Вместо эпилога

I. Нас пятеро в комнате

Я ушел из Птички, поселился в доме напротив механических мастерских, в комнате, которую занимали Афанасьев и Гаевой, когда приехали на Грумант. Шестаков называет мою комнату кельей. У меня есть стол, два стула, кровать, шкаф, у двери умывальник. Вот и все, не считая телефонного аппарата, графина и зеркала. Все новое — все не так, как было у нас, — другое. Из нашей жизни я захватил лишь окраску стен да рамки. Комнату отремонтировали. Я велел навести на стены узор такой, какой был на Птичке, повесил портреты в рамках: твой, Анюткин и Юркин, мой.

Когда я ухожу из дому, останавливаюсь у двери, смотрю на портреты. За мной следят четыре пары разных глаз. Я подмигиваю: тебе, Анютке и Юрке, Романову. На твоих глазах не дрогнет ресница. Ты смотришь строго, чего-то ждешь. У Анютки опускаются уголки губ. Она всегда задает один и тот же вопрос: «Почему вы на остров поехали вместе, а приехала мама одна?» Юрка щурится — глазенки горят. Он упрямо напоминает: «Не забыл… белого медвежонка? Совсем белого, с черными глазами и носом. Только живого, смотри. Не убивай». А потом уж Романов: «Не дрейфь, мужик, — кивает он со стены, — если мы уцелели после того, что было, веревка в кошелку!.. Слава богу, у нас есть русская земля, на земле дело, которое делает жизнь праздником».

Когда я возвращаюсь в келью, здороваюсь. Ты смотришь, ждешь. Романов улыбается. Анютка и Юрка расспрашивают, что было интересного за день на Груманте, рассказывают, как провели день. Наговорившись вдосталь, они уходят спать или в школу, во двор — в зависимости от того, когда я вернулся. Мы остаемся втроем: ты, Романов и я. Мы молчим. Потом я спрашиваю тебя и Романова: «Чего вы не поделили?» Вы начинаете тормошить прошлое — упрекать друг друга в черствости, эгоизме. Вы бросаете в лицо друг другу обвинения, как камни, — разгораются страсти. Ничего не понять. Делаем перекур. Потом Романов спрашивает, обращаясь к тебе и ко мне: «А как вы — будете мириться, нет?» Мы перебираем «за» и «против». И вновь ничего не понять. Вновь перекур. А потом: я и Романов. Нам делить нечего — мы заодно. Романов говорит: «Надо подождать, подумать». Я соглашаюсь: «Да. Время убаюкивает страсти, думы приближают к мудрости…»

Ждем.

И так каждый день, иной раз по нескольку раз на день.

Думаем.

Теперь у нас с Романовым много работы. Больше, чем было, когда ты была с нами. Но теперь у нас много и свободного времени. Больше, нежели было, когда наши руки делали нелюбое дело. Мы ждем, думаем: страсти укладываются, мудрость прячется в воспоминаниях, — мы охотимся за мудростью в прошлом.

— Валяй, — киваю я Романову. — Твоя очередь.

Романов отступает в прошлое, чтоб, возвратясь, принести на ладони крупицу мудрости. Хотя бы крупицу. Я слушаю.

II. Раенька… Рая… Раиса Ефимовна…

Ты помнишь, Рая, когда это было? Это было в апреле — в тот день, когда к грумантским берегам пришел гренландский накат. Это было в начале апреля. Весь вечер, до ночи, Романов провел у Батурина — в одноэтажном домике напротив клуба. Хорошо поговорили — по-мужски, о многом поспорили, договорились… Романов возвращался на Птичку.

Над Грумантом светились удивительно большие, холодные звезды.

Была та пора окончания долгой полярной ночи и наступления долгого полярного дня, когда между закатом и восходом темнота приходит на десяток минут; до и после темноты — белая ночь.

Солнце скрылось за Зеленой, а на северном востоке — над черным ущельем — уже подплавляла васильковую синь робкая, молодая заря.

Казалось, поднимись на черную громаду скалы, нависшую над маленьким шахтерским поселком, — можно достать до звезд, десяток набрать их руками — холодных, ярких, больших звезд.

Романов шел не торопясь, курил: спешить было некуда. По сторонам проплывали черные, лакированные окна спящих домов. Была безлюдной улица. Под береговым обрывом оглушительно ревел гренландский накат; море вело извечный спор с землей: кто сильнее, кто должен поступиться границами. Со стороны Гренландского моря, подогреваемый Гольфстримом, дул ветерок — оттепель назревала. Романов шел: снег мягко вминался под каблуками.

Над Грумантом светились знакомые созвездия — неутомимые сигнальщики незнакомых, далеких миров.

Романов поднялся не спеша к больнице. Прошел мимо, открыл коридорную дверь Птички. Ты стояла у двери в свою комнату, смотрела. Было за полночь. Грумантский радиоузел уже пожелал полярникам: «Спокойной ночи, товарищи!» Ты была одета, котиковая шубка наброшена на плечи. Ты смотрела на Романова, за стеклами очков блестели глаза зеленовато-голубыми льдинками. Романов старался не видеть тебя. Он не имел на тебя зла, Рая. Он почувствовал: ты ждала его слова, чтоб ответить двумя, вызвать четыре… Он не хотел терять душевного равновесия, которое пришло к нему впервые за многие годы. Он прошел к двери рядом с твоей, вставил ключ в замочную скважину. Твое дыхание сделалось напряженным, злым: ты ждала первого слова. Романову не было жаль тебя, Рая: ты сама ушла — сама захотела этого. Ты молча набросилась на Романова сзади: схватила за ворот, потянула; ключ упал на пол. Романов многое передумал за последние дни, перегорел, ты сделалась безразличной для него, Рая, — просто женщиной, которой нужно уступить. Романов вошел в твою комнату, отстранил твои руки, тебя. Он подождал, когда ты успокоишься, потом шагнул к выходу. Ты подбежала, загородила дверь; шубка валялась на пороге. Романов подошел. Ты закричала, выставив руки испуганно:

— До каких пор ты будешь бегать по чужим хатам — позорить меня?! Издеваться?! Я не знаю, что сделаю!..

По тому, как ты кричала, Романов почувствовал, понял: ты была в отчаянии — до истерики осталось полшага. Романов отступил: женщине нужно уступать в таких случаях, даже в том случае, если эта женщина была близкой когда-то — женой.

— Садись сейчас же за стол и только посмей не сделать этого. Я не знаю!.. — сказала ты; подобрав шубку, захлопнула дверь.

Потом гремела посуда за перегородкой, на кухоньке, ядовито свистел электрический чайник, вы пили молча чай, глядя в чашечки. Ты внешне будто бы успокоилась. Но Романов не мог не заметить: по-прежнему была как проволочка, натянутая до предела, — вы столько лет прожили рядом — хорошо знали друг друга. Поднялась из-за стола, разобрала постель на кровати Романова, сказала:

— Ложись спать.

Романов лег, забросив руки под голову, отвернувшись к стене.

На кухоньке гремела посуда, плескалась вода. Романову не было жаль тебя, Рая: ты сама ушла. Зашелестело, потрескивая, платье; шуршали, сползая, чулки. Романов лежал, смотрел в потолок, думал о том, что завтра придется ехать в Кольсбей — ночевать в консульском домике: так легче будет уйти от скандала — избежать превращения в жевательную резину для всех поселков рудника. Ты лежала поверх одеяла, свернувшись калачиком, кутаясь в домашний халат; плечо, бок вздрагивали. Романову не было жаль. Тебе сделалось холодно: сняла халат, швырнула на стул, забралась под одеяло. Романов потянулся, расправляя косточки: пришла наконец для него пора — можно уснуть. Ты лежала, закрыв лицо одеялом; выглядывали кончик носа, локон, прикрывающий глаз, — плакала. Романов смотрел в потолок, думал.

За стенами Птички ревел гренландский накат; стекла дрожали в окнах. Романов думал о том, что хороший охотник, возвратясь домой, сначала почистит ружье, лишь потом примется за себя, как бы он ни устал; женщина не ляжет в постель, не сделав вечернего туалета, какой бы измученной ни была, какие бы — заботы ни терзали; ты легла в этот день, не пошлепав и по подбородку соленой салфеткой. Романов думал. Ты плакала; голоса не было слышно. Романов думал; хотелось спать. Что-то мешало повернуться к стене, поискать щекой место в подушке. Твои плечо, локон вздрагивали. Что-то заставляло Романова прислушиваться к тишине, поглядывать на тебя. Рая. Ты плакала долго; уснула — всхлипывала и во сне, как, бывало, Анютка и Юрка. Романову сделалось жаль…

Как бы там ни было, что бы ни случилось, а вы давно — и Романов и ты, Рая, — вошли своей жизнью друг в друга, стали родными. Столько пройти, столько отдать — жизни отдать друг для друга, сделать из двух одну на двоих… Романову стало жаль тебя, Рая… Человек, в сущности, одинок, если нет рядом друга. Как бы ты ни храбрилась, а на острове, в поселке, примостившемся орлиным гнездом над фиордом, далеко от родных берегов, от родных и детей, тебе трудно было избежать одиночества. К тому же ты была добрая, нежная жена, верный, веселый товарищ… Теперь, когда прошли многие годы со дня встречи в городе на Оби, Романов не мог представить себе, какой бы могла быть его жизнь, если бы не ты — «блондинистая сибирячка», ревностный хранитель домашнего очага, поработитель свободы…

Романов выпростал ноги из-под нагретого одеяла, опустил осторожно на коврик… Конечно, тебе не легко пришлось последние дни, Рая. Когда отец детей, рожденных тобой, убегает очертя голову в горы, спускается на тонком канате в отвесные скалы; когда барахтается в волнах Ледяного залива, ныряет между льдинами и не знает, сумеет ли выбраться, — сердце женщины и не может не биться надрывно: ожидания не проходят бесследно.

Романов встал. За стенами Птички накат грыз берег, пол вздрагивал. Ты лежала, всхлипывала даже во сне. Романову захотелось приласкать тебя, хотя бы сонную, успокоить. Ступая бесшумно босыми ногами по холодному полу, он подошел к тебе, Рая. Ты всхлипнула. Романов осторожно поднял одеяло, боясь разбудить. Ты спала; свисающий локон не дрогнул. Романов лег рядом. Ты привычно даже во сне отодвинулась к стенке. Романов просунул под твою голову руку, подоткнул под твою спину и под свою одеяло. Погладил твои мягкие, незаметно поредевшие волосы. Ты сонно причмокнула, перебирая губами во сне, доверчиво прислонилась. Твое лицо было близко, рядом. В голубеющих сумерках отступавшей ночи была видна на твоем лице каждая линия. Романов и в темноте — по памяти — мог видеть морщинки на шее, когда ты оглядывалась по сторонам, поворачиваясь, морщинки у глаз, когда улыбалась; закрыв глаза, видел твои сохранившиеся до сих пор ямочки на щеках, когда ты смеялась; маленький подбородок, слегка вздрагивающий, когда набегала слеза. Все-все знал Романов на память.

А всего лица — целиком — Романову не удавалось представить с тех пор, как вы встретились после войны. Он видел в воображении целиком лишь фигуру — тело; легко представлял твое тело… Романов осторожно, боясь разбудить, прижал тебя. Рая, поцеловал: сначала за ухом (ты всегда оживлялась, когда он целовал в это место), потом в губы… Ты затихла, дыхание замерло; маленькая ладонь, чувствительные пальцы скользнули по груди Романова, по плечам, обтекая; рука обвилась вокруг шеи, полуоткрытые губы прижались ответно… Романов замер: сразу не мог понять, что случилось; потом подумал: «Господи несуществующий! Сможешь ли ты объяснить эту женщину?» Ты не спала, Рая, хотя и говорила потом, что спала. Ты ждала, когда он придет.

— Санька… Саня, — говорила ты через минуту; щекотала дыханием, губами кожу на шее Романова. — У нас дети, Саня, — говорила шепотом; слезы прятались в шепоте. — А я?.. Я не знаю…

В горле у Романова запершило. Он бережно прижал к себе горячее нежное тело жены, — большую, добрую часть счастья земного. Лишь теперь, впервые после того, как Романов спустился с Зеленой на Грумант, после того, как выполз на береговой лед из фиорда, бежал, покрываясь наледью, над ревущим фиордом в поселок, ему впервые сделалось страшно. Перед глазами стояли тяжелые громады вечных скал, уходящие в небо стеной, бежали тонны кипящей на морозе воды, разрушающие припай, швыряющие льдины, металл и людей, как щепу…

За стенами Птички неистово ревел гренландский накат. Где-то над скалами гасли знакомые созвездия.

— Ты не разлюбил меня, Саня, правда? Поцелуй меня, Саня, — дышала ты в шею, в щеки Романову, щекотала губами, дыханием. — У нас хорошие дети, мы, слава богу, здоровые, еще молодые. Обними, Саня… Вернемся в Москву — дети соскучились… Крепче обнимай, Саня… Не отпускай… Ты не уйдешь от меня. Не уйдешь, правда? Ты не разлюбил меня?

Там, на Птичке, в домашнем уюте, в тепле, ты старалась давить на Романова, Рая, всем, чем могла.

— Если ты жалеешь о том, что мы уехали из Москвы, — говорила ты, Рая, — мы вместе расторгнем договор и вернемся на родину. Нам и в Москве будет хорошо, если мы будем вместе. Не отпускай меня… Если ты разлюбил, ты должен честно сказать… Не нужно только отпускать меня, Саня…

Романов сказал:

— Я не жалею о том, что мы уехали из Москвы, Рая.

— В Москве наши дети, Романов…

— В Москве я не смог бы встретиться с тем, с чем встретился здесь. В Москве я не смог бы получить, что получил. Раньше или позже я должен был встретиться и получить. Человек всегда получает то, что заработал. Жизнь расплачивается аккуратно.

— Ты опять о своем, Романов… Ты не любишь меня. Отпусти меня.

— Я не разлюбил тебя, Рая. Я люблю тебя даже тогда, когда ненавижу.

— Что я тебе сделала?

— Это бывает лишь иногда, Рая. В этом не виноваты ни ты, ни я.

— Я не жалею себя — стараюсь, Романов… чтоб нам и детям было хорошо…

— В семье, где женщина трудится наравне с мужчиной, а порою и больше, бывает такое, Рая: и жена иногда ненавидит мужа и муж жену.

— Господи… Когда ты перестанешь терзать себя и меня?

— Больше не буду.

— Не нужно обижать меня…

— Не буду.

— Нас только двое, Романов. У нас ближе нет никого друг для друга. И дети…

— Я больше не буду обижать тебя, Рая.

— Я не знаю… Если б ты знал себя так, как я тебя знаю… Ты хочешь что-то сделать, Романов…

— Все сделалось само по себе.

— Что ты задумал?

— Все уже сделалось… У нас есть что-нибудь выпить?

— Коньяк в тумбочке. И спирт… Ты что-то надумал…

— Все уже сделалось. Давай выпьем.

— Через четыре месяца мне тридцать два, Романов. И двое детей. Начинать сызнова…

— Мне уже тридцать семь, Рая. Мы не будем начинать сызнова. Для нас хватит того, что мы начали пятнадцать лет назад. Давай выпьем.

— Уже поздно.

— Давай.

Ты смотрела большими глазами, была без очков. Ты улыбалась покорно, как улыбается женщина, которая знает, что слабость женщины делает женщину близкой: мужчине хочется защищать ее и беречь — дорогую женщину; за покорной улыбкой жило настороженное ожидание…

А знаешь, Рая, что чувствовал, думал Романов в эти минуты? Он думал: мы культурные, умные люди, считаем себя такими. Образованные. Мы знаем, что не всегда, везде нужно идти на рожон. Мы умеем уступить насилию обстоятельств, людей, переждать. Умеем. А всегда ли уступки, ожидания оправдывают время, потраченное на уступки и ожидания? Ведь время — это не расстояние между делениями на циферблате часов, не бухгалтерские ведомости, по которым кассир выдает зарплату, не смена календаря на стене, а жизнь, которая проходит и не вернется.

Он чувствовал, что не уступит напору настойчивой нежности, ласки. Чувства играли в нем. Когда найдешь то, что мучительно долго искал, всегда упрекаешь себя, что сразу не посмотрел туда, где было то, что искал, — чувства как бы освобождаются. Романов нашел. Да, Рая, тогда он уже нашел. Там, в скалах Зеленой, он нашел не только Афанасьева; из ревущего Ледяного фиорда он вынул не только металлический кожух, похожий на наполеоновскую шляпу, увеличенную до гигантских размеров: в домике Батурина он принял на ладони души не только красную слезу Батурина, — Романов вместе с Афанасьевым нашел и себя; вместе с кожухом вентилятора он вытащил из-под могучих валов гренландского наката и себя: из зала с багровыми окнами вынес вместе с красной слезой все, к чему так долго и мучительно шел, запружиниваясь.

Ночью, на Птичке, хранимый любовью жены и удобствами жизни, Романов уже знал: уступки перед обстоятельствами, людьми, потерянное в ожидании благоприятных условий время — это не обороты стрелки на циферблате часов, не снятые со стенки календари, а жизнь, которая не вернется. А стремление жить, пользуясь в первую очередь благами времени, оборачивается, как правило, душевной депрессией…

Романов и раньше знал это. Мы многое знаем. Но, видимо, так устроен человек: ему нужна шишка на лбу или обвал, чтоб знания, доставшиеся от других, сделались собственным выводом.

Не потому ли часто мы так мудро поучаем товарищей в трудную для них минуту и сами мучительно не можем решить, как быть, когда такая минута настигает нас?.. Наверное, есть люди, для которых достаточно споткнуться однажды о незнакомый порог, чтоб вспомнить завет бабушки: «Надо, касатик, смотреть под ноги», и они уж смотрят каждый раз, когда делают новый шаг в жизни. Романов завидовал таким людям. К нему все, чем он был жив, приходило после шишек и мучительного одиночества под обвалами. Видимо, не так уж проста жизнь человеческая, как мы часто думаем о ней, плывя по течению, подкармливаясь мелкими удовольствиями бытия.

Пусть не оскорбит тебя, Рая, но тогда ночью, на Птичке, рядом с тобой, в постели, Романов думал с напряжением не только о твоем теплом и холеном, манящем теле, как, бывало, прежде. Он чувствовал не только напор настойчивой нежности, ласки, а и то, что на сей раз устоит перед этим напором.

III. Между нами Студеное море

Романов возвращается, кивает мне из рамки, прибитой к стене, с таким же узором, какой был на Птичке:

— Валяй, старик… твоя очередь…

Я отступаю теперь — ухожу в прошлое, чтоб, возвратись, принести на ладони крупицу мудрости, отобранной временем… Хотя бы крупицу.

Ты помнишь, Рая, как это было?.. Это было в апреле. Я получил из Москвы радиограмму:


«Управление треста предлагает вам остаться третий год внедрения экспериментального угольного комбайнового комплекса Василия Романова разработки Антона Борзенко тчк Зайцев Москва…»


Ты сказала:

— Или я, или комбайн! — Глаза сделались больше очков. — И запомни, Санька: в Крыму ты шутил с Афанасьевым — «Вот эта дорога, по которой уехала моя жена из Фороса. Но она уехала не из Фороса, а от меня… насовсем…», ты повторишь эти слова, когда будешь смотреть на дорогу из Ледяного залива в Гренландское море, но на этот раз они будут правдой. Я не стану ждать тебя в Москве дня, если для тебя есть вещи дороже жены и детей! Я женщина — бабий век короток, теперь не война. А в моей капле молния еще не угасла, Саня. Будешь кусать локти — будет поздно. И моя работа не менее важная, чем твоя: мое место осталось за мной и в клинике и в институте. Дети отвернутся от тебя, когда ты возвратишься на родину, — я постараюсь все сделать для этого! Выбирай!

В жизни каждого человека бывают минуты, когда он остается один на один с собой — лицом к лицу со всей жизнью, которая была, есть и будет. Ты заставила меня думать о жизни и смерти: жизни, которой смерть не страшна, о смерти, которая приводит в трепет жизнь, не успевшую оставить себя после себя для продолжающих жить, для тех, кто будет. Я думал о жизни и смерти — и о себе.

Слишком рано я начал учить других: упиваясь своим героическим прошлым, растратил прошлое, поучая; упустил настоящее за воспоминаниями, — я боялся смерти, когда повисал в скалах на тонком канате, когда ревущий вал из Гренландского моря накатывался, накрывая с головой…

Я думал о жизни и смерти — о себе и о детях.

Дети вырастут, поймут — простят отца, когда узнают, что он отдал себя без остатка для лучшей жизни. Дети осудят отца, который любил, был рядом, жизнь делал походя, — жил своей норкой. Мужчина может все сделать для лучшей жизни детей, когда делает дело единственное для него на всю жизнь, творит с любовью, красиво. Нелюбое дело человек сделает лишь вполовину; в его деле не найти красоты. А на русской земле мужики и в революцию шли потому, что им жить надоело по-лошадиному, чтоб жизнь сделать красивой.

Впервые за многие годы я думал и чувствовал так.

Вот почему я и сказал тебе, «выбирая».

— Я останусь на Груманте.

Ты помнишь, Рая, что было потом?.. Грумант успел закончить новую шахту к Первомайским, грумантчане выдали на-гора первый уголь из новых лав — в рабочем зале столовой, на втором этаже, был банкет, — были тосты.

— За мужчин! — сказала ты, подняв фужер, налитый до края вином. — За мужчин, которые умеют не только строить шахты на Северном полюсе, механизировать какую-то выемку какого-то угля, но которые могут видеть в своей жене человека равного себе! Че-ло-ве-ка, а не наложницу, стряпуху, уборщицу, прачку!..

Хорошо у тебя получилось — эффектно. Но никто не видел того, что я, Рая: я смотрел тебе в глаза… в них была усталость. Ты — хирург, врач — знаешь: усталость приходит к женщине раньше, чем к мужчине.

А помнишь, Рая, что было потом?.. Это было уж в мае, после праздников, когда «Лена» разрушила лед в наших фиордах — сделала майны для пассажирского «Сестрорецка», — открылась навигация «нашего года». Я написал на юшарах московский адрес, погрузил на палубу «Сестрорецка» тебя и юшары, ты сказала:

— Все, Санька, все. Целоваться не будем. Я не подам тебе руки… Слава богу, на нашей земле Советская власть, и я могу заработать на кусок хлеба и бутылку молока для себя и детей… Все… Я не хочу, чтоб ты возвращался в Москву.

Ты разревелась, ушла по трапу на нижнюю палубу — в каюту. Пошла тебя успокаивать Ольга, — теперь Афанасьева Ольга. Я тут же взял листок, написал, потом передал Ольге:

«Помни, Юра! Сын должен быть лучше отца; во всем — в здоровье, в уме — красивее. Если сын хуже отца, значит, жизнь отца была неудачная. Ты — это не только ты, Юра. В тебе твой отец, твой дед, твои прадеды. Все ошибки, которые они делали в своей жизни, ты должен предупредить, побороть недостатки. Все лучшее, что было в них, должно стать твоим, плюс к этому — твои личные прибавления. Старайся быть во всем лучше отца, сынок… Мне будет приятно».

Я писал все это как завещание. Попросил Афанасьеву приколоть «завещание» к настенному коврику, когда она приедет в Москву, выберет время и придет в тихий проулочек возле улицы «Правды». Я знаю — Ольга мне написала потом: ты не снимаешь с коврика «завещание»… я благодарен тебе. А тогда…

Батурин тоже уезжал на родину — строить новые шахты; стоял на пирсе, у трапа, ждал. Я ушел к нему, — он дал последние указания, где, что и как, стало быть, надобно сделать — доделать в засбросовой части, поправить… Внимательно слушали, записывая, и Афанасьев и Гаевой, — они со мной остались на Груманте — внедрять комбайновый комплекс.

«Сестрорецк» забрал трап…

И все.

Потом ты прислала из Москвы радиограмму:


«Доехала хорошо детьми, все порядке скучаем ждем тебя Санька крепко целуем всегда твоя Рая…»


Но я уже получал такую в Форосе и знал, что последует…

Мы делили с тобой, Рая, обед и постель. Радости и печали в работе у нас были порознь. Мы не понимали друг друга, не хотели понять. У нас было не так уж много свободного времени и вовсе не было для того, чтоб разобраться, почему назревает разрыв. Даже в последние минуты нам не хватило минуты откопать корень зла; не успели опомниться — между нами легло Студеное море, тысячи километров земли.

Теперь у меня много работы, много и свободного времени: я делаю то, что люблю и умею. Как жаль, что ты не захотела подождать. Мы сумели бы, улыбаясь, посмотреть друг другу в глаза, как смотрели, когда я вернулся с войны. Теперь у нас хватило бы времени обломать сучки, сгладить задоринки.

Время убаюкивает страсти, думы приближаются к мудрости. Я жду, думаю: страсти успокаиваются, мудрость убегает в воспоминания; иду на охоту за мудростью в прошлое.

…Это было в 1943 году, на Букринском плацдарме. Стояло бабье лето, шли кровопролитные, тяжкие бои. Наше наступление с плацдарма захлебнулось: крутые овраги и глубокие балки то и дело преграждали путь «тридцатьчетверкам», на танкопроходимых маршрутах немец упирался как баран — не хотел отдавать Киева. Моя рота воевала недалеко от Днепра — на высотах юго-восточнее Колесища. Ночью бой поунялся. Перед рассветом стих. Я «давил комарика» под «тридцатьчетверкой», подложив под бок охапку обожженной соломы, закутавшись в шинель, в плащ-палатку. Проснулся от тишины. Рассвет был подслеповатый, промозглый. Тишина стояла вокруг необыкновенная. Такая бывает, лишь если немец ушел, — оторвался или собирается прыгнуть — притаился. Первый, кто попался мне на глаза, был солдат. Он бродил по голому косогору, словно лунатик, то удаляясь от машины, то возвращаясь. Я крикнул командира машины. Старшина присел на корточки возле траков, согнулся, заглядывая.

— Что за привидение? — кивнул я на солдата.

Старшина посмотрел, вновь согнулся:

— Горшок… шукае сусликов…

Теперь и я узнал Горшкова. В роте его называли «Звездочетом» или «Трисолнечником». Он мог часами смотреть на звезды, фантазировать, рассказывать солдатам, где и как живет теперь, что делает его Аэлита. Как-то он загорал возле машины, пожаловался старшине: «И гляди ты, как неладно устроено. На других планетах по два солнца, а то и все пять; у нас — одно. Гляди… Лежит Горшков на муравушке, загорает. Одно солнышко ему в спину, второе в правый бок, третье — в левый. Здорово бы, а? Враз можно было бы загореть. А так…» Он был невысок ростом, но крепок; весь из углов. Плечи углами, локти тоже, бедра и те торчат. И лицо: челюсть уголками, подбородок углом, нос вздернут; глаза — уголки. Лишь рот полукругом. Забавный был малый. Вокруг него всегда стоял смех. Горшков работал механиком-водителем на командирском танке. Я, собственно, из-за него и выбрал его машину в командирские. С такими парнями веселее воевать, помирать. Но теперь было не до веселья. Перед тем как прикорнуть, я предупреждал командиров машин: от машин ни шагу, — немец подтягивал резервы, готовился прыгнуть. Было тревожно-тихо. Горшков болтался по степи, выискивал сусликов. Я разозлился: накричал на старшину, сам пошел за механиком… Горшков заметил меня, помахал, подзывая. Я подошел:

— Какого дьявола?!

Он смотрел под ноги; нос гармошкой, рот до ушей, глаза будто шалые:

— Эк-кое дело, товарищ капитан, гляди…

Я посмотрел. От гребня высоты к Колесишу шло поле покатом. На поле воронки, как язвы. Местами привяленмый бабьим летом, отсыревший за ночь бурьян. Горшков смотрел под ноги.

— Я еще давеча приметил, товарищ капитан. С вечера. Чудно как-то… Идешь — степь. Дальше — опятьже. А потом вдруг — закол. Гляди… ровно кто колуном секанул, эдак с протяжкой. Видишь?.. А потом — гляди туда: через десяток шажков — уже вглубь пошел, вширь подался. Дальше — овражина. Жизнь-то, а?.. Была одна степь: закол, овражек — уже две степи. И каждая как бы сама по себе… Живет земля…

Я смотрел на Горшкова, на овраг, начинающийся с морщинки; слова, подобранные на ходу, застряли в горле…

— Возле нашей деревни, — не унимался Горшков, — Днепр начинается. На Валдае, значит. А ить тоже: коряга, родничок из-под коряги, ручей. Холмик раздвинул, лесок потеснил, потом уже — правый берег, левый… Тоже с закольчика начинается. А гляди ты, чего натворил. Смоленск — пополам; Украину — надвое: правобережная, левобережная. Из одной земли две сделал. Видал, когда мы переправлялись? Левый берег — песочек, лозняк да луга. Правый — суглинок, овраги да балки. Жизнь.

Я думал о жизни земли. Горшков говорил:

— И в семье моей так-то. Матка и батя — вроде один человек. Как степь, как холмик, лес — как земля. А потом… где они раздобыли эти закольчик, родничок?.. И каждый как бы сам по себе. И люди разные, и жизнь у каждого своя… Обидно было: правый берег, левый — к какому податься?.. Так знаешь, товарищ капитан, я ить и вырос на стороне. И на войну ушел, бережков не повидамши… Свидимся ли?.. А все начиналось с закольчика-родничка… Жизнь-то…

Где и когда, Рая, появился тот закол, который лег между нами? Какой родничок сделал из него Студеное море, тысячи километров земли?..

Мы не проглядели закол-родничок. Он появился не здесь, на Шпицбергене, не в Москве, не в Донбассе, не на высоком берегу Оби. Он уже был между нами задолго до того, как мы встретились. Когда мы были заодно и казалось, что между нами не было родничка, он был между нами и тем, что отобрало у меня детство, выжило из Донбасса, загнало в «Метрострой» и не переставало наступать на горло на острове. В Москве мы сумели переступить через него, на острове ты устала делить со мной то, что не давало мне жить по-человечески.

Жизнь переменилась, Рая; многое возвратилось из того, что было потеряно. Я вернулся к каменному углю; теперь нет на земле тех сил, которые смогут отнять у меня каменный уголь. «Угольный комбайновый комплекс» работает. Я многое понял. Подходит пора возвращаться на родину. Я получил приглашение из Кузбасса. Я должен знать, прежде чем взойду на палубу теплохода: быть нам одной степью, одним холмиком, лесом — единой землей для наших детей или нет? Наше прошлое не простит нам, если между нами и на Большой земле останутся тысячи километров, которые можно преодолеть на поезде, в самолете и невозможно убрать; нам не простят наши дети. Я должен знать: заезжать мне в Москву за вами, нет ли?..

IV. Дорогой Саня!

Санька, я знаю, что ты любишь меня, знаю за что, я тоже люблю тебя и знаю, что меня удерживает возле тебя.

Я знаю, что ты любишь детей. Дети тоже любят тебя, Романов, ждут не дождутся. Они растут без отца. Скучают по тебе. Хотят, чтоб отец был с ними.

Ты должен вернуться домой, Саня. Помнишь: «К женам, которые ждут, солдат не может не вернуться»? — ты говорил, когда вернулся с войны. И я и дети ждем тебя, Санька.

Ты сам говорил: «Семья — это государство; крепкая семья в государстве — могучее государство. Россию нельзя разрушать». Это и я поняла, когда вернулась домой с острова. И ты не посмеешь разрушить нашу маленькую Россию. Ты должен вернуться.

Мне трудно даже представить себе, как бы я, дети смогли жить без тебя. Анютка похожа на тебя, Юрка характером весь в тебя. Я твоя жена, мать твоих детей. Я и просто баба: я всегда любила и люблю тебя, Санька.

Но больше всего я человек, Саня. Не берусь судить о том, кто помог мне познать в себе человека. Ты ли своими вечными мытарствами и поисками «дела, единственного на всю жизнь»? Вся ли наша жизнь? Но в Москве, затем на острове, Саня, я почувствовала в себе человека — нашла. Я поняла, что значит быть «не телкой, прачкой, кухаркой, наложницей», как ты мило позволил себе откровенничать с пареньком на форосском пляже, — я поняла, что есть «жить по-человечески», «делать дело — единственное для тебя на всю жизнь». Я теперь не поступлюсь этим ни для кого, Саня, чего бы мне это ни стоило и как матери, и как жене, и как женщине.

Я люблю тебя, Санька. Дети любят тебя. Мы ждем тебя очень…

V. Человек… а не лошадь

Есть в океане глубины, спокойствие которых не задевают даже штормы, — они доступны лишь ураганам. Была и у Романова такая глубина. Своя. Ее наметил человек с седой прядью над лбом, порошей в висках — на старом терриконике против дома с калужской березкой, — а потом открыл своей смертью — отец. Но тогда она и улеглась тут же, эта глубина. Романов был еще молод, а молодость не любит останавливаться, оглядываться, чтоб запомнить урок жизни, осмыслить прожитое, — спешит — торопится… куда-то…

К горлу подняла эту глубину война: после первых же боев Романов почувствовал себя между жизнью и смертью — дорога к жизни шла через смерть, — тогда он мог видеть только эту дорогу, с которой нельзя свернуть… нельзя потому, что сердце заполнено лишь одной страстью — отстоять свою родину, Русь; все до мельчайших подробностей тогда запоминалось навечно… как урок, который, словно бы чувствовал, определит всю жизнь и после войны. Его жизнь — Романова.

И это было давно. Романов думал: глубина после войны улеглась вместе с войной навсегда. Он ошибся.

В пятьдесят втором ее вновь подняли. Поднял. Человек с нависающим лбом и припухшими от усталости глазами — начальник отдела кадров Министерства угольной промышленности СССР. Но жизнь изменилась…

Романов подумал: теперь уж никакие перемены не смогут достать до нее — его глубины.

Вновь ошибся.

Неудачи на Груманте — постоянные затрещины Батурина во имя государственно важных дел и письма Афанасьева всколыхнули заветную глубину; черно-белые скалы Зеленой, ревущие валы гренладского наката и рубиновая слеза в батурикском домике, мостиком через сегодняшний день соединяющая прошлое и будущее родины, подняли, — и вновь восставшая глубина заставила Романова опять подумать — теперь по-другому.

Нельзя хоронить ее в себе, эту глубину, позволяя буднично повседневным мелочам закрывать ее, как вулкан хворостом, — она должна быть всегда открытой в человеке… глубина… если она есть. Она, это та глубина души человеческой, которая дает возможность человеку видеть вещи — всё и вся в этом мире! — такими, какие они есть, не переоценивая и не недооценивая их. Вещи. Из глубины, которая наделяет человека способностью видеть постоянно и то, где, как надо стать, чтоб выстоять, не пошатнувшись не только в минуту, когда приходится выбирать между жизнью и смертью, но и во всей нашей — не так уж и будничной, не такой, уж и обыденной — не больно мирной для каждого человека жизни и в мирное время… если это человек, разумеется… а не лошадь.

Теперь Романов не стал хоронить в себе свою глубину. Задержал. Сохранил. «Теперь» — это еще до твоего отъезда на Большую землю. Рая. С тех пор ничего не переменилось в Романове.

Вот так, Рая.

История человечества не знает своего начала, не видит конца. Начала и концы бывают лишь в историях человеческих жизней, отношениях между людьми.

Такие пироги, Рая.

VI. Последние радиограммы

«Мурманск Шпицберген Грумант Романову Александру Васильевичу тчк Можешь таскать в своей душе не только ураганные глубины океанов зпт но и действующие вулканы всех материков земли зпт а прежде чем принимать решение зпт касающееся дальнейшей судьбы всей нашей семьи зпт ты обязан приехать домой зпт Москву тире только здесь зпт вместе с нами зпт ты можешь принимать такое решение тчк Новинская».


«Москва… Новинской Раисе Ефимовне тчк Я принял приглашение должность начальника шахты Кузбассе тире внедрять угольный комбайновый комплекс Василия Романова Антона Борзенко тчк Романов».

Загрузка...