!.. И я не хочу больше слышать от тебя ни одного слова, что я убивал, если ты считаешь, что я защищал в этой войне и тебя с Юркой… если ты учишься защищать на операционном столе жизнь человека, а не себя…

— Сейчас ты остановишь машину, Саня…

— И еще одно, чтоб потом не было… О счастье…

— Ты остановишь машину…

— Не останавливай меня. Рая… Это правда: я теперь не знаю «обыкновенной человеческой жизни, какой жили и живут люди», — она для меня навсегда отрезана войной. Я не успел по-настоящему почувствовать и счастья остаться в живых: война только что кончилась — только два дня, как я вернулся на родину… Помолчи минутку, пожалуйста… А человек, который всю войну провоевал в танке, командовал батальоном взрослых мужчин, — его считали взрослым над взрослыми… Человек не успел заехать к родной матери — поспешил к своим незаконным жене и сыну… Погоди… Этот человек еще не знает вообще, что может назвать счастьем жить, а в «обыкновенной» для его близких людей жизни он уже оказался мужчиной, у которого нет «своей гордости», уже обязан кому-то, чему-то…

— Саня!

— А для жены — «еще не взрослым мужчиной»!..

— Ты остановишь машину, Саня, развернешься…

— И если и ты в этом видишь счастье жить «обыкновенной человеческой жизнью… с легким сердцем»?!

— Санька!.. Мы поедем домой, Саня, и ты узнаешь, как я думаю… что есть счастье жить. Я так долго ждала тебя, Саня. Я теперь сумасшедшая. Заворачивай.

Романов не остановился, не завернул.

Утро они встретили — свое первое мирное утро! — в подмосковном тихом лесу, как встречали их предки, когда-то пришедшие на эту дремотную суровую землю, поросшую непролазными лесами, изрезанную сытыми, веселыми реками, — встретили на земле, омываемой чистыми росами, вскармливающей добрые и чистые людские сердца.

Когда солнце выглянуло из-за ближнего перелеска и, весело щурясь, метнуло веером лучи сквозь поредевшую крону березы, объятой осенним огнем, Романов, Новинская и Юрка поехали дальше на юг.

Есть в сухой, каменистой донецкой степи большой, шумный город — сердце Донбасса. С давних пор в этом городе на укосе крутого холма стоит шахта. В этой шахте работали дед и отец Саньки Романова. С этой шахты Санька ушел на войну.

Там, на пыльной донецкой земле, на укосе холма стоит маленький домик с калужской березкой. Друзья встретили Саньку Романова в домике, увели с собой в шахту. Родные шахта и дом не спросили Романова, где его котелок.

Романов жил с легким сердцем.

III. Человек идет по земле за мечтой

Романов не был святым перед Раей. Он знал женщин До встречи с ней на Оби, после возвращения из Сибири в Европу. Романов не знал, что такое жена. Рая стала женой.

Она не была похожа на женщину, которую Романов любил торопливой солдатской любовью на дорогах войны, постоянно менявшуюся, а в сущности остававшуюся той же: девушкой, которая недолго сопротивлялась и не успевала рассказать о вечной свежести женского сердца и извечном однообразии инстинктов матери, — девушкой радости одной ночи; никогда не отдавала себя та девушка без остатка и не претендовала на то, чтоб взять целиком. Нет — упаси бог! — Романов не презирал тех, кого знал на войне. Это были его товарищи, с которыми он воевал, или солдатки, истосковавшиеся по мужикам, — они любили так, как может любить женщина, не уверенная в том, что будет с ней завтра. И он любил их жадно, страстно, любовью молодого, здорового парня, которого война торопила в бой, жестокий и беспощадный. Солдатской — жадной к жизни — любовью Романов любил их, они уступали, и он остался благодарен им навсегда.

Рая не была похожа на женщину военных дорог. Она была всегда одинакова, и каждый раз была как бы другой. Она первая открывала объятия, вместе с объятиями открывала мир, до сих пор неизведанный — удивительный. Она одна за короткое время рассказала о женщине больше, нежели все, вместе взятые, — те, которых он знал.

Романов хотел отдохнуть годик-другой после войны, а потом уже думать о будущем. Рая ждала второго ребенка, но сама готовила обед для Романова; стирала рубашки себе и Романову; училась в институте и до глубокой ночи засиживалась рядом с Романовым за столом, помогая ему, вдалбливая: «Это в конечном счете необходимо не только тебе, но и всем нам — семье… детям», — заставляла учиться. Она спотыкалась на ровном, но не давала остановиться ему; засыпала в трамваях, но не позволяла ему вздремнуть после шахты — подсовывала тазик с водой под ноги. Она надела очки, а подготовила Романова к экзаменам на аттестат зрелости, не позволив ему потерять года.

Романову некогда было опомниться, оглядеться — он не успел оплакать по-человечески даже смерть своей матери, — Рая родила ему дочь и, шатаясь от слабости, увела его за руку в вечерний институт: «Ты теперь отец двух детей и обязан!» Она похудела — платья, прежде облегавшие туго, обвисали на ней, — но не позволила и себе остановиться на минуту: «Женщинам приходится и не такое терпеть… нужно думать о детях». Она закончила институт, работала в Донецкой хирургической клинике; Романов стал горным инженером, работал начальником добычного участка.

Рая была мать, — умела любить, не щадя себя, не щадила любимого человека.

Он узнал, что такое жена. Но о женщине Рая рассказала не все. Лишь годы спустя Романов почувствовал, что женщина, которая отдает себя без остатка, стремится и взять целиком.

Ветер жизни никогда не дует с одной стороны, — человек, позволяющий себе брать, всегда должен быть готовым к тому, чтоб возвратить взятое.

— Романов, ты гордый?

— Гордый.

— Почему?.. Я знаю: ты не можешь не быть гордым потому, что у тебя жена — я. Да, Романов?

Рае, в память о матери, хотелось остаться под девичьей фамилией, Романов не возражал. И она своеобразно благодарила его: когда была расположена к нему особенно — ласково, нежно называла по фамилии. Романову нравилось, когда Рая называла его по фамилии.

— Романов, у тебя есть мечта?

— Есть.

— Какая?

— Стать жирным, как наш управляющий трестом, и знаменитым, как Стаханов. Тогда меня из начальника участка шахты переведут в начальники комбината.

— Я серьезно.

— Есть… Видела, на какой «Победе» проезжал Кузьмин вчера мимо нас?

— Ты еще сказал тогда, что это последняя модель, да?

— Я мечтаю иметь такую «Победу», как у начальника шахты…

Был тихий, солнечный день. Над низкорослым Ясиноватским лесом, затопившим крутые, глубокие балки до самых краев, голубело, пропитываясь мутной поволокой последнего майского дня, плотное небо. В купальном костюме Рая сидела в густой тени молодой акации, поджав ноги в одну сторону, опираясь рукой на одеяло, смотрела на Романова. За акацией, на полянке, визжала Анютка, ловившая кузнечиков; под кленами, за балкой, хрипел патефон, то и дело взрывался раскатистый смех подгулявшей компании.

Романов лежал в трусах на траве, забросив руки под голову, следил за черными голубями, парящими где-то над Ясиноватой, возле только что возникшего в небе белого облачка.

— Романов, это правда, что человек может быть гордым только в том случае, если у него есть мечта?

Рая не раз удивляла Романова мужской трезвостью своего ума и нередко задавала вопросы, с какими обычно надоедали Анютка и Юрка. Романов повернул голову: в намечающихся морщинках вокруг Раиных глаз, увеличенных стеклами очков, пряталась лукавинка.

— Романов…

Ему нравилось, когда она обращалась к нему за разъяснениями: в такие минуты он чувствовал себя старшим — в нем рождались отцовские чувства к ней. Романов и отвечал как старший:

— Мечта и есть гордость. Человек смотрит на мечту издали, видит, сколько мужества нужно для того, чтоб докарабкаться до нее, и уже гордится тем, что взялся за дело, которое для другого, может быть, не под силу. Когда человек видит себя в мечте, он чувствует себя сильнее, живет решительнее. Если мечта стоящая, конечно, — не «Победа» последней модели, какая у Кузьмина, а дело, требующее жертв для людей.

— А если человек обманул себя, Романов? Если мечта для него так и останется мечтой?

— Такие погибают сразу. Как только почувствуют, что мечта для них сказка, можно писать отходную.

— Они убивают себя? Из пистолета в висок, да?

— Живут. Растят детей, ходят на работу, думают о «Победе» последней модели, по воскресеньям на потрепанном «опель-капитане» выезжают в Ясиноватский лес — бегают по заколдованному кругу…

— Я серьезно, Романов.

— Стреляются… Или становятся свиньями.

— У тебя была мечта?

— Я рассказывал.

— Почему ты не застрелился, Романов?

— Я решил, что нужно сначала съездить в Ясиноватский лес… Приеду, застрелюсь обязательно.

— Не валяй ваньку.

— Времени не было. А теперь…

— Ты мог бы гордиться женой, если б она достигла мечты?

— Двадцать пять часов в сутки.

— Возьми меня на руки.

Три дня тому назад Рая возвратилась из Москвы — с месячных курсов усовершенствования, на которые посылала ее Донецкая хирургическая клиника. Она приехала очень оживленная чем-то, счастливая. Три дня, как и теперь, смотрела на Романова, как бы примеряясь к чему-то, о чем-то напряженно думала. Три дня изо всех сил старалась нравиться Романову, дразня его, возбуждая. Прежде ненавидела Ясиноватский лес, основательно потрепанный войной, после войны освеженный молоднячком, теперь сама вытянула Романова в лес на все воскресенье. С ней творилось что-то необыкновенное. Она старалась делать Романову только приятное.

— Романов, я хочу на руки.

Морщинки у глаз исчезли. Рая смотрела глазами Анютки и Юрки и молодой, зовущей женщины одновременно и просила и требовала.

За балкой, под кленами, песня заглушила патефон; Анюткин голос звенел за бугром; на бугре, возле мотоцикла, положенного набок, сидели парень и девушка, поворотясь спинами к солнцу.

— Нас увидят, Рая.

— Романов!

Рая была прохладная; нежная, мягкая, обняла Романова за шею и губами прижалась к губам. Романов осторожно подбросил ее, удобнее взявшись. В ней было шестьдесят пять килограммов. Романов привык к ее весу и держал на руках свободно, почти легко.

— Ты вправду хочешь «Победу»?

— Хочу… Ты с ума сошла…

— Держи!.. Давай купим «Победу»?.. Поноси меня.

За балкой, под кленами, оборвалась песня, ожил патефон, и тут же взорвались крики, аплодисменты. Парень и девушка повернули головы — через плечо смотрели на Романова, Новинскую.

— За «опель» сколько дадут? Держи. Тысяч десять. Дадут? Романов!

— Он уже старый… Сумасшедшая… Больше восьми не дадут.

— Неси меня к той акации. Мы купим «Победу».

— Где ты денег взяла, у отца?

— Нет, Романов. Неси! Мы же условились: у родителей денег не брать.

— Та-а-ак… — Романов опустил Раю на землю, наблюдал за ней.

— Я собирала, Романов. У нас на сберегательной книжке девять тысяч пятьсот семьдесят три рубля.

— Тайком от меня?

— Да.

— Зачем?

— Я хотела, чтоб твоя «мечта» сбылась неожиданно. Я хотела сделать тебе подарок и гордиться тобой. Слышишь?.. А ты хотел бы гордиться мной, Романов?

Возле «опель-капитана» стояла Анютка. Она тоже смотрела, склонив голову набок, не понимая, что происходит, в кулачке сжимала кузнечика.

— Романов, ты любишь меня?

— До потери сознания и еще после немножко. Сумасшедшая. Люди смотрят.

— Целуй меня, Романов.

Она откинула голову, руки, вплотную подошла к нему, прижалась.

— Целуй, тебе говорят!.. Вот так… Анюта! Сейчас будем с папой играть в ловитки. Ну?.. Давай, Романов, поиграем в ловитки, а потом выпьем, давай? Чтоб мечты наши сбывались и мы всегда гордились друг другом. Лови!..

Весь день Рая дурачилась, дразня Романова, заражая веселой радостью, добродушием. Романов успел позабыть, с чего началось оживление, необычное, какое бывало у них лишь в первые месяцы жизни под одной крышей. Вечером, нырнув под одеяло, Рая ласкала Романова.

— Ты любишь меня? — шептала она, щекоча шею и грудь горячим дыханием. — Правда, ты хочешь, чтоб мне было хорошо? Если мне хорошо, и тебе хорошо, правда? И детям. Мы ведь одна семья, — тормошила Романова. — Давай поедем в Москву, — наконец предложила она.

— Придет отпуск — поедем.

— На «Победе». Давай?

— Поездом удобнее, — отвечал Романов, стараясь уловить что-то в поведении, в словах Раи; это «что-то» ускользало, не поддаваясь определению.

— Нет, — продолжала Рая, ласкаясь. — Не поездом. Давай с ночевкой в лесу. Так, как мы ехали из Москвы. Помнишь?

Романов зажег ночник, привстал на локоть — посмотрел на Раю.

— Та-а-ак… — сказал он, растопыренными пальцами укладывая волосы на голове. — Что ты хочешь? Ты можешь прямо сказать?

Рая была готова к вопросу. Она смотрела на Романова, не отрывая головы от подушки; смотрела весело, хорошо. Она была без очков — не такая, какой Романов привык ее видеть. Когда Рая снимала очки, она всегда напоминала ту девчонку, которая прятала лицо в колени на берегу Оби, а потом провожала его на Западный фронт, ту, молодую, жадную к жизни женщину, которая в тихом проулочке возле улицы «Правды» упала Романову на грудь, а потом, по существу, бежала с Романовым из родного дома в Донбасс, ту Раю, которая сама изнемогала от усталости, но не покидала Романова у стола с учебниками для десятого класса. Без очков она делалась ближе, роднее.

— Мне предложили работу в больнице имени Боткина, — сказала Рая как о деле само собой разумеющемся. — Главным хирургом там сейчас профессор Курин, бывший учитель мамы. Он был ее руководителем и в ординатуре… Я хочу стать хорошим хирургом, Саня, каким была моя мама. Ты должен понять меня правильно… Это моя мечта.

Рая лежала на спине, закинув руки под голову, не шевелясь; чистыми, выполосканными ясиноватским небом глазами смотрела снизу вверх на Романова, не требуя, не моля, — ждала, доверившись без остатка. Романов упирался рукой в подушку, молчал; кулак и запястье утонули в подушке. Он вспомнил… Он помнил…

Это было в Донбассе. Уходил 1933-й. Над городом ползли оловянные, низкие тучи, моросил холодный, осенний дождь. Сумеречным светом блестели редкие стебельки травы, сожженной суховеями за лето, — вода стекала по ним. Черными были земля, заборы, деревья; черным казался воздух, чрезмерно насыщенный влагой. И люди были черные, придавленные небом, разбухшие то ли от голода, то ли от дождя, — ходили, шлепая распухшими ногами по грязи, тяжело, ссутулившись, будто падали, но не могли упасть. Была голодовка.

Только что похоронили младшего брата Саньки Витю, умершего от дизентерии. Отец, вернувшись с кладбища, затопил плиту, поставил варить требуху в казанке и убежал на наряд на шахту. Мать, ослабевшая от горя и недоедания, лежала на кровати, поворотясь лицом к стенке, закрыв руками лицо; лежала тихо, как Витя в гробу, не шевелясь. Катька сидела на диване — выстригала из газеты ромашки; ножницы взвизгивали, бумага шуршала в ее руках. Шел дождь.

В комнате было тихо. Булькающая в казанке вода, визг ножниц и шорох бумаги нагоняли тоску. Санька раскрыл учебник географии.

На страничке учебника был нарисован олень: голова поднята гордо, ветвистые рога разлетаются. Санька знал уже: такие олени водятся только на Севере, — ненцы, эскимосы, чукчи запрягают их в нарты и ездят по тундре: олени пробегают сотни километров в однораз, питаясь лишь мхом, выдалбливая его копытами из-под снега. Красивый олень был в учебнике. Сильный. Один глаз косил. Не верилось, чтоб у оленя был такой глаз. Санька вырвал листок из тетради, принялся перерисовывать: хотелось исправить глаз, — такой олень и косоглазый!

Рисовал Санька и прежде: в школе, на уроках по рисованию, рисовать задавали на дом. Он не старался, когда рисовал: все равно не получалось — ни лошади, ни дома, какими были в действительности. И у учителя по рисованию все получалось какое-то невзаправдашнее. Только Колька Ляхинский, сосед Романовых, мог рисовать по-настоящему. Он рисовал карандашом на ватманской бумаге и масляными красками на грунтованном полотне, умел рисовать старательно, долго. Теперь Санька тоже старался: торопиться было некуда, — он даже рад был, что в голову пришло взяться за географию, потом за карандаш.

Когда зажгли свет в доме и мокрые стекла в окнах сделались словно бы мраморными, отец пришел с наряда, мать поднялась, диван и пол к этому времени Катька выложила своими ромашками, — перед Санькой лежал готовый олень. С нормальным глазом.

Первой оленя заметила Катька. Потом к столу подошли отец, мать. Отец долго смотрел на оленя, а когда Катька сказала: «Правда, лучше, чем в книжке?» — похвалил:

— Молодец, парень. Только глаз чегой-то… Больно ты его вывернул.

Мать заступилась за Саньку:

— Ни к чему ты это, Василий. Катюшка правильно говорит: олень лучше, чем в книжке. Садитесь за стол — будем обедать.

У каждого человека в детстве бывают разные увлечения. Увлекался и Санька. Сводил его отец в кинотеатр на «Красных дьяволят», Санька решил: если и будет кем-то, то только разведчиком. Если б не слепой баянист Желябин, который чуть ли не каждый день выступал по донецкой радиостанции «РВ-26», Санька успел бы переломать все деревья, заборы в округе — мастерил луки и стрелы. Желябин оглушил Саньку игрой на баяне. Здорово он играл. Особенно переборы у него получались… Фокусник, а не артист!.. Санька бредил баяном, пока мать не купила гитару. Этот инструмент был легче баяна. Даже весом полегче. А и на гитаре у Саньки не получилось миллионной доли того, что выделывал на баяне Желябин. Гитара отбила охоту и от баяна. Были у Саньки и другие увлечения. Но то было детство. А вот рисование…

В тот холодный, голодный и слякотный день, после похорон Вити, Санька понял: если основательно постараться, когда рисуешь, обязательно получится по-настоящему; нужно только стараться. И еще понял Санька: человек не знает, на что он способен, пока не возьмется за дело по-настоящему.

Олень из учебника по географии решил судьбу Саньки.

Через три года, когда Санька нес мимо стадиона справку об окончании семи классов и метрику, подколотые к заявлению в Донецкое художественное училище, стены в доме Романовых были, как у Ляхинских, сплошь закрыты картинами.

А потом, еще не начались вступительные экзамены в училище, отец сказал Саньке:

— Пойдем, сынок, я тебе покажу чтой-то, — и положил руку на его костлявые плечи.

Рука у отца была тяжелая, сильная. Он был здоровый дядька — отец. Мог один, без помощи ломика, поставить забурившуюся вагонетку на рельсы. Когда шахтеры выезжали на маевку в Ясиноватский лес и, подвыпив, принимались дурачиться, с отцом никто не брался бороться один на один: наскакивали по двое, а то и по трое. Высок ростом, могуч в груди. У него были густые черные брови, широкий лоб; пиджак на плечах всегда натянут так, что казалось: вот-вот треснет и полезет по швам. У отца была густая шевелюра и густо-голубые глаза. Но от отца Саньке только и досталось, что глаза, шевелюра да рост: он пошел в мать — в узкую кость, и лицом не отличался от матери… Шли.

— Ты уже не маленький, Саня: семилетку закончил, рисовать научился масляными красками, — говорил отец хрипловатым, почему-то всегда простуженным голосом. — И ботинки, смотри: пятнадцать лет, а уже сорок второй размер обратал. Тебе пора и рассуждать, как взрослому. Я в твои годы, брат…

И Санька вдруг почувствовал: отец-то уже не молодой — на висках появилась пороша, белая, серебристая. Раньше Санька не замечал седины. А теперь… Саньке сделалось жаль отца: он толкнулся плечом в его грудь, как бы прижимаясь.

Подымались улочкой по косогору — шли к шахте. Отец говорил что-то настораживающее: рассказывал о горящем камне, который дед, а потом он, отец, лежа на боку глубоко под землей, киркой отбивали от пласта, для кого и куда шел черный камень; говорил о том, куда и для кого уголь идет из шахты теперь — после революции. Санька не слушал отца — думал о седине на его висках.

Он знал, что отец многое пережил: парнем ушел в Красную гвардию, воевал всю гражданскую, был на подпольной работе в Донбассе. Его мать — Санькина бабушка — жила в том же доме, где теперь жил Санька. Беляки искали отца, когда он работал в подполье, но не нашли; в этом же доме застрелили и бабушку за то, что она не сказала, где он прячется… В двадцатом году он женился; был в Москве, у Дзержинского, когда возвращался на Украину, заехал на родину — в деревню Мошковичи Калужской губернии, там женился на Санькиной матери. Отец работал в Чека и до двадцать четвертого года гонялся по донецким степям за уцелевшими бандами. Когда возвратился на шахту, в Донбасс приехала Санькина мать. Она была из бедной семьи — бесприданница. Мать только и привезла с собой, что Саньку да березку, выкопанную из родной земли. Эта березка и теперь росла под окном; она была ровесницей Саньке… Отец много работал: бывало, по двое суток не приходил домой ночевать. Не пошатнули его голодовка, смерть Вити. Теперь вот… когда жизнь наладилась — седина на висках…

Санька старался идти в ногу, так, чтоб отцу удобнее было нести руку на его худых плечах.

— Вот так, сынок, — сказал отец, когда они подошли к старому терриконику. — Жизнь, сынок, не останавливается. Надо помнить об этом. А забудешь… не успеешь опомниться — все ушло, а ты позади. Ты еще не служил в армии — не знаешь: в строю идти трудно, а отстанешь передохнуть — догонять втрое труднее. Вот что значит учиться — идти вровень с жизнью.

Он посмотрел на террикон, давно переставший дымиться, остывший, с лужайками зеленой муравушки, стелившейся по неровным откосам, предложил:

— Давай-ка взойдем на этот пупок: я покажу тебе чтой-то.

Шел 1936-й год. Третий урожай после голодовки был щедрый — матушка-земля не скупилась: в магазинах, на базаре все было дешево, всего было вдосталь. Окраинный городской поселок утопал в зелени.

На террикон отец подымался не останавливаясь, не давая передохнуть Саньке, остановился лишь наверху. Санька дышал тяжело; ноги с непривычки ослабли, взмок лоб.

У ног Саньки лежал город, в котором он вырос, нашел, приучил мечту; хорошо был виден, был огромен, красив.

— Видишь наш дом? — сказал отец.

Санька угадал бы его с самолета; в палисаднике светила белизной березка, на задворках сочно кучерявились старательно обработанные руками матери садик и огород.

— Знаешь, где дом Антона Карповича Борзенко?

— Там, — сказал Санька и показал в сторону стадиона. — Новый такой… четырехэтажный. И водопровод и ванная есть…

— Там его квартира теперь, — сказал отец. — Во-о-он возле нашего дома — огороды в стык — видишь?.. Где дед Борзенко живет?

Санька смотрел.

— А проулочек и улочку, по которым мы шли к шахте, видишь?

И проулочек и улочку Санька нашел бы через сто лет — впотьмах, на ощупь: он знал их не хуже своего двора.

— Теперь смотри на наш дом, — сказал отец. — Видел в конце огорода — дыра в заборе?.. Мать там сирень посадила.

— Знаю, — сказал Санька; в эту дырку он не раз пробирался к деду Борзенко за абрикосами.

— Мы с Антоном после гражданской вместе вернулись на шахту, — сказал отец. — Шахту только начали восстанавливать: во время гражданской ее затопило. Я был секретарем партячейки, Антон — председателем шахтного комитета… по профсоюзной… Да… На работу ходили вместе. Антон пролезет в дыру в заборе, посвистит у окна — и пошли: проулочком, улочкой — и контора. Когда шахту восстановили, партия послала нас на участок, мы работали на нем и до революции; меня в одну лаву, Антона в другую — обоих бригадирами навалоотбойщиков. На работу ходили по тем же проулочку и улочке. И возвращались этим путем. А потом Антон стал накладывать крюк. Во-о-он видишь?.. Музыкальную школу?.. Там был рабфак. Антон после работы бежал в рабфак, я один шел домой. Когда я был уже начальником смены, Антон изменил и этот свой маршрут: из шахты стал заворачивать не к тому дому, где сейчас музыкальная школа, а дальше — во-о-он туда… где индустриальный институт; в институте и тогда было заочное отделение… А я ходил теми же улочкой и проулочком… Когда я стал начальником участка, Антон стал инженером. Теперь Антон Карпович управляющий трестом и врубовую машину вместе с учеными создает, а я только вчера отнес документы в техникум, на заочное отделение. Вот и рассуди, сынок, — сказал отец, — кто из нас больше прошел за мирные годы…

— Тебе завидно, что ты не управляющий трестом? — сказал Санька.

— Это не то, сынок, — сказал отец. — Можно быть простым шахтером и быть человеком. А Антон Карпович еще и замечательный инженер. Он врубовку создает, понимаешь?

— К чему же ты меряешь расстояния? — сказал Санька.

— Учиться надо, сынок, — сказал отец. — Каждому человеку хочется сделать для людей — для народа что-то большое, хорошее. Без этого человек как без радости. Социализм, сынок, надо строить не только руками, но и головой, и не красками, а наукой. Чем выше человек подымется в науке, тем больше сделает для людей. А я вот… Я могу и комбайн сделать, а голова упирается в кровлю[1] образования не хватает. Человек должен жить так, чтоб у него не было кровли над головой. Тогда он сможет жить в полную силу, успеет за свою жизнь сделать все, что ему положено на земле. За это твой дед погиб, сынок: чтоб его дети могли учиться — жить для народа; за это я в революцию шел.

— Почему же ты не учился, как Борзенко? — сказал Санька.

— В том-то и дело, — сказал отец. — Надо было перво-наперво приводить в порядок то, что завоевали, — хозяйство народное… чтоб выжить. Дома у себя выжить. В стране. Кому же это было доверить, как не мне и Антону. Потом надо было строить тяжелую индустрию. Чтоб страна выжила и в «окружении»… Индустрия без угля, как человек без хлеба. Мы давали хлеб… А Борзенко… Надо было помогать Антону, пока он учился «без отрыва…» — подменять его в лавах. Нельзя же так, чтоб учились все в однораз. Я подменял. Время было такое. Потом ждал своей очереди… Теперь натер холку в забоях… Видел, как отбойным молотком уголь берут? В той лаве, куда я водил тебя?.. А когда в Ясиноватский лес ездили, видел, как комбайны хлеб убирают?.. Вот оно как, сынок: врубовка врубовкой, а можно сделать и комбайн. Идет он по лаве: на всю длину ее отбойные молотки, врубовки мечутся, — он сам грузит уголь на ленту, сам скачивает на штрек[2], сам крепит за собой; только один человек и управляет этим комбайном, и тот находится на штреке, в безопасном месте; уголь рекой идет, а рабочих раз, два и… обсчитался. Такие комбайны должны быть в лавах; таким должен быть социализм в шахтах, сынок. Надо сделать такой комбайн. Я было захорохорился… Не пускает меня кровля к такому комбайну, улочка и проулочек держат за полы. Надо учиться…

— Учись, — сказал Санька.

— Буду учиться. Обязательно буду. Нужно тебе…

— Я учусь.

— Где?

— В художественном училище буду…

— Это не то, — сказал отец. — Нужно в школе учиться, а потом в институте. Если я не смогу сделать такой комбайн, ты должен сделать, сынок: освободить людей от труда, каким они сейчас трудятся в шахте.

— Па, я уже сдал документы в училище, — сказал Санька. — Я хочу…

— Ты еще не знаешь, чего хочешь, сынок.

— Я хочу научиться рисовать по-настоящему, — сказал Санька.

— Ты хотел стать разведчиком, как красные дьяволята, хотел стать баянистом, как Желябин…

— Я хочу стать художником.

— Видишь наш дом?.. Видишь проулочек, улочку?.. Рисовать можно и после работы, как сейчас ты после школы рисуешь. Шахтерам нужен комбайн…

— Я буду художником, — сказал Санька.

— Мы будем вместе учиться, сынок, — сказал отец. — Ты будешь помогать мне…

— Я буду…

— Когда закончишь десятилетку…

— Я не хочу!

— Социализм перво-наперво надо построить, а потом разрисовывать, — сказал отец. — Я забрал твои документы из училища.

Человек с сединой на висках стал чужим. Чужим сделался отчий дом с калужской березкой, у ног Санька лежал большой, чужой город. Слезы смыли и город, и дом, и отца.

На второй день, распродав по дешевке краски и картины, Санька выкрал из шкатулки отца свои документы и, прихватив лишь этюдник, убежал в Бердянск к Кольке Ляхинскому, работавшему после училища в клубе моряков. А после затянувшейся осени и злой короткой зимы отца посадили в тюрьму: ранней весной на его участке случился обвал, и под обвалом погиб навалоотбойщик, — посадили не за недосмотр, не за халатность, а за то, что он умышленно допустил обвал — навредил.

Санька бросил у Кольки Ляхинского все — и картины и краски, — примчался домой: такого не может быть, чтоб человек, мать которого убили враги Советской власти, который истреблял белогвардейские банды в Донецкой степи, а потом работал на шахте, не щадя себя, и мечтал о комбайне, способном сделать шахту социалистической… чтоб он «умышленно допустил обвал», — отец Саньки!.. Нужно подождать немножко, и всем станет ясно: на отца возвели напраслину, не может он быть вредителем. Но… Надо было ждать. Жить и ждать.

И нужно было работать — помогать матери.

У него был хороший кусок полотна. Он натянул его на подрамник, прогрунтовал; приготовил краски и колонковые кисточки. Он был уверен, когда шел в шахту: будет рисовать после работы, как когда-то рисовал после школы. Но… человек предполагает, а бог располагает, как говаривали деды.

В шахте он был новичок, ему было шестнадцать. А лава — низкая, как в основном все донецкие лавы, — в ней можно стоять лишь на коленях, да и то согнувшись в три погибели. Лопата большая, а уголь тяжелый, недаром он и назывался каменным. Работать неудобно и трудно, а транспортер, как назло, крутился безостановочно. Под колени подкатывались горошинки угля, ноздри забивала угольная пыль. Спина разламывалась, и руки делались каждая в тонну. В первую же смену ему показалось, что он до конца жизни не сможет перебросать лопатой на транспортер тот уголь, который бригадир откалывал отбойным молотком от груди забоя. Он проклинал лаву, лопату, каменный уголь, готов был зубами уцепиться в ленту транспортера, только бы он, паразит, испортился — дал передохнуть одну-две минуты.

Когда он шел первый раз в шахту, думал подсмотреть и в шахте что-то такое, что потом можно было бы нарисовать про шахтеров. Первая же смена так пообмяла ему кости, что он позабыл и о том, для чего уже приготовил холст, кисточки. Лава выжала из него все. На что он и был способен после работы, так это с горем пополам доковылять до дому, шлепнуться на койку и, не раздеваясь, проспать до следующей смены. Вторая смена не отличалась от первой.

Конечно, ему помогали. Шахтеры — всегда шахтеры, везде: рабочий народ, не избалованный легким куском хлеба, понимает, что такое тяжелый труд, подросток с лопатой в забое… Кто-то подкинул ему наколенники, вырезанные из старых валенок; кто-то поставил за ним стойку, пока он вытирал пот, заливающий глаза… кто-то отгрузил полрештака[3] из его нормы, пока он бегал по поручению бригадира узнать, почему упало давление воздуха. Помогали так, чтоб он не заметил помощи. Получалось: он и норму выработки выполнял вровень с товарищами по бригаде, и денег ему в кассе отсчитывали не меньше, чем другим навалоотбойщикам. Он видел, что ему помогают, и ярился в работе так, что во сне грузил уголь лопатой, орал на компрессорщиков, — мать и Катюшка пугались.

На холст оседала пыль, засыхали краски, он тыкал пальцем себе в лоб — вспоминал, что хотел рисовать, когда готовил холст, колонковые кисточки. Лава и койка, лава и койка. Он съедал в обед теперь столько, сколько в прошлые времена ему хватило бы на неделю. Лава и койка. У него не было времени взяться за кисточку. Лава и койка. И все…

Друзья отца помогли отцу доказать его невиновность, — он просидел в тюрьме лишь год и одиннадцать дней.

Когда отец вернулся домой, Санька был тонкий, звонкий и прозрачный, его прижимало ветром к заборам, но в лаве к этому времени он вкалывал не хуже других — за ним больше не ставили стоек, не гоняли к компрессору, — норму выработки обхаживал в аккурат. Он вспомнил о холсте и новых кисточках, когда сидел рядом с отцом у стола, рядом с Борзенко — друзьями семьи. Отец переменил за время тюрьмы свое отношение к Саньке. Предупредил: заберет его из шахты немедленно — «пускай парнишка учится на художника, если у него к этому душа лежит». Но до начала нового учебного года в художественном училище было еще далеко, и Санька остался в бригаде: хотел подработать за остаток весны и кусочек лета, чтоб потом не просить дома денег на краски, материалы, которые нужны будут в училище.

Отец погиб, лишь вновь стал работать на шахте. Его вызвали в обком партии на послеобеда получить свой партийный билет, — он утром убежал в шахту сажать лаву: погиб под завалом — лава сама ушла.

Вновь остались втроем. Мать одна не могла прокормить семью: у нее не было специальности. Катюшка — девчонка. Художественное училище ушло из рук Саньки вторично.

В тридцать девятом Борзенко сволок его за ухо в вечернюю школу. Антон Карпович был уже в комбинате и обещал: закончит Санька десятилетку, отправят его в училище с шахтерской стипендией — жить можно будет всей семьей и без приработка. Война рубанула по мечте Санькиной так, что вместе с художественным училищем отлетел от него и десятый класс. Мечты поколений полетели вверх тормашками. Нужно было выстоять, чтоб вновь можно было мечтать.


Рая лежала на спине, держала руки под головой, и руки и голова утопали в подушке; освещенная неярким светом ночника, смотрела снизу вверх на Романова… ждала, надеялась. Романов упирался рукой в подушку… смотрел в полумрак комнаты… молчал.

— Я не знаю, Саня… — разомкнулись ее горевшие губы. — Может быть, я схожу с ума, — говорила она, переводя дыхание осторожно, — но я так свыклась с мыслью, что буду работать у профессора Курина… учиться…

Романов молчал.

— Я не знаю…

Ресницы ее вздрогнули: у глаз появились морщинки, заметные в свете ночника; морщинки, в которых прятались годы не только ее жизни, но и Романова — совместно прожитые на донецкой земле.

Ну что ж. Романов знал, что такое мечта. Когда она приходит: в детских играх или в беспокойные годы поисков достойного места среди людей, в зрелости, умудренной опытом, — не имеет значения. Человек не может жить без мечты: она помогает удерживаться на земле вертикально, делает жизнь собранной, радостной. Романов знал: если мечта не сбывается, человек вырождается как человек — существо, отличающееся от всего живого на земле способностью творить не столько для себя, сколько для других.

А Рая была родным человеком. Романов не хотел, чтоб она со временем превратилась в домашнее животное, способное тянуть лямку, но не способное быть творцом больших человеческих радостей. Рая поехала за Романовым в Донбасс, не задумываясь над тем, лучше ей будет там или хуже…

Романов не боялся возвращения в тихий проулочек возле улицы «Правды»: теперь он был не девятиклассник, вернувшийся только что из-за границы на родину… Он знал, что и тесть, и «великий страж…» будут рады ему, — они жили в новом доме в семь этажей, построенном на месте старой рубленки, скучали по Рае и постоянно шумели из-за внучат, требуя их к себе.

IV. Когда бьют в спину, это всегда неожиданно

— Ну, Саня, не думал, не гадал, что встречу тебя в граде стольном, к тому же в своих апартаментах.

— А я как узнал, что вы здесь, — сразу к вам.

Антон Карпович постарел: голова сделалась белой, на щеках прорезались складки; ему шел пятьдесят третий, но он по-прежнему был подвижной — подпрыгивающий, каким Романов помнил его с довоенного времени, еще по Донбассу.

— Какие ветры принесли тебя? Бог ты мой! Саня, ты убийца: сегодня я весь день буду чувствовать себя древним. Если подпилить ноги и перекрасить глаза… Двенадцать лет прошло, Саня… И волосы у тебя, правда, отцовские…

Борзенко и разговаривал, как прежде; не закончив мысль, перескакивал на другую, безбожно растягивая свое украинское «г».

— Садись и рассказывай. «Перво-наперво», как говаривал Василий, наша шахта…

А через минуту, перебив Романова, сам принялся вспоминать «свою шахту». Телефонный звонок прервал его. Покричав в трубку, пообещав кому-то скипидару под хвост, он сердито повернулся к Романову и посмотрел так, будто Романов тайком вошел в кабинет.

— Ты зачем здесь? — спросил строго.

Романов растерялся: кожей почувствовал разницу не только в возрасте, но и в положениях — начальника главка Министерства угольной промышленности СССР и просителя-безработного, — Антон Карпович Борзенко мог осчастливить Романова, мог выставить из кабинета. Романову, однако, терять было нечего. Он встал и, стараясь говорить громко, сказал:

— На работу пришел наниматься.

А еще через пять минут, выслушав Романова, Антон Карпович улыбнулся каким-то своим мыслям, тряхнул головой, посоветовал:

— Вот что, дорогой мой Александр Васильевич. В министерство на работу нанимаются швейцары и уборщицы. Инженеров в министерство при-гла-ша-ют работать. Ты это запомни. Хотя ты и поступаешь, как подросток… Иди к начальнику отдела кадров — я позвоню ему. Извини, дорогой мой, мне вышло время к министру. Запиши мой телефон и обязательно дай знать, если что. Я буду ждать звонка. И домашний телефон запиши…

С начальником отдела кадров министерства Романов разговаривал снисходительно: Антон Карпович был кандидат технических наук, последние годы работал в промышленном отделе ЦК партии, начальником главка стал лишь недавно; если он сказал: «Познакомьтесь с товарищем», то в переводе с партийно-хозяйственного дипломатического языка на общеупотребительный это означало: «Определить товарища на работу!» Романов не стал садиться в предложенное ему мягкое кресло, положил перед широким в плечах мужичком в френче трудовую книжку, личный листок по учету кадров, автобиографию и заявление так, будто зашел в маленький, солнечный кабинет на минутку. Из-под круглого, нависающего лба припухшими от усталости глазами начальник смотрел серьезно. Он не стал задерживать Романова, посоветовал:

— Позвоните через два дня. Лучше всего вечером: часиков в восемь…

Романов звонил. Телефон не отвечал. Романов позвонил Борзенко: Антон Карпович улетел в Сучан. На пятый день Романов решил зайти в отдел кадров: в пропуске ему отказали, передали просьбу начальника отдела кадров позвонить «через недельку». Через две недели по домашнему телефону ответил Антон Карпович. Он говорил сонным голосом; чувствовалось, что лег спать лишь на рассвете, — в партийных и государственных учреждениях в те годы работали до глубокой ночи, — сказал одну фразу:

— Зайди в понедельник ко мне, Саня.

В его голосе улавливалась не только сонливость, но и раздражение. Что-то случилось. В понедельник в бюро пропусков министерства офицер в форме работника МГБ выдал Романову пропуск к начальнику отдела кадров. Человек с нависающим лбом и глазами, припухшими от усталости, встретил Романова, как прошлый раз, предложив мягкое кресло. Романов смирно сел. Начальник смотрел серьезно. Он возвратил Романову трудовую книжку и заявление, а личный листок по учету кадров и автобиографию оставил в папке «Личное дело. Романов А. В.». Романов успел заметить на листке с автобиографией жирные линии, сделанные красным карандашом вокруг абзаца, в начале написанного. Начальник закрыл папку и положил в стол. Потом он протянул короткую, мускулистую руку к вешалке, на которой лежала легкая фуражка с дырочками, сказал:

— Положение изменилось, товарищ Романов: в министерстве сейчас вакантных мест нет. Я бы советовал вам возвратиться в Донбасс — на шахту.

У Романова что-то оборвалось внутри. Напрягаясь, он вспоминал, что было написано в абзаце автобиографии, обведенном красным карандашом. Уже с фуражкой в руке начальник стоял в темной рамке раскрытой двери, ждал. Романов вышел в коридорчик. Начальник захлопнул дверь, щелкнул английским замком и подергал за ручку: дверь закрыта надежно. Не зная еще почему, Романов почувствовал себя виноватым, будто обманул кого-то, будто от него закрывали дверь накрепко.

— Скажите, пожалуйста, — сказал он, стараясь говорить так, чтоб в голосе не было заискивания и чтоб сказать мягко, — я могу взять личный листок по учету кадров и автобиографию! Мне не хотелось бы еще раз…

— Эти документы останутся у нас, — сказал начальник, серьезно посмотрел на Романова и вышел в ярко освещенный коридор.

Романов старался не отставать от него, шел на полшага сзади.

— Скажите, пожалуйста, — сказал он, — что вы подчеркнули в моей автобиографии… где говорится об отце?

Человек в френче, не останавливаясь, снизу вверх посмотрел через плечо на Романова.

— За что вашего отца исключили из партии?

Звон в ушах от крови, ударившей в голову, оглушил; пустынным, зловеще тихим сделался чистый, ярко освещенный, длинный коридор министерства… Романов не помнил, как очутился в кабинете Борзенко.

— Вы знаете моего отца?

— Сядь.

— Вы знаете?!

— Сядь и говори спокойнее, когда разговариваешь со старшим.

Борзенко вызвал секретаря и велел отключить телефоны, никого не впускать в кабинет, налил из сифона газированной воды в стакан.

— Мы с Василием…

— Вы знаете, за что его посадили?.. Почему он оказался вне партии?..

— Пей воду и… В чем дело?

— Я вступил в партию, когда такие… партийный билет прятали в подкладках шинелей. Почему меня не спрашивали об отце в сорок первом? Почему меня не спрашивали об отце, когда мы форсировали Днепр, Вислу, Одер, Шпрее? Когда я горел в танках? Зачем мне орденов надавали? Килограмм надавали, а теперь…

— Пей!.. Научился… форсировать реки, делать детей. Думать! Мыслить учиться…

— Над чем? Над тем, кто раздает нам ордена на переправах и благодарности в забоях, а когда мы приближаемся к их кабинетным завоеваниям…

— Последний раз: в чем дело? Или катись… к чертовой бабушке!

Санька залпом проглотил стакан холодной газированной воды и осел; им овладела слабость. Обеими руками он стирал с лица что-то похожее на паутину, тер, нажимая ладонями. Антон Карпович помрачнел, ходил по кабинету, подпрыгивая на поворотах.

— Кто защищал родину, Саня, тот не должен жалеть. Мы для себя защищали. Мы шахтеры, а не лавочники! Тебя не пустили в министерство? Тебя никто и не приглашал. Ну? Ну и что, что не пустили? Жизнь на этом кончилась?

— Убеждения пошатнулись, Антон Карпович.

— Деревья тоже шатаются.

— И падают, Антон Карпович.

— Подгнившие, Саня.

— Тогда скажите мне вы. Вы, начальник главка министерства страны, Антон Карпович. В чем дело?

Борзенко сел на диван и тыльной стороной ладони вытер лоб, шею; увидел полированный столик, сифон в ведерочке со льдом, пошел напиться.

А потом Антон Карпович смотрел в окно, заложив руки за спину; его белая голова на фоне высокого окна серебрилась, пальцы сжимались в кулаки, разжимались. Романов чувствовал себя так, как человек во сне, когда ему снится, что он провалился и летит — падает, как пушинка, летит и летит, падает, и нет конца и края падению, нет ничего вокруг — лишь падение…

— Когда я воевал, — сказал Романов, — я знал, кто мой враг и что с ним делать. Я знал, кто у меня за спиной… У начальника отдела кадров глаза опухли от работы. Я вижу: он работает, как конь, и не жалеет себя…

— Начальник отдела кадров — аппарат. Как радиоприемник. На какую волну его поставят, на такой он работает. А я начальник главка, Саня, — сказал Борзенко и отошел от окна к столу. — Я такой же, как ты, Саня: работаю — стараюсь давать уголь стране. Я шахтер. Мы оба шахтеры. Мы даем уголь. Мы будем работать и давать уголь стране, пока будут существовать шахты, пока будет нужен уголь. Промышленности нужен. Народу. Мы даем и будем давать уголь!

— Извините меня, Антон Карпович, — сказал Романов и потер лицо ладонями так, словно намыливал, потом разгладил взлохмаченные брови, тяжело встал.

— Зайди ко мне домой, Саня, — велел Борзенко. — Подумаем вместе.

Романов не зашел: ему было не до коллективных рассуждений вслух о судьбе.

V. У самого теплого моря

(Из дневника Афанасьева)


Июль 1956 г., Крым (самая южная точка на Южном берегу Крыма)... Превосходная степень хитрости? Или хроническая страсть к переделыванию всего на свой лад?.. Удивительно, до чего неисправима эта женщина — мама!

Захотелось мне стать на коньки, все мальчишки из нашего дома уже умели кататься, — стала мама… возле меня — кулаки в бедра: «Какие коньки? Ты еще маленький». Отец сказал: «Пусть мальчонка дышит свежим воздухом». Мама обула меня в валенки, окутала шерстяным платком, — няне было велено уводить меня подальше от мест, где мальчишки катались. Но мальчишки были везде, я видел их на коньках, мне тоже хотелось кататься. Я сбрасывал валенки, стягивал платок — требовал коньки. Мама махала руками: «У тебя косточки еще не окрепли. Подрастешь — купим, какие захочешь». Мне хотелось кататься теперь. Мама «отвлекала внимание»: «Завтра пойдем покупать книжки для школы. Ты хочешь портфель или полевую сумку, какая была у Ивана?» Я ревел. Мама «отвлекала». Я ревел так, что в люльке начинал мне вторить Борис. Мама хваталась за голову. «Ты мало каши съел, — кричала и она. — Ты не хочешь есть мандарины. Ты отказываешься пить соки. Ты сам виноват…»

Всю зиму я давился мандаринами, пил соки и заглатывал манную кашу — за себя, за маму, за папу — за всех родственников! — только бы окрепли эти проклятые косточки, только бы подрасти. На следующую зиму появились в доме коньки… двухполозные, — мальчишки и девчонки издевались надо мной даже летом…

Вздумал я покататься на велосипеде. Но… на велосипеде можно: «налететь на столб», «заработать порок сердца», «угодить под автомашину»… Я пролил слез столько, что их хватило бы на полный курс ванн, которые регулярно принимала мама, «успокаивая нервную систему… сохраняя фигуру». На велосипеде научил меня кататься товарищ…

Она не может не хитрить, не комбинировать, если дело касается меня или Борьки — нашего здоровья и безопасности.

Когда я был учеником, студентом, мама говорила: «Вырастешь, станешь самостоятельным — можешь делать все, что тебе вздумается, распоряжаться собой так, как тебе будет угодно…» Институт позади — у меня диплом горного инженера. «Теперь ты мужчина, Вовочка… самостоятельный», — сказала она со слезой в голосе. Я собирался поехать по туристической путевке в горы Кавказа. Мама лишь узнала об этом, загородила собой дверь. «Осенью ты уедешь в Сибирь. Мы будем видеться редко. Я хочу, чтоб эти последние дни ты побыл со мной, Вова». Мужчина отличается от юноши тем, что умеет терпеть капризы и насилие женщины, понимать, — я доживал последние дни рядом с мамой — я отказался от поездки на Кавказ, где «можно сорваться в пропасть и разбиться насмерть»… сделался отзывчивым, чутким.

Отец уехал в командировку в Иркутск, мама принесла путевку в санаторий: «Тебе все-таки надо отдохнуть, Вовочка, ладно? Начнется трудовая жизнь… ладно?» Невинными глазами она смотрела на меня.

Я делал дыхание по системе йогов. У меня хватило выдержки сдать последний экзамен на умение быть взрослым…

Но мама!.. Она осталась верной себе и на этот раз: в санатории меня ждали «телохранители» с ее телеграммой в кармане…

Я понимаю ее. После того как погиб Иван… И все же до меня не доходит: почему матерям постоянно кажется, что их дети — неприспособленнейший народ на земле, — если их не опекать на каждом шагу, они обязательно поломают себе ногу, «заработают» порок сердца или разобьются насмерть, сорвавшись с высоты?

Однако, как говорит отец, бедная мама!.. Если б она знала, в чьи руки отдает судьбу своего ненаглядного Вовочки, отправляя на самую южную точку Южного берега Крыма…

Мы встретились высоко в горах, у ворот в санаторий «Форос». Был вечер. Солнце уже скрылось за вершинами скалистой гряды; на лесистых склонах, круто падающих к берегу, и на вершинах гор лежали тени. Но на море, густо вспаханном мелкими волнами, вода еще золотилась — мутно-желтая у берега, ярко-синяя у горизонта. Легкий, вдруг дохнувший ветерок не успел очистить воздух от зноя; накалившиеся за день камни грели ладонь.

Я только что прилетел из Москвы в Симферополь, проехал автобусами от Симферополя до Фороса; утомленный качкой, жарой и бесконечными поворотами дороги, стоял возле кирпичной сторожки — ждал, когда вахтенный закончит изучать мои документы… За воротами послышался шум мотора, сигналы клаксона и призывный, требовательный голос:

— Дядя Федя-а-а!..

Кричала женщина… Вахтенный сунул мне в руки путевку и паспорт — прихрамывая, заспешил к воротам. А через минуту-две, подкатившись вплотную к моему чемодану, у сторожки остановилась «Волга». За рулем сидела женщина в очках, в пестром платье. Ее полные руки, коротковатая шея были розовы от загара; высоко подстриженные светло-русые волосы — в тщательно продуманном беспорядке. С первого взгляда ей можно было дать не более тридцати пяти. Она смотрела на меня требовательно; я делал вид, что не замечаю чемодана, оказавшегося у нее на пути.

— Раиса Ефимовна, может, прихватите товарища? — спросил женщину вахтенный, заглядывая в боковое оконце машины. — К нам, — указал он в мою сторону, — отдыхать приехал… лечиться.

На заднем кресле «Волги» полулежал мужчина, откинув голову к спинке; казалось, дремал.

— Уберите этот груз с дороги, — сказала Раиса Ефимовна вахтенному, кивнув на мой чемодан. — Положите в багажник.

Разглядывала меня внимательно. Я молчал. У нее были зеленые злые глаза. Но умные. Я старался не замечать ее взгляда.

— Дядя Федя! — крикнула Раиса Ефимовна. — Там с правой стороны пакет, перевязанный ленточкой… это для вас.

По тому, как вела себя эта женщина, по белым чехлам на сиденье, занавесочкам на окнах было видно, что машина принадлежит ей. Но мне было удобнее считать машину государственной. Не хотелось ставить себя в положение человека обязанного, тем более этому строптивому «шоферу» в юбке. Да и вообще я ненавижу это чувство — обязанности. Оно, как и зависимость от чего-то, кого-то, переламывает человека в пояснице — делает рабом.

«Волга» плавно скользнула по темному асфальту дороги, покатилась вдоль заросшего деревьями косогора вниз, быстро набирая скорость. На крутом повороте она вильнула так юрко, что я потерял равновесие — ударился локтем о дверцу.

— Вы всегда так катаетесь? — спросил я, бегло взглянув на соседку.

— Когда мне хочется убить кого-нибудь из своих пассажиров, — был ответ.

Раиса Ефимовна бросала машину то вправо, то влево, то резко тормозила, то поддавала газу. Бросало и меня в кабине; начинало мутить.

Машина с трудом уворачивалась от скалистых стен и обрывов, то и дело появляющихся на пути. Я ждал того отрезка дороги, который мог оказаться нашей последней нормальной опорой.

— Вы слышали притчу о том, как зять рассердился на тещу и, чтобы насолить ей, выколол себе глаз? — сказал я. — Он сделал это затем, чтоб все говорили потом: «Во-о-он… пошла та, у которой зять одноглазый».

На заднем сиденье послышался сдержанный смех, похожий на стон. Машина вильнула, едва не задев железобетонный столбик над обрывом. Смех оборвался, словно выключили радио.

— Прелесть как остроумно, — сказала Раиса Ефимовна. — Сразу видно человека интеллектуального труда… Только вам нужно было просить путевку в другой санаторий… для тех, кто удачно трудится над стиранием грани между умственным трудом и идиотизмом… подобно некоторым, — кивнула она на заднее сиденье.

Дорога была похожа на маршрут гигантского слалома с его неожиданными и крутейшими поворотами. Раиса Ефимовна смотрела сквозь очки напряженно, вся, казалось, отдавалась машине, скорости, дороге. Но в том, как она сидела — упрямо, по-мужски выгнув шею, чувствовалось напряжение и иного характера.

— Моя фамилия Романов, — сказал мужчина с заднего кресла.

Меня бросало по-прежнему — внутри уже переворачивалось все, но фамилию назвавшегося я услыхал; уголком глаза посмотрел на «шофера».

— Упирайтесь посильнее ногами и спиной: это придает устойчивость, — посоветовал Романов.

Машина в это время вылетела из зарослей — в овальном зеркальце над ветровым стеклом я заметил пытливые и насмешливые мужские глаза. Они щурясь смотрели на меня — наблюдали за мной, вероятно, не первую минуту.

— Семь километров — семьдесят семь поворотов, — дружелюбно сообщил Романов. — Самая подлая дорога на Южном берегу Крыма. Но когда за рулем Раиса Ефимовна…

Я вновь покосился…

— …волноваться не стоит, — продолжал Романов, — мы доедем… если не в морг, то в артель инвалидов обязательно.

Меня перестало мутить. Или я больше не замечал этого? Поглядывал вдоль плеча осторожно, рассматривая… Бледность проступила на щеках Раисы Ефимовны. «Волга» мягко остановилась между двумя поворотами.

— Что? — навалился на спинку переднего кресла Романов.

Только теперь я понял, что меня раздражало, кроме всего прочего, всю эту «подлую» дорогу: в машине пахло спиртным перегаром.

— Левое заднее колесо спустило, — сказала Раиса Ефимовна. — Руль тянет в сторону, — сказала и тотчас как-то устало обмякла, примирясь с обстоятельствами.

— Та-а-ак!.. — протянул Романов. — Доигралась, значитца. — И вышел из машины.

«Волга» резко рванулась вперед — дверца захлопнулась сама по себе. Я перебросил руку через спинку сиденья и посмотрел в заднее окно. Высокий и стройный, уже начинающий полнеть мужчина стоял на середине пустынной вечерней дороги, спокойно прикуривая от зажигалки. Его прищуренные глаза смотрели нам вслед насмешливо. Крутой поворот скрыл Романова мгновенно…

— До санатория, наверное…

— Полтора километра, — злорадно оборвала меня Раиса Ефимовна. — Тысяча восемьсот шагов.

«Волга» стремительно скользила вниз, виляя на поворотах.

Я смотрел на Раису Ефимовну: ни примирения, ни усталости в ней не было. Я понял, в чьей машине оказался случайно. Понял и то, на кого все это время злилась Раиса Ефимовна. Во мне поспешно взыграла мужская солидарность.

— Остановитесь, — сказал я.

Тормоза завизжали.

— Вам плохо? — спросила Раиса Ефимовна.

Я открыл дверцу и ступил на асфальт.

— Дайте ключ от багажника.

Где-то вверху, за деревьями, пел Романов.

— Не валяйте ваньку, — сердито сказала она.

— От женщин я предпочитаю уходить прежде, чем они бросают меня…

— У вас большой опыт в этом? — Раиса Ефимовна прищурилась, — точно так же, как щурился Романов: насмешливо, пытливо.

— Дайте ключ!

— Багажник открыт.

Я не успел подойти к багажнику: «Волга» скользнула вперед. Отъехав метров пятьдесят, машина остановилась, из кузова высунулась женская голова и голая до плеча рука.

— Э-э-эй! — крикнула Раиса Ефимовна и что-то поставила на асфальт, рядом с машиной. — Возьмите! Это, говорят, помогает!.. Только не оставляйте тому — грузу! Он уже стер грань… Вы здорово похожи на своего отца, Афанасьев!

Дверца захлопнулась, «Волга» ушла. В тихой, душной тишине вечера где-то внизу, за колючими порослями кустарника, слышался сердитый шум мотора.

На середине дороги стояла отпитая до половины бутылка белого портвейна с маркой крымского винтреста «Массандра», на пробке бутылки лежала шоколадная конфета.

Я никогда не встречался с этими людьми — Романовым и Новинской. Я лишь слышал о них: за вечерним чаем отец иногда рассказывал о новом своем помощнике и его жене. Он никогда не осуждал их, не хвалил, — передавал лишь то, что слышал от Романова в поездках по угольным бассейнам страны. Комментировала события мама. Она недолюбливала Романова и сочувствовала Новинской. Женщины всегда горой стоят друг за дружку, если дело касается их женской доли. Но комментарии давала мама. Она мать! Я верил маме и невольно заражался ее отношением к Романову, Новинской. Теперь я знаю эту семью. Однако…


Как-то в полдень мы с Романовым зашли в бильярдную, постояли в очереди, взялись за кии. Когда партия была на середине, в бильярдную вошла Раиса Ефимовна. Она отозвала меня в сторону от толпившихся у стола курортников, предупредила:

— Культпоход на ужин отменяется.

— Почему? — спросил я, стирая мел с пальцев.

— Будем меня пропивать — оптом и в розницу: сегодня мне тридцать.

А я давал Раисе Ефимовне на пять лет больше.

— Дежурного врача по вашему корпусу знаете?.. Веру Федоровну?

— Знаю.

— Ровно в двадцать один тридцать у нее на квартире… Опоздавшему мыть посуду. Усвоили?

В угловой, квадратной комнатке было два окна, нас — четверо, — дым стоял коромыслом.

— У нас есть плохая Рая и хороший Саша. Потому что Рая постоянно думает о здоровье мужа, своих детей, печется об их благополучии, а Саша в это время думает сразу обо всем обществе — строит коммунизм. Так?

С тарелкой только что помытого винограда, Раиса Ефимовна наступала на Романова:

— Рая посвящает себя семье — она мещанка, а Саша себя — строительству коммунизма: он передовой человек. Так?.. Балда! Ты думаешь, почему у женщины полные бедра? Для того, чтоб быть привлекательной барышней для таких, как ты, — любителей хорошеньких фигурок?.. А ты хоть раз подумал о том, что это естественное — ничто не может быть более естественно! — свойство женщины-матери, которая должна выносить и вскормить дитя, которого такие, как ты, потом с гордостью мышиного царя представляют знакомым: «Мой сын!» Замолчи и не перебивай меня!.. Не смей!.. Я не говорю, что ты должен рожать детей, стирать пеленки, а я — выкапывать уголь из-под земли. Я не требую от тебя искусственного бассейна под Москвой или жемчужное ожерелье на шею. Я требую, чтоб ты считался со мной, как с женой, матерью твоих детей. Мое дело не менее важное и для общества, чем твое! Слышишь?!

А через минуту, скрещивая над столом хрустальные бокалы, Раиса Ефимовна тянулась к Романову и требовала:

— Санька!

Он послушно протягивал к ней руку, и Раиса Ефимовна донышком своего бокала многозначительно «притоптывала» сверху бокал Романова: за ней всегда будет верх.

Она не давала Романову минуты покоя — налетала на него, задирая. Романов уворачивался: отделывался шуточками, улыбался. Его улыбки все чаще делались жалкими. Он начал пить. Раиса Ефимовна заметила это и унялась. Каждый раз, подняв высоко бокал, перед тем как выпить, Романов смотрел сквозь золотом искрящееся вино на яркий свет электрической лампочки и повторял в тон своим каким-то невеселым мыслям:

— Ничего, вырастет и у нашей козы хвост.

И каждый раз Новинская, где бы она ни была в эту минуту, что бы ни делала, останавливалась и смотрела в упор на него. Романов ждал ее взгляда, чувствовал, но не отвечал — пил, глядя в бокал. Ноздри Раисы Ефимовны сделались белыми. Она тоже налила себе полный фужер, подняла над головой, тоже посмотрела сквозь искрящееся золотом вино и тоже продекламировала:

— За мужчин, которые не убегают от жен и детей… из-за своих прихотей…

Не захотела чокаться с Романовым. Выпила до дна и разбила фужер у ног Романова.

Рая… Ты с ума сошла! — сказала Вера Федоровна, плоскогрудая одинокая женщина с крупным носом и печальными глазами, сидевшая до сих пор у приемника, спиной к Романову и Новинской.

Расставив ноги, вложив руки в карманы брюк, Романов смотрел на Раису Ефимовну. Густо-голубые глаза его были прищурены, как всегда, когда к нему приходила шалая мысль; в межбровье легла острая, глубокая складка, какие приобретаются людьми за долгие годы… нелегкие годы; толстые губы небольшого рта выдвинулись больше обычного; густые, жесткие волосы словно бы вспенились. В позе Романова, в лице было что-то нехорошее — холодное. Раиса Ефимовна, вскинув вызывающе голову, смотрела на него. В ее зеленых, блестевших глазах была решительность последнего шага. Взгляды Романова и Новинской говорили друг другу больше, чем могут сказать слова…

Свободное после завтрака время мы проводили на диком пляже у Тессели. Романов и Новинская любили эту крохотную бухточку, стиснутую с двух сторон хаотическим нагромождением огромных каменных глыб. Впереди, до горизонта, — море; сзади, в десяти шагах от воды, — десятиметровый, почти отвесно падающий глиняный обрыв; по обрыву, цепляясь за выступы и валуны, спускается тропка. Под ногами крупная горячая галька и многотонные, вросшие в берег камни. От Фороса бухточка в двух километрах; в Тессели почти не бывает людей, — до обеда мы скрыты от посторонних глаз.

В бухточке шли беспрерывно бои: то в шахматы, то в домино (на время украденные из бильярдной), то в карты, — и бесконечные словесные — между Романовым и Новинской. То и дело взрывался смех. Шутили, дурачились непосредственно, как и бывает на отдыхе. Но в шутках Романова, Новинской было и нечто такое, что заставляло принимать их всерьез.

У Романова и Новинской в чем-то не было сладу. Они, казалось, лишь на время отдыха заключили перемирие, но и в перемирие у них продолжалась война.

— Раньше я была для тебя ромашка, а теперь…

— Ночная фиалка. Я уже говорил… Можно было думать, что они репетируют очередной скетч для узкого круга.

— Раньше ты беспрерывно говорил мне ласковые слова, клялся в любви. Почему ты днем никогда не скажешь мне хорошее, красивое, Романов? Почему, я тебя спрашиваю?!

Она стояла на каменной глыбе в три человеческих роста, он — по колено в набегающих волнах.

— Мы уже обо всем говорили миллион раз… От частого повторения одного и того же люди тупеют, Рая. Легкий морской ветерок подымал ее сухие волосы. Я смотрел на Романова и Новинскую с десятиметровой высоты берегового обрыва. Мягкие волны блестели ослепительно. Море сонно посапывало в каменных глыбах, ласкаясь к крохотной полоске дикого пляжика.

— Романов. Имей в виду: если ты перестанешь любить меня… Я — женщина. Я хочу, чтобы меня любили — в каждом слове, каждое мгновение… И так будет всегда, пока я молода, Романов!.. Я буду всегда любимой, чего бы мне это ни стоило. Ты должен помнить об этом и в своей шахте: не с ней тебе жить — со мной!

— Пока мы, мужчины, сильные и грубые, — говорил Романов, глядя в море, — и вам, женщинам, живется хорошо. А если мы станем такими, как вам хочется: смирными, как телята, и ласковыми, как котята, — вы пропадете. Вас некому будет даже защищать, не говоря о другом. Мы родились в такое время, Рая. Нам нужно быть твердыми. Это нужно для того, чтобы жить… Не обижайся. Рая, когда я рядом с тобой забываю быть нежным. Ты знаешь, что я люблю тебя…

Я стоял на одной ноге, придерживаясь рукой за выступающий из глинистого обрыва валун.

Похожие на снежные вершины гор, срезанные синей полной облака тяжело двигались по небу — синебрюхие, массивные, — плыли на север. Вчера был шторм. Но море уже успокоилось. Мокрые галька и валуны на берегу были занесены водорослями.

— Я понимаю то, что ты говоришь, Романов. Но и ты должен понять меня: я — женщина.

— Ты соскучилась по детям, Рая. Тебе пора домой… Мы можем серьезно поссориться. Нам это не нужно сейчас, когда мы расстаемся надолго. Два года — не два дня. Я вернусь к тебе, Рая, что бы ни сталось…

— Я не хочу, чтоб ты уезжал!

— Я уже объяснял тебе тысячу раз: я не могу не ехать.

— Не хочу! Слышишь?!

— Я уеду!

— Нет!!

— Уеду…

Я готов был трижды провалиться сквозь землю. Стоять на козьей тропе и слушать откровенно разговаривающих мужа и жену… То ли камешек выскользнул из-под моей ноги, то ли так уж случилось — кто-то из них посмотрел в мою сторону.

— Это нечестно! — крикнул Романов. — Куда ты?! Страх — это не что иное, как болезненная игра воображения. Я замечал не раз: люди с развитым воображением всегда трусоваты. Они задолго до боя испепеляют себя в битвах. Они обессилевают преждевременно. Не потому ли нередко сильные проигрывают слабым?..

— Договаривались встретиться здесь, а теперь вы убегаете? Вова?!

Это был голос Раисы Ефимовны. Он просил и требовал. Новинская впервые назвала меня по имени.

Десять метров вниз, к берегу, показались мне дорогой в ад. Но после первых же минут у воды от моих идиотских кошмаров не осталось и следа. Раиса Ефимовна, не искупавшись, забрала зонтик, одежду и стала взбираться вверх по обрыву. Романов не остановил ее.

Как бы там ни было, а мой приход принес облегчение им обоим. Это возвратило мне равновесие. Мы разгребли с Романовым водоросли и улеглись на мохнатые полотенца.

— Ты, конечно, слышал, о чем мы сейчас разговаривали? — спросил Романов, прикуривая от зажигалки.

Я как прикрывал голову майкой, так и оставил руку на затылке: все-таки локоть хоть немножко, но заслонял мое лицо от прищуренных глаз Романова. А он, прикурив, медленно отвернулся от меня и не торопясь стал рассказывать…

Александр Васильевич поведал о том, как познакомился с Раисой Ефимовной, как они встретились после войны, жили в Донбассе, в Москве.

— Я рассказал тебе о своей истории с Раей, чтоб ты знал, что к чему, — продолжал Романов. — Бывают женщины, которые заслуживают того, чтобы им прощали многое… Ты не помнишь войну, военное время. Тогда в личной, интимной жизни, бывало, и мужчины и женщины обманывали друг друга. Рядом с той бойней, которая шла на фронте, эти обманы казались нам невинными детскими шалостями. Помнишь — «война все спишет»? А в действительности для женщин они были самыми настоящими трагедиями. Война закончилась давно, а посмотри, сколько еще женщин ходит по земле, для которых война продолжается. Дети растут, вырастают без отцов. Женщины живут, опустошенные одиночеством…

Александр Васильевич курил сигарету за сигаретой.

— Имела ли основание Рая в Новосибирске не верить мне? — все дальше вглубь забирался Романов. — Пусть она тогда была и девчонка, но ей уже было семнадцать лет: она не могла не видеть, не понимать того, что делается вокруг. В таком возрасте девчонки многое знают. Да и тетя ее — она-то, во всяком случае, понимала, что к чему. А я уезжал на фронт, не в бабки играть: немец только от Орловско-Курской дуги пятился. Девяносто девять против одного было за то, что я не вернусь: я был командиром танковой роты. А ты знаешь, что это такое? Должен знать… Тетя требовала, чтоб Рая освободилась от ребенка. Рая не сделала этого… А теперь смотри сам: имею я моральное право обижать эту женщину… и тем более сейчас, когда уезжаю от нее надолго?

Волны ласкались к серенькой гальке. Солнце играло в жмурки с Южным берегом Крыма: то за облако спрячется, то вновь выглянет…

Я слушал Романова, смотрел на него и не узнавал этого человека. Мои мысли были привязаны к нему, и вместе с тем я думал о многих знакомых. Странно иногда получается в жизни. Вот человек. Встречаешься с ним каждый день. Будто успел узнать его, и мнение о нем сложилось окончательное. А потом, в один из ничем не примечательных дней, он вдруг рассказывает о себе нечто такое, что разрушает все прежние мысли о нем. И вот он уже другой перед твоими глазами…

Ближе и понятнее для меня стала и Раиса Ефимовна, требующая от мужа любви «в каждом слове, каждое мгновение», не желающая расставаться с ним надолго.

К обеду тучи столпились над берегом. Они плыли со стороны моря; упираясь в горную гряду, останавливались. Скопления туч сомкнулись, потемнев, закрыли солнце. Шмыгнул ветер, шумя листвою деревьев, кустарника. Закружилась, подымаясь к небу, пыль. Дождь стал накрапывать крупными каплями…

Мы с Романовым бежали с дикого пляжика. До Фороса добрались мокрые: на нас не было сухой нитки, в баретках хлюпало.

«Волги», обычно стоявшей под окнами корпуса, в котором жили Романов и Новинская, не было. Не было в санатории и Раисы Ефимовны: она забрала документы — уехала, не оставив Александру Васильевичу даже записки.

Внезапный отъезд Раисы Ефимовны обидел Романова. Он отказался от отдельной комнаты в пользу супругов, живших в разных корпусах, и переселился в палату, соседнюю с моей, — в главный корпус, старался шутить, но больше избегал не только меня, а всех, кто спрашивал или мог спросить о том, что случилось. Вечером Александр Васильевич сказал мне, что уходит спать на пляж, — я принял это как приглашение.

Врачи охотно прописывают отдыхающим «сон на берегу моря». Я побежал за «рецептом». Каждому человеку, если его обидели, хочется рассказать об обидчике и о себе: от этого делается легче на сердце, — был бы товарищ, которому можно довериться. За все дни, проведенные в Форосе, я ни в чем не возражал Александру Васильевичу, не спорил с ним.

В Форосе нет пляжа как такового. В глубине подковообразной бухты есть узкая полоска берега, заваленная скальными глыбами. По берегу, прижимаясь к высокой крутизне, заросшей деревьями, тянутся навесы для укрытия от солнца, дождя. На железобетонных сваях выбегает в море помост… Мы с Александром Васильевичем унесли лежаки к дальним перилам помоста, остались вдвоем.

Я не ошибся. Романов рассказывал. Я слушал.

— Когда жизнь бьет неожиданно по лбу и глаза заплывают слезами, сразу становится видно, что для тебя было дорогим в жизни, — говорил он, забросив одну руку под голову, глядя в черное крымское небо. — Я мечтал о художественном училище — оказался в забое…

Война… Вернулся домой после войны, огляделся по сторонам — поискал свою мечту, оказалось: художественное училище было для меня увлечением, как и баян, луки и стрелы. Понял: я не художник. Оказалось, я человек без мечты, — говорил Александр Васильевич, покачивая головой грустно. — Жил, как тысячи людей моего поколения, которые выжили и вернулись с войны, Володя. Идея комбайна, о котором мечтал отец, меня не тревожила: на моем участке работали новые комбайны «Донбасс», я знал, что над механизацией выемки угля трудятся институты — дивизии ученых-специалистов. Я работал. Работал, учился. А когда стал инженером, работал и отдыхал. Я знал, что человек долго не сможет жить так: работать, помогать жене по хозяйству, воспитывать детей — и все. Знал: отдохну малость, приду в себя — обязательно придет и ко мне что-то… такое… без чего человек жить не может по-человечески. Работал…

Александр Васильевич лег на живот, натянул на плечи одеяло; грудью навалился на подушку, смотрел в Черное море. Над морем появилась луна; к турецкому берегу, убегая стрелой, засеребрилась дорожка, беспрерывно колышущаяся вдали, — волны рвали и растаскивали ее — не могли разорвать, растащить. Звезды не отражались в море. Покатые, размашистые волны шумели под пляжным пирсом, разбиваясь о глыбы и железобетонные сваи, — в щели, меж досок помоста, летели брызги. Александр Васильевич вновь прикурил. Красный огонек сигареты делался белым, когда он брал в рот сигарету, обозначал его профиль. Было за полночь.

VI. Рассказ Романова

— В Москве я пошел в Министерство угольной промышленности СССР не потому, что был горным инженером по образованию и опыту. Меня понесло туда потому, что там работал Борзенко: Антон Карпович мог пристроить меня хорошо. Мне ведь просто надо было подождать год-другой, пока у Раи будет тянуться вся эта заваруха с профессором Куриным. Когда начальник отдела кадров министерства огрел меня по лбу, я понял: в министерство я шел не потому, что там Борзенко, а потому, что в министерстве, хотя оно и расположено на московском асфальте, пахнет каменным углем, там живут угольными лавами и моего участка — всех шахт страны, там шахтеры. Другого места для меня в Москве не было: институты и лаборатории — не моя стихия: я шахтер, угольная пыль въелась мне в поры не только на шее и в веки — вошла в кровь: отцовскую, дедовскую кровь — шахтерскую. Шахта для меня оказалась не местом работы, где я зарабатывал деньги на жизнь; шахтерское дело — вся моя жизнь. Я взбесился.

Если б начальник отдела кадров сказал мне: «Слушай, Романов, черт или дьявол, в нашей стране тысячи шахт, десятки тысяч инженеров, а министерство одно; ты же сам понимаешь, что мы выбираем из тысячи лучшего, талантливого угольщика. Ты, Романов, черт или дьявол, сам инженер, руководитель, смотри: вот штатное расписание главка. Новый отдел — гидродобыча. Ты видел гидромонитор в забое? Знаешь, что это? Вот вакансия в отделе добычи открытым способом — ты знаешь разрезы, работал на них? Ты, Романов, черт или дьявол, коммунист, сядь на мое место и реши по-партийному, по-государственному: куда можно воткнуть такого парня, как ты, чтоб от него польза была в министерстве, чтоб не страдало народное дело?» Если б… Я б извинился перед начальником отдела кадров и ушел пристыженный — пошел бы искать другое место в Москве, такое, чтоб не было стыдно смотреть людям в глаза. Меня вышвырнули из Министерства угольной промышленности как человека, которому нельзя доверять государственно важного дела. На то, что мой отец с первыми шахтерами Донбасса вышел из шахты в революцию, воевал всю гражданскую, был чекистом, шахтером, плевать. То, что я воевал от первого залпа войны до последнего, наплевать. Главным оказалось то, что отец, когда вышел из тюрьмы, не успел получить свой партийный билет — побежал в шахту, погиб.

В тот день я ехал в метро — люди, никель и свет плафонов сливались в моих глазах. Я был шахтер — у меня отобрали то единственное, что в Москве привязывало меня к угольным лавам; я коммунист — мне отказали в доверии. Я освирепел.

Помнишь, Вовка, как в детстве: отец или мать обидят — не пустят гулять или не дадут чего-то, — ты разозлился на родителей. Чем наказать их? Умру! Порыдают — будут знать в другой раз. А детское воображение-то легкое. И вот ты уже в гробу, над гробом склонились, плачут родители. Ты лежишь, безразличный к ним. Ты мертвый. А за окном жизнь. Кто-то с деревянным пистолетом бегает под окнами и орет как оглашенный; кто-то, причмокивая, сосет конфету; кто-то утром просится к матери под теплое одеяло. Кто-то и завтра и через год будет радоваться радостям жизни, а тебя уже никогда не будет — ты будешь днем и ночью, и зимой и летом лежать на окраине города, в земле. Тебе делается жаль себя, ты начинаешь горько плакать, реветь, бежишь к матери. Что-то в этом роде получилось со мной. Я разозлился на всю жизнь, решил насолить ей.

Не улыбайся. С тридцатилетними мужиками тоже бывает такое. В каждом человеке живет ребенок до погоста, разница в том, когда и как этот ребенок выскочит на волюшку и что успеет натворить, пока будет гулять без надзора. Мой ребенок швырнул диплом инженера за инструментальный ящик в гараже и погнал меня в Подмосковье. Не в то Подмосковье, что вокруг Москвы, а то, которое под фундаментами столицы. Я пошел в «Метрострой» в проходческую бригаду рабочим.

Рая, не сгибая ног, упала на диван, когда узнала, что я сделал, плескала ладонями, не находила слов; «великий страж со сковородкой в руках» смотрела на меня как на сумасшедшего; тесть хохотал, хлопая ладонями по пузу. Я ведь не сказал им, что в министерстве мне отказали в должности. Я заявил, что я шахтер и кабинетный воздух для меня противопоказан, а если «Метрострой» закроют — наймусь чистить колодцы и рыть погреба в Подмосковье…

Я работал проходчиком. Все свободное время отдавал заботам по дому. И стирал и варил — кормил детей; делал с ними уроки, гулять водил. Делал все, что делала Рая, когда мы жили в Донбассе и я учился. Теперь я освобождал ее от всех домашних хлопот: пусть учится у своего Курина. А по вечерам мы с тестем вгоняли свою злость в бутылку: он злился на то, что становится стар и прошлое не вернется, я на то, что будущее мое как козел в тумане.

В «Метрострое» потом мне предлагали инженерскую должность, я отказался. Два с половиной года я вкалывал проходчиком, бригадиром, организовал бригаду скоростной проходки и выдавал так, что домой добирался иногда на четвереньках — всю злую силушку оставлял в московских забоях. В метростроевских забоях похоронил и Сталина. Пошмыгали мы носами тайком друг от друга, смахнули слезу брезентовой рукавицей, как смахивали брызги плывуна, и пошли дальше, врубаясь в глинистый сланец.

В пятьдесят пятом я налетел на Борзенко. После получки мы с ребятами шли в кафе, обмывать переходящий вымпел «Метростроя», Антон Карпович выходил из ресторана «Прага» с какими-то заграничными пижонами. Борзенко придержал меня за локоть и подтянулся на носках к уху. «По-ро-се-нок», — сказал он. Опустился на каблуки и опять подтянулся, уточнил: «Свинья». Я не оставил ему ни домашнего адреса, ни телефона — за два с половиной года не позвонил, не зашел, видел его однажды еще из «Победы» на Клязьминском водохранилище, но сделал вид, что не заметил, когда он махал мне. Борзенко велел зайти к нему в понедельник утром. С понедельника моя бригада заступала в ночную, я зашел в министерство.

С Антоном Карповичем состоялся разговорчик. Он предложил мне должность помощника при нем. Я сказал, что я теперь не угольщик, а метростроевец — проходчик, рабочий. Он сказал, что я поглупел в «Метрострое». Я сказал, что так вот и живем-поем: шесть дней в неделю родине, воскресенье и получка жене. Он сказал, что если б ему было лет на двадцать поменьше, он подучил бы меня, как надо разговаривать вежливо. Я сказал, что я рабочий класс и не боюсь драки: до войны я посещал секцию бокса, а физическая работа укрепляет мышцы рук и спины… Борзенко накричал на меня и сказал, что я не только глуп, но и слеп: «Разве ты не видишь сам, что за последнее время многое переменилось в жизни страны?» Я сказал, что читаю газеты и агитатор в бригаде. Борзенко сказал, что мне самому нужно объяснять азы. «Неужели ты, Саня, так опустился, — сказал он, — что не можешь понять своей дурной башкой: революционная законность возвращается людям. Тебе-то на фоне этого не следовало бы и кукарекать. Кремлевские ворота открылись для людей!» Я сказал, что знаю об этом, но кровь, которая запеклась у меня в сердце в пятьдесят втором, комом стоит в горле и сегодня. Борзенко сказал, что я не только поглупел, но дурак, большой дурак, уплотненный дурак, а не коммунист, если не могу справиться с обидой. «Пойми своей метростроевской башкой, — сказал он, — ты ведь ничего не потерял. Не было бы меня в министерстве, ты не попал бы и в отдел кадров». Я сказал, что согласен работать помощником у Антона Карповича: у меня истосковалась душа по каменному углю. Борзенко сказал, что я не так уж и глуп, как ему показалось вначале. Я поблагодарил Антона Карповича за то, что он не забыл меня…

В понедельник я стоял перед начальником отдела кадров министерства. За большим письменным столом солнечного кабинетика сидел тот же мужичок с нависающим лбом и припухшими от усталости глазами. Он был в мягком пиджаке букле, в белой рубашке и узком галстуке. Человек в мягком пиджаке смотрел на меня серьезно. Он велел мне зайти к нему через три-четыре дня и вновь посмотрел. Через два дня он сам позвонил мне домой и велел выходить на работу.

Под нами шумело море, в голову светила луна, то убегая за черные облака, кованные по краям серебром, то вновь выкатываясь на лужайки синего неба, гася большие крымские звезды.

Начинался рассвет. Над кипарисами, сбегающими по высокой крутизне к берегу, небо просвечивалось заметно, облака расползались. Обозначались контуры скальных глыб, выглядывающих у берега из воды. С моря пахнул тугой, молодой ветерок, тронул щеки и плечи сыроватой прохладой. Лишь в стороне турецкого берега все еще стоял густой мрак. Романов курил, то и дело щелкая бензиновой зажигалкой или зажигая сигарету от сигареты, рассказывал:

— Помнишь, Вовка, когда мы ходили на экскурсию в санаторий МК и МГК, а ты остался в Форосе?.. По дороге к соседям наш культурник рассказал о форосских виноградниках. Оказывается, на территории Фороса разнообразнейшие почвы: такие, как на Кавказе, в Молдавии, еще где-то. Понемножку каждой. На этих клочках растут сорта виноградов кавказских, молдавских — разных. В Форосе есть редкие сорта винограда. Но главное не в этом. Смотри, вот клочок земли для «дамских пальчиков», скажем. На нем и растет этот сорт. Пересадил «пальчики» на метр в сторону, они пропадают: в дичок превращаются, деградируют как сорт. Понимаешь, Вовка какая петрушка получается: у каждого сорта, кроме общих тепла и солнца, должна быть своя почва. Так и человек, наверное…

У Борзенко я почувствовал, что начинаю переводиться как сорт: не та почва. Дома я в шутку говорил, когда шел в «Метрострой», что кабинетный воздух мне противопоказан, а на поверку получилось, что так и есть.

Антона Карповича перевели управляющим в трест «Арктикуголь». Знаешь, как это бывает: заступил на пост новый министр — аппарат министерства меняется; новый подбирает себе заместителей, начальников главков, с которыми ему легче сработаться. Борзенко оказался неугодным новому: Антона Карповича «вы-дви-ну-ли» в «Арктикуголь». Борзенко, когда уходил из министерства, передал меня с рук на руки замминистра — тоже в помощники. Я думал, что от перемены места что-то изменится. Дудки. И Борзенко был хороший шахтер, человек, и замминистра настоящий угольщик, а я как был помощником — человеком, посаженным не на свою почву, так и остался. Продолжал «деградировать как сорт».

Я понял: если не убегу из Москвы, из меня через год-два получится человек-аппарат, который работает лишь на той волне, на какую его поставят. А я, Вовка, хочу жить и работать так, чтоб от меня шло людям, а не через меня проходило. Слава богу и моему бате — у нас Советская власть на земле, и я имею право сам выбирать себе место в жизни: для меня работа не игра «в то, кто больше привилегий сдерет с государства», а лучшая часть моей жизни. Я хочу прожить ее так, как жил, хотел жить. мой отец, чтоб дети говорили мне спасибо, как я говорю бате.

В общем, нужно было почву менять на родную — бежать на шахту: поближе к углю. Бригадиром, сменным мастером, начальником участка, главным инженером, начальником шахты — мне было все равно, — я знал, что потяну любую из этих должностей; только бы шахту, где каменный уголь.

VII. Проза жизни и поэзия поисков

— Я не знаю, Романов… с тобой разговаривать ну нет никаких сил. Что ты хочешь?

— Уехать.

— Куда?

— На шахту.

Они смотрели в кинотеатре «Ударник» новый фильм и решили добираться домой пешком.

— Романов. Давай поговорим начистоту?.. Ты хочешь уехать из Москвы?.. Почему? У тебя здесь работы нет? Или должность, которую ты занимаешь, мала для тебя?

— Я хочу работать на шахте.

— Мочи мочало — начинай сначала. Нет моих сил, Романов. У тебя есть голова на плечах?

— Сейчас посмотрю… Есть…

— Ну… я не знаю. Нет у тебя головы, Санька. У тебя хорошая квартира в Москве. Ты устроен так, что можно позавидовать. Жека устроена — лучше не нужно. Денег мы зарабатываем — хватает на всех; «Победу» поменяли на «Волгу». Сын учится в английской школе. Дочь ходит в музыкальную школу. О детях… Вспомни, когда мы жили в Донбассе вдвоем?.. Саня!.. Поехали в метро — мне холодно.

Не дожидаясь ответа, Рая свернула к входу на станцию метро «Библиотека имени Ленина». До станции «Охотный ряд» старалась стоять в стороне — разглядывала в окне свое отражение. На переходе убежала вперед. Романов заметил: лишь он начинал разговор о переезде из Москвы на шахту, Рая убегала. Он знал: дома разговаривать с Раей о переезде невозможно — тесть и «великий страж…» тотчас становились на сторону Раи, аргументы Романова оказывались бессильными перед тройным потоком аргументов Новинских.

На станцию «Площадь Свердлова» поезд прибыл переполненный. Романов втиснул Раю в уголок у крайней двери, отгородил собой от напирающих.

— Та-а-ак… — сказал он. — Начистоту так начистоту. Помнишь наш разговор в Ясиноватском лесу — в Донбассе? Помнишь, ты меня спрашивала: «Романов, у тебя есть мечта?» Я сказал: «Нет».

— Неправда, Санька… Ты не говорил «нет».

— Ладно. У меня не было тогда настоящей мечты, и я поехал за тобой в Москву. Теперь у меня есть мечта: каменный уголь.

— То, что можно тоннами покупать в любой кочегарке, Романов, мечтой не бывает. Ты завтра улетаешь со своим замминистром в Кузбасс — можешь привезти оттуда целый чемодан каменного угля и грызть его по ночам на кухне.

— Когда у человека нет аргументов, он начинает острить. Ты прекрасно знаешь сама: если человек стремится к тому, без чего он не может жить, — это такая же мечта, как и другие. Делать то единственное, чем жив человек, — мечта не только моя: миллионы людей мечтают об этом! Это не звезда на небе, но… Не надо скоморошничать, Рая…

— Довольно!.. Я не хочу дальше ехать в метро — мне жарко.

Вышли на станции «Маяковская». Рая молчала. Молчал и Романов.

Шли по улице Горького вдоль высоких, ярко освещенных витрин магазинов. Деревья были пестрые, листва сворачивалась, опадала. Было начало осени. Воздух был свежий. Огни люминесцентных ламп заливали улицу светом. Было шумно от резиновых колес, шипящих на асфальте, гула моторов, от голосов и шаркающих подошв.

— Подержи сумочку, — сказала Рая, — я поправлю волосы…

Она отыскала в витрине магазина свое отражение: не могла пройти мимо темного стекла, зеркала, где бы они ни встретились, мимо витрины, чтоб не взглянуть на себя — поправить волосы, платье.

— Хорошо. — Она отобрала у Романова сумочку. — Почему тебя всегда тянет на Клязьминское водохранилище, а не на Москву-реку куда-нибудь?

— Та-а-ак, — протянул Романов, поняв, к чему разговор клонится. — В Москве есть где отдохнуть, сосредоточена политическая, хозяйственная, культурная жизнь страны. Я люблю Москву. Но я шахтер…

— Все равно. Мы семь лет прожили в Донбассе. Вспомни. Ветер подует с шахты — дышать нечем; угольная пыль садится не только на занавески, но и в суп, ты белых сорочек не носил. Осенью и весной без резиновых сапог а поселке не пройти. В магазинах толчея. Захочешь посмотреть новый фильм, до центра нужно семь верст киселя хлебать, и все переулками. Останови такси — мне холодно. Почему ты не взял мой плащ?

Сели в такси. Машина устремилась в сторону Белорусского.

— Начистоту, Рая?

— Начистоту.

— Ты извиваешься, как змея…

— Романов! Это еще ничего не значит, что я твоя жена. Я женщина и хочу…

— Ты слишком многого хочешь последнее время, Рая Ты становишься жадной. Мелкие радости жизни для тебя становятся дороже, если они твои… Ты научилась забывать о товарище, когда и от тебя зависит его судьба. За три года жизни в Москве мне пришлось хлебнуть столько, что другому за всю жизнь не светит. Я хлебал молча, Рая, ты даже не знала об этом. Я хлебал ради тебя…

Рая попросила шофера остановиться у моста через железную дорогу. Романов полез в карман за деньгами Рая достала из сумочки десятку и сунула ему в руку:

— Можешь не шиковать, Санька. А то опять из командировки будешь звонить и слать телеграммы, чтоб я выслала денег.

Романов протянул деньги шоферу, догнал Раю. Прошли мост, перебежали под красный свет на бульвар Ленинградского проспекта.

— Я не знаю, Романов. Может быть, это и правда, что я сделалась жадной на мелкие радости. Я ходила с Юркой, а потом кормила его грудью. Ходила с Анюткой, кормила… училась, помогала тебе. Потом — работа, горшки, кастрюли, стирка. Здесь ты сам видел: клиника не леденец. И в институте… У меня даже волосы реже стали. Я и Москву-то по-настоящему не видела за эти три года, как мы живем здесь. Я девочкой была — больше видела. Может, это и правда, что я сделалась жадной на мелкие радости. Но сколько у меня их было, Романов? Много ли их теперь?.. А ты поцеловать меня забываешь когда приезжаешь из командировки, приходишь с работы. Я не жалею себя: стараюсь, чтоб нам было хорошо — тебе, мне, детям. А ты… Не трогай меня на улице. Пусти!.. Не нужны мне твои подачки… как нищенке! О таком не надо забывать самому, а не ждать, чтоб напоминали. Я еще, слава богу, молодая женщина, и кожа у меня еще не высохла… хоть ты и вспоминаешь, что жену нужно поцеловать, когда забираешься к ней под одеяло. Не хочу я твоих подачек, Романов. Пу-у-усти, тебе говорят!..

Рая расплакалась. Романов боялся прикоснуться к ней, молчал: она могла закатить и истерику в таком состоянии. А на скамейках бульвара сидели люди, шли навстречу и обгоняли. Получалось так, что весь разговор, из-за которого Романова понесло к Замоскворечью, пошел насмарку. Рая уходила, уходила от этого разговора — спряталась теперь за слезы. Теперь бесполезно было с ней разговаривать: она все равно все перевернет на свой лад и будет еще злее оплакивать свою незаметно «убежавшую молодость», которую она «без остатка отдала Романову, детям», а Романов готов испортить ей и большую радость: Раю приняли в партию, предложили место преподавателя в институте — на кафедре госпитальной хирургии, которой заведовал профессор Курин.

Утром Романов подкараулил Раю, когда она лишь открыла глаза.

— Поговорим? — сказал он.

— Мне хочется спать, — был ответ.

— Через три часа я улетаю на две недели — выспишься.

— Тогда слушай меня, Санька, — сказала она. — Я не хочу уезжать из Москвы.

— Это нечестно, Рая. Когда мы ехали в Москву, ты говорила, поработаешь два-три года с Куриным в клинике — и все: можно ехать…

— Врешь!

— Тише, детей разбудишь.

— Все равно врешь. Я не говорила, что после этого мы поедем из Москвы. Не говорила!

— Тише. Об этом прямого разговора не было. Но то, что мы уедем из Москвы, подразумевалось. А ты теперь в институт…

— Я не подразумевала, Романов. Мы ехали в Москву — ты говорил, что два-три года продержишься. Ты держался, когда работал в «Метрострое». Теперь тебе многие завидуют — твоей работе.

— Завидуют, кому все равно, что делать… лишь бы за воротник не капало и не вытурили из Москвы. Я инженер-угольщик, а не чеховская Душечка. Производственник…

— Я уехала за тобой в Донбасс, ты уехал, за мной в Москву. Все. Мы квиты. Начнем сначала.

— Это недозволенные приемы, Рая! Мы говорим о другом.

— Нет другого. Есть то, что есть: ты и я. Ты хочешь уехать из Москвы, я не хочу уезжать из Москвы. Кто-то из нас должен уступить. Чем тебе Москва стоит поперек дороги?

— Но я шахтер…

— Иди в «Метрострой».

— Я угольщик. Мое место в шахте. У каменного угля. Я шахтер, Рая, а не ракушка, которой все равно, к какому кораблю присосаться, лишь бы перевез через море. Шахтер. Понимаешь?

— А я теперь не только хирург, но и преподаватель. Мне надо теперь хотя бы год поработать, чтоб закрепить специальность. Я не хочу уезжать из Москвы!

— Значит, мне придется уехать одному.

— Если ты живешь только для себя… если для тебя безразличны жена и дети… Не мешай мне спать!

— Тише, тебе говорят! Ты сейчас думаешь не о детях и не обо мне…

— У меня сегодня сложная операция и лекция, Романов. Мне нужно выспаться… Ты не хочешь считаться с тем, что время идет… дети растут, жизнь меняется. Мы меняемся.

— Ты переменилась, Рая.

Она встала с кровати, свернула свою постель и ушла в столовую на диван.

Романов улетел в Кузбасс, не попрощавшись с Раей.

В самолете, пропускающем под крыльями тронутые осенним разноцветьем просторы России, Романов ненавидел Раю.

Был сентябрь. Романов должен был возвратиться из командировки в октябре. У детей начался учебный год. Какой отец, если у него есть работа и никто не неволит его, сорвет детей со школьной скамьи и потащится с ними, на зиму глядючи, искать свое единственно приемлемое место в жизни — морить жену и детей в сиротливых коридорах гостиниц и в столовых с залитыми скатертями.

В кемеровской неуютной гостинице, приткнувшейся к набережной Томи у эскитимского устья, Романов вдруг почувствовал тоску по детям, словно бы он уже потерял их. Многое было на стороне Раи. На Всекузбасском слете передовиков-механизаторов, в Прокопьевске, Романов, как и прежде бывало в командировках, заскучал по дому…

Проза жизни оказалась сильнее поэзии поисков и желаний. Романов вернулся домой, уступив Рае. Пришлось смириться с обстоятельствами и унять свой пыл к немедленному отъезду из Москвы всей семьей. Уступил, надеясь…

А и камни-то, отрываясь от скал, не скатываются под гору в одиночку.

VIII. Метаморфозы судьбы

Романов не скрывал от товарищей по работе, с которыми приходилось встречаться больше других, что он, Романов, временный жилец министерства, — закончит Рая учебу, и он уедет на землю, припорошенную угольной пылью, — будет делать то единственное в жизни, что может делать с радостью в сердце: добывать каменный уголь. Люди любят смелого, решительного человека — полновластного хозяина своей судьбы. Товарищи завидовали решительности Романова — способности оставить годами обжитое место, Москву, уйти за мечтой в далекие дали. Но людям тотчас же делается неприятен «герой», обманувший ожидания. Романов зазимовал в министерстве — отношение товарищей к нему изменилось. Он кожей стал чувствовать переоценивающие взгляды, улыбки. Товарищи перестали принимать всерьез «разговоры» Романова.

Человеку свойственно дорожить восхищением, уважением людей, а потеря товарищей, одиночество способны сломить и мужественного человека. У Романова появилась потребность объясниться, рассказать товарищам о причинах, побудивших задержаться с переездом на шахту. Он обошел кабинеты, потолковал в коридорах. Оправдывался. Товарищи молча слушали или ссылались на занятость: ведь оправдание — это не что иное, как слабость, трусливо выпрашивающая пощады. В министерстве стали называть Романова балаболкой.

Что-то надломилось в душе Романова. Когда уходил Борзенко, Романов мог определиться рядовым инженером в отдел. Теперь он знал, что ни один из замзавов, начальников секторов не возьмет его.

Лишь замминистра относился к нему благосклонно и ровно. Романов старался идти рядом с ним так, чтоб замминистра удобнее было нести руку на его плече. Теперь Романов был не то чтобы рад командировке, но с нетерпением ждал ее каждый раз: она уводила в угольные бассейны страны — подальше от дома на московском асфальте, который сделался невыносимым.

Неудовлетворенность в большом мире оборачивается желанием подкормить самолюбие в маленьком — отвести душу в семье.

Дома Романов вел себя неровно. Вдруг жадно начинал целовать Раю, требовал ее поцелуев, надоедая; иногда ненавидел ее — днями мог не обмолвиться словом.

Дети не знали, как вести себя с ним. Он вдруг щедро одаривал их, баловал, а на другой день наказывал незаслуженно. Дети пугливо оглядывались, за что бы ни брались, что бы ни делали. Тесть старался не замечать Романова и уходил из дому, когда он начинал очередной ораторий перед женой или детьми. Старик лишь в праздники пил с Романовым водку, — молчаливо был недоволен им. «Великий страж…» воевала с Романовым самоотверженно, все чаще в пререканиях переходила на оскорбления, — они возненавидели друг друга и старались не смотреть друг другу в глаза. Домашняя обстановка делалась невыносимой для Романова.

Он научился запоминать все, что задевало его. Ссоры перерастали в скандалы, и дома теперь стало невозможно есть, читать, смотреть телевизор — жить. Романов уходил из дому.

Да. Волны не только поднимают на гребень, они бросают и в пропасть; чем выше взлет, тем ниже падение. Пусть то, что было, было не таким уж страшным со стороны: даже самые высокие волны укладываются со временем, и наступает полный штиль, но то, что случилось с Романовым, оказалось для его души опустошительным. Жил человек на земле, умел держать голову гордо, говорить громким голосом и смотреть людям в глаза прямо. Идет человек по улице, едет в метро или летит в самолете — ничем не отличить его от других. А в сущности он пуст, как барабан: вместо доброты и терпимости к людям, свойственных ему прежде, в душе у него лишь подозрительность, зависть и желчь.

Романов уходил к Борзенко. На новом месте у Антона Карповича появилось свободное время. Романов напомнил ему идею отца о «социалистическом комбайне». Антон Карпович исподволь, а потом всерьез принялся за «комбайн». Все свободное от работы время Романов, Борзенко проводили над эскизными чертежами, за расчетами — искали «комбайн». Лишь за работой у Антона Карповича Романов чувствовал себя человеком.

Весной Антон Карпович стал поговаривать о том, что уедет на Шпицберген, лишь откроется навигация; пробудет там все лето. Романов забеспокоился: с отъездом Борзенко уходила из-под ног последняя в московской жизни опора, — поведал Антону Карповичу о своей нескладной жизни, признался, что без шахты стал задыхаться. Антон Карпович предложил ему должность главного инженера шахты на острове. В Москве Романову терять было нечего, а в любом угольном бассейне страны, он знал, не сможет усидеть и месяца — вернется в тихий проулочек возле улицы «Правды». Со Шпицбергена не убежать, если и захочешь: по договорным условиям там необходимо пробыть два года; с декабря по май навигация на остров закрывается, самолеты на Шпицберген не летают — через Гренландское и Баренцево моря не дошлепать до родных берегов и в резиновых сапогах. Романов принял предложение Антона Карповича.

И вдруг все переменилось в жизни Романова. Замминистра благосклонно отнесся к его намерению уехать на остров, давал советы и сам написал служебную характеристику, рекомендующую «Арктикуглю» использовать Романова на руководящей должности. Бывшие товарищи по министерству вернули свое уважение Романову, сами заговаривали с ним.

И дома. Старик улыбнулся, дознавшись о новости, посмотрел на Романова так, что чувствовалось: в эту минуту он жалеет о том, что стар, завидует Романову. «Великий страж…» облегченно вздохнула и сделалась внимательной, заботливой. Рая притихла. Потом взбунтовалась, предупредив: два года без мужа она не намерена жить, довольно того, что она ждала Романова два года с войны, знает, что это такое, — бабий век короток, а ей без малого тридцать лет. Потом она сделалась ласковой, любящей, домогалась признаний и заверений в любви, уговаривала Романова отказаться «от неумной затеи». Потом она возненавидела, потом вновь полюбила Романова, больше прежнего. Ее отношение к Романову менялось все чаще. Рая сделалась несносной. С ней не могли сладить ни отец, ни «великий страж…» — им влетало едва ли не на каждом шагу. Обижала детей. Романов гулял с детьми все свободное время, убегая с ними от матери. А дети как дети: кто их голубит, потакает им, к тому они льнут. Романов баловал их жадно, беспрерывно рассказывал: вспоминал войну, фантазировал о том, как будет жить на острове — охотиться на белых медведей, моржей, собирать яйца на птичьих базарах. Дети льнули к нему. Рая ревновала, а потом отвезла их в Тульскую область — в Мошковичи, половину которых заселяли родственники Романова по отцу и матери. «Великий страж…» уехала с детьми. Старик пропадал из дому, приходил лишь ночевать. Однажды, воротясь домой, положил на стол две путевки в Форос. Рая улыбнулась: «Махнем, Санька?» Романов поставил условие: только в том случае, если об острове — ни слова. Рая предложила: «Давай, Романов, так… будто ты не знаешь меня, я не знаю тебя — мы только что встретились. Знаешь, как это бывает: не знают друг друга по имени, а уже нравятся… Давай?»

На своей новой «Волге» Романов и Новинская укатили в Форос.

IX. Из дневника Афанасьева

Июль 1956 г.

…Когда Раиса Ефимовна уехала из Фороса и мы с Александром Васильевичем узнали, что она забрала свои документы, Александр Васильевич остановился под окнами корпуса, где прежде стояла «Волга», показал рукой на дорогу, уходящую в горы, и, стараясь говорить так, как говорят драматические актеры на сцене, сказал:

— Видишь эту дорогу, Афанасьев? По ней уехала моя жена. Ты думаешь, она уехала из Фороса? Нет. По этой дороге она уехала от меня… и может быть, навсегда!.. Запомни, Афанасьев, эту дорогу.

А через два дня Александр Васильевич получил телеграмму:

«Доехала хорошо детьми все порядке необходимо твое присутствие Арктикугле целую крепко твоя Рая».

Он смущенно улыбался, показывая мне телеграмму. Пожал плечами: кто знает наперед, что сделает женщина в очередную минуту?.. С телеграммой пошел к главврачу. На следующий день я провожал Александра Васильевича в Севастополь к московскому поезду.


Август…

Теперь, когда Новинская, Романов уехали, я один лежу на диком пляжике у бывшей горьковской дачи Тессели, и тихие, теплые волны моря лижут мне ноги, я вижу себя, как видел прежде героев книг и экранов.

«Езус унд Мария, унд пан Езеф, унд гундерт фрейлейн…[4] прости господи!», как любил говорить Александр Васильевич, ведь мне уже двадцать три года…

Да. Романов был прав: «Пока человек молод, он должен расти, утверждать себя на земле, а не будет этого, остановится человек — жизнь превратится в доживание… Отец, имеющий сына, обязан подняться выше своего отца, чтоб сына подсадить еще выше. Всей сутью своей подниматься и поднимать. Такова логика поколений — закон жизни».

У меня еще нет детей — я сам сын. Но «сутью своей» я уже… Афанасьев Владимир Сергеевич… Ведь «поднимать» способен лишь тот, кто сам «поднялся». А я?..

Тряпка… которая если и может что-либо делать, так уступать. Безвольная тряпка!


Август 1956 г. Москва (улица Воровского)… Сегодня был у Романова и Новинской. Раиса Ефимовна едет на Шпицберген. У Романова было назначение в Баренцбург главным инженером рудника. Новинской предложили место хирургической сестры в баренцбургской больнице: замена полярников на острове подходит к концу — других вакансий для Раисы Ефимовны не оказалось. Новинская оформилась главврачом на Грумантский рудник. Александр Васильевич чертыхается на чем свет стоит, в доме все вверх тормашками.

Раиса Ефимовна догадывается о том, что Романов рассказывал мне в Форосе. А может быть… Я замечал это и за собой: если постороннему человеку доверился твой друг — пооткровенничал о тебе, и тебе хочется пооткровенничать с тем же посторонним — доверить ему и свои мысли о друге. Людям свойственно стремиться к равновесию.

Когда Александр Васильевич ушел в «Арктикуголь» (это рядом с ними, оказывается, на Расковой), Раиса Ефимовна пооткровенничала.

Новинская знала, что у нее будет ребенок, когда Романов уезжал из Новосибирска на фронт. Она не была зарегистрирована с Александром Васильевичем, знала, что на войне людей убивают, и тем не менее не «сделала глупости»: она любила Саньку-капитана, и если уж суждено ему будет не вернуться… не могла допустить, чтоб один человек за время войны умер дважды. А если уж сделалось так, она не могла и позволить себе подождать, когда родится ребенок, пошла сдавать экзамены в институт; отец и мать тоже были на фронте, и она могла надеяться лишь на себя… для ребенка она оставалась единственной.

Когда Новинская ждала второго ребенка, Романов работал в шахте. Она видела, чем нередко кончается жизнь шахтера — человека, по существу, фронтовой профессии, — и позволила себе пропустить лекции лишь в те дни, когда находилась в роддоме.

За годы войны, жизни в Донбассе она привыкла чувствовать постоянно ответственность за судьбы детей — не могла не думать о том, что может прийти роковая минута, которая обяжет сделаться и добытчиком и защитником для детей.

Нет — упаси ее бог от каких бы то ни было дурных мыслей! — она верила в Романова и чувствовала себя рядом с ним как за кирпичной стеной. Но она не могла быть уверенной в завтрашнем дне, провожая Романова в шахту.

Вот почему Новинская добивалась неутомимо того, чтоб Романов учился — поскорее стал инженером: на долю инженера выпадает в шахте опасностей меньше, чем на рабочего лавы. Потому она, собственно, уцепилась и за предложение профессора Курина и была рада, что Романов уступил ей — согласился оставить шахту, переехать в Москву, волновалась, когда он работал в «Метрострое», и узнала, что есть для женщины-матери счастье быть уверенной в завтрашнем дне, когда Романов перешел в министерство. Все потому же не захотела уезжать из Москвы, когда Романова вновь потянуло на шахту. Но не может не бросить всего, чего достигла за последние годы, и не поехать за мужем на Шпицберген: два года — не маленький срок, — она боится потерять Романова.

Но она и теперь хочет, чтоб Романов работал не в шахте, а на поверхности. Любая работа — труд, а не ладушки. Трудно. Люди трудятся не потому, что без трудного им жизнь не в жизнь, а оттого, что за труд получают необходимое для их жизни… и детей. Если б труд был удовольствием, то все фараоны Египта сами строили бы для себя пирамиды, а в наше время все бежали бы очертя головы в лавы или к мартенам, где можно пропотеть с удовольствием и утомиться всласть, или в колхозы — на посевную, уборку, — туда, где труднее. Да только… в Москве прописаться почему-то сложнее, чем в Донбассе или Мошковичах: а директоров институтов, заводов и председателей колхозов, какие были, есть, — Новинская не знает ни одного, который оставил бы свое кресло и спустился на добровольных началах пониже — туда, где меньше ответственности и соответственно получают за свой труд меньше жизненных благ. Труд есть труд, и никто из разумных людей, у кого есть семья, дети, не старается сделать его еще более трудным и менее эффективным для дома. А таких, как Романов… Да у него все это возрастное, как у детей скарлатина и корь.

Новинская уверена, что на острове Романов наглотается угольной пыли — набьет оскомину и, поумнев, успокоится — возвратится в Москву, и ей, Новинской, не нужно будет думать больше с тревогой о будущем детей, всей семьи. Уверенность в этом и заставляет ее ехать на остров: у Романова теперь возраст, необходимый для «поумнения», да и едет он на Шпицберген не из Донбасса, а из Москвы… Интересно!

X. Рубикон позади

Рая уступила. Романов почувствовал себя сильным, решительным. Он старался вести себя так, чтоб Рая чувствовала, что любима «в каждом слове, каждое мгновение».

Но бескровных побед не бывает. На Груманте Романов мог работать лишь заместителем начальника рудника по кадрам. Он попробовал уговорить Раю поменять Грумант на Баренцбург. Рая отрезала:

— Вот что, Санька. Если ты вздумаешь и теперь крутить мной, как цыган солнцем, то у меня и в Москве работа не хуже. Я выбрала — твоя очередь выбирать.

Романов выбирал: папиросы лопались, спички ломались — все, что попадало в руки, рвалось, — отдел кадров он ненавидел — не хотел и работать кадровиком, считал эту работу не своим делом.

Антон Карпович был на Шпицбергене, в управлении «Арктикугля» его замещал главный инженер треста Кирилл Олегович Зайцев, только что возвратившийся с острова. Зайцев звонил в министерство Романову, тормошил:

«Управляющий просит радировать, Александр Васильевич: на Грумант вы поедете или в Баренцбург?»

Выбирал… Главный инженер рудника — было то, о чем Романов мечтал: заниматься производством — добычей каменного угля. Но Рая уступила: друг, к которому Романов торопился с войны, который бежал с ним в Донбасс, друг, которого он потерял в Москве, возвратился; теперь Романов мог потерять его вторично, возможно, и навсегда.

«Завтра нужно ответить управляющему».

Романов добился главного: он уезжал из Москвы, с ним ехала Рая, — будет работать там, где добывают каменный уголь, дышать шахтерским воздухом, жить рядом с шахтерами в забоях и лавах. Главное сделано. На острове будет видно, что дальше. На месте виднее. И управляющий «Арктикуглем» пока что Борзенко, а не кто-то другой, теперь он на острове — там, на острове, Антон Карпович поможет Романову перебраться и в шахту — на эксплуатацию.

«Александр Васильевич, дальше откладывать некуда: я составляю радиограмму управляющему…»

Романов уехал на остров с женой.

XI. Из дневника Афанасьева

Сентябрь 1956 г. Москва…

Езус унд Мария, унд пан Езеф, унд гундерт фрейлейн… прости господи! Живет на земле некий парень — Афанасьев Владимир Сергеевич. Ему двадцать три года — ровно столько, сколько было майору Романову, когда он вернулся с войны, — а он за всю свою жизнь не сделал одного самостоятельного шага. Уже инженер… Я ненавижу себя!


Конец сентября

Мама, мама. Ты знаешь, что роднее тебя человека нет для меня. «Мы воспитываем вас южными, чуткими; это вы уже потом — сами делаетесь грубыми…» Нет, мама, я по-прежнему нежно люблю тебя и всегда буду любить, я знаю: ты никогда не оскорбишь этой любви. Но я тоже человек, мама, — мужчина. Когда сын может жить без помощи матери, — он мужчина, мама. Не суди меня строго. Так устроено у людей: парень, став мужчиной, уходит из дому — его зовут далекие дали, неведомые, — дела, которые требуют мужества. Без этого человек не сможет жить по-человечески, мама. Он должен знать себя: на что гож, где его единственное место в жизни, чтоб сделать все, что ему суждено на земле, не растерявшись в придорожье. А человек может узнать себя лишь в испытаниях. Прости меня, мама. Не суди понапрасну Романова: он лишь приоткрыл мне то, что я и сам увидел бы… Я уйду. Да ведь и детей рожают и ставят на ноги не затем, чтоб они сторожили родителей — старились рядом с ними. Дети — люди, которым суждено доделывать то, чего не успели родители. Детям нужно пройти за половину жизни то, что родителям удалось за всю жизнь. Детям нужно спешить, чтоб уйти дальше — оставить и свои плоды на родной земле; для своих детей. Иначе жизнь не жизнь, а доживание. Я знаю, мама: ты не хочешь, чтоб я начинал с доживания; знаю и потому ухожу. Я не могу иначе. Ты дала мне лишь одну жизнь, — я должен спешить. Прости….

Часть вторая

I. Грумант

Холодные воды Айс-фиорда вплотную подошли к горам Зеленой и Линдстремфьелль, подмыли у основания; горы обломались вдоль прямой линии берега — рухнули. Обломки забрало море. Образовались отвесные, голые скалы, стеной уходящие в небо.

Морозы, ветры и вода долбили скалы тысячелетиями, отламывая глыбы, мелкие камешки; из обломков выросли у подножий гигантские, крутые осыпи, защищающие горы от прожорливых волн.

Ручей Русанова начинается у седловины — между плоскоголовой Зеленой и остроконечной Линдстремфьелль, течет под прямым углом к соленому берегу. Маленький, неказистый ручей, по которому и вода-то бежит больше промеж камней, под камнями. Но в пору дождей, снеготала он делается сокрушительным. Стремительно падая вниз, ручей рассек скалистую толщу — вырубил глубокое, мрачное ущелье.

Стены ущелья круты, у фиорда раздвигаются: ущелье как бы распахивает объятия навстречу равнинному простору моря.

На высоком морском берегу, против ущелья, и приютилось в тридцатых годах двадцатого века шахтерское поселение Грумант — один из советских угольных рудников на острове Шпицберген.

Грумант…

Судьбы многих островов Земли напоминают судьбу женщины: они носят имена, какие им дают владетели, — сколько обладателей, столько имен.

Задолго до основания Соловецкого монастыря (1435 г.) русские поморы-промышленники плавали на утлых ладьях от берегов Лукоморья в Гренландию — на промысел морского зверя; на стыке Студеного и Гренландского морей встретились с неизвестной землей, приняли ее за Гренландию — называли Гренладией. Лишь с годами сделалось очевидным, что земля, открытая ими, освоенная промыслом, — не Гренландия; поморы стали называть ее Грунланды, Груланд, в конечном счете неудобное для русского произношения слово закрепилось на варианте «Грумант». Грумантские острова. Самый крупный, к западу, называли Большим Беруном; второй по величине, к юго-востоку, — Малым.

В 1596 году первым из западноевропейцев Грумантские острова увидел голландский мореход Баренц, дал им название Шпицберген — Земля остроконечных гор. Шпицбергенский архипелаг. Под этим именем острова вошли в географические карты Европы. Студеное море, в честь «первооткрывателя» нового архипелага, благодарная Европа переименовала в Баренцево море.

Теплое течение Гольфстрим, вторично пересекая Атлантику, устремляется к Скандинавии, раздваивается, и одно из ответвлений уходит на север, омывает берега далекой земли. На западных берегах Большого Беруна, в восточных водах Гренландского моря, свой микроклимат: значительно мягче, чем на всех других морях, островах Ледовитого океана. Наверное, поэтому у Большого Беруна и водились неисчислимые стада моржей, нерп, белух; на нем изобиловали белый медведь, белый и голубой песцы.

У кромки вечных льдов и чистой воды наиболее благоприятные условия для жизни, интенсивного развития планктона — морского рачка. Планктон — основная пища кита. Наверное, благодаря все тому же теплому течению и богатым колониям планктона в северных водах Гренландского моря у Большого Беруна водились и несметные стада китов. Наверное.

Когда Баренц возвратился в Европу и рассказал о том, что увидел на Севере, среди морских промышленников Англии, Голландии, Дании, Швеции и Норвегии сделался ажиотаж: к земле остроконечных гор ринулись сотни шхун — тысячи искателей легкой наживы. На берегах архипелага появились поселения, заводы для переработки китового жира, за промышленниками потянулись на Север торговцы, кабатчики, проститутки… Большой Берун стали называть островом Западный Шпицберген. Малый Берун — островом Эджа.

За сто лет стада моржей и китов у Западного Шпицбергена были уничтожены: острова опустели; их по-прежнему посещали лишь русские поморы — продолжали промышлять зверя.

Зимовье Старостина стояло у входа в гавань — самую большую на острове Западный Шпицберген, едва не пополам перерезающую остров. Иван Старостин промышлял на берегах этой гавани. Его именем называлась и гавань. В год смерти Ивана побывал на острове его внук, Антон Тимофеевич Старостин. Выполняя завет деда, Антон обратился к русскому царю с ходатайством:

«Известился я по Кронштадтскому вестнику, что шведское правительство объявило ныне наш русский остров Грумант (Шпицберген)… своей собственностью и предлагает колонизировать его. Так как этот остров открыт не только русскими, но даже моими предками, о чем и имеются за границей сведения, почему он во всех иностранных, главнейше прусских и французских словарях и географиях, равно и на карте Кипэрта, переведенной нашим Военнотопографическим Депо в 1861 году, показан именно русским, то я принял смелость о нашем родном и во многих народных на Севере песнях прославленном острове… повергнуть перед его императорским величеством всеподданнейшее ходатайство.

Предки мои, происходя из новгородских выходцев, поселялись на Северной Двине… плавали на Грумант…. имели на Груманте избы… на западном берегу острова. Последний из родственников моих Иван Старостин провел 32 зимы на острове (последние 15 лет безвыездно. — В. А.) и умер в 1826 году, в том самом году, когда начальство наше уступило Норвегии, без всякого повода., лучшую часть Мурманского берега на протяжении 400 верст с тремя превосходными и никогда не замерзающими гаванями.

…вспоминая ту отвагу и храбрость своих предков, какую они имели в мореходстве и в борьбе с трудностями плавания по Ледовитому морю и с северною, природою почти на самом полюсе, осмелился просить его императорское величество, повелеть отдать в мое распоряжение один из многочисленной группы необитаемых Грумантских, то есть Шпицбергенских, островов, тот самый, на котором существует Старостинская гавань, названная уже впоследствии иностранцами гаванью «Коломбай», которую занимали мои предки, и на которую, особенное внимание обратила великая императрица Екатерина II… где я намерен для детей моих сделать становище и занять их ловлей моржей, белух и белых медведей и охотою за оленями и другими зверями…»

Царское правительство оставило без ответа ходатайство Антона Старостина: древний русский остров не был взят под цареву опеку — был покинут на произвол судьбы.

В 1920 году по Парижской конвенции, принятой без участия Советской России, Шпицбергенский архипелаг был передан под вечную опеку Норвегии. Теперь уж и «Коломбай» стал называться Айс-фиордом — Ледяным заливом. А Шпицбергенский архипелаг норвежцы называют все чаще и чаще «Свальбардом» — «Наш древний Свальбард».

Но Грумант…

И у женщин есть девичьи фамилии, которые остаются святыми для них на всю жизнь, незабвенными.

Грумант!

Так называется теперь на острове лишь рудник, построенный на угленосном участке, открытом в 1912 году выдающимся русским исследователем Крайнего Севера, Арктики — морским офицером, геологом Владимиром Русановым, — в тридцатых годах купленном СССР у норвежцев за золото.

Грумантский рудник…

Все здания грумантского поселка вытянулись двумя порядками вдоль берега, образовав единственную улицу, прямую как стрела; русло ручья Русанова разрывает ее; высокий деревянный мост соединяет улицу.

Издали, со стороны Гренландского моря, Грумант напоминает орлиное гнездо. Подойти к нему можно лишь с моря да по тоннелю электрички — со стороны собственного порта Кольсбей, расположенного в девяти километрах от шахты.

На скалистой груди Зеленой видны тончайшие прожилки породных пластов. Между ними, спрессованное миллионами тонн песчаника, известняка и глинистого сланца, лежит угольное поле. Его-то и разрабатывают грумантские шахтеры, добывая огонь для советских городов Заполярья и пароходов, бороздящих студеные, мрачные моря Ледовитого океана, торенные ладьями архангельского, мезенского и других берегов Лукоморья — Белого моря.

II. Молчун

Еще в Москве, когда замминистра узнал, что Романов поменял назначение в «Арктикугле», предупредил:

— На Груманте сейчас Батурин — земляк мой. Наши старики живут в Барзасе, под Кемеровом… избы наискосок. Смотри, Александр Васильевич, характерец у этого мужичка… — сказал и не договорил: потом улыбнулся чему-то, добавил: — А шахтер он замечательный. Работать с таким — удовольствие.

Тут же Романов узнал… Прежнее руководство Груманта старалось перевыполнять план по добыче. На расчетный счет начальника рудника, его помощников начислялось премиальных в иные месяцы больше, нежели их основная заработная плата. О будущем шахты не думали. А когда ходки подземной разведки уперлись в геологический сброс, показавший границу эксплуатируемого поля, и оказалось, что Груманту грозит катастрофа, руководство покинуло остров. Трест, ранее ограничившийся геологической разведкой вблизи эксплуатирующихся лав, не знал состояния поля у его границ. В тресте не знали, есть за сбросом уголь или нет. Для Груманта потребовался начальник рудника — инженер, хорошо знающий шахтостроение, на случай, если за сбросом обнаружится залегание и придется строить новую шахту, — хороший организатор, волевой человек. Замминистра рекомендовал «Арктикуглю» Батурина — техника по образованию.

Замминистра не договорил чего-то, когда рассказывал о Батурине, — Романов не придал этому значения. В поезде, на пароходе Романова и Раю занимали иные мысли, заботы. Рая бесконечно фантазировала об унтах из собачьего меха, полярных ночах, бредила спальными мешками: она никогда не спала в мешке — боялась замерзнуть, досаждала Романову, требуя, чтоб он на Груманте тотчас же «достал» спальный мешок на двоих — вдвоем теплее, не так страшно, вдвоем можно и не замерзнуть в мешке. Романов по праву более сильного, опытного в испытаниях успокаивал Раю, а сам думал о каменном угле, и ему казалось, что его на острове не добывают, а как бы воруют из-под носа злой Арктики: лавы баренцбургской шахты уходили под фиорд, пирамидская шахта гнездилась на середине тысячеметровой горы Пирамида — о грумантских лавах он знал лишь то, что уголь берут в них допотопным способом — взрывонавалкой. О Батурине Романов вспоминал походя; он ехал на Грумант из Министерства угольной промышленности СССР, чувствовал себя уверенно. Приехал, сошел с парохода на кольсбеевский пирс и, лишь увидел начальника Грумантского рудника, насторожился.

Он был в сапогах, в дождевике, в фуражке блинчиком, далеко не молод. Но в его осанке, во всем нем было нечто, что заставляло не замечать ни кирзовых сапог, ни простенького дождевика, ни фуражки блинчиком. Он был сложен богатырем, для подвигов и праздности. Но… на его упитанном мужественном еще лице были уже глубокие, редкие складки — не морщины, а складки. В нем, однако, сохранились черты яркой мужской красоты: высокий лоб, прямой нос, четко обозначенные губы, властные, с покоряющим взглядом глаза; чувствовалась мужественность, не иссякшая с годами. Двигался он неторопливо, уверенно, смотрел на людей как бы со стороны, изучающе, говорил не в полный голос, мало, зная наперед, что его услышат, поймут, как должно.

Романов встречался с такими, знал: таких и с возрастом любят женщины, а они знают об этом и наглеют, — наглость делается для них привычной и в обращении с мужчинами.

Романов и Рая представились.

— Вам лучше будет, однако, если вы будете жить на Птичке, — сказал Батурин, вскользь взглянув на новых заместителя, главврача.

— А вода горячая на этой Птичке есть? — спросила Рая, вызывающе взглянув на него, прищурилась.

— И электрический утюг, — сказал Батурин, поворотясь к ней, рассматривая бесцеремонно в присутствии Романова.

— Спасибо, — сказала Рая таким тоном, каким говорят: «Посмотрим».

— Вот и ладно, — сказал Батурин. — Обживайтесь, стало быть, а потом будем смотреть, — сказал и отвернулся — отошел.

Глядя на Батурина, на Раю, провожающую его пристальным взглядом, Романов почему-то пожалел о потерянном месте главного инженера Баренцбургского рудника. Но жалеть было поздно, Романов подавил в себе это чувство — не стал докапываться до причин его появления.

На Птичке была горячая вода, электрический утюг и даже теплый туалет. Птичкой называли домик в конце грумантского поселка — за больницей, рядом с больницей. Он стоял выше всех других зданий, как голубятня, из-за этого и прозвали его Птичкой. Из окна, обращенного в сторону улицы, виден был весь поселок — как на ладони.

Были на Птичке и «неудобства». Пол, например. Домик стоял, опираясь половиной на площадку, врезавшуюся в крутой склон громадной осыпи под скалами Зеленой, другой половиной — на высокие, деревянные сваи; успел покоситься, осел стороной, подпирающейся сваями. Пол в комнате Романова, Новинской шел покатом от глухой стены к окну на фиорд. Первые дни Рая бегала спросонья под гору — к окну. Встанет с кровати и побежит… Потом поменялась кроватями с Романовым, спала у окна. Теперь — падала. Подымется утром, зевнет, протирая глаза, и шлепнется на кровать…

Романов и Рая были довольны тем, что Батурин определил их на Птичку; присматривались к руднику — обживались. Батурин не тревожил их, молчал. Смотрел и молчал. Романов наблюдал за ним. Оглядывался.

Жизнь на Груманте мало чем отличалась от жизни в шахтерских поселках Большой Земли. Такие же дома — двухэтажные, но рубленые, потому что под ними вечная мерзлота; в домах центральное отопление. Столовая, спортзал, библиотека и даже бильярдная; в клубе едва ли не каждый день новые кинофильмы. Все это и малостью не было похоже на условия, в которых приходилось жить Ивану Старостину или полярникам станций «Северный полюс». Но было здесь и такое, чего не встретить в Донбассе, Кузбассе, даже в Воркуте.

Если идти от поселка, например, по берегу фиорда и петь, к берегу может подплыть нерпа — хозяйка черной пучины холодных морей. Она рябая, как дно фиорда, покрытое водорослями, у нее большие круглые глаза. Бесшумно высунув лоснящуюся голову из воды, она внимательно следит за человеком, то исчезая, то вновь появляясь, неутомимо преследует, слушая пение или насвистывание. Шпицбергенская нерпа — любительница музыки.

Если постоять на берегу, под скалами Зеленой, прислушаться, можно услышать голос тысячелетий. Где-то высоко в нагромождениях скального монолита время походя отламывает и бросает на осыпи, словно в забаву себе, маленькие камешки. А в морозную пору или в период таяния снега и льда можно услышать, как обрушиваются многотонные глыбы, оглашая окрестности гулом грохочущих обвалов… Тысячелетия неутомимо переделывают дворцовые громады скал — меняют, совершенствуя их узор. Время на Западном Шпицбергене — угрюмый художник, ваятель причудливых памятников суровой арктической красоты: Спящий рыцарь, Груди Венеры, Лев-гора, Замок царицы Тамары…

В скалах Зеленой, лишь фиорд освободится ото льда, до поздней осени, пока не наступит полярная ночь, птичий базар. Крики кайр не умолкают над Грумантом круглые сутки. И скалы, и фиорд, и небо рябят ими; рассекаемый их узкими, сильными крыльями воздух свистит.

Интересная птица — кайра. Она прекрасно ныряет, долго может быть под водой, — за ней не угнаться и с помощью выстрела, а успеешь выстрелить — уйдет в воду прежде, нежели дробь долетит до нее. В скалах кайру можно поймать руками. Она кричит истерично, когда приближаешься к ней, угрожающе машет крыльями, старается ударить по руке острым, длинным клювом и не решается улететь: под ней, без гнезда, лежит крупное, в частую крапинку яйцо, способное удерживаться на наклонных плоскостях камней.

Немало интересного для Романова, Раи было и в поселке.

Больница, против ожидания Раи, была оборудована, снабжена всем необходимым для исцеления человека, в худшем случае — оказания надежной первой помощи. Но в этой больнице, заброшенной за тридевять земель и Студеное море, где нет вблизи ни наставника, ни консультанта, работы для главврача-хирурга оказалось по горло. Рая редко забегала домой. Она впервые работала самостоятельно, — развернула бурную деятельность. Ставила на производственных участках аптечки, требовала улучшения санитарных условий труда, отдыха полярников, вмешивалась в дела производства, где нарушались правила техники безопасности… Батурин не останавливал ее. Смотрел на нового главврача, как на берег незнакомой земли, и молчал. Не докучал заданиями, просьбами, лишь смотрел.

В центре поселка, втиснувшись тыльной стороной в крутосклон осыпи, стояло самое большое на руднике здание — административно-бытовой комбинат; к фасадной стороне приклеено высокое деревянное крыльцо. В этом здании шахтеры переодевались в спецовки, получали сменные наряды, из него уходили в шахту. Вход в шахту по штольне. Стоит переступить порог общей нарядной, пробежать с десяток ступенек по закрытой деревянной галерее… и уже под землей. Температура в горных выработках одинакова зимой, летом: восемь — двенадцать градусов ниже нуля. Бревна и доски, которыми крепятся выработки, покрыты инеем, нередко — наледью. Холод в шахте промозглый, пробирающий — холод вечной мерзлоты. Шахтеры работали в теплых, стеганых спецовках.

С первых дней на Груманте Романов зачастил в шахту. Интересовался организацией труда в лавах, механизацией работ на выемке угля, экономикой — «встревал» в производственную жизнь подземных участков, докучая горному надзору замечаниями, советами, — руки зудели, истосковавшись по каменному углю — настоящему шахтерскому делу. На Романова жаловались итээровцы начальнику рудника. Батурин молчал. Жил рядом: работал, ел за одним столом, — смотрел и молчал. Романов наблюдал настороженно. Встретились.

Много лет в молодости Батурин работал навальщиком, любил лопату. На Груманте, спускаясь в шахту, обязательно задерживался в лаве — грузил часок-другой. Как-то Романов набежал на него в лаве, остановился. Батурин работал; был в стеганых ватных брюках, фуфайке, голову прикрывала спецовочная ушанка, подбитая искусственным мехом; к ушанке, на лбу прикреплен рефлектор аккумуляторной лампочки. Ничем не отличался от рабочих лавы, лишь массивностью, что ли?… Романов сел возле бутовой полосы, опустил на почву надзорку — аккумуляторный светильник, ручной, — наблюдал. Батурин работал.

Со стороны глядючи, для неквалифицированного глаза могло показаться, что начальник рудника забавляется в лаве лопаточкой. Продвигался же он вдоль груди забоя быстрее, нежели навальщики. Его лопата утопала в угле, словно в воде; нагруженная до краев, летала, как пустая, — размашисто, хлестко. Сам же он, казалось, не работает, отгружая на транспортер тяжелый каменный уголь, а плывет под водой — движения были округлые, плавные. Красиво грузил. Потом, опростав лопату, положил на уголь, осыпающийся к коленям из разрыхленной взрывами груди забоя, смахнул со лба пот и будто невзначай повернулся к Романову, остановил на нем луч лампочки. Романов не отвернулся, хотя свет и бил в глаза, ослепляя. Между ними стелился транспортер, по рештакам сползал горбатой, прерывистой лентой уголь, тек на откаточный штрек в вагонетки.

— Поди-ко сюда! — позвал Батурин и, не надеясь на то, что Романов услышит, помахал рукавицей.

Сгибаясь и на коленях, чтоб не задеть головой кровлю, Романов приблизился. Батурин сунул ему в руки лопату.

— Ну-ко… попробуй, — сказал он и потыкал рукавицей на уголь, кучей собравшийся у колен.

Романов прищурился. В лавах он работал лопатой давно — еще в Донбассе, перед тем как стал начальником смены. Последний раз орудовал в «Метрострое». На Груманте не успел подразмяться. Батурин же, видно было, предлагал помериться силой, умением. Навальщики впереди и сзади него разогнули спины — светили фонариками на Романова…

— Я умею, Константин Петрович, — сказал Романов, перебросил через транспортер, вернул лопату Батурину. Батурин взял ее, вновь сунул:

— Ты погрузи, погрузи маленько. Чего ты?.. Смотрели навальщики… Романов вновь возвратил, почувствовал, как напряжение появилось, поднимается.

Нужно было что-то сделать, сказать.

— Я инженер, — сказал он. — Для меня…

— Ты-то, однако, шахтер-инженер? — прервал его на полуслове Батурин: смотрел прямо, в глаза… с вызовом.

Романову не хотелось начинать деловые отношения с начальником рудника с соревнования на глазах у рабочих. Но выбора не было: тот, кто начинает в шахте с мелких уступок, кончает свой путь мальчиком на посылках. Романов снял рукавицы.

— Шахтеру-инженеру государство платит за это, Константин Петрович, — сказал он и постучал себя по лбу указательным пальцем; старался говорить так, чтоб ни в голосе, ни в жесте не было вызова, но была твердость предупреждающая. Сказал и предложил то, к чему уже присмотрелся в грумантских лавах, о чем собирался поговорить с начальником рудника наедине: — Давайте, Константин Петрович, лучше подумаем, как механизировать навалку угля на транспортер. От этого больше пользы будет для государства. И рабочим выгода: лопатой махать нужно будет в два раза меньше… в этой же лаве. Надо только достать еще один… такой, — хлопнул он рукавицей по рештаку транспортера, — СКР-11. Трест может дать. Можно в Баренцбурге или на Пирамиде выменять…

Губы Батурина легли в упрямую складку. Теперь он, начальник рудника, оказался в положении хуже губернаторского: Романов-инженер бросил вызов Батурину-технику… практику по существу. Батурин смотрел и молчал. Смотрели рабочие, слепили фонарики. Шумел транспортер: по отшлифованным до блеска металлическим рештакам, похожим на корыта, ползла бесконечная цепь, волоча скребки; в пустых рештаках скребки скрежетали визгливо.

— Одна-а-ако, — нарушил наконец Батурин шумную тишину. — Комбайн запустить — куда лучше?..

Романов не отводил глаз, хотя и плохо видел Батурина из-за света, бьющего из разных точек.

— Комбайна нет на острове и у норвежцев, — сказал Романов. — А геологические нарушения…

— А врубовку, стало быть… даже поднятую?..

— Половину лавы, от штрека до пережима, а все же можно пройти. Врубовка не комбайн… Батурин смотрел.

— М-да-а-а… — сказал он, огляделся по сторонам — на навальщиков, крикнул — С чего заскучали?! Смена закончилась, язви его?!

Лучи фонариков соскользнули с глаз Романова, метнулись в разные стороны.

— Воркута! — крикнул сердито Батурин.

— Мать честная! — рявкнул рядом с Романовым простуженный баритон. — Я здесь!

Глаза пообвыклись после ослепительного, яркого света… Согнувшись в три погибели, перелезал через транспортер Батурин к Романову; на освобожденное им место лез бригадир навальщиков Андрей. Остин; летали лопаты — по рештакам вновь полз горбатой, прерывистой лентой каменный уголь.

Романов ждал, что начальник рудника сделает, скажет. Батурин молчал. Лишь на откаточном штреке, под лавой, сказал как бы походя, кратко:

— М-да-а-а… Инженер, стало быть…

Говорил так, словно между ними, как в лаве, по-прежнему лежал транспортер. Сказал и ушел.

Романов ждал на поверхности продолжения разговора. Батурин делал вид, что не встречался с Романовым в шахте. Разговор о механизации выемки угля с помощью обратного хода врубовой машины был не к спеху: Борзенко еще не собирался уезжать с острова, помалкивал и Романов. Ждал, наблюдая, — старался разобраться: почему этот человек, не позволяющий себе покорно склонять голову в деловых разговорах и перед управляющим трестом, не заговорит с ним, Романовым, о том, чего не договорил в шахте? Ведь механизация выемки угля — дело, и немаловажное… Батурин молчал, словно ничего не случилось. Лишь поглядывал. Хотя и видно, было: он не забыл ни пальца, стучавшего по лбу, ни слов, поставивших его в неловкое положение перед рабочими. Романов всегда был настороже, всегда был готов дать отпор и на поверхности, если начальник рудника навалится на него вдруг, как попробовал в шахте. А Батурин лишь угрюмо посматривал изредка на Романова. Его молчаливый взгляд теперь был чаще направлен в сторону Раи.

Нелегким делом на Груманте были в прежнее время роды, аборты. Идет женщина, молодуха в больницу, женская половина Груманта собирается возле: стоит, ждет — сострадает мукам, — надрывные крики из «малой операционной» разносятся по поселку. Попала одна из таких к Рае, женщины сошлись, стояли возле больницы, слушали. Было тихо. Из больницы вышла Рая, шла на ужин. Женщины остановили ее: «Когда?» Рая ответила: «Уже». Женщины не поверили. Операционная сестра Леночка высунулась в форточку не только головой, но и плечами, помахала руками: «Уже!»

Встречаясь с Раей на улице, в столовой, женщины первыми раскланивались с ней, уступали дорогу, в клубе приглашали сесть рядом. И Батурин стал смотреть на нее по-другому: так, словно разглядел на берегу незнакомой земли что-то занятное, — смотрел, думая… с воображением.

Вскочил между вагонетками в шахте навальщик Мишка Кедрин, которого все называли почему-то Алаверды, — хотел на колесах подняться по уклону к двухпутевому квершлагу[5]; вагонетки оборвались в начале подъема — Мишке раздробило ногу. Рая спустилась в шахту, в заторе вагонеток, груженных углем, оказала первую помощь пострадавшему… Ногу Алаверды следовало отнять и выбросить, — на этом настаивала практика хирургии. Рая сшила кровеносные сосуды, мышечные связки, нервы, дотачала раздробленную кость за счет куска, вырезанного из бедра, заключила ногу в гипс. Нога сохранилась.

Алаверды тянулся губами к руке хирурга, маленькой, с гибкими пальцами — нежными, сильными. Шахтеры снимали фуражки, ушанки, встречаясь с Раисой Ефимовной, улыбались приветливо.

И Батурин перестал смотреть на Раю, как на берег незнакомой земли, первым стал здороваться с ней, чего не делал, встречаясь, ни с одной женщиной, не говоря о мужчинах. Уступал дорогу новому главврачу…

Романову сделалось спокойно за Раю. Настороженность его укладывалась, хотя и просыпалась каждый раз, когда начальник рудника останавливал свой молчаливый взгляд на нем — новом своем заместителе. С волнением Романов ждал той минуты, когда дело коснется определения его судьбы: сможет он перебраться на эксплуатацию тотчас же, на что рассчитывал, меняя назначение в «Арктикугле» в Москве, нет ли? Борзенко Борзенкой, но если Батурин окажется несговорчивым… Начальнику рудника работать с Романовым на Груманте, а не управляющему трестом Борзенко. Ждал. И спешил к этой встрече, и побаивался ее: помнил стычку с Батуриным в шахте. Минута пришла.

Как-то он столкнулся с разнорабочим порта Гавриковым. Парень закончил десятилетку, работал в Кемерове бутчиком, проходчиком. «Завербовался», на Шпицберген. Приехал в Москву. В отделе кадров «Арктикугля» сказали: «Места бутчиков уже заняты. Хочешь — оформляйся разнорабочим: на острове перемахнешь в бутчики… там это просто…» Гавриков поехал на Грумант. Приехал. Побежал к начальнику рудника — Батурин отрезал: «Разнорабочим приехал… и выполняй разные работы, стало быть. На материке надобно было думать, когда трудовое соглашение подписывал. Нет вакантных мест в шахте!» Гавриков «выполнял разные работы» в Кольсбее… Не проходило дня, чтоб он не «учудил» что-нибудь такое, после чего смеялись не только на Груманте, но и в Баренцбурге, и на Пирамиде, — добивался того, чтоб его выгнали с острова, вернули на материк, где он сможет работать там, где захочет, делать то, к чему душа лежит.

Романов рассказал Батурину о рабочем, «обманутом в тресте», рассказал не только потому, что искренне хотел помочь парню, но попробовал прощупать Батурина и насчет своего.

— Надо помочь пареньку, — сказал он, наблюдая, Батурин поднял голову, посмотрел на Романова так, что нельзя было не почувствовать: в его памяти ожила, живет теперь встреча с ним, Романовым, в шахте. Молчал.

— С каждым из нас может случиться такое, — подтолкнул его осторожно Романов, прищурился. — Обстоятельства, Константин Петрович, бывают нередко сильнее наших желаний…

Батурин смотрел. Романов знал: бригады бутчиков и проходчиков укомплектованы только что. Но жизнь есть жизнь, а на шахте она и того более переменчива: то, чего нельзя сделать сегодня, завтра может оказаться само собой разумеющимся. Батурин молчал. Романов ждал, дышал в половину груди. Батурин долго смотрел и молчал. Заговорил все же:

— Случится возможность… поможем, — сказал он.

Романов вздохнул во всю грудь; сделалось легко и весело: перспектива и его, Романова, перехода в шахту наметилась. И Батурин — «великий молчун» — в его глазах сделался проще. Романова оставило смутное сожаление о том, что он проехал мимо Баренцбурга на Грумант.

III. Индейские петухи

Сергей Никанорович Афанасьев работал заместителем министра угольной промышленности, не берег здоровья в работе — нажил язву желудка. Он считал, что его дни сочтены, торопился при жизни поставить старшего сына на ноги: научить самостоятельно топать по жизни — любить труд, быть дружным с рабочими людьми, уважать то, что сделано руками дедов и отцов после революции. Он понимал, что мать не оставит сына в покое: мелкой опекой и постоянными устраиваниями его благополучия испортит парня, — пообещал сыну переменить назначение — отпустить на остров Шпицберген. Сергей Никанорович взял с Романова слово: он будет держать парня в черном теле на острове — постарается сделать так, чтоб остров был для парня, как служба в армии.

Вовочка телеграфировал: «Еду, встречайте почетным караулом белых медведей…»


«Колла» поворачивалась, придвигаясь к швартовой стене пирса: по левому борту на открытой палубе толпились вновь прибывшие. На пирсе играл духовой оркестр, оттиснутый полярниками к фермам угольной эстакады. Проламывая маршевые звуки оркестра, шум голосов, загудел у эстакады густой бас:

— Ке-е-емеровские е-е-есть?!

— Откуда?! — переспросил долговязый парень на пароходе, приставив к уху ладонь.

И началось:

— Горловка!.. Из Анжерки?! Во-о-орку-у-ута-а-а!.. Прокопьевские!.. Ру-у-тченково!..

На пирсе, на пароходе кричали все. Трудно было разобрать что-либо.

— Сколько человек? — спросил Батурин, отгоняя от швартовой стены полярников, норовивших пробиться поближе к пароходу.

— Тридцать два, — ответил Романов, помогая начальнику рудника. — Двадцать девять рабочих, техник, два инженера.

— А эти, стало быть… «петухи»?

Романов пожал плечами.

Два часа тому, когда «Колла» вышла из Баренцбурга, радист «Коллы» стал на связь с Грумантом, передал радиограмму:

«Везем индейских петухов зпт встречайте оркестром…»

В радиограмме не было сказано, кому она, от кого. Встречать пошли. На острове традиция: к пароходу, который везет новых полярников, выходит начальник рудника, все, кто свободен от работы; духовой оркестр.

Батурин прохаживался вдоль швартовой стены пирса, переваливаясь с ноги на ногу, поглядывал на палубу, молчал, выжидая.

«Колла» ткнулась низко просевшим бортом в стену, подтянулись швартовы, с палубы выдвинулся, повиснув в воздухе, упал на пирс парадный трап. Оркестр рассыпался, шум поунялся. Батурин рассматривал каждого, кто сходил с парохода. Когда на трап ступили Афанасьев и Гаевой, Батурин крякнул.

— Одна-а-ако, — сказал он.

Романов тоже не сразу узнал парней, с которыми часто встречался в Москве перед отъездом на Шпицберген.

Был конец сентября. На острове только что выпал снег. На неровных берегах Колбухты, в горах он лежал толстым слоем — пушистый, мягкий. Вода в бухте казалась черной. Черно-белыми были полярники: в стеганных на вате фуфайках или нагольниках, в сапогах, ушанках… Афанасьев и Гаевой выделялись дерзко на фоне черно-белой толпы, черно-белого беспределья: были одеты так, как одевались курьеры Министерства иностранных дел, привозившие в Баренцбург дипломатическую почту для консульства СССР на острове, — короткие бежевые полупальто под поясок, узкие брюки до щиколоток, туфли на толстой подошве, велюровые ядовито-зеленые шляпы. Все на них пестрело. Даже шарфики, кандибобером выбивавшиеся из-под отворотов пальто, были кроваво-красные, в разводах.

Грумантский трубач-виртуоз Андрей Остин повернул раструб к трапу, с пронзительного захлеста вытянул первые такты «Камаринского мужичка» и, спрыгнув на октаву ниже, рассыпался задорным дробным стаккато. По пирсу, на пароходе волнами пошел смех. Смеялся и горный техник Полисский, на смену которому приехал Афанасьев.

— Ин-дей-ские петухи, — ворчал Батурин, шагая впереди инженеров к катеру, дожидающемуся у малого причала. — Увидел бы тебя дед в таком, — ворчал он на Афанасьева, — гнал бы поленом от Барзаса до Кемерово… Петух!

Всю дорогу потом, от Кольсбея до Груманта, Батурин молчал. Когда из-за мыса выдвинулся навстречу катеру обрубанный палец причала, вдруг рассмеялся:

— Стало быть, индейские петухи, — сказал он, стерев ладонью слезы, выступившие на глаза, повернулся к инженерам.

Афанасьев и Гаевой стояли на палубе, разглядывая ближние берега и далекие горы Айс-фиорда, в окружении которых предстояло жить два года; Батурин подпирал плечом рубку катера; Романов сидел на магнитофоне инженеров — у пожарного ящика впереди рубки.

— Послушайте, однако, петухи, — сказал Батурин, продолжая смеяться, — вам говорили в Москве, куда вы едете?

— За-аз-а границу, — улыбнулся Афанасьев. Инженеры почтительно повернулись к начальнику рудника. Они были одинаковы ростом, широкоплечие, плотные, устойчивые на ногах. Полнощекое лицо Афанасьева было смугловато от природы, форосский загар еще не сошел с него. Черные смородинки глаз влажно блестели на холоде. Парень смотрел на Батурина с непосредственностью, от которой делалось весело. У Гаевого лицо было хрящеватое, с волевым подбородком, крутым лбом. Зеленоватые глаза с поволокой светились изнутри, как бы спрашивая: «А можно полегче на поворотах?» Кожа на лице была тонкая, нежная, как у женщины, белая. У покрасневших от холода мочек бегали под кожей раздвоенные желваки. Гаевой улыбался вызывающе… Батурин не замечал его.

— А куда за границу, стало быть, говорили?

— На Ша-аш-пицберген, — отвечал Афанасьев, не понимая, к чему начальник рудника спрашивает.

— Стало быть, вы знали, что Грумант — не Париж, не Осло и даже не Барзас?.. С чего же вы, однако… как индейские петухи?.. Смотрите, — кивнул он в сторону берега.

Вслед за причалом выплыл из-за мыса Грумант, растянувшийся узкой полоской рудничных строений поперек ущелья. Над ним нависали громадные черные скалы, за ним разверзалось черной пропастью ущелье, под ним, у берегового обрыва, лизали черный снег и камни черные волны фиорда. Вокруг Груманта была дремотная пустота — вековечная глухомань Арктики.

Катер качнуло. Гаевой шире расставил ноги, но не сдвинулся с места.

— Вы начальник шахты? — спросил он.

— Начальник рудника, — сказал Батурин. — На острове шахта и все под единым началом. Рудника, стало быть.

— Вас зовут Константин Петрович? — спросил Гаевой. — Так?

— Умгу, — ответил Батурин.

— Давайте знакомиться. Моя фамилия Гаевой, Алексей Павлович Гаевой. Инженер. Я в этом году закончил Московский горный институт, приехал к вам на должность горного мастера.

— Ба-аб-брось, Лешка, — сказал Афанасьев. — Зачем это…

— Нет, — оборвал его Гаевой. — Погоди.

Батурин уже не смеялся, — склонив голову к плечу, посмотрел на парня так, как смотрят на подопытных кроликов.

— Ну-ко, — подбодрил он. — Дальше?

Но Гаевой смотрел на начальника рудника не так, как смотрят подопытные кролики на экспериментаторов, — смотрел дерзко, в глаза.

— Вас интересует моя биография? — сказал он. — Начальник рудника, как я понимаю…

— Валя-а-ай, — кивнул Батурин.

— Тогда так. Родился в тридцать первом. В шахту спустился после восьмого класса. Четыре года работал проходчиком…

— За-аз-ачем ты, Лешка? — сказал Афанасьев.

— Погоди-и-и… — сказал Гаевой, продолжая смотреть на Батурина прямо. — Отец погиб на Одере, мать — уборщица…

— Ла-аль-ешка! — дернул его за рукав Афанасьев.

— Погоди-и-и!… Это и тебя касается.

У Батурина прорезалась двойная складка в межбровье.

— Ка-ак-онстантин Петрович! — крикнул Афанасьев и стал рядом с Гаевым.

Батурин смотрел на инженера. Молчал.

— Вас интересует, за какие деньги, мы купили эти пальто и костюмы? — сказал Гаевой; упругие, лоснящиеся губы сделались белыми.

— Ты на-ан-е имеешь права! — повернулся к нему Афанасьев.

— По-го-ди-и-и!.. Мы заняли у Вовкиного отца деньги и купили. Покупали в ГУМе… Главном универсальном магазине Советского Союза… на Красной площади.

— Кончайте, — сказал Романов и поднялся с магнитофона.

— Мы получили подъемные — вернули долг, — продолжал Гаевой. — Остальные деньги я отправил матери. Вовка на остальные купил подарок своей матери. Вас еще…

— Ха-ах-ватит! — взбычился Афанасьев, глаза заблестели холодно…

Батурин стоял у рубки, прислонившись плечом к ней, заложив ногу за ногу, утопив руки в карманах полушубка; тяжело вздохнув, покачал головой, сказал ровным, спокойным голосом:

— Пе-ту-хи, однако… индейские. Радист не оплошал.

Сказал и улыбнулся. В его улыбке, в глазах было столько отеческого, теплого, что растерялся и Романов. Потом Батурин все тем же ровным, спокойным голосом упредил инженеров:

— Вот чего, петушки. Ваши биографии надобны мне, как зайцу барабан во время охоты… Сейчас Александр Васильевич сводит вас в столовую, накормит. Отдохнете маленько, и пойдем в шахту… Ваши биографии в шахте!.. Стало быть, после обеда и познакомимся. А это… петушиное оперение, — кивнул он на костюмы парней, — снять. В Москве пять лет делали из вас инженеров, а это… в день обкорнает ваш инженерский авторитет. Здесь шахтерский поселок, а не Париж, не Осло и даже не Барзас. И начальник рудника здесь, зарубите, не такой, как на Большой земле. Начальник рудника здесь — единый начальник… шахтер номер один. Он вам и отец, и мать, и Верховный Совет, и Совет Министров. Усвоили?.. Стало быть, все, что начальник делает и говорит, — закон. Для всех закон! И для вас.

Батурин не смотрел на Романова, когда говорил. Но Романов почувствовал: он говорил не только для Афанасьева и Гаевого. Романову же было наплевать на все это: предупреждение, пущенное рикошетом, свидетельствует о том, что у того, кто его делает, не хватает пороха сказать прямо. Батурин, видно было, и сам понимал, что Романов для него — не Афанасьев и Гаевой, только что оторвавшиеся от институтской соски.

IV. Расплата на шаг отстает от иллюзии

Весь день Романов занимался вновь прибывшими полярниками, освободился лишь поздним вечером. А ночью его занесло в шахту; руководители рудника, участков смотрели безмятежные сны, — хотелось побыть два-три часа полновластным хозяином под землей — возле угля. Романов обошел забои отдела капитальных работ, распорядился на первом добычном, завернул на второй.

В шестнадцатой лаве закончила работу бригада ремонтников, бутчики «добивали» полосы, машинист и помощник возились у врубовки… Новые секции бутовых полос, словно мостовые быки, вытянулись ровной линией вдоль забоя — готовились взять на свои плечи тяжесть верхних пластов породы в отработанном пространстве лавы. На второй полосе от штрека работал сам бригадир Чалый — один; заканчивал кладку. Чалый работать умел, не ленился. Поджарый, гибкий, он легко подхватывал двух- трехпудовые породины, ловко разворачивался в тесноте, не позволяющей разогнуть спину, и как-то по-своему, по-чаловски нырял на расстояние трех-четырех метров к буту — укладывал тяжелые камни, словно кирпичики. На десятиградусном морозе со сквознячком был лишь в легкой спецовочной куртке; белки глаз блестели в мечущихся по лаве лучах шахтерских фонариков. Заметив Романова, Чалый не оставил работу, лишь задержался на мгновение, когда луч надзорки скользнул по нему, — помахал брезентовой рукавицей приветливо, подхватил с яростью очередную породину. И Романов не задержался возле него: Чалому оставалось заложить проем под кровлей; бутчики работали уж полторы смены, — не хотелось отбирать дорогие минуты.

Романов ушел в соседнюю лаву: в пятнадцатой работала бригада навальщиков. Летали лопаты, шумел транспортер: уголь сыпался, тек, в шумной лаве стояла пыль коромыслом. «Гусиным шагом» Романов прошел вверх по низкой лаве, присел на пятки передохнуть — наблюдал за работой бригадира навальщиков. Остин, отгороженный от Романова транспортером, орудовал, стоя на коленях, лопатой. И он работал на загляденье. И он в своем деле был профессор не меньше, чем Чалый в своем. Но Остин не повернулся в сторону заместителя начальника рудника даже тогда, когда яркий луч надзорки скользнул по нему, — работал! Романов задержал луч на Остине.

— Не балуй! — крикнул навальщик; добавил: — Мать честная!.. Смотался бы лучше за порожняком.

Было видно: этот парень чувствует себя хозяином в лаве — делает главное на Груманте дело: дает уголь. На его лопате сидели план, заработки рабочих и итээровцев рудника. И Романов для него в лаве был лишь помощником или «обслуживающим персоналом». Остин не работал — священнодействовал.

Именно здесь, возле бригадира навальщиков, Романов вспомнил приветливый взмах брезентовой рукавицей, подумал: слишком приветливым был этот взмах. Вспомнил ожесточенную занятость бригадира бутчиков; слишком демонстративной была эта занятость. Чалый терял рабочую независимость рядом с «начальством», для Остина такое присутствие было не в счет.

«Почему?» — подумал Романов.

Рядом опустился на колени, присел мастер смены Полисский.

— Извините, Александр Васильевич, — сказал он, задыхаясь. — Я не знал, что вы здесь… Бегал за порожняком… Бутчики закругляются, надо пускать врубовку — пойду посмотрю…

Романов отпустил мастера, смотрел на Остина, думал о Чалом:

«Почему?»

Вернулся в шестнадцатую лаву… Уже работала врубовка; подрезая угольный пласт, ползла медленно вверх по лаве. Лава наполнилась гулом электромотора, металлическим скрежетом бара — режущей части врубовой машины, — ухал подрубанный пласт, оседая. Ожила кровля свежие буты брали на плечи оседающую толщу верхних породных пластов.

Бутчики были уже на откаточном штреке, под лавой, собирали инструменты — собирались уходить на-гора. Чалый стоял на коленях между рельсами, надевал ватник; движения были усталые, неторопливые; лишь заметил Романова — переменился: движения сделались резкими. Романов насторожился, подошел к рабочим, опустился на рельс. Полисский заметил Романова, побежал на четвереньках от врубовки к штреку, спрыгнул на штрек. Чалый подвинулся ближе к Романову, вынул из нагрудного кармана куртки наряд, развернул, протянул руку навстречу Полисскому:

— Черкни, Виктор Михайлович… свою министерскую — пойдем отсыпаться.

Полисский сел на рельс рядом с Романовым, снял рукавицы, полез под борт стеганки за авторучкой.

— Ничего не имеете против, товарищ начальник? — повернулся Чалый к Романову; спрашивал, как бы соблюдая приличие перед старшим, а улыбнулся наигранно. — Нам пора на-гора…

На его сером от породной, угольной пыли лице с впалыми щеками обозначились побледневшие от усталости, пересохшие от жажды и холода губы; блестели белки глаз.

Полисский вынул авторучку.

— Охота вам топтаться здесь ночью, товарищ начальник, — продолжал Чалый, разговаривал, как человек, который сделал важное дело, хорошо знает, что и как сделал. — Когда в смене Виктор Михайлович, на участке шахтерский порядок.

Полисский открутил колпачок авторучки.

— Расход на нас в столовой оставили, — говорил Чалый. — Пошли с нами, товарищ начальник, — поделимся…

Он стоял, говорил так, что Романову было неприлично не смотреть на него; прилаживал поверх стеганки брезентовый ремень с плоским аккумулятором так торопливо, что неприлично было задерживать его и бригаду не то что на час-два — на минуту. Однако и в словах, и в движениях Чалого было что-то настораживающее.

Но, может быть, Романову все это казалось, потому что в эти минуты он думал о Чалом нехорошо?..

Полисский положил на колено наряд, занес авторучку, Романов посветил на измятый листок, наклонился: Чалый поставил два полуторных бута — выполнил три нормы за полторы смены.

— Конюшен[6] нет? — спросил осторожно Романов… и началось.

Полисский заерзал: всю прошлую смену бригада бутчиков работала с другим мастером… Рабочие застыли, кого в какой позе застал вопрос, смотрели все на Романова.

— Что вы, товарищ начальник? — поднялся на ноги Чалый, раздраженно толкнул аккумулятор по ремню — за спину. — Вы нас обижаете, товарищ начальник.

Полисский ерзал: он отрабатывал свои последние смены, и ему, наверное, не хотелось бы покидать остров со скандалом под занавес.

— Раньше бывали конюшни, — признался Чалый, тер шею голой ладонью. — Сейчас… Кровля не та, товарищ начальник. Сейчас: врубовка начинает работать — она, паразитка, и возле врубовки дышит. А в забутах… Да вы посмотрите: там и без врубовки боязно… А нам там же и работать. Нельзя. На свою голову можно…

— Я, Александр Васильевич, — продолжал ерзать Полисский. — Извините… бригада хорошая.

И Романов ерзал… Проверять буты теперь… не оберешься шуму и теперь и потом. Да и в лаву идти… когда начала работать врубовка: возле первых от штрека бутовых полос сыпалось с кровли, — не ровен час, мог и корж свалиться на голову. И отступать было поздно: груздем назвался уж…

— Надо бы посмотреть, — сказал Романов; прищурился, наблюдая за Чалым исподволь; говорил нерешительно.

— Да вы что? — вновь начал Чалый. — Виктору Михайловичу не доверяете?

Полисский встал; рабочие зашевелились. Поднялся и Романов: Чалый науськивал его на Полисского.

— Будем смотреть, — сказал Романов решительно.

— Мы полторы смены не выходили из шахты! — взвился Чалый. — Не жрали — старались: хотели, чтоб лучше!..

Рабочие зашумели. Большие навыкате глаза Полисского бегали, он старался не встречаться глазами с Романовым.

— Нельзя, Александр Васильевич: поздно, — сказал мастер. — Врубовку останавливать… ждать, пока успокоится кровля: не успеем вруб сделать и отпалить — навальщики первой смены останутся без фронта работы. Извините…

— А говорят, у нас художественной самодеятельности нет на участке, — сказал кто-то сзади Романова.

— Останавливай врубовку, — велел Романов Полисскому.

— Нельзя, Александр Васильевич, — заупрямился мастер. — По технике безопасности…

Романов шагнул к лаве.

— Спал, упал и уши поломал, — сказал кто-то.

— Кто нам будет платить за то, что мы торчим здесь после работы?! — закричал Чалый, ухватив Романова за самоспасатель, придерживая. — Я начальника рудника вызову!

Романов отнял самоспасатель, полез в лаву.

— Останавливай врубовку, говорю! — крикнул Полисскому, поняв, что отступать уже невозможно. Он и не хотел отступать: был уверен, что поступает как должно.

— Извините, — примирительно буркнул Полисский и побежал.

Чурбаки и досточки между кровлей и еловыми стойками крепежа расплющивались, будто были из глины, — Романов старался не прикасаться к стойкам руками, не задевать; светил впереди себя надзоркой — бежал, согнувшись, к первой от штрека бутовой полосе; с кровли сыпалась породная мелочь на плечи, за воротник.

Подавился, электромотор: оборвался металлический скрежет режущих зубьев бара — в лаве сделалось глухо; угрожающе трещали крепежные стойки, — кровля дышала. Лава наполнилась гулом человеческих голосов, выкриками. Романов остановился возле торцовой стены свежего бута… Согнувшись, виляя между стойками, бежал, приближаясь, Полисский; луч лампы метался по лаве, то и дело попадал на Романова. Полисский подбежал, закрутился волчком возле, озираясь на стойки, на кровлю, взмолился:..

— Надо подождать хотя бы…

Пальцы на ногах Романова поджимались от напряжения.

— На, — сунул он и свою надзорку мастеру. — Свети!

— Извините…

Полисский юркнул в забут, унося бегающие лучи фонарей.

Романов зашел с противоположной стороны бута. На первой полосе стенки бута были уложены плотно, камни подогнаны, — стоял бут надежно.

— Ну?! — крикнул Полисскому.

Бут не просвечивался.

— Давай сюда!

— Есть!

Новый бут второй полосы просвечивался, как решето: в середине была пустота вместо породы, — его ставил Чалый…

Утром Романов передал Батурину акт осмотра бутовых полос на втором добычном. Батурин посмотрел на Романова… как в шахте смотрел из-за транспортера… Ничего не сказал… В конце дня он вызвал Романова, возвратил акт.

— Напиши приказ, — велел он и склонился над геологической картой грумантского месторождения.

Когда Романов открыл дверь тамбура, приставленного изнутри кабинета, Батурин добавил, не отрываясь от карты:

— Подготовишь приказ — принесешь, стало быть… покажешь.

Что писать в приказе на Чалого, он не сказал. Романов написал, не задумываясь над тем, как к этому отнесется Батурин: «…объявить бригадиру бутчиков Чалому Ивану Сидоровичу строгий выговор, снять с занимаемой должности и перевести в разнорабочие». Писал, не поступаясь перед совестью. «Конюшни» в бутах — те же мины замедленного действия. Кровля, оседая, нажмет — бут рассыплется: кровля рухнет, пойдет, сокрушая крепежные стойки, раздавит все, что окажется под обвалом… и человека! «Конюшня» в буте не только преступление, но и предательство. Не оглядываясь на Батурина, вписал в приказ и другое: «…разнорабочего порта Гаврикова В. П. перевести рабочим в бригаду бутчиков второго добычного участка».

Батурин не вычеркнул из приказа, не исправил в нем ни единого слова. Романов почувствовал: между ними больше нет транспортера. Понял: время пришло…

— Константин Петрович, — сказал он, — А я тоже ехал на Грумант, как этот парень… Гавриков.

Батурин молчал.

— Я тоже хочу перебраться поближе к углю, — добавил Романов.

Батурин смотрел и молчал. Романов хотел сказать еще что-то; молчание действовало на него неприятно — заставляло говорить что-либо, лишь бы не было этого — молчания, похожего на кровлю в грумантских лавах, заставляющую приседать, сгибаться.

Батурин заговорил:

— Управляющий трестом на острове, — сказал он, — Стало быть, и разговор о твоем переводе — с управляющим… Инженер…

Борзенко уезжал на десятитысячнике «Суворове»; пароход уходил из Баренцбурга, зашел в Кольсбей догрузиться грумантским углем для своих топок. Антон Карпович пил чай в отведенной для него каюте. Романов вошел.

— Ну, дорогой мой, — встретил его Борзенко, вставая из-за стола, — давай письма, посылку. Наслышался я о твоих подвигах под землей. Перво-наперво, как говаривал Василий, давай выпьем.

Антон Карпович был такой же, как до войны и после войны — в Донбассе, в Москве, — не изменил привычке жить неприхотливо, «выпивал» только чай и «боже сохрани!» — что-либо спиртное. И разговаривал так же: не закончив мысли, перескакивал на другую, безбожно растягивал «г». Он лишь старел не по дням — по часам: весь сделался белым, ссутулился.

Романову некогда было «выпивать»: с Груманта спешили Батурин «и сопровождающие его» с документами, чертежами, — Романову нужно было поговорить с глазу на глаз.

— Хочу перейти на эксплуатацию — в шахту, — начал он, не присаживаясь.

Борзенко отстранил его, отошел к иллюминатору, окинул беглым взглядом, — заговорил словами Батурина:

— Надо было на материке думать, когда подписывал соглашение. Почему отказался от места главного инженерами Баренцбурге? Чтоб жене было хорошо? Так вот: твоей жене, я слышал, хорошо. И ею довольны. Бог мой, как ты похож на свою мать, Саня; Антонина по десяти раз на дню меняла решения. Придется потерпеть, дорогой мой Александр Васильевич: в этом году замены руководящих работников на Груманте уже нет.

— Я пойду горным мастером, — сказал Романов решительно.

— Ты вырос из спецовки мастера. Я не имею права использовать таких специалистов, как ты, на должности горного мастера. Перед государством, перед партией не имею…

— Но я сейчас даже не бригадир, — сказал Романов, не сдерживая раздражения, обиды на что-то, кого-то.

— Ты — заместитель начальника рудника, дорогой мой…

— Я ехал сюда, надеялся…

— Поздно. Люби жену, стреляй уток, помогай Батурину…

— Я в шахту хочу!..

— Жди. Ты на шахте сидишь, а не в министерстве. Теперь тебе легче — потерпишь.

Антон Карпович налил из термоса чаю и спохватился, вспомнив.

— Да, — сказал он. — Чуть не забыл…

И весь переменился тотчас, как мог делать лишь он. Перед Романовым теперь стоял не Антон Карпович — друг отца, Санькин московский товарищ, а Борзенко — управляющий трестом, говорил строго, по-деловому:

— Батурин рассказывал мне о твоем предложении — насчет механизации выемки угля с помощью обратного хода врубовки. Он тоже настаивает. Так вот. Я не могу забрать СКР-11 ни у баренцбургцев, ни у пирамидчан: мы увеличиваем им план с нового года. А ваши лавы на ладан дышат — ваш план придется урезать. Так что держитесь зубами за свой эскаэр, потому что в Баренцбурге или на Пирамиде попросят — я и этот у вас отберу… Шахту новую нужно вам строить, дорогие мои. Шахту! Понял? Иначе весь Грумант полетит к чертовой бабушке. И вы в том числе. Через полгода вы все свои механизмы будете крутить вхолостую. Породу будете выдавать на-гора… для советских городов Заполярья. Ясно?! Вот так.

Подвинул Романову стакан с крепко заваренным дымящимся чаем, добавил:

— С этим ложитесь спать, с этим и глаза продирайте — новая шахта! — если у вас есть шахтерская косточка, если интересы государства для вас главное, если не хотите обанкротиться сами и трест подвести, как сделали ваши предшественники.

Высказался и вновь превратился в милого Антона Карповича, близкого и дорого, как далекое и — беспечное детство; указал на стакан:

— Пей. Через два часа я буду махать тебе с палубы, понял? А через три дня — в гостинице «Шахтер» буду разрезать самый большой кавун, какой только найду в Мурманске. Съел?.. Жду твоих дальнейших разработок и новых соображений но «социалистическому комбайну»…

Борзенко уехал…

Жизнь продолжалась.

V. Сабантуй с последствиями

Батурин перетащил из Баренцбурга геологоразведывательную партию, перетряс штатные расписания подземных и наземных участков, пересмотрел организацию производства, нормы выработки, — готовил рудник к строительству, укреплял дисциплину. Нарушители, которые попадали к нему в кабинет на «урок воспитания», приходили в себя лишь на материке, перестав быть полярниками, или делались тихими, послушными, если им удавалось остаться на Груманте.

Участников ночного сабантуя Батурин вызывал по одному. Первым оправдывался хозяин квартиры Полисский. У него была круглая голова, узкие плечи, ладони маленькие, розовые. Рассказывая о случившемся, Полисский не мог отыскать точки, на которой можно было бы остановить взгляд больших, навыкате, карих глаз: руки смиренно лежали на коленях, ладонями вниз. Батурин смотрел на него плоскими глазами, молчал. Полисский нервничал, излагая обстоятельства дела:

— У Светки… извините… у моей жены, — говорил он, — вчера была именинница теща… извините… моя теща… В общем, я не помню, с чего началось: мы с Владимиром Сергеевичем Афанасьевым стали пить водку. У нас были две тонкие рюмки. Высокие. Мы пили без рук. Надо было брать рюмку со стола губами и опрокидывать. И надо было поставить на стол без рук… Я не хотел, Константин Петрович… Мне, конечно, хотелось, чтоб первым опьянел Владимир Сергеевич. На именинах была Светка… жена моя. Мне хотелось, чтоб она видела: я не хуже сына замминистра. За столом была вся моя бригада. Светкины подружки из столовой. Мне не хотелось, чтоб навальщики и девушки думали, что меня не оставляют на третий год потому, что я хуже… Мне было обидно, Константин Петрович. Два года я работал честно, — старался, чтоб на мою смену не обижались… Я вижу: других итээровцев — не лучше меня — оставляют на третий год, если они попросят, а меня… Потому, что Владимир Сергеевич сын замминистра СССР, со мной можно и не считаться. На мое место ехал сын… для него расчищали место. А то, что я работал два года на этом месте и сделал его первым на руднике… И только что женился, но и с тем, извините, никто не хочет считаться. А жена не хочет уезжать раньше своего срока: хочет все два года пробыть на острове. Она говорит, что это я такой, что со мной могут и не считаться… Мне хотелось, чтоб Владимир Сергеевич опьянел первый. Чтоб все видели: он не лучше меня, не умнее… Чтоб все поняли: мне не разрешают оставаться на третий год не потому, что я такой человек, а потому, что на мое место приехал Владимир Сергеевич… А утром сегодня, когда я проснулся… В общем, жена рассказала, что у Владимира Сергеевича порвалась рубашка. Дома у них разбилось окно. Графин упал на улицу… Этого я не хотел, Константин Петрович. Я говорю все, как есть… Не надо только наказывать Светку… жену мою. Она ни при чем… И не пишите в характеристику плохо. Я честно работал два года. Разрешите мне уехать тихо… И Светке скажите, чтоб она ехала. Мы только поженились, а она еще на год останется на острове. Без мужа. Вы сами понимаете… Я виноват во всем, Константин Петрович. Я знаю. Я честно… Не сердитесь…

Батурин не задавал вопросов, когда Полисский рассказывал, не делал замечаний, молчал. Слушал, смотрел и молчал. Когда Полисский закончил, кивнул в сторону тамбура с двойной дверью для звуконепроницаемости, велел:

— Погоди в приемной, маленько. Позови инженера… Не успел жениться, одурь тульская, уже под бабий каблук угодил. Иди в приемную!.. Шахтер…

Вошел Гаевой. Он сел на стул; уперлись локтями в колени, уставился в пол. Русые, коротко подстриженные волосы на крепкой голове торчали ершом. Он весь как бы ощетинился, был бледный. Туго сплетенные пальцы сделались красно-белыми от напряжения.

— Во всем виноват я, — сказал он. — Я сказал Вовке, что мы не можем не идти к ребятам, если нас приглашают, — говорил резко, отрубая каждую фразу кивком головы. — Вовка не знает рабочих-шахтеров: он не работал с ними, не жил. Нам нельзя было идти на вечеринку теперь, пока мы еще не знакомы с ребятами. Но мы не могли не пойти: нам два года работать и жить с ними, — они с первого раза должны знать, что мы друзья им, а не турки. Нам всю жизнь работать с ними и жить. Я не жалею, что мы пошли… Ребята приняли нас не за тех, кто мы есть. Я не виню их. Нельзя винить и Вовку: он попался на удочку по неопытности — он слишком доверчив… Он опьянел. Я отвел его в нашу комнату. Мы боролись, и я случайно порвал на нем рубашку. Ему было жарко. В нашем окне нет форточки. Я выбил стекло… Повторяю: во всем, что случилось, виноват я. Если вам нужен щедринский Ивашка, чтоб было кого сбрасывать с колокольни, берите меня — всех других наказывать не за что.

Батурин не прерывал Гаевого; когда он закончил, сказал рассерженно:

— Погуляй в приемной… ин-же-нер!.. Позови этого — бандюгу воркутинского.

Гаевой вышел. Батурин спросил Романова:

— Что это за «щедринский Ивашка»?

Романов объяснил. Батурин крякнул, голубая жилка над правым глазом вздулась.

Вошел Остин — кряжистый, скуластый парень с узким разрезом широко поставленных наглых глаз. На толстых губах широкого рта играла улыбочка. Вошел, переваливаясь с ноги на ногу, сел едва ли не рядом с Батуриным. Вел себя, как человек, который сам решил уехать с острова первым же пароходом, — решил позабавить начальника рудника перед отъездом. Батурин не прерывал и его, смотрел, молчал. Но Остпна не смущали ни взгляд, ни молчание Начальника рудника.

Рассказ Остина. Разве горные инженеры бывают такими, Константин Петрович: на локтях ямочки, губки бантиком?.. У нас в Воркуте был один такой пижон — из Ленинградского горного института. Только приехал, ему сразу: «Извольте, мусье: вам должность начальника добычного участка не маловата будет?» Батя у него кем-то в Ленинграде. А он… думающий парень: то для него не так, то не то — все дураки, — один он умный. Евгений Онегин на поверхности. Дошло до шахты — осел. Лопаты держать не умеет, лавы боится. Материал собирал для диссертации, как говорил главный. «О том, как содрать семь шкур с одного телефонного аппарата», — по телефону любил руководить малый. Главный у него спрашивает: «Как работает трансформатор?», а он «Гу-у-у…» — гудит, значит. Через год его только и видели…

Это я приволок министерских инженеров на вечеринку. Я устроил им канкан. Такие, когда трезвые, дипломаты; подвыпьют — коромысла гнут, — сразу видно, что за Евгении Онегины. Надо было, чтоб вся бригада просила оставить Полисского еще на год. А Гаевой сам не пил и Афанасьеву не давал.

Я вспомнил, как Александр Васильевич подрядился тащить магнитофон инженеров. Светка закричала: «Хочу танцевать!.. Ребята, не жалейте музыки!» Получилось в аккурат: за магнитофоном пошел Гаевой. Я налил две тонкие рюмки, поставил перед Полисским и Афанасьевым: попробуйте по-шахтерски — без рук. Кто из вас больше шахтер…

Когда мы вернулись с магнитофоном, Афанасьев уж был готов.

Гаевой разбил рюмку. Я придрался к нему: надо было посадить на мокрый лед и этого пижона. Главное было завести, чтоб они оба обиделись. Я сказал: «У нас, в Воркуте, так: кто разбил рюмку, должен бороться с хозяином дома. На стеклах бороться. Я за хозяина буду бороться. Гаевой снял пиджак, галстук, подошел. Начали бороться. По ногами трещало стекло. А потом получилось так, что у меня заломилась рука, другой рукой я упирался в пол: ноги торчали под мышкой у Гаевого. Все кричали. Гаевой не бросал меня на стекло. Я сказал: «Пусти». Гаевой отпустил ноги, руку. Я встал. Рука болела. Гаевой смотрел на меня. Кто-то включил магнитофон. Я помню: играли «Домино». Мне не верилось, что я висел вниз головой. Я видел: поборю Гаевого. Я борол таких, как он. Он улыбался. Я сказал: «Давай». Гаевой молчал. Я хотел сразу двумя руками схватить его за шею, дернуть к себе и перехватить через спину — под грудь. Он плотный малый, да таких я бросал и через себя и от себя. Этого я хотел поставить торчком, как он меня. Он улыбался. Я разозлился: бросил руки. Не знаю, как оно получилось: меня больно ударило в живот, потом ноги оторвались от пола, потом я вроде перевалился через что-то, потом ударился животом, потом обе руки заломились, — я лежал на колене Гаевого, носом пробовал пол. Вокруг орали. Магнитофон ревел «Домино». Я уперся подбородком в пол. Возле подбородка лежал пятачок рюмки. Было больно. Я закричал: «Пусти!» Гаевой сказал: «У нас, в Воркуте, третий раз бросают на стекла». Отпустил. Руки, в животе — все болело. Я сразу понял: «Самбо?» Гаевой кивнул головой. Он дышал во всю грудь: я ведь тяжелый. Я опросил: «Научишь?» Он подал руку. Я сжал ее. Она была твердая. А кожа и на шее и на лице — белая, как у девчонки. Я вспомнил, как он сказал, когда я упирался в пол подбородком: «У нас, в Воркуте…» Я спросил: «Ты работал в шахте?» Гаевой кивнул. «Из Воркуты?» Он улыбнулся: «Капитальная-один». Коромысло не получилось. Я сгреб земляка — мать честная! — шахтерская кровь. Ребята орали. Я сказал: «Кто обидит инженера — зашибу!» В комнате стало еще громче: в комнату вернулись девчонки. Мы выпили за здоровье моего земляка — горного инженера Гаевого Алексея Павловича и его товарища Афанасьева.

Потом танцевали. Светка пошла танцевать с Алексеем Павловичем. Полисский обиделся. Я выпил с Виктором по стакану водки и отнес его в мою комнату — чтоб не мешал. Он уснул. Когда я вернулся, музыки уже не было. Афанасьев плакал…

Вот так оно, Константин Петрович. Гаевого и Афанасьева не за что винить. Полнсский без водки пьяный. Это ваше дело, но я на вашем месте оставил бы Полисского на третий год: Грумант не прогадает от этого… Не виноваты и навальщики. Я б на вашем месте не трогал и навальщиков… Если уж кто виноват, Константин Петрович, так это — мать честная! — я. Снимайте меня с бригадиров, выгоняйте с острова. Но я б на вашем месте не трогал и меня. Я шахтер. Мне все равно — на острозе, на материке, — дальше лавы не угонят, меньше лопаты не дадут. А парень я неплохой: на меня можно опереться. Ну как?..

«Объяснительная записка» Афанасьева. «Вы знаете, Константин Петрович, что мне трудно говорить вообще, а когда я волнуюсь, — особенно. Теперь я не могу с Вами разговаривать спокойно. Я знал, что придется объяснять свое поведение, и написал.

Я знаю: среди шахтеров есть такое — человек не может быть шахтером, если он не умеет пить водку. Я понимаю, что за этим кроется определенный смысл: сильный, крепкий мужчина не опьянеет от двух-трех стаканов; в шахте могут работать лишь сильные, крепкие люди. Я видел, шахтеры хотят знать, с кем они имеют дело: я приехал на место Полисского, в их смену. Я понимал: если я не сделаю того, чего они ждут, меня не будут принимать всерьез, — я хотел быть товарищем. Я отдавал себе отчет в том, что то, что я делаю, глупо и примитивно, но я не мог не сделать того, чего от меня ждали. Я взял губами переданную мне рюмку, поднял ее и опрокинул…

— Кто сказал, что инженеры — не шахтеры?!

Табельщица Галина протянула руку, потребовала:

— Отдайте мою рюмку.

Галине передали рюмку, из которой пил я.

Возле Полисского стояла куча бутылок: лишь распечатанных, начатых, с остатками спирта, водки и вина. Он отобрал у Галины рюмку и вновь налил обе. Галина потянулась к нему, предупреждая:

— Не смей, Витя!.. Я позову Свету!

На нее зашикали со всех сторон, рюмка пошла по рукам — ко мне. Девушка посмотрела на меня и опустила голозу; кровь ударила ей в лицо: она осуждала меня.

Согласитесь, Константин Петрович, в жизни встречаются такие обстоятельства, когда человек не волен поступить так, как ему хочется, — вынужден покориться. Мне не хотелось пить больше: с меня было довольно того, что я выпил. Но чем я мог объяснить свое нежелание? Тем, что я первый раз попробовал вино, когда закончил среднюю школу? Тем, что я и теперь могу выпить не больше полутораста граммов коньяка? Тем, что я водку не пью вообще? Кто из парней, которые сидели за столом, мог поверить мне? Они посвящали меня в свои законы, по которым живут, хотели видеть во мне такого же, как и они, парня, а не маминого сыночка. В конце концов, мне могли бы сказать: «Иди, парень, домой. Ты — чужой человек. Проваливай».

Мы выпили, «не прикасаясь руками». Моя рюмка вновь убежала к Полисскому, Виктор Михайлович вновь налил обе.

Не думайте, что я был слеп. Я видел, что это не соревнование в то, «кто больше выпьет без рук». Но я не мог сказать и об этом. Бывают такие обстоятельства, когда то, что ты видишь, не имеешь возможности назвать своим именем, потому что твои слова без труда можно обратить против тебя же. Я оказался в положении человека, который видит и не может сказать… Я не мог и остановиться: на меня смотрели, мне было стыдно сдаваться.

Мы выпили в третий раз. Меня обожгло.

— Как вам не стыдно?! — крикнула Галина. Я продолжал пить. Перед моими глазами плавала лишь узкоплечая фигура Полисского, обрезанная столом по низ пиджака, его глаза навыкате — большие, бегающие. Я слышал лишь его голос:

— Ну как, инженер, еще по одной?

Мне забило дыхание. Я выхватил рюмку изо рта и уперся руками в стол. Глаза лезли на лоб. Мне не хватало воздуха. Кто-то протянул мне стакан с нарзаном, я отхлебнул.

— Прекратите сейчас же, или я позову начальника рудника!

Это кричала Галина. Стали кричать все девушки. Ничего нельзя было разобрать.

Мельком пробежавшая мысль убедила меня: да, это не соревнование, это то, что люди называют хитростью. Но это была подлость. Сделалось обидно и больно. Я заорал на Полисского:

— Что ж ты стоишь?! Наливай!

Галину не пускали ко мне, но она процарапалась: выхватила у меня изо рта рюмку прежде, нежели я успел опрокинуть, выплеснула из рюмки на пол. Я отнял у нее рюмку и потребовал, чтоб налили вновь… В комнату вошел Лешка.

Я плохо помню, что было потом. Помню: крутились бобины на магнитофоне, кружились люди, кружилось в глазах все, на что я смотрел. Когда я смотрел на электрическую лампочку, крутилось у меня внутри. Галина совала мне в рот паюсную икру с маслом, соленые огурцы, Мне сделалось легче, и обида вновь возвратилась ко мне.

Я плакал. Зачем они со мной так?.. Я ведь не ублюдок какой… У меня отец начал с навалоотбойщика, брат Иван хотел стать шахтером, мне нравится шахтерское дело. Мама хотела, чтоб я после десятилетки пошел в Высшую дипломатическую школу — я поступил в горный институт. На распределении в институте мне предлагали аспирантуру, мы с Лешкой выбрали Кузбасс. Получилось так, что мы переменили направление: поехали на Шпицберген. Но мы поехали туда, где труднее. Мы не искали легкого хлеба. Пусть Лешка оказался тверже меня с людьми — он всегда был тверже, — но я ведь не выродок. Я хочу стать настоящим шахтером. Зачем они со мной так?.. И в порту, и на улице, и на вечеринке. Что я им сделал?

Обида жгла меня. Я ненавидел себя за то, что родился и вырос в семье замминистра, ненавидел всех этих парней за то, что они считают человека выродком, если он сын замминистра. Мне хотелось бороться, ломать, — мне не дали. Я хотел танцевать, — Галина говорила, что меня самого нужно держать, чтоб я не упал. Я разбил магнитофон. Мне хотелось драться с Остиным, с Полисским — со всеми, — меня отнесли домой, несли, как мешок: девушки видели и смеялись. Я порвал на себе рубашку. Мне хотелось кричать. Я проклинал и себя и всех, кто приходил мне на память. Мне было дурно. Я хотел выйти на свежий воздух. Я хотел утопить Остина и Полисского в фиорде и утонуть. Лешка закрыл дверь на замок, ключ спрятал в карман. Я разозлился на Лешку, хотел ударить его — он отскочил, отгородился от меня столом. Я бросил в него графином — он увернулся: графин высадил стекло и вылетел на улицу. Я чувствовал себя так, как человек, которому терять больше нечего. Лешка повалил меня на кровать. Я уснул.

Утром я проснулся оттого, что в коридоре был шум. Лешки в комнате не было. Все было прибрано. Кто-то сказал у самой двери:

— Ну и рабо-о-отничков нам привезли!

Потом топот ног и голоса стали удаляться, исчезли, кто-то постучал в дверь. Я молчал, вспоминая, что было. Дверь отворилась, в комнату вошел Остин. Он подошел ко мне и спросил:

— Что ты пил вчера?

Мне не хотелось видеть его. Мне никого не хотелось видеть. Я хотел, чтоб он ушел.

— Водку, — сказал я.

— Что ты пил, когда мы ходили за магнитофоном… когда ты без рук пил?

Я вспомнил:

— Не знаю. Я задохнулся, когда пил. С третьей рюмки я задыхался… Уходи.

Остин ушел, хлопнув дверью. Тотчас же я услышал звук пощечины. Я надел брюки, рубашку — выбежал в коридор. Возле комнаты Полисского стояли Полисский и Остин. Я подошел к ним. Полисский стоял у стены и опирался о стену спиной, заложив руки за спину. Глаза у него были мутные. Я спросил Остина:

— За что ты ударил его?

Ответил Полисский:

— Никто никого не бил, инженер. Иди, ради бога. Без тебя разберемся. Уходи с глаз.

В коридоре появился Лешка. Он подошел к нам и сказал:

— Кончайте сцену у фонтана. В четыре часа нам всем в кабинет начальника рудника.

С лестничного марша вышел Александр Васильевич. Все, что случилось, Константин Петрович, уже позади. Я знаю: то, что случилось, не прошло. Оно было вчера, есть сегодня, будет завтра и через месяц, — оно теперь на моей совести, как заплата на прорехе, пришитая красными нитками. Я знаю: за то, что случилось вчера, на острове не милуют. Да, я вел себя, как дурак. К сожалению, я лишь потом понял: хитрость — это не что иное, как остроумное насилие, разновидность наглости. А сдаваться перед наглостью, в каком бы виде она ни была, — преступление. Наглость лишь распаляется, когда ей уступают. Наглость нужно встречать твердо, как умеет Лешка, — тогда она останавливается у порога, не входит к людям. К сожалению, я понял это утром. Вчера я не думал об этом, и поделом мне. Кто потакает наглости, тот хуже наглеца — и перед собой, и перед людьми. Я не оправдываюсь. Но я не хочу винить и других, потому что виноват во всем я. Я могу лишь сказать Остину и его товарищам: большое спасибо вам за науку, — рано или поздно, но такой оплеухи я заслуживал. Дураков бьют и в японском парламенте, как говорит Лешка.

Сегодня утром я разговаривал с Полисским и Светланой. Мне не в чем винить Виктора Михайловича, Он не знает, что делает теперь, и в этом, думается, Ваша вина. Вы давно должны были сказать человеку: оставляете его на третий год или нет. Вы держите его в напряжении, с которым трудно справиться одному, — друзья не могут помочь в таком. В том, что он поступил так, как поступил, виноват я, а не он. Если бы я не вел себя дураком, он не смог бы стать неблагородным.

Не виновен ни в чем Остин. Он хорошей товарищ, порядочный человек.

Не виноваты ни в чем и ребята из бригады Остина, тем более девушки. Они даже не догадывались о том, что происходило у Полисского в комнате. Была вечеринка, ребята и девушки дурачились, веселились — и ничего более.

О Лешке мне не хотелось бы упоминать здесь. Но коль уж упомянуто, то пусть будет и сказано: если б не он, было бы хуже того, что было. Лешка замечательный человек. Вы и в шахте видели, что он может и как.

Во всем, что было вчера, виновен лишь я. Ничего худого не было бы, если б я с самого начала не повел себя, как дурак.

К объяснению прилагаю свое заявление.

Если Вы считаете возможным мое дальнейшее пребывание на Груманте, прошу Вас направить меня в бригаду навальщиков Андрея Остина рядовым рабочим.

Хочу объяснить, почему я обращаюсь к Вам с такой просьбой. Я лишь закончил горный институт и, кроме студенческой практики, не имею другого опыта работы в шахте. Не знаю, как сложится моя жизнь в дальнейшем, но знаю определенно: горное дело — мое призвание; шахта для меня — не станция пересадки, а рабочий станок. Я твердо убежден в том, что настоящим горным инженером может стать лишь человек, который хорошо знает и лопату навальщика, и бурильный молоток проходчика, врубовку — все, чем добывается уголь; знает рабочего-шахтера, чувствует себя рабочим-шахтером, на какой бы инженерской должности он ни был. Я хочу быть уважающим себя инженером, — мне инженером работать не год, не два, а всю жизнь; разрешите мне свою шахтерскую жизнь начать «от печки». Я буду благодарен Вам, Константин Петрович, если Вы не откажете в моей просьбе».

Батурин молчал. Сидел за столом, круто выгнув могучую шею, положив тяжелые руки на подлокотники широкого, жесткого кресла. На его красивом лице, в межбровье привычно обозначилась двойная складка; задумчивый взгляд остановившихся глаз был устремлен на листки «Объяснительной записки» Афанасьева, исписанные косым, беглым почерком; окурок, зажатый в коротких пальцах, дымился, дотлевая. Батурин смотрел на густо исписанные страницы, но, было видно, не видел их, — его взгляд был обращен к мыслям — витал далеко где-то… за пределами кабинета, возможно, на Большой земле, возможно, в годах, когда он сам был таким, как парни, дожидавшиеся его суда… Молчал. Лицо делалось угрюмым, холодным.

Романов сказал, решительно отгребая пятерней волосы на голове:

— Их всех за такое надо — в рядовые рабочие, Константин Петрович. На месяца три — в разнорабочие! Чтоб и другим неповадно было.

Батурин поднял голову, словно очнулся; взгляд возвратился из далеких странствий, губы легли в жесткую складку. Он не повернулся к Романову, не посмотрел в его сторону. Смотрел на Афанасьева. Потом прикурил от окурка, подумав, сказал парню так, словно взашей влепил:

— Морда-то какая… За границу приехал… В твои годы, дьявол его… Уважение шахтеров надобно завоевывать в шахте, а не рюмкой!.. Ин-же-не-ры. Рабочих надобно подтягивать до того, чему вас учили. А вы сами опускаетесь ниже их, щен-ки. Марш! Зови этих… своих сопля-жников.

— На лесосклад их, — говорил, возмущаясь, Романов. — Шторма начинаются, лес идет — бревна таскать из бухты!

И вновь Батурин не повернулся к Романову, не посмотрел в его сторону — словно Романова не было в кабинете; над правым глазом пульсировала голубая жилка, вьюном убегающая на лысину, замаскированную волосами, зачесанными от ушей.

Афанасьев позвал Гаевого, Полисского, Остина, возвратился, сел на прежнее место, подальше от письменного стола. Гаевой подошел к нему, сел рядом, обнял голову ладонями, уставился в пол. Оба они смотрели в пол, под ноги, были в красных рубашках, но без галстуков, глаза у Афанасьева были припухшие. Полисский и Остин сели против инженеров, оставив между собой свободный стул. Батурин смотрел на них, молчал. Полисский крутил головой; глаза не находили определенной точки, на которой можно было бы остановиться. Остин, улыбаясь одним уголком рта, рассматривал то потолок, то стены, Батурина, Романова, поглядывал на инженеров…

— Или на материк их за такое, пока навигация еще не закрылась! — сказал Романов, настаивая.

Батурин молчал. Смотрел и молчал. Будто Романова не было в кабинете. Тяжелое, томительное молчание продолжалось долго. Потом Батурин вздохнул со стоном во всю могучую грудь, откинулся к спинке кресла, взгляд сделался припирающим, жестким.

— Вот чего, индейские петухи, — сказал он. — Стало быть, и-ди-те-ко вы все отсюда к чер-то-вой матери.

Романов почувствовал, что задыхается, — так долго он дышал в половину груди, ожидая последнего слова; ни не посмел и теперь вздохнуть облегченно — боялся, что Батурин заметит, — закашлялся, исподволь приходя в себя. Он не ошибся. Как и надеялся, делая предложения, Батурин поступит по-своему — вопреки его предложениям… Романов откашливался.

— Помните, однако, — предупредил Батурин. — Если подобное повторится — вытурю с острова первым же пароходом… Усвоили?!

Шкодники оторопело смотрели на начальника рудника, Остин ерзал на стуле, растерявшись…

— А вам, стало быть… — сказал он особо Афанасьеву и Гаевому. — Чтоб и этих петушиных рубашек я больше не видел. Последний раз упреждаю… Марш… с моих глаз.

Романов, глубоко вздохнув еще раз, кашлянул в кулак и напустил на себя вид оскорбленного пренебрежением человека.


Двери тамбура были прикрыты неплотно. В приемной некоторое время стоял шум: там спорили. В кабинете слышались голоса. О чем спорили в приемной, уловить было трудно. Говорили все торопясь. Голоса то подымались до крика, то опускались до шепота. А потом отворилась дверь, из-за косяка робко выдвинулся Полисский. Батурин смотрел на техника. Молчал. У Полисского подогнулись доги в коленях.

— Можно? — спросил он.

Батурин молчал.

— Извините, Константин Петрович, — сказал Полисский, остановившись у порога, стирая со лба испарину. — Не сердитесь на меня, Константин Петрович: я не хотел этого… Извините… Я не знал, что так получится… Когда мы пили с Владимиром Сергеевичем «без рук», я наливал ему спирт, а сам пил водку… Извините, Константин Петрович… я не хотел.

И теперь Батурин ничего не сказал. А когда горный мастер вышел, в приемной стих, удаляясь, топот множества ног, он взглянул на погасший окурок, выбросил в проволочную корзинку в углу, повернулся к Романову, предупредил:

— И тебе сейчас хитрить ни к чему. «На лесосклад. На материк». Дипломат… Ты на Груманте — не в министерстве… Инженер… Здесь с дипломатией дальше этой… тульской одури не уедешь.

VI. Ждать. Жить и ждать

Романов по-прежнему бегал день через день в шахту, любил поработать на врубовке, покопаться со слесарями, вмешивался в производственные дела подземных участков — помогал Батурину наводить шахтерский порядок. Жил беспокойной жизнью в делах, но душой отдыхал после продолжительной и изнурительной московской нервотрепки. Действовал.

Однажды он забрался на второй добычной в бригаду Остина. Прошел «гусиным шагом» по лаве, остановился возле Афанасьева. Лава была с геологическими нарушениями. Афанасьев работал на пережиме; расстояние от почвы до кровли было не более четырех четвертей. Афанасьев выбивался из сил: лопата в его руках была непослушна. Романов тут же взялся показать Афанасьеву, как лучше управляться с навалкой на пережиме. Черный, замурзанный так, что на лице блестели в бегающих лучах аккумуляторных фонариков лишь белки глаз и зубы, парень охотно отдал лопату Романову, уселся возле стойки, наблюдая за ним: был рад передохнуть.

Романов принялся грузить. Получалось неплохо, но движения были натужны, угловаты: в кабинетах он успел растерять пластичность и легкость, которые наживаются ежедневным трудом. Афанасьев лишь осваивал трудовые приемы навальщика — не замечал недостатков в работе Романова. Сам же Романов чувствовал, чего недостает ему. Шахтеры, работавшие впереди, сзади, поглядывали, улыбались. Они были довольны заместителем начальника рудника: не каждый кадровик станет рядом с ними, тем более на пережиме, возьмется грузить, не отставая в работе, — снисходительно прощали ему недостатки. Но Романов не мог простить себе. Пот стекал по лицу, смывал оседавшую на щеки, на пос пыль. Романов тужился, вспоминая в работе движения, которыми в совершенстве владел в прошлом. Он увлекся, позабыв, с чего начал, для чего; воевал с забывчивостью мышц, усталостью, овладевшей им. Воевал с собой. Перестал оглядываться, никого, ничего не замечал. Ярился.

— Вам, стало быть, нужны специальные помощники не только по породе, но и по креплению? — послышался знакомый голос рядом. — Смотреть надобно!

Позади Романова, окутанный пылью, стоял на коленях Батурин, обушком топора вгонял стойку под кровлю. Возле Батурина, виновато согнувшись, стояли на коленях Полисский и Остин. Глаза Полисского бегали, Остин сердито смотрел на Романова. Романов оглянулся. Позади него отпластовывался от кровли — уже навис, готовый рухнуть, толстенный корж… Афанасьев тревожно смотрел на корж. Батурин поставил еще одну стойку позади Романова, взял из его рук лопату, так, будто рядом с ним был не заместитель по кадрам — инженер, а рабочий внутришахтного транспорта, вздумавший поиграть…

— Смотри, — сказал он Афанасьеву и принялся грузить, поминутно останавливаясь, чтобы взять кусок породы, показавшийся в угле, отбросить за транспортер — в отработанное пространство лавы.

Романов лишь теперь заметил, что за транспортером, против каждого навальщика, вразброс и кучами валялись куски породы, выбранной из угля; породная прослойка, расслаивающая угольный пласт, была сантиметров в пятнадцать — породы было немало.

Начальник рудника взыскивал с мастера Полисского и бригадира Остина за не поставленные вовремя стойки, давал урок навальщику Афанасьеву, а Романов, сидя на пятках возле начальника рудника, стирая с лица пот брезентовой рукавицей, краснел и за Полисского, и за Остина, и за Афанасьева: по существу они были лишь подставными лицами — урок Батурин давал Романову…

В этот же день Батурин пригласил Романова к себе. В кабинете сидели главный инженер рудника, начальник отдела капитальных работ, мастера, бригадиры, рабочие, — начальник рудника проводил какое-то совещание; спорили, было шумно. Потом главный вышел в маркшейдерскую за чертежами — наступила тишина. Батурин заговорил с Романовым. Разговаривал так, будто не видел Романова в лаве. Батурин попросил доложить: какое количество рабочих по профессиям уже отбыло свой срок на острове, у кого срок заканчивается в ноябре, какие последние заявки отправлены в трест на замену рабочих. Романов не помнил, спросил разрешения сходить в отдел кадров за бумагами. Батурин, не сказав ни «да», ни «нет», посоветовался.

— На подземную разведку в этом году нам не дают денег, Александр Васильевич, — сказал он, плоскими глазами глядя на Романова. — Кого ты порекомендуешь в заместители начальнику окра… чтоб ему можно было поручить подземную разведку?.. Такого, чтоб за гривенник умел сделать на рубль?

Романов рекомендовал своего земляка по Донбассу — горного техника Мазницу: он старый шахтер, год проработал горным мастером в Грумантоком окре, знает шахту неплохо. Батурин велел написать приказ о назначении исполняющим обязанности заместителя начальника окра инженера Гаевого, Романов топтался у стола. Было похоже на то, что Батурин продолжает немой разговор, начатый в лаве, теперь укоряет Романова в том, что он плохо знает кадры, хотя и времени со дня его приезда прошло немало. Разговор шел не один на один, — в кабинете было полно шахтеров. Романов боднулся.

— Ваше дело, Константин Петрович, — сказал он, — но вы поступаете неправильно. Гаевой только что приехал…

— Ты вот чего, Александр Васильевич… — сказал Батурин, оборвав Романова. И Романов почувствовал: Батурин полез через транспортер, который разделял их со времени первой встречи в шахте… Лишь теперь перелезал к Романову и на поверхности. — Я не могу запретить тебе ходить в шахту, — продолжал он. — Ты и должен ходить: изучать кадры на рабочих местах. И ходи, стало быть. Но не в свое дело не суйся — не путайся под ногами, — перелез он в конце концов. — Приехал на кадры и занимайся кадрами, а инженеров и без тебя на руднике довольно. Свое надобно знать так, чтобы не бегать за бумажками. И чтоб перед людьми не было стыдно. Поучился бы у своей жены маленько. Усвоил?! И вот еще чего: прошу не подменять меня там, где не надобна мне твоя помощь…

Батурин мог бы объяснить повежливее, но он был прав, и требовать от него вежливости теперь было опасно: кабинет битком был набит. Батурин мог оскорбить, не оглядываясь на тех, кто сидел в кабинете; он и ждал возражений Романова, чтоб оскорбить, — возвращал Романову то, что получил от него в шахте. Романов стиснул челюсти.

— И еще… дабы не позабыть, — сказал Батурин, глядя в упор на Романова. — Чалого верни на прежнее место — в шахту. Он шахтер. Довольно с него… Гаврикова… этого… переведи в проходчики. Запиши, чтоб не забыть и не возвращаться…

И Романов понял, почему пожалел о потерянном месте главного инженера Баренцбургского рудника, лишь ступил на кольсбеевский пирс и увидел Батурина. Внутри надтреснуло что-то; поспешил выйти из прокуренного кабинета.


Шахтерский поселок — не Москва. Чихнул кто-то возле больницы, у клуба говорят через минуту: «Взорвался».

Вечером, разливая чай на Птичке, Рая заметила:

— Не связывайся с ним, Санька…

— С кем?

Она была в целлофановом переднике, в резиновых перчатках, в руках держала электрический чайник.

— Поверь моему женскому сердцу, Романов: ему пора на пенсию, но он сильнее тебя. Он опытнее…

— Кто?

Романов держал в руке фарфоровую чашечку, смотрел снизу, делал вид, что не понимает, о ком речь; Рая наливала в чашечку, смотрела сверху, каждым своим движением старалась подчеркнуть, что она будто безразлична к тому, о ком говорит.

— Не становись у него на пути, Саня: он сомнет…

— Кто «он»?

В доме уж давно велась игра: Рая дразнила Романова повышенным вниманием к ней начальника рудника. Романов, незаметно для себя, втянулся в игру, добродушно ревновал. Рае нравилось играть. Теперь ее игра, после того что случилось, оскорбляла.

— Кто это «он»? — не сдерживаясь, спросил Романов. Пальцы обожгло: кипяток пошел через край чашечки. Романов скрипнул зубами, мыча, уронил чашечку на стол…

— Куда ты на скатерть?! — закричала Рая. Заваренный кипяток, паруя, расплывался по скатерти. Романова прорвало.

— Плевал я на твоего Батурина! — закричал он, малая рукой, подхватываясь на ноги. — Плевал на скатерть!

Рая увидела ошпаренные пальцы… растерялась… некстати поправила передник, перчатки.

— Если б ты не лезла в глаза со своими советами! — кричал Романов, махая рукой, приплясывая.

И вдруг обратил внимание на передник, перчатки: Рая надевала их, лишь подходила к чему-либо из кухонной отвари, прежде чем взяться за картофелину, даже хлеб, — боялась всего, что может лечь пятнышком на платье, сделать грубой кожу на пальцах, оцарапать. Рая преуспевала на работе; теперь у нее оставалось время для того, чтобы следить за собой, играть на нервах Романова.

— Если б ты не путалась под ногами! — громче прежнего закричал он. — Если б я высадился в Баренцбурге!

Рая спешила за подсолнечным маслом на кухоньку, отгороженную дощатой переборкой, не достающей до потолка, остановилась, поворачиваясь.

— Что-о-о?.. — повернулась, уперлась резиновыми кулачкамц в целлофановые бедра. — Замолчи сейчас же! — крикнула и она. — Ты хотел уехать из Москвы и жить на шахте — ты уехал из Москвы и живешь на шахте: глотаешь свою угольную пыль, пачкаешь воротнички…

Она уже не играла; теперь ей не нужно было играть.

— Ты хотел, чтоб я поехала за тобой на шахту, — я поехала. Теперь ты будешь выбрасывать мне на глаза баренцбургского главного — из-за меня потерял? Я оставила Москву из-за тебя, детей, клинику! Институт! А ты мне теперь?..

Пальцы горели.

— Плевать на твою клинику!

— Запомни, Санька, — предупредила Рая; глаза блестели зеленоватыми льдинками за стеклами очков. — Если ты еще раз попрекнешь меня своим Баренцбургом… Навигация еще не закрылась. А женщину никто не сможет удержать на острове, если она захочет вернуться к детям!

Романову впору было крикнуть: «Пошла ты!..» Он отшвырнул ногой стул, выбежал, размахивая ошпаренной рукой, из комнаты… на волю.


Был октябрь. Накануне прошли проливные дожди. После нескольких солнечных дней небо вновь обложило тучами, повалил снег. Он шел вторые сутки, падал, то завихряясь в набегающих порывах ветра, то оседал а оглушительной тишине. На улице полярники увязали в снегу по колено. Снег шел.

Было семь часов вечера по московскому времени. Солнце давно зашло: вокруг Груманта стояла плотная гьма. Поселковые фонари у домов проламывали темноту белыми кругами, издали были похожи на карманные фонарики с матовыми стеклами. Снег валил.

Мороз был незначительный. Снежинки таяли быстро, попадая на руки, на лицо.

Романов стоял возле коридорчика Птички, между окнами консульской квартиры и бревенчатой изгородью, которая защищала проход от камней, сползающих с крутого косогора. Пальцы жгло. Папирос не было. Возвращаться домой не хотелось. Идти было некуда. Стоять в проходе… без папиросы… Кто-нибудь мог заглянуть на огонек… В коридорчике валялась фанерная лопата для снега. Романов взял лопату, принялся расчищать.

Внутри клокотало.

Снег был пушистый, легкий — не успел слежаться, — осыпался с лопаты, когда она взлетала; снежинки садились на голову, плечи. Романов махал без передышки — с остервенением, как кулаками, — снег стоял вокруг облаком. Тающие снежинки сползали по лицу, холодными каплями скатывались за отворот свитера, падали с рук. В облаке снежной пыли, окутанный паром, Романов продвигался по тротуару, не останавливаясь, к лестнице, круто сбегающей от главного входа в больницу к застекленной веранде итээровского дома; поясница немела, руки, плечи наливались тяжестью. Лопата скользнула по доскам тротуарчика — ткнулась в лестницу.

Снег валил крупными хлопьями. Романов с трудом разогнул спину, был мокрый весь, подумал: «Уедет».

Холодная, плотная тьма лежала вокруг — на фиорде, в горах, на ледниках, на штормующих морях Ледовитого океана.

«Сядет на пароход… и уедет».

Романов постучал ребром лопаты по перилам: сбил снег, приставший к фанере.

«Уехала из Фороса, уедет со Шпицбергена. Ее хватит на это».

Романов устал. Ошпаренная кожа на пальцах бралась волдырями. Забросил лопату за плечо, повернулся…

В левом, крайнем окне Птички горел свет: Рая появилась в рамке окна, исчезла.

«И в самом деле может уехать… дьявол всю бы ее опутал в целлофан и резину!»

Романов пошел широким шагом по расчищенным доскам тротуара; остатки снега мягко прессовались под каблуками ботинок, отваливались от подошв пластинами. Возле черного входа в больницу остановился. От тротуара до коридора черного хода шагов пять-шесть, не более; снег лежал высоким наметом. Для того чтоб пройти с тротуара в коридор, нужно перебрести через намет; снег по колено. Рая всегда входила в больницу с черного хода, если шла из дому. Прежде чем ложиться спать, Рая обязательно заходила в больницу… Романов снял с плеча лопату, смахнул с лица пот, тающие снежинки, принялся разгребать снег между тротуаром и черным входом в больницу…

В этот же вечер Романов написал Антону Карповичу: «Вы дали мне два года как плацдарм. В силу сложившихся обстоятельств я не смог обнять их за шею, — дайте мне возможность обнять их хотя бы за талию: если не переберусь в шахту — на эксплуатацию, — застрелюсь из дробовика натощак. Дайте мне место горного мастера…»

Перед закрытием навигации Борзенко ответил: в конце сентября следующего года на Пирамиде замена начальника добычного участка и главврача, — пообещал эти места оставить для Романова и Новинской. «Нужно было думать в Москве, — писал Антон Карпович. — Теперь, чтоб вынуть тебя из кабинета над механическими мастерскими, необходимо найти замену для тебя. Человека нужно подобрать, Саня. А это сразу не делается: остров — не материк. Прыгнул в крапиву — посиди в ней немножко, дорогой мой. Подожди… «Социалистическим комбайном» занялось Центральное конструкторское бюро «Углегипромаша»…»

Нужно было ждать. Жить, работать и ждать, когда обстоятельства переменятся. Не возвращаться же вновь на московский асфальт, где все перспективы, как и горизонт, закрыты кирпичом, гранитом и мрамором…

Романов ждал. Жил, работал и ждал. Едва ли не все свободное от работы время отдавал «социалистическому комбайну».

Часть третья

I. Цезарь

(Из дневника Афанасьева)


…Я не скрывал своих дневников от Лешки. Этих записей он не увидит. Лешка готов ради нашей дружбы на все, но он не признает «сентиментальностей»: считает, что «копание в своих чувствах — удел женщины; для мужчины главное — трезвый ум и мужество». Для Лешки все в жизни просто. Он давно определил свою религию и твердо придерживается ее: «Думать наперед, когда собираешься что-то сделать, а не потом, когда дело сделано». Знаю: Лешка прочтет эти записи и назовет их «сантиментами, свидетельствующими о незрелости мужского ума». Не покажу.

В том, что случилось, я хочу разобраться сам теперь, лишь для себя.


В первый свободный от работы день по приезде на остров мы пошли с Романовым на Зеленую; он захватил нас с Лешкой, чтоб по пути к поселку геологов показать окрестности Груманта.

Мы поднимались по ущелью Русанова — шли вдоль ручья, по осыпям, покрытым лужайками мхов и лишайников. Русло ручья было стиснуто крутыми, гигантскими осыпями щебенки, сползающими из-под отвесных скал. Из осыпей то тут, то там торчали наполовину погребенные громады-обломки.

Дорога шла в гору, ущелье делалось уже, угрюмее. Оно было чутким к каждому звуку. Наши голоса перекатывались эхом долго и, казалось, не умирали, а лишь затихали — оставались жить в скалах навечно. На окрик скалы отвечали миллионами скачущих, утробных звуков, ливущих в глубокой, мрачной тесноте ущелья со времени его образования. Делалось жутко от голосов живых тысячелетий.

В полукилометре от Груманта мы присели на Большом камне передохнуть. «Большим камнем» называют обломок скалы высотой в одноэтажный дом. Он лежит на берегу ручья. В него упирается, обтекая, основание могучей осыпи. С другой стороны Камень омывает ручей. Вершина ощетинилась зубьями.

Романов показал на скалы против Камня, сказал:

— Чертова тропа… Действительно, Чертова.

Тут же он рассказал о бывшем главвраче рудничной больницы Кузькине. «Он был такой Кузькин, — как говорит Раиса Ефимовна, — настолько уж Кузькин… ну, нет никаких сил… словно бы он весь — лишь нос и большой прыщ на кончике носа».

С зеленой завистью выслушивал Кузькин рассказы охотников об их приключениях, потом начал сам пересказывать небылицы и обижался, когда ему не верили. Перед приездом Романова и Новинской Кузькин купил тулку, в воскресенье пошел на охоту. Домой он возвратился затемно, босой, с разбитыми в кровь ногами; руки тоже были в крови, ногти сорваны. Всю ночь Кузькин сидел за столом, о чем-то думал, вздыхал и стонал. Под утро жена не выдержала его страданий, потребовала:

— Сейчас же ложись спать!

Он спросил:

— Давеча ты сказала, что я идиот. Ты это взаправду?

Мадам Кузькина была в полтора раза больше мужа, в два раза тяжелее. Она сидела в постели, с нажимом протирала кулаками глаза. Кузькин признался:

— Я идиот. Видишь? — поднял он забинтованные руки. — Это мои руки?.. Нет. Это не мои руки. Это руки хирурга. Одни на весь рудник. А я так… Я идиот.

В шесть утра Кузькин поднял с постели Остина, привел к себе и показал ему тулку. Ружей на острове мало, охотников на них много. Остин уцепился за тулку. Кузькин сказал:

— Дайте мне слово, что никогда не полезете на Чертову тропу, ружье будет ваше.

Остин глазом не моргнул — дал слово. Кузькин отдал ему ружье; всех охотников стал обзывать болтунами. О том, что случилось с ним на охоте, он не рассказывал, краснел, когда кто-либо расспрашивал, — у него портилось настроение.

А потом выяснилось: сосед Кузькина Корнилов внушил главврачу, будто на Чертовой тропе весной сидят за каждым камнем куропатки, щели в скалах забиты молодняком, куропатки линяют весной, их можно ловить руками.

Кузькин ходил на Чертову тропу.

Узнав об этом, Остин тотчас же отправился в скалы: любопытство распирало его — ему хотелось знать, почему главврач взял с него слово.

В скалах Остин нашел сапоги главврача и большую авоську, прихваченную для куропаток. Они лежали на середине высоты Тропы, где удержаться без альпинистских кошек почти невозможно.

Кузькин отказался от сапог и авоськи, принесенных Остиным, через несколько дней пришел к Остину, отругал его, потребовал тулку.

Кузькин сам не ходил на охоту и ружья никому не давал.

…Мы посмеялись с Лешкой, смеялся Романов. Да и было над чем.

А Чертовой тропы, как таковой, оказалось нет. Есть голая скала, почти отвесная. На ней множество уступов и карнизов, каскадами сбегающих вниз, глубоких расщелин, похожих на свежие раны. В расщелинах живут густые тени и не уходят из них даже летом, когда солнце бродит по небу круглые сутки. На уступах и карнизах прячутся, отдыхая, вечно преследуемые песцами куропатки. Они-то, охотники, и назвали эти скалы Чертовой тропой. Полярника, побывавшего на Тропе, считают героем на Груманте.

Весь этот день, когда мы возвратились в поселок, не выходили у меня из головы Чертовы скалы, Кузькин и Остин. Они то и дело всплывали в памяти в последующие дни: в шахте, дома, на улице. Я старался уловить, что чувствовал Кузькин, когда снимал сапоги, бросал авоську, старался отгадать, что думал Остин, подбирая сапоги, авоську, сравнивал себя с ними. Я понял: Чертовы скалы, Кузькин и Остин не выходят у меня из головы потому, что я побаиваюсь этих скал, оттого и смеюсь над Кузькиным, завидую Остину; скалы Чертовой тропы будут преследовать меня в столовой, в шахте, дома — я не смогу жить спокойно, пока не побываю в них.

В следующий свободный от работы день я собрался. Лешка не захотел идти со мной: он успел организовать кружок по своему идиотскому самбо, готовился к занятиям.

Нужно иметь в виду то, что это случилось не в Подмосковье — рядом со столицей, а на Шпицбергене — недалеко от Северного полюса; все происходило не в поселке, где на каждом шагу встречаются люди, а в ущелье Русанова, где живут лишь тени и голоса далеких тысячелетий.

Страшно… очень страшно делается, когда выйдешь за пределы поселка первый раз один. Я тотчас же почувствовал себя сиротливо, лишь за осыпями утонули последние крыши рудничных строений, вокруг остались вечные камни и мхи. Казалось, будто я единственный человек на заброшенной в Ледовитый океан земле, оставленный людьми и забытый; случись со мной что-то, никто кроме скал, не узнает об этом.

Я добрался до Большого камня и решил отдохнуть, перекусить перед подъемом; сел на склоне Камня, обращенному в сторону поселка, — по ущелью, с гор, тянул ветерок.

Пустую банку из-под сгущенного молока я бросил в ручей; туда же полетели остатки колбасы, хлеба. Недавно прошел проливной дождь, смыл пушистый снег с земли. Ручей все еще шумел сердито. Я докурил папиросу и собирался встать, как вдруг где-то внизу послышалось тихое, хрипловатое, какое-то утробное рычание. Возле ручья, внизу, стояла сука, принюхиваясь к банке, огромная, черно-бурого цвета.

Рычание повторилось… где-то в стороне от суки… дальше. Между двумя глыбами песчаника стоял мордой ко мне желто-бурый пес, значительно крупнее суки; рычал, задрав морду, уставясь желтыми, лютыми глазами на меня.

По дороге к буровой вышке Романов рассказывал нам о диких собаках. В первые годы после войны их было на острове множество, теперь остались единицы — самые сильные, умные и свирепые. Собак перестреляли норвежские и наши охотники: дикари уничтожали стада оленей и мускусного бычка[7], были опасны для человека. Романов советовал не выходить за пределы поселка без ружья: если встретятся дикие собаки, убивать их или убегать.

Передо мной были дикари. Таких я не видел ни на руднике, ни в порту, — о них рассказывал Романов. Ружье лежало на коленях, стволами к собакам; в стволах были патроны с мелкой дробью для куропаток. Но в патронташе были и жаканы[8].

Дикими, хищными глазами смотрел желто-бурый. От его взгляда делалось не по себе. Казалось, этими глазами смотрят голодные, злые волки, которые пробегали тысячи километров по снежным пустыням тундры в поисках пищи; бежали не вчера, не в прошлом веке, а в те времена, когда на земле жили предки человека. Холод струился из собачьих глаз; холодок скользнул по моей спине. Пес чувствовал мое состояние… Силы он был необыкновенной: даже сквозь густой, толстый слой шубы угадывалось, как мощные, чуткие мускулы играют под кожей… Успокаивало лишь расстояние, которое отделяло меня от дикарей, и то, что это расстояние невозможно пройти по прямой.

Все эти мысли и чувства пронеслись вмиг. Да я и понял их позже. А тогда было лишь одно: напряжение.

После второго, более продолжительного рычания черно-бурая прянула от банки в сторону, отбежала к глыбам песчаника.

Рука лежала на ложе, палец сам собой оказался на спусковом крючке.

Я первый раз вышел на охоту. Мне посчастливилось: я встретился с дикими собаками, которых вот уже сколько лет не могли убить. Все охотники узнают, что убил я, признают: «Афанасьев недаром вез ружье на Шпицберген…»

И это чувство я осознал лишь потом, а тогда… я не думал об этом. Не поднимая ружья, целясь наугад в желто-бурого, я выстрелил с колен, — все сделалось в долю секунды.

Желто-бурый молнией метнулся за камень; суки уже не было.

Вскочив на ноги, я покарабкался на вершину Камня. Собаки бежали вверх по ущелью и не успели отбежать далеко. Я прицелился, выстрелил. Сука перевернулась через голову, но тут же подхватилась. Она припадала на заднюю, правую ногу. Я перезарядил ружье жаканами и побежал; в левую руку на ходу взял еще два патрона с жаканами. Собак не было видно.

Сука показалась между камнями. Я выстрелил — она упала.

Позади послышалось яростное рычание. Я обернулся — рядом, на склоне холма, стоял желто-бурый. Его левый глаз слезился и был закрыт; почти черная на спине и на загривке шерсть стояла дыбом; губы черной, оскаленной пасти вздрагивали. Рыча, пес приседал. Он готовился прыгнуть. Страх овладел мной.

Не знаю… может быть, еще у кого случалось такое… я почуял — не разумом, не сердцем — спиной, затылком почувствовал: если пошатнусь, уступлю, не ясно даже, чем уступлю, мне несдобровать. Я закричал, подпрыгнул., поворачиваясь к псу грудью, вскинул ружье… Во мне тоже проснулся предок: не тот, который похоронен в Кузбассе, а тот, который ходил в сырых шкурах, палицей отстаивал право на жизнь… Я выстрелил. Но пса уже не было: он исчез.

Этот в злобе прищурившийся на один глаз зверь мог выскочить в стороне, сзади. Я побежал к Большому камню, вскарабкался на него: сюда пес мог подойти лишь с одной стороны, тогда я выстрелю прежде, нежели он прыгнет.

Я перезарядил ружье. Пса не было.

Обе собаки появились вдали: желто-бурый стоял на гребне осыпи, смотрел в мою сторону, сука прихрамывая на задние ноги, едва передвигалась вверх по ущелью; то и дело ложилась, вновь поднималась и шла.

Я сбежал с Камня и погнался. Я видел, что сука не может уйти далеко, а желто-бурого я теперь убью непременно.

Собаки прятались в складках, опытом или чутьем угадывая их. Но путь у них был один: вверх, по все сужающемуся ущелью с отвесными скалами, на перевал, в горы… Я настигал собак. Когда между нами оставалось шагов пятьдесят, желто-бурый исчез. Сука шла все медленнее. Я остановился, собираясь стрелять, но был начеку. И не ошибся. Позади снова послышалось угрожающее, утробное рычание. Я взревел, теперь от злости. Пес метнулся на меня, я, не целясь, выстрелил из обоих стволов. Желто-бурое привидение успело прыгнуть в сторону; следующий прыжок был не ко мне, а за холм.

Он вновь появился на осыпи, в стороне Груманта. Я перезарядил ружье. Пес стоял на осыпи, ждал нападения; из левого, прикрытого глаза сочились красные слезы…

Я понял: желто-бурый кобель и не собирался набрасываться, — он отвлекал меня от раненой подруги… Я взял ружье на ремень и пошел, шатаясь, вниз по ущелью, к поселку.

Когда я подошел к осыпи, на которой только что стоял желто-бурый, его уже не было. Не видел я его больше; не видел подруги. Мне не хотелось оглядываться — искать их; я почувствовал стыд и угрызение совести. Я встретил дружную семью готовых на жертву друг за друга собак, преследуемых всеми и одиноких на этой пустынной земле, и, возможно, разрушил последнюю дикую собачью семью на острове Шпицберген.

На Большом камне я сел отдохнуть: усталость и нервная встряска сморили, — хотелось спать. Ко мне пришло полузабытье, и я не знаю, как долго пробыл в таком состоянии. Очнулся от глухих в ущелье выхлопов дизельной электростанции, доносившихся из поселка. О подъеме в скалы Чертовой тропы в этот день не могло быть и речи. Я сидел на Камне и поглядывал вокруг — на осыпи, на скалы.

Стайка куропаток слетела с гор и села на пеструю лужайку мха, за ручьем. Птицы передвигались, вытянув шейки, осторожно оглядывались.

Это была одна семья: петушок с красными гребешком и сережками, курочка и шесть уже ставших на крыло «младенцев». Стрелять по куропаткам можно было с места, где я сидел. Но мне не хотелось стрелять, хотя я не успел убить ни одной на острове. Тошно почему-то было мне.

Только бы избавиться от соблазна, я бросил в птиц камнем. Быстро перебирая пушистыми, совьими лапками, они побежали. Я опустился с Камня, пошел к ним. Куропатки убегали. Лишь когда я покричал и помахал ружьем, они снялись.

Мешочек я заметил сразу. Он был привязан к шесту: шест у основания привален булыжником; верхний конец входил в расщелину в Камне. Шест был закреплен надежно, так, что лишь человек мог сдвинуть его; лишь человек или белый медведь могли достать до мешочка. Он был виден с одного места: от глыб песчаника, возле которых стояли собаки. Мешочек висел как бы в гроте, вырытом ручьем в Камне. Я подпрыгнул: мешочек висел на веревочке, оборвался и упал. В нем лежали остатки еды из рудничной столовой. На мешочке было написано хими ческим карандашом: «Не трогать! Цезарю!» Надпись я заметил, когда мешочек упал.

Живет и сейчас на Груманте главный механик рудника Юрий Иванович Корнилов. Негласно он считается старшиной у охотников. Корнилов приехал второй раз на остров; первый раз он был на Груманте до войны. Романов рассказывал о нем. За Корниловым водятся грешки: он пьет в одиночестве, на людях спиртного не берет в рот. «Пьет под одеялом, — как говорил Александр Васильевич, — песни поет под подушкой, а на второй день обязательно бежит в баню и бреется». Никто никогда не видел главного механика под хмельком.

Корнилов не вошел, а ввалился к нам в комнату. С виду он человек угрюмый, неприветливый, выше меня ростом, плотный такой, круглый: лицо, нос, руки — и те круглые. Лишь глаза щелочками. С Корниловым можно разговаривать только о деле, кратко, — бирюк с первого взгляда, злой человек.

Мы с Лешкой сидели посередине комнаты, за столиком. Я чистил ружье, рассказывал о встрече с собаками… Корнилов вошел без стука; не спросив разрешения, молча сел. Он смотрел на нас, как на выродков; потом сердито спросил, кивнув на ружье:

— На охоте был?

Я ответил. Он не спрашивал, а допрашивал:

— К Чертовой тропе ходил?

Я не знал, как вести себя: все было так необычно… с таким бесцеремонным напором… Я опешил, отвечал против воли. В голове вертелась лишь одна мысль: неужели вести себя прилично — значит терпеть наглецов, претендующих на оригинальность с помощью хамства?

— Собак встречал, да? — продолжал Корнилов, наливаясь кровью. — Бурых таких… здоровых?.. И стрелял в них, так?.. Дикие потому что, правильно?.. С десяти шагов стрелял?..

Лешка встал из-за стола; в отличие от Корнилова он бледнел.

— Выйдите из комнаты, — потребовал Лешка. — А потом войдете так, как входят воспитанные люди… Вас учил кто-нибудь вежливости?

— И ранил одну, да? — продолжал Корнилов все тем же — злым и ненавидящим голосом.

— Слышите, что я вам говорю?! — крикнул Лешка. И на этот раз Корнилов не услышал; смотрел на меня оскорбляюще, зло, говорил, не повышая голоса, но чувствовалось — может ударить.

— Сс-терь-рь-рьва, — сказал он, поднимаясь. — Не успел приехать, уже напакостил.

Он не стукнул кулаком по столу, не ударил меня, не повысил даже голоса. Он, оказалось, может причинить боль глазами большую, нежели кулаком. Измерял меня взглядом — и так презрительно, гадливо, что я почувствовал слабость… и запомнил этот взгляд. Я и сейчас помню…

Корнилов повернулся тяжело и вышел неуклюже как-то. И опять: на Лешку не взглянул и дверь не закрыл за собой. Ушел. А его взгляд продолжал жить в комнате.

Лишь после того как Лешка захлопнул дверь, я пришел в себя. У меня было желание догнать этот мешок с костями и рыхлым мясом, подраться с ним. Но Корнилов был старше. И еще что-то было в его поведении, во мне — во всем, что произошло в этот день; что-то такое, что удерживало на месте, заставляло чувствовать себя сопляком перед этим пожилым человеком, принуждало ненавидеть себя за то чувство, которое побудило меня стрелять в дикарей. Ведь из честолюбия я стрелял: захотелось охотничьей славы, признания. С этого ведь началось — с честолюбия. А Корнилов вел себя искренне; нагло, но искрение. Как я потом понял, именно это и удержало меня.

Смертельно раненную подругу Цезарь (так звали желто-бурого) вел к финским домикам геологоразведчиков на Зеленой — к людям. Собака не дотянула до поселка: легла на землю в полукилометре от домиков. Цезарь выл возле нее. На его вышли геологи. Цезарь убежал в горы.

Собака издохла возле людей.

Мешочек на шесте у Большого камня регулярно наполнял остатками от обедов Корнилов и вешал его на такой высоте, чтоб до него не дотянулись рудничные дворняжки, — до мешочка мог подпрыгнуть лишь Цезарь. Это был действительно дикий пес. Он один уже несколько месяцев спускался вниз по ущелью. В тот раз, когда я встретил его, Цезарь, возможно впервые, пришел к Большому камню с подругой.

Не знаю… возможно, оно есть и у других, но во мне, оказалось, есть это свойство: если человек нанес тебе оскорбление, а ты еще не понял, но чувствуешь, что оно справедливо, тебя тянет к этому человеку; он вновь оскорбляет, а ты лишь тупеешь и уже вконец не можешь отступиться от своего оскорбителя. Отчего оно появляется, это свойство, живет в человеке, не знаю, но оно есть, и в нем что-то оскорбительное.

Тупое упрямство овладело мной: для меня сделалось потребностью добиться, расположения Корнилова, — без этого, казалось, я не смогу жить. Ведь Корнилов никому не сказал, что я стрелял в Цезаря, — оставил на моей совести. А Лешка успел взять с меня слово молчать и сам дал слово не говорить никому: мне, попросту говоря, могли морду набить за то, что я сделал, — о псе знали все охотники рудника — он был не просто дикий, а одичавший; Корнилов пытался вернуть его к людям…

Однажды я увидел Корнилова на квадратной площадке между механическими мастерскими и одноэтажным домиком; с площадки спускалась по крутому склону лестница, упирающаяся в причал для катеров и барж. Корнилов стоял один, опершись локтями на деревянные, некрашеные перильца, смотрел на фиорд, на ледники и скалы за ним.

Полярный день кончался. Шли бесконечные, холодные дожди, небо было закрыто сплошь низкими облаками, тяжелыми, черными. Солнце в эту пору показывалось лишь в середине дня — над выходом из Айс-фиорда в Гренландском море.

В этот день облака разорвались на горизонте, выглянуло необыкновенно большое, красное солнце, то показываясь, то исчезая за бегущими облаками. Оно медленно катилось от мыса Старостина к величественному Альхорну, придавленное оловянными облаками к свинцовому морю; в узкую щелку между морем и небом смотрело на мокрые, скалистые горы, на мокрый, зябнущий Грумант. Облака над фиордом то загорались багрянцем, то вновь делались темными; загорался и вновь делался черным неспокойный фиорд. Скользнув над морем, солнце закатилось. Закатная полоса над горизонтом, изломанным горами, была красная — багрово-красная.

Корнилов провожал слабые отблески заката, угасающего… Я подошел к нему, заговорил о врубовой машине, на которой следовало бы заменить мотор.

— Знаю! — грубо оборвал Корнилов.

Я заговорил о головке транспортера. Ее хорошо отремонтировали в механических мастерских, и теперь она работала безотказно… Корнилов не ответил. Я умолк.

С гор дул холодный, завихряющийся над Грумантом ветер, сырой, промозглый… Корнилов зябко пошевелил круглыми плечами, потом повернулся ко мне и спросил — сердито, но чувствовалось, что он презрительно улыбается:

— Слушай, Афанасьев. Почему ты такой… непонятливый?

Видно было: он прекрасно понимает, чего я хочу.

— Я иногда думаю, — продолжал Корнилов, не дождавшись ответа, — батя у тебя солидный человек, умный… Неужели у таких отцов обязательно должны быть такие тупые дети — у больших людей?

Что я мог ответить этому человеку? Я сам был виноват: зная наперед, что Корнилов не хочет мириться со мной, презирает, будет оскорблять, если я пойду к нему, я подошел, — мне не на кого было жаловаться… А Корнилов отвернулся, облокотился на перильца, сказал:

— Для крестьянина запах конского навоза никогда не перестанет быть запахом жизни. Даже если этот крестьянин станет академиком или министром… Для мерзавца подлость — жизнь; он ее сделает и там, где никому не приходило в голову…

Корнилов закурил не торопясь и широким, резким взмахом округлой руки бросил спичку под гору; огонек спички, красный, как закат, угас на лету.

— Впрочем, — сказал Корнилов, — ты, Афанасьев, все равно ничего не поймешь. Для тебя жизнь — теплое, шелковое одеяло; прогулка на заказном глиссере вдоль Черноморского побережья и первая ложа в театре. Я расскажу тебе притчу, — продолжал он, — а ты подумай над ней… попытайся подумать… единолично.

Он рассказывал торопясь, сердито, хлесткими фразами, жгучими. И по-прежнему не смотрел на меня; смотрел на черный, шумно пенящийся у берега фиорд, на черные горы, за которыми угасал, возможно, последний день года.

— Начальником отдела капитальных работ у нас Шестаков. У него в Архангельске живет бабушка… Впрочем, не важно, где это было… Жили два парня. Работали дежурными на электроподстанции. На работу приносили с собой тормозки[9]. От завтраков оставались крошки. Летом на подстанции развелись мухи. Санинспекция предупредила парней. Парни сделали хлопушки. Убивали мух. Перед сдачей смены подметали в помещении, мусор выбрасывали с порога в траву. Потом они заметили: каждый раз перед сменой в траве, у порога, появлялась лягушка. Обыкновенная земляная лягушка. Она выбирала мух из сора. Если кто из парней задерживался с уборкой, лягушка квакала. Она требовала еду по расписанию, как привыкла получать. Парни стали бить мух, букашек дома. Приносили лягушке. Приучили лягушку брать еду из рук — с бумажки. Посмотреть на эти представления приходили рабочие порта. Десятками приходили. Такого не было даже у Дурова — ни у отца, ни у сына не было. Лягушка квакала, когда человек выходил навстречу… За одним из парней после второй смены зашел товарищ. Лягушка сидела в траве и квакала. Он знал ее. Он раздавил лягушку сапогом. Парни избили его. Парней судили. На суд пришли рабочие порта. Руководители тоже заняли сторону обвиняемых: они были хорошие рабочие; были и хорошие товарищи. Портовики отстояли товарищей в народном суде. Парней не посадили в тюрьму. Суд присудил каждого из них к двум годам лишения свободы условно. Руководители порта оставили их на работе. Мерзавца, который задавил лягушку, рабочие выжили из порта… Это случилось недавно. Это было на русской земле… Иди, Афанасьев, и думай.

Я понял Корнилова… Но понял я и другое: насколько, должно быть, он считает меня никчемным, если не доверяет моей способности вывести мораль даже из такого рассказа. Ну что ж… это была достойная плата за то, что я сам не мог простить себе. Но я провинился не перед миром, не перед Грумантом, а лишь перед одним человеком — Корниловым, стрельнув в диких собак, которых он все ближе подводил к человеку. С меня было довольно. Квиты. С Корниловым я решил не встречаться, не заговаривать. Но мне все же довелось встретиться с ним, даже сблизиться, при обстоятельствах неожиданных.

II. Зачем он приходил?

— Раиса Ефимовна. Вас вызывает начальник рудника.

Новинская задержалась возле установленного только что рентгеновского аппарата, который осматривала Раз в неделю Батурин вызывал руководителей производств с подробным отчетом о сделанном за неделю; Новинскую этот закон не касался: начальник рудника просил ее сообщать о больничных делах, когда ей будет удобно. И вдруг…

Просунув повязанную марлей голову в приоткрытую дверь, из коридора заглядывала хирургическая сестра Леночка.

— Он ждет в вашем кабинете, Раиса Ефимовна.

Батурина легко можно было встретить в шахте на электростанции, в механических мастерских — везде, где работали, жили полярники, — в больницу он лишь звонил, если ему срочно требовалось что-либо.

«Что ему нужно?» — подумала настороженно Новинская, сделала нетерпеливое движение к выходу: белая головка с миловидным лицом Лены исчезла: дверь оставь предусмотрительно приоткрытой. Но Новинская не последовала за сестрой: повинуясь вдруг возникшему, неопределенному чувству, она взялась за никелированный поручень аппарата — как бы придержала себя на полушаге, окинула себя быстрым взглядом и лишь теперь поняла, почему не пошла за Леночкой тотчас.

Новинская знала, что у нее красивые ноги, — носила короткие платья: мужчины делали ей комплименты — она ждала их. Но в больнице она свято блюла правило: «У врача ни в чем не должно быть легкомыслия. И в одежде». Теперь на ней было модное платье, едва прикрывающее коленки; нога обтянута тонким чулком. Новинская впервые на Груманте позволила себе вольность — весь день ходила в белом больничном халате, не застегнутом, — и на тебе… Батурин преследовал Афанасьева за «модничанье», мог сделать и ей такой комплимент, после которого стыдно будет показаться в поселках, в больнице. Новинская поторопилась застегнуть халат. Застегнула — увидела себя как бы со стороны. Как в зеркале. Талии нет, грудь и живот в одну линию… и ни пояска, ни бинта под рукой, чтоб перехватить халат. Как корова в мешке. Озадачилась… И вдруг застыла. Почему она боится Батурина? Потому что он оскорбить может и женщину? Даже сознание того, что он может оскорбить, а она должна ждать, горбиться, заставило передернуть плечами, выпрямиться протестующе; горячими сделались щеки…

Приложила ладони к щекам… А и кто он такой, чтоб позволять себе?! Стянула петли халата с пуговиц: распахнула халат.

В коридоре Новинская опять остановилась. А почему, собственно, она боится произвести на Батурина невыгодное впечатление как женщина?.. Потому что он уступает ей как мужчина дорогу, чего не делает ни для кого другого на Груманте! Он и Романову уступал во всем, а потом обернулся к нему, как… Для такого поступка трудно было подобрать даже сравнение! Застегнула халат лишь на верхние пуговицы, отчего сделалась похожей на пугало; решительно поправила очки на переносье, двинулась по длинному сквозному коридору к своему кабинету.

Батурин был без полушубка, но и без халата; сидел эа рабочим столом Новинской, разбросав по-хозяйски локти на тонком оконном стекле, заменявшем канцелярекое, курил свой «Казбек», стряхивая пепел на спичечный коробок, рассматривал книги, бумажки с заметками… Появляясь в нарядной участка, Батурин выгонял начальника участка из-за стола, водворялся на его место как хозяин; разговаривал, словно допрашивал, — начальник участка топтался подле или ютился на уголке своего стола как неприкаянный. Новинская ненавидела эту привычку Батурина. Не изменил он ей и теперь… Не задумываясь над тем, что делает, чем все может кончиться, Новинская подошла к Батурину, остановилась так, чтоб между ней и столом было расстояние, достаточное для прохода, сказала:

— Встаньте, Константин Петрович. Старалась говорить ровно. Батурин смотрел, как бы спрашивал взглядом: «К чему это?»

— Встаньте, — повторила она.

Батурин смотрел.

— Выйдите из-за стола, прошу вас, — сказала она, не повышая голоса, интонацией давая почувствовать, что заставлять женщину дважды повторять просьбу неприлично по меньшей мере.

Батурин поднялся, вышел, зацепившись неуклюже за угол, остановился рядом, смотрел, подняв руку с зажатой между пальцами папиросой. Новинская взяла кз его рук папиросу, открыла форточку, выбросила папиросу, закрыла форточку… Он будет «подле» в ее кабинете, а не она. Сунула в карман Батурина спичечный коробок, села в кресло, придвинув его к столу, положила руки на стол по-хозяйски, как делал Батурин, позвала:

— Елена Ивановна!.. Принесите халат начальнику рудника.

Батурин смотрел на нее — просто смотрел, не пропуская ни единого жеста, движения. Теперь склонил голову к плечу, с интересом смотрел, наблюдая. Когда сестра принесла халат и он взял его, сложив вдвое, — по лицу пробежала улыбка, тени улыбки, спрятавшееся в уголках рта.

— Садитесь, пожалуйста, — предложила Новинская, указав рукой на белый табурет у топчанчика. — Наденьте халат.

Батурин отодвинул табурет, сел на топчанчик, положил на колени халат, тени улыбки исчезли из уголков рта.

— Вот так, — сказала Новинская. — А теперь… я вас слушаю, Константин Петрович… Накиньте халат.

А Батурин словно не слышал ее, губы легли в упругую складку, уголки глаз вздрагивали… Новинская коленями почувствовала его взгляд. Это было так неожиданно. Сжала колени. Батурин смотрел. Она ждала всего, чего угодно, но только не этого: он смотрел не так, как смотрят, чтоб осудить. Новинская забыла о том, что можно прикрыть колени полой халата, — поднялась на ноги. Все это было так неожиданно! Батурин смотрел. Сдури, что ли, ухватилась за подвернувшуюся под руки книгу у края стола, даже не посмотрела, какую книгу. Понимала, что ведет себя как девчонка — «Дуреха!» — но ничего не могла сделать с собой: у Батурина был какой-то… такой взгляд… Батурин отвел глаза, потер лоб короткими пальцами, сказал, будто пожаловался на необратимость времени:

— Любил я бегать босым под дождем, стало быть. Помню; в детстве… Хорошо, язви его…

Рассказывал, глядя под ноги.

— В Барзасе как? Улица вольготная. По ней дорога, стало быть… полоской неровной. Супесок. А по сторонам — муравушка. Земля напьется влаги — лужи стоят. От ног брызги во все стороны. Веером. Хорошо… М-да-а-а…

И все-таки ей удалось побороть себя — преодолеть скованность. Скорее чувством, нежели разумом поняла: не тот побежден, у кого отняли, а тот, кто не смог отобрать своего. Решительно сняла петли халата и с верхних пуговиц, вышла из-за стола; остановилась у окна так, чтоб все ее платье, вплоть до глубокого выреза на груди — вся она была на виду у Батурина, и голая шея. Пусть смотрит, если ему нравится, — для нее и взгляд его… такой… нипочем! Батурин смотрел под ноги.

— И вокруг хорошо, — продолжал он, поглаживая халат на коленях. — Шагнешь за околицу — тайга, стало быть. Подался дальше — чудеса неисчислимые… Бурундук скользнет юлой в сушняке. Белка прыгнет с ветки на ветку; ветки качаются. И косач… Гордая птица… Осенью особенно. На зорьке. Тишина-а-а. Толкни воздух ладонью — слышно, как вздрогнет. Шуршит. А можно и на ладони подержать, если душа чистая. Густой потому что, от запахов. Вес имеет. Листья-то… весь цвет тайги помирает — красоту отдает. А красота… В ней вес… М-да-а-а… И пьяный. Воздух-то. Вся тайга осенью пьяная; спит в росе; в тишине. Косач выходит из зарослей папоротника, из травы — греться. Отсырел, стало быть, за ночь. Поглядишь на березу у хлебного поля — не верится. Листьев на хороший карман не осталось, а косачей, как листьев в июне. Штук эдак сорок усядутся: ветви обламывают. Ровно сидят. Черные. На ветвях сидят, а будто на троне. У петухов гребешки красные. Сережки. Зорьку встречают, язви их… А где-то далеко-далеко собачий разнолай Барзаса. Просыпается тайга. Просыпается родина… — закончил Батурин с тоской в голосе. — М-да-а-а. — Встряхнул головой, спросил: — Интересно? — И лишь теперь поднял глаза.

Новинская встретила его взгляд.

— Наденьте халат, Константин Петрович, — сказала она. — Вы сами подписали приказ: в кабинеты и палаты больницы можно входить только в халатах…

— Приказы, однако, пишутся не для тех, кто их пишет, — заметил Батурин; смотрел, улыбался.

Новинская вспомнила восточную пословицу, которую Романов часто повторял последнее время: «Не верь леопарду, нюхающему цветы; знай: он готовится к прыжку», — и подумала: «Зачем он пришел?.. Что ему?..» Батурин словно прочел ее мысли: развернул халат, не торопясь набросил на плечи, уперся локтями в колени, положил подбородок в ладони. Все он делал не торопясь и рассказывал.

— Муравьи, — сказал он. — Таежные муравьи, стало быть… — Покачал головой; вновь смотрел под ноги, а взгляд гулял далеко где-то за пределами кабинета, полярной ночи и холода острова Шпицберген. — Интересный народ, язви… Часами можно сидеть у муравейника — наблюдать, — говорил, вспоминая. — У них есть свои дороги, по которым они ходят. Муравьи-то. И лишь по ним, стало быть. По этим дорожкам. Правила движения соблюдают: правой стороны придерживаются, дьяволы. Собьется какой — первый встречный остановит его. Станут на задние лапки, нос к носу, поговорят о чем-то, и тот, который нарушил, уж по правой стороне начесывает… Весь день эдак трудятся. Строят, должно быть. Иглу хвои, сухие стебельки доставляют… Перед дождем забираются в норы. Закрывают входы за собой, и так, что не разыщешь. Норку-то. Увидишь: муравейник закупоренный — надобно и самому хорониться: дождь будет… А разворотишь муравейник — потеха. Часть муравьев тут же выбегает наружу: зады кверху, дьяволы, и — струю. Ее не видно в тени. Однако. Ежели солнце — горит радуга. Моча кислая и, видимо, ядовитая. Подставишь ладонь — влажная; понюхаешь — одуреешь… Интересно? — спросил Батурин и полез было в карман за папиросами, но посмотрел на Новинскую — передумал; улыбнулся откровеннее.

То, что Батурин запомнил урок — не решился вновь закурить в кабинете, — возвратило Новинской уверенность. Она лишь теперь увидела, как начальник рудника улыбается: мягко, доверчиво, как-то по-свойски, впервые увидела.

— Интересяо, — ответила на вопрос.

То, о чем Батурин рассказывал, было и впрямь интересно. Новинская до сей поры жила в городах: асфальт, булыжник и высокие стены домов скрыли от нее многое на земле. Батурин рассказывал:

— У моей матушки ревматизм был, стало быть. В правой руке. Тем и спасалась, что этими муравьями. Закатает рукав выше плеча, платок подоткнет — сунет в муравейник руку: черная сделается — муравьи обсядут. Подержит матушка эдак руку на муравейнике минуты три-четыре — и готово: ревматизма как не было… М-да-а-а… Интересно?

Такой болтливости Новинская не ждала от Батурина и не слышала от других, чтоб начальник рудника мог сказать больше двух фраз, если говорил не о деле.

— Интересно, — сказала она.

Вспомнила: когда Батурин сидел за ее столом, навалившись грудью, руками, стол показался ей неожиданно маленьким. Подумала: «А больничный халат, пожалуй, не налез бы на него поверх пиджака…» Да и весь он, со своей манерой разговаривать, был какой-то… недотесанный добела, словно только что выломился из бурелома… Но к чему он все это, трудно было уловить. Что привело его в больницу?

— М-да-а-а. — продолжал Батурин, — Берут, стало быть, пустую бутылку, втыкают в муравейник горлышком кверху, чтоб срез горлышка приходился на уровень муравейника. Она стоит эдак час, другой. Полная набивается. Ровно напрессованная. Муравьи-то шаволятся… Потом эту бутылку в печь. В русскую печь, стало быть. Протопят печь, вычистят — и туда. Муравьи прожарятся маленько — вынимают… Сжимают узелок, сжимают… Специальный пресс для этого ладится… Из тряпочки масло капает… Из бутылки муравьев эдак граммов сто и накапает… Встречается, однако, масло и в муравейнике…

— Муравьиная кислота, — заметила Новинская. Из окна не дуло: оно было хорошо заклеено по всем щелям, и форточка была закрыта, но на дворе был мороз, и от стекол спине было холодно. Новинская отошла от окна.

— Стало быть, кислота, — согласился Батурин. — Прохватит поясницу деду какому: «Ну-ка, Аленка, подай маслица муравьиного…» А оно, язви его, впитывается в кожу — само влазит… Первое средство от всех болезней… Тем в Барзасе и лечатся. М-да-а-а… — покачал головой Батурин. — Тайга… Барзас… Родимый край… Отшумела, однако, в тайге и моя молодость… Белка, рысь, косачи, муравьиное масло, — тяжко вздохнул он. — Тайга, одним словом.

И опять Батурин пощупал папиросы в кармане, поднялся с топчанчика на ноги.

— Интересно? — спросил, вновь улыбнулся, мягко доверчиво.

— Интересно, — ответила Новинская; кажется, поняла, зачем пришел Батурин в больницу. — А у нас в аптеке нет муравьиной кислоты, — сказала, тоже улыбнулась. — К сожалению, нет…

— Стало быть, жаль, — сказал Батурин, стянул халат с плеч. — Ты, однако, никому, — предупредил он, — насчет этого, — покрутил халатом, накрутил его на руку, — что я здесь…

Новинская растерялась: почему «ты», а не «вы»?

— Никому не скажешь, — продолжал Батурин, опуская на топчанчик халат, свернутый в ком, — стало быть, расскажу еще сказочку, — пообещал так, словно они были знакомы давно, близко, теперь восстанавливал отношения, подморгнул: — Не менее интересную…

Новинская невольно посмотрела на дверь в перевязочную — съежилась: там могла быть Лена, еще кто-то. — если услышат, как Батурин разговаривает с ней…

— Никому, стало быть, — повторил Батурин, опустив халат. — Добро?

Новинская перевела взгляд на Батурина, не знала, что сказать, сделать, — щеки горели.

— Вот и ладно, — понял её по-своему Батурин, повернулся, не торопясь вышел, осторожно прикрыв дверь.

«Почему «ты», а не «вы»?! — Новинская вновь посмотрела на боковую дверь, приложила ладони к щекам. — Кто ему давал повод разговаривать со мной?.. — возмутилась она запоздало. — Так?!»

В перевязочной — слава богу! — никого не было.

Возмущение не укладывалось, щеки горели. Новинская поняла, что не сможет успокоиться, пока не выскажет Батурину в глаза все, что о нем думает: пусть не позволяет себе!.. Она — главврач на Груманте. Замужняя женщина… Но толковые мысли, как водится в таких случаях, приходят поздней — Батурина не было уже и в больнице. Новинская переобулась второпях, сбросила халат, накинула шубку, шапочку надевала уже на веранде.

Батурина не было и в административно-бытовом комбинате: он ушел в шахту.

Новинская вернулась в больницу; из своего кабинета искала Батурина по телефону — нашла: он был в разведывательном ходке у Гаевого.

— Константин Петрович, — начала она твердым голосом, решительно, лишь Батурину передали трубку, и он спросил: «Чего там стряслось?» — Это возмутительно, Константин Петрович! — отпустила тормоза Новинская, которые сдерживала до сих пор, но вспомнила, что их разговор может услышать дежурившая по коммутатору, да и Батурин мог быть не один возле аппарата, сдержала себя. — Ну ладно, — сказала она, смиряясь, чувствовала, что может разреветься с досады. — У вас поясница болит или ревматизм? — спросила о том, что ее мучило до сих пор как врача.

— Чего-о-о? — удивился Батурин. Новинская повторила вопрос. Трубка долго молчала. Слышалось лишь сопение, нарастающее.

— У Батурина нет поясницы, — прозвучал наконец раздраженный ответ. — До ста лет, стало быть… нет! — рявкнул Батурин. В трубке трещало. — Все?!

Новинская не знала, что сказать еще, что сделать. В трубке щелкнуло.

— Константин Петрович…

Новинской не ответили… Минут через пять позвонила дежурная по коммутатору Зинаида Ивановна.

— Начальник рудника велел передать, Раиса Ефимовна. «Ревматизм был у моей матушки», — сказал он. Вам велел передать… Вы не обращайте на него внимания, Раиса Ефимовна: с ним часто бывает…

К вечеру мороз спал. Вечером на Грумант, на остров нашли облака — закрыли луну; спрятались звезды. Небо, все вокруг сделалось черным. Из ущелья Русанова дохнул ветерок — побежала поземка. А ночью на Птичке зазвонил телефон. Новинская не спала. В комнате, словно внутри барабана, бряцала посуда на кухне, дрожала на стене тень абажура. Романова вызвали в административно-бытовой комбинат: в кабинете Батурина собиралось спешно начальство. Новинской сделалось боязно оставаться дома одной-единой на все этажи и комнаты Птички, — быстро оделась, накинула шубку, ноги спрятала в катанки, привезенные из Москвы, впервые вынутые из чемодана. Еще в коридоре она уцепилась за руку Романова.

Уже не мерный, вздрагивающий гул пустоты, заключенной в коробке из бревен, а дикие посвисты, завывание — рев бурана оглушил Новинскую, лишь Романов открыл дверь и она переступила вслед за ним порог приставного коридорчика Птички. Голос Романова рвался, слов нельзя было разобрать. Дрожала бревенчатая коробка Птички под набегающими шквалами ветра, дрожало, казалось, все, что возвышалось над землей, выступало, сопротивляясь ударам.

В темной коловерти снега, летевшего над землей, завихряющегося, нельзя было разглядеть электрической лампочки у черного хода в больницу — свет ее скорее угадывался за стеной снега, движущегося, беспрерывно меняющего направление. Забивалось дыхание. Оглушенная, ослепленная, Новинская висла на локте Романова, ткнувшись лицом в холодный рукав кожаной куртки, — очки впились в переносицу.

Было чудовищно и непонятно: как может быть, чтоб на огромном пространстве воздух двигался со скоростью реактивного самолета. Такого бурана Новинская не видела, не предполагала, что такой может быть. Если б не Романов, она одна не решилась бы ступить за порог Птички, не смогла бы перебраться в больницу.

Два дня свирепствовал буран на острове Шпицберген. На Груманте снес крышу со старой парокотельной. В Кольсбее разрушил амбар лесосклада. Между Грумантом и Кольсбеем сорвал с закрепленных опор триста метров деревянной галереи электрички и унес в ревущий фиорд. Четыре дня Романов не возвращался на Птичку — все начальство Груманта, вместе с Батуриным, не уходило от мест повреждений, пока эти повреждения в хозяйстве рудника не были устранены. Четыре дня Новинская не выходила из больницы — ждала Романова; останавливаясь на полушаге, застывала в повороте, когда приходила мысль о том, что в больнице может появиться Батурин… один.

И после бурана — сама не знала почему? — она вздрагивала каждый раз, когда встречалась с Батуриным, оглядывалась: он появлялся всегда как бы вдруг. А Батурин ни после бурана, ни потом не обмолвился словом о причине своего посещения; в столовой, на улице, в клубе — на людях — обращался к ней, как прежде: в вежливой форме, уступал дорогу по-прежнему, вел себя так, словно ничего не случилось. Новинская начала сомневаться со временем: а был ли Батурин в больнице, говорил «ты»? Толстое канцелярское стекло, однако, которое принес комендант рудника и положил на письменный стол главврача, разрушало сомнения.

III. Из дневника Афанасьева

Всю полярную ночь я носил к Большому камню еду для Цезаря; ходил в ущелье один, даже в пургу, но пес не брал из мешочка. Я упрямо обновлял еду: выбрасывал на снег старую, в мешочек накладывал новую. Песцы пожирали то, что я выбрасывал. Вокруг Камня они шныряли десятками. В полярку эти зверьки делаются едва не ручными. Но в полярку не охотятся на песцов: их мех в это время неважный, — он делается густым, лоснящимся лишь к рассвету. Не трогал песцов и я.

Начался рассвет — наступили морозы, Я подымался выше по ущелью, в горы. На склонах Зеленой, у подножия Линдстремфьелль встречались собачьи следы. У Цезаря могучие лапы: его след на снегу нельзя спутать со следами других собак. В истоках ручья Русанова ходил Цезарь. Об этом говорили и кости песцов, встречающиеся часто. Они попадались и в начале ущелья.

Меня это обрадовало: значит, я недаром носил еду — она привлекала песцов. Цезарь задирал их — был сыт.

Как-то я взял лыжи и пошел по следу Цезаря: хотел посмотреть, где он прячется. Следы вывели на перевал, повели по долине вокруг Зеленой к берегу фиорда, но, далеко не доходя до берега, круто повернули на склоны километровой горы Норденшельда, — следы шли к норвежскому руднику Лонгиербюен.

Это поразило меня. Диких собак истребляли и норвежские, и наши охотники. Наши полярники не трогали Цезаря. Норвежцы продолжали охотиться за ним: стреляли в него, разбрасывали для него отравленную пищу. Опытный, умный пес — он не мог не чувствовать, где для него безопаснее. Да он и жил в окрестностях Груманта. И все-таки он шел к норвежцам. Почему?

Я несколько раз ходил по следам Цезаря. Каждый раз его маршруты менялись. Цезарь не ходил одной дорогой дважды. Его невозможно было подстеречь на торной тропе.

Однажды, возвращаясь из Бьерн-долины, на Зеленой я встретился с Цезарем. Или мне показалось, что я видел его, — до сих пор не могу понять. Это было у скал над фиордом, у тригонометрического столбика. Я вышел из долины на гору — к буровой вышке № 1, — шел вдоль обрыва над Айс-фиордом к трассе геологов. Сильный ветер, подувший с гор, помогал мне двигаться на лыжах. Мела поземка. Снег тотчас же заметал следы. Впереди лежал небольшой каньон, начинающийся недалеко — на склоне верхнего плато Зеленой. Он обрывался в скалы. Местность вокруг каньона, с того бугорка, на который я взошел, просматривалась. Я остановился, чтоб поправить лыжу, вдруг увидал Цезаря. Он выпрыгнул из каньона навстречу мне и тут же присел таким образом, что была видна лишь голова. Потом и голова исчезла. Я стоял, не решаясь идти дальше. Цезарь не появлялся. Дул ветер, мела поземка, мне сделалось холодно, Цезарь не выходил из каньона. Я пошел к верхнему плато с тем, чтоб обойти каньон. Шел, оглядываясь. Цезаря не было видно. Я взошел на верхнее плато горы, остановился против каньона, прямого как стрела, уходящего в пропасть. В каньоне Цезаря не было, не показывался он и поблизости от каньона. Я внимательно следил за окрестностями, и сейчас хорошо помню: из каньона Цезарь не выходил.

Вдоль каньона я подошел к скалам, отвесно спадающим с четырехсотметровой высоты к берегу фиорда. В пропасти, в скалах гудел ветер, превращая поземку в белую муть. Цезаря не было видно. Я не отыскал и его следов. Мне сделалось жутко: неужели эта собака настолько взволновала мое воображение, что я начинаю бредить ею наяву?.. Или у Цезаря крылья?.. Или он прыгнул в пропасть?.. Или он прячется где-то рядом, так, что я не вижу, — готовится прыгнуть на меня?.. Я сорвал из-за спины ружье и зарядил жаканами. Цезаря не было.

Уже в поселке я убедил себя в том, что мне померещился Цезарь. Я никому не сказал о том, что приключилось со мной на Зеленой. Не признался и Лешке. Да и трудно было найти человека, который поверил бы мне, не посчитав меня ненормальным. А скоро я перестал думать об этом, вспоминать.

Меня по-прежнему теребили «старые раны»: зачем Цезарь бегал к норвежцам… туда, где на каждом шагу подстерегала опасность?..

Это случилось весной. С круто падающих склонов и скал уже сошел снег. Я решил сходить на Чертову тропу: мне так и не довелось побывать в знаменитых на Груманте скалах. Любопытно все еще было узнать: чем подействовала на Кузькина Чертова тропа так, что раньше он во сне мечтал сделаться охотником, а после нее отказался от собственных сапог, авоськи, возненавидел рассказы об охотничьих приключениях?

Собрался я однажды, пошел. На Большом камне передохнул, перекусил, хлебнул для храбрости коньяка. Теперь у меня не было тщеславия: вот, дескать, Афанасьев… и на Чертовой тропе побывал, — мною руководило лишь любопытство. Ружье я повесил за спину, чтоб не мешало, привязал кошки к ногам, полез.

На середине высоты я понял, почему Кузькин стал называть всех охотников лгунами, почему он всю ночь смотрел на свои руки — «руки хирурга… руки, принадлежащие людям», губить которые он не имел права, как единственный хирург на руднике, почему он не мог уснуть до тех пор, пока не избавился от тулки.

Куропатки встречались едва не на каждом шагу, их можно было настрелять много, но я не брался за ружье. Я и не думал о том, чтоб стрелять. Я думал лишь о том, как бы не сорваться, как смахнуть пот, заливающий глаза.

В скалы Чертовой тропы выходят пласты глинистого сланца горизонтально, с уклоном к ущелью. Оголенный естественными разрезами, глинистый сланец на острове быстро выветривается, превращается в слоенку; каждый слой раздроблен на мелкие камешки. Здесь же, на Чертовой тропе, сила выветривания действовала на глинистый сланец особенно разрушительно. Куда ни ступишь, за что ни возьмешься — все сыплется, течет, как ручей. Уступы, карнизы, образовавшиеся на выходах пластов песчаника, расщелины завалены мелкой щебенкой. Стоять, не придерживаясь руками, невозможно. Напротив, больше приходилось работать руками: упираться ногами почти нельзя — все сыплется. А высота уж метров сто, крутизна отвесная; подыматься еще столько же, спускаться — и нечего думать: не разглядеть, куда ставить ногу.

Едва не через каждый метр я давал себе клятву: если — тьфу! тьфу! тьфу! — сумею выбраться, никогда не полезу в скалы — не только на острове, но и на Большой земле, — и никогда даже в мыслях не буду подсмеиваться над Кузькиным.

Руки и ноги дрожали от нервного напряжения и усталости, холодный пот заливал глаза. Если я не сбросил фуфайку, не бросил ружье, то лишь потому, что помнил о Кузькине — готов был разбиться, но не покрыть себя позором труса. Кожаные перчатки изодрались, но я не бросил и их; в них было легче цепляться за камни, нежели голыми руками.

Казалось, я до конца жизни не доберусь до вершины, никогда не увижу ровного места, где можно упасть, не думать о том, что земля течет, осыпается. Двести метров сползающей высоты дались мне труднее, чем если бы я одним махом прошел пятьдесят километров по Барабинской степи в поисках журавлиных сёжек.

На плато я не вышел, а выполз. У меня не было сил встать на ноги. Я не мог поднять рук, чтобы снять ружье, бросить в сторону: оно мешало. Я лишь немножко отполз от края расщелины, по которой поднялся, и плюхнулся, прижался щекой к холодному крошеву колючих камешков, перемешанных со снегом.

И все же я встал — подхватился мгновенно… Передо мной, рыча и принюхиваясь, стоял Цезарь; грива и шерсть на спине вздыблены, лапы подогнуты, — он мог в любую следующую секунду прыгнуть на меня. Хвост был струной, черные, серые ноздри шевелились, единственный желтый глаз светился зеленоватыми искорками. Да… у него был один глаз; левый был закрыт, из него сочился гной.

Цезарь рычал и чутко сучил лапами, медленно подвигаясь ко мне. И опять: его единственным глазом смотрели стаи далеких, доисторических волков, бегущих по холодной и голодной бесконечной тундре в поисках жертвы.

Ружье было за плечами, охотничий нож за голенищем, в руках не было сил: я не успею снять ружья, не успею выхватить нож — не сумею бороться с этим большим, сильным зверем. А его взгляд пронизывал холодом, сковывал обмякшие мышцы; колени дрожали, — сделалось обидно за свою беспомощность… Я не подымал рук, потому что Цезарь мог наброситься секундой раньше того, нежели собирался. Сзади меня была Чертова тропа: прыгнув в пропасть, я не смог бы остановиться —.катился бы, как на шарикоподшипниках, с уступа на уступ, с карниза на карниз, по крутой осыпи, к Большому камню.

Цезарь не подошел ко мне, не набросился. Свирепо рыча, он тоскливо, дико завыл и отвернулся — пошел, побежал вдоль обрыва. Бежал не торопясь, неохотно, недоверчиво оглядывался.

За каньончиком Цезарь появился не один: рядом с ним бежала черная собака в белых носочках, с белой салфеткой; часто оглядывалась, помахивая пушистым хвостом с белым острым кончиком.

Я смотрел вслед собакам, с каждым мгновением видел их все хуже и хуже…

Возможно, тогда, осенью, Цезарь спускался с гор по ущелью не к Большому камню — шел на Грумант, к людям; вел с собой и подругу…

Возможно, Цезарь бегал к норвежцам, где на каждом шагу подстерегала опасность, чтобы сманить эту черную сучонку.

Возможно, теперь голодный, больной Цезарь стоял со своей новой подругой на горе, у пропасти, смотрел на Грумант, где живут люди, которые не стреляют в него, которые могли бы приласкать и пожалеть, а тот же злой человек выполз из пропасти, вновь появился с ружьем за плечами…

Возможно, Цезарь чутьем угадал, что может победить теперь злого человека, и не тронул человека, потому что помнил его и ласковым, добрым.

Собаки скрылись за неровностями нижнего плато. Я упал — рухнул на холодную землю Шпицбергена, обнял руками голову, прижался лицом к мелким камешкам, перемешанным со снегом.

Когда Лешка узнал, что случилось на горе, рассердился и потребовал, чтобы я прекратил «эту возню» с Цезарем, с Корниловым и Чертовой тропой, грозился написать в Москву, чтоб дома знали, чем я занимаюсь на острове, вместо того чтоб «обогащаться опытом работы после институтской скамьи». Я собирался пойти к Корнилову, рассказать о встрече с Цезарем, о его новой подруге, — Лешка не пускал меня. Но я все же пошел.

Это было в те весенние дни, когда на остров уже прилетели гуси, над Грумантом летали тысячи кайр, расквартировываясь на птичьем базаре в скалах Зеленой. Корнилов хорошо знал гусиные лежки, тяги, пастбища. Но он скрывал их: охотники лишь отпугивали бы гусей от поселений. У меня вновь появилось желание помириться с Корниловым; втайне я надеялся, что он возьмет меня с собой на охоту.

Корнилов жил в комнате, где теперь живем мы с Лешкой — в итээровском доме. Было воскресенье, Корнилов был в охотничьей робе, сидел у стола. Он оглушил меня окриком, лишь я ступил на порог:

— Дверь!.. Дверь закрой, тебе говорят!

Я сделал вид, что понимаю окрик как приглашение, переступил порог. Он ничего не сказал, смотрел мимо меня — на стенку, вверх; у этой стены стоит теперь радиола.

Это удивительно: передо мной был незнакомый мне человек — уже немолодой, слабеющий, с ласковыми, печальными глазами на мягком лице. На стене висела клетушка из проволоки, на раскрытой дверце попискивала пуночка. Она перебирала лапками, заглядывала в клетку, попискивала топким голоском. Пуночка была маленькая, как материковый воробей, белая, словно снег, лишь глазки да носик черные, лапки желтоватые. С трогательной тоской Корнилов смотрел на нее, и казалось, его бесцветные, жиденькие ресницы блестят влажно.

— Вот, — легонько кивнул он, — перезимовала… ожила.

Голос его дрогнул и оборвался.

— Две было, — сказал Корнилов, овладев голосом. — Уборщица выпустила… кошка сожрала одну в коридоре.

Я только теперь понял, что пуночка для него не просто пуночка, а пуночка, которая не ушла с границей полярной ночи на юг, за море, — осталась на острове зимовать; и еще что-то большее…

— Всю полярку прожили… вместе…

Я уже слышал: осенью кто-то из мальчишек метнул в пуночку палкой — перебил лапку; Корнилов подобрал птицу, унес. Потом он приходил в больницу, просил Раису Ефимовну наложить гипс на лапку пуночки, ловил пуночек возле дома.

— Я стоял в пяти шагах от Цезаря, — сказал я. Корнилов посмотрел на меня, было видно: теперь ему не хочется оскорблять меня, унижать. Но заметно было и другое: презирал он меня и теперь не меньше прежнего. Больше прежнего. Но меня это уже не задевало.

Пуночка залетела в клетку, принялась клевать из коробки, поставленной в угол. Корнилов закрыл дверцу.

Я рассказал о следах Цезаря возле Лонгиербюена, о встрече с ним над скалами Чертовой тропы. Лицо Корнилова менялось, когда я рассказывал: по-детски беззащитная нежность и мягкая уступчивость постепенно уходили, лицо делалось грубым — стало злым. У Корнилова были лучистые глаза — чутко отражали настроение. Их излучение как бы разливалось по лицу…

Я ничего не утаил от Корнилова. А когда закончил рассказ, он грубо потребовал:

— Покажи руки!

Я знал, что он хочет, и показал перчатки. Корнилов снял клетку со стены и посмотрел на меня; смотрел как-то со стороны, издали, будто впервые увидел и пытается узнать: кто это?.. Прищурился. Глаз его не было видно — лишь затененные щелочки под светлыми бровями; в глазах не было холода.

— Не тронул, говоришь… — сказал он, потом предложил: — Пошли.

Он завернул клетку в газету и вышел. Я шел за Корниловым. Мы остановились на крутом и высоком берегу за итээровским домом. Корнилов огляделся и, лишь после того как убедился, что никто не видит нас, снял с клетки газету, отпер дверцу и выпустил пуночку. Птица пискнула и, наслаждаясь свободой, заметалась в воздухе, не зная, куда лететь. Она, как жаворонок, некоторое время стояла на месте, быстро-быстро перебирая крылышками в воздухе, потом юркнула в сторону, вдруг переменила направление — ушла к затянутому льдом фиорду, вернулась и скрылась где-то за домами поселка. Корнилов влажными глазами смотрел на нее.

— Мерзавка, — сказал он. — Видал… мерзавка…

А я столько месяцев знал Юрия Ивановича… и не догадывался, что он может быть таким. Под угрюмой, черствой оболочкой в этом человеке жила, тайно от всех людей, мягкая и чуткая, почти детская душа. Сколько, должно быть, претерпела в жизни эта душа, чтоб забраться в конце концов в такую грубую личину.

Мне уже потом рассказывал Романов. Юрий Иванович женился здесь, на Груманте. У него была жизнерадостная красивая жена — Ирина, — техник-строитель из Ленинграда. Она была большая затейница и дома почти не жила: то за художественную самодеятельность примется — она хорошо пела, то экскурсии устраивает в горы или по фиорду; выращивала в комнате огурцы, редис. Выдумщица необыкновенная. Дома у нее всегда было все вверх тормашками. Безразличной она была к домашнему уюту. Когда у Корниловых появилась девочка, Ирина и с ребенком не засиживалась дома. Юрий Иванович крепко любил ее, во всем потакал ей. Она воду возила на нем, как говорят о любящих, покорных мужьях. А Юрий Иванович молодой был — здоровый, красивый; он уже тогда был хорошим механиком, много работал, но дома не мог отдохнуть. Они ссорились. Юрий Иванович был брезглив. Его мама была врач-эпидемиолог. Она воспитала сына по-своему. А Ирина любила птиц. У нее в комнате в полярку постоянно зимовали пуночки, чистики, полярные ласточки. Птицы пачкали в комнате. Юрий Иванович злился. Они ссорились… А весной вместе выпускали птиц на свободу.

Оленьке исполнилось полтора года, когда Корниловы уезжали с острова. Ирину укачивало на море, — Корниловы пропустили два парохода, ожидая большого, на котором легче преодолеть путь от Груманта до Мурманска. Третий пароход не пришел: началась война.

Советских полярников Западного Шпицбергена снимала эскадра союзных военных кораблей. Англичане увезли полярников не в Мурманск, где и до войны была перевалочная база треста «Арктикуголь», а в Архангельск: Мурманск уже бомбили фашисты.

В Архангельске Юрий Иванович прямо с парохода ушел в военкомат. Ирина с Оленькой уехала к матери, на Неву. С тех пор они не виделись. Уже после войны, после фронта Юрий Иванович разыскал дочь на Урале, в детском доме. Теща, возвратясь из-под Новгорода в Ленинград, жила одиноко в старой квартире. Она потеряла Ирину и внучку под Лугой во время бомбежки, когда они выезжали в тыл. Ирина пропала без вести… Юрий Иванович с Оленькой и тещей жил в Ленинграде. Он не верил в то, что Ирина погибла, продолжал искать ее, ждал ее возвращения. На остров он поехал еще раз лишь с тем, чтобы накопить денег и рассчитаться с долгами за дачу, выстроенную в Комарове — под Ленинградом: девчонка любит солнце и воздух, как любила ее мать…

Я не знал истории Юрия Ивановича, когда разговаривал с ним на берегу возле итээровского дома, — разговаривал смелее, нежели прежде.

— Вот так, Афанасьев, — сказал Юрий Иванович: подняв клетку, рассматривал на дне ее баночку с водой и влажные крестики от лап, оставленные пуночкой. — Будто ничего и не было, — сказал он, размахнулся клеткой и бросил ее с обрыва: клетка, пролетев несколько, покатилась по снегу, оставляя след, застряла в сугробе на берегу.

В трещине между припаем и береговым льдом хлюпали волны прилива; над льдом взлетали фонтанчики зеленоватой воды, брызги падали на голубой, влажный возле трещины снег.

Здесь же, на берегу Айс-фиорда, Юрий Иванович пообещал мне показать «одно гусиное место», если я не проболтаюсь о нем до отъезда Юрия Ивановича на материк; срок его пребывания на острове заканчивался в августе.

Из портового поселка мы вышли в обход Колбухты. Шли по берегу, в сторону мыса Пайла с норвежским охотничьим домиком на нем. Юрий Иванович молчал. Он нес большую авоську, туго набитую чем-то, завернутым в грубую бумагу. Я вызвался помочь: он отказался, заметив:

— Нельзя… тобой вонять будет.

За пресным озером, против ущелья Лайнадаль, он велел мне остановиться на берегу и ушел в ущелье. Его не было около часа. Возвратился он с пустой авоськой, веселый.

— А правда, — сказал он. — С ним еще какая-то собака. А я все смотрю: что такое?.. Вроде его следы и не его?.. Вдвоем опять, значит. Вот мерзавец, а?

Мы пошли дальше. Юрий Иванович, оказывается, и в прошлом году носил еду для Цезаря в это ущелье. А последние полгода, когда я таскался с ведром к Большому камню, он каждое воскресенье приходил сюда. Цезарь не боялся его, лишь не допускал близко и сам не не подходил.

Мы минули мыс Пайла, шли по берегу Айс-фиорда. Слева от нас были горы Груди Венеры с отрогами, справа — тихие воды фиорда с бродячими ледяными полями. Юрий Иванович рассказывал о Цезаре.

На остров его привезла Ирина, когда он был щенком. Она выменяла его в Мурманске у матросов с ледокола за бутылку коньяка. Моряки говорили, что собака волчьих кровей, особой породы; называли щенка Качадалом. Ирина дала ему свое имя — Цезарь.

Пес рос обласканный Ириной, за год вырос в телка.

Над Цезарем издевались дворняжки. Стоило ему отть от Ирины или отойти, свалка образовывалась мгновенно. Ирина носила с собой палку, защищала Цезаря. Цезарь с дворняжками не дружил, убегал от них. Юрий Иванович брал его с собой на охоту. Пес был молодой, глупый. Но Юрий Иванович приучил его выслеживать куропаток. Потом Цезарь научился выискивать и песцов; сам начал ловить.

Ирина легла в больницу; дворняжки издевались над псом. Цезарь разодрал одну на глазах у Юрия Ивановича. Не покусал, не помял, а разодрал в клочья. Собаки начали нападать на Цезаря стаей, он отбивался. Когда Ирина вышла из больницы с девочкой, Цезарь на ее глазах распотрошил и стаю.

На руднике стали замечать: когда Ирина выходила из дому, дворняжкам лучше было не лаять, — пес не щадил их в такие минуты. А кошек Цезарь не трогал. Кошки чутьем улавливали это, что ли, не боялись его, хотя от других собак убегали как бешеные, прыгали, спасаясь, на плечи полярникам.

Заметной стала еще одна перемена: при Цезаре нельзя было даже шутя пригрозить Ирине, накричать на нее. Пес рычал, шерсть становилась дыбом — и готов был наброситься на «обидчика».

Ирина часто укладывала Оленьку в коляску, приучала спать на дворе. Она оставляла Цезаря возле коляски, приказав караулить. Пес не подпускал никого, кроме Юрия Ивановича. Он не лаял — лишь выл и рычал.

Удивительно было то, что никто не обучал Цезаря специально. Он оказался сообразительным, умным псом.

Однажды Юрий Иванович взял его с собой в Баренцбург; шел на лыжах один и прихватил на случай встречи с белым медведем. Все сорок километров пес не пробежал и минуты спокойно, рядом. Он носился как оголтелый, обнюхивая берега Колбухты и фиорда, каньоны, склоны гор, оставляя на камнях собачьи меты. А потом Цезаря видели в Баренцбурге одного. Ирина возила к детскому врачу на консультацию Оленьку. Цезарь вдруг появился на руднике: обнюхивая тротуары и лестницы, разыскивал Ирину. Он сопровождал ее из Баренцбурга… Ирина шла на катере по фиорду, Цезарь бежал по берегу, прислушиваясь к знакомому рокоту мотора.

Когда началась война, в Айс-фиорд вошла английская эскадра; от мыса Ивана Старостина корабли разошлись по трем советским рудникам. Эсминцы, забиравшие грумантчан, грузились на траверзе поселка, на рейде; Кольсбеевского порта тогда не было. Погрузка шла поспешно. Полярникам разрешалось брать с собой по одному чемоданчику.

Цезарь бегал по берегу, рычал на незнакомые шлюпки, сновавшие между кораблями и берегом.

Корабли уходили без шума, не давали и традиционных для моря прощальных гудков; у Шпицбергена были замечены немецкие подводные лодки. Корабли торопились.

Цезарь впервые залаял. Он метался по берегу, на котором не осталось людей, отчаянно лаял, выл. Потом он бросился в воду и поплыл к эсминцу; с палубы кричала Ирина. Эсминец разворачивался — струёй воды от винтов Цезаря отнесло в сторону берега. Эсминец быстро уходил, Цезарь вернулся на берег, исчез среди строений поселка.

Эскадра собиралась у выхода из Грин-фиорда, против мыса Хееруде, на котором теперь стоит новая баренцбургская шахта. Подходили последние корабли с Пирамиды, выстраивались в боевой порядок грумантские баренцбургские корабли.

На мысу появился Цезарь. Он задыхался после сорокакилометровой бешеной гонки: вывалившийся из широко раскрытой пасти язык болтался, с языка сбегала слюна. Одной секунды он не стоял на месте: метался по высокому, обрывающемуся берегу, бешено лаял и выл. Ему кричала Ирина; ее трудно было успокоить. Она просила английских офицеров взять Цезаря. Но англичанам было не до пса. Главное для них было вывезти людей. Эскадра спешила выбраться из Айс-фиорда, похожего на мышеловку, над фиордом могли появиться бомбардировщики со свастикой на фюзеляжах и крыльях.

Цезарь вновь прыгнул в воду с высокого берега, плыл к эсминцу на голос Ирины. Корабли уходили. Цезарь плыл, все дальше и дальше удаляясь от берега, все больше и больше отставая от эсминца. Корабли набирали скорость. Цезарь-исчез между волнами.

Скрылся за горами мыс Хееруде. Корабли вышли в Гренландское море. Скалистые горы заслонили пролив в Айс-фиорд. Все дальше и дальше уплывал дикий и холодный — пустынный теперь — Шпицберген. Вокруг было море.

В декабре 1946 года, когда солнце уже не показывалось над морями Ледовитого океана, на Шпицберген пришел первый после войны советский пароход с полярниками, грузами.

Пароход гудками приветствовал Айс-фиорд, норвежский радиомаяк Кап-Линне, мыс Ивана Старостина, гудел на траверзе Грин-фиорда, на берегу которого когда-то стоял Баренцбург, на траверзе Груманта, Лонгиер-бюена, — он шел в дальний конец фиорда — на Пирамиду.

Была полная полярная ночь. Над островом стояли шатром переливающиеся лучи полярного сияния; текучими стрелами лучи уходили в зенит и соединялись там. На пути парохода вырезалась из темноты километровая стройная громада горы Пирамида. Пароход, приветственно гудя, остановился на рейде.

Напрасно луч прожектора искал довоенные строения рудничного поселка: жилые дома, административные и цеховые здания, теплоэлектростанцию, пирс, — их не было. Черные корабли со свастикой на вымпелах сожгли советские поселения в начале войны.

На берег переезжали в шлюпках; прожектор освещал прибрежные нагромождения округлых глыб песчаника. В первую шлюпку сел бывший начальник добычного участка грумантской шахты Кирилл Олегович Зайцев; на Пирамиду он ехал теперь начальником рудника.

Высаживались с ружьями. На острове много белых медведей. Это осторожный, чуткий зверь. Он боится шума. От шахтерских поселков его отпугивают не только лай собак, шумы работающих моторов, механизмов, но подземные взрывы в горных выработках. Медведь, однако, и любопытный зверь. Он не пропустит случая познакомиться с новым на острове, узнать — что это?.. Можно не бояться «этого» или нужно убегать от него? На Пирамиде больше пяти лет не было человека. Теперь медведь мог встретиться здесь неожиданно. А с белым медведем шутки плохи. У полярников, первыми после войны ступивших на землю Шпицбергена, были ружья.

Дикий, пустынный берег лежал передними. Не верилось в то, что под высокой горой жили когда-то люди; на горе на середине высоты ее, строилась угольная шахта.

Возле глыбы песчаника, в тени, отбрасываемой ог света прожектора, стояло какое-то крупное животное, прижимаясь к глыбе. Животное не было похоже на медведя, на оленя, на мускусного бычка. Оно стояло не шевелясь, смотрело на них, принюхиваясь. Широкая, могучая грудь зверя часто расширялась, сужалась, из ноздрей струился парок. Зверь не приближался, не уходил: стоял не двигаясь, как привидение.

Кто-то из молодых полярников тихо предупредил ломающимся голосом:

— Волк… должно быть.

Все повернулись к высокой глыбе. Привидение не двигалось.

— На острове нет волков, — громко сказал Зайцев.

Кирилл Олегович уж несколько секунд смотрел на животное и вот о чем думал в эти мгновения.

…Суровая, подкинутая людьми земля. Скалы, ущелья, болотистые долины и ледники. Вокруг бесконечный океан холодных морей.

Вскормленный людьми, обласканный ими, брошенный людьми на острове, по берегу пустынного фиорда бежит одинокий пес. Чужие серые корабли увезли людей; чужие черные корабли идут на Грумант. Пес бежит по берегу, прислушиваясь к мерному гулу корабельных моторов, — спешит встретить людей на берегу. Чужие корабли стреляют по Груманту. Горят дома, где жили люди, горят склады, из которых люди кормили пса, — все горит, взрывается. Люди не вышли на грумантский берег. Пес возвращается в Баренцбург: черные корабли заворачивали и в Грин-фиорд. В Баренцбурге тоже пожар, взрывы. И на баренцбургский берег люди не вышли.

Одинокий, усталый, голодный пес; чужой для зверей, чужой и для собачьего племени, тоже брошенного. Голод заставляет пса искать пищу; пес не может найти еды: черные корабли сожгли все, что осталось после людей. Инстинкт далеких предков заставляет пса добывать пищу. Инстинкт ведет к дикой птице, дикому зверю — к сырой непривычной для желудка еде. Но пища улетает в небо на крыльях, убегает в долины на быстрых ногах, прячется в горах. Голод сушит желудок пса, в желудке появляются режущие боли, усталость валит с ног. Инстинкт подсказывает псу: голод и усталость могут отнять жизнь. А на острове летает и бегает много живого мяса, в жилах которого пульсирует горячая кровь, — оно может сохранить жизнь. Но это дикое мясо, получившее право на жизнь от той же, что и пес, одной матери-природы, уже приспособилось к суровым условиям Крайнего Севера — тысячелетиями училось не только добывать еду, но и защищать свою жизнь с ожесточением сильного и выносливого. Инстинкт заставляет пса сделаться хитрым, жестоким; пес в боях отстаивает право на жизнь. Инстинкт учит не только убивать, но и защищаться от более сильных. Пес делается осторожным, выносливым, — становится зверем.

Но он вырос среди людей, знает их доброту, ласку, — неутомимо продолжает искать человека; бежит от поселка к поселку, от домика к домику, разбросанных на берегах большого фиорда, через горы, долины, холодные, коварные ледники, подстерегающие на неудачном прыжке бездонными трещинами, — пес ищет человека-друга.

Закончилось сытое лето, наступила мокрая, полуголодная осень, от Северного полюса пришла голодная полярная ночь. Пес отстаивает право на жизнь; в неравных схватках добывает пищу, защищает себя, — и все куда-то бежит и бежит…

Бушует, ревет черная прорва океана; высокие, с белыми гребешками, выбегают из темной пасти фиорда холодные волны; на горы, на долины ложится снег. Пес бежит…

Серебристо-белый, зеленоватый или красный, как пожар от чужих корабей, льет свет огромной луны. Над мертвенно-белыми горами, черным фиордом бегут, бегут, переливаются огни северного сияния, молочно-белые, косматые или обожженные всеми цветами радуги. И скалы, и ущелья, и долины утопают в прозрачно-белесом тумане, подстерегающем на каждом шагу. А пес все бежит и бежит; на снегу остаются следы, встречаются чужие следы, — следов человека не видно, не горят нигде огоньки — признаки жилья человека.

Ничейная, жестокая земля — пустыня.

Слабые падают в трудном пути, сильные выживают. Арктика не терпит слабых. Пес свирепо дерется за жизнь на пути к человеку. Пес бежит… Человек должен вернуться, человек не может не прийти туда, где он жил, где оставил верного друга, где его ждут, — человек умеет побеждать жестокую Арктику, человек сильный и добрый.

Проходит полярная ночь, проходит вторая… наступает шестая черная ночь. В неспокойном фиорде появляются знакомые огоньки — красные, зеленые, белые, — над черным фиордом, над черными горами летит знакомый басистый гудок. Это было давно, очень давно, — было еще до чужих кораблей: после таких огоньков, после такого гудка, останавливался пароход, гремела якорная цепь — люди выходили на берег. Гудки раздаются все громче, огни проходят мимо мыса Хееруде — черная пропасть фиорда втягивает пароход. Гудят гудки, вдали от берега плывут огоньки. Пароход идет по прямой, пес огибает бухты, пересекает ручьи, каньоны, чутко сучит ушами на ледниках… Дворцовые скалы, берега Сассенфиорда многократно повторяют гудки, эхо летит над ледником Норденшельда, над бухтой Петуньей, плещется на груди Пирамиды… Пес спешит к тому берегу, где человек выйдет… Грохочет якорная цепь, по берегу шарит ослепительно огненный луч, к берегу подходит шлюпка. Пес успел к человеку. Он не может отдышаться от бешеной скачки, прислонился к полированной ветром и дождями глыбе, — сил больше нет. Пес жадно ловит звук знакомого голоса, ловит запах знакомого человека. Пес мокрый, жалкий, он ждет человеческой ласки…

— Цезарь! — крикнул Зайцев сдавленным голосом и шагнул.

Рядом с Зайцевым, у плеча, раздался оглушительный выстрел дуплетом.

— Что ты делаешь?! — закричал Зайцев и выхватил у парня ружье.

Возле высокой глыбы пса не было… Зайцев побежал, бросив ружье. Луч прожектора следовал за ним…

С парохода видели, как желто-бурый мокрый пес быстро уходил по берегу в сторону бухты Петунья, прихрамывая на переднюю ногу. Одинокий пес скользнул, словно привидение, между глыбами и скрылся за мысом, Зайцев кричал, звал Цезаря — пес не вернулся.

…Когда солнце показалось над ледником Норденшельда, полярники Пирамиды встретили желто-бурого пса в окрестностях рудника; видели издали. Пес боялся человека. А потом началось методическое, многолетнее истребление диких собак.

Прошли годы со дня встречи Цезаря с первым выстрелом у горы Пирамида. В такой же, как теперь, весенний день, когда на остров прилетали гуси, Юрий Иванович Корнилов подымался по глубокому каньону к Гусиному озеру, ружье держал на ремне. За изгибом каньона послышалось рычанье. Юрий Иванович перезарядил ружье жаканами: перешел на другую сторону каньона, поднялся по ответвлению наверх. С высоты обрыва он увидел, как из-за изгиба выглянула и тотчас спряталась голова черно-бурой собаки. В это же время послышалось утробное, злое рычание на противоположной стороне каньончика. За бугорком стоял пес: из-за бугорка выглядывала лишь голова. Юрий Иванович узнал Цезаря.

Ирина подзывала Цезаря не голосом, а свистом; свистала, складывая губы трубочкой, негромко. Цезарь узнавал ее позывные на противоположном конце поселка. Он не путал сигналы Ирины с другими. Охотясь с Цезарем, Юрий Иванович приучил его к своему свисту: губы тоже трубочкой, но нужно быстро шевелить языком из стороны в сторону, — получается что-то похожее на трели пастушеской дудки. Цезарь угадывал и его позывные, шел на них.

— Цезарь, — позвал Юрий Иванович голосом. — Иди ко мне.

Пес перестал рычать, насторожился. Юрий Иванович посвистал трелями… Цезарь не двигался; потом бесшумно исчез и появился уже вдалеке от каньона, на вершине холма… Юрий Иванович понял: Цезарь отвлекает от черно-бурой собаки, — а каньоне, видимо, было логово. Юрий Иванович закинул ружье за спину, пошел к Цезарю, беспрерывно свистал. Пес подпустил близко, не рычал, не скалился, но чутко прислушивался, принюхивался, — не доверял человеку.

Юрий Иванович положил на мох тормозок, стал в стороне. Цезарь не взял тормозок. Юрий Иванович возвратился на Грумант.

Юрий Иванович приносил еду Цезарю. Цезарь не брал еду — не доверял. Юрий Иванович вспомнил, что Ирина иногда кормила Цезаря солеными огурцами: давала огурцы из жестяного, хозяйственного ведра. Он принес к каньону полведра соленых огурцов, ведро окропил духами, которыми часто пользовалась Ирина…

Нелегко было приучить Цезаря к тому, чтоб он брал еду. Постепенно Юрий Иванович переманил Цезаря в ущелье Лайнадаль, потом в ущелье Русанова, — хотел заманить пса на Грумант. Об этом знали все охотники, старались не пугать пса.

Мне сделалось не по себе, когда я слушал историю Цезаря. Я был за то, чтоб обеспечить безопасность человека на острове: человек превыше тысяч самых умных, красивых псов. Я был за то, чтоб уберечь для потомков мускусного бычка — животное исключительной редкости на земном шаре. И перед этой целью любой пес — нередкая радость всех материков мира — не может составить препятствия. Но кроме всего этого… слушайте.

На древнем Груманте до сих пор хранятся следы первооткрывателей этой земли остроконечных гор, ледников и фиордов — простых российских мужиков-поморов, вечно гонимых нуждой, искателей несбыточного счастья. Среди них следы поморов-промышленников, которые осваивали эту землю, навечно скованную морозами, заброшенную за Студеное море, — стоянки Алексея Химкова со товарищи и Ивана Старостина… Это символы большой истории народной. Цезарь был живым кусочком истории одной лишь семьи — Корниловых, зародившейся на острове, разрушенной войной…

У Гусиного озера, оказавшегося высоко в горах Груди Венеры, Юрий Иванович спросил:

— Помнишь, Афанасьев, притчу, которую я рассказал тебе в прошлом году?

Я помнил. Это было между механическими мастерскими и одноэтажным домиком, в день, когда большое красное солнце посмотрело последний раз в году на остров Шпицберген… Юрий Иванович предупредил:

— Запомни, Афанасьев. У человека должна быть своя — человеческая гордость, свободная от сопливого тщеславия. Уважающий себя человек должен знать законы развития общества, должен уметь сделать революцию, отстоять революцию и построить новую жизнь на родной земле, но он должен еще быть и человеком!..— не таким, как тот мерзавец, который раздавил лягушку. Жизнь на земле нельзя не любить, потому что мы жизнее всех других жизней: человек может чувствовать, видеть умом назад и вперед на тысячелетия, — он богаче всего, что живет, сильнее, а значит, и добрее. Должен быть добрым… А возможно, уважающий себя человек должен уметь сделать и то, что сделали парни из подстанции: раба надо вытравливать из души не только словом, добрым делом — и кулаком… наверное… если нужно. Бнтие тоже определяет сознание человека… иногда…

Я дал слово, что буду помогать Юрию Ивановичу: мы вернем Цезаря на Грумант — к людям.

IV. Каприччио и полонез

После Нового года они поехали в Баренцбург. Полуледокольного типа буксирный пароход «Донбасс», который зимовал на острове вместе с полярниками, вез представителей Пирамиды и Груманта на профком, где грумантчане должны были отчитываться о том, как готовятся к строительству новой шахты. В кают-компании «резались» в преферанс; было жарко натоплено, мужчины курили, стоял шум — у Новинской разболелась голова, она вышла на верхнюю палубу.

По темно-темно-синему небу катился ущербленный диск огромной луны; вокруг нее, далеко от нее, небо словно бы полиняло — было светло-синее, луженную до блеска луну сопровождали большие, редкие звезды. Обступившие фиорд остроконечные и столовые горы были одеты в саван мертвенно-белого света. Вся земля была белая. Мертвенно-бледная. Неземная. Пароход монотонно порол черный атлас фиорда: вода клокотала, шумела и пенилась у фюрштевня. Новинская, перегнувшись через широкий холодный фальшборт, смотрела на воду, буруном бегущую впереди парохода. Удивительно: полярная ночь, тихий мороз, все вокруг дико зимнее, а в огромном, как море, фиорде ни льдинки, нет даже сала. На металлическом корпусе парохода выше волны — седые подусники намерзшего льда… Кто-то подошел, остановился рядом. Так близко остановиться мог лишь Романов. Новинская и подумала, что Романов… подвинулась, прижимаясь, продолжала смотреть на бурун, на подусники.

— А ревматизм был у меня, — раздался рядом голос Батурина.

Новинская вздрогнула, выпрямилась и отскочила. Батурин стоял, упираясь локтями в фальшборт, смотрел вдаль… на верхней палубе никого, кроме них двоих, не было.

— От матушки, должно быть, достался, — говорил он, не поворачиваясь. — Донимал, язви его… До войны это было. Жил в икрах… ниже колен.

Сердце колотилось: вновь Батурин, словно снег на голову среди ясного дня. Хотелось треснуть его по широкой спине — изо всех сил, чтоб ему сделалось больно. И было что-то в позе Батурина, в его голосе… Он не бы похож на начальника рудника, который говорил «ты», подмаргивая, а потом кричал по телефону из шахты: «У Батурина нет поясницы. До ста лет, стало быть… нет!» — каким она привыкла видеть его. Батурин поднял голову, положил подбородок в обтянутые черной кожей ладони, продолжал.

— Интересно там, — говорил, вспоминая. — Ладога, Онега. Не счесть мелких озер. И леса, стало быть… ничего… как в Кузбассе: пихтач, сосна, береза — Черная тайга будто. Южнее озер уж поменее, больше болота. Одно только крупное — Ильмень-озеро. Красивое, шель-ма. Лес повыше, однако, роскошный. Самое южное — из крупных озер — Селигер. Озеро-сказка. На всю округу одно. Вокруг лишь болота. Одинокое. Лес тоже среднерусская сказка. Селигер. М-да-а-а… — протянул Батурин задумчиво.

Все начиналось, как в кабинете, — шло словно бы по порядку, намеченному и утвержденному навсегда. Чувства, пережитые в больнице, после, — все вновь поднялось в Новинской: она подтянулась внутренне, ждала, когда Батурин повернется к ней, скажет «ты». Готова была… Не знала, что сделает, скажет теперь, если он вновь позволит себе… На этот раз она не станет оглядываться — пусть только позволит!

— От Ильмень-озера до Селигера едва не сплошные болота, — продолжал Батурин, вспоминая так, словно разговаривал сам с собой. — Дьязолу запутаться впрок в них. С конца сорок первого до начала сорок третьего и я путался в этих болотах. Северо-Западный фронт стоял там. Первая ударная армия. С южной стороны — у пуповины Демянской группировки стояли… шестнадцатая немецкая армия так называлась — в неполном окружении была год с лихвой в районе Демянска. И я, стало быть, год с хвостиком торчал вблизи этой группировки. У пуповины больше. Из сержантов успел подняться в лейтенанты. Вверх было — тянись, сколь вытянешь. Вниз — посложнее, если не в караул к Петру Первому. Копнешь маленько лопатой — два-три штыка, — вода уж. Вокруг вода, с неба вода или снег, и в окопах воды по колено, грязь. Ноги не высыхали. А ежели сапоги прохудились, и в сапоги грязь набивается… Мне рассказали уже после войны: грязь-то в этих болотах — от Ильмень-озера до Селигера — лечебная, шельма. В болотах у рек Пола, Ловать — особенно. Не хуже той, которой в Евпатории лечат. Грязь-то. Болотная. Пола, Ловать… Она-то и отсосала мой ревматизм. С тех пор вон сколь годков убежало — не возвращается. Ревматизм. М-да-а-а… Интересно? — спросил Батурин, посмотрел на Новинскую, словно спрашивал: «Ну?.. Ты довольна?»

Новинская оглянулась невольно: на капитанском мостике, облитый сверху мертвенно-бледным светом луны, стоял сбоку рубки Романов; вложив руки в карманы кожаной куртки, смотрел на нее и Батурина. Вновь сердце забилось часто и громко… тревожно. Новинская почувствовала на горячих щеках скольжение холодного ветерка. Романов отвернулся… ушел вниз по трапу…

Над черным фиордом, окруженным мертвенно-белыми горами, по темно-синему небу катилась луженная до блеска луна. На верхней, безлюдной палубе парохода, опираясь локтем о фальшборт, стоял Батурин — смотрел на Новинскую. Он даже не взглянул в сторону капитанского мостика. Смотрел — спрашивал: «Ты довольна?..»

Тогда, перед бураном, Романов спросил, дознавшись о посещении больницы Батуриным: «Чего он приходил?» Новинская ответила: «Ухаживать, наверное… Вылетел из-за стола в моем кабинете — остановился в разведывательном ходке у Гаевого». Так объяснила лишь с тем, чтоб отделаться от вопроса, который мешал и ей жить, работать; такое объяснение позволяло ей чувствовать себя и ни в чем не укрывающейся от Романова. «Ухаживать…» Теперь Романов сам видел: она сама подвинулась к Батурину, прижалась… Слушала в уединении, при луне… из капитанской рубки видели…

На пароходе, в Баренцбурге Романов не замечал Новинскую, а когда она заговаривала, отвечал, как чужой. Объяснились, возвратясь из Баренцбурга, на Груманте. Она знала: если Романову сказать правду — всю, — он поверит. Все рассказала. И то, что Батурин рассказывал. Романов заметил:

— Если женщина не даст повода… мужик не подступится к ней. Ты даешь ему повод…

Новинская обиделась. Романов напомнил: с Батуриным она повела себя не так с первой минуты, когда они впервые ступили на кольсбеевский пирс: она принимает его знаки внимания, каких он не делает ни одной женщине, светит коленями перед ним, как девчонка. Новинская оскорбилась.

— Может быть, ты посоветуешь мне надеть паранджу? — сказала она вызывающе и остановилась перед Романовым, уперев кулачки в бедра.

Разговаривали на Птичке, вечером, встретившись после работы, так, словно договорились встретиться тотчас же, как только закончится день. Романов сидел на кровати; сел в том, в чем вошел в дом: был в кожаной на меху куртке, руки не вынимал из карманов, сдержанно слушал Новинскую, смотрел на нее, как на чужую. И сказал, как чужой:

— Не давай повода. И не нужно будет рассказывать сказки о «сказочках»…

Сказал и ушел из дому… играть в волейбол!

Чутьем жены, женщины Новинская уловила, когда успокоилась: с Романовым сделалось что-то неладное. Прежде он хоронил в себе лишь то, что мучило его за пределами дома; все, что вызывало недовольство в семейных делах, торопился высказать — освободиться от мешающего близости с ней, Новинской. Теперь Романов не договорил — сделал лишь замечания. Поняла: Романов закусил удила за пределами дома, не поладив с Батуриным, теперь не хочет разжимать челюсти и рядом с ней — дома. Такого с ним еще не бывало. Она собралась наспех, пошла, увела Романова за руку с волейбольной площадки, втиснула в каптерку «физкультурника», попросила инструктора физкультуры оставить их на минутку вдвоем, сказала:

— Вот что, Санька… В общем, так. Я поверила тебе в Новосибирске и не ошиблась. Я видела тебя в мечтах, когда дожидалась с войны… Ты был всегда хорошим товарищем, мужем. Я никогда рядом с тобой не думала о другом… Но до сих пор… Я не знаю. Из-за такого… Мы всегда доверяли друг другу и были честными Друг перед другом. А теперь… Ты меня обидел, Романов.

Сказала и ушла. Теперь она ушла первая. Слезы текли из глаз и на улице. Тихо плакала. Зло. Не замечала ни встречных, ни обгоняющих. Обидно было и потому, что такие слова — о таком! — пришлось говорить в какой-то каптерке, заваленной «спортивным инвентарем». Пришла в себя лишь в больнице…

Романов разыскал ее: не позвонил, не вызвал через сестру — сам пришел… Вместе пошли в кино… вместе вернулись на Птичку…

А потом в зале для репетиций Новинская играла. Впервые за многие годы у нее появилось свободное время: не было детей рядом, не нужно было возиться со стиркой, обедами, — за лето, осень и зиму она управилась со своими делами в больнице… теперь могла позволить себе отдохнуть. Романов, лишенный возможности ходить в шахту, сгонял дурь на ринге, едва не каждый день бегал на лыжах, ходил на охоту за куропатками или гонялся за волейбольным мячом в спортзале. Новинская проводила свободное время за клубным роялем. Аккомпанировала поющим, танцующим в художественной самодеятельности, играла для себя. Вспоминала то, что забылось, шлифовала; разучивала новые пьесы. Нередко играла и для Романова.

Он любил ее слушать. И она играла для него теперь с удовольствием, как когда-то в Донбассе, в Москве. Когда садилась за рояль и ей делалось скучно, начинала «Итальянское каприччио» Чайковского: в фойе, куда выходила дверь из зала для репетиций, тотчас же появлялся Романов. С помощью «Каприччио» Новинская могла выудить его с того света.

В зале для репетиций стал появляться и Батурин. Он жил в домике против спортзала и клуба. Да он, собственно, и не жил в этом доме — ночевал в нем, остальное время проводил в шахте, в цехах, административно-бытовом комбинате: работал. Утром, вечером — всегда был в одном и том же костюме: сапоги, полушубок, ушанка. В нем появлялся и в клубе.

Переступив порог, Батурин садился на стул у двери или стоял на пороге, плечом подпирал дверной косяк, — дальше порога не шел, мешая полярникам входить в зал, выходить. Слушал тихо, курил лишь в фойе. Слушая, смотрел на Новинскую так, словно хотел о чем-то просить. Новинская подумала, заметив его впервые… такого: «Извиниться хочет за то, что позволил в больнице?..» Ждала. Потом вспомнила палубу парохода и его взгляд, поняла: «Нет… такие способны пойти лишь с топором на медведя, убить, шкуру содрать и бросить к ногам женщины в знак искупления вины перед ней и не способны сказать «извините».

По признакам неуловимым, непонятным Новинская научилась угадывать появление Батурина в зале для репетиций. Лишь научилась, и взгляд Батурина, каким он смотрел на нее от двери, показался не таким уж просительным. Казалось: вот-вот забудется на мгновение, Батурин подойдет из-за спины незаметно, возьмет ее за плечи, скажет, не обращая внимания на то, что все в зале услышат: «Сыграй-ка, подружка, чего-нибудь… эда-кое… сама знаешь». Оглядывалась поминутно — путалась в нотах, сбивалась. Хотелось оборвать фразу, не доиграв, ударить кулачком по клавишам, встать, подойти к Батурину и крикнуть в лицо: «Чего тебе надобно, стар-че? Что я должна сделать, чтоб ты оставил меня? Но о такой проделке тотчас же узнал бы Романов… Путалась… Никогда не играла, когда Батурин был рядом, «Каприччио». Даже тогда, когда знала, что Романова нет ни в спортзале, ни в клубе.

Как-то уж после полярки, когда солнце впервые задержалось на грумантском небе и на ночь — пришел полный день, — Новинская посмотрела на Батурина с вызовом: взглядом спросила о том, чего не могла прокричать. Он отвернулся нехотя, смотрел в окна, открывающие просторы фиорда, гор, ледников, облитых ослепительным светом, — смотрел как ни в чем не бывало, но чувствовал ее взгляд и понимал то, о чем кричали ее глаза. Наблюдая за ним, Новинская вдруг увидела то, чего не замечала прежде, когда путалась в нотах. Вспомнила: когда она играла «жалобную музыку», глаза Батурина добрели, делались влажными; слушая, он мечтательно замирал. Проверила.

Полонез Огинского «Прощание с родиной» вызывал у Батурина слезы. Когда Новинская начинала «Прощание», Батурин опускал голову, выходил из зала для репетиций в фойе, останавливался возле урны с окурками, против открытой двери, курил, прикуривая папиросу от папиросы, дым вокруг него стоял облаком. Лишь Новинская обрывала последний аккорд, Батурин некоторое время топтался у урны, уходил и из клуба, тихо, незаметно, будто его и не было в клубе.

Всю весну, начало лета Новинская играла «Прощание с родиной» — каждый раз, лишь в зале для репетиций появлялся Батурин. Для Романова реже играла «Каприччио» — чаще для Батурина полонез.

А когда морские отливы унесли из фиорда последние льдинки, освободились от снега вершины высоких гор, шахтеры-рабочие, заступая в вечернюю смену или ночную, стали просить Новинскую: если она будет играть на рояле, пусть сыграет для них полонез; итээровцы, уходя в шахту, умоляли ее не играть «Прощания с родиной». Новинская узнала: каждый раз после «Прощания» Батурин уходил в шахту, забирался в лаву, отбирал лопату у кого-нибудь из навальщиков и грузил. Работал ожесточенно. Грузил до тех пор, пока не делался мокрым. Потом обегал под землей все участки — «организовывал». Все бригады, в которых он успевал побывать, выполняли успешно задания по добыче угля и проходке. На второй день расхваливал рабочих, с которыми был, делал разнос итээровцам, попадавшимся ему на глаза. Новинская не поверила. И не могла отказать себе в удовольствии проверить: правда ли то, о чем говорят?

Когда Батурин вновь появился в зале для репетиций, она не сразу принялась за «Прощание» — играла все, что приходило в голову, долго… и не оглядывалась. Сама себе удивилась: почему? — но не боялась больше Батурина. И внутренняя скованность, которая приходила каждый раз вместе с Батуриным, оставила ее наконец, — рояль под руками сделался отзывчивей и звучнее — заговорил. Давно она не играла так и для Романова. Увлеклась. Лишь поздно вечером словно бы нехотя нащупала уставшими пальцами полонез. Но и теперь не посмотрела в ту сторону, где обычно сидел или стоял Батурин, подпирая плечом дверной косяк. Знала: он теперь тихо выходит из зала — о становится у урны с окурками… вокруг него будет облаком дым. Последнюю фразу «Прощания» Новинская едва указала — рояль словно бы всхлипнул… угас. И она в это мгновение вспомнила далекую, милую родину… Анютку и Юрку, почувствовала в сердце тоску…

В зале было много полярников. Было тихо. Новинская оглянулась: в рамке раскрытой настежь двери стоял, утопив руки в карманах, Романов. Новинская встала из-за рояля. Романов повернулся круто — шагнул за рамку двери. Новинская вышла из зала. В салоне Романова не было… Обычно он ждал ее, когда заходил. Романова не было и в спортзале, на улице. Не было Романова дома. На Птичку он возвратился под утро: «Резался в преферанс у Корнилова». Не сказал больше ни слова. И на второй день не сказал ничего, не спросил. И на третий. Мерзавец!

Он приходил на Птичку теперь лишь ночевать, как Батурин в свой домик: «Передвижение кадров в связи со строительством новой шахты, летне-осенняя смена полярников» забирали у него много времени. «Общественная работа, волейбол, преферанс… да, преферанс!» подбирали часы, которые оставались после работы. Жил с закушенными удилами теперь и на Птичке, — не разжимал челюсти даже в те вечера, когда оставался дома за книгой. Для Новинской он сделался ненавистным… такой. Какое он имел право наказывать ее… так? Она не могла смириться с положением, в какое Романов ставил ее своим молчаливым презрением. Что она сделала? Не могла примириться и с одиночеством… Замужняя женщина рядом с мужем без мужа… Вдали от детей и родных… Ей сделалось плохо. Ненавидела!

И вместе с тем Новинская сама себе удивлялась — старалась избегать Батурина не только в клубе, но и в столовой. Батурин словно почувствовал это: зарылся в строительство шахты — перестал появляться не только в зале для репетиций, но и в кино; изредка можно было наткнуться на него в столовой… и только во время обеда. Встречаясь на улице с ним, Новинская невольно оглядывалась: нет ли Романова? — уходила с дороги — убегала в первый подвернувшийся дом, административный или жилой, ненавидела и себя в такие минуты.

Новинская не выдержала напряжения — бурно объяснилась с Романовым. Собственно, объяснялась одна — нападала, упрекая и обвиняя, — Романов молчал. Она говорила — кричала! — Романов лежал в постели, держал на животе раскрытую книгу, слушал. Ничего не сказал, когда она уронила блюдце, — возможно, и бросила… трудно уследить за собой в такую минуту. Блюдечко упало, разбилось. Молчал, когда она плакала. Когда задернул шторы на окнах, молча положил книгу на радиоприемник, забросил руки под голову. И не посмотрел на нее, когда она раздевалась, что было уже исключением необычным. Мерзавец!

Новинская легла; все тело било, как в лихорадке, зубы приходилось сжимать, чтоб не стучали. Долго не могла успокоиться. Потом долго думала. Потом позвала:

— Санька… иди ко мне…

Она знала: в каком бы Романов состоянии ни был, как бы ни злился, к ней он придет обязательно, стоит ей лишь позвать. Романов как бы нехотя прошлепал босыми ногами по холодному полу, лег рядом…

На Птичку вернулись мир, тишина. Все было так, как прежде. Романов выполнял ее просьбы, разговаривал с ней, отзывался на ее желания тотчас же. Но все это на Птичке. За пределами дома он избегал ее: перестал ходить с ней в кино; в столовую норовил попасть раньше или позже. Да и на Птичке… Близости, какая не оставляла их даже тогда, когда они ссорились крупно, теперь не было. Между ними теперь даже в постели всегда оставалось нечто, чего Романов не хотел делить на двоих: хоронил. С горечью в сердце она вынуждена была признаться себе: ни силой, ни лаской она не сможет теперь убрать ставшее между ней и Романовым. Поняла: с тем, что отделило Романова от нее, может справиться лишь великий лекарь души — время. Теперь, к сожалению, ни объяснение, ни решительный поворот и даже ультиматум — ничто не поможет, лишь время.

Имя Батурина она старалась не произносить вслух при Романове.

V. Из дневника Афанасьева

Цезарь пришел на Грумант в начале августа, когда над фиордом, над скалами, над рудником летали на разной высоте ключами и в одиночку тысячи кайр, молодняк обучался искусству летать. Полярный день был в разгаре, погода стояла тихая, теплая, многие полярники-парни загорали в эти дни на лужайках мха возле Груманта, некоторые смельчаки купались — плавали в зеркальном фиорде. Я проснулся после ночной смены, сидел дома, писал письмо. Окно было открыто; комната, казалось, была залита солнцем до потолка. Крики птиц и выхлопы кларков ДЭС делали едва различимыми человеческие голоса под окнами дома. И все-таки я уловил необычное возбуждение в голосах людей. Дворняжки заливались лаем, устремляясь к большому деревянному мосту через ручей Русанова. Туда же бежали и люди… Я выглянул в окно и увидел: в конце моста, где кончаются перила, стоял Цезарь; дальше середины моста не осмеливались ступить ни собаки, ни люди. Меня пронзило точно электричеством: я выбежал из комнаты, бросив распахнутой дверь, забыв надеть пиджак.

Юрий Иванович был в механических мастерских, — я видел, как он заходил туда накануне. Он сидел в конторке, похожей на склад запчастей, подписывал какие-то акты, подсовываемые начальником мастерских. Конторка располагалась в дальнем конце токарного отделения. За шумом работающих станков и кузнечного пресса в мастерских невозможно было расслышать слова. В открытую дверь конторки Юрий Иванович посмотрел на меня, лишь я переступил порог одной ногой.

— Цезарь! — заорал я благим матом.

Не по голосу — по моему необычному виду, по моему возбуждению — Юрий Иванович понял. Ему не пришлось кричать дважды; он выбежал из конторки, опрокинув табурет, оттолкнул меня от двери и следом за бегущими по улице устремился к мосту.

На мосту уже собрались с полсотни полярников; дворняжки метались под ногами; возле Цезаря извивался окровавленный пес, сползая по высокому и крутому откосу к руслу ручья. Кто-то проталкивался сквозь толпу с ружьем, на ходу вгоняя патроны в стволы. Юрий Иванович выхватил у парня ружье, бросил мне; я снял цевье, отделил от ложа стволы и отдал их разным людям.

Сзади Цезаря, на деревянном помосте улицы, у клуба, толпились шахтеры; в руках некоторых были доски, камни, но никто не осмеливался (или еще не успел) бросить в Цезаря или пойти на него.

А он стоял не двигаясь; разъехавшиеся лапы были присогнуты, холка выгнута, хвост струной. Густая длинная шерсть на спине, на холке стояла дыбом. Пес дрожал нервной дрожью, его единственный глаз влажно блестел, искрился на солнце. Но в его взгляде не было заленоватого холодка, чувствовалась растерянность. Цезарь стоял возле тропки, падающей к руслу ручья, — по ручью был свободный выход в ущелье, в горы. Цезарь покашивался на тропу.

Юрий Иванович дрожал, наверное, не меньше Цезаря. Глаза его тоже влажно блестели. Он не мог говорить.

На ходу показал мне на собак и промычал невнятное что-то. Я взял из чьих-то рук тонкий, ржавый прутт и хлестнул им первую подвернувшуюся дворняжку; собака, визжа, полезла под ноги к людям.

— Гони собак! — закричал я незнакомым мне голосом.

Через полминуты дворняжек на мосту не было: их угоняли по улице, гнали камнями и угрозами в глубину поселка.

Медленно, но не останавливаясь, Юрий Иванович шел по мосту к Цезарю. Пес дрожал, рычание делалось угрожающим, уходило все глубже в утробу. Юрий Иванович похлопывал себя по колену, склоняясь, пытался свистать по-своему; у него не получалось, и он лишь повторял:

— Цезарь. — Говорил хриплым, ломающимся голосом — Цезарь.

Люди притихли, замерли, кричали лишь птицы, неумолчно стреляли кларки ДЭС — дизельной электростанции.

— Цезарь… Дурак ты мой… Цезарь.

Юрий Иванович был без фуражки, без фуфайки; короткие редеющие волосы на округлой голове слиплись от пота, пиджак был расстегнут, сапоги выворачивались каблуками в стороны. Я отчетливо слышал голос Юрия Ивановича:

— Цезарь… Дурачина эдакая.

Он старался справиться с дрожью в голосе и не мог.

— Иди ко мне… Цезарь.

Голос его дрожал не от страха перед тем, что пес может наброситься, — это не я один чувствовал.

— Что же ты, а?..

Рычание пса прерывалось, делалось тихим.

— Дурачина эдакая… Дурачок… Дурачок… Ну?

Я шаркнул ладонью по глазам: Юрий Иванович стоял рядом с Цезарем и бережно гладил его по загривку, вздыбленная шерсть укладывалась под рукой. Пес рычал уже по-другому как-то, терся боком о колено Юрия Ивановича.

Ночью, когда шумы в поселке унялись и по-прежнему над Грумантом слышались лишь поредевшие крики кайр да выхлопы кларков ДЭС, Цезарь заволновался и принялся толкать лапами дверь. Юрий Иванович вышел с ним из дому. Цезарь сбежал по косогору к берегу, на голос Юрия Ивановича не останавливался, лишь взвизгивал, удаляясь, оглядывался, помахивая пушистым хвостом. Цезарь скрылся за рудничным террикоником, вновь появился уже на склоне высокой осыпи, под скалами, мимо кладбища ушел в ущелье.

Вернулся Цезарь не один: по крутизне берега он подымался к итээровскому дому повизгивая; сзади бежала черная сука породы норвежских лаек, которых наши соседи используют в упряжках для нарт и как «тягловую силу» в далеких путешествиях на лыжах. Цезарь метался, взвизгивая, между Юрием Ивановичем и своей подругой…

Пара новых жильцов Груманта больше не уходила в горы. Они жили у Юрия Ивановича и быстро привыкали к людям. После двух коллективных свалок дворняжек в поселке сделалось меньше; дворняжки теперь лаяли на Цезаря и Ланду (так назвал сучонку Юрий Иванович) лишь издали, но собаки не обращали на них внимания.

«Дикари», как называли полярники Цезаря и Ланду, ходили за Юрием Ивановичем по пятам, сторожили его у двери, если он заходил куда-либо в помещение.

А потом случилось неожиданное. Это «неожиданное» произошло в середине августа, в канун отъезда Юрия Ивановича на Большую землю. Мы собрались последний раз поохотиться вместе, решили взять с собой и собак.

Цезарь не доверял мне. Он становился ко мне правым боком, когда был с Юрием Ивановичем, не спускал своего единственного глаза. Когда был один, уходил от меня. Он не рычал, не набрасывался, но всегда был начеку.

Рано утром Юрий Иванович стоял возле механических мастерских, против высоко поднятого над тротуаром деревянного крыльца нашего дома. Он был в высоких резиновых сапогах с откатанными голенищами, с ружьем на ремне. Он ждал нас с Лешкой; они давно примирились с Лешкой — стали друзьями. Цезарь бегал возле Юрия Ивановича, уворачиваясь от игривых наскоков Ланды.

Мы с Лешкой, выходя из дому, дурачились в коридоре и не вышли, а вывалились на застекленную веранду, а потом на открытое крыльцо. Лешка оказался впереди; я зацепился карманом фуфайки за ручку двери. В этот момент раздался сердитый окрик Юрия Ивановича:

— Назад, Цезарь!.. Назад!

Едва не одновременно с ним закричал Лешка:

— Вовка!..

Цезарь, рыча и брызгая слюной, летел по крутым ступенькам к нам, за ним широкими шагами бежал Юрий Иванович; его обгоняла Ланда.

И у Лешки, и у меня ружья были за плечами; они были не заряжены. Лешка обеими руками успел толкнуть меня в грудь. Цезарь был уже на последней ступеньке, его передние лапы уже отрывались от пола. Зацепившись задниками сапог за порожек, я упал на спину. Падая, я видел, как Цезарь летел в мою сторону, а на его пути, повертываясь, появлялась спина Лешки, закрывалась дверь. Цезарь едва не верхом сел на Лешку; челюсти звонко сомкнулись рядом с Лешкиным ухом. Лешка устоял на ногах потому, что держался за ручку двери; он захлопнул дверь. На крыльце слышались рычание и возня.

Когда я вскочил на ноги и бросился к двери, она сама раскрылась передо мной: в дверях стоял Юрий Иванович. Цезарь и Ланда бегали и рычали где-то внизу. Лешка ругался. Юрий Иванович испуганно осмотрел меня, Лешку; потребовал:

— Зайди в коридор.

Лешка зашел взволнованный: бледность с его лица сходила; он прикладывал к боку оборванную полу фуфайки, а она, лишь Лешка отнимал руку, отваливалась.

— Паразитка, а? — ругался он. — Стеганку порвала, а? — Будто не верил тому, что случилось. — Я ее прибью сейчас, паразитку! — грозился он, прилаживая оборванную полу. — Чуть бок не прокусила, а?.. Хорошо, что я поворачивался в этот момент…

Цезарь, оказалось, налетел на Лешку, но не укусил его — кинулся к двери. Дверь уже была закрыта. Лешку Цезарь не трогал. Лешка подпер дверь плечом, ногой оттолкнул Цезаря и поворачивался, чтобы прогнать его; на Лешку налетела Ланда. Лешка сразу коленом и носком сапога отбросил ее; Ланда отлетела и едва не унесла с собой половину фуфайки — пола оторвалась. По ступенькам взбегал Юрий Иванович, собаки шмыгнули мимо него.

— Алексей Павлович, иди сюда, — приоткрыв дверь, позвал Лешку Юрий Иванович.

Лешка вышел. Собаки бегали под крыльцом возбужденные, но не нападали. Юрий Иванович возвратил Лешку на веранду и потребовал, чтоб вышел я. Лишь я переуступил порог, Цезарь озверел и кинулся на нас. Юрий Иванович втолкнул меня в приоткрытую дверь. Цезарь рычал под дверью. Ланда из солидарности к другу, не зная, на кого нападать, набросилась теперь на Юрия Ивановича.

— У-у-у… проклятая! — послышался голос Юрия Ивановича, и сука с визгом покатилась по ступенькам. Юрий Иванович прогнал и Цезаря, потом потребовал:

— Афанасьев, оставь ружье на веранде и выйди.

Я вышел… Цезарь метнулся в сторону… Остановился, переставая рычать; уселся возле угла дома, облизываясь, поглядывая на крыльцо.

Мы поняли, в чем дело… Я возвратился в комнату, надел старенький дождевик, сшитый из солдатских плащ-палаток военного образца, разобрал и спрятал под него ружье… Цезарь вел себя, как всегда: старался, чтоб я был с правой стороны от него — в поле зрения; караулил каждое мое движение.

И хорошо, что все это случилось в присутствии Юрия Ивановича, рано утром, когда полярники спали, на улице никого не было: Батурин велел бы уничтожить собак.

В Кольсбее мы разошлись: Юрий Иванович пошел с собаками вверх по Колес-долине, мы с Лешкой — к Гусиному озеру; мне нельзя было доставать ружья при Цезаре.

До появления Цезаря на Груманте я редко бывал в «Доме розовых абажуров», как называют итээровский дом; в нем живут большей частью семейные, а в орсовском магазине нет других абажуров, кроме розовых. После того как Цезарь пришел, я сделался частым гостем Юрия Ивановича. В это время Батурин здорово наседал на него: просил остаться на Груманте еще на год — на одну лишь полярку, до открытия навигации; первым пароходом обещал отправить на материк, просил Юрия Ивановича занять место главного инженера. Юрий Иванович не соглашался. Батурин злился. Между ними проходили баталии. «Коса на камень наскочила» — как говорили о них тогда. Батурин требовал объяснений, Юрий Иванович не давал. Мне он как-то сказал, почему не хочет оставаться не то что на год — на неделю.

— Довольно и одного раза, — сказал он, подняв руку, поставив ладонь так, будто защищался. — Я один раз уже пропустил два парохода.

Меня поразила вера Юрия Ивановича в роковую примету: ведь он такой понимающий, разбирающийся во всем, — как это может уживаться в одном человеке?.. Юрий Иванович вместо объяснений махнул рукой и встал из-за стола, закуривая.

— Ты еще мало каши съел, Афанасьев, чтоб копаться в таком, — сказал он, раскуривая свой неизменный «Беломор». — Станешь отцом — сам поймешь… Сейчас у тебя в голове одни абстракции…

Он бросил на стол изломанную папиросу, взял целую и принялся рассказывать об Оленьке, которая теперь закончила десятилетку и собирается делать сразу два дела: поступать в Ленинградское мореходное училище и ехать на Шпицберген.

По какому-то положению, существующему в Министерстве иностранных дел СССР, каждый гражданин СССР, родившийся за пределами страны, имеет право съездить за границу — в тот город, где родился, когда исполнится восемнадцать лет. Оленьке захотелось побывать на родине, но ей еще не было восемнадцати — она родилась осенью. Тотчас же после десятилетки Оленька не смогла получить разрешение на выезд: продолжает добиваться разрешения и надеется получить. Ей, однако, нужно думать и о будущем, — Юрий Иванович спешит домой, хочет отговорить дочь от несвоевременной затеи и заняться ее трудоустройством, так как теперь для поступления в специальные и высшие учебные заведения после десятилетки нужно иметь трудовой стаж. Но если Оленька все же приедет на остров — если Юрий Иванович не сможет отговорить ее, — он просил меня встретить ее и покровительствовать ей те несколько дней, которые она пробудет на Груманте.

Юрий Иванович уезжал 22 августа, в четверг. На палубе парохода на глазах его появились слезы. Перевалившись через фальшборт нижней палубы, он держал за уши Цезаря и целовал его — целовал полудомашнего, полудикого пса в губы. Пароход оторвался от пирса — Юрий Иванович разжал пальцы; боялся, что собака свалится в воду. Цезарь метался по пирсу как бешеный, выл и вновь — за кои годы! — залаял. Свирепо и жалко лаял пес, потеряв, казалось, рассудок.

На острове существует обычай: когда полярник возвращается на Большую землю, когда пароход отходит от берега, полярники бросают в воду старые башмаки — в знак того, что они не закаиваются еще раз приехать на Шпицберген. Юрий Иванович, лишь пароход отошел, бросил в бухту полуботинки. С высокого пирса полетел в воду Цезарь. Он не успел к полуботинкам — волны, поднятые пароходом, поглотили их, пока пес плыл к тому месту, где они упали. Цезарь барахтался на месте, потом его понесло струёй от пароходного винта.

— Вовка! — кричал Юрий Иванович, переходя вдоль фальшборта к корме. — Вовка!

Он впервые назвал меня по имени; я почему-то вспомнил лягушку, двух парней — дежурных электроподстанции и одного мерзавца, избитого этими парнями… А Юрий Иванович, в старомодном, но новом костюме с широкими штанинами, в новеньком габардиновом макинтоше, в шляпе, непривычный для меня в этой одежде, выкрикивал, его голос менялся:

— Вовка!.. Смотри!.. Тригонометрический столбик на Зеленой!

Течением относило Цезаря к пирсу, но он упрямо пытался преодолеть течение, все чаще бил передними лапами по воде, задрав голову, выгнув шею, стремился к месту, где только что упали и исчезли полуботинки; с парохода летела градом старая обувь.

Юрий Иванович не мог выпутаться из двух навязших ему на язык слов, голосом разнообразил их — голосом старался сказать то, наверное, что хранил до сих пор в сердце:

— Смотри!.. Вовка!.. Тригонометрический столбик!.. Я понимал его; я помнил в эти минуты и его рассказы об Ирине Максимовне, Оленьке, о Цезаре и войне, думал о том, что будет вечно хранить память сердца этого человека.

Течение ослабло, Цезарь поплыл на голос Юрия Ивановича, — пароход уходил, голос Юрия Ивановича делался тише.

— Вовка! — последний раз крикнул он; по широко раскрытому рту я скорее догадался, чем расслышал, что вслед за этим он крикнул: «Смотри! Тригонометрический столбик и спуск!»

А Цезарь плыл и плыл, все дальше уходя от берега, все больше отставая от парохода. Он был далеко, когда я заметил: его голова повернулась к берегу.

Потом Цезарь бежал по берегу, мокрый, с плотно стиснутыми челюстями, — летел вдоль бухты к мысу Пайла; за ним едва поспевала Ланда… Я знал: Цезарь будет бежать, не останавливаясь, до мыса Хееруде с террикоником новой баренцбургской шахты на нем, будет метаться, выть и лаять на крутом берегу, встречая и провожая пароход с Юрием Ивановичем, а возможно, и вновь плыть за пароходом.

Из Баренцбурга Цезарь возвратился лишь вечером. На Грумант он не пошел. Пес всю ночь рыскал по порту, окрестностям — искал. Лишь через день он появился на Груманте. Но на этот раз в фиорде не было ни серых, ни черных — чужих кораблей, Грумант не горел и не взрывался, — в поселке мирной, обычной жизнью жили знакомые — и приветливые, и ласковые люди. На этот раз, покинутому лишь одним человеком, Цезарю не пришлось убегать в горы. У него, как прежде, было определенное место для жизни, было много еды, была рядом подруга. Но… Цезарю недоставало чего-то.

Каждую субботу Цезарь убегает в порт и обегает, обнюхивая, весь поселок, окрестности, а потом тоскливо воет на пирсе, поворотясь в сторону моря… Каждый пароход, который заходит в Кольсбей, Цезарь встречает. Он не уходит с пирса, пока не обнюхает всех приехавших на остров полярников и матросов команды; приближение парохода пес чует с Груманта. Цезарь неутомимо ищет и ждет. Но тот, кого он ждет не возвращается.

Мы с Лешкой переселились в «Дом розовых абажуров», живем в комнате Юрия Ивановича. Цезарь и Ланда живут на веранде. Цезарь часто лежит у нашей двери, в коридоре, — в комнату не заходит. Он все еще не доверяет мне. А я никогда не беру в руки ружья при Цезаре; и на Груманте, и в Кольсбее — везде, где можно встретиться с Цезарем, ношу ружье в разобранном виде, под плащом.

Память человека на зло, сделанное ему, притупляется; в памяти зверя зло живет остро и постоянно. Но главное в другом. Цезарь простил обиды людям — доверился им. Мне он не доверяет. И я не смогу успокоиться до тех пор, пока не сумею победить в Цезаре зверя. Человек — властелин всего живого на земле; как существо более сильное сердцем и разумом — хозяин жизни! — человек должен победить, если он человек! Цезарь должен довериться мне.

Часть четвертая

I. Шахтер № 1

— Александр Васильевич.

Романов, лишь услышал голос Батурина по телефону, придержал дыхание.

— Я, — ответил не сразу.

— С чего ты, однако, — загудело в трубке с нажимом, — будто не завтракал?

— Мы встречались в столовой, Константин Петрович.

— Стало быть, объелся?

Романов сжал челюсти, перевел дыхание.

— Все в порядке, Константин Петрович.

— Так-то оно лучше, — сказал Батурин, как бы предупреждая впрок. — Подготовь приказ: назначить с двадцать пятого августа…

— Завтра воскресенье, Константин Петрович…

— С двадцать пятого, говорю! — прикрикнул Батурин. — Назначить исполняющим обязанности начальника отдела капитальных работ Гаевого Алексея Павловича. Подчеркни в приказе: малец хорошо поработал в должности заместителя. А этого… сопляжника твоего…

Романов молчал.

— Дружка, стало быть… — уточнил Батурин намеком.

— У меня много друзей…

— И я друг?

Только что на Груманте закончилось отчетно-выборное собрание профорганизации рудника — все на нем сделалось так, как хотелось Батурину, — Батурин торжествовал.

— Александр Васильевич?

— Я.

— Что умолк? Не принимаешь в друзья, стало быть? Даже по телефону чувствовалось, как он улыбается… поддразнивая.

— Если попроситесь, — сказал Романов.

— Интересно, — не дал ему договорить Батурин, — Ну, ляд с тобой. Афанасьева переведи в бригадиры слесарей-монтажников — дьявол с ним!.. Пущай монтирует бесконечную откатку. Усвоил?!

— Есть, Константин Петрович.

— Так бы и отвечал споначалу… Ночью — в тундру Богемана.

— Помню, — сказал Романов, — Мне там нечего делать.

— А то побудем в дружбе маленько: завтра-то воскресенье?

Романов молчал… Батурин положил трубку. Романов бросил свою: трубка зависла на рычажке, клюнув в стол телефонной головкой. Зависла. Вроде и ма месте была и в то же время подвешена: готова ниже пояса, как у просителя… И вдруг Романов увидел Батурина…

Батурин запретил Романову ходить в шахту без разрешения. Не отказывал, когда он спрашивал, но требовал «спроса» непременно… и этим уже отбивал охоту идти. Романов, как и в Москве, когда его не приняли в министерство, зачастил в спортзал, едва не каждый день выходил на ринг.

Главный инженер рудника Пани-Будьласка знал эксплуатацию «подряд и вразброс», был непоседливый инженер и любил независимость в деле. Батурин считал себя на Груманте шахтером № 1 и требовал, чтоб мало-мальски значимое дело на руднике было согласовано с ним. Главный «забывал» согласовывать. Они тихо грызлись. Пани-Будьласка тоже не знал, куда себя деть.

Оба злые, Романов и Пани-Будьласка сходились на ринге — дрались, не жалея себя, беспощадно избивали друг друга. Парни-шахтеры собирались смотреть на их встречи, как в цирк; когда надевали перчатки, старались не уступать в прыти начальству, — Новинская не успевала выписывать свинцовые примочки.

Пани-Будьласка рассек Романову брозь, и настолько, что Новинской пришлось накладывать скобы; Романов неделю ходил с перевязанным глазом — не мог ни читать, ни писать, — работал в половину возможного. Батурин предупредил его. Романов взбунтовался, лишь Новинская сняла скобы с бровн, бровь еще не окрепла, побежал в спортзал, потащил на ринг Пани-Будьласку — нокаутиоовал его, и так, что тот не смог встать на ноги вообще; у него сделался приступ радикулита. Полторы недели главный провалялся в постели. Батурин предупредил и его. И Пани-Будьласка… Новинская закрыла ему бюллетень, он тотчас же оказался в спортзале, позвал Романова. Надели перчатки, полезли на ринг. Не прошло и двух раундов, появился Батурин — разогнал.

На следующий день Романов и Пани-Будьласка бросили вызов Батурину: спорт — это спорт, и начальник рудника в нем, как петух у будильника, — весь рудник знал о том, что главный инженер и заместитель по кадрам встретятся после работы — «матч состоится и при землетрясении». К концу рабочего дня Батурин написал приказ: «Запрещаю главному инженеру рудника Пани-Будьласка Е. Д. и моему заместителю по кадрам Романову А. В. встречаться в единоборстве как на ринге, так и за его пределами, в перчатках и без, в противном случае вынужден буду считать их действия как членовредительство в производственных условиях Крайнего Севера и обязан буду ставить вопрос перед трестом об освобождении вышеуказанных руководителей от занимаемых ими должностей за ненадобностью их на Груманте…»

Пани-Будьласка ввалился в кабинет начальника рудника — потребовал отмены приказа. Батурин накричал на него. Поругались.

— Валенок ты сибирский, — выпалил вгорячах Пани-Будьласка.

Батурин взял его за воротник и выбросил из кабинета.

Пани-Будьласка, поостыв, признался Романову:

— Все, старик. Теперь все до случая. Я на остров убежал от одного такого придурка… Я таких знаю. Сначала строгий выговор с предупреждением, а потом… Такие умеют выискивать случаи… чтоб придраться…

И случай пришел.

На Груманте подошли к концу запасы уголковой металлической полосы. Заботы о материально-техническом снабжении рудника лежали на главном. Пани-Будьласка отправил заявку на уголок в «Арктикуголь». Навигация заканчивалась, из Москвы ни уголка, ни полслова. Пани-Будьласка радировал главному инженеру треста раз, другой — Зайцев будто не видел радиограмм. До закрытия навигации оставались считанные дни: Груманту грозила опасность остаться без уголка на полярку. Пани-Будьласка составил радиограмму от имени начальника рудника, подсунул под шумок в общей нарядной Батурину — тот подмахнул. Радиограмму отправили Борзенко:

«…Отдел материально тире технического снабжения не выполняет заявок зпт главный инженер треста не контролирует преступное отношение…» и т. д. 4 декабря, вместе с поздравлениями «Главсевморпути» и «Арктикугля» с Днем Конституции, пришла радиограмма и лично Батурину: «…Кольсбее, возле ЛЭС[10] ста шагах к Линдстремфьелль возьмите уголок, половину передайте Пирамиде тчк желаю здоровья успехов труде благо социалистической родины тчк Зайцев Москва».

С радиограммой и надзорками в руках Батурин и Пани-Будьласка ринулись в порт. Под покровом полярной ночи, занесенный высоким наметом снега, прикрытый досками, тарой, лежал аккуратным штабелем уголок. Главный инженер треста из Москвы указывал хозяевам рудника на Шпицбергене, что у них под носом и где… Батурин набросился на Пани-Будьласку:

— Куда ты смотрел все лето, язви его, когда швырялся заявками?!

Главный повернулся к начальнику рудника.

— А куда вы смотрели, когда подписывали радиограмму?

Батурин онемел. Но лишь на мгновение.

— Ах ты, божий кузнечик! — взревел он и двинулся на Пани-Будьласку, замахиваясь фонарем. Споткнулся в глубоком снегу, упал, ободрал щеку об угол пустого ящика из-под консервов, барахтался в намете, рычал, поднимаясь.

Пани-Будьласка сказал в этот вечер Романову:

— Все, старик. Теперь все. Завтра приказ о строгом выговоре с предупреждением, а через неделю-две — «не соответствует занимаемой должности». Новый год я буду встречать на Урале. Все. Жаль только… жена перегрызет меня пополам — ей нравится здесь. Пошел я укладывать чемоданы…

Ни после Дня, конституции, ни после Нового года «строгого выговора с предупреждением» не было. Батурин лишь взял как бы шефство над главным: требовал отчета во всем, контролировал в мелочах. После объяснения с женой Пани-Будьласка старался работать так, чтоб Батурину не к чему было придраться — сутками не вылезал из шахты.

Отработка лав старого шахтного поля подходила к концу: лавы придвинулись к границе поля, пережимы следовали один за другим, перекрывая проходы врубовкам; появилась мощная породная прослойка, расслаивающая угольный пласт на две пачки — на лопату угля навальщикам приходилось скачивать лопату породы; заработки рабочих упали. Главный выбивался из сил: Грумант из месяца в месяц едва выходил на план по добыче. Пани-Будьласка работал на самоистребление, оглядывался на начальника рудника. А Батурин тем временем давил на новую шахту.

Геологи обуривали Зеленую — обнаружили за геологическим сбросом продолжение угольного поля, пригодного для эксплуатации; Гаевой прошел за зиму сброс — вышел к девственным залеганиям каменного угля в за сбросовой части. Обстановка на Груманте к лету 1957 года сложилась таким образом, что новая шахта должна стать в строй в начале 1958-го во что бы то ни стало, — если этого не случится, рудник перестанет давать уголь, рабочие, занятые на эксплуатации, окажутся не у дел. Батурин торопил материк: «Ленгипрошахт» срочно готовил проект, рабочие чертежи для строительства новой шахты; Борзенко гнал на Грумант пароходы со строительными материалами, оборудованием, — торопился и сам, наверстывая время, потерянное предшественниками. Зная, что идет на риск, закладывая свою голову, Батурин начал строить новую шахту, не имея рабочих чертежей, на руках было лишь проектное задание.

Пани-Будьласка поднял обе руки:

— Все, Константин Петрович. Может быть, вы и правильно делаете, что рискуете: у вас взрослые дети — вы уже дедушка. А у меня жена-психопатка и дети еще молока просят. Я не хочу идти в тюрьму за разбазаривание государственных миллионов. Кроме того, у меня и опыта мало в шахтостроении. А без рабочих чеотежей я вам не помощник на окре.

Батурин потер щеку, на которой не осталось следа от царапины, спросил:

— На кой же ты ехал сюда… эксплуатационник? Ты знал, что здесь придется строить новую шахту? Путаться под ногами?

Пани-Будьласка ответил:

— А что вы здесь делали, Константин Петрович? Вы знати что на Груманте эксплуатация, а не стройка? Зачем вы ехали сюда — шахтостроитель?.. Виснуть у меня на руках целый год?!

Батурин ничего не сказал. Взвалил на себя обязанности и главного инженера на окре — бросал на строительство все, что имел, высвобождая для стройки лучших рабочих, итээровцев.

Давил. На пути проходчиков вставал то и дело твердый, как гранит, песчаник, в выработки, расположенные ниже уровня моря, врывались потоки ледяной воды — все покрывалось наледью; шахтеры работали в воде без прорезиненных спецовок — капало за воротник. Отдел капитальных работ тужился в три смены, прихватывая воскресенье. Батурин выколачивал из людей все, что можно выколотить из человека «за двадцать пять часов в сутки», — на ладонях не только рабочих, но итээровцев трескалась кожа.

Выжимал из каждого все, что мог.

Не жалел и себя. Его мозг работал постоянно; казалось, не знал отдыха: разбуди Батурина ночью, спроси что-то, он тотчас поднимется, возьмет карандаш, обрывок бумаги, примется толковать, что к чему; спал по три часа в сутки, обходился лишь обедом, тормозками заменял завтрак и ужин. Трижды в день спускался в шахту, — переодеться в шахтерку для него было все равно что помыть руки. Людей, много рассуждающих, не переваривал — обзывал философами: «Человек труда должен работать, а не заниматься приятным времяпрепровождением в рассуждениях о деле; философия — порождение праздности, а не труда». Заставлял работать и думать лишь о работе.

В середине, июля пришла на Грумант первая партия рабочих чертежей для строительства. Расчеты Батурина оказались близкими к проектным — риск оправдался; переделок намечалось немного, а времени было выиграно больше двух месяцев, — геологический сброс уже пройден двухпутевым бремсбергом — проходческие бригады Гаевого ушли далеко в недра Зеленой… Пани-Будьласка вновь поднял руки:

— Теперь я готов помочь вам, Константин Петрович, и в отделе капитальных работ. По чертежам…

— Хороший ты работник на эксплуатации… божий кузнечик, — сказал Батурин; говорил добродушно, улыбался. — Да теперь первое дело — новая шахта. Стало быть… и ты мне на Груманте ни к чему. Теперь мне нужен главный, чтоб и на окре был, как ты на эксплуатации. Поищи повод — сматывайся на материк: здесь тебе делать больше…

Пани-Будьласка не предполагал такого вероломства, не дал договорить начальнику рудника:

— Грумант — не Лонгиербюен и не Нью-Олесунд![11] — выпалил он, не помня себя в ярости. — А вы не директор концерна с контрольным пакетом в кармане! Как приехали, так и уедем: вы, потом я. Усвоили?! Валенки, пимы, катанки.

Батурин запретил главному вмешиваться в дела окра, по-прежнему тянул и за него и за себя.

Как бульдозер движет впереди себя земной вал, срезая все, что встречается на пути, так Батурин двигал строительство — торопился построить новую шахту прежде, нежели лавы старого шахтного поля перестанут давать уголь.

А потом уходил пароход: на Большую землю уезжал десятник вентиляции — земляк Пани-Будьласки. Юшары[12] десятника погрузили на электричку, увезли в Кольсбей, перенесли на пароход. Когда десятник взошел на палубу, матросы убрали трап, из камеронной выбежал пожарник, покричал капитану: начальник рудника просит задержаться на минутку — он уже вышел на катере с Груманта.

Батурин поднялся на палубу, велел снять с парохода юшары десятника; среди них был один, адресованный матери главного. Юшар Пани-Будьласки вскрыли на пирсе: в нем оказалось пятьдесят банок консервов, около десяти килограммов сухой колбасы, трехлитровая банка перетопленного сливочного масла. У главного глаза полезли на лоб; его жена плакала, пряча лицо в поднятый воротник. Шахтеры молчали: питание на острове было бесплатное, продукты не разрешалось вывозить… Потом Пани-Будьласка объяснил:

— Жена говорила, что хочет передать домой ненужное барахлишко. Ну… подарки разные детям. Поверьте мне на слово, товарищи… поверьте: я этого юшара не видел в глаза — не знал, что в нем…

На отчетно-выборном собрании профорганизации рудника Батурин сказал, с трибуны обращаясь к главному:

— На кой ляд ты приперся сюда, на Грумант? Государство обворовывать?!

Как он проведал о содержании юшара Пани-Будьласки, почему не предупредил главного до того, как юшар оказался на палубе парохода, — никто не знал, и Батурин не объяснил. И Пани-Будьласка ничего не сказал в оправдание; сидел, уронив голову. Вроде и на месте был человек, и в то же время — голова ниже пояса…

Разделавшись с Пани-Будьлаской, Батурин стал позволять себе вольности и с Романовым. И теперь… Телефонная трубка висела на рычажке аппарата, клюнув в стол круглой головой.


Во время обеденного перерыва Романов подкараулил Батурина возле столовой, сказал:

— Я поеду в тундру Богемана, Константин Петрович… с вами.

Батурин взглянул искоса.

— Стало быть, сам напрашиваешься?

Романов ответил жестко:

— Да.

— И со мной, однако, решил в дружбе побыть маленько?

— Да.

— Одно воскресенье?

Романов молчал… Батурин улыбнулся: улыбка тронула лишь уголки рта. Вновь покосился так, словно хотел сказать что-то обидное…

— Ну… ляд с тобой, — сказал, передумав. — Катер подойдет сюда, стало быть. К причалу. — И отвернулся.

II. Тундра Богемана

Вышли за полночь. Наступило 25 августа. Время приближалось к трем часам ночи. Где-то за скалами, за горами Груманта только что взошло солнце; лучи разыгрались, но их не было видно: сквозь тонкий слой перистых облаков, сплошь закрывавших высокое небо, свет лился матово-мягкий, ровно.

Дул северный ветер. Волны шли с севера. Ветер был тихий, влажный. Волна была низкая, мягкая. Но по тому, как ветер прилипал к щекам, по тому, как волны прыгали на тупой нос катера — буруном поднимались по металлической обшивке, шелестели и пенились, обтекая борта, — чувствовалось, как быстро шел катер на север. У заместителя начальника ГРП Игоря Шилкова — парня едва не двухметрового роста, стеснительного, как девчонка, — не сходила со щек гусиная кожа.

После шести стали подниматься из воды каменные берега полуострова, отвоеванного тундрой у ледника; выделился мыс Богемана.

— Норвежцы, — сказал Игорь Шилков.

Романов повернулся. Левее мыса поверхность водьы была ровная, едва колебалась. Лодка шла по гладкой воде. Она уже пересекла курс катера и быстро уходила от мыса вдоль берега. На ней было четверо. Один стоял в полный рост на корме, повернув простоволосую голову, смотрел в сторону катера. Второй лежал на носу, животом вниз, смотрел вперед лодки. Двое сидели, один из них греб; весла подымались, опускались.

— У них, наверное, кончился бензин, — сказал Романов. — На корме у них подвесной моторчик.

— Они заглушили мотор, — сказал старшина катера — юркий парень с черной бородой, отогнанной бритвой от щек и рта, в мичманке. — Там, где они идут, — банки.

— Мерзавцы, — сказал Дробненький мужичок, как называли кольсбеевского десятника стройконторы Жору Березина за маленький рост и постоянные потуги казаться богатырем. — От Лонгиербюена сюда полста километров. В такую пору на корыте через Айс-фиорд…

Осень на Западном Шпицбергене капризна. Тишина. Подул ветерок — на волнах заиграли барашки. Через час нужно поднимать руку — придерживать шапку, чтоб не сорвало, не унесло в море, а волна уже стала высокой, сделалась крутой, жесткой, гребень бурлит, швыряет колючие брызги…

— А молодцы, мерзавцы, — сказал Дробненький мужичок. — Уважаю за смелость.

— На кой ляд они приперлись сюда? — сказал Батурин.

Так он говорил Пани-Будьласке…

— У них кончился бензин, — сказал Романов. — Или отказал моторчик…

— Дьявол их носит! — сказал Батурин.

Лодка шла к лобастому мысу, поднимающемуся из воды далеко; за мысом были видны развалины ледника, стеной встающего из фиорда. Романов отошел от рубки, помахал тем, кто был в лодке. Его заметили. Романов поднял руки, сложил крестом. Стоявший на корме сложил руки в один кулак, потряс над головой.

— Все в порядке, — сказал старшина катера. — У них все в порядке, — объяснил он. — Норвежцы идут между банками и выключили мотор, чтоб не разбиться.

— Дьявол с ними, — сказал Батурин. — Себе надобно смотреть под ноги… Тебе говорю, однако, — повернулся он к старшине. — Борода!

— Есть смотреть под ноги! — повторил старшина. — Коля! Впередсмотрящим.

— Есть впередсмотрящим! — повторил матрос в засаленной фуфайке, в тесном берете на крупной голове.

— Подойти надо, — сказал Романов. — Может, им нужно помочь в чем. С людьми нельзя так… Это люди, а не божьи кузнечики.

Батурин посмотрел на Романова.

— Машина стоп! — глухим голосом подал команду старшина в мундштук переговорной трубки.

Дизеля поперхнулись. Лихорадочная дрожь оставила палубу. Шумно звенела вода. Бурун, бегущий впереди катера, медленно опадал. Клокотание за кормой унялось. Шелестела вода. Сделалось тихо.

Катер пересек след, оставленный лодкой; на колеблющейся поверхности воды плавали сине-фиолетовые кружки бензина. Лодка уходила споро; весла поднимались, опускались…

Батурин смотрел на Романова; над правым глазом вспухла голубая жилка, вьюном убегающая под шапку, пульсировала. Игорь Шилков и Дробненький мужичок смотрели на Батурина и Романова.

Было что-то в лодке, в людях, сидевших в ней, такое, что заставило Романова усомниться на мгновение: а норвежцы ли это? Но возмущение, которое исподволь накапливалось против Батурина, поднималось к горлу теперь — вытесняло сомнения, — Романов видел перед собой теперь лишь Батурина, жил чувствами, восстающими против него… Батурин смотрел. Романов не отводил глаз. У Батурина делались красными скулы.

Потом шли по отмели.

Катер прибавлял скорость, сбавлял — менял направление… Мыс Богемана надвигался медленно, как бы вставал с колен на ноги… Было тихо.

Батурин стоял спиной к Романову — затылком чувствовал его взгляд.

Катер продвигался, осторожно — входил в бухту, закованную в полукольцо каменистой гряды, наплывающей… Было дремотно-тихо над фиордом, над берегом — в потемневшем, просевшем небе.

Шея Батурина сделалась красной.

В стороне от катера, двигаясь параллельно катеру, то исчезала, то вновь появлялась из воды лоснящаяся голова нерпы. Она была круглая, черная, с округлыми рыльцем, глазами.

Батурин взял ружье, вогнал в стволы патроны с дробью для гусей — два нуля, быстро прицелился — выстрелил. Дробь хлестнула по гладкой воде, перепоясав голову нерпы; нерпа исчезла прежде, нежели последние дробинки фыркнули вразнотык, рассыпавшись вдалеке. Каменистые берега бухты тотчас же возвратили грохот выстрела разрозненным залпом. Сделалось тише прежнего. Звенело в ушах.

В стороне от места, где была голова нерпы, вода забурлила. С истошным, бабьим воплем нерпа выскочила до половины, извиваясь округлым, пятнистым телом; шлепнулась, ушла в воду. Казалось, она начала вопить еще под водой и в воду ушла, вопя; вода фонтаном полетела из-под ласт в сторону катера, бурлила.

— Соль попадает в раны, и ей больно, — сказал Игорь Шилков; улыбнулся, застеснявшись.

Батурин держал ружье у плеча, водил стволами. Вопя, извиваясь, нерпа выскочила ближе к корме катера. Батурин выстрелил. Нерпа исчезла и тут же вновь появилась, всплывая всем телом, переворачиваясь с боку на спину. Вокруг расходилась темными пятнами кровь…

Да, Батурин умел стрелять. Но он мог стрелять и удачнее, когда его доводили… божий кузнечик!.. Это секретарь профбюро Каракаш поймал за руку бывших начальника рудника и главного инженера; ему помогали Корнилов и начальник отдела капитальных работ Шестаков. Когда приехал Батурин — лишь переступил порог своего кабинета, — в кабинете зазвонил телефон. «Зайдите-ка ко мне, Константин Петрович, — звонил Каракаш. — Познакомлю вас с обстановкой на руднике». Батурин ответил не сразу. «Пойду, однако, я в шахту, — сказал он. — Привычка дурная: на ощупь знакомиться с новым хозяйством. И настроен, стало быть, так. Тебя послушаю, когда рудник буду держать на ладони. Звони». И положил трубку. Через несколько дней Батурин сам позвонил в профбюро: «Зайди-ко ко мне, Валентин Аникиевич. Я тут набросал кое-какие мероприятия… познакомишься». Теперь Каракаш ответил не сразу: «Думаю, для вас, Константин Петрович, не составит труда прислать мероприятия мне в профбюро: я постараюсь изучить их самым добросовестным образом. — И будто вспомнил: — Да. Кстати. Хочу воспользоваться вашим звонком и попросить: впредь обращайтесь ко мне, пожалуйста, в вежливой форме — буду весьма признателен». — «Ну, как знаешь, — сказал Батурин. — Тебе виднее». И положил трубку.

Каракаш уехал в Баренцбург на профком. А когда возвратился, на Груманте уже не ходили, а бегали, — маховое колесо рудничной жизни, запущенное новым начальником, крутилось в повышенном темпе. Каракаш поднял трубку: «Константин Петрович, вы не прислали мне мероприятий?» Батурин сказал: «Стало быть, так. Я тебя звал, ты, однако, был занят…» Каракаш не выдержал: «Я вторично прошу вас: обращайтесь ко мне…» — «Я теперь занят, — не дослушал Батурин. — Заходи вечером».

На собрании профорганизации рудника Каракаш похвалил нового начальника за активность и, как бы предупреждая, пожурил за отрыв от профбюро, за «отношение к полярникам, в котором трудно угадать присутствие вежливости». Батурин словно не слышал: с каждым днем делался решительнее и грубее. Осенью, на очередном профсобрании, Каракаш высмеял «единого начальника… шахтера № 1», припомнил Батурину и «Председателя Совета Министров» и «Председателя Президиума Верховного Совета» на Груманте. Батурин смолчал.

На грех, у Каракаша была слабость: любил вышивать болгарским крестом, гладью — «штопать нервы», как выражался он сам, — работы скрывал. Женсовет рудника готовил выставку художественной вышивки к Новому году, женщины дознались о «подпольной деятельности» секретаря профбюро, предложили ему принять участие. Каракаш отмахнулся.

На проходке откаточного штрека в отделе капитальных работ случился обвал, убило рабочего. Комиссия по расследованию… предложила отстранить начальника окра Викентия Шестакова от занимаемой должности. Батурин передал выводы комиссии в трест. Каракаш был в дружбе с Викентием — упросил трест отдать «дело» начальника окра на рассмотрение профбюро.

Половина членов бюро высказалась за то, чтобы объявить Шестакову выговор, предложить начальнику рудника отстранить Викентия от занимаемой должности. Батурин молчал. Каракаш колебался: последнее слово было за ним, но… немаловажно было послушать и начальника рудника — ждал. Батурин сказал: «Кстати. С чего это ты, Валентин Аникиевич, уклоняешься от участия в выставке? Дело-то хорошее. Смотреть будут все. Посмотрят: секретарь профбюро вышивает — не считает зазорным; себе примутся… меньше будет безобразий на руднике. Личным примером надобно вести людей. Это убедительнее словесного агитирования». Каракаш слушал Батурина, смотрел на Шестакова — ответил: «Если для благополучного исхода дела не хватает моего участия в выставке, — и повернулся к Батурину, — я дам свои работы на выставку». Батурин уперся ладонями в стол и откинулся к спинке стула. «Я начальник рудника, — сказал он. — Стало быть, я и в ответе за всех и за все… Дадим Шестакову возможность оправдать себя: пущай поработает маленько — посмотрим…» Сказал и положил Викентия в карман. Шестаков остался на должности, вроде и на месте был человек и в то же время голова ниже пояса перед Батуриным… Старался работать так, чтоб начальник рудника был доволен.

Женсозет выставил работы полярников для обозрения, избрал конкурсное жюри, в жюри ввел начальника рудника. Батурин выделил из директорских фондов три щедрых премии, на заседании конкурсного жюри предложил присудить первую премию Каракашу. Члены жюри согласились с мнением начальника рудника: впереди было немало мероприятий, успех которых зависел и от директорского фонда.

Премии вручали в торжественной обстановке, в клубе. Женская половина Груманта возмущалась «подхалимскими выводами» жюри, мужская половина хмыкала в кулаки. Каракаш поглупел от бешенства — молол чепуху, получая премию. В зале стоял шум. Шумели на улице.

Едва не всю полярку на Груманте возмущались, смеялись, когда вспоминали о выставке рукоделия. Авторитет Каракаша убавился наполовину. При упоминании имени Каракаша смеялись и в Баренцбурге, на Пирамиде. Каракашу предлагали остаться на третий год секретарем профбюро, но он оказался человеком неглупым — отказался от предложения и, отбыв свой срок, уехал на материк…

Да. Батурин умел стрелять. Мог убивать одним выстрелом и двоих…

— Мы в Кольсбее жарили нерпичью печенку, — сказал Дробненький мужичок. — Скуснятина… мерзавка…

— Больше трех-четырех минут убитая нерпа не держится на воде, — сказал старшина катера. — Она тонет после трех-четырех минут.

Пахло холодным морем.

Пахло увядающими мхами.

— Сдуру убили нерпу, — сказал Романов. — Там камни: катеру туда не пройти. И течение… Для выставки рукоделия, что ли?.. Это же браконьерство.

И уши у Батурина сделались красными.

На катере было тихо, как над фиордом, на берегах бухты, в потемневшем небе…

А потом сошли на берег, перевалили через мыс Богемана, вышли к Норд-фиорду. Берег уходил ровной линией на северо-запад. Вдоль высокой стены берега, то и дело меняющей высоту, узкой полоской тянулся песчаный пляж. Песок был мелкий, плотный, был хорошо промыт морем. За пляжем шла отмель. Светлая полоса воды, обозначающая отмель, уходила в глубину фиорда километра на полтора.

— Отличный для бетона песок, — сказал Дробненький мужичок.

— Сюда не провести баржу, — заметил старшина катера. — Надо строить причал — выносить за отмель.

— Такой причал сделает песок золотым, — сказал Игорь Шилков. — Дешевле возить с Пирамиды.

Батурин шел по песчаному пляжу, у самой воды. Округлые мягкие волны, гонимые ветерком, катились с севера. Батурин был в высоких резиновых сапогах: голенища, отвернутые ниже колен, торчали широкими раструбами. Волны накатывались на берег под углом. Батурин шел то по прогалине между волнами, то по щиколотки в скользящей воде. На мокром песке сапоги оставляли четкие, резные следы. Вода не сразу смывала следы. Батурин шел размашистым, прессующим шагом.

На береговом обрыве одиноко сидели два альбатроса: белый и светло-коричневый в темную крапинку. Белый был старый. Молодые, до года — светло-коричневые в крапинку. Старый альбатрос клевал молодого. Молодой отходил в сторону боком. Старый боком придвигался к нему и клевал.

Так Батурин клевал Афанасьева… не оглядываясь… Он встретил Афанасьева на Груманте, как земляка, сына замминистра, возился с ним. Парень оказался человеком, не умеющим ценить внимания старших: с первой встречи ослушался единого начальника. В шахтерском поселке с единственной улицей, окруженном дикой глухоманью Арктики, Афанасьев упрямо продолжал носить дорогие костюмы, скроенные и сшитые на особый лад, белые сорочки, узкие галстуки с зажимами, пестрые шарфики, модные полуботинки, — не жалел дорогую одежду, хотя и носил ее аккуратно. Над ним подсмеивались, заодно — над его покровителем. Батурин переменил отношение к парню: стал стегать его за «модничанье», унижать. Афанасьев лишь улыбался в ответ на оскорбления начальника рудника и теперь не просто носил нравившиеся ему костюмы, пальто, а как бы демонстрировал их, бросая вызов традициям широких штанин, «подметающим пыль на тротуарах», длинных пальто, «широкой натуры — с душой нараспашку», — старался изображать джентльмена аккуратного внешне, подтянутого внутренне и корректного в обхождении. Батурин злился. Он как бы задался целью; снять с Афанасьева «петушиное оперение» во что бы то ни стало, как снял с Гаевого, — приручить. Батурин стегал — Афанасьев улыбался. Батурин стал преследовать парня и в шахте: за малейшие проступки, которых не замечал у других, нещадно наказывал.

Афанасьев сам попросился на рабочее место, увлекся шахтерским делом: работал так, будто играл в шахтера; играл, как подросток, для которого все в шахте в новинку, все новое в радость, — играл в хорошего шахтера, увлекаясь. Батурин превратил добровольное дело парня в пытку: гонял его с одного рабочего места на другое, подхлестывал. Афанасьеву уж время было возвратиться к инженерской работе, Батурин не выпускал его из рабочих: гнул, старался согнуть — заставить покориться воле начальника. Афанасьев улыбался Батурину и в шахте — вел себя так, что не знающему его человеку могло показаться: ему все равно — все все равно. Но Романов знал: это лишь внешне. Афанасьев лишь научился улыбаться Батурину, лишь делал вид, что ему все все равно. Афанасьева оскорбляло преследование Батурина, подстегивания унижали. Парню уже хотелось работать инженером — он нервничал, делался злым. Батурин ждал, когда Афанасьев сам попросится на инженерскую работу — когда можно будет натолочь его лбом оземь вдосталь; Афанасьев надвигал на лоб шляпу — ждал, когда Батурин напишет приказ о его переводе на инженерскую должность, — по договорным условиям с «Арктикуглем» ему обязаны были предоставить инженерскую должность. Игра затянулась. Романов уговорил парня написать заявление. Афанасьев написал. Батурин велел перевести его из слесарей-монтажников… в бригадиры. Продолжал клевать.

Романов снял ружье. Он убил белого альбатроса, когда тот присел и раскрыл двухметровые в размахе крылья, собираясь оторваться от земли. Альбатрос свалился под обрыв, волоча крылья, — упал за глыбу песчаника, лежавшую у обрыва. Коричневый в крапинку альбатрос улетел.

— Зачем убил птицу? — сказал Батурин. — Браконьер!

— Она сволочь, — сказал Романов. — Она забивает молодую.

— Шибанулся бы лбом о камень, — сказал Батурин.

— У вас голова крепче, — ответил Романов.

— Здесь уголь выходит, — сказал Игорь Шилков. — Вон…

На берегу, меж камней, всосанных песком, но еще не отшлифованных волнами, были видны осколки угля.

— Надо посмотреть, — сказал Дробненький мужичок. — Интересно, черт подери.

Старшина катера, захватив бороду в кулак, нагнувшись, пошел за ними к береговому обрыву.

— Иди к норвежцам, Александр Васильевич, — сказал Батурин. — Иди от греха…

— Пойду, — сказал Романов. — А грех, как тень, Константин Петрович: от него не уйдешь.

Игорь Шилков зашел за глыбу.

— Иди уж, — сказал Батурин.

— Иду, — сказал Романов. — И половину грехов заберу. Они и на мне есть: я слишком долго молчал.

— Вот и ладно, — сказал Батурин. — Иди. Он посмотрел в сторону глыбы, за которой уже скрылись и Дробненький мужичок, и старшина катера.

— Половинки мы потом сложим, — сказал он. — Теперь не ко времени.

— Как переломанный пятак сложим, — сказал Романов. — Половинки надо складывать, чтоб не потерялись. Пора складывать: люди теряются… божьи кузнечики.

— Иди-иди, — сказал Батурин. — Фи-ло-соф.

Вновь они встретились возле лобастого мыса. Только что прошел дождь крупными, редкими каплями. Романов только что переобулся, сидел у костра. Бревна плавника были сложены крест-накрест: раскаленные добела, горели пламенем невысоким, но жарким. Батурин пришел со стороны мыса Богемана, шел по берегу. Рядом с ним, несколько поотстав, шел матрос с рюкзаком Батурина за плечами; на груди висел, раскачиваясь, бинокль. Батурин и матрос поднялись по склону, усеянному глыбами и валунами, вышли сначала по грудь, потом по колено — остановились у костра. Батурин сел, положив ружье рядом.

— Где же норвежцы? — спросил он.

— Ушли, — ответил Романов не сразу. — Оставили костер и ушли к островам… к леднику.

— Чего они делают здесь?

— Они ушли, когда я был далеко.

— Божий покровитель, — сказал Батурин, искоса взглянув на Романова.

— Интересно, Александр Васильевич, — сказал матрос — Я тоже бегал на берег посмотреть, вот здорово: уголь выходит из-под земли прямо на берег. А берег как бритвой обрезан. Сначала уголь, потом метра три песчаник. Потом глинистый сланец. Сверху мох. Волны вымывают уголь, получается ниша; потом песчаник и сланец как бритвой — часть берега падает в море. И мох падает в море. Чертова работа. И тут, у ручья, рядом…

Батурин достал из кармана «Казбек», потянулся рукой к угольку — передумал; повернулся к Романову, протянул руку:

— Дай прикурить.

Романов вынул из кармана — протянул зажигалку. Батурин выщелкнул огонек, прикурил, смотрел на пляшущий огонек зажигалки, поворачивал ее таким образом, чтоб огонек не гас, но метался…

Вот так же он заставлял плясать, метаться и Гаевого… Парень оказался самолюбивым на редкость, Батурин разгадал его слабость: простил Гаевому ночной сабантуй, выдвинул в заместители начальника окра — «и. о.» заместителя, — парню надобно оставить потолок для роста — он еще молод; у парней голова кружится от быстрого взлета — их надобно подсаживать помаленьку, с пересадкой. «И. о.» задело Гаевого. Он тужился в три пупа, стараясь заслужить доверие Батурина — избавиться от этого «и. о.»; научился не выходить из шахты по две смены кряду, спать в нарядной, обходиться тормозками вместо завтрака, ужина, забыл о костюмах, купленных в ГУМе. Вроде и на месте был человек, и в то же время подвешен: голова ниже пояса перед Батуриным, как у просителя…

Романов прикурил от уголька, передумал — бросил в костер папиросу.

— Коля, — сказал он, — водка в рюкзаке есть? Матрос посмотрел на Батурина. Батурин смотрел в костер. Матрос вынул из рюкзака бутылку «столичной». Романов взял бутылку за горлышко, перевернул вверх дном; коротко взмахнув большим, твердым кулаком, ударил в донышко бутылки, в рубец. Бутылка словно бы хрюкнула — выплюнула пробку. Романов сделал несколько глотков, возвратил бутылку.

Шея Батурина сделалась красной.

— Чертова работа, — сказал матрос. — Идешь по земле и берешь уголь. Можно в костер положить, можно в мешок набрать. А на берегу плавник, хоть избу руби. Черт. Здесь и зимой не пропадешь.

— Смотря с кем зимовать, Коля, — сказал Романов. — Окажется рядом какой-нибудь номер один… Батурин крякнул.

— Почему мы не берем уголь здесь? — сказал матрос. — Уголь и здесь, у ручья, выходит прямо на берег. Это же наша земля — тундра Богемана?..

— Кой дьявол ты привязался к углю? — шумнул на него Батурин.

— Придет срок, Коля, заберем уголь и здесь, — сказал Романов. — То, что можно взять для людей, люди возьмут. Человек должен взять свое, если он человек… а не божий кузнечик.

Батурин взял у матроса бутылку, отпил добрую треть. Пил из горлышка, не отрываясь.

— Где норвежцы? — сказал он.

— Правду говорят: «Даже коту надоедает в одну дырку лазить», — сказал Романов.

Батурин швырнул бутылку в валун. Она разбилась. По камню побежали потеки, похожие на тень от медузы. Романов встал. Матрос стоял на коленях, протянув ладони к костру, — поднялся с колен на ноги…

Потом они шли к озерам у скалистой гряды, подымающейся далеко в тундре.

Шли по каменистому склону, переходящему в плоскую тундру. Впереди то тут, то там, прорезаясь в пестром разноцветье увядающих мхов и лишайников, выделялись залысины скал, не стертых до основания отступившим ледником. Вдали виднелись серо-голубые глазницы озер. Ни деревца, ни кустика. Тяжелое, темное небо над тундрой просело. Под ногами шуршала щебенка.

— Поди-ко вперед, Николай, — сказал Батурин.

— Зачем ему уходить? — заметил Романов. — Ему надо знать, чего следует остерегаться больше всего…

—. Я сказал, — стало быть, надобно!

Матрос встряхнул рюкзаком, поправляя врезавшиеся в плечи лямки, перехватил ружье из руки в руку, пошел вниз, не оглядываясь.

— В Австралии есть птица страус, — сказал Романов громко. — Дура птица. Спрячет голову под крыло и думает, что ее никто не видит. Дура. Все равно ее видно.

— Помолчишь ты, однако?!

— Год молчал!

У Батурина пульсировала голубая жилка над глазом. Матрос шел широкими шагами, обходил большие камни и переступал через те, которые мог переступить. Его широкоплечая спина с рюкзаком перемещалась то вправо, то влево — делалась меньше.

Пахло увяданием глубокой осени, обветренными камнями, холодным морем.

— Будем складывать половинки, — сказал Батурин. — Пятаков ты, однако, наломал довольно.

— Ломаете вы, а не я.

— Выворачивайся уж. Из-за угла стрелять — здоров; лоб в лоб сходишься — ноги в коленях подламываются. Пошел!

— Между нашими лбами девятнадцать лет жизни, Константин Петрович, — сказал Романов. — Но пойду.

— Вот и ладно, — сказал Батурин. — Ты хамишь потому, что решил уйти от меня?

— Мне с вами детей не крестить, — сказал Романов. — И в ладушки не играть. А уйти придется…

— Стало быть, ты уж и письмо написал управляющему, как я полагаю: защиты попросил от Батурина?

Романов остановился, поворотясь грудью к Батурину. Стояли на склоне, усеянном белобрысыми глыбами; между ними был камень, обкатанный ледником, отшлифованный дождями и ветром. Стояли, разделенные камнем, смотрели друг другу в глаза.

— Пошел ты!.. — сказал Романов.

Сказал и повернулся спиной. Пошел вниз по склону, высоко поднимая длинные, сильные ноги, обходя глыбы, которые нельзя было переступить.

— Ну-ко погоди! — крикнул Батурин.

Романов не остановился, за спиной шуршала щебенка.

Потом они стреляли утят на озерах.

Тундра была неровная, не такая, какой казалась с возвышения прибрежной гряды. Местами тундра пласталась понизовьями, местами поднималась невысокими плато, вспухала пологими холмами. Озера были и в низинах, и на плато, и на холмах, — стояли, как в чашах. Низины были затянуты густой порослью мхов и лишайников, на возвышениях мох рос лишь на берегах густым, толстым слоем.

Молодняк и старые утки встречались редко. Молодняк уже стал на крыло, — утки прилетали семьями на озера лишь ночевать: весь день кормились в фиорде.

Втроем подошли к озеру, спрятанному в чаше меж пологих холмов, подлинявших на солнце.

— Выводок, — сказал матрос.

— Вижу, — сказал Батурин.

Романов увидел утят и старую утку. Их было четверо. Выводок уходил к противоположному берегу озера. Утка, покрякивая, плыла впереди, за ней молчаливо плыли утята. Птицы, встревоженные, озирались, вертя головками на вытянутых шейках. Плавно, но быстро удалялись. По едва рябившейся от ветра оловянной поверхности озера расходились волны от утиных грудок усиками, пересекающимися.

— Шилохвостки, — сказал Романов.

— Гаги, — сказал Батурин, покосился.

— Все равно, — заметил матрос. — Не улетели бы.

Утята были серые с едва наметившимся отливом коричневого цвета. Утка была темно-коричневая с темно-серым отливом.

— Улетят, — заволновался матрос.

Озеро было округлое — до противоположного берега было метров сто пятьдесят, — простреливалось лишь с противоположных берегов.

— Поди-ко, Николай, обойди, — велел матросу Батурин.

— Я пойду, — сказал Романов. — Подожди, Николай.

Батурин опять покосился… сплюнул под ноги.

— Гусь — птица осторожная, — сказал он.

— Не всякая птица гусь, — ответил Романов. Батурин ничего не сказал, переменил в стволах патроны, поставил курки на предохранитель.

— Стойте здесь, — велел он. — Заходите отсюда. Взял ружье за казенник, как коромысло, и пошел по твердому, обходя озеро. Романов и матрос разошлись и на расстоянии друг от друга пошли к берегу, проваливаясь в мох, потом в ил под мхом.

Отделяясь от утят, утка быстро побежала, махая крыльями; шея и голова вытянулись в одну линию, лапки перебирали, отталкиваясь от воды. Утка махала крыльями так часто, что казалось, она не машет, а трясет ими; вода бурлила вокруг нее, на воде оставался след, обозначенный пеной и пузырьками. Свистящей, фыркающей стрелой утка оторвалась от поверхности озера, стремительно прошла над водой и взмыла, разворачиваясь, — ушла за холмы. Утята рассыпались, ныряя и выскакивая на поверхность, словно бы они задыхались: перепуганно вертели головками и мгновенно вновь исчезали, разбегаясь по озеру.

Романов убил утенка на середине озера. Часто махая крыльями, утенок быстро бежал по воде, пытаясь взлететь. Дробь хлыстом перепоясала его, когда он грудью уж отделился от поверхности, а лапки еще перебирали вспенивая воду. Настигнутый выстрелом, утенок как бы застыл на мгновение, распахнув крылья широко, и словно споткнулся — зарылся в воду с разбегу, безжизненно переворотясь лапками кверху. Головка утенка откинулась — ушла в воду; крылья некоторое время вздрагивали, подымая волну, лапки перебирали в воздухе. Утенок вздрогнул, и волны улеглись возле него. Вода рябилась от ветра, с подветренной стороны, подле утенка, была гладкая.

Матрос добивал последнего утенка у берега. Батурин, переложив ружье, дул в стволы от казенника: у дульного среза показался сизый дымок и тотчас растаял.

Потом на озере и вокруг сделалось тихо, как было прежде, как было сто лет тому, только в озере уж не плавала утка, покрякивая, за ней не спешили утята.

Стоя по колено в грязи и воде, Романов долго ждал, пока ветром прибьет утенка к берегу. Ледяная стынь ломила кости в ногах, — ногами чувствовал дыхание вечной мерзлоты. Романов взял ружье за ложе и, наклонясь к воде, вытянул руку вперед: стволами ружья достал утенка, пригреб к берегу. Утенок лежал на спине: черные лапки торчали, согнувшись, перепонки и пальцы обвисли, сморщились; крылья полуотвалились от боков; в паху под крыльями был серый пушок. Романов вынул утенка из воды, с него скатывались и падали беззвучно в мох холодные капли. Утенок был теплый, лапки и клюв были холодные, как вода. Величиной он был с утку. Романову было радостно: он много раз стрелял и не попадал, теперь попал; ему было и печально: утенок плавал в озере, рос, через день-два улетел бы в фиорд, окреп, потом полетел бы на юг — через море, потом возвратился из-за моря на свое озеро, вывел и вскормил на озере утят и увел бы в фиорд, потом вместе с ними летел вновь через море, потом возвращался… Романов огляделся.

Ступив из последней полоски сухого мха на залысину, матрос подымался по склону холма к большому валуну на гребне седловины, где были оставлены трофеи и вещмешок; на щебенке оставались следы от мокрых сапог, а потом следов не было. На противоположном берегу подымался в гору Батурин. Романов держал утенка за холодные лапки. Голова утенка, безжизненно обвиснув, лежала на неровной подушечке мха. Вес утенка чувствовался. Рукам было холодно. Болотная стынь разламывала ноги. Романов еще раз посмотрел на Батурина, выходившего на твердое, посмотрел на утенка, и ему сделалось все равно. Он выдернул ногу из ила, жидкого у воды, и повернулся спиной к озеру. Побрел по болоту, проваливаясь, наметив на сухом камешек, похожий на пуночку, шел, придерживаясь направления на камешек.

Матрос вылил из сапог воду и, перемотав портянки, натянул сапоги прежде, нежели Романов подошел. Романов отжимал портянки, когда подошел Батурин. Было холодно.

— Поди-ко к тому озеру, Николай, — сказал Батурин. — Поди постреляй.

Романов ничего не сказал.

Батурин сел на камень, прислонив ружье к камню, закурил «Казбек», разглядывая зажигалку; голубая жилка над правым глазом пульсировала.

— Ты идешь на рожон, Александр Васильевич, — сказал Батурин. — Такого не стерпеть и господу богу.

— Лучше идти на рожон, чем погружаться в болото, — сказал Романов. — Я писал управляющему еще в прошлом году. А что касается терпения: вы любите, чтоб вас терпели. Пришел ваш черед. Стерпите.

— Чего ты добиваешься, однако?

Романов встал::

— Я не буду писать приказ на Гаевого и Афанасьева, как вы хотите. — Батурин смотрел. — Я не хочу участвовать в подлостях.

— Ты забываешь, однако, с кем разговариваешь.

— Потому так и говорю, что помню. Я написал приказ: назначить Гаевого начальником окра, а не исполняющим обязанности, Афанасьева — заместителем начальника окра.

Батурин тоже встал.

— Напишешь, как было велено.

— Это подло.

— Что подло?!

Батурин швырнул окурок в сторону.

Они стояли друг против друга. Между ними теперь не было камня. Камень теперь был в стороне. Вокруг была тундра. Над головой было небо тундры. Кроме матроса вдали, вокруг никого не было. Романов не думал о том, что тундра не будет вечно вокруг, что в этот же день ему придется возвращаться на Грумант, что жить ему с Батуриным рядом на Груманте, а не в тундре.

— Вынимайте свои половинки, — сказал он.

— Выворачивайся, — сказал Батурин.

— Вы простили Гаевого, когда он приехал на Грумант и набедокурил вместе с Афанасьевым, Остиным и Полисским?

— Не только простил, но и поднял…

— До исполняющего обязанности? А потом парень отрабатывал это «и. о.» и ваше прощение. Ваше! Вы на его горбу въехали в засбросовую часть. Не вошли, как входят люди, а въехали! Пятак?

— Дурак.

— Гаевой не дурак. Он знает, что ему никто не поможет.

— Ты дурак. И конторщик и дурак, стало быть.

— Вы заставили парня тужиться в три пупа не за совесть, а за страх перед вами, угодничать. Перед вами! Что это?

— Дурак. Пошел дальше.

— У Шестакова был обвал на окре — кто виноват?

— Шестаков виноват. Складывай.

— Сложу. Вы взяли Шестакова под крылышко — оставили на должности. Шестаков в благодарность вам девять месяцев служил на задних лапках перед вами. Вам служил! Пятак? А потом вы обливались потом — подсаживали Шестакова в секретари профбюро рудника. Зачем?.. Шестаков у меня в кармане: и в профбюро будет служить верой и правдой — не посмеет помешать мне царствовать? Пятак?

— Еще раз и конторщик и дурак.

— Пани-Будьласка отказался честно строить новую шахту без чертежей — что вы с ним сделали?..

Батурин подвинулся к Романову, наступил на голову утенка, убитого Романовым, напрягся. Романов отошел в сторону — стал за камень.

— За что вы выкручиваете руки Афанасьеву — выламываете у него все человеческое из души? Зачем вам опять подвешивать Гаевого? Чтоб он опять оглядывался, раболепствовал перед вами? Зачем вы и этому выламываете душу? Думаете, спрячете голову под крыло — вас не видно?.. Для кого вы шахту строите? Для горбатых?!

— Вон с моих глаз, копеечная душа!

— Обкладываешься перепуганными и холуями, чтоб царствовать безраздельно, уродуешь людей, компрачикос?

Батурин посмотрел на ружье, Романов взял ружье.

— Расшибу! — рявкнул Батурин.

— Не-е-ет!..

К ним бежал матрос. Он делал прыжки настолько широкие, что коленями, казалось, цеплялся за косогор; тяжелые сапоги оскальзывались на щебенке, из-под каблуков выскакивали камешки…

А потом они охотились на озерах у скалистой гряды. Потом возвращались на мыс Богемана. Потом взошли на катер, загудели дизеля, и старшина катера сказал:

— Коля, впередсмотрящим.

— Черт, — сказал матрос. — Ширяешь багром в воду и не знаешь: а может, и здесь уголь.

С низкого, тяжелого неба моросил мелкий, холодный дождь. Ветра не было. Была легкая волна.

Потом катер вышел с мелководья и повис над черной пучиной фиорда; за просевшей кормой клокотала, дымясь и пенясь, волна, по металлическому косу подымался кипящий бурун, в красном рундуке у рубки дребезжало ведро; на флагштоке трепыхался вымпел.

Потом Романов лежал в кубрике, на топчане, думал. Романов думал о том, что после разговора возле озера Батурин больше не искал возможности остаться вдвоем — ходил, стрелял, говорил так, будто Романова не было подле; не замечал Романова и на катере. Думал: напрасно он лазил по болотам — возле озер у скалистой гряды настреляли за час уток и утят столько, сколько смогли унести. И о том, что напрасно сказал Батурину то, что сказал, чего нельзя доказать никому: новая шахта строилась с опережением генерального графика строительства, Грумант выполнял план по добыче, жизнь на руднике шла, мало чем отличаясь от жизни на других рудниках острова, — теперь ему не жить с Батуриным под небом одного рудника; возвратясь на Грумант, нужно ускорить перевод на Пирамиду: сентябрь уж подходит.

За перегородкой гудели дизеля напряженно. Сквозь щель приоткрытого люка доносились с палубы обрывки слов и фраз. В чугунной печурке горели, потрескивая, поленья плавника. От печурки шел жар. Романов лежал на засаленном матрасе, укрывшись одеялом с головой, думал. Ему нелегко будет уговорить Раю переехать на Пирамиду: ей понравился Грумант, дела у нее идут хорошо. Рае придется объяснять мучительно долго, почему он просит Борзенко о месте начальника добычного на Пирамиде, не на Груманте: в середине октября собирается уезжать по семейным обстоятельствам начальник первого добычного…

Гудели дизеля, трещали поленья, слышались обрывки слов, фраз. Романов думал. Жизнь ему дается, как нынче охота; к каждому утенку в жизни приходится пробираться через болота, стынью вечной мерзлоты разламывающие кости. Романов думал, кости ныли, трещала голова от напряжения, ему было противно думать об одном и том же бесконечно, мысли об одном и том же утомляли — было жаль себя. Бывают, наверное, в жизни человека и такие минуты, когда ему жаль себя.

А потом на палубе сделалось шумно, катер будто развернулся, дизеля заработали напряженнее. Романов встал. Ему не хотелось думать хотя бы теперь о том, о чем, он знал, будет думать и по ночам. Он обмотал согревшиеся ноги горячими портянками, с трудом всадил их в невысохшие сапоги, натянул на плечи ватник, воняющий влажной горячей ватой, поднялся на палубу.

Шумела вода у бортов, к щекам прижимался холодный, сырой ветерок. Катер мчался к скалам Зеленой, Груманта не было видно. Не было и дождя. Батурин стоял возле рубки, смотрел в бинокль. Катер шел к берегу. Игорь Шилков, Дробненький мужичок, старшина катера и матрос смотрели туда же. Все молчали. У матроса в руках был бинокль. Романов взял у матроса бинокль, посмотрел. Вдоль берега, прижимаясь к нему, шла лодка. Она продвигалась от Лонгиербюена к Груманту. В лодке было четверо. Один сидел на корме, повернув простоволосую голову к плечу, смотрел в сторону катера. Второй лежал на носу, животом вниз, смотрел вперед. Двое сидели в середине, один из них греб; весла подымались, опускались. На корме выделялся подвесной моторчик.

— Норвежцы? — спросил Романов.

Никто не ответил.

— Это же те, что были возле Богемана, — сказал Романов.

Было тихо.

Катер подошел к берегу; скалы поднимались к небу стеной — вершины прятались в облаках. Старшина катера склонился к мундштуку переговорной трубки.

— Машина, стоп! — сказал глухим голосом. — Полный назад!.. Стоп!

Катер остановился. На катере было тихо. Сделались слышными выхлопы кларков ДЭС: Грумант был близко.

Лодка покачивалась на волне, поднятой катером. В лодке было четверо: Афанасьев, Полисский, Остин и Гаевой. Тихо было и в лодке.

Батурин смотрел на людей в лодке тяжелым, припирающим взглядом. Смотрел и молчал. И в лодке молчали. Афанасьев смотрел из-подо лба, глаза Полисского бегали, Остин улыбался в одиа уголок рта. Гаевой сидел на корме; на коленях лежал поясной патронташ. Гаевой сортировал стреляные гильзы, они выпадали из рук.

Лодка была килевая, фанерная. На скелет шпангоутов и продольных брусьев была набита фанера, покрашена суриком, а потом кузбасслаком. Вдвоем лодку можно было переносить на большое расстояние. Ее строили Дробненький мужичок и Афанасьев; пользовались ею в Колбухте, подбирая гаг и кайр, убитых у берега. В лодке нужно было балансировать, чтоб не перевернуться. Высокой волны она не выдерживала. Три недели тому Дробненький мужичок и Афанасьев пришили в килю кусок рельса, попробовали лодку с подвесным моторчиком. Лодка перевернулась далеко от берега и стала торчмя; моторчик заглох в воде. Катер вытащил их из Колбухты. Батурин велел уничтожить лодку. Дробненький мужичок и Афанасьев доложили: лодка утоплена. Романов проверял и не нашел лодки в Колбухте.

— У вас есть бензин? — спросил Остин.

— У нас дизельное топливо, — ответил матрос.

— Перебирайтесь на катер, — сказал Батурин.

— А мы на-ан-а веслах, Константин Петрович, — сказал Афанасьев. — Мы быстро…

— Кому велено! — взревел Батурин.

Остин подгреб к катеру.

— Дичь останется здесь? — спросил он.

— Ну?! — рявкнул Батурин. — Живо!

В лодке было шестнадцать больших серых диких гусей, все дно было заложено утками и утятами. Лодка сидела глубоко в воде.

— Самоубийца, — сказал Игорь Шилков.

Его дернул за полу ватника Дробненький мужичок; Игорь смутился.

Через металлический фальшборт потянулись к лодке руки Шилкова, Дробненького мужичка, матроса. Афанасьев, придерживаясь руками за автомобильную шину, заменявшую кранец, подтягивал лодку вплотную к борту катера. На палубу полетели охотничьи трофеи, снаряжение, ружья. На катер взошли Полисский, Гаевой, Остин.

— Снимай моторчик, — велел Батурин.

— И-а-я на буксире, — сказал Афанасьев. — Моторчик не помешает.

— Утоплю в фиорде вместе с лодкой, мерзавцы! — пообещал Батурин. — Снимай, говорю!

Афанасьев снял моторчик и, балансируя, передал на катер. Передал весла.

— Капитан остается последним на корабле, — сказал Остин.

— Марш в кубрик! — рявкнул Батурин.

Бригадир навальщиков опустил ноги в люк. Полисский и Гаевой ушли за рубку. Афанасьев смотрел из-подо лба; держась за протянутые с катера руки, уперся ногой в автомобильную шину и оттолкнул лодку — она пошла к берегу, вскочил через фальшборт на палубу.

— Я тебе оттолкну, мерзавец, — сказал Батурин. — Я тебе толкну!

Он взял ружье, переломил у затвора и всадил в стволы два патрона с жаканами; вскинул ружье и, не целясь, выстрелил дуплетом в лодку. Раздался грохот, но было слышно: жаканы громко ударили в фанеру. Эхо выстрела плескалось высоко над головой — в черных скалах Зеленой. Батурин переломил ружье, выбросил из дымящихся стволов две медные дымящиеся гильзы в воду и всадил в стволы еще два патрона с жаканами. Он стрелял в лодку до тех пор, пока у него не осталось ни одного патрона. В лодке подымалась вода, она погружалась. Катер стоял на месте до тех пор, пока лодка не перестала погружаться. Она не тонула. Все молча смотрели на лодку. Борта лодки подымались над водой правильным эллипсом, обрубанным у кормы. Было тихо.

— Мерзавцы, — сказал Батурин.

Лодка не утопала.

— Пошел! — велел Батурин. — Борода!

Дизеля взревели, В красном рундуке, у рубки, дребезжало ведро. Батурин опустился в кубрик, через минуту выскочил из люка Остин. Его глаза искрились, злая улыбочка бегала на губах.

— Продали, гады? — прошипел он.

Матрос оглянулся на Романова и ничего не сказал. Афанасьев давился от немого смеха, зажав рот кулаками. Никто ничего не сказал.

А потом катер шел вдоль береговых скал Зеленой; подошел к грумантскому причалу и ткнулся бортом в сырые сваи причала. Батурин вылез из кубрика, вскарабкался на причал. Романов стоял на палубе катера, оправлял ватник. Батурин смотрел на Романова. Романов смотрел мимо Батурина.

— Тебе не мешало бы потоптаться в лавах маленько, Александр Васильевич, — сказал Батурин. — А то, чего доброго, и основную свою специальность забудешь… Делу помог бы.

У Романова остановилось дыхание.

— Добытчикам подсобить надобно, Александр Васильевич, — сказал Батурин. — План на ноздрях висит, дьявол его!..

Романов не сразу обратил внимание на то, что рука поднята, пальцы дрожат, застегивают уже застегнутую на груди фуфайку, опустил руку.

— Всю дичь — на кухню, — распорядился Батурин. — Для детского садика, стало быть, и для больницы. Проследи, Александр Васильевич.

— Мы ездили за дичью для свадьбы Жоры Березина, — сказал Остин. — Первого сентября свадьба.

Дробненький мужичок покраснел — застеснялся, как Игорь Шилков.

— Дать им три гуся, — велел Батурин Романову, — с десяток утят… А свадьбу я им устрою. После обеда — ко мне в кабинет. Всем!

Сказал и отвернулся от катера — пошел прочь. Шел по дощатому настилу причала к лестнице, круто взлетающей к площадке между одноэтажным домиком и мехмастерскими; под ногами прогибались доски. Потом остановился, поворотясь.

— Я сам напишу приказ, как договорились, Александр Васильевич, — сказал Батурин. — Как договаривались по-первах, стало быть.

III. Ямочка на щеке и ливень

Хорошо, что это случилось рядом со столовой, хорошо, что все было днем, хорошо, что Новинская в это время обедала.

На грумантском причале разгружали баржу с песком и цементом; лебедкой, установленной на площадке между механическими мастерскими и одноэтажным домиком, поднимали в поселок цемент и песок по открытому бремсбергу. Рабочие спешили управиться с делом — укладывали в вагонетку в полтора-два раза больше обычного.

Металлический трос лопнул у барабана лебедки, свободный конец рассек воздух со свистом. На конце извивалась спиралью одинокая проволочка сталистая. Проволочкой зацепило стоявшего на площадке бригадира бутчиков Чалого: ударило по шее и рассекло глубоко. Бутчик упал; кровь хлестнула из раны.

Кто-то из рабочих зажал рану ладонью, кто-то видел, как Новинская заходила в столовую, побежал к ней крикнул: «Человека убило!» Новинская успела: Чалому пересекло сонную артерию, он потерял сознание, но был еще жив. Большими пальцами обеих рук она зажимала артерию у ключицы, пока бегали за носилками; на секунду не отпустила рук, когда Чалого укладывали, несли на носилках в больницу, озябла, устала. Лишь на несколько минут она отняла руки от пострадавшего, когда он уже лежал на операционном столе, — уступила место терапевту Борисоннику, чтобы подготовиться к операция.

Новинская хотела перевязать сонную артерию, но в ходе операции почувствовала, что может сделать большее — сшила артерию.

Больного перенесли в палату. Место поражения распухло. Новинская заподозрила: у человека, наверное, повреждена внутрияремная вена, — кровь начала поступать в пораженную сторону головы, возвращается по вене и изливается в месте травмы. К изголовью человека подошла, остановилась смерть. Срочно нужно было делась операцию… Перевязка внутрияремной вены была сделана впервые английским хирургом Уэстом в 1877 году. Мировая практика хирургии знает таких перевязок не много. Нужно было хотя бы попытаться спасти человека. Для такой операции у Новинской не было ассистента на Груманте. Она вызвала главврача баренцбургской больницы — хирурга. Специальным рейсом парохода «Донбасс» приехал баренцбургский главврач.

Следовало подождать, когда сойдет опухоль, тогда приступать к операции. Ждать — значило потерять человека. Новинская велела подготовить больного. Отмывая руки под краном, баренцбургский главврач сказал:

— Все это для очистки совести, Раиса Ефимовна. Новинская не ответила — лишь закусила губу, надела стерильные халат, перчатки.

Началась операция. Новинская вскрыла опухоль, прошла, добралась до внутрияремной вены… Предположения ее и баренцбургского главврача подтвердились… Баренцбургский врач-хирург зажимал большим пальцем вену с одной стороны повреждения — свободной рукой помогал Новинской; Новинская зажимала вену с другой стороны — работала… не перевязывала — сшивала вену. У баренцбургского главврача глаза вылезли из орбит: о том, что кто-то сшивал внутрияремную вену, он даже не слышал, нигде не читал.

— Это безумие, — сказал он тихо, чтоб слышала лишь Новинская. — Это уже убийство!.. Вина ляжет не только на вас…

— Держите, или я позову шахтеров и скажу, что вы не хотите помогать, — пригрозила Новинская и вновь прикусила губу; попросила Борисонника: — Снимите с лица пот и поправьте очки.

Сердце бутчика остановилось. Новинская велела ввести возбудитель мышечной деятельности сердца, свободной рукой делала массаж на груди, против сердца. Две минуты не работало сердце, потом возобновило работу. Операция продолжалась.

Новинская сшила внутрияремную вену, закрыла разрез. Бутчика отнесли в палату; он был без сознания. Новинская переоделась, села на крашенный в белое табурет у изголовья больного.

Когда Чалый пришел в себя и увидел рядом хирурга, спросил:

— Что со мной было, Раиса Ефимовна?

Новинская молчала. Чалый спросил:

— Я умирал, Раиса Ефимовна?

Новинская сказала:

— Ты умирал. Но теперь все в порядке. Спи, дорогой…

Чалый успокоился и уснул.

Человек жил; опухоль спала… А Новинская не могла прийти в себя. Ее то и дело начинала бить лихорадка, вдруг нападала сонливость, и она спала по десяти часов кряду. Романов не трогал ее, не замечал, и она была благодарна ему. В больнице она закрывалась в своем кабинете и часами не выходила — думала или просто смотрела, не видя того, на что смотрела бездумно. В больнице никто не беспокоил ее в такие минуты, если ее участие в больничных делах было не непременным. Успокоилась, лишь когда вспомнила — поняла: она обошла перевязку внутрияремной вены и начала сшивать ее не потому, что вдруг пришло на ум рискнуть — попрактиковаться, а потому, что опытом врача-хирурга, руками хирурга… кончиками пальцев почувствовала — может сшить и сошьет. А сердце бутчика остановилось во время операции не потому, что она не перевязывала, а сшивала, — оно остановилось бы, и делай она перевязку: больной потерял слишком много крови, ослаб, у него нарушилась работа центров больших полушарий. Поняла и успокоилась, но все еще как бы по инерции возвращалась к пережитому.

Новинская ушла из больницы, бродила по поселку старалась не думать о том, что мучило до сих пор, оглядывалась по сторонам, словно впервые вышла на улицу после продолжительной и тяжелой болезни… Со стороны Гренландского моря дул влажный ветер Гольфстрима, на Грумант, на остров наплывали тяжелые, черные тучи, было сыро и холодно. Даже не верилось, что такая погода может быть в августе. Промочив ноги, озябнув, Новинская возвратилась в больницу.

Согревалась на кухне, потом сидела в своем кабинете, положив руки на стол, прижимая ладошки к прохладному толстому канцелярскому стеклу, которое принес комендант рудника после того, как побывал в больнице Батурин, наслаждалась возвратившимся в конце концов равновесием, способностью думать не только о сонной артерии, внутрияремной вене. Смотрела на дверь невидящим взглядом. Думала с удовольствием… обо всем.

Дверь отделилась от косяка: кто-то входил, не спросив разрешения. Новинская смотрела, словно дверь открывалась не наяву, а в воображении. В рамке двери показался Батурин… Новинская вскочила на ноги, прикрывая колени халатом, бросила быстрый взгляд на окно, — лишь после этого поняла, что Романов, если б и сказался под окнами, не смог бы увидеть с тротуара кто в кабинете. Поняла, почему испугалась; щеки горели, на ладонях ожила прохлада стекла… Батурин прикрыл дверь за собой; был в белом халате, накинутом на плечи предусмотрительно, стоял у порога, смотрел… Новинская поправила очки сердито; готова была выставить его теперь не только, как прошлый раз, из-за стола, а из больницы: это он постоянно ставит ее в ложное положение перед собой и Романовым и вновь словно снег на голову среди ясного дня…

— Я вас слушаю, Константин Петрович, — сказала она. — Садитесь… пожалуйста, — предложила сухо, кивнув на табурет.

Батурин был небрит, без галстука. Лицо было серое, бледное. Выглядел он уставшим смертельно; казалось, шатается от усталости. И Новинская подумала невольно: а что он, собственно, сделал ей… такое, кроме «ты» с которым обращался ко всем? Почему она считает себя вправе грубить ему… врач… на работе?..

— Что с вами, — спросила она, — Константин Петрович?

Батурин сел на топчанчик, растирал небритые щеки ладонями так, словно хотел стереть с лица бледную серость. Долго тер. Новинская ждала.

— Интересно однако, — заговорил он наконец; уперся локтями в колени, положил подбородок в ладони. — Батареей командовал я последнее время на Северо-Западном фронте…

И начался долгий рассказ о том, как его ранило в 1943 году на Северо-Западном фронте, — очередная сказочка в духе Батурина. А когда закончил рассказ, поднял голову, посмотрел вопросительно: «Интересно?»

«Мочи мочало — начинай сначала», — подумала Новинская. Перешагнул через «муравьиное масло», болота, «отсосавшие ревматизм», выудит из памяти и еще две сказочки. И третий, и четвертый раз придет — будет рассказывать… но того, что хочет, не скажет. Она вышла из-за стола: Батурин должен сказать, что он хочет. Она должна знать!.. Хотя бы для того, чтобы Романову объяснить внятно — разрушить в конце концов то, что стояло между ней и Романовым, мешало Романову вернуться к ней целиком.

— Константин Петрович, — спросила она мягким голосом, — вы будете еще рассказывать, да?

Батурин смотрел, по лицу скользнула улыбка… тени улыбки спрятались в уголках рта.

— Расскажу, — сказал он.

Новинская уже стояла против него, предложила:

— Сегодня я буду рассказывать сказочки… хорошо? Батурин наклонил голову ниже, почесал лоб осторожно, чтоб не нарушить прическу; не смог сдержаться — улыбнулся открыто. Потом потер щеки ладонями: улыбку стер, бледная серость осталась, — вновь поднял голову. А Новинская уже рассказывала.

— Сердце человека небольшое, правда? — говорила она. — В кулак?.. А за каждое сокращение оно выталкивает в аорту около шестидесяти кубических сантиметров крови; в минуту — около пяти литров; за час — больше трех центнеров. Интересно? — спросила, подражая Батурину.

Батурин смотрел недоверчиво.

— За сутки сердце человека перекачивает больше шести тонн крови, — продолжала Новинская, — а за год — пятьдесят шесть больших железнодорожных цистерн… маленькое сердце… величиною в кулак…

— Слишком однако, — сказал Батурин; не верил.

— А слушайте, — продолжала Новинская, подстегивая его любопытство. — В жилах; как-говорят шахтеры… в системе кровеносных сосудов крупного кита постоянно движется около двадцати тысяч литров крови. Больше двадцати тонн. Всю эту массу приводит в движение то же сердце. Только у кита оно около тонны. Так вот: если б такое сердце, как у кита, заставить перекачивать воду, оно смогло бы обеспечить водой десять таких городов, как ваш Барзас. Интересно?

Батурин ерзал, топчанчик скрипел под ним, в глазах по-прежнему жили боль и усталость… появилось что-то похожее на восхищение.

— Вот какой неутомимый и непревзойденный работяга сердце вообще, — подвела итог Новинская, — сердце человеческое в частности. Интересно?

Батурин сидел теперь так, словно прислушивался к работе своего сердца, старался не мешать ему. А Новинская старалась удержать его внимание… чтоб не успел и опомниться: неожиданность отбирает у человека способность хитрить, обращает к откровению. Нужно было развлечь Батурина, а потом… врасплох!

— Вы знаете, Константин Петрович, как называется эта связка? — спросила она и подняла руку, согнув в локте…

— Бицепс.

— А знаете, почему она так называется? Батурин смотрел… выжидая.

— «Би» — это «два» по-латыни. Двойная связка. Спаренная. А встречаются люди, у которых не бицепс, а трицепс, — заторопилась Новинская; старалась не давать ему и секунды для размышлений. — Строенная связка. Понимаете… Трицепс. Вы представляете себе, до какого колена предки этих людей должны были заниматься работами, требующими от руки особой гибкости, чуткой быстроты и точности, чтоб бицепс успел переродиться в трицепс?

Батурин вновь потер щеки ладонями, так, словно умывался: быстро и как бы походя; больше растирал левую сторону, возле уха.

— А теперь смотрите, что получается, — все дальше уходила Новинская, увлекая его за собой. — Трицепс, казалось бы, должен быть у людей, предки которых занимались работами, требующими от руки искусства в движениях. У потомственных музыкантов, например. А он встречается пропорционально, как у потомственных мастеров точного дела, так и у потомственных рабочих, крестьян, чьи предки до сто первого колена занимались исключительно физическим трудом, грубым. Удивительно, правда? Почему так?

В глазах, в лице Батурина жило теперь лишь восхищение. Новинская не сумела вовремя определить, к чему относится оно, и потом немало жалела об этом. Продолжала:

— А если на нашей земле уже были и Венера Милосская, и Лев Толстой, и «Импайр Стейт Билдинг», и атомная электростанция? А потом что-то случилось, и все началось снова. Понимаете? В трицепсах осталась память о прошлом. Поэтому человечество так быстро и наверстывает все, что потеряно. Понимаете? То, что было достигнуто первый раз за миллионы лет, наверстывается за тысячелетия… А может быть, трицепс — это и совершенно новое явление в анатомическом развитии человека, и тогда это уже загадка природы — почему он встречается у людей, чьи предки до сто первого колена…

Батурин встал. Новинская подумала, что он хочет уйти, шагнула к нему, собой загородила дорогу к двери.

— У вас что-то болит, Константин Петрович? Или я должна что-то сделать для вас? — спросила внезапно. — Так продолжаться дальше не может… Что вы хотите?!

Батурин вздрогнул, когда она приблизилась, лицо исказилось, весь он задрожал. Новинская почувствовала: она увлеклась и сделала лишнее движение, Батурин понял ее жест по-своему, потому что она, подняв несколько голову, смотрела вызывающе… слишком близко оказалась к нему. Хотела, отскочить в сторону, открыть дверь и выбежать в коридор, но пальцы Батурина уже сжимали ее плечи так, что косточкам сделалось больно; он тянул ее к себе, лицо как бы падало сверху, было страшное. Новинская отвернулась, запрокинула голову. Ищущие губы, горячие и колючие, скользнули по щеке, по шее. Она вырывалась, но от этого делалось лишь больнее плечам. Колючие губы обожгли…

Она понимала, что большего здесь, в больнице, Батурин не позволит себе, потому что в кабинет мог заглянуть кто-либо… большего он не мог сделать! Но и то, что он делал, — делал, насилуя. Новинской было противно насилие над женщиной вообще, а физическое тем более приводило ее в бешенство — заставляло терять власть над собой, и она уже не помнила в таких случаях, что и как делала сама, защищаясь, — защищалась с яростью, на какую способна лишь женщина здоровая и чувствительная. И теперь… Она не помнила, как это сделалось… вдруг почувствовала себя свободной от раздавливающих плечи пальцев Батурина. Не помнила, как случилось: когда лицо Батурина вновь нависло — ударила! Не слышала и шлепка. Лишь на ладони осталась памятно жить колючая щетина небритой щеки. Била изо всех сил, чтоб остановить приближение. Батурин застыл на мгновение… лицо исказилось острой болью, едва ли не все складки на нем сделались глубже, темнее, блеснули глаза. Он сделался страшным больше прежнего — иначе страшным. Прикоснулся к щеке пальцами, вновь скривился… Был уже без халата.

— Д-д-ду-у-ура! — протяжно выдавил он из себя.

Новинская отшатнулась, больно ударилась поясницей, спиной и затылком об угол застекленного шкафа с книгами и документами: очки упали на пол. Батурин потерял четкие очертания… Запомнились лишь глубокие складки у губ и боль в глазах… и ямочка на щеке, по которой била. Было безразлично, что сделает Батурин еще, скажет, в голове лишь гудело тревожно: хоть бы никто не заглянул в кабинет и — не дай бог! — Романов.

Батурин ушел; дверь осталась открытой. Новинская подняла и надела очки; поправила платье, прическу… Батурин вернулся. Он шагнул через порог, как через бочку, закрыл дверь за собой.

— Меня, однако… — объявил, приближаясь. — Ум-м-мг-г-г… Баба!

На бледно-серой щеке белела пятерня. В середине пятерни виднелась похожая на шрам ямочка. Батурин поднял с пола халат и положил на топчанчик, вновь вышел.

Ощущение горячих губ и колючей щетины на шее у Новинской — все, что было в кабинете, было настолько грубо и тупо, что Новинская почувствовала: ее может стошнить. Она подошла к окну, прижалась к холодным стеклам щекой и ладошкой… Батурин сбегал по сырым, скользким ступенькам лестницы, воротник старенького дождевика был поднят. Рукой Батурин придерживал воротник, прикрывал щеку. Внизу, у «Дома розовых абажуров», он остановился; посмотрел через плечо на больницу и пошел своей обычной, неторопливой походкой, слегка переваливаясь с ноги на ногу. Рукой придерживал воротник… Шел так, словно ничего не случилось… Новинская вспомнила, как он рычал, метался — из кабинета в кабинет, — улыбнулась невольно… Слезы вдруг хлынули. Господи!.. Какая же это трудная роль — быть на земле женщиной… Из года в год, изо дня в день — на минуту нельзя забывать, что за тобой охотятся, как… Она не могла подобрать даже сравнения… Слезы текли…

Люди охотно говорят о женщине как о первопричине падения и почему-то снисходительно обходят, если не ставят в заслугу, слово о наглом насилии мужика, на силе основанном.

Романов был в шахте. Новинская ждала его с нетерпением, как единственного на острове человека, который мог защитить, пожалеть, и боялась его возвращения: лиловые синяки на плечах делались страшными.

Вечером в пустой, тихой Птичке Новинской сделалось одиноко, тревожно, словно должно было еще что-то случиться, — она ушла играть в клуб на рояле: время за музыкой текло для нее незаметно — до возвращения Романова меньше останется ждать.

Спать легла рано. Старалась уснуть — не могла: было такое состояние, будто еще что-то случится. Взялась дочитывать книгу — не читалось: глаза скользили по строкам, слова пролетали мимо сознания. Лежала в темной комнате, куталась в одеяло до подбородка, хотя и не было холодно, думала… Старалась думать о детях, о Романове, о себе. Думалось горько.

Романов пришел после двенадцати. Новинская еще не спала, чего не бывало с ней за последнее время. Хотела встать или позвать Романова — поговорить… но почему-то лежала не шевелясь; глаза были закрыты. Романов тихо окликнул ее. Новинская не шелохнулась. Сама себе удивилась: почему так? — и после этого не повернулась к Романову.

Мужья легко верят необузданной фантазии своего ума, если дело касается нравственности любимой, единственной на всю жизнь, и не способны принять убедительной правды, приведенной в оправдание…

Почему в оправдание?.. В чем она виновата?.. Перед кем?.. И именно потому, что, кроме Романова, не было другого человека на острове, с кем Новинская могла быть откровенной, не стесняться ни в чем, и потому, что именно с Романовым — и в первую очередь с ним! — теперь она не могла говорить о том, что случилось, — разозлило ее.

Уснула, когда Романов уже спал, — одинокая, беззащитная… и несчастная.

Проснулась среди ночи от шума; шум шел из-за окон. Проснулась внезапно, тревожно, словно что-то случилось; голова была ясная, будто не было сна. За окнами что-то обрушилось… рушилось… Романов лежал у противоположной стены на кровати, ровно дышал… Шел дождь с такой силой, что казалось: за стенами Птички нет ничего, кроме обвального ливня. Иссиня-серые стекла в окнах дрожали, как марево; по ним сбегали потоки иссиня-черной воды.

Дождь шел всю ночь и весь день; небо лежало на крышах домов; за потоками воды скрылись скалы, ущелье. Ручей Русанова вышел из берегов, сделался желтым; вода клокотала. Вместе с водой катились шумно к соленому берегу галька и камни; то и дело мелькали, переворачиваясь на поверхности, кисточки мха, стебли лишайника.

Шел дождь.

Арктический дождь.

Первый дождь наступающей осени. Наверное, такие дожди бывают в тропиках. Только этот — холодный как лед… дождь последних дней лета… обвальный арктический ливень.

IV. Я подумаю

Батурин спросил:

— Ты писал в трест насчет перевода на Пирамиду?

Романов ответил:

— Да… в прошлом году.

— Ты; стало быть, и жену заберешь с собой?

— Заберу…

Батурин сказал:

— С зажигалкой, однако, возиться надобно, как с младенцем: опять чего-то испортилась… Дай спичку.

Романов вынул из кармана коробок со спичками, положил на ладонь, подставленную Батуриным. Ладонь была шершавая; пальцы короткие, сильные; ногти куцые, словно бы обгрызенные. Батурин прикурил. Раскуривал свой неизменный «Казбек».

— Хорошая у тебя жена, Александр Васильевич, — сказал он. — Хороший работник… Чалый-то жив. Живет малый.

Романов ничего не сказал.

— Главный написал заявление, — сказал Батурин. — Просится, стало быть: на материк хочет вернуться… Приболел малость…

Романов молчал.

— Главный будет стонать до отъезда, — продолжал Батурин. — Ишиасом можно болеть, сколько вздумается. Как думаешь, Александр Васильевич?

Романов пожал плечами.

Разговаривали в технической нарядной. В комнате никого не было, кроме них; сидели у стола рядом, курили. Батурин держал в руке спичечный коробок. Романов дышал сдержанно. Батурин рассматривал замысловатый рисунок на этикетке коробка. Романов тоже смотрел: раньше он не обращал внимания на рисунок. Батурин спросил:

— Груманту нужен главный. Как ты на это, Александр Васильевич? Романов ответил:.

— Дело хозяйское.

Батурин сказал:

— Попробуем сделать, стало быть. Тяни эксплуатацию пока что. Я уже начинал думать, что ты маленько того… В тундре Богемана ты был шахтером, Александр Васильевич. Постарайся быть шахтером и в шахте.

Папироса погасла. Спички были у Батурина. Романову хотелось затянуться пару раз, прежде, чем ответить. Батурин положил спички в карман. У него была привычка: класть чужие спички в карман. Романов осторожно положил папиросу в банку из-под консервов, сказал:

— Я подумаю.

V. Воленс-ноленс!

Никогда, ничего не скрывала она от Романова. Это давало ей право чувствовать себя свободно рядом с ним, голову держать гордо, требовать. Теперь сама оказалась в его положении: кровоподтеки на плечах расплывались, делались синими. Она могла сказать: «Санька, случилось…» — и рассказать о том, что случилось. И не могла. Романов мог подраться с Батуриным, если б Батурин посмел обидеть ее, оскорбить. Но из-за этого… Она даже слышала, видела в воображении, как Романов станет, как повернется и скажет: «Значит, ты дала повод… Сознательно или подсознательно, но ты хотела этого, добивалась и получила. При чем же здесь я?» Она могла бы унизиться до «прости меня, Саня», но после этого не смогла бы чувствовать себя свободно рядом с ним, гордо, а следовательно, не смогла бы быть вообще рядом с Романовым. А ей не хотелось терять Романова: он был всем для нее. Но он… Романов не только не заступится в этом, но первый осудит — жестче, нежели все на Груманте, вместе взятые; перед всеми придется терпеть ей позор, перед ним — наказание. А за что? Что она сделала?..

Новинская начинала ненавидеть Романова. Это он вколотил ей, мерзавец: «Я многое могу простить тебе и прощаю, но жить с общедоступной женщиной… Перед этим меня не остановят и дети», — вколотил так, что она не забывала об этом и когда Романов бывал за тысячи километров. Помнила. И верила: «Не будет жить… Не остановят и дети». Поэтому боялась признаться ему и теперь в том, что случилось, как бы наперекор всему старалась доказать себе и Романову, что она и теперь с синяками, не хуже той, какой была прежде, — не хуже Романова! — придиралась к нему по пустякам, мучала. И правильно делала! Это он виноват во всем. Из-за него она жила двойной жизнью — дрожала перед разоблачением. Наскоки на Романова слились в единую цепь. Романов терпел. Но всему бывает начало, приходит конец: Романов начал догадываться, что с ней что-то неладное, потребует объяснений, а синяки не прошли; в конце полярного дня, когда солнце прячется за горизонт лишь на два-три часа, не скрыть их и ночью, при задвинутых шторах. Поняла. Все может кончиться тем, что Романов рано или поздно заметит синяки на плечах — и чем позже тем хуже! — случится скандал, в котором Новинской придется сыграть жалкую роль, какой она никогда не играла и вряд ли выдержит. А Романов в конечном счете может натворить такого, освирепев, что поздно будет идти на попятную — придется бежать с позором на материк. Воленс-ноленс, а нужно было предпринимать что-то… такое… чтоб скрыть все, что случилось. Новинская подняла трубку.

— Романов?

— Аички?

— С каких это пор в нашей семье сделалось так, что жена должна приглашать мужа, а не наоборот?

— Ты меня никуда не приглашала… насколько я помню.

— Не хватало еще, чтоб это случилось, Романов!

Ему давно перестало нравиться, когда она называла его по фамилии, и теперь она старалась называть его лишь по фамилии.

— Романов?!

— Ладно, — сказал он; чувствовалось даже по телефону: начинает злиться, но сдерживается, как обычно.

— Ты падала сегодня со ступеньки или со стула… или с другого чего-нибудь?

— Мы не из одной футбольной команды, Романов, и тебе не следовало бы забывать…

— Мне нечего забывать, — оборвал он ее бесцеремонно, — потому что ты никуда меня не приглашала. Поэтому я и спрашиваю: ты не падала?..

«Что за наглость?» — хотелось крикнуть и положить трубку, но такое окончание разговора не входило в планы Новинской. Она знала, что Романов собирается со второй сменой в шахту, потому и звонила теперь. Сделала выдержку, взяла себя в руки, заговорила крадущимся голосом:

— Романов, я хочу в кино.

— Иди.

— С кем?

— Тебе обязательно нужен телохранитель?.. Мы не в Донбассе и не в Москве.

В Донбассе, в Москве Романов обижался, когда она забегала в кино «по пути», на этот счет у них не раз были громкие объяснения. Теперь…

— Муж ты мне или сожитель по Птичке?! — вырвалось у нее, да так, что сама испугалась… но не унялась. — Долго я еще буду ходить одна в кино, как дура?!

— Так, — сказал Романов. — Если ты не падала, кто тебя укусил?

Новинская не вздрогнула. Да она не станет терпеть и сотой доли того, что он себе позволяет.

— Хорошо, — сказала она. — Если тебе экскурсии в шахту теплее жены… иди. Но знай: не спрашивай меня больше, где я была и что делала!.. А я постараюсь найти себе и телохранителя. Только ты, Романов, потом… — И не договорила: бросила трубку, как бросал Батурин, когда лишал кого-либо права оправдываться.

Вот так. Теперь он сам не будет разговарить с ней… и не подступится к ней по меньшей мере неделю, а то и все полторы, — за это время и синяки исчезнут бесследно.

Она не собиралась идти в клуб: на вечер была запланирована «постирушка», но теперь… раз так… если он позволяет себе еще и разговаривать с ней как с последней… Зазвонил телефон.

— Я уже просил тебя не называть меня по фамилии, — сказал Романов, — потому что это… Слышишь?! Во-вторых, — продолжал он. — В чем дело?

Не говорил, а взыскивал, будто она была не жена ему, главврач на руднике, а домохозяйка-наложница без образования и специальности, которой можно понукать, как захочется. Но и она прожила с ним двенадцать лет под одной крышей — знала, чем досадить основательно. Захотел миленький дыма? Будет ему и огонь!

— Слушай и ты, Романов, — предупредила и она. — И чтоб не было недоразумений потом, знай: в кино я пойду с Батуриным. И можешь торчать в своих лавах… — И вновь не договорила — положила трубку на рычажки. Какое-то мгновение сидела не шевелясь, смотрела на металлическую коробку аппарата, как на только что остановившееся сердце. Потом подняла руки испуганно, прижала к щекам… ладошки жгло.

Она быстро оделась и побежала на почту, дала радиограмму в Москву: «Срочно радируйте что детьми Целую Волнуюсь Ждем Рая Санька».

VI. Сделается

Уцепившись одной рукой за каменный уголь на Груманте, Романов старался. Пани-Будьласка болел; Романов работал заместителем по кадрам, заменял главного: спал на ходу, ел на бегу, спотыкался на ровном, выбивался из сил, стараясь дотянуться второй рукой до каменного угля. Но породная прослойка висла на шее, пережимы давили на плечи, Батурин отбирал порожняк для засбросовой части, — план добычных участков стоял на коленях.

Подходил срок замены начальника добычного, главврача на Пирамиде. Батурин молчал, Романов напомнил:

— Пора определиться, Константин Петрович. Я должен знать, на что можно рассчитывать: главным берете меня или начальником добычного?

Встретились в людском ходке, шли в шахту вместе, с заступающей сменой.

— Куда ты спешишь? — сказал Батурин сердито, то и дело поправляя докучающий ему самоспасатель, сползающий на живот. — Сделается, Александр Васильевич. Добычу давай.

— Порожняка не хватает.

— Пустим бесконечную откатку — будет порожняк, язви его. Потормоши ВШТ маленько… Сделается!

После тундры Богемана Батурин стал относиться к Романову, как к равному: поддерживал во всем, доверял. Теперь вдруг доверился сам.

— Ты маленько перегнул, Александр Васильевич, в тундре, — сказал, придерживая свободной рукой, брезентовый чересплечник самоспасателя. — Да, видимо, дыма без огня не бывает… Насчет выламывания рук, стало быть…

Шли по людскому ходку. Трубопровод над головой был покрыт изморозью; изморозь лежала лишаями на бревнах крепления, на затяжке, на видневшейся из-за затяжки породе. В ходке метались лучи шахтерских фонариков, ярких в начале смены; свет, попадая на лишаи, зажигал их.

— В тридцать восьмом я работал в Прокопьевске, на «Красном углекопе», стало быть, возле Зиньковского лесопарка, — говорил Батурин. — Техникум уж закончил, заочно, собирался в Горнопромышленную академию. Заелся, однако, с начальником шахты. Из-за бабы. Он мне так руки заломил, поганка. Едва врагом народа не сделал. Бросил с испугу работу, уже в Кемерове опомнился в «Шахтострое». За лопату едва и удержался в забое До сей поры руки ломит и вздрагиваю, едва вспомню… Так-то, Александр Васильевич…

Шли рядом — впереди и сзади шахтеры. Скалистая тишина тысячелетий нарушалась негромкими голосами переговаривающихся; в шахте не хочется разговаривать в полный голос — слух в шахте всегда настороже, посто янно ловит шорохи жизни и недр, разбуженных от летаргической спячки, — недра коварно и жестоко мстят чело веку за беспокойство… И Батурин говорил тихо. Шел не торопясь, посвечивая надзоркой под ноги, шарил лучом по рамам крепления — разглядывал; громко стучав каблуками тяжелых сапог в почву, скованную вечной мерзлотой, в лужицы, промерзшие сквозь.

— В сорок шестом вернулся в Кузбасс, — говорил он, — уехал в Белово. Хорошие там стройки шли: Полысаевка, Черта… Ткнулся в отдел кадров, меня на второй день к начальнику стройуправления. Старый знакомый мой, стало быть. Я-то перед войной уж сам начальником стройуправления был. Шахту строил. Этого звонаря за уши тянул. Добренький такой был: все подлащивался До начальника горных работ вытянул. На том и оставил — ушел на войну. Теперь он начальник стройуправления. Шахту строит. Мастером, говорит, возьму. Мне-то все равно было: я только с войны; мне нужна была шахта. Потянул Батурин смену. М-да-а-а… А человека-то видать насквозь в деле. Пригляделся к своему звонарю: цена-то ему, однако, копейка. Каким был до войны, таким и остался. Начальник, однако. Не допускал меня на пушечный выстрел к себе. В мастерах и держал, стало быть. Ушел я в другое стройуправление, похуже, вытянул горный цех. Меня главным инженером управления, а он уже в тресте. Звонарь. Меня начальником управления, он уже управляющий трестом: послать Батурина на прорывную стройку — начальником горных работ. Вытянул я и эту стройку, стало быть. Сделали меня начальником стройуправления. Я тянул. Управление сделалось лучшим в тресте. Горком партии меня в заместители к управляющему. Я его носом, как кутенка, в его же глупости. А он-то поднаторел в своем деле, пока я воевал: Батурина на отстающую стройку — без него не вытянуть. Опять на стройуправление, стало быть. И все так ловко — почетно, гордиться надобно. Вытянул я и эту стройку. Он уже в комбинате. Звонарь. Посадил меня на трест. Так и не подпускал меня на пушечный выстрел к себе. Десять лет гонял с одного прорыва на другой — руки выламывал. Ловкий, шельма, в своем. Талантливый, подлец…

Вышли к двухпутевому квершлагу. На разминовке был телефонный аппарат. Батурин позвонил на шахтный двор: сколько вагонеток угля скачали за вторую смену? — чертыхнулся, ругнул Романова.

— Ну-ко, пойдем на добычные, дьявол его! — сказал он, отбросил на спину самоспасатель, шагнул в черную прорубь квершлага.

Квершлаг изгибался по дуге, и в нем бегали лучи шахтерских фонариков: на бревнах, на породе вспыхивали в лучах света лишаи изморози. Батурин отмахал метров пятьсот широким шагом, успокоился: шаг сделался умеренным.

— Да-а-а… — сказал он. — Так-то оно, Александр Васильевич, насчет выламывания…

Романов скользнул лучом надзорки по лицу Батурина: в межбровье лежала двойная упругая складка.

— Мы делаем жизнь — строим новые шахты, — говорил Батурин. — Однако и она делает нас. Жизнь-то. Пройдут годки, не уследишь. А годы — не обутки: мозоли от них остаются в душе; потом донимают — сам спохватишься, не заметишь, как выкрутил кому-то руку, разбил голову палкой. Ну… да ляд с тобой, Александр Васильевич. У тебя еще молоко на губах не обсохло: тебе не понять…

Романов рассмеялся невольно, утешил начальника рудника:

— А ведь вам, Константин Петрович, осталось сделать шаг — тоже философом будете, — сказал он. — Наверное, и правда: кто умеет объяснить все, тому легче живется… Впору, бывает, и в петлю захочется…

— С вами сбудется, туды вашу! — загудел Батурин. — Больно грамотные все стали. Ученые. Похлебали бы лаптем аржачую судьбину… Легко вам дается все: философами делаетесь, не обзаведясь плешью… Едва царапнул кто, зацепил, уж слеза в струю… Сопляки.

От квершлага шло ответвление к недавно нарезанной лаве — откаточный штрек. Колея была заставлена вагонетками, груженными углем. Батурин протискивался между вагонетками и бревнами крепления: шуршала спецовка, скользя по металлу и дереву, — ворчал.

— Дело, однако, делать надобно, Александр Васильевич, — говорил он сердито. — Почему уголь торчит на штреке, транспорт простаивает?

— На электровозах меняют аккумуляторы, Константин Петрович… Конец смены.

— Вот и ищи план в аккумуляторах, стало быть! Двое шахтеров катили вагонетку, груженную углем: рельсы гудели под колесами глухо. Под разгрузочным барабаном транспортера стояла пустая вагонетка; в нее только что с транспортера начал сыпаться уголь.

— Не будет плана, Александр Васильевич, — сказал Батурин, задирая ногу на лесенку, поднимаясь в лаву, — так заломлю руки, пищать будешь, пока засбросовую часть не пустим в эксплуатацию. Усвоил?!

Навальщики работали в середине лавы. Возле них стеной стояла угольная пыль. Упругая струя свежего воздуха из вентиляционного штрека отжимала холодную пыль к откаточному штреку.

— Будет план, Константин Петрович, — сказал Романов.

— Вот и ладно, — сказал Батурин. — Будет план — и все сделается, Александр Васильевич. И чтоб вагонетки не торчали на штреке, однако!.. Сделаем!

VII. Не отпущу!

Батурин лично написал приказ: «Объявить благодарность с занесением в трудовую книжку главному врачу-хирургу рудничной больницы Новинской Р.Е. за спасение жизни бригадира бутчиков Чалого…» На островной профконференции представители делегации грумантчан выдвинули ее кандидатуру в ревизионную комиссию профкома. Конференция избрала единогласно. Новинская была рада успехам — простила и Романову тон, в котором он «позволил себе разговаривать по телефону с ней… как с чужой».

А для Романова всего этого будто и не было, нет. День и ночь он пропадал в шахте или административно-бытовом комбинате, устраивал бесконечные приемы в своем кабинетике над механическими мастерскими, домой забегал лишь затем, чтоб переменить белье или прикорнуть часок-другой между нарядами, по-прежнему избегал ее за пределами Птички, не замечал как бы и дома. И теперь…

После наряда, совещания у Батурина, он забежал домой, чтоб взять красную папку, — ехал в Кольсбей читать лекцию о революционной законности. Был, как всегда, в своей островной униформе: шерстяной свитер, грубошерстные брюки, застегивающиеся на щиколотках, лыжные ботинки, — суетился у стола, просматривая конспект лекции; как бы походя, но жадно заглатывал бутерброд с куриным паштетом.

— Саня, — сказала Новинская, стараясь придать своему голосу деловой тон, — я думаю, это не только твое личное дело — остаемся мы на Груманте или будем переезжать на Пирамиду?.. Я бы хотела, чтоб в этом у нас была ясность…

Романов захлопнул папку и, отложив бутерброд, встал из-за стола, посмотрел на часы.

— Наверное, тебе не мешало бы знать и мое мнение по этому поводу, — добавила Новинская.

Романов шагнул к вешалке — снял плащ.

— Санька! — сказала она требовательно. Он задержался у порога лишь на секунду, — не стал надевать даже плащ — закинул на плечо.

— Сделаем, Рая, — сказал так, как говорит человек, у которого времени осталось лишь на то, чтоб добежать до поезда. — Сделается, — и выбежал.

Новинская возмутилась… потом озадачилась: что «сделается»?

Стояла у окна на поселок — провожала Романова пристальным взглядом. А он был уж в плаще, шел споро, почти бежал… или делал вид, что спешит, чувствуя спиной ее взгляд.

Из административно-бытового комбината вышел Багурин. Романов набежал на него, остановился. Вместе они пошли в сторону моста через ручей Русанова. Шли не торопясь, разговаривали. Батурин держал руки в карманах дождевика, Романов махал красной папкой. У моста разошлись: Романов свернул за угол общежития — к лестнице, ведущей на вокзал кольсбеевской электрички; Батурин пошел по мосту — в сторону своего дома… на середине моста остановился, сделал неопределенный жест рукой в сторону вокзала… вошел в дом.

Новинская стукнула кулачками по крышке приемника, на который опиралась, глядя в окно.

Она помылась, надела свежее белье, надела красивое платье, полуоткрытое, туфельки «на шпильках», привезенные Романовым из Лонгиербюена.

Побывала в парикмахерской — сделала прическу.

Со стороны Баренцбурга надвигалось на Грумант широкое, во всю ширину горизонта, массивное облако. Солнце уже склонилось к тундре Богемана — освещало облако как бы в лоб: облако казалось гигантом. Снизу оно было иссиня-черное, в середине и сверху — ослепительно-белое, гигантски кучерявое. Фиорд под ним был темно-синий. Казалось, упади это облако на горы, обступившие фиорд, — сплюснет их своей тяжестью, сровняет с водой… Глядя на облако, пожалела: напрасно она не взяла с собой запасных туфель на микропорке. Но возвращаться на Птичку не захотела: дожди на острове не бывают бесконечными — приходят вдруг и уходят быстро.

В зале для репетиций Новинская играла полонез Огинского «Прощание с родиной». Повторила полонез… в третий раз начала. Кто-то сказал «Без пяти семь — сеанс начинается, пошли». Новинская огляделась. Горячими сделались щеки… Она встала, отошла к окну, прижалась ладошками к прохладным стеклам.

Шел дождь. Солнце подкатилось к скалам Зеленой, коснулось высокой, тяжелой стены, нависшей над маленьким, низким поселком. Лучи солнца пронизывали оседающую неистощимо завесу дождя, зажигали густо падающие крупные капли, — шел хрустальный, ослепительный дождь. На крышах домов горели серебристым огнем клубящиеся брызги. Стекла окна были сухие, прохладные. Шел слепой дождь, но холодный, арктический. Вспомнились материк… Анютка и Юрка… Сделалось одиноко… тоскливо.

Новинская смотрела в окно.

— Раиса Ефимовна…

Леночка была в полиэтиленовой косынке, завязанной на подбородке так, что кончики стрелками торчали в разные стороны, в плаще, затянутом по талии поясом, в туфельках на микропорке. Ее плечи, грудь — вся она была мокрая. Леночка теперь должна была быть в больнице: она дежурила… бежала навстречу косым струям дождя… у Новинской екнуло под ложечкой; наверное, и на лице отразилась тревога…

— Константин Петрович позвонил и велел, чтоб я принесла, — объяснила Леночка, вынимая из-под плаща кулек; такие выдавались в больничной аптеке с порошками, таблетками. — Велел, чтоб немедленно принесла…

У Новинской отлегло.

— Он просит обезболивающее и снотворное, — объясняла скороговоркой девчонка.

Что-то заставило вновь посмотреть в окно невольно… Солнце, скользнув последним лучом по стеклам, спряталось за вершинами скал Зеленой; над берегом, над фиордом дождь все еще был хрустальный, над Грумантом, в ущелье — водянисто-белесый, помутнел. По крутизне берегов ручья Русанова побежали к руслу потоки грязной воды. Дождь шел, конца не было видно.

— Константин Петрович сказал, — объясняла Леночка, — что вы здесь, Раиса Ефимовна, и сказал, чтоб я сказала вам, куда иду и зачем.

Новинская вновь повернулась к операционной сестре — смотрела: она была тоненькая, хрупкая, с легко обозначенными бедрами, но отчетливо выдающейся грудью, розовощекая. Новинская сняла макинтош с вешалки, пошла из комнаты. Леночка не отставала.

— Раиса Ефимовна, — спрашивала она, — вы пойдете к Константину Петровичу?

Дождь хлестал. Чулки тотчас же сделались мокрыми; прическа разъехалась; рябым сделался макинтош, вода попала и в туфли. Новинская перевела дух, лишь когда закрылась за спиной дверь; в прихожей горел зажженный предусмотрительно свет.

Сняв макинтош, поправила прическу у высокого зеркала; открыла дверь в комнату, уступала дорогу. Новинская вошла.

Батурин был в зале: стоял у двери, уводящей в спальню, упирался плечом в косяк, закинув ногу за ногу; руку с дымившейся папиросой держал у груди, свободная рука утопала в кармане давно не глаженных брюк. Леночку не замечал. Лишь увидел Новинскую, улыбнулся… поднял руку… инстинктивно… рука задержалась, как бы раздумывая: прикасаться к щеке, нет ли?.. И Новинская поняла вдруг, почему посмотрела еще раз в окно в комнате для репетиций, когда Леночка объяснила, куда идет и зачем… Батурин заходил в больницу в начале полярки — после этого на Грумант навалился жестокой силы буран. Батурин заходил второй раз в больницу — на Грумант пролился похожий на тропический ливень. Теперь шел вдруг нагрянувший дождь — Батурин попросил снотворное, болеутоляющее. Новинская смотрела.

В поднятой руке Батурина дымилась папироса, зажатая между пальцами; щеки были выбриты тщательно — на левой щеке видна была ямочка… Новинская поняла, почему пошла вместе с Леночкой… И перед бураном, и перед ливнем лицо у Батурина было бледно-серое, усталость в глазах была похожа на боль. Такими лицо и глаза были и теперь. Наблюдала.

Батурин опустил руку, так и не дотронувшись до щеки; улыбнулся открыто, как улыбался в больнице, — мягко, доверчиво… как-то по-свойски. Шагнул к столику, погасил папиросу в пепельнице рядом с больничным кульком, опущенным Леночкой. Потом взял стул у платяного шкафа, поставил у столика, предложил:

— Садитесь… Раиса Ефимовна. Леночка уже села на тахту… Новинская наблюдала: ямочка на щеке…

— Садитесь вы, Константин Петрович, — сказала Новинская. — Садитесь — я посмотрю…

Батурин потер ладонью шею, затылок. Сел… Новинская обошла, остановилась у него за спиной, положила руки на щеки. Батурин застыл. Новинская надавила на щеки, неторопливо перебирала пальцами, ощупывая. Делала давно привычное дело, а сердце почему-то билось неровно. Нащупала на левой щеке ямочку. На правой щеке не было ямочки. Батурин сжал челюсти: вздулись желваки. Ямочка на щеке была против желвака, в верхней части; щека в этом месте приросла к желваку. Неправой щеке ничего этого не было… Батурин словно ждал чего-то — и дышал теперь сдержанно.

Левый желвак был меньше: его пересекало углубление, идущее к мочке уха… под мочку… Новинская перебирала пальцами, надавливая слегка. Батурин перестал, казалось, дышать… Под мочкой уха прощупалось твердое… Голова Батурина теперь вздрагивала мелко, выжидающе… «Твердое» выпиралось под кожей уголком, было похоже на инородное тело. Новинская нажала указательным пальцем на «твердое», не сильно, но неожиданно для Батурина — не успела почувствовать, движется это «твердое» или нет? — Батурин дернулся, желваки обмякли, отвалилась нижняя челюсть.

— Одна-а-ко, — возмутился он, на лбу выступила испарина.

Было видно: слабым нажатием Новинская причинила ему боль, и немалую.

— Осколок? — спросила она спокойно, а сердце словно остановилось, притаившись.

— Дьявол его!.. — возмущался Батурин. — Полегче надобно!

Сердце ударилось звонко и радостно, — теперь Новинская не ошиблась в том, что не давало ей покоя вот уже сколько месяцев.

Батурин тер щеки ладонями. Потом встал, шагнул к прихожей и распахнул дверь — предложил Леночке:

— Выйди на минутку… в коридор, стало быть. Погоди маленько — главврач сейчас выйдет.

Новинская лишь теперь вспомнила, куда спешила с Птички, зачем. Посмотрела на Батурина — улыбнулась невольно. Лис. Она играла полонез для Батурина: хотела полонезом вытащить его из дому — затащить в клуб. Хитрый лис. Не пошел. Но знал, что Новинская не отпустит девчонку одну и придет вместе с ней, — попросил Леночку принести снотворное и болеутоляющее. Старый лис! Новинская смотрела на него, улыбаясь: за несколько минут она узнала о Батурине больше, нежели за все время с тех пор, как он зашел в больницу впервые.

Леночка вышла. Батурин закрыл дверь, но ручку не отпустил; пальцы сделались белыми, — предупредил:

— Я не хочу, чтоб ты уезжала! Шахту новую строим, старая эксплуатируется… и в больнице делается труднее с каждым днем. А ты… туда, где полегче?!

Новинская опешила.

— Не отпущу!.. Усвоила?.. Один хирург… на весь остров… Нет! И на Пирамиде, стало быть… нигде тебе лучше не будет, нежели здесь — на Груманте. Не от-пу-щу!

И Новинская вдруг поняла: это он, Батурин, предложил ее кандидатуру в ревизионную комиссию профкома острова. И почувствовала: она знает о Батурине что-то, в чем он сам не хочет признаваться себе, шагнула бесстрашно к нему, остановилась, едва не касаясь грудью; голову подняла, как тогда… в больнице — шея оголилась вырезом платья больше прежнего.

— Отойдите от двери — я хочу выйти.

Батурин не отступил; не только пальцы, сжимавшие ручку, но и запястье сделалось белым.

— И вот чего еще, — упредил он. — Мне не семнадцать лет… я начальник рудника… однако, и я живой человек. — Смотрел так, как смотрел, когда Новинская лишь вошла в его дом. — Порою и я не ведаю, чего делаю. Сама смотри… Усвоила?

Глаза его сузились.

— Отойдите — я выйду! — крикнула Новинская так, чтоб Леночка слышала в коридоре.

Кровь пульсировала в жилке над правым глазом Батурина. Он словно бы колебался какое-то мгновение. И — распахнул дверь с такой силой, что зеркало в прихожей едва не слетело с подставки — что-то загремело, — Леночка отскочила от зеркала.

— Вот так, — сказала Новинская и вышла, задев его грудью.

Дверь захлопнулась: с вешалки упали ушанка и одежная щетка.

Лишь на улице, под дождем, Новинская вспомнила вновь, зачем хотела выманить Батурина в клуб, что хотела узнать у него…

Да, она не хотела уезжать с Груманта. Она и прежде видела, как относятся к ней полярники: уважают, — знала, за что, и ей было приятно. Теперь же… после того как Батурин объявил ей благодарность, ее избрали в ревизионную комиссию профкома, после того, что сказал ей Батурин у себя дома… Новинская впервые почувствовала по-настоящему, что нужна не только детям, мужу, но людям. И поняла, что называется настоящим человеческим счастьем; хотелось жить еще энергичнее для людей… не вообще, а конкретных людей — тех, кто ее уважает и ценит.

Поняла она теперь и Романова. Впервые за все годы жизни с ним поняла. Да, она терпела его до сих пор, терпела потому, что любила: за то, что он не может существовать — хочет жить по-человечески… ищет неутомимо своего места в жизни — единственного на всю жизнь! — и не успокоится, она знала теперь, — пока не найдет. Именно это, а не что-то другое, заставило ее поехать вслед за Романовым на далекий северный остров; это же заставляет мириться… с неровным поведением Романова здесь, на острове. Да, он шахтер. Угольщик. Производственник. Его призвание — каменный уголь. Он становится талантливым в шахте. Нельзя мешать ему жить по-человечески счастливо.

Вот почему, лишь Романов возвратился из порта, Новинская поспешила к нему, даже не напомнила об обиде — ринулась объяснять, что ему теперь нужно делать.

— Ну… я не знаю, Санька. Если ты и этого не способен понять… Ведь он предлагает тебе место главного. Он просто мурло: и доброго дела не может сделать по-человечески. Не мути воду, Саня. Начальником участка ты работал в Донбассе. Возвращаться к тому, что было шесть лет назад… Ну посмотри мне в глаза. Ты ведь сам говорил тысячу раз: человек — не камень, человек меняется. Неужели ты думаешь, что Батурин и теперь относится к тебе, как относился? Ведь он сам предложил тебе поработать за главного. Он уже старенький: ему пора на пенсию. Ты же сам сколько раз говорил: «Человек не может не думать о том, что останется после него, когда он уйдет». А Батурин, хоть и мурло, тоже человек. Ему тоже хочется, чтоб о нем хорошо помнили… На худой конец, ты можешь и здесь получить место начальника добычного. Здесь ведь тоже замена на добычном. Я не знаю… бросать больницу, людей… бежать отсюда, когда здесь делается с каждым днем все труднее… Да, кроме всего прочего, у меня здесь и общественные обязанности — на Груманте. С этим тоже нельзя не считаться. А ты?.. Тебя все уважают здесь…

Романов стоял у окна, заложив руки в карманы, смотрел на поселок с единственной улицей, обозначенной огоньками электрических фонарей, обагренный красным заревом заката, молчал.

— У меня нет никаких сил с тобой, Санька, — возмущалась Новинская все больше тем, что Романов слушает ее молча, затылком. — Не верить человеку, когда тебе доверяют… такие дела. Ты же сам говорил, что такого… чтоб сразу «и выковыривать уголь из-под земли, и строить одновременно…». Саня…

Романов не повернулся к ней, не ответил.

VIII. Спать. Выспаться. Отоспаться

Романов перевел все бригады на комплекс, сквозной, круглосуточный; добычники работали в таких бригадах на Большой земле, и не нужно было готовить их специально к переходу на комплекс: все сделалось «на колесах» — лавы увеличили выдачу на-гора. Готовил бригады к переходу на график цикличности, и эта новинка на Груманте сулила дать прибавления. Но теперь… породная прослойка и пережимы душили, Батурин забирал едва ли не весь порожняк для засбросовой части, участки не поднимались на план. Прошла замена на Пирамиде, в середине октября уезжали на материк Пани-Будьласка, начальник первого добычного. Романов организовал два воскресника, рванул «втихаря» пару целиков на штреках под лавами, — план сентября проклюнулся. В последний день сентября Романов грабанул окровский порожняк в ночной смене, — Грумант взобрался на план. Романов вышел из шахты задолго до конца смены, помылся, переоделся — решил выспаться в этот день за весь месяц; потопал в столовую.

А через десять минут, убегая из столовой жаловаться, Гаевой кричал:

— Посмотрим, что вы запоете… С Батуриным вы не будете так!.. Вам этот порожняк выйдет боком, Александр Васильевич…

Батурин и раньше просил Романова не соваться в дела окра. Он живьем снимал шкуру с тех, кто осмеливался нарушать его указания. Под горячую руку мог всыпать и Романову. С Батуриным лучше было не встречаться теперь. Романов метнулся в техническую душевую, натянул еще не успевшую остыть шахтерку: бежал в шахту. Шахта для Батурина была святым местом: на человека в шахтерке он мог накричать, но не смел обидеть. В шахте Батурин не посмеет задеть, и Романова… А волны, какими бы грозными они ни были, укладываются со временем. План сентября есть. Успокоится и Батурин. Бежал…

В общей нарядной стоял гул, электрические лампочки были желтые от папиросного дыма — смена докуривала последнюю папиросу.

У табельщицы Галочки были татарские глаза, пухлые губы. Когда она выглядывала в окошко табельной, ее пышные волосы закрывали и уголки в рамке окна. Романов просунул в окошко руку — на ладонь легли номерки.

— Ой! Чуть не забыла, — взмолилась Галочка. — Начальник рудника просил вас зайти к нему в кабинет.

В ушах зазвенело, словно с разбегу на стол налетел. Романов остановился за колонной, опустив на скамью самоспасатель, аккумулятор; продевал ремень в металлические антепки на щеке аккумулятора.

В голове гудело. Романов потряс головой. Половицы шатались под ногами от усталости.

Парни-шахтеры перемещались по залу; шахтерки на них были грязные, лица были чистые, смуглые, — у полярных шахтеров лица всегда смуглые. Парни уходили в шахту — хлопали двери. Романов забросил коробку аккумулятора под верхнюю куртку; рефлектор — на грудь, — шагнул за парнями.

Батурину он позвонил с разминовки на квершлаге.

— Загляни-ко в камеру лебедки БЛ-1200, Александр Васнльевич, — сказал Батурин.

О целиках, об окровском порожняке ни слова.

— Сейчас? — спросил Романов.

— Ни к чему, — сказал Батурин. — Потопчешься в лавах маленько, тогда уж… Может, подскажешь чего…

Ого!.. Глаз Романова потребовался и на окре…

По квершлагу, шел электровоз, приближаясь, — из черной дыры квершлага катился грохот, нарастал быстро, уже заглушал голос. И Романов вдруг закричал в микрофон, торопясь сказать прежде, нежели грохот завалит его голос.

— Мы запаздываем с заявками на итээровцев! — прокричал он. — Надо и мое дело решать в конце концов!..

— Сделается, Александр Васильевич, — сказал Батурин. — Подгони-ко лебедку попробуй. Сегодня-завтра все сделается. Можешь считать, что твоя судьба решена…

Электровоз выкатился на разминовку: прогрохотал, нырнул в черную дыру квершлага в другом конце разминовки — вагонетки катились за ним, удаляясь, грохот тянулся наизволок за вагонетками, затихая…

Лебедка БЛ-1200 на верхней площадке бремсберга — единственной подземной артерии, соединяющей выработки старого шахтного поля с засбросовой частью, — была основным узлом бесконечной откатки, монтаж которой следовало закончить к предпусковому периоду; она должна была вступить в строй вместе с засбросовой частью. Но оборудование прибыло. Батурин решил смонтировать и начать эксплуатацию бесконечной откатки теперь. Это давало возможность улучшить оборачиваемость транспорта на бремсберге — высвободить часть вагонеточного парка для добычников. В ущерб другим работам Батурин торопился с бесконечной откаткой.

В камеру лебедки БЛ-1200 Романов пришел в середине смены. Бригада плотников-бетонщиков уже начала ставить фундаменты.

В тесном пространстве подземелья, похожем на погреб, желтоглазо светились запыленные переносные электролампочки, метались лучи шахтерских фонариков. Стучали топоры плотников, наращивающих опалубку фундамента, надрывно стонали вибраторы, уплотняющие бетон, грохотала бетономешалка. Сырой, холодный воздух казался густым от шумов. Пахло подмерзающим на холоде бетоном.

Днище маслосборника под барабан лебедки уже было выведено до проектной отметки. Из студенистой поверхности бетона, покрывающейся тонкой пленкой льда, торчали ржавые электроды, зачищенные на концах. Электроды были расположены симметрично. Возле них ползал на коленях Афанасьев; спецовка была забрызгана строительным раствором, в ушанке занозилась щепа. Голыми пальцами, обжигаясь о холодный металл, Афанасьев прикручивал к электродам медные проволочки. Возле него сидел на пятках электрик, подавал проволочки; шея была обвязана вафельным полотенцем. От электродов к электрику проволочки сходились веером.

Романов наклонился к смуглолицему татарину с глазами, окаймленными сеточками тонких морщин, крикнул:

— Что вышиваете?!

Губайдулин подтянулся на цыпочках, крикнул в ухо Романову:

— Электропрогрэв!.. Фундамент быстрэы будзт!.. Лучше будэт!

— Кто это сочинил?! — крикнул Романов.

Губайдулин указал на человека, стоявшего к ним спиной. Человек что-то кричал Афанасьеву, показывая на медные проволочки рукой, сжимая в руке пучок электродов. У Романова, лишь он признал кольсбеевского десятника стройконторы Жору Березина, лоб покрылся испариной.

Мельчайшие частицы угольной пыли, подымающиеся в лавах, распространялись по горным выработкам, — шахта напоминала гигантский патрон, заряженный порохом; нужна была легкая искра… Контакты на электропрогреве были открыты…

Переступая через кучи щебенки, доски, бумажные мешки с цементом, Романов устремился к электрику.

— Кабель подвел от сети?!

— Уже!

— Контакты ноздрями закрывать будешь?! Тревожный ветерок прошел по камере. Перестали стучать топоры, подавились вибраторы.

— Жить надоело?!

Грохотала лишь бетономешалка. На рабочего в ватнике, заправленном в брезентовые брюки, закричал кто-то:

— Да замолчи ты!

Рабочий остановил бетономешалку; большими, округлыми глазами смотрел из-за нее… Электрик уже стоял на ногах:

— Мне велено, Александр Васильевич…

— Шахту взрывать?

В камере сделалось словно в склепе. Все тревожно смотрели на Романова и электрика.

— Мне велели…

— Убирай.

— Есть!

Электрик повалился вновь на колени, обеими руками срывал медные проволочки с электродов.

— В чем дело?

Рядом стоял Дробненький мужичок, сжимая в руке электроды; глаза были красные от бессонницы.

— Что ты тут делаешь? — спросил Романов десятника.

— Электропрогрев…

— Уходи из шахты. Твое место в Кольсбее.

— Я на работе, Александр Васильевич.

— Это шахта. Ты перепутал, дорогой мой. Взрывоопасная по пыли шахта! А ты — электропрогрев… Уходи. На поверхности разговаривать будем.

Березин крутнулся вправо, влево, словно бы разыскивал что-то, швырнул электроды мимо Романова в кучу щебенки и бежал за прорезиненный полог, закрывающий вход в камеру.

Сбоку уже стоял Афанасьев; щепа торчком стояла в ушанке.

— За-а-чем вы, Александр Васильевич?.. Романов повернулся — самоспасатель отлетел и ударился по бедру, возвратившись.

— Не ты меня будешь спрашивать. Я буду… Тебе кто-нибудь говорил, что шахта взрывоопасна по пыли… в тундру Богемана!..

Афанасьев захлебнулся от обиды и злости, вылетел из камеры, хлопнув пологом.

— Вы знаете, что шахта взрывоопасна по пыли? — спросил Романов, обращаясь ко всем.

Рабочие смотрели потупясь. На фундаменте работали плотники и бетонщики стройконторы. Многие из них впервые работали в шахте. Шахта для них не успела стать обыденным местом работы. По их глазам было видно: они ни на секунду не забывают о миллионах тонн породы, нависшей над головой, давившей с боков, вздувающей почву. Угроза шахте взрывом оглушила…

— Продолжайте работать, — сказал Романов. — Убери… эти кружева, — велел он электрику. — И кабель убери.

Загрохотала бетономешалка, вразнобой застучали топоры, надрывно застонали вибраторы, погружаясь в бетон. Рабочие торопились так, словно старались в одну смену отделаться от этого — будь он трижды проклят — фундамента, только бы побыстрее вырваться на поверхность — вернуться к привычной обстановке, окруженной далекими горизонтами, хранимой то ли высоким, то ли нависающим небом.

Романов повернулся. Возле стены, зашитой опалубкой стояла по колено в щебенке опора. На щебенке валялись электроды, один торчал. Электрод был теплый от рук Березина… Электропрогрев!.. На материке за такое в шахте, взрывоопасной по пыли… За ухом почесать не успели бы — оказались на скамье подсудимых… Мореходы… Искатели острых ощущений. Недаром Батурин не вылезает с этого окра… Шкодники!..

У выхода из камеры, занавешенного куском тяжелой, прорезиненной парусины, стоял Гаевой. Он улыбался. У покрасневших на холоде мочек бегали под кожей раздвоенные желваки. Зеленоватые глаза светились изнутри, как бы предупреждая: будем драться!

— Можно вас на минутку, Александр Васильевич? — сказал Гаевой.

Романов вышел из камеры.

На верхней площадке бремсберга горела лампа дневного света, подвешенная над временной лебедкой. Возле телефонного аппарата, за лебедкой, сидели на корточках Березнн и Афанасьев.

— Что вы здесь делаете, Александр Васильевич? — спросил Гаевой.

— А что ты тут делаешь? — спросил Романов.

— Я начальник окра, Александр Васильевич, — сказал Гаевой.

— А я замещаю главного инженера рудника, — сказал Романов. — Ты распорядился с электропрогревом?

— Я не читал приказа о том, что вы замещаете главного инженера, Александр Васильевич, — сказал Гаевой. — Кто вам дал право отменять инженерские распоряжения начальника окра?

— Ла-ал-ешка, брось, — сказал Афанасьев.

Романов хотел сказать, что он, Гаевой, не начальник отдела капитальных работ, а исполняющий обязанности пока что, но пощадил самолюбие парня.

— Вас обоих, как инженеров, за этот электропрогрев надо на скамью подсудимых, — сказал Романов. — А вы еще…

— А у вас дистрофия не только инженерной мысли!.. — взбесился вдруг Гаевой. — Шахтер, который сидит под каблуком у жены!..

— Ла-ал-ешка! — Афанасьев подхватился на ноги, подбежал — стал между Романовым и Гаевым.

Куртка на нем была распахнута, треух сполз на затылок.

Романов не мог не только понять того, что еще говорил Гаевой, но и потом вспомнить, что он говорил. Вначале появилось желание поймать его за воротник, переломить в пояснице и отшлепать по ушам так, чтоб с неделю ходил в каплоухих. Но в его оскорбительной брани улавливалось что-то такое, чего Гаевой не досказывал, и это «что-то» проистекало не от Гаевого — от кого-то, кто стоял у него за плечами.

За все время на острове Романов лишь защищал Гаевого, как и Афанасьева. И вдруг… Парень буквально перевернулся с ног на голову перед Романовым. Почему?..

Именно этот вопрос и заставил Романова воздержаться.

Но почему?!

Бессонная ночь и усталость отдавались звоном в ушах, отупляли, не давали возможности сосредоточиться, нащупать руку, которая перевернула Гаевого с ног на голову, заставила потерять обычную сдержанность перед старшими. Романов предупредил:

— Замолчи, или… если еще одно слово… Ну?! Предупредил таким тоном, так, что Гаевой понял: для Романова перестала существовать граница между заместителем начальника рудника и исполняющим обязанности начальника окра, — друг перед другом стояли теперь просто мужчины, которые могут продолжить свой спор и без слов. Гаевой унялся. А Романов — по инерции, что ли? — продолжал думать о Гаевом и не мог поверить тому, что этот парень может быть сопляком, который платит, как правило, за добро подлостью.

Березин позвонил в кабинет начальника рудника — попросил Батурина прийти к камере лебедки БЛ-1200 немедленно. Потребовал: если Батурин не придет тотчас же, «здесь может взорваться атомная бомба».

Батурин вывернулся из черной проруби квершлага, остановился подле Романова, Гаевого, Афанасьева и Березнна, набрал воздуху полную грудь и выдохнул со стоном облегчения. На нем не было самоспасателя. Афанасьева Батурин заметил, хотя тот и отошел в сторону.

— Ты что здесь? — сердито сказал он ему. — ну-ко, иди — занимайся своим делом.

— Ин-н-тересно, Константин Петрович, — сказал Афанасьев. — Электропрогрев…

— На монтаже натяжной станции, дьявол его… — заметил Батурин. — Свое надобно сделать, а потом в чужое соваться!

Афанасьев улыбнулся смущенно, махнул рукавицей по верхней губе и пошел вниз по бремсбергу… Березин круто развернулся и нырнул под прорезиненный полог — скрылся в камере.

Батурин потребовал объяснений у Романова, Гаевого.

В засбросовой части проходчики идут по углю. В забои воздух нагнетается по трубам; из забоев идет самотеком — поднимается по бремсбергу, несет угольную пыль к камере лебедки БЛ-1200. В воздухе камеры пыль. Контакты на электропрогреве открыты. Стрелять по альбатросам из такого ружья, как шахта, слишком дорогое развлечение… Так думал Романов.

Работы в забоях можно остановить — проветрить забои и бремсберг. Камеру лебедки БЛ-1200 и прилегающие к ней выработки осланцевать[13] наново. В камеру дать струю свежего воздуха… Так думал Гаевой.

— В Кольсбей пошли на катере норвежцы, — сказал Батурин. — Надобно поехать в Кольсбей, Александр Васильевич.

— Моя очередь занаряживать вторую смену, Константин Петрович, — сказал Романов.

— Стало быть, наряд проведу я, — сказал Батурин. — Поторопись, Александр Васильевич. Гостей надобно встречать как гостей.

Рядом стоял Гаевой… Романов ничего не сказал. Норвежцев было четверо. Один из них — Руальд Кнудсен, врубмашинист из Лонгиербюена, — внешне напоминал чем-то Андрея Остина, знал немецкий язык. Романов говорил Руальду по-немецки, Руальд переводил товарищам на норвежский. Руальд Кнудсен подарил Романову зажигалку с гравировкой «Свальбард 1957». Романов отдал ему свою зажигалку. Он принимал гостей в консульском домике, выброшенном за пределы портового поселка — к складу горюче-смазочных материалов. Гости были веселые, разговорчивые. Руальд Кнудсен не закрывал рта. Романов угощал гостей «столичной», черной икрой, крабами, сливочным маслом, пил и пел с ними, а чувствовал себя неспокойно. Что-то мешало смеяться, шутить… Батурин старался не смотреть на Романова, когда разговаривал с ним и Гаевым у камеры лебедки БЛ-1200, стоял к Романову боком или отворачивался, — в твердо очерченных, все еще упругих губах и в уголках глаз пряталась улыбка… тени улыбки.

Норвежцы приняли приглашение заночевать. Спать ложились за полночь. Романов едва удерживался на ногах, раздеваясь возле раскладушки: бессонная ночь и водка сморили. Плюхнулся в постель как подкошенный, Тело утонуло, словно неживое. Каждая косточка чувствовалась. Не хотелось устраивать ног, рук, повернуть голову. Провалился. Но «что-то» не давало уснуть… Батурин торопил Романова в Кольсбей так, будто хотел отделаться от него побыстрее.

Вечерняя пассажирская электричка ушла на Грумант, давно успела вернуться. До утренней электрички оставалось не больше четырех часов. В Кольсбее дежурил диспетчер порта Оскар Штерк. Он знал английский язык, которым свободно владели едва не все норвежцы, был порядочный парень, его можно было оставить с норвежцами на все утро. «Что-то» заставляло Романова торопиться на Грумант… Батурин что-то недоговаривал…

Дул холодный северо-восточный ветер. Полярная ночь надвигалась, день шел на убыль. Окна деревянной галереи едва угадывались в темноте — видны были, лишь когда пролетали рядом. Электричка прогрохотала по тоннелю, прошла над руслом Русанова, замедляя ход, остановилась у стрелки. Романов пролез между вагонетками, вслед за шахтером в нагольнике пробежал через лужу по доске, прыгающей под ногами, вышел из-под плоской и низкой крыши вокзала под плоское и низкое небо. «Что-то» подгоняло — заставляло торопиться в административно-бытовой комбинат… И по телефону, и в шахте Батурин ничего не сказал о целиках, об окровском порожняке — не взыскал…

Возле высокого деревянного крыльца административно-бытового комбината Романов остановился невольно. Из столовой, перебегая дорогу наискосок, шли Афанасьев и Дробненький мужичок. Они разговаривали оживленно Березин шел, заложив руки в карманы полушубка, выгнув шею, смотрел под ноги. Афанасьев, забегая, заглядывая ему в глаза, рассказывал, жестикулируя. На лице Березина была улыбка, Афанасьев сиял. «Что-то» вылетело из головы Романова, лоб покрылся холодной испариной. И словно кто свет включил в кладовых памяти…

Накануне Батурин вызывал Жору Березина. Дробненький мужичок вошел к начальнику рудника, широко распахнув дверь. Разметав полы полушубка, сел возле письменного стола, закинув ногу на ногу, спросил:

— Дымить можно?

Батурин сказал:

— Курите.

Жора вынул из кармана и положил на стол пачку «Казбека». Рукава полушубка, слишком большого, были закатаны — мех торчал, окаймляя. Жора пользовался только огромными вещами; такие же употреблял и слова. Курил только «Казбек»: толще папирос на Груманте не было. Затягиваясь, он набирал в рот как можно больше дыма. Дым выпускал кольцами. Кольца получались искусные. Они удалялись на одинаковом расстоянии друг от друга, увеличиваясь. Жора пронизывал их остатками дыма, словно стрелой, — делал это как бы между прочим, как бы не придавая значения тому, что делает. Он был серьезен, курил, отбрасывая руку с папиросой на слишком высокую для него спинку стула. Батурин, разговаривая, старался не смотреть на него: больно разительно было их несоответствие в габаритах. Разговор шел обыденный, деловой. Жора рассказывал о начале строительства многоквартирного жилого дома в порту, о подготовке к ремонту швартовой стены пирса. Батурин был терпеливый слушатель. Жора любил порассказать.

— Вы работали в Вологде? — спросил Батурин, выудив паузу между фразами Жоры; обращался к нему в вежливой форме.

— В Вологодской области, — сказал Дробненький мужичок.

— На больших стройках вам, стало быть, приходилось работать?

— Лепил комбинаты…

— Зимой, стало быть, тоже строили?

— Приходилось становиться и супротив буранов, Константин Петрович…

— Стало быть, вам, Георгий Авдеевпч, и фундаменты приходилось ставить в зимнюю пору?

Жора принялся за фундаменты. Батурин не прерывал. А когда Жора поведал о том, как он, опережая график строительства, ставил фундаменты на лютом морозе и делал этим честь не только технику Березину, но всей стройке, Батурин прервал его:

— Почему бы вам, Георгий Авдеевич, не заглянуть и на окр? Ваши бригады работают там, а вы… Надобно заглядывать в шахту. С таким опытом… Глядишь, и пригодилось бы чего для шахтерской стройки. Вместо того чтоб возиться с фанерными лодками…

Жора ушел, переполненный чувством уважения к себе: шахтер № 1 просил его помочь… в шахте!..

И Романов понял, почему Батурин улыбался; подавляя улыбку, отворачивался, когда разговаривал возле камеры лебедки БЛ-1200; почему торопился выпроводить Романова из шахты…

Следом за Афанасьевым и Дробненьким мужичком Романов взбежал на крыльцо административно-бытового комбината, перешагивая через ступеньку-две, поднялся на второй этаж, кинулся к ближайшему телефону.

Чувство, заставившее остановиться при виде Березина и Афанасьева, не обмануло Романова. Электропрогрев фундамента в камере лебедки БЛ-1200 работал, его включил сам Батурин, ночью.


Батурин словно ждал его: стоял за письменным столом в своем кабинете, курил, смотрел на дверь с тамбуром.

— Вы это нарочно? — сказал Романов, лишь вошел. — Зачем вам понадобилась эта комедия с электропрогревом?

Нахмурясь, Батурин сел в кресло, открыл ящик, стал рыться в нем — разыскивал что-то. Потом вынул из ящика лист бумаги, положил на квадратный столик, приставленный к письменному.

— Возьми, Александр Васильевич, — сказал он. — Это приказ. Поправь маленько… стиль и прочее там…. Ты в шахту собрался?

— Это не имеет значения, черт возьми!

— Ну ничего. Ты сперва сделай этот приказ, вывеси его на доске в общей нарядной, чтоб все видели, а потом, стало быть, можно и в шахту.

Он смотрел, говорил так, будто Романов ни о чем не спрашивал, будто первым заговорил он, а не Романов. Того разговора, на который Романов рассчитывал, не получалось. Романов смотрел в упор на Батурина.

— Ты вот чего, — сказал Батурин, вновь хмурясь. — Бить молодняк по голове палкой — проще простого. Подтягивать надобно, стало быть, а не бить. Усвоил? И нечего надуваться, как косач на березе… против зорьки. Уйдем с тобой, надобно, чтоб в шахте шахтеры остались, а не бурундуки. Усвоил?

Романова прорвало.

— Вам без году неделя до пенсии… вам уже на пенсию, а мне девятнадцать до вашего. Я не собираюсь уходить, Константин Петрович. Зачем вы делаете из меня боксерскую грушу для пацанов? Из шахты я не собираюсь уходить! Усвоили?!

Сидя в кресле, медленно разминая папиросу, Батурин смотрел на Романова. Молчал. Он умел молчать, когда ему было нужно. У Батурина был талант на молчание. Романову делалось не по себе… Это был излюбленный прием Батурина: смотреть и молчать. Эти взгляд и молчание мучительной тяжестью ложились на плечи, на душу, заставляли терять власть над собой, делать что-то, только бы избавиться от них, говорить, заговариваться: открываться в таком, в чем не открывался никому, порою себе… Романов умолк, застыв в напряжении, но чувствовал: если не уйдет, если Батурин не заговорит, — он сделает что-то неожиданное и для себя. Батурин заговорил.

— Стало быть, мне уже на пенсию, — говорил он, поднимаясь из кресла, — а тебе еще рано списываться?.. Ты еще не собираешься уходить, так?

Повторяя эти слова, Батурин вышел из-за стола; зацепившись за угол, устремился к Романову.

— Ты вот чего, — сказал он, остановившись подле Романова, пристальным, принуждающим взглядом глядя в глаза. — Я тебе не предлагаю бороться. Тебе не совладать со мной. А я пополам переломить могу ненароком… Не отводи глаз в сторону. Зачем глазами бегаешь? Смотри мне в глаза. Ну?!

Он придвинулся близко. Он шел на Романова. Романов, легко качнув плечами, стал вполуоборот. Батурин приблизился вплотную. Романов решил: если он толкнет… или попытается, — Романов ударит. Видел, куда будет бить. Знал: Батурин не устоит на ногах от удара. И Батурин почувствовал это.

— Я знал, что ты злой, как барсук, — говорил он, глядя в глаза, едва не касаясь животом, грудью, но не касался. — А что ты на такое способен… Однако… Говоришь, ухожу? — вновь переспросил он, и над правым глазом, у виска, взбухла голубая жилка. — А ты знаешь, что мой дед женился последний раз, когда ему было шестьдесят три и еще сделал двоих детей молодухе?.. Батурины скоро не уходят, Александр Васильевич!.. Говоришь, ты не торопишься уходить? Ты ушел! — упругим, тяжелым голосом говорил он, обдавая горячим дыханием. — Заместитель по кадрам — это не шахтер. Конторщик! Такой может прилипнуть и к шахте, и к артели по ремонту примусов — одинаково равно. Целиками план выполнять?..

Подняв тяжелую руку с короткими, сильными пальцами и тупыми ногтями, Батурин погладил голубую жилку над глазом: она пульсировала.

— И еще чего, — сказал он, глядя зрачок в зрачок в глаза Романову. — Если ты ходишь в шахту, чтобы заработать право обижать младшего и хамить старшему, ты, стало быть, не ходи туда. Нам сейчас в три пупа тужиться надо, а ты тут… с философией разной. Философией заниматься будем, когда окр уголь начнет давать. Философ. Сейчас работать надобно, Александр Васильевич! Иди делай приказ… Подумай, однако, над тем, что было сказано. Тебе пора пораскинуть мозгой… ежели у тебя еще шаволится маленько… шахтерское…

В уголках твердо очерченного рта вновь появилась улыбка. Тени улыбки. Но глаза Батурина теперь не смеялись. Они не были плоскими, но и не принуждали. Взгляд их толкал.

Романов не помнил, как вышел от Батурина, как шел по длинному узкому коридору административно-бытового комбината, как вышел на улицу, как очутился в своем кабинете над механическими мастерскими, как уснул на жестком стуле за обляпанным чернилами письменным столом. Помнил лишь: когда уходил от Батурина, сказал, улыбнувшись только губами, прищурившись: «Зря Пани-Будьласка обозвал тебя валенком… Ты не валенок. Не-е-ет… Ты звонарь, Константин Петрович. Звонарь! Понимаешь?.. Ком-пра-чи-кос!..» Романов не помнил, сколько спал, отчего проснулся. От батареи грело в поясницу. Из открытой форточки падала на голову холодная струя свежего воздуха. Слышались выхлопы кларков ДЭС; пол дрожал — в механических мастерских работал пресс-молот. Читая черновик приказа, пришел в себя. В приказе говорилось о том, что десятник стройконторы Георгий Авдеевич Березин посетил по своей инициативе камеру лебедки БЛ-1200, где работает его бригада плотников-бетонщиков, внес ценное предложение, которое дает возможность сократить сроки подготовки фундамента под лебедку. Березину назначалась денежная премия в размере половины заработной платы. Во втором параграфе приказа было написано: «Назначить горного инженера Гаевого Алексея Павловича начальником отдела капитальных работ…» Гаевому объявлялась благодарность за смелые инженерские решения на строительстве новой шахты. Параграфом № 3 начальник рудника отмечал «исключительно добросовестное отношение к своим обязанностям» своего заместителя по кадрам Романова А. В. А. В. Романов ежедневно посещает шахту, изучает кадры на рабочих местах, проводит воспитательную работу среди шахтеров и оказывает зрелую инженерскую помощь коллективам добычных участков, отдела капитальных работ непосредственно в забоях. А. В. Романову начальник рудника объявлял благодарность с занесением в трудовую книжку, призывал итээровцев-производственников и служащих следовать примеру Березина, Гаевого, Романова.

…На столе лежала свежая почта, прибывшая последним пароходом. Среди пакетов и конвертов было письмо от Борзенко. Антону Карповичу дали группу инженеров-конструкторов в «Углегипромаше», он работает над созданием «социалистического комбайна»; управляющим трестом «Арктикуголь» стал бывший главный инженер треста Кирилл Олегович Зайцев.

В глазах закололо. Потом в глазах перестало колоть, и они сделались влажными. И Романову сделалось все равно — все все равно. Он почувствовал, что ему уж ничего не хочется. Хотелось лишь спать… выспаться… отоспаться… И нужно проводить норвежцев, если они еще не уехали.

IX. Я буду ждать тебя, Саня

И вновь переоценка ценностей. Как в магазине: старые этикетки сняли, новые еще не поставили. Что дороже, на что можно рукой махнуть? — не разобрать.

Оскар Штерк вел «очередной треп», выбирая ломтиками хлеба остатки мясного соуса из тарелки:

— У нас, в Ленинграде, профессор-старичок был, Андреев. Навигацию читал по своим книгам, которые написал лет двадцать назад. Разложит книжки на кафедре и пошел: «Если вехи не видно… Тэ-эк… Ага, обращаемся к Андрееву… Тэ-э-эк… Том два, страница десять… Тэ-э-эк… значит, она упала?..»

У Штерка была узкая грудь и жилистая шея; лицо тоже вытянуто сверху вниз; огненная шевелюра едва не достигала плеч. Смеялся он, не раскрывая рта. Шахтеры называли Штерка Штреком.

Борзенко был прав: «Стреляй в гусей, уток, куропаток и думай, что расстреливаешь собственную глупость. На медведя не ходи: он может оказаться коварным…» И Батурин был прав однажды, кость ему в горло: «На войне остался жив, стало быть, а в мирное время пропал без вести?..» И Рая: «Ведь он предлагает тебе место главного… На худой конец ты можешь и здесь получить место начальника добычного…» Теперь — по телефону с Груманта: «Я предупреждала тебя еще в прошлом году, Санька: не связывайся с ним!..» Все умные, когда черти обскубывают кого-то. И Рая опять молодец, а кошка дура… У Романова опять переоценка ценностей… «вехи не видно…».

Обед подходил к концу, за столом продолжался треп:

— Маленький такой, черный…

— Пигмей?

— Нет. Грудь белая.

— Пингвин?

— А-а-а… — тряс головой Алик Копеечкин. — На букву «к», кажется.

— Ну, тогда кошка с бантиком, — вставил Штерк.

Вновь смех. Алик улыбнулся, как человек, которому жить не хочется.

В прошлом Копеечкин был «цирковым силачом», теперь работал механиком на втором добычном. Пришел недавно на первый наряд, положил рядом с телефонным аппаратом ушанку и сел в уголок, белыми глазами уставился в одну точку. Начальник участка сказал:

— В шахту пойдем, Копеечкин.

Алик молча встал, взял телефонный аппарат, принялся натягивать на голову.

Нарядная была битком набита шахтерами, через минуту оказалась пустой: парни корчились от смеха, ползали по общей нарядной.

Потом выяснилось: Копеечкин всю ночь пил, закрывшись в комнате, — получил телеграмму от жены из Кузбасса: «Вышли телеграфом согласие разводе Выхожу замуж Целую Надя».

Алик приехал к Штерку играть в преферанс «с маслом» — после каждого мизера по сто граммов.

Норвежцы погостили — уехали. Романов чувствовал себя разбитым. Хотелось спать. Не хотелось возвращаться на Грумант. В голове шумело после хлебосольного приема гостей. Хотелось выпить крепко заваренного чая. Романов посмотрел на Копеечкина. Жить не хотелось. Романов поднял палец:

— Клава!

Худенькая, плоскогрудая официантка в белом передничке — в порту называли ее «доска Почета» — остановилась в дверях.

— Клава, принеси стакан коньяка.

Девушка прижала поднос, заваленный грязными тарелками, к косяку двери:

— Так обед же только, Александр Васильевич…

— Семь бед… один обед…

— И вы уже с норвежцами…

То по долгу службы. Теперь… ответ. Неси.

— В жизни не пил один, — сказал Копеечкин, — Один раз за всю жизнь…

— Клава! — крикнул Романов.

— Надо умножить, — сказал Копеечкин, — на два.

— Надо умно жить, — сказал Штерк.

— Два стакана! — крикнул Романов, повернулся к диспетчеру: Оскар стоял у стола, обстругивая лезвием перочинного ножа пустой конец спички. — Слушай… Штерк, — сказал Романов. — Пойди поковыряйся в зубах на свежем воздухе.

Штерк смотрел на Романова. Романов прищурился, — он знал немало грешков за диспетчером. Грешки были мелкие. Но Штерк был популярен на руднике: играл на аккордеоне, руководил квинтетом. А мелкие грешки… Большие делают героев, мелкие с героев снимают штаны публично.

— Когда моя тетя была беременна моим двоюродным братом, — сказал Штерк, — она сказала: «Когда у ковша собираются боги, Оскар, следует быть подальше от ковша — костюмчик может испортиться».

Он элегантно раскланялся, вышел. Все вышли. За длинным столом в короткой комнатке остались Романов, Копеечкин. Выпили. Потом пошли в консульский домик. Пили в консульском домике. Потом пришел Штерк.

Интересно быть пьяным. Если попридержать обиду, все делается веселым, хочется быть добрым — делать хорошее людям. Романов, Копеечкин и Штерк были добрыми, старались быть хорошими. Романов рассказывал про войну; выбирал лишь те случаи из фронтовой жизни, которые могли вызвать смех, — не щадил и себя, подбирая живописные детали к рассказам. Штерк вспоминал Ригу, Ленинград, сыпал анекдотами. Копеечкин показывал номера, с какими выступал в цирке под грозным псевдонимом «Баргузин». Он приволок из коридора квадратный стол на четырех ножках, застелил скатертью, поставил на стол бутылки, бокалы, тарелки с «закусью», положил на угол салфетку. Потом Алик присел, уцепился зубами в угол стола; руки развел в стороны. На уголках челюстей выросли вдруг длинные, величиной с кулак желваки; каждая жила на шее сделалась толщиной в руку. Жилы, как кронштейны, шли от ушей к плечам. Стол качнулся, Копеечкин разогнул широко расставленные ноги, выпрямил спину… Хрусталь бокалов поднятых к люстре, ловил матовый свет электрических лампочек, спрятавшихся в плафонах, колючими снопиками бросал свет в глаза. Баргузин перекатывал красные глазищи то в сторону Романова, то в сторону Штерка, голова дрожала от напряжения…

Дверь распахнулась. В просторном, освещенном лампочкой без плафона коридоре стояла Новинская. Она стояла у двери, не переступая порога; была в котиковой шубке, в шапочке из котика, руки прятала в муфте. Она стояла прямо, была строга; глаза за круглыми стеклами очков прищурились; щурились, как у Романова: когда люди долго живут вместе, привычки делаются общими.

Баргузин стоял в середине салона, широко расставив ноги в сапогах; ворот рубашки расстегнут, руки разведены, — держал в зубах стол; налитые кровью глаза перекатились в сторону Новинской.

— Что все это значит? — спросила Новинская строго; не сдвинулась с места, не переменила позы, смотрела.

Она смотрела глазами женщины, которая все видит, понимает, но не хочет ничего замечать, понимать. Романов и раньше видел ее такой. Она умела быть такой.

— Что вы здесь делаете, Штерк? — спросила она строго, поджимая порозовевшие губы.

— Что тебе здесь надо? — спросил Романов, сунув руки в карманы так, что брюки в швах затрещали.

Штерк, расшаркиваясь, бормоча что-то невнятное, юркнул мимо Новинской в коридор — на улицу.

Баргузин, приседая, опускал стол, руки продолжал держать разведенными.

— Что вы здесь делаете, Копеечкин? — спросила Новинская, не обращая внимания на Романова. Баргузин поставил стол на ковер, выпрямился.

— Закрой дверь, — сказал Романов. Рая не двигалась с места.

— Запомните, Копеечкин: попадете в больницу…

— Закрой дверь!..

Баргузин опустил голову; шевеля губами, молча собирал поштучно разбросанные по салону пиджак, шарфик, фуфайку, кепку, перчатки…

— Дверь!!

Романов взял со стола пустую бутылку…

— Что ты делаешь?.. Псих! — крикнула Новинская.

Баргузин, не подымая головы, мыча, вышел; одежду нес в руках, прижимая к животу; боком прошел возле Новинской.

— Две-е-ерь, говорю! — Бутылка дрожала в руке.

— Нервные те, кто умеет сдерживать себя, — сказала Новинская, шагнув на порог. — Те, кто буянит, хулиганы!

— Слушай, Рая…

Романов стиснул челюсти, вздохнул во всю грудь, не раскрывая рта, говорил сквозь зубы:

— Я могу сейчас послать тебя к черту…

Говорил, размыкая губы настолько, насколько нужно было разомкнуть, чтоб слова были внятными:

— Могу послать дальше…

Силу голоса регулировал не гортанью, а грудью:

— Вон, к чертовой матери! — рявкнул он во всю силу голоса.

Новинская стояла, закусив губу, опустив голову, повернулась, шея как бы окаменела, на глаза набегали слезы. Она вышла, оставив дверь открытой. Романов захлопнул дверь.

Романов стоял в середине салона, на месте, где только что стоял Баргузин с разведенными руками, со столом в зубах. Было желание пройти в спальню — посмотреть в окно: ушла Рая или стоит возле домика? Романов не пошел в спальню. Остановился против окна на Колбухту — на фиорд.

Над островом догорал закат… Черная вода в бухте шла волнами к берегу. Волны почему-то всегда идут к берегу. Были черно-белыми берега. Было низкое, серое небо, как бы мерцающее, — потухая, двигалось в сторону Гренландского моря. Сквозь облака, словно сквозь сито, лился на воду, на землю свет; все краски солнечного спектра задерживались где-то в облаках, лишь белый свет едва достигал черных волн, черно-белой земли. Над бухтой, над берегами стояла мгла. Свет, льющийся с неба, мерцал, угасая… Закат догорал.

И Романов догорал… как дымный костер где-то в каменистой холмистой донецкой степи.

Рая позвонила из кольсбеевского вокзала электрички.

— Я буду ждать тебя дома, Саня, — сказала она сдавленным голосом. — Я буду ждать, пока ты не придешь, — сказала Рая, и ее голос дрогнул… расплылся. — Санька, я шубку испачкала в мазуте…

Загрузка...