Книга вторая Если ты человек!

Часть первая

I. «Будь умничкой…»

Впервые за все время на острове Новинская не сомкнула глаз до утра, провела день словно в бреду: Романов накричал на нее, замахнулся бутылкой. Уверенность в завтрашнем дне рухнула.

Новинская прижималась не только ладошками, но и лбом к холодным стеклам окна и едва ощущала их свежесть.

Да, она играла с Романовым: отговаривала его от намерения переехать на Пирамиду не только потому, что там он мог работать лишь начальником добычного участка, а здесь, на Груманте, мог занять место и главного инженера, но прежде всего потому, что сама не хотела уезжать с Груманта. Доигралась — Романов не пришел домой ночевать…

Да. Она и обманывала: не всегда признавалась Романову в том, что у нее было с Батуриным. Обманывала и себя: постоянно старалась уйти от Батурина, а когда он вдруг появлялся… «давала повод», будь он трижды неладен… Нет! Не хотела отпускать тотчас же: боялась, что Батурин может остыть к ней и она станет для него как все женщины Груманта — безразличной; эгоизм заставлял держать Батурина на короткой веревочке. Дообманывалась: Романов после ночи остался в Кольсбее, мог сотворить и еще что-нибудь — непоправимое.

Новинская смотрела, прижимаясь ладошками, лбом к стеклам. Ветер раскачивал фонарь на столбе порывами. От фонаря падал опрокинутой лейкой свет на землю, прикрытую мокрым снегом. В свете фонаря пролетали снежинки. Смотрела… Увидела, как Батурин, когда еще не было мокрых снежинок, сбегал по сырым, скользким от тумана ступенькам вниз — к фонарю; воротник старенького дождевика был поднят, Батурин придерживал рукой воротник, закрывая щеку… шел, словно ничего не случилось… И вдруг подумала с ужасом. В больнице… тогда… Батурин мог позволить себе и значительно большее, чем поцелуй. Да. И позволил бы, если б она не вырвалась чудом, не остановила пощечиной. Позволил бы потому, что сильный и наглый. Да! Ему было наплевать на то, что кто-то мог заглянуть в кабинет — увидеть: с него как с гуся вода, — его все боятся на Груманте, и никто не посмел бы взболтнуть; молчала бы и она, боясь огласки, Романова. Да!! На это он и рассчитывал: неторопливый успех — дальнейшая связь под страхом огласки. Да!!! Он заманил ее в свой дом, как девчонку. И если б не было Леночки…

Нет! Он не остановится на том, что уже сделал. Такие не останавливаются на полпути к своему…

И Новинская поняла, почему земля шатается под ногами: Романов может не вернуться не только на Грумант, но и к ней… к детям, — отошла от окна.

Что ж, у каждого человека бывают такие минуты, когда нужно смотреть правде в глаза до конца, сделать все, что в твоих силах, и большее, если не хочешь потерять годы, — позволить кому-то разрушить всю твою жизнь.


— Я давно не девчонка, Константин Петрович, и уже разбираюсь, — говорила она, сжимая руки в муфте. — Я понимаю: вам уже пятьдесят пять, но вы еще крепкий, сильный мужчина, и вам трудно без жены… или женщины — это не имеет значения…

Улыбка исчезла, взгляд сделался жестким, — Батурин разомкнул губы…

— Не перебивайте меня, Константин Петрович, — опередила его Новинская. — Пожалуйста. — Продолжала: — Я даже думаю, что вы и работаете с ожесточением не только потому, что вы такой человек, а и потому, что без женщины вам…

Батурин вновь раскрыл рот, чтоб сказать что-то…

— Пожалуйста! — вновь опередила его Новинская. — Я просила. Я врач, и нет ничего необычного в том, что я говорю…

Батурин крякнул, встряхнув головой, шагнул к столику за папиросами.

— Вам приглянулась бабенка, к которой вы не можете быть равнодушным. Но она — замужняя. Однако, как вы любите говорить, почему бы вам не хотеть именно ее, если вам все доступно на руднике?..

Батурин стоял к Новинской боком, из-за щеки был виден лишь кончик носа, повернулся резко: пачка «Казбека» слетела со столика — на ковер просыпались папиросы…

— Константин Петрович, — предупредила его порыв Новинская, — дайте мне договорить!

Кровь подступила к лицу — Батурин сделался красным.

— Но бабенка эта оказалась и самостоятельной женщиной, — продолжала вновь Новинская. — И семейной жизнью сыта: может играть с вами для развлечения, сколько ей вздумается. А вам невтерпеж…

— Как ты смеешь, однако?

— Да помолчите минутку! — шагнула навстречу ему Новинская. — Вы-то не баба!

Батурин как бы осекся… прорычал что-то невнятное, присел на корточки — принялся собирать папиросы; сидел так, словно готовился прыгнуть.

— Но и женщине этой не сладко живется, потому что ее муж попал в недоразумение и дома у них из-за этого… бог знает что, — продолжала, торопясь, Новинская. — А судьба ее мужа в ваших руках; быть ему в шахте или не быть — в вашей воле. Для вас не составило бы труда перевести его в шахту, но… догадается ли она… отблагодарить вас за это?..

Батурин подхватился так, словно прянул, — папиросы вновь рассыпались на ковре.

— Я выгоню тебя взашей! — предупредил он; на лбу и под носом блестела испарина.

— Меня привело к вам не сумасбродство, — криком остановила его опять Новинская, — а естественное — и ничего не может быть естественнее! — стремление матери и жены сохранить семью, которая может разрушиться! Дослушайте… а потом…

Батурин взглянул на окна, на дверь, плюнул в сердцах и вновь присел; не собирал, а сгребал папиросы; пальцы дрожали.

— Но женщина эта, повторяю, самостоятельный человек. Она если и сможет уйти к другому мужчине, то лишь по любви: и только после того, как муж перестанет быть для нее мужем. Она и не догадается… что нужно уступить вам за вашу любезность… Так вы подумали?.. Так?!

Батурин не отвечал, продолжал собирать папиросы, они выпадали из рук, он ломал их, но продолжал собирать, — шея сделалась красной.

— Значит, так, — отметила Новинская. Спешила высказать все, с чем пришла. — Вы опытный, хитрый лис, Константин Петрович, — говорила она. — Вы не сумели забить голову женщине сказками… не смогли взять ее силой, но вы умеете и ломать. Да. Вы не решились поднять руку на женщину и сломили ее мужа — сделали его безразличным не только к себе, но и к жене, к детям. Обстоятельствами, угрожающими развалом семьи, вы сломили и женщину. Да! Не своими руками. Чужими. Сами остались чистеньким перед ней… перед женщиной. Да!! Теперь вы можете предложить ей и помощь… если она догадается и «будет умничкой». Правильно я говорю? Правильно?!

Не управившись с папиросами, Батурин бросил пачку под столик — из нее выкатились и те папиросы, которые оставались в ней, — поднялся медленно на ноги; на красном лице были белые пятна…

— Я пришла к вам, Константин Петрович, заплатить за семью, которую не хочу терять ни при каких обстоятельствах. Я не знаю… за свою семью!..

Она швырнула муфту на тахту, застеленную спадающим со стены ковром, сорвала с больших, мохнатых пуговиц тряпичные петли — стащила с себя шубку и бросила вслед за муфтой.

— Я не знаю, как это делается, Константин Петрович: мне не приходилось ни раздеваться перед чужими мужчинами, ни позволять раздевать… Я готова уплатить вам за место главного инженера рудника для Романова… Вы хотели?.. Я готова… Ну?!

II. Еще раз о Цезаре

(Из дневника Афанасьева)


Пассажирским пароходом «Вологда» приехала на остров Ольга Корнилова. Пароход швартовался в Кольсбеевском порту. Только что прошел дождь со снегом, было холодно. На палубах парохода, на пирсе было много людей, играл духовой оркестр, шутили, смеялись. Было шумно, немножко весело, немножко и грустно. На пирсе был Цезарь. Он беспрерывно перемещался с места на место, за ним, не отставая, следовала Ланда.

Мы с Лешкой встречали Корнилову. Не дождавшись трапа, махнули через фальшборт на открытую палубу. Нам вслед кричали Батурин и Романов. Мы, схватив Ольгу за руки, убежали с ней в каюту за чемоданами.

По трапу Корнилова шла с маленьким чемоданчиком в руке, мы шли следом с большими чемоданами. В конце трапа топтался Цезарь, обнюхивая сходивших с парохода, прислушивался к голосам. Лешка указал Корниловой на Цезаря. Девчонка сложила губы трубочкой, тихо посвистала. Она старалась свистать так, как учил ее Юрий Иванович, как могла свистать лишь ее мать — Ирина Максимовна. Цезарь застыл, напрягшись, навострил уши. Корнилова сделала несколько шагов, посвистала еще раз. Но теперь ее свист оборвался — она словно бы захлебнулась. Пес взвизгнул, съежился и отскочил от трапа.

— Цезарь, — голосом позвала Корнилова. Цезарь, поджав хвост, прижав к черепу уши, бросился в толпу полярников, визжа и оглядываясь.

Мы сошли с трапа на пирс, освобождая проход. Цезарь вновь появился.

— Цезарь, миленький ты… — сказала Корнилова, и голос ее оборвался, как свист только что.

Цезарь выскочил из толпы и прыгнул к Корниловой, взвизгивая и рыча. Он стал на дыбы, бросил лапы на плечи девчонки. Она отшатнулась, обронив чемоданчик.

— Пошел! — закричал Лешка.

— Цезарь! — закричали на пирсе в несколько голосов, — Вон!..

Оставляя на помосте чемоданы, я побежал к Корниловой: думал, что пес набросился на нее.

Вскинутые лапы Цезаря скользнули по груди Корниловой, обрывая нитки на шубке из искусственного каракуля. Цезарь зарычал, взвыл и, выгнув холку, прижав уши, убежал в толпу полярников, расступившихся перед ним То взвизгивая, то рыча, то воя, он панически бежал с пирса по длинному мосту на берег; за ним бежала Ланда, оглядываясь и лая.

У пирса стоял катер. На нем мы ушли на Грумант. Батурин распекал нас всю дорогу за то, что мы полезли на палубу, не дождавшись трапа. Корнилова зябко куталась в шубу и отворачивалась от нас, прятала лицо. Лишь у грумантского причала она заговорила; голос был неровный.

— Дурной, — сказала она, когда Батурин поднялся на причал. — Дурной. Он думает, что я — это моя мама, А моей мамы уже шестнадцать лет… Никто не знает, где она… Я только похожа на маму… Я нарочно надушилась духами, какие любила мама… Дурной. Куда он убежал?

Мы отвели Ольгу Корнилову в нашу комнату. Вечером ее забрала к себе старшая телефонистка Зинаида Ивановна Панова.

В тот день, когда приехала Ольга Корнилова, Жора Березин ужинал с молодой женой в итээровском зале порта. Командир отделения кольсбеевских пожарников сказал Жоре, что к ним приехал техник по безопасности Дудник, привез полчемодана охотничьих припасов. У Жоры вышли пистоны, он решил позаимствовать коробок у новичка. Жора доел ужин наспех, оставил жену в столовой, вышел на улицу.

На деревянном тротуаре, против входа в рабочий зал столовой, стояли полярники. «Вологда» привезла на остров капусту, первый раз в этом году. Старые полярники, истосковавшиеся по зелени, поужинав, грызли сырую капусту возле столовой. На тротуаре то и дело раздавался хохот. Жора остановился подле полярников.

Против столовой стояла большая лужа; холодная, оловянная вода рябилась в ней. От коридорчика на тротуар можно было пройти лишь по деревянному трапу, брошенному через лужу. В начале трапа сидел Цезарь. Старые полярники проходили мимо него, задевали ногами, похлопывали по загривку, по черепу; бросали огрызки колбасы, рыбу, хлеб, картофель, соленые огурцы — что кому взбредало в голову. Цезарь пошатывался от толчков, подбирал еду, но с трапа не сходил. Новички останавливались перед ним: пес был ростом с телка, одноглазый — напоминал старого, свирепого волка из забывшихся бабушкиных сказок. Цезарь подходил к новичку, вышедшему из столовой, тщательно его обнюхивал и возвращался на облюбованное место. Вся процедура знакомства пса с новыми полярниками, прерванная появлением Ольги Корниловой на пирсе, сопровождалась громкими выкриками, смехом возле столовой. Смеяться было отчего. Каждый, к кому подходил Цезарь, мгновенно бледнел, вытягивался в оцепенении. Громче всех ржали те, кто только что познакомился с Цезарем.

На пороге коридорчика появился Дудник. Он на ходу надевал черный, потертый на рукавах и карманах плащ. Цезарь встал. Дудник увидел его. Цезарь шагнул к Дуднику. Поднятая рука техника застряла в рукаве. Цезарь сделал еще один шаг. Дудник побледнел… попятился. На тротуаре грохнул смех. Дудник остановился. Цезарь подошел, вытягивая шею, принюхиваясь. Дудник неожиданно изо всех сил ударил ногой Цезаря, попал носком тяжелого ботинка под челюсть. Передние лапы Цезаря отделились от трапа — пес боком плюхнулся в лужу. Смех оборвался на тротуаре. Дудник, просовывая руку в рукав плаща рывками, пошел по трапу к товарищам широким шагом.

Вокруг была черная земля, черные от влаги доски и бревна строений, черные горы, и вода, идущая шумными волнами в бухте, была черная. Лишь низкое небо, без единого просвета в облаках, было темно-серое. С моря дул промозглый, порывистый ветер.

На Цезаря обратили внимание полярники в тот момент, когда он уже в прыжке отделялся задними лапами от лужи, — разорванные ленточки оловянной воды тянулись за ним в воздухе и блестели в желтоватом свете фонаря. Дудник не успел ступить на тротуар: Цезарь ударил его грудью в плечо — Дудник, споткнувшись о доски, упал на четвереньки. Черно-бурая в полумраке, мокрая шерсть Цезаря вздыбилась: пес, отлетев от Дудника, вновь подпрыгнул как пружина и стал на ноги готовый прыгнуть. Дудник упал на бок, закрыв подбородком горло, обняв лицо руками, выставив локти, защищаясь. Цезарь, осклабясь, полуприсел рядом, готовый секануть клыками обидчика. Его единственный глаз горел желтым, сухим огоньком, верхняя губа вздрагивала, белели большие, острые зубы.

За время короткой схватки Цезарь не взвизгнул, не зарычал. Глядя на него, казалось: и боль и ярость — все он вкладывал в действия. Жора Березин кинулся к Цезарю, схватил его за уши, оттащил в сторону. Лишь в руках Березина Цезарь взвизгнул от боли. Березин отпустил его. Цезарь потряс головой, стряхнул с мохнатой шубы капли холодной воды и ткнулся боком в бедро Жоры. Березин почувствовал, как у пса дрожат мускулы.

Широко расставив ноги, Дудник стоял на тротуаре и ладонями смахивал воду с одежды. Его лицо было багровое; скулы возле висков горели, как маки.

Цезарь вновь шагнул к Дуднику. Дудник попятился.

— Не моги бежать! — крикнул Жора.

Дудник окаменел. Цезарь прошел мимо него, уселся на облюбованное место — в конце трапа. Встряхивая шубой, разбрызгивая веером взблескивающие в свете фонаря капли воды, он то и дело покашивался на Дудника; в его единственном глазу светился желтый влажный огонек.

Юрий Иванович не приедет на остров. Он будет, работать, как и до острова, в «Ленгипрошахте», берет на воспитание девочку из детского дома.

Ольгу не приняли в мореходку: сказали, что у нее нет производственного стажа. В Министерстве иностранных дел СССР не дали ей визу на льготную поездку за границу — на родину: ей нет еще восемнадцати. Ольга приехала на Грумант по трудовому соглашению с «Арктикуглем» на два года, работает дежурной телефонисткой на рудничном коммутаторе и мечтает о капитанском мостике межконтинентального лайнера, живет с Зинаидой Ивановной Пановой в доме рядом с нашим.

На второй день после того, как Ольга приехала. Цезарь разыскал ее, потерся о ногу и словно прилип: рычал, взвизгивал и уже не отходил. Ольга смеялась, плакала, лаская собаку. Она сделалась веселой; в ней было столько радости, что нельзя было смотреть спокойно. Девчонка не стеснялась слез, вела себя так, будто рядом с ней был Юрий Иванович, а не мы с Лешкой. Мы посоветовали Ольге свести Цезаря в комнату, дать ему понюхать чемодан Юрия Ивановича, возвратившийся с Ольгой на Грумант… Цезарь остался в коридоре, у двери в Ольгину комнату, не уходил, пока Ольга разговаривала с нами, показывала, как устроилась. Когда мы вышли, пес поплелся следом.

Цезарь переселился из нашего дома в соседний, живет в коридорчике, у двери в комнату Корниловой и Пановой. Куда бы Ольга ни шла, он следует за ней, выполняет все ее приказания. Когда Ольга дежурит, Цезарь лежит в коридоре административно-бытового комбината, у порога коммутаторной, а над ним висит афишка: «Посторонним вход воспрещен!»

К нам в комнату он не заходит по-прежнему. Если нет меня дома, Лешка втащит его за уши, уложит под вешалкой, где он леживал, когда в комнате жил Юрии Иванович. Пес чутко дремлет. Следует мне появиться в доме, Цезарь уж чувствует: я еще поднимаюсь по ступенькам на второй этаж, а он уже вскакивает, открывает лапами дверь, встречает меня в коридоре.

Сколько времени прошло, многое переменилось, а Цезарь по-прежнему не доверяет мне. За Дудником он тоже следит, не подпускает.

III. Здравствуй, дядя Жора!

Где ты теперь, мой незабвенный друг и учитель? Как давно мы не виделись… Ты, возможно, успел позабыть, кто тебя называл «дядей Жорой».

Время выравнивает воронки с землей, обламывает живые побеги памяти, оставляя лишь остов — как ствол. Я для тебя был всего лишь побегом. Но ты и теперь остаешься для меня стволом — вехой, по которой я ориентируюсь, куда бы ни шел. Наверное, стволы потому и долговечнее, что нужнее.

Я вспоминаю о тебе, дядя Жора, когда наткнусь случайно на знакомые имя, город, год; ты всегда рядом, когда жизнь загоняет в угол и кажется, что выхода нет. Ты по-прежнему живешь в моей памяти; я пишу тебе письма без адреса — без чернил и бумаги: воображение обходится без них. Мы разговариваем: ты слушаешь, я говорю.

Милый мой друг!.. Почему нет теперь тебя рядом?..

Я был молод и глуп, «как сто пробок» (помнишь, это ты мне сказал так однажды?)… Встречаясь с друзьями по гражданской войне, отец вспоминал за бутылкой «Московской» военную молодость. Я ловил его слова на лету; каждое слово взрывалось картиной в воображении. Бронепоезд имени Климента Ворошилова в окружении беляков, украинских националистов, воюет с рассвета до вечерней зари в чистом поле; в кожухах «максимов» кипит вода, на раскаленных стволах орудий горит краска — красные бойцы не сдаются до последних снаряда, патрона; ночью взрывают железного друга, прорывают кольцо беляков и уходят, оставив в звездной степи горы трупов Григорий Котовский вылетает из-за бугра: красные шаровары горят на белом боку ржущей лошади, над распустившейся гривой взблескивает длинный клинок; за комбригом летят ураганом полки красной конницы; гудит степь под копытами революции; казачьи сотни генерала Деникина, дрогнув, бегут; после боя бойцы считают казаков, выбитых саблей комбрига из седел: каждый начисто без головы или разделенный от плеча до самого паха.

С зеленой завистью я слушал рассказы отца о гражданской войне — хвастался его прошлым. В школе, на всех перекрестках меня учили быть таким, как отец и его друзья. За детские шалости, ошибки юности меня попрекали тем, что я не такой, как отец.

Худыми, мальчишескими пальцами я рисовал красных конников с клинками в замахе и беляков, выпадающих из кожаных седел, убегающих; грузил уголь лопатой в забое и представлял себе, что делаю подкоп под последнюю крепость буржуазии. Для меня скучной казалась моя школьная юность, я не любил свою мирную шахтерскую молодость. Я завидовал отцу, его друзьям по гражданской.

Когда началась эта война, первое, что я почувствовал, — радость. Первая мысль, которая пришла мне в голову перед репродуктором, была: «Ну, теперь я вам покажу. Вы перестанете хвастаться своей легендарностью, когда увидите, как может воевать Санька Романов. Жаль только, нет тебя, батя…»

Я был молод и глуп.

Помнишь, как мы встретились, дядя Жора?.. Мы были новенькие лейтенанты, обтянутые комбинезонами и ремнями. Мы играли возле отдела кадров в чехарду, сбивая друг с друга танкошлемы (некуда было девать дурной силы), но каждому из нас мысленно уже виделась на груди Золотая Звезда. Ты задержался возле нас, курил, прохаживаясь, наблюдая. Мы не принимали всерьез тебя: больно грузной была твоя походка, грудь была чиста от орденов и медалей. Потом ты сказал, помнишь:

— Ребята, кто хочет ко мне в батальон?.. Отдельный, танковый. Новые «тридцатьчетверки». Завтра выходим на передовую.

Мы смотрели… Дело прошлое, дядя Жора: и после сказанного ты не переменился в наших глазах. Не было в тебе этакой воинской струнки. Ни лихости, ни силы, которые зовут молодые сердца… Я подошел, спросил:

— А вы давно, дядя, с гражданки?

Ты сказал:

— С начала войны, сынок.

— А как вас зовут?

— Дядя Жора.

Мы смеялись. Было что-то в твоих ответах…

— Ну, кто бедовый? — вновь спросил ты, — Со мной нелегко будет: воевать придется на все сто один да еще с хвостиком.

Тогда я не знал, что ты еще в империалистическую, в составе кавалерийского корпуса генерала Самсонова, прошел глубинным рейдом Восточную Пруссию; уже тогда под стелькой твоего солдатского сапога пряталась красная корочка билета члена РСДРП. Я не знал, что в дни Кронштадтского мятежа ты бежал по льду Финского залива — в пешем строю штурмовал военно-морскую крепость, спасая Кронштадт для революции. Не знал, что в первые дни Отечественной ты вместе с сыном пошел в ополчение — защищал Москву; похоронил сына в бою, сам отвалился в госпиталях, опять воевал. Ты был для меня «дядей Жорой» — не более.

Потом был вечер — утром батальон должен был наступать, — мы пошли на передний край на рекогносцировку. Мы шли по лощине, по краю болота; справа поднималась песчаная высота — наш путь пересекала дорога с мостком через ручей, вытекающий из болота; за высоткой были траншеи переднего края. У мостка разорвался снаряд: к багровому небу взметнулся сноп огня, дыма; свистнули осколки, летели и шлепались комья мокрой земли. Это был первый взрыв в моей жизни, с которых я встретился; осколки пощадили меня, второй взрыв мог оказаться последним; а война для меня лишь начиналась — было бы чудовищно-дико умереть, не добравшись до переднего края. Я забыл о Звезде, сверкающей золотыми лучами, которую мысленно рисовал у себя на груди, сорвался — побежал от мостика на сухое. Кто-то поймал меня за ногу, я упал, подо мной треснула, встряхнулась земля, в ноздри ударила кисло-сладкая гарь, что-то припечатало по спине.

— К болоту! — услышал я. — К болоту!

На спине лежал ком мокрой холодной земли, словно первый могильный ком. Я потерял власть над собой — подчинился команде: кубарем покатился к болоту.

— Ложись!

Я упал. Взрыв оглушил, обдало горячим воздухом. В горле щекотало от гари.

— Бегом! — опять послышался тот же голос. Я перекатился вниз, ткнулся в мокрую землю рядом с болотными кочками… Снаряды рвались, осколки свистели; падали комья мокрой земли; в горло лезла, царапая, едкая гарь. Потом снаряды рвались на песчаной высотке; у дороги поднялось облако дыма и пыли, осколки втыкались в мшистую землю болота, шипели, дымясь. Потом сделалось тихо.

Удивительно! Я думал, что остался один. Оказалось, все живы. Лишь один лейтенантик из нашего пополнения умудрился поймать осколок тем местом, на которое нужно садиться.

— Пощадил, паразит, — сказал командир моей роты, стряхивая с живота и колен воду, веточки мха. — Три контрольных по мосту, два залпа по дороге. И все. А утром он сунул сюда штук двадцать.

Ого! А я думал: он сейчас «сунул» снарядов полста. Мы шли все той же лощиной, изрытой старыми и новыми воронками. Новые дымились сереньким, жиденьким испарением; на зеленой траве валялись вразброс комья черной земли. Ты, дядя Жора, говорил не тем голосом, которым кричал на меня во время обстрела, — другим; как товарищ, понимающий друг.

— Запомни, сынок. На сухом и твердом снаряд рвется сверху. Понимаешь? Взрыватель не успеет войти в грунт — осколки уже разлетаются над землей. А в мягком — в болоте — за взрывателем успевает войти в грунт весь снаряд: осколки летят снизу вверх… как из ямы.

Мне было стыдно: всему этому нас учили. Я старался не смотреть на товарищей. Но и товарищи старались не смотреть на меня. Ты наставлял:

— Ничего, ребята: Не тушуйтесь. Все придет своим чередом. Был такой военный теоретик в Германн» — Клаузевиц. Он говорил: то, что в мирное время кажется простым и само собой разумеющимся, в военной обстановке оказывается самым сложным и трудным. Примерно так говорил. Давайте расшифровывать. Каждый из вас знает: дважды два — четыре. А когда рядом рвутся снаряды и кажется: следующий снаряд — «мой!», тогда, если придет кому-то в голову спросить: «Сколько?..» — не каждый сможет ответить: «Четыре». Иной скажет и «ма-а-амочка!» Страх перед смертью затемняет разум…

Командиры рот, старички, шли осторонь, улыбались, поглядывая на тебя, дядя Жора. Мы, желторотики, слушали; стыдно было даже молчать.

— Вот и выходит, — продолжал ты. — Первое, чему надо учиться, — это побеждать страх: освободить голову для того, зачем вы на фронте. Надо приучить себя думать и среди разрывов так, как вы думали в училище на тактических занятиях, на миниатюр-полигоне — перед боем. Спокойно. Но быстро.

Я запомнил этот первый урок, дядя Жора. Я повторял его каждый раз, как молитву, когда вскакивал на броню, опускался в башенный люк.

А потом — помнишь? — наш батальон прикрывал отход дивизии через речку. Мы носились между домами небольшой деревушки как угорелые — создавали то на правом фланге, то на левом или в центре бронированный, огневой кулак. В тылу то и дело ухали бомбы: мы знали, что немец бомбит переправу — старается разрушить единственный мост через речку с крутым западным берегом. Мы знали: если немцу удастся разбить переправу, путь отступления будет отрезан для нас. Но мы не оглядывались — такой был закон в батальоне. Мы воевали, выполняя свой долг… Помнишь? Нас уцелело немного: девять машин из всего батальона. Мы дрались. Мост горел. Мы дрались. На западном берегу остались лишь повозки: штук десять, не больше, — люди ушли вплавь, оставили «технику». Мы дрались. Офицер связи прибегал с приказанием: «Отходить на восточный берег!» Мост горел — балки рушились; к мосту прорвались танки с крестами на башнях. Мы остались.

Мой взвод прикрывал левый фланг — егозил между домами, то и дело меняя позиции, — отбивался от наседавших черных крестов; из всего взвода осталась моя одна лишь машина. Ты стянул весь батальон на мой фланг — в сторону от моста. Нас прижимали к крутому, высокому берегу. Дно речонки было песчаное — хорошее для переправы. Но у нашего берега была глубина. Да и берег был слишком крут и высок. Батальон оказался в ловушке. Мы отбивались от черных крестов. Нам помогала артиллерия с восточного берега. Снаряды кончались, горючее подходило к нулю. Кресты наседали. С восточного берега прибежал офицер связи: комдив приказал: «Машины взорвать, экипажам переправиться вплавь. Артиллерия и пулеметы прикроют отход». Мы продолжали стрелять. Берегли каждый снаряд, каждую каплю солярки: если уж оставлять «тридцатьчетверки», то за каждую немец должен заплатить своими двумя-тремя танками.

Я видел: твоя «тридцатьчетверка» отошла за кирпичный дом новой школы, ты выскочил из люка и, тяжело прихрамывая на обе ноги, побежал к берегу; впереди бежал офицер связи; мы стреляли в тех, кто стрелял в вас. Рядом со мной горела машина комроты. У нас осталось восемь машин. Мы дрались. Едва переставляя тяжелые, мокрые ноги, падая, поднимаясь, ты возвратился весь мокрый, в песке, вскарабкался на броню, перевалился в башенный люк. «Тридцатьчетверка» подошла ко мне; ты высунулся по пояс из люка, крикнул:

«Делай, как я, сынок!.. Не бойся!», передал эту команду по экипажам. Крышка люка захлопнулась, «тридцатьчетверка» взревела, выбрасывая клубы отработанных газов, полетела в сторону берега, поворачивая башню пушкой к моторам. «Тридцатьчетверка» летела стремительно — пропасть с пучиной летела навстречу. У меня глаза полезли на лоб, я ухватился за поручни. «Тридцатьчетверка» скользнула гусеницами по последней опоре, улетела куда-то, ее не было видно: над обрывом, растворялись клубы отработанных газов. Я продолжал стрелять по черным крестам с остервенением, не оглядываясь. Тайком от экипажа смахивал слезы, кричал в ларингофон так, чтобы не было слышно слез в голосе. Одно дело — помереть в бою, когда лоб в лоб сходишься с гадиной; другое — самому прыгнуть «к черту в мешок». Я похоронил тебя, дядя Жора… А потом оглянулся — опешил… На восточном берегу, в лозняках, показалась мокрая башня… корпус «тридцатьчетверки». Машина прошла в заросли подлеска, развернулась, замаскировавшись в ельнике, выставила в нашу сторону пушку.

Я провел перчаткой под носом, кричал в ларингофон так чтоб голос звенел: объяснил механику, что к чему, подал команду. Я не закрывал башенный люк, набирая скорость, смотрел на приближающуюся стремительно линию берегового обрыва. Лишь в конце лужка, едва ли не у самого обрыва, когда словно бы выломилась из земли желто-голубой лентой пучина, я захлопнул крышку, уцепился за поручни, стиснул челюсти: механик-водитель оскалился, держась за рычаги фрикционов мертвой хваткой; стрелок-радист упирался ногами в коробки из-под патронов, руками — в поручни пулемета. Машина потеряла опору… повисла… повалилась, ударилась днищем, скользнув, словно взорвалась, вновь ударилась, гусеницы уцепились за твердое, во все щели хлынули потоки воды, окатывая голову, ноги. Моторы ревели, рев сливался с грохотом водопада. Машина двигалась натужно, вода проникала все меньше. Машина выбралась на сухой песок; по стенкам, изнутри, по комбинезону и сапогам текло. Я поднял люк: машина шла лозняком. Вода стекала с брони. Сердце екнуло: все в порядке. Все, дядя Жора! Все живы, в строю!

А потом с высокого, пропастью, берега прыгали наши товарищи. Блестели в воздухе отполированные песчаными дорогами траки, с обвальным грохотом машины ударялись днищем о воду. Волны поднимались стеной, открывая пучину, не успевали сомкнуться — «тридцатьчетверки» выходили из глубины… Немец перестал стрелять.

Я понял: даже в самом безвыходном положении на войне отыщется выход, если думаешь не лишь о себе, но обо всем, что доверила родина, нужно лишь думать и не бояться призраков невозможного.

Но понял я после первых боев и другое. Какой же я был болван, завидуя легендарной молодости своего отца, его друзей по гражданской! Каким нужно быть дураком, чтоб обрадоваться, услышав о том, что война вновь пришла на русскую землю! Я хоронил товарищей и друзей впопыхах, успев нередко лишь забрать документы, запомнить старый окоп или ямку, и больше никому ничего не хотел доказывать. Запоминал. Старался так воевать, чтоб на этот раз и немец запомнил «до сто седьмого колена»: «Кто пришел к нам с мечом, тот от меча и погибнет. На том стояла и стоять будет земля, Русская!» Я не думал теперь и о Золотой Звезде: я хоронил товарищей и старался поскорее прогнать немца с земли моей родины, — в этом была вся моя жизнь. Я больше не улыбался, когда смотрел на тебя, дядя Жора, когда ты ковылял тяжелой, грузной походкой. Я каждое твое слово ловил теперь на лету. Я уже знал: теперь мы будем воевать-жить и умирать, и вновь жить — всегда рядом! — все будем делать сообща, поровну; но, что бы ни сделали мы, у тебя всегда будет за плечами еще и революция, и гражданская, социализм. Ты навсегда стал моим другом — старшим другом, учителем, дядя Жора. И если я выжил и вышел из этой войны победителем, то в этом прежде всего заслуга твоя, дядя Жора. Ты заставил меня понять многое. Вот почему я всегда называл тебя «дядей Жорой»; наверное, и ты потому же всегда говорил мне «сынок».

Да. Я был молод и глуп…

— Что у тебя было с Батуриным?

Она вздрогнула: пальцы замерли на черно-белых клавишах — буйная фраза «Итальянского каприччио», всхлипнув, оборвалась; руки сползли с рояля, легли на колени… упали, а не легли.

— Я виновата, Саня.

— Я слушаю.

— Но и ты должен понять меня…

— Слушаю.

— Хорошо… Когда ты стал работать у замминистра, я не могла…

— Меня не интересуют подробности.

— И после того, что я получила в Москве — у профессора Курина, я не могла в Баренцбурге…

— Если ты не будешь отвечать прямо…

— Хорошо… Теперь и я вижу сама, Санька: все это из-за меня… Но в Москве… хорошо, Батурин сказал, что не хочет отпускать меня с Груманта, и мне показалось… В общем, я поняла, что он предлагает тебе место главного…

— Так мы пятнадцать лет знаем друг друга… Если ты и сейчас, в эту минуту, будешь юлить, крутить, чтоб отвести разговор в сторону… Ладно. Во всем что сейчас случилось со мной, ты — сторона. Поняла? Извини меня за позднее откровение, на то, что ты говорила мне по поводу главного… Не сердись… Я плевал на все, что ты говорила, и поступал так, как сам считал нужным. Ты не имеешь никакого отношения к тому, что случилось, и не надо натягивать себе на голову мешок, которым накрыли меня. Ты здесь ни при чем… Я хочу знать и спрашиваю: что у тебя было с Батуриным?

Она повернулась к Романову: круглый черный стульчик взвизгнул под ней, жиденькие, но темные брови поднялись выше оправы очков.

— О чем ты, Романов?

— Я слушаю.

— Ты думаешь?.. Боже мой… Санька… Ты не любишь меня?

— Сейчас разговор не об этом, и я…

— Нет!.. Значит, и об этом. А если об этом, то можно и нужно…

— Так. Если ты начинаешь сама спрашивать, значит, у тебя не хватает духу ответить мне прямо… и, значит, нам не о чем больше…

— Не смей!

Она вскочила на ноги. Романов сунул руки в карманы.

— Смею!.. Если во всех поселках рудника перемывают ваши косточки, а заодно и мои… Я не пошел подслушивать — собирать сплетни. Я пришел к тебе и вправе требовать…

— Замолчи! Я могу быть виноватой, Романов… или не виноватой, но прежде всего я твоя жена. Женщина. Я человек!..

— Женщины могут прятать голову под крыло, как страус, но жены не смеют убегать в кусты, когда мужу приходится туго… И если ты человек…

— Несчастный!..

— Счастье человеческое живет не в кустах!

— Кто тебе давал право оскорблять меня?!

— Все… Если так… Все.

Романов развернулся круто, шагнул к двери, но остановился у выхода, предупредил:

— Если ты не скажешь мне прямо и честно, я буду вынужден поступать сообразно тому, о чем говорят… или болтают, и потом…

— Ты не хочешь считаться, Романов!..

— И не буду! Пусть на этот раз у меня получилось не так, как я хотел, но я уже не считался с твоими советами — ехать на Пирамиду или оставаться на Груманте, принимать место начальника добычного или главного… Смотри!.. Я перестану считаться с тобой и в том, что для нас общее!

— Хорошо…

Ее глаза ненавидели, на щеках сделались белые пятна.

— Подожди, — сказала она, уступая; опустила руки, присела на стульчик. — Хорошо, Романов. — И уронила голову, ткнувшись щеками в ладони. — Но и ты знай… Хорошо… В разветвлении лицевого нерва у него осколок с войны… Он постоянно травмирует ветви тройничного нерва и подчелюстную железу… и евстахиеву трубу — она соединяет носоглотку с ухом… Пятнадцать лет он живет с постоянной болью в районе осколка. Он глохнет на левое ухо. Резкие перепады атмосферного давления на острове приносят ему мучительные боли… Осколок нужно извлечь… Он боится операции, потому что, извлекая осколок, можно случайно задеть лицевой нерв, и перекосятся рот и щеки… Он боится, что его заподозрят в трусости и будут смеяться, — никому не говорил до сих пор, что у него осколок, не жаловался… Когда он приходил в больницу… в прошлом году… рассказывал сказочки, — все его рассказы сводились к «муравьиному маслу», которым в Барзасе лечатся от всех болей. Я заподозрила что-то неладное, но не могла догадаться… Две недели тому назад… когда мы поссорились с тобой из-за кино, я узнала, что его мучает… Ты становишься диким, Романов.

— Все?

— Я не знаю…

— И все?

Она подняла голову, смотрела так, что впору было поднять руки и крикнуть: «Сдаюсь!» Романов крикнул:

— Все?!

Она вздрогнула.

— Нам лучше вернуться домой, Санька.

Романов и ждал и колебался, мысленно оглядываясь, — мысленно видел себя — что он сейчас может сделать, как поступить?

— До закрытия навигации мы успеем уехать домой, Саня.

Из-под очков выкатились, скользнули вниз по щекам маленькие, злые слезы… Романов ждал, оглядывался мысленно… Она смотрела, слезы текли, губы дрожали.

— Тебя преследуют неудачи одна за другой, и ты становишься жестоким, Романов… Как тебе могло прийти в голову… Я не знаю… Он на двадцать четыре года старше меня… поступил так… обманул тебя… Я не знаю… Если б он сам потребовал, чтоб я сейчас избавила его от осколка… Я не могу сейчас доверить своим рукам ни скальпеля, ни пинцета: там такие… тонкие нервы… неверное движение — и нерв поврежден… Я не знаю.

— Значит, все, — сказал Романов утвердительно. — Ты не можешь ответить на мой вопрос прямо… человек. И нам не о чем больше…

Он толкнул дверь. Она распахнулась — ударилась ручкой об стену. Возле урны с окурками, против двери, стоял Батурин спиной к двери; папиросный дым вокруг него стоял облаком.

— Романов! — крикнула Новинская и вновь подхватилась с черного круглого стульчика.

Романов остановился на пороге, одна нога в зале для репетиции, другая в салоне.

— Последний раз, — предупредил он громко, отчетливо, чтоб хорошо расслышал его и Батурин. — Что у тебя было с Батуриным?

Батурин резко повернулся; был в мокрых, пятнами, сапогах, полушубке, ушанке, смотрел припирающим, толкающим взглядом, как бы предупреждая; короткие, сильные пальцы сплюснули гильзу «Казбека». Новинская шагнула к Романову, сделала лишь один шаг…

— Ничего у меня не было с ним, — сказала она, говорила так, словно камни бросала в Романова. — И не может быть. Как тебе не стыдно, Романов?

Романову не было стыдно.

— Тогда все в порядке, — сказал он. — Тогда… — Он вновь посмотрел на Батурина. — Тогда ты уедешь домой — к детям.

Батурин стоял. Смотрел и молчал.

— Детям нужен отец, Санька.

— Детям в первую очередь нужна мать…

— Детям всегда нужен отец.

— Дети грубеют без матери…

Все тоньше и жиже дымилась папироса «Казбека», зажатая в пальцах Батурина.

— Я не оставлю тебя здесь одного…

— Я не разрешаю тебе одной оставаться на Груманте… если мое «неразрешение» для тебя еще что-то значит.

— Я не хочу возвращаться без мужа!

Батурин стоял. Романов повернулся — посмотрел в зал… вновь на Новинскую.

— Сыграй полонез «Прощание с родиной», — сказал он.

Глаза ее были большие… то ли оттого, что она растерялась, то ли стекла очков увеличивали…

— Сыграй…

— Романов?!

— Играй! Если «Прощание с родиной» помогает выковыривать уголь и строить… поиграй. Я сейчас еще раз пойду в шахту, «посмотрю кадры на рабочих местах»… Играй. Может быть… Начинай… Может и быть… Ну?!


Вот так, дядя Жора. Я был молод и глуп, как сто пробок. Четыре года войны и двенадцать лет мира — шестнадцать лет жизни отделили меня от той глупости, с которой я встретил войну. Я уже сам сделался дядей. Но… всякому овощу свое время; всякому возрасту, видимо, свои глупости… Возможно, я и теперь еще глуп? Может быть. Но!..

Как жаль, что нет теперь тебя рядом, милый мой друг, мой учитель… дорогой дядя Жора.

IV. Пигалица

(Из дневника Афанасьева)


Октябрь 1957 г., Грумант («Дом розовых абажуров»)…

Я никогда не считал себя трусом. Если на меня нападали старшие или более сильные, я не убегал и дрался, пока мог устоять на ногах. Меня пугала темная комната — я немедленно шел в нее, обшаривал все закалки. Я не трус. Но в тот памятный вечер…

В перерыве между танцами был концерт. В заключение концерта выступал квинтет, сколоченный и выпестованный Штерком. Мы сидели в двенадцатом ряду, в середине ряда: Лешка, я, Раиса Ефимовна и Александр Васильевич. Мы, не уславливаясь, сели так. После ссоры у камеры лебедки БЛ-1200 Лешка и Александр Васильевич улыбались друг другу, как прежде, но было видно: они старались не замечать друг друга, хотя и делали вид, что ничего не случилось. Смешно было смотреть на них: два хороших человека наговорили друг другу глупостей, теперь оба не знали, как быть. Смешно и грустно. Но речь не об этом.

Квинтет начал по-штерковски громко, темпераментно. В незнакомой мелодии, изуродованной джазовыми выкрутасами, почувствовалась скрытая душевная боль с первых тактов: мелодия просила участия чувств более тонких, сердечных. Раиса Ефимовна возмутилась.

— У меня нет никаких сил… Барабанщик, — сказала она, поправляя очки на переносице. — Ему на танцульках, а не в концерте… Барабанщик.

Она любила классическую музыку, а Штерк исполнял в фокстротном темпе и похоронные марши…

— Оскар знает свое дело туго, — сказал Лешка, любивший подразнить Раису Ефимовну, когда выступал квинтет. — Вот увидите…

— Уже слышу…

— Да ладно вам! — прикрикнул на них кто-то сзади. Я оглянулся. В третьем ряду от нас сидел Дудник. Наклонясь вперед, положив широкий, выдвигающийся подбородок на кисти рук, он смотрел вызывающе.

По залу шел шорох дыхания, покашливаний, было сумеречно. Сцена была залита светом. У рампы стояли полукругом пятеро в черных костюмах. Штерк склонил лохматую голову к инкрустированному перламутром аккордеону, быстро перебирал худыми пальцами клавиши, встряхивал плечами, аккордеоном, пристукивал ступней, задавая темп. Его огненно-рыжая шевелюра рассыпалась — голова сделалась шире плеч. Андрей Остин стоял в середине полукруга, то и дело закатывал глаза, выписывая в воздухе круги раструбом кларнета; большие, красные руки вылезли из рукавов пиджака вместе с белыми манжетами и казались длиннее обычного. Лешка толкнул меня в локоть:

— Закончит петь — сразу… Понял?

— Понял.

— Тише вы! — вновь послышался тот же голос сзади.

— А он выпросит-таки, — сказал Лешка. — Я ему обтопчу уши.

Раиса Ефимовна посмотрела на нас с укором; платье из черного панбархата с декольте подчеркивало белизну гладкой кожи на шее, плечах и руках…

Квинтет как бы отбросил свою козлиную бодрость, отодвинулся в глубину сцены, исчез. На сцену вышла девчонка… Она пела. У нее были стройные ноги; лаковые туфельки на тонком каблучке словно бы впаяны в ноги. Светлое платье без рукавов, с глубоким овальным вырезом, приоткрывало нежную грудь; туго обхватывая талию, круто обвисло на бедрах свободным полуклешем. Смугловатая кожа шеи, рук и ног дышала теплым солнцем далекой родины. Девочка пела:


Скромный наряд свой белый

Зря я надела.

Что же теперь мне делать?

Что же мне делать?

Мне так обидно, стыдно:

Удержать свое счастье, видно, я не сумела.


Белые волосы спадали на плечи; лицо свежее с едва просевшими щеками; большие глаза, носик вздернут. Приподнятая подмостками над ровными рядами шахтерских голов, облитая ярким светом электрических лампочек, девчонка приковала внимание шахтеров к себе. Из полутемного зала казалось: она светится собственным светом, тихим и чистым. Ходила по сцене, жестикулировала, изображая переживания покинутой девушки, — вела себя так, будто не было сцены, не было незнакомых людей, слушающих ее, наблюдающих за ней, будто подле нее была лишь подружка, которой можно доверить сердечные тайны.


Как он со мной был нежен,

Полон вниманья,

Где же ты, друг мой, где же?

Жду так давно я…


Черт!.. На сцене трудно было узнать Ольгу Корнилову. На улице она была похожа на подростка; всегда в великоватой на ней шубке из искусственного каракуля, в хромовых сапожках, в цигейковой шапочке, — постоянно отбивалась от грубоватых заигрываний парней, задористо, озорно, — торопливо проскакивала мимо шахтеров.

Корнилова пела:


Сердце мое, не стучи.

Глупое сердце, молчи.

Я люблю и любимому верю:

Он придет ко мне, верность храня.

Он тревожные думы развеет.

Он по-прежнему любит меня.


В задних рядах кто-то ударил в ладони звонко, лишь Ольга закончила петь, — зал захлестнуло рукоплесканиями. Я оглянулся. Растопырив пальцы, Дудник ударял ладонь о ладонь с жесткой силой; хлопки выделялись. Он отвалился к спинке кресла; крупное, худощавое лицо расплывалось в улыбке.

— А сносно, а? — говорила Раиса Ефимовна, поправляя очки на переносице, оглядываясь.

Когда она поворачивала голову к нам с Лешкой, белая кожа на ее коротковатой шее собиралась в острые, сухие морщинки…

— Я видел в падающей капле молнию, — продекламировал Лешка. — Это был миг. Но он остался во мне на всю жизнь. А годы выпадают из памяти…

— Пигалица, а? — говорила Раиса Ефимовна оживленно, отыскивая удобное положение в жестком кресле. — Эк-кая пигалица, а?

— Это был миг: молния в падающей капле…

Я знаю, когда Лешка начинает говорить никелированными словами. И я понял, почему он задолго до вечера достал из шкафа костюм, которого не надевал со времени приезда на остров, долго утюжил, приводил в порядок сорочки, галстуки, почему предложил мне увести Ольгу от Дудника после концерта.

— Би-и-ис!.. — кричал кто-то сзади глухим голосом, словно в бочку.

Это было на третий день после того, как Большая Родина вывела на орбиту первый в мире искусственный спутник Земли. Был вечер отдыха полярников, посвященный событию, в которое трудно верилось. Жизнь казалась праздником — началом необыкновенного. Каждому хотелось быть помоложе; все мечты мира казались такими достижимыми…

— Би-и-ис!.. — давил в уши глухой голос.

Кричал Дудник, сложив ладони лодочкой, ткнувшись в них.

Лешка передал записку на сцену. Вчетверо сложенный белый листок переходил из рук в руки по рядам. Ольгу заставили повторить песенку. Когда она спела, конферансье прочел со сцены:

— Товарищ просит Оленьку Корнилову исполнить «Соловья» Алябьева.

— Шалопаи, — взвилась Новинская. — Нет никаких сил… Это же не джазовая песенка.

В зале вновь поднялся шум. «Соловья» пела заведующая библиотекой, летом уехавшая на материк; Раиса Ефимовна аккомпанировала ей на рояле. Ольга лишь приехала на остров. Новинская только что узнала, что девчонка поет, и боялась выходить на сцену без репетиции.

— Раису Ефимовну! — кричали шахтеры.

— Со-ло-вья-а-а! — гудел голос. Ольга вышла на сцену.

— Это же не джазовая песенка, — возмущалась Новинская, поворотясь к нам. — Шалопаи.

Она думала, что мы написали записку… Сзади смеялись…

— Просим на сцену!

Раиса Ефимовна поднялась, оправила платье. Она шла боком между рядами, шахтеры подымались впереди нее; когда она проходила, садились, — хлопали сиденья кресел.

— Сейчас пойдем, — вновь толкнул меня Лешка.

Я кивнул.

Ольга спела лучше, нежели пела бывшая заведующая библиотекой.

— Пошли.

Я встал… Конферансье уговорил Новинскую сыграть заодно и «Итальянское каприччио» Чайковского. Новинская уже начала: неудобно было выходить. В заднем ряду поднялся Дудник. Парни, сидевшие подле него, похлопывали его поощрительно, пропуская между рядами. На Дудника шикали, он не обращал внимания.

Посте концерта продолжались танцы в спортзале. Стояли полярники вдоль стен в три-четыре ряда. Было шумно. Квинтет рассаживался у двери в гимнастический зал.

— Тряхнем стариной, Санька? — предложила Раиса Ефимовна. — Знаешь… будто у нас нет и детей… будто мы только что познакомились…

— Пошел шар за деньгами — пальто под залог. Ты надела новое платье, теперь будешь торчать здесь, пока все не увидят…

Квинтет готовился. Андрей продувал трубу, свободной рукой махал кому-то… К выходу шли Лешка, Дудник и Ольга, надевавшие пальто на ходу. Лешка махал рукавом мне. Ольга была в сапожках…

Мы только что договорились: будем танцевать. Мы пригласили Ольгу на чай, рядом стоял Дудник, сказал Ольге: «Потанцуем трошки, поняла?» Ольга вспыхнула, глаза блеснули, посмотрела на Дудника и сникла. «Мы потанцуем», — сказала она… Теперь Лешка звал меня к выходу.

— А я не отпустила бы дочку одну на Шпицберген, — сказала Раиса Ефимовна, наблюдая за Ольгой; Александр Васильевич укладывал пальто и шляпу на пододвинутый кем-то стул.

— Станет дочь барышней, посмотрим, как ты будешь командовать. Все мы бедовые с детьми, пока они каши просят.

— У меня будет каши просить и в замужестве, — сказала Раиса Ефимовна и крикнула: — Ольга!

Корнилова остановилась. Дудник налетел на нее и принялся расшаркиваться демонстративно, стараясь обратить на себя внимание. Новинская помахала девчонке рукой. Корнилова улыбнулась, послушно пошла вдоль стены полярников. Дудник поднял голову, когда девчонки уже не было рядом, — по залу пошел смешок.

— Би-и-ис!.. — прогудел кто-то в дальнем конце зала. — Зачем она тебе? — спросил Александр Васильевич Новинскую.

— Она еще глупенькая… Пигалица. А мужики…

Я был другого мнения о Корниловой. Хотя она и дочь Юрия Ивановича, но, когда она пела, я не мог не думать о ней как о девице, которая видала виды. Я предубежден против артисток: рассказывать сотням людей о чувствах обманутой девушки, рассказать правдоподобно сможет лишь девица, пережившая эти чувства. Нельзя изобразить пьяного, не имея хотя бы незначительного опыта пьянства…

Ольга была в шубке, шапчонку несла в руках, шла быстро, легко, волосы рассыпались по воротнику. Она улыбалась, глазищи были синие, зубы белые. Глаза и зубы блестели.

— Куда вы убегаете? — спросила Раиса Ефимовна. — Такой шайкой…

— Говорите мне «ты», — попросила Корнилова. — Мне так неудобно перед вами…

— Действительно, — заметил Александр Васильевич. — Вы же артистки. И выступаете вместе…

— Хорошо, — согласилась Раиса Ефимовна и покосилась на Романова.

Корнилова улыбнулась.

— Владимир Сергеевич и Алексей Павлович пригласили на чай, — сказала она.

— А танцевать?

— Так они ж пригласили…

— Раздевайся, — требовательно предложила Новинская. — Потанцуем — пойдем к нам пить чай.

— Я в сапогах…

У Дудника под мышкой был сверток. Раиса Ефимовна велела Дуднику подойти.

— Снимай шубку, — сказала она Ольге решительно. Александр Васильевич охотно помог Корниловой снять шубку; Новинская вновь покосилась на него. Что-то происходило между ними: они сейчас были больше похожи не на тех Романова и Новинскую, которых я знал в Москве перед отъездом на Шпицберген, здесь — на Груманте, а на тех, которых я видел в Форосе… Они как бы заключили перемирие, но и в перемирии между ними продолжалась война.

— В чем дело? — спросил Дудник, остановившись возле нас.

— Давай знакомиться, — протянул ему руку Александр Васильевич.

— Ладно разыгрывать, — сказал Дудник. — Думаете, если надели другой костюм, так я не узнаю?.. Вы встречали наш пароход.

— Тогда здоров.

— Здрасьте.

Дудник сдавил руку Романова, встряхнул.

— Знакомьтесь со мной, — протянула руку Раиса Ефимовна.

Дудник посмотрел на нее.

— А вы главный врач рудничной больницы.

— Новинская…

Дудник сжал ее руку. Раиса Ефимовна осторожно потрясла побелевшими пальцами. У него были желтоватые глаза с крупными, коричневыми крапинками вокруг зрачков, брови подбриты.

— Давайте туфли, — сказала Раиса Ефимовна. Дудник отдал сверток, снял коверкотовый макинтош с неразглаженными складками после чемодана, фетровую шляпу — сунул в руки Лешке; взял у меня из карманчика расческу и, поворотясь к залу, стал причесываться, позируя, выискивая глазами тех, кто смотрел на него; волосы, стоявшие копной после шахтной щелочной воды, секлись, трещали под расческой. Нахалюга. Я шагнул к нему, взял за руку, отогнул вниз; рука была сильная, кость широкая.

— Ну-ка… положи расческу, где взял.

Глаза Дудника блеснули недобрым. Он посмотрел на меня… мимо меня — туда, где стоял Лешка… вновь на меня… осклабился.

— Друзья, называется… Зовут чай пить, а такого… жалко. Возьми, если жалко.

Я понял: ему непонятно то, что взорвало меня. В голову пришла веселая мысль: я отступил на шаг, переломился в пояснице и дважды шаркнул пальцами по носку полуботинка, выпрямился и протянул расческу:

— В знак глубокого уважения и преданности примите мой скромный подарок… Оставь ее себе, карамба![14] — сказал я.

Дудник взмахнул бровями: он не знал слова, — и тут же повернулся к залу вновь; продолжал причесываться как ни в чем не бывало.

— А мне что-то жарко, — сказал Лешка, смотревший до сих пор на нас, едва сдерживаясь.

Он бросил пальто и шляпу Дудника на стул; раздевшись, положил на них свои вещи, притрамбовал. Романов смеялся, не раскрывая рта. Корнилова прыгала на одной ноге, надевая туфельку. Я взял ее под руку. Квинтет уже играл.

— Видал? — сказал Дудник. — Дружок ваш… на трубе выделывает.

Я посмотрел на Андрея. Дудник взял тем временем Корнилову за руку.

— Пошли, — сказал он.

Корнилова, притопнув туфелькой, покорно пошла за ним. Лешка смотрел им вслед: Дудник вел Корнилову — тащил ее за собой.

— Ты понимаешь что-нибудь в этом? — спросила наблюдавшая молча Раиса Ефимовна.

— А если они жених и невеста? — сказал Романов.

— Невест так не водят… как козу на веревочке.

Дудник навалился на Корнилову и широкими шагами с места, размахивая широкими штанинами, повел ее в середину зала, свободную от танцующих.

— Парень форс-мажор, — отметил Александр Васильевич. — Из той породы, что ширинку застегивают на тротуаре.

— Пошли, — сказала Романову Раиса Ефимовна. — Только поделикатнее… Я не невеста.

Мы с Лешкой остались… Мне было все равно. Для меня Ольга была дочь Юрия Ивановича и не более. Я обещал Юрию Ивановичу заботиться о ней, если она приедет на остров. Но теперь я присоединился к Лешкиной затее — увести Ольгу от Дудника — не только потому, что обещал Юрию Ивановичу заботиться об Ольге: Дудник раздражал меня — его присутствие угнетало девчонку.

Из спортзала мы вышли вместе. Дудник вновь овладел свертком Корниловой, нес, сунув под мышку.

Было холодно. Облака над Грумантом разорвались; за высокими скалами горела луна, сверху освещая вершины облаков и рваные в клочья края. В темно-синей пропасти неба горели звезды, и казалось, что одна из них — спутник. Звезды бежали от края одного облака к краю другого. С неспокойного фиорда тянуло прелью гниющих водорослей. Земля, воздух — все было влажным, промозглым. Желтоватый свет уличных фонарей, раскачивающихся на ветру, тоже казался важным.

За широким деревянным мостом через ручей Русанова мы с Лешкой остановились; вверх бежали мокрые ступеньки лестницы к вокзалу кольсбеевской электрички.

— Ну, Михаил, — сказал Лешка, — ты танцуешь как бог. Я не знал.

Дудник улыбался. Лешка протянул ему руку.

— Приезжай к нам почаще, — сказал я. — А то в Кольсбее есть такие, что боятся ночью нос высунуть… Боятся — медведь за нос поймает.

— Бро-о-ось, — сказал Лешка. — Он сам такой, что наступит медведю на уши. Заглядывай, Михаил.

Я подал руку. Склонив голову набок, но по-прежнему улыбаясь, Дудник посмотрел на меня… Раиса Ефимовна тоже протянула руку.

— Только не давите пальцы. У вас такая ручища…

Перестав улыбаться, Дудник смотрел на Новинскую; губы сжались, брови сошлись.

— Не опоздай на электричку, — сказал я. — А то потом придется по тоннелю и галерее девять километров…

— А вчера медведь через галерею проходил, — сказал Лешка.

— Перестаньте валять ваньку, — оборвал разыгрываемую нами комедию Александр Васильевич. — А вообще-то до утра электрички не будет…

Попрощались все. Дудник смотрел на Ольгу, на нас, нечетко обозначенные губы сползали в сторону. В свете уличного фонаря было видно: скулы горели, как маки. Лешка вынул у него из-под руки сверток, сорвал измятую газету и сунул туфли в боковые карманы полупальто. Мы взяли Ольгу с двух сторон под руки. Мимо пробегали шахтеры, торопившиеся на электричку.

— Не опоздай, Михаил! — крикнул Лешка. — Звони! Заходи!

Возле здания механических мастерских Раиса Ефимовна вдруг остановилась, оглядываясь.

— Слушайте, товарищи, — сказала она. — А получилось так, что мы прогнали его… этого парня. Ведь он шел к нам чай пить. Я его приглашала… Шалопаи! — притопнула она каблучком.

Мы смеялись. Смеялась и Ольга, оживившаяся после того, как ушел этот техник по безопасности.

Мокрые доски тротуаров блестели, то и дело хлюпала под ногами снежная слякоть. Раиса Ефимовна была в туфельках, Александр Васильевич то и дело брал ее на руки — переносил через лужи мокрого снега. Лешка и я шли позади Романова и Новинской и старались обходить лужи или перепрыгивали. Ольга шла с нами. Она была в сапожках, но тоже прыгала; разгонялась, бежала широкими шагами — была похожа на мальчишку, напялившего для смеха женскую шубку. Глядя на нее, однако, нельзя было не видеть, что она уже не подросток, уже девушка. Разгоняясь, она прижимала локти к бокам; прежде чем оттолкнуться, одной рукой подбирала подол шубки, другой придерживала шапчонку, боялась поскользнуться. Прыжок у нее получался равный тому, как если бы она сделала широкий шаг. И было в ней что-то кошачье: мягкость в движениях, брезгливость к слякоти. Ольгу веселила игра, которую мы затеяли. А потом мы стали переносить ее через лужи. Мы подхватывали ее, когда она, разогнавшись, отталкивалась, и поднимали. Она дрыгала ногами, визжала весело. Над одной из луж мы подняли ее высоко, она завизжала испуганно.

— Не трогайте девушку! — прикрикнула на нас Раиса Ефимовна. — Шалопаи!

Мы опустили Ольгу на помост, где кончалась снежная слякоть. Склонившись, она смотрела на большую лужу так, словно не мы перенесли ее, а она перепрыгнула, — у нее захватывало дух от удовольствия.

Черт!.. Здесь, на улице, я впервые заметил, что Ольга забавная девчонка.

Расстреливали ночную тьму кларки ДЭС. У берега, невидимого с улицы, тяжело разбивались волны о камни; под береговым обрывом стоял гул. Холодный ветер завихрялся над Грумантом — нельзя было понять, с какой стороны он дует. Порывы ветра налетали то справа, то слева, то били в лицо, то в спину. Ольга зябко куталась в шубку, болтая всякий вздор, который говорят не с тем, чтоб сказать что-то, а лишь затем, чтоб поддержать настроение. Улица перешла в узкий тротуарчик, и мне сделалось жаль, что луж нет больше.

Мы прошли мимо столовой, мимо дома, в котором теперь жила Ольга, возле нашего дома остановились.

— До свиданья, — сказал Лешка.

Раиса Ефимовна уже поставила ногу на мокрую ступеньку лесенки, подымающейся по крутому косогору к больнице; остановилась, поворотись к Лешке, всматриваясь.

— А через пять минут вы вернетесь с бутылкой? — сказала она; добавила решительно: — У нас есть все, что нужно, а больше, чем по одной рюмке, все равно не дам… пусть хоть десять спутников полетят одновременно. Сегодня вы свое выбрали.

— На окре работает ремонтная бригада, — сказал Лешка; он начинал злиться. — А когда на земле праздник… Мне надо быть в шахте.

Когда он злился, мог придумать что-нибудь сносное лишь по работе.

Романов молчал. Он не удерживал Лешку.

— Какая кошка пробежала между вами? — спросила Раиса Ефимовна.

Она стояла, опираясь о поручень, поглядывала на Александра Васильевича, на Лешку, щурясь:

— Ро-ма-нов?!

Александр Васильевич словно не слышал ее — пошел вверх по лестнице.

Нет. Я ни за что не женюсь на такой женщине, как Новинская. Раиса Ефимовна прекрасный хирург, хорошая жена, мать. Но я не женюсь на такой, будь она к тому же раскрасавица. Мне хочется защищать женщину, а не отбиваться от нее постоянно. Воинственность — не женское дело.

— Пошли! — велела Раиса Ефимовна, пропуская Ольгу вперед.

Лешка не собирался в шахту. Я видел: он не хочет уходить, потому и злится. Но что я мог сделать? Александр Васильевич не позвал Лешку к себе, а Новинская — не Дудник: ее не провести, — она не отпускала Ольгу. Я знал: теперь, назвавшись груздем, Лешка пойдет и в шахту.

— Не забывай, что тебе завтра в первую, — сказал он так, как не говорил со мной никогда, как разговаривал с бригадирами, мастерами, когда сердился.

Я посмотрел на Лешку. Он отвернулся, отдал Ольге туфли, ушел.

Фонарь на столбе возле нашего дома не раскачивался, а дергался под ударами ветра. Дергалась тень от жестяного абажура на косогоре. Ольга зябко куталась в воротник.

Возможно, потому, что Лешка вдруг надел новый костюм, а Ольга оживилась, когда мы отделались от Дудника, я посмотрел на нее не только как на дочь Юрия Ивановича, а и как на девушку. Может быть. Но я не помню не то чтобы в своем поведении, но даже в мыслях ничего, что давало бы Лешке повод разговаривать со мной повелительно, набивая себе цену в присутствии Ольги. Из солидарности к Лешке я не собирался идти на Птичку… Я пошел.

Мы пили черный кофе с коньяком, разговаривали, дурачились. Когда Ольга наклонялась к чашечке, легкая белая прядь, свернутая спиралью, свисала на лоб. Ольга поднимала голову — прядь оставалась на лбу. Она шла ей. Ольга знала об этом, потому и не убирала — не прикасалась к ней. Она отставляла нижнюю губу, дула прядь отклонялась в сторону, подымаясь к волосам, подбитым пушком на лбу; лишь прекращала дуть — прядь возвращалась на прежнее место. Ольга вновь дула… Игра с прядью привлекала внимание. Ольга знала и об этом. Она играла как бы между прочим, как Жора Березин играл с кольцами дыма. Девчонки — артистки от рождения.

Раиса Ефимовна вышла на кухоньку, отгороженную невысокой деревянной переборкой, Александр Васильевич вынул из-под стола бутылку коньяку и налил в чашечки, показав на чашечки Ольге, приставив палец к губам. Ольга тоже приставила палец к губам, согласно закивала головой. Я выпил с удовольствием, мне хотелось выпить. Ольга очень охотно вошла в заговор и так старательно разыгрывала соучастницу, то и дело поглядывая на Раису Ефимовну: «Заметит или нет?», что Новинская, лишь посмотрела на нее, тотчас поняла, что произошло за время ее отсутствия. Раиса Ефимовна принялась за Романова — тоже играючи, но Александр Васильевич будто не слышал ее, хотя минутой раньше и изображал заговорщика.

Я рассматривал Ольгу.

Без пятнадцати двенадцать Раиса Ефимовна выставила нас. Двенадцать часов для Новинской священны: позже она не ложится спать, укладывает к двенадцати и Романова. Это закон семьи, установленный Раисой Ефимовной.

— Придешь домой, Оля, — сказала она, провожая нас коридором к выходу, — позвони мне. Войдешь в комнату и сразу позвони. А ты, Вовка, звони от себя; на коммутаторе мне скажут, откуда ты звонил… из дому или из клуба. Я не смогу уснуть, пока не буду знать, что все хорошо… Спокойной ночи.

Мы прошли по деревянному тротуару вдоль больницы.

Была ночь, звезды на небе уже погасли, кружились снежинки в завихрениях ветра, на берегу гудел накат, долбили полярную тьму кларки ДЭС. Нас было двое, никого поблизости не было. Я поддерживал Ольгу под руку, она зябко куталась. Мы разговаривали, смеялись.

Мною овладело настроение, которое часто приходит, когда оказываешься наедине с женщиной, вызывающей симпатию. Я дурачился, дразнил — подзадоривал, Ольга поддерживала игру, не отнимала локоть, когда я прижимал его будто ненароком.

Мы сошли с лестницы на тротуар против застекленной веранды нашего дома. Ветер дергал фонарь на столбе, дергалась тень от абажура; снежинки вспыхивали в свете фонаря, проносясь стайками и в одиночку.

— Видишь… газовые гардины, а за ними два окна? — сказал я, остановившись, поворотив Ольгу лицом к окнам нашего дома.

— Ваша комната? — спросила Ольга.

— Теремок… В нем темно, и там волк. Сейчас мы подымемся по лесенке на второй этаж, войдем в теремок…

— И прогоним волка, да?

— Да… Мы включим свет — волк убежит. Волки боятся света… Недавно в Кольсбее был «Адам Мицкевич», он возвращался из «загранки», и я выменял у матросов пластинки… Мы будем пить шампанское…

— И слушать музыку, да?

— Да… И танцевать будем. Ты будешь танцевать, как танцуют индианки…

— Босая, на ковре?

— Да… А я буду говорить тебе то, что говорят царевнчи в сказках.

— А потом я кончу танцевать, вы скажете все красивые слова, и мы увидим, что только вдвоем, замолчим: будем стесняться даже смотреть друг на друга, да?

— Мы позовем волка на помощь…

— А потом нас разыщет Зинаида Ивановна, и мы скажем ей, что решили пожениться на время, пока будем жить на острове, да?

Я смеялся, как не смеялся давно.

— Все это я уже слышала, Владимир Сергеевич, — сказала Ольга. — Мужчины слишком много откровенничают между собой и поэтому часто повторяются.

Я хохотал.

— В двенадцать сменится с дежурства Зинаида Ивановна и надерет обоим нам уши, Владимир Сергеевич…

Мне сделалось легко и просто с Ольгой. Теперь я взял ее под руку так, словно мы знали друг друга давно и близко.

Мы прошли к дому, в котором жила Ольга, на углу свернули; шли вдоль глухой стены с единственным окном на втором этаже. Я обнял Ольгу за плечи.

— Здесь плохо видно и можно споткнуться, упасть ненароком.

В эти минуты я полностью разделял Лешкино кредо: «Девчонки затем и существуют, чтоб обнимать их и целовать. Они даже обижаются, если не делают этого с ними, — называют парней, которые слишком скромны, «лопухами».

— Не нужно, Владимир Сергеевич, — сказала Ольга, не вырываясь, не обижаясь, но освобождая плечи от моей руки. — Вы сегодня выпили, а завтра вам неловко будет встречаться со мной.

— Я бедовый, — сказал я. — И нахальный… Мне Юрий Иванович однажды сказал даже: «Се-терь-рь-рьва…»

— Папа рассказывал мне и много хорошего…

Мы прошли до угла и свернули за угол. Дом стоял фасадом к фиорду. Дорожка в две доски шла по камням к крыльцу, подымающемуся на цыпочках в сторону берега. На причалке крыльца горела электрическая лампочка; опорный столб бросал тень на дорожку.

— Почему ты говоришь мне «вы» и называешь по имени и отчеству? — спросил я.

— Так вы же старше…

— Когда между девушкой и парнем разница в шесть лет…

— Ого! — сказала Ольга. — А мне через три недели будет только восемнадцать.

— Мы друзья…

— Вы инженер…

— Я рабочий.

— Ага. Все равно инженер.

— Говори мне «ты».

— Мне неудобно, Владимир Сергеевич. Вы аж на шесть лет…

Мы поднялись на крыльцо, прошли по коридору; у двери в коридорчик, распахнутой настежь, Ольга остановилась:

— Спокойной ночи вам, Владимир Сергеевич. Спасибо, что проводили.

— Скажи «ты», — сказал я.

— Неудобно.

— Тогда я поцелую тебя, а девушки после этого сразу переходят на «ты».

— Ага. Девушку нельзя целовать, если она не хочет. Кто поцелует девушку против ее воли, тому не будет счастья, Владимир Сергеевич.

— Говори «ты».

— Ага. А потом вы скажете: «Обними меня…»

Я взял ее за плечи, повернул к себе и потянул. Она уперлась руками в грудь.

— Что вы делаете?..

Но я знал — девчонки все так: когда пытаешься поцеловать ее, она царапается, кричит, а потом вдруг затихает, смирно ждет, когда поцелуют еще раз. Я потянул Ольгу сильно — ее руки не выдержали… и я осторожно прижал ее к себе.

— Владимир Сергеевич… Как вам не стыдно? Она вырывалась, отворачивалась. Я нашел губы и поцеловал. Она вздрогнула, обмякла и уж не сопротивлялась. Я отступил. Баловать девчонок ведь тоже не рекомендуется, а то они сразу вообразят невесть что — поспешат и на шею сесть, как Раиса Ефимовна… Ольга перекатилась спиной по косяку двери — исчезла в коридорчике. Я подождал несколько, для выдержки, и шагнул через порожек.

В тесном коридорчике горела электрическая лампочка — «мышиный глазок». Она была в пыли, подвешена к самому потолку; огонек был желтый. Три двери в комнаты и одна в кладовку были закрыты. Возле двери в Ольгину комнату лежал Цезарь на коврике, свернувшись калачом; смотрел, не отрывая головы от лап, взвизгивал. Возле двери в кладовку стоял бачковый умывальник; капли, срываясь с крана, падали в жестяной таз. Ольга стояла возле умывальника, прислонившись спиной, затылком к стене, опустив руки вдоль тела.

— Ты обиделась? — спросил я.

Ольга молчала, смотрела прямо перед собой — в стену.

— Тогда я заберу свой поцелуй и тебе не на что будет обижаться.

Я подошел, склонился и поцеловал в губы. Она не подняла рук, не отвернулась. Губы ее были холодные, щека мокрая. Я отклонился и посмотрел. Глаза заплыли слезами; слезы были синие в глазах, стекали по щекам; ручейки на щеках золотились, отражая «мышиный глазок». Я взял Ольгу за плечи, встряхнул:

— Ольга.

Она пошатнулась и вновь стала прямо, прижимаясь к стене. Я не увидел, а скорее почувствовал, что она сделалась безразличной не только ко мне, а и к себе — ко всему. Я вновь потормошил ее:

— Ольга, что с тобой?

Она смотрела мимо меня так, будто меня не было в коридоре; смотрела в стену. Но я видел: она не видит и стены — смотрит в какую-то пустоту.

— Оля.

— Как это можно… — сказала она; говорила откуда-то оттуда, куда смотрела сквозь слезы.

Цезарь рычал, беспокойно ворочая головой. Из любой комнаты мог выйти кто-нибудь в коридор.

— Зайдем к тебе, — предложил я.

— Уходите.

Она говорила, губы шевелились, слезы текли, а была как неживая… Цезарь поднялся, шерсть на загривке вздыбилась, он рычал. Со второго этажа сбегал кто-то по лестнице; ступеньки, поскрипывая, гудели.

— Оля, зайдем в комнату…

— Уходите… Не каждая комната — теремок, Владимир Сергеевич… Уходите! — громко сказала она.

Кто-то спускался. Я загородил Ольгу собой.

— Вы не поняли… Уходите! — крикнула Ольга.

Я невольно втянул голову в плечи. Кто-то прошел. Цезарь остановился возле нас; стоял боком, следил, не сводя с меня своего единственного глаза, горевшего волчьим желтым огоньком; шерсть вздыбилась и на спине, верхняя губа вздрагивала, оголяя белые клыки. Он рычал, рычание делалось утробным. Ольга плакала. Кто-нибудь мог выйти в коридор.

— Зайди, Оленька, — сказал я.

С минуты на минуту должна была появиться Зинаида Ивановна.

Глотая слезы, Ольга ушла в комнату… хлопнула дверь, ключ повернулся в замке. Она презирала меня настолько, что считала лишним даже объяснить, за что презирает.

Я вышел из коридорчика, прикрыв дверь, отгородившись от Цезаря, — натянул на голову шляпу — с минуты на минуту должна была появиться Зинаида Ивановна. Было такое состояние, будто с меня стащили штаны на улице, прилюдно. Ревел фиорд, дул ветер порывами, пролетали перед глазами снежинки.

Я ненавидел себя. Я сам завел себя в такое положение, когда можно презирать человека, сколько вздумается, топтать его самолюбие, не боясь получить сдачи. Я и раньше знал: девчонки учатся с пеленок улавливать именно такие положения и пользуются ими, как модными прическами и нейлоном, — приручают к себе… потом не уйти. Но Ольге ведь не было еще восемнадцати.

Я шагнул за угол. Кто-то ударил меня в нос и по губам. В глазах закололо от боли — все сделалось черным; шляпа слетела. Я устоял на ногах, но не успел прийти в себя — второй удар куда-то возле глаза вышиб из-под ног землю… Я ударился затылком — сознание оставило меня.

Я очнулся… Затылку было холодно, снежинки впивались в онемевшее лицо. Гудел фиорд. Дул ветер порывами. Снежинки летели. Виска, скулы возле левого глаза не было; тупая боль ломила в том месте, где должен быть нос. Я с трудом поднял руку и прикоснулся к лицу: все было на месте, но ушибленными местами я не чувствовал пальцев.

Кто-то шел от крыльца по доскам. Я уперся руками в землю: пальцы утонули в мокром снегу, в ладони врезались мелкие камешки щебенки, — сел с трудом. Кто-то робко двигался по доскам, и голова в ушанке уж заслонила лампочку на крыльце. Я чувствовал себя, как в дурном сне, — повернулся, разыскивая шляпу; болело в боку. Кто-то остановился в двух шагах от меня: хромовые сапожки, обтягивающие икры стройных ног, полы незастегнутой шубки из искусственного каракуля… Я шарил вокруг…

— Владимир Сергеевич…

Рядом стояла Ольга, склонившись, прижимая руки к груди.

— Шляпа куда-то закатилась, — сказал я.

Я не знал, как долго лежал без сознания, пришла ли Зинаида Ивановна, одет ли. Я боялся Пановой, не хотел, чтоб она появилась сейчас.

— Где моя шляпа? — сказал я, стараясь говорить ровно. — Отойди от света: ты мешаешь… шляпу…

Острая боль пронизывала бок, голову. Было похоже на то, что меня били ногами.

— Вова! — вскрикнула Ольга. — Вас убили, Владимир Сергеевич!

Я увидел шляпу между камнем и высоким со стороны берега фундаментом дома, почувствовал на щеке, под онемевшим от боли носом, теплое что-то.

— Не кричи, — сказал я.

Что-то теплое ползло со щеки на шею, по губам. Я мазнул тыльной стороной ладони по лицу: возле глаза защемило, рука сделалась черной. Ольга кинулась ко мне.

— Это же кровь?! — испуганно закричала она. — Вова!

— Да не кричи ты! — крикнул я. Она уцепилась руками за мое плечо. Я лишь теперь сообразил, что Зинаида Ивановна еще не пришла. Если б она пришла, то заметила бы меня — она была бы здесь, а не Ольга. Но она вот-вот должна была подойти.

— Паразит несчастный… Мог убить насмерть, паразит такой…

— Кто?.. Да тише ты!

Мне было трудно подыматься на ноги. Ольга тянула, уцепившись за пальто.

— Я слышала, как он бежал под окнами. Я же сразу…

Я вырвал плечо из ее рук.

— Кто он?!

Мне было так плохо, что я с трудом соображал, едва мог двигать руками, ногами.

— Если б я знала.

Она икнула.

Я поднялся на ноги, поднял шляпу и надел.

— Я сам упал, — сказал я, — Иди. Я пойду домой… Черт.

Ольга вновь икнула. Это было смешно. Но мне было не до смеха.

— Я сам упал, — сказал я. — Я пьян и упал. Ты ведь знаешь, что я пьян… Черт… Иди отсюда.

Но хмеля уж не было: трещала голова, поташнивало.

— У вас все лицо в крови, — икала Ольга. — Вы пальто… и костюм…

— Я упал… Я пьян и упал… Уходи!

Я снял шарф, сложил вчетверо и закрыл им лицо, прижимая ладонью. Возле глаза щемило, носом нельзя было дышать.

— У вас кровь… ам-моетесь…

— Черт!.. Я сам упал. И только вздумай сказать кому… Ты ничего не видела! Иди… Черт!

Где-то уж шла, приближаясь, Зинаида Ивановна. Меня мутило, начинало знобить. Шарфик набухал кровью.

— К черту все!.. Всех к черту!

Я шагнул на мостки — пошел к своему дому. Ольга плелась за мной на расстоянии, в расстегнутой шубке, прижимала ладони к щекам.

Она все же добилась своего. Упрямство у нее отцовское. Ольга стояла за дверью — я не впускал. Но из клуба то и дело возвращались соседи: не хотелось, чтоб ее видели с покрасневшими от слез глазами у нашей двери, а потом болтали что кому взбредет в голову. Я впустил ее. Зла к ней у меня уже не было. Но, видимо, по тому же закону, которому подвластны были парни и Петровской эпохи и подданные скифских царей, я внешне продолжал негодовать: стыдно было отмачивать синяки при девчонке…

Почти от уха к глазу — по скульной кости — кожа треснула. Разрыв был глубокий, расползся, словно ножевая рана. Из носу кровь уж не шла, из раны проступала не останавливаясь. Глаз и возле глаза болело нестерпимо; болело в боку.

Ольга уже почистила мое пальто, принялась за шляпу и никак не могла успокоиться.

— Перестань икать, — сказал я.

— Я боюсь вас… Владимир Сергеевич… Я позову Раису Ефимовну?

Она икала, как детишки, не способные тотчас успокоиться после долгих слез.

— Говори мне «ты», — теперь уже потребовал я.

— Вам нужно в больницу…

Я отжимал в тазу полотенце, смывал кровь с лица, с шеи.

— Говори мне «ты», или прогоню…

— Я на тебя не сержусь, Владимир Сергеевич. Она сказала это так, словно ее голосом заговорил Романов. Я засмеялся: в голове затрещало — боль сделалась режущей. Мне было трудно ворочать глазами — приходилось поворачиваться всем корпусом, чтоб посмотреть. Я посмотрел на Ольгу. Она погасила улыбку.

— Очень больно?

— Называй меня по имени.

— Вова.

— Скажи еще раз.

— Вова… тебе нужно в больницу; инфекция…

— А ты действительно-таки пигалица. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись. Я застонал.

— Да ну тебя, — махнула она шляпой. — Тебе нужно в больницу, а ты… Инфекция попадет… потом…

Мне было плохо, но я почувствовал, как Ольге сделалось легко, просто. Она вздохнула в полную грудь, прерывисто шмыгая носом.

— Возьми в шкафу носовой платок, а то вся засопливишься… Горе мое нежданное, негаданное…

— Если б ты… какое ты горе… Вова…

Мне не приходилось слышать, чтоб так выговаривали мое имя: словно первое в жизни слово и как-то так… мелодично… черт подери.

— Почему ты плакала?

Ушибленный глаз заплывал опухолью.

— Мне страшно… У тебя и на голове кровь… За ухом…

Да. Меня били ногами.

— Почему ты плакала, когда я поцеловал тебя?

Ольга вытерла платком глаза, щеки, высморкалась.

— Лучше бы мы зашли и послушали музыку… Я такая дурная… Это все потому, наверное…

— Почему ты так плакала, когда я поцеловал?

Она остановилась возле стола, смотрела на меня через стол.

— Тебе, Вова… в больницу…

На ней было платье, в котором она выступала на сцене, танцевала в спортзале: руки обнажены до плеч, полуоткрытая грудь высоко подымалась, опускалась, глазищи сделались влажными.

— Почему?

Яркий свет полукиловаттки обливал ее с плеч, наполовину покрытых тяжелыми волосами: волосы шелковисто блестели; прядь на лбу просвечивалась. Ольга вздохнула.

— Почему ты плакала, черт возьми?!

Глаза заплывали слезами; она не опускала головы, не подымала рук, смотрела на меня.

— Уже прошло, Вова… не вернется… Бывает такое, что не возвращается, правда ж, бывает?

— Почему?.. Или уходи домой.

Она улыбнулась, посмотрела на стол, за который держалась рукой.

— Не нужно кричать, Вова… Я такая дурная… Я хотела, чтоб первый раз меня поцеловал мужчина, который будет моим мужем…

Сказала и улыбнулась смущенно; слеза сорвалась и упала на скатерть.

— Я думала, это будет красиво… первый поцелуй… Не сердись, Вова. Мне и папа говорил, что я фантазерка… Я, наверное, и правда дурная… Я только думала, что это красиво… Ведь первый поцелуй бывает один, правда? Но это прошло…

Мне сделалось не по себе. Опухоль затянула глаз уж настолько, что я им едва видел сквозь щелочку. Мутило от боли, но я на какое-то мгновение забыл обо всем. Я не любил Ольгу.

— Прости меня, Оля, — сказал я.

Я знаю: человек живет красотой. В чем он видит свою красоту, не имеет значения. Но он живет красотой… потому что выше красоты нет ничего в мире… Я не мог вернуть девчонке того, что украл у нее…

— Если можешь, прости…

Я смотрел одним глазом. Но я знал: все пройдет — все. Раны затянутся, опухоль спадет: я буду по-прежнему смотреть левым глазом, как смотрел, а первый поцелуй не вернется…

— Прости…

Ольга смотрела на меня, улыбалась; смотрела сквозь слезы — синие, тихие…

Вся моя практика обхождения с девчонками, вся теория, выкованная в четыре руки с Лешкой, полетели вверх тормашками, — я втянул голову в плечи… Мне сделалось страшно: я никогда не смогу вернуть девчонке то, что украл. Расплачиваться, может быть, придется кому-то… Мне было страшно за свою подлость.

V. Агент Батурина

Он был ниже Романова ростом, младше возрастом, но рано потучнел — в весе достигал не менее ста килограммов. Конечности у него были толстые, тяжелые и каждая как бы сама по себе; крупное, мясистое лицо с губастым ртом, воловьими глазами; длинные, удивительно мягкие волосы, отброшенные к затылку. Романов набежал на него в тесной прихожей «люкса», как называли шахтеры первый зал столовой, в котором питались руководители рудника, начальники участков. Викентий Шестаков стоял спиной к двери, надевал пальто. Романов хлопнул дверью несколько громче обычного, как все делал теперь. Викентий оглянулся, увидел его и застыл, словно бы растерялся; потом, как бы очнувшись, протянул руку, здороваясь. Романов посмотрел на него: «Что с тобой?» Шестаков топтался в нерешительности, половицы прогибались под ним.

— Да, — будто вспомнил он вдруг, оживился. — Зайди после обеда ко мне, Александр Васильевич. Дело, понимаешь… Я буду ждать.

Сказал и вышел из прихожей так энергично для своей массы, словно бежал. Романов смотрел на дверь с трещиной в средней доске; из обеденного зала доносились оживленные голоса, бряцанье ножей, вилок… До сих пор Шестаков обращался к нему лишь в вежливой форме… вдруг перешел на короткие отношения, пригласил «к себе»… «Знай и мое ослиное копыто?»… Прищурившись, Романов снял куртку, определил на вешалку… Викентий по-прежнему чувствует себя обязанным перед Батуриным, а тот мог настропалить и его — расквитаться с Романовым не только за тундру Богемана, а и за полонез Огинского: чужая-то боль не щекочет, а своя жжет…

Пообедав — не заметив того, что он ел, — Романов вышел, поднял воротник кожаной, на меху куртки, защищаясь от холодного ветерка и мокрого снега, зашагал решительно в сторону профбюро, обходя лужи.

Бюро располагалось на втором этаже клубной пристройки — над залом для репетиций, в конце узкого коридора с окном на фиорд. Дверь была открыта. Шестаков ходил по ковровой дорожке, курил; видно было: ждал Романова и готовился к встрече, что-то обдумывая…

— Чем могу быть полезным, Викентий Алексеевич? — спросил Романов, не только словами, но и тоном подчеркивая неприемлемость коротких отношений.

И вновь Шестаков словно бы растерялся: стал двигаться несуразно как-то, смешно… Но Романов теперь мог видеть в нем лишь «агента Батурина», а не малого, к которому в трудное для него, Шестакова, время относился сочувственно, привык относиться так… Предупредил:

— Здесь, как я понимаю, профбюро, а не кабинет Батурина… поэтому прошу и разговаривать со мной прямо и честно, Викентий Алексеевич… как в профбюро.

Шестаков топтался у окна, отвернувшись, словно бы разглядывал неспокойный в эту пору фиорд, пропадающий в туманной мути непогоды, скрывающей немощное полуденное солнце, что-то мычал, чмокая… как бы накачивался солидностью и решительностью, соответствующими его новому сану — секретаря профбюро. Он и прежде любил попозировать: любое — и плевое — дело, которое делал, старался делать со значением. Теперь же… Но по нему видно было теперь и другое: он и не догадывается, что сидеть глубоко в кармане Батурина и разыгрывать роль великого деятеля на Грумантском руднике для него, по крайней мере, смешно. Романову сделалось жаль большого ребенка.

— Ладно, — сказал он. — Ладно, Викентий… будем разговаривать по душам.

Нужно было помочь Шестакову хотя бы сейчас выпутаться из затруднительного положения, хотя бы затем, чтоб он не провалился, топчась, в зал для репетиций или не окаменел у окна.

— Я буду говорить все, как на духу, Викентий Алексеевич, — сказал Романов. — Спрашивай. — И прошел, сел за длинный стол для совещаний, покрытый зеленым сукном. — Спрашивай, как и полагается в профбюро…

Шестаков, в сущности, был неплохим малым, — на правах старшего и более опытного Романов обязан был помочь ему справиться с «делом, понимаешь…» — ему еще одиннадцать месяцев было ходить в секретарях, а Романову все равно терять теперь было нечего: хуже того, что уже сделалось, не придумать Батурину и вместе с Викентием.

— Я готов.

Шестаков топтался, глядя в окно.

— Ничего, понимаешь, — выдохнул он со стоном. — Ничего. — Встряхнул головой, отбросил растопыренными пальцами обеих рук волосы к затылку, повернулся, как бегемот в вольере.

Широкими, размашистыми шагами пошел — сел не за письменный стол, а напротив Романова, подвинув шумно тяжелый стул под себя, положил, как и Романов, руки на стол, застланный скатертью.

— Ничего, — еще раз сказал он; толстая кожа на лбу собралась в складки гармошкой, на надбровных дугах завязались величиной в грецкий орех шишаки. — Спасибо и на том, понимаешь, — говорил, выгнув упрямо шею, глядя на скатерть. — Я сам хотел просить… вас, понимаешь… По душам, в общем…

Тогда, в ту минуту, Викентий должен был бы упрекнуть Романова за тон, в котором Романов начал, не зная еще, о каком «деле, понимаешь…» собираются с ним толковать, — Шестаков, отдуваясь, мужественно перешагнул через обиду. В ту минуту, подбадриваемый Романовым, Викентий мог бы продолжить короткую форму обращения, на какую перешел в столовой, — не смог вторично переступить через «вы», хотя в дальнейшем и старался не употреблять этого местоимения.

— В общем, — продолжал он, — я не имею никакого полного права… А смотреть со стороны на товарища, понимаешь, и разыгрывать роль подпорки — ничего не вижу, не слышу… И не могу я, понимаешь, так. Не имею права…

— Батурин велел тебе?.. — спросил Романов, помогая Викентию перейти к сути дела.

Шестаков, наверное, ждал этого вопроса, не дал договорить, кивнул, ответив готовно:

— Константин Петрович…

— Чего он хочет? — Теперь Романов не дал договорить ему.

— Не хочет, понимаешь… Столы поднимать зубами, как в цирке. Нельзя, понимаешь, заместителю начальника рудника устраивать… такие… «утоли своя печали»… И жена, понимаешь… На главного врача рудника кричать, а полярники смотрят и слышат. Раису Ефимовну уважают… Нельзя.

— И это всё?..

— Нет, — сказал Шестаков; по-прежнему старался не встречаться глазами с Романовым. — Я тоже думаю, понимаешь…

— «Думой Польшу не сделаешь счастливой», как сказал во время войны один поляк с лысым черепом и густыми волосами возле ушей, — вновь прервал его Романов.

— Двоюродная бабушка моего троюродного брата, как говорит Штерк, понимаешь, тоже полька, — продолжал Шестаков. — А все равно, понимаешь… И я так: нельзя.

Романов откинулся к спинке стула.

— Езус унд Мария, унд пан Езеф, унд гундерт фрейлейн… прости господи! — закончил он русскими словами, подменив последнее немецкое…

— Пусть, понимаешь, еще и матка боска Ченстоховска, — продолжал упрямо свое Шестаков. — А все равно и я так, понимаешь, нельзя.

Романов смотрел на Викентия удивленно; не смог найти ничего более остроумного, повторил вопрос:

— И всё?

— Не все, — сказал Викентий, убрав с «ё» верхние точки. — Батурин — всё. А я, понимаешь, и члены профбюро… вся профорганизация рудника… Я теперь всё делать, понимаешь… и говорить обязан от имени всех. Вся профорганизация рудника, понимаешь: нельзя. Плюс — Батурин. Так — всё, Александр Васильевич.

Романов встал, встряхнул головой, но не так, как только что Викентий встряхивал у окна, а как бы освобождаясь от чего-то оглупляющего, накрывающего с головой.

— Если так, понимаешь, — упрямо продолжал гнуть свое Шестаков, глядя по-прежнему в стол, — то насчет заместителя начальника рудника и члена профорганизации Романова — всё, — вновь возвратил он две верхние точки на «ё», соскребая ногтем соринку со скатерти. — А насчет Александра Васильевича, понимаешь…

Романов чувствовал, что «что-то» проистекает от него же, Романова, но не мог уловить, от чего оно, — хотел уйти, не видя другого выхода из оглупления; последние слова Шестакова заставили остановиться.

— Я пригласил, понимаешь, — продолжал Шестаков, подгребая соринку к себе. — Не могу я стоять, как подпорка. Человек относился ко мне как товарищ… Мне надо помочь, понимаешь…

— Что ты хочешь? — спросил, раздражаясь, Романов.

— По душам, — сказал Шестаков. — Я ведь тоже, понимаешь, со всей душой, — гудел он. — Не могу я не участвовать в этом деле, понимаешь… А без помощи…

— Да что ты хочешь в конце концов? — спросил уже раздраженно Романов.

Все, что произошло вслед за этим, для Романова оказалось настолько неожиданным, что заставило признать в себе человека… несколько, выражаясь мягко, поглупевшего таки в ярости сделавшейся неудачи, оболванившегося не в профбюро и даже не в столовой…

Викентий управился с соринкой: сбросил ее со стола — и поднял голову, посмотрел прямо.

— Я хочу знать, — сказал он, — чего хочет, понимаешь… Александр Васильевич — мой друг, понимаешь… чтоб знать, что я могу…

В больших мягких по природе глазах — где-то в глубине их — улавливалась неожиданно твердость, которой Романов не замечал прежде. Викентий смотрел. Пряди шелковисто-мягких волос наползли на уши, на виски. Растопыренными пальцами обеих рук он убрал пряди, уложил на затылок. Смотрел. В выдвинутом вперед подбородке, в блеске воловьих глаз было столько решимости, что в другой раз Романов покатился бы со смеху, но теперь… в голове гудело, как после удара кулаком: «Мой друг, понимаешь…» Романов растерялся теперь… Даже тогда, когда башмак жмет и ноге больно, нельзя, оказывается, смотреть на людей зверем и думать что «все римляне дураки» или «агенты Батурина». А другом, наверное, может быть… и Викентий конечно же прав по-своему: друг тот, кто приходит вовремя, а не тот, кто может сделать многое, но далеко…

А через две-три минуты, когда в горячем воздухе кабинета еще звучали самые что ни на есть ничего не значащие произнесенные самым нелепейшим образом самые глупые слова, которые и говорятся обычно в волнении, но оттого и самые запоминающиеся, потому что в них вкладываются самые искренние и самые добрые чувства, когда в графине осталось меньше половины кваса — самого вкусного, какой можно найти лишь на самом Крайнем Севере, — Романов и Шестаков, обливаясь потом и не догадываясь открыть форточки, дверь, вновь сидели за длинным столом для совещаний, накрытым зеленым сукном, то выискивали соринки на скатерти, вместе или поочередно, то смотрели в окно, заслоняющее фиорд подоконником, открывающее лишь направление к солнцу, далеким горам и ледникам за фиордом, затянутым туманной мутью непогоды… разговаривали так, словно ничего, что было, не было, говорили, как старые друзья еще по войне или школе вдруг встретившиеся. Романов рассказывал Шестакову свою неудачу, начиная с переезда в Москву, кончая тем, что сделалось только что — на глазах Викентия.

Потом они ходили, бегали по кабинету, спорили, курили, допивали квас. Потом опять сидели друг против друга, положив руки на зеленую скатерть. Викентий рассказывал очередную притчу:

— Возле моей бабушки, понимаешь, по соседству с ней, жил мужичок — Самойлов его фамилия, — говорил он, увлекаясь своим же рассказом. — Огурцы, мерзавец, выращивал в парниках… из рассады; на своей усадьбе, понимаешь. Мы с товарищем следили за огурцами Самойлова, потом, понимаешь, не вытерпели. А нас в то время здорово натаскивали в школе. Выбросили мичуринский лозунг: нам нечего ждать милостыни от Самойлова, взять у него — вот наша задача. Взяли, понимаешь. Один парничок разнесли в пух и прах. А что значит свеженький огурец на Севере, по Груманту видно: в квартирах, как цветы, а выращивают. Самойлов тысячи наживал на этих парничках. В общем, Юрку поймал бабушкин сосед. Но товарищ не выдал меня. Хороший он был, Юра. Да и не в этом, понимаешь, главное… У Юрки отец был добряк добряком: насыпал в угол пшена и велел моему другу стать на колени; на пшено, понимаешь. А дело было после испанских событий… Короче говоря, Юрка ответил отцу: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Отец порол его нещадно. Но Юра так и не стал на колени: частный собственник был Самойлов, мерзавец… Вот, понимаешь, какой он был… Юра… И что думаешь? Уже в конце войны мы работали с ним на заводе. Тогда ведь и подростков брали к станкам. Уже на Кольском полуострове было. Станем на ящики и фугуем на револьверных. Так Юра в сорок четвертом порвал, понимаешь, свой паспорт и пошел — заявил на себя: потерял. А когда ему выписывали новый, Юра объявился тремя годами старше своего. Ему не поверили. Дал взятку. Всю свою получку и мою отдал камому-то, понимаешь, сердобольному милиционеру. Страшно хотелось парню на фронт. Боялся, что война пройдет, а он так и не повоюет за родину. И воевал, понимаешь, да еще как. Только вот ногу ему оторвало. Уже в Югославии. Вернулся домой, целую неделю жил у меня — на Кольском: боялся в Архангельск ехать — отцу боялся показываться на глаза… Теперь Юра — поэт. Член Союза советских писателей. Живет в Ленинграде, пишет стихи. Я покажу когда-нибудь толстый журнал с его стихами. Там, понимаешь, и про меня есть. И в книжках есть…

Шестаков встал, волнуясь, прошелся по кабинету, подтягивая брюки; пот стекал струйками по его большому лицу, — квасу в графине уже не было.

— Я честно скажу, понимаешь, — сказал он, возвратясь к Романову, остановившись против него. — Я и сейчас завидую Юрке, понимаешь, что он умнее меня. Но я и люблю его. Юра умеет жить, не становясь на колени…

Встал и Романов, заложил руки в карманы, прищурился… Если в кабинетике над механическими мастерскими ему сделалось все все равно, хотелось лишь спать, выспаться, отоспаться, в Кольсбее, после проводов норвежцев он окунулся в «утоли своя печали», как бы протестуя против того, что мешает жить по-человечески, а в грумантском зале для репетиций он уже не хотел, чтоб Рая оставалась на Груманте и связывала его своим присутствием, то в профбюро, после несправедливости к Шестакову и притчи Викентия о Юрке-поэте, Романов уже знал, что уедет с Груманта. Поедет Рая за ним или вернется в Москву, он не знал, да ему сделалось и все равно, уедет она с Груманта или останется, — знал твердо, что не останется на Груманте до начала полярки. «Нельзя» было. Потому что надеяться не на кого было и не на что, а «и шея у львов крепка потому лишь стала, что сами они все нужное им добывали». Нужно было действовать самому, рассчитывать лишь на свою шею. Довольно было и того иждивенчества, которое было. Шея слабая стала: даже пример Пани-Будьласки не предостерег Романова от того, что может сделаться, если поверить Батурину — довериться ему даже в малом. «Нельзя». Шею нужно было спасать, на которой держится не лишь голова, но вся его жизнь — Романова. Да и остаться на Груманте значило бы еще и то, что Романов стал на колени перед Батуриным. «Нельзя». Каким бы он ни был этот… «агент Батурина», а он прав: «нельзя» становиться на колени, если хочешь жить по-человечески — быть поэтом своей жизни.

— Нет! — большим мягким кулаком Викентий ударил по зеленому сукну: подскочили пепельница, папиросы и зажигалка; и сам он подхватился на ноги. — Нельзя, Александр Васильевич, понимаешь! Это недоверие, понимаешь…

Шестаков страдал косноязычием, знал об этом и мучился; старался при случае говорить с жаром: нестройность речи как бы оправдывалась взволнованностью. Но тогда, в профбюро, у Романова не было оснований подозревать Викентия в том, что он нарочито распаляет себя.

— Так нельзя! — закружился Викентий по комнате; стулья отскакивали от него. — Я, понимаешь, не замминистра и не Борзенко… Профбюро на Груманте — это, понимаешь, вся профорганизация рудника. И Батурин, понимаешь, член профорганизации. Нельзя… Считать себя членом профорганизации и не верить в организацию…

Удивительной реактивностью, оказалось, обладает этот увалень. Глядя на его расплывшуюся, тяжелую тушу, хотелось думать невольно: единственно нормальное состояние для него — полудрема. И вдруг Шестакова приводит в движение темперамент такой взрывной силы, что делается боязно за все, что его окружает.

— Нельзя! — бегал Викентий, махая руками; вздрагивала, крякая, грузная мебель, позвякивала в пустом графине крышка. — Или надо уходить, понимаешь, если не веришь…

Он вновь подбежал к Романову, растолкав стулья, перевалился через стол, сдвинув его с места, протянул руку:

— Вот, понимаешь. На, понимаешь…

Вся решительность, которая руководила Романовым, когда он лишь переступил порог профбюро, переселилась теперь в Шестакова.

— Держи… Можешь рассчитывать на меня, понимаешь, как на друга, Александр Васильевич, — тряс он руку Романова с таким усердием, словно хотел оторвать. — Надо верить, понимаешь…

К удивлению Романова, жирная с виду, мягкая рука Викентия оказалась твердой, сильной.

— Чтоб товарищ оставался так… — заверял он решительно. — Профбюро поддержит это дело, понимаешь. Мы поддержим. Так нельзя! Вот…

Глупо было из-за одного Батурина подозревать всех людей в нечестности. И тогда, в профбюро, Романов поверил Шестакову. Викентий так искренне волновался, требуя и предлагая, что Романов не смог не поверить. Тем более что все равно терять было нечего, а плюс к тому, что потеряно, еще день или неделя, если «благия намерения» Шестакова окажутся пустозвонством, не сделают положение Романова худшим, не переменят и твердого решения уехать с Груманта. Поверил: «Нельзя!»

VI. Уроки воспитания

— Одна-а-ако… опять как индейский петух? — сказал Батурин, лишь Афанасьев переступил порог. — Сколько я уж говорил, чтоб не показывался у меня в этом?.. Да еще с такой мордой.

Афанасьев был в светлом ратиновом пальто под поясок; узкие брюки, ярко-бордовые полуботинки на толстой подошве; в руках пыжиковая шапка; половина головы забинтована. Черная смородинка глаза, свободного от бинта, взблеснула влажно, но не теплым огоньком, излучающимся, а холодным отражением. Парень косолапо остановился в середине кабинета, набычился.

Романов знал наперед, как будет складываться разговор.

«Ба-а-абросьте, Константин Петрович, — скажет Афанасьев, улыбнувшись. — В таких костюмах ходят теперь не только в Министерстве иностранных дел — вся Москва ходит… Зачем вам это?»

«Я не министр иностранных дел, — скажет Батурин, рассматривая его угрюмо через письменный стол. — И не председатель Моссовета, стало быть. Грумант — не Москва… даже не Барзас. И ты не дипломат».

«Почему вам хочется, ча-ачтоб и ваши внуки были похожи на вас во всем? — скажет Афанасьев. — Вы для того бегали с наганом по тайге за бандитами и кулаками, чтоб внуки были копией…»

«Какой?» — спросит Батурин и протянет руку за папиросой.

«Да такой, — скажет Афанасьев. — Ба-аб-арзасским лыком шитой…»

«Выйди из кабинета к чертовой матери, чтоб мои глаза не видели, — скажет Батурин, прикуривая, не сводя припирающего взгляда с Афанасьева. — Мне легче по телефону с тобой разговаривать… однако».

Афанасьев выйдет в приемную, тут же возьмет трубку — будет разговаривать с Батуриным по телефону; секретарша будет подслушивать разговор, пугливо улыбаться. А Батурин пообещает вновь: на этот раз он обязательно напишет Сергею Никаноровичу — «прямо в министерство, в Москву», пусть отец знает, чем сын его занимается на острове, пообещает перевести парня на другую — более трудную или менее оплачиваемую работу: «возможно, эти меры маленько собьют с него дурь…» На «другую» работу Батурин переведет Афанасьева, а написать «прямо в министерство» забудет и «на этот раз»… Так проходил и заканчивался каждый раз очередной «урок воспитания».

— Вон-на-а-а… морда-то какая, — сказал Батурин теперь и потянулся рукой к пачке «Казбека».

Афанасьев повернулся и вышел из кабинета. Рука Батурина повисла над столом, не дотянувшись до пачки; властный взгляд словно бы прилип к двери тамбура, рот приоткрылся. Дверь хлопнула — с крыши тамбура посыпалась пыль. Батурин ударил кулаком по столу — звякнул чернильный прибор с пустыми чернильницами, которым не пользовались в этом кабинете, встал.

— Ну-ко… верни его, Александр Васильевич, — сказал он, кивнув на дверь, не кивнул, а боднул головой в сторону тамбура; губы легли в упругую складку, над глазом обозначилась голубая жилка.

Романов хотел сказать: «Я не рассыльная…», но дело, по всей видимости, приобретало крутой оборот — парню грозили серьезные неприятности. Пересилив себя, Романов встал, догнал Афанасьева в общей нарядной, с трудом уговорил возвратиться…

Батурин стоял за столом, поспешно раскуривая папиросу, голубая жилка над глазом уже вздулась.

— Ты уж не видишь, с кем разговариваешь, стало быть? — сказал он, лишь Афанасьев вошел вновь.

— Ва-ав-ас не трудно разглядеть и одним глазом, Константин Петрович, — сказал Афанасьев, косолапо останавливаясь в середине кабинета. — Ленин носил галстук, когда революция в лаптях воевала, и оставался коммунистом…

— Ленин был русский человек — гений! — прервал его Батурин, взмахнув спичкой: огонек погас. — А у тебя даже пряжки на штиблетах… подборы на заграничный манер — шахтер!.. До каких пор ты будешь компрометировать звание советского инженера?

— И-а-я еще ничем не скомпрометировал звания советского инженера, — сказал Афанасьев, взбычившись вновь. — Я пока что рабочий…

— Ты инженер! — рявкнул Батурин. — А если будешь обряжаться в индейского петуха… В этом оперении ты никогда не завоюешь авторитета среди шахтеров!.. Фи-ло-соф.

— О каком ва-ав-торитете вы говорите? Большой живот?.. Руки, ноги не сгибаются на ходу, а вместо физиономии — двухпудовая гиря?.. Я не хочу такого авторитета. Мне двадцать четыре года, и я…

— Тебя государство на инженера учило — ты должен…

— На-ан-икому я не должен. Я хочу жить и дело делать, а не с долгами расплачиваться. Это вы делаете из людей должников, не успеет человек родиться…

— Кто «вы», однако?

— Да-ад-оживающие всегда стараются сделать молодых должниками, чтоб им стыдно было даже зариться… Должники — слабовольный народ, слюнтяи. А мне еще делать не меньше вашего!

— Как ты со мной разговариваешь? Я социализм построил, а ты… Горбом поднял… вот этим. — Батурин ударил себя кулаком по красной шее, постучал.

— А й-а-я коммунизм построю — вы будете старенький, слабый — тогда что?.. Мне тыкать вам в нос коммунизмом, оскорблять и унижать?

— В-о-он… — загудел Батурин угрожающе, ткнув папиросой в сторону тамбура.

— Па-ап-оздно, — сказал Афанасьев, надевая шапку. — Я уж сам ушел. Ма-а-можете считать, что на этот раз вы с перепугу кричали в пустом кабинете.

— Вон с моих глаз! — ударил Батурин обоими кулаками по столу; огонек папиросы выпал на сукно; жилка над глазом пульсировала.

— Ленин объявлял красный террор врагам, подписывал приказы о расстреле врагов, а и с врагами не разговаривал грубо, — говорил Афанасьев, надевая пыжиковую шапку поверх бинтов. — Грубость — это слабость и трусость.

Батурин выхватил изо рта папиросу, бросил на стол, метнул быстрым, скользящим взглядом в Романова, уставился в Афанасьева.

— Ну-ко… погоди маленько…

Огонек на сукне, обтягивающем крышку стола, дымился: в кабинете запахло паленой шерстью.

— Ну-ко погоди, — велел он. — И не смей о Ленине так! Щенок!

Он вновь схватил спички, прикуривал.

— Ты с чего это так… с начальником рудника, щенок?

Афанасьев остановился у тамоура, снял шапку, опять набычился.

— Вы считаете себя на Груманте шахтером номер один, й-а-я пока что шахтер номер тысяча один. Но и я шахтер… Мы под одной Конституцией живем, Константин Петрович, под одними правами и обязанностями ходим. В одной шахте…

— Ты щенок! — прогудел Батурин, взмахнув рукой: спичка погасла; дымилось сукно на столе. — Щенок!

— Вот, — сказал Афанасьев, бросив шапку на стул, вывернул руки ладонями вверх. — Вот…

Он шел широкими шагами через кабинет к Батурину, неся впереди себя руки.

— Вот, — повесил ладони над столом; они были покрыты желтыми мозолями, в поры въелись угольная пыль, металлический порошок, машинное масло. — Та-ат-аких рук у щенков не бывает!

— Убери… щенок!.. — велел Батурин. — Суешь под нос начальнику рудника. Подумал бы маленько дурной башкой, суешь-то кому.

— И-а-я был щенок, когда приехал на Грумант, — твердо сказал Афанасьев. — Таких рук у щенков не бывает.

— Убери, говорю!

Афанасьев обстучал себя ладонями по груди, вынул из бокового кармана пальто листок бумаги, сложенный вчетверо, развернул и положил на стол перед Батуриным — накрыл им тлеющее сукно, прихлопнув: из-под листка пахнуло дымом — сукно перестало тлеть. Батурин не взглянул на листок.

— Чего это? — спросил он, наблюдая за парнем так, словно впервые заметил в нем что-то.

— Заявление. Прошу перевести меня в рядовые рабочие, — сказал Афанасьев, — ба-аб-езразлично какой специальности — мне все равно.

— С чего?..

— Ас та-ат-ого, что мне нравится быть в рядовых. Сейчас я бригадир — вы кричите каждый раз, стоит мне чихнуть: «Сниму!.. Переведу!..» Буду рядовым — дальше лавы не угоните, меньше лопаты не дадите, ва-ав-от с чего. Куда ни сунете — везде рядовым буду. У меня тоже есть рабочая гордость.

Батурин держал дымившуюся папиросу в руке, отведя ее в сторону; в упор смотрел на Афанасьева, но так, будто обнимал его взглядом, заглядывая, что за спиной у парня.

— Ну-ко… выйди в приемную и разденься, — велел он вдруг; в уголках твердо обозначенных губ мелькнуло что-то похожее на улыбку — тень улыбки. — Так-то в кабинет к начальнику рудника входить?.. Не лыком шитый… Ну-ко!

— Извините, — сказал Афанасьев.

— На деле надобно быть культурным человеком, а не словами… Философ… Эк-ка…

Афанасьев вышел, прихватив шапку.

— Как ты на это, Александр Васильевич? — спросил Батурин, кивнув на тамбур, раскуривая папиросу, глубоко и поспешно затягиваясь.

— Шерсти на полушку, а крику на всю Калужскую, — сказал Романов уклончиво.

Его настораживало поведение Батурина. Что-то в нем было такое, что заставляло думать: Батурин дразнит парня… Но зачем?..

Батурин затянулся несколько раз, пока Афанасьева не было в кабинете, переложил заявление в сторону, счистил пепел с сукна, стряхнул пепел с форменного кителя горного инженера, взял себя в руки. Но жилка над глазом пульсировала по-прежнему напряженно.

— Рабочая гордость, стало быть? — переспросил он Афанасьева, когда тот возвратился, оправляя пиджак, манжеты белой рубашки с золотыми запонками. — Садись, садись… философ.

Афанасьев сел на стул у стены, против Романова, сел на краешек стула, широко расставив ноги, подтянув брюки на коленях; уперся локтями в колени, подняв голову, опутанную бинтами.

— У каждого шахтера она есть, Константин Петрович, — сказал он, сжав пальцы в кулак. — Вы стали уж забывать, а она есть. Ша-аш-ахтер жив своей гордостью, кем бы он ни был — навальщиком или лесогоном.

— Так-так, — поощрял его Батурин, тоже сев в кресло, разложив локти на столе, наблюдая.

— А ма-ам-не еще нечего терять, — продолжал Афанасьев, глядя на руки. — У меня еще хватит времени поработать и инженером… И та-ат-оптаться по мне никто не будет… А разговаривать со мной в таком тоне, в каком вы разговариваете, я запрещаю вам, Константин Петрович.

— Запрещаешь, стало быть? — переспросил Батурин, не вынимая папиросы изо рта, губами отводя ее в сторону, щурясь от дыма.

— За-аз-апрещаю, — твердо повторил Афанасьев, встряхнув черно-белой головой. — А если вы еще раз посмеете кричать на меня, оскорблять, будете извиняться перед всем рудником… при консуле и секретаре профкома.

— Так-так, — поощрял Батурин, поглядывая на Афанасьева, на Романова так, будто решался на что-то, колеблясь. — Одним глазом виднее, стало быть?

— Вот именно, — сказал Афанасьев. — Одним глазом даже картины рассматривают — красоту.

Батурин решился: выплюнул папиросу в угол, где стояла корзинка для бумаг, взял заявление Афанасьева, красный карандаш и быстро написал что-то на заявлении, расписался.

— Возьми, — протянул Романову листок, прогоревший в середине. — Посмотрим, как он теперь будет разговаривать с начальником рудника…

Афанасьев поднялся, не торопясь, поправляя манжеты, подошел к Романову, заглянул в листок. На заявлении было написано: «В приказ. Назн. исполн. обяз. мех. окра».

— Ну-у-у? — спросил Батурин, откинувшись к спинке кресла.

Афанасьев возвратился на место, сел на краешек стула; свободный от бинта глаз вновь взблеснул — не огоньком, а холодным отражением.

— На-ан-е буду, — сказал он твердо.

— Будешь, — сказал Батурин. — Ты и сюда ехал на инженерскую должность…

— Не буду.

— Будешь!

— Нет! — сказал Афанасьев и встал. — Ва-ав-ы Лешку мучили этим «исполняющий обязанности», с Александром Васильевичем рассорили…

— Вон… к чертовой матери! — подхватился Батурин; кресло вылетело из-под него — ударилось спинкой о подоконник. — Цену вздумал набивать, щенок?

Афанасьев шагнул к двери, потом остановился и, резко поворотясь, посмотрел блестевшим глазом на Батурина на Романова — тоже решился, стиснув зубы:

— На-ан-е буду «и. о.», хоть тресните! Я шахтер, и вы не сделаете из меня «Кио», чтоб развлекаться?

— Во-о-он!..

Романов сунул в карман куртки заявление с резолюцией и вышел вслед за Афанасьевым, оставив Батурина одного. Парень быстро уходил по коридору; дверь из приемной в коридор была распахнута настежь. Афанасьев поспешно надевал на ходу пальто, шарфик. Романов был возле общей нарядной, когда в приемной послышался громовой голос Батурина:

— Вызовите начальника ЖКО немедля — пусть сам, стало быть, лично снимет пыль с тамбура, если не хочет, чтоб я его снял. Вернусь из шахты, чтоб все блестело! В приличном костюме нельзя зайти в кабинет, язви его… Письмо в министерство порвите… В Москву-у-у, однако! Где еще министерства бывают?!

К концу дня Романов принес Батурину проект приказа на подпись. Он пропустил слова — «исполняющим обязанности», — написал: «механиком отдела капитальных работ». Батурин подписал приказ, не взглянув на него… и на Романова.

И Романов опять подумал: «Зачем он избивает парня, дразнит?..» Зачем он и его, Романова, заставил присутствовать на этом «уроке воспитания»?..

VII. Ты мне нужен

Почти десять дней прошло — Викентий… ни слова, ни полслова. И вдруг телефонный звонок.

— Давай, понимаешь, сходим в шахту, Александр Васильевич, — предложил Шестаков. — На окре, понимаешь… Надо посмотреть, как там. Нам-то, понимаешь, не только строить, а и уголь добывать в засбросовой части.

Романов насторожился. Вздохнул. И тут же подумал с улыбкой о Викентий Шестакове. За эти дни профсекретарь перешел на «ты» со всеми руководителями рудника, исключая Батурина; к рабочим, итээровцам, с которыми раньше был в коротких отношениях, обращался теперь лишь в вежливой форме — приручал и их к новому своему положению… и соответственному отношению к себе. «Такая работа, понимаешь… Секретарь должен быть авторитетом для всех; он, понимаешь, лицо… не только профбюро, а всей организации». Поменял форму разговора и с Романовым: умудрялся формировать свой речевой поток таким образом, что он как бы обтекал местоимения «ты» и «вы», сжимая их в нечто единое-среднее, и нельзя было упрекнуть Викентия ни в том, что он слишком осторожничает, ни в том, что похлопывает по плечу.

Встретились в общей нарядной, уже в шахтерках. Викентий был похож на копну сена, обряженную в брезентовую пару. Но двигался оживленно. Он был взболтан чем-то основательно и беспрерывно разговаривал. Обо всем. О том, чего Романов ждал от него, ни слова. Не торопился спрашивать и Романов: терпел почти десять дней, стерпится и еще минуту-другую.

Вошли в людской ходок. Викентий разговаривал. Добрались до камеры лебедки БЛ-1200. Афанасьев с главным механиком, Гаевым, слесарями-монтажниками делал пробную прокрутку бесконечной откатки, — о «деле, понимаешь…» Викентий ни слова. Спустились по уклону двухпутевого бремсберга в засбросовую часть, обошли все выработки, забои, — Викентий словно бы забыл «о деле». Романов понял: когда человеку нужно сообщить приятное нечто, люди не заставляют себя ждать, и не почувствовал ни сожаления о том, что потерял еще десять дней, ни упрека к Викентию. Да он, собственно, и мало надеялся. Но он остыл за эти дни, начал думать трезво — успел обдумать многое, и хотя бы за это был благодарен Викентию.

— Не получилось? — спросил Романов, когда они уже поднимались по бремсбергу, возвращаясь из засбросовой части.

Шестаков остановился на крутых и скользких от стекающей воды сходнях, дышал тяжело, часто; из ноздрей и от потных щек валил пар.

— Тут, понимаешь, не так, — сказал он, отдуваясь со стоном. — Тут, оказывается, иначе, понимаешь…

Шестаков хотел добавить еще что-то к сказанному, но Романов не стал слушать: подробности его не интересовали теперь, — покарабкался вверх по сходням, перешагивая через планку, а то и две. Викентий мычал что-то сзади, пыхтел, едва поспевал за Романовым. Романов не отвечал. Викентий умолк. До выхода из шахты они не обмолвились словом. Молча сели на скамью и в общей нарядной, раскуривали жадно первую папиросу. Потом Шестаков сказал:

— Тут, Александр Васильевич, такая петрушка… И я, понимаешь: нельзя… И не поймут нас на профбюро: большинство членов бюро повторит то, что скажет Константин Петрович Батурин. Я, понимаешь, не обратил внимания сразу… а в профбюро… В общем, все, кто там есть… год прошел — Константин Петрович не терял времени даром: в профбюро попали только те, понимаешь, кого он и раньше держал в кулаке. Все у него в кулаке… А на собраниях, понимаешь, не говорят о таком. На общем собрании и нас не поймут, Александр Васильевич. Батурин не даст понять. Нельзя…

Романов и теперь не дослушал Викентия, бросил окурок на пол, растер сапогом, заторопился в техническую душевую… к Батурину.

— Чего это?

— Заявление. Прошу вызвать замену…

— А ты подумал?..

— Думой не сделаешь Польшу счастливой…

— Кстати, Александр Васильевич. Ты танкист: такое тебе будет понятнее… Семнадцатого сентября, в тридцать девятом году, стало быть, Красная Армия перешла границу панской Польши, вступила в земли Полоцкого воеводства. Танкисты колонной идут. Из лесу целый кавалерийский полк поляков: «Руби панове!» Клинки заблестели. Наши «Т-26» были окрашены для маскировки в зеленое. Рябыми сделались. Искры сыпятся. Танкист-капитан высунулся из башенного люка, из пистолета вверх: «Что вы делаете, паразиты?! Зачем краску одираете?!» Польским кавалеристам, оказывается, вколачивали в черепки, что наши танки фанерные… Ты однако… сам, Александр Васильевич, вдолбил себе в голову… Осмотрись маленько…

— Смотрел, Константин Петрович…

— А ты посмотри еще. Посмотри. Мой дед, когда снимался со стоянки, трижды погасший костер обходил — смотрел: не забыл ли чего?.. Осмотрись…

— Насмотрелся, Константин Петрович: аж рябит.

— Поморгай.

— Проморгал.

— Вот именно… Наш профсекретарь только что… Экие свистуны пошли: все невтерпеж им!.. Однако… Сказочку только что Шестаков рассказал. Мне. Интересная… Бабушка его в Архангельске живет и сейчас, стало быть. У дедушки кузничка была. Там же. Неподалею от Двины. Надобно было срочно выковать ось какую-то, закалить. Подручный сбежал в порт на работу. Дедушка позвал в подручные бабушку. Слепили к вечеру ось. Раскалили в горне. В бочку с водой ось не влазит: мала бочка. Решил дедушка калить прямо в Двине. Взяли клещи, выхватили ось из горна и — бегом к берегу. В руках клещи, стало быть; клещами ось держат. Дедушка машет головой, рожи делает одна страшнее другой, на бабушку, стало быть, косится. У бабушки сердце зашлось: переработал дед… Горе… А бежит — боится ослушаться. Дед упражняется, стало быть: что ни новая рожа — страшнее тех, какие уж были… На лбу комар сидит, оказывается, наливается дедовой кровью… У бабушки отлегло. А дед уж и глазами стал выделывать упражнения: тужится согнать комара. Руки-то заняты. Бабушку смех распирает. Дед озверел окончательно: зубами клацает. Комар знай пьет-наливается. Добежали до берега: бросили ось в Двину — дед клещами огрел себя по лбу, недосуг было руки опростать. Комар управился прежде: отделился ото лба — круглый, стало быть, красный, — полетел тяжело, снижается. У деда кожа трес нула на лбу от удара клещами. Бабушка боится улыбнуться, однако: «Что с тобой?» — будто не видела ничего, не знает. Дед на нее: «Ах ты развратница старая, туды твою!.. Ажник я тебя!» — и к ней, клещами замахивается. Бабушка вдоль Двины. Едва избежала — рыбаки отстояли… Так-то, Александр Васильевич, Шестаков мне, стало быть, рассказал эту сказочку: Батурин с клещами гоняется за Романовым, а она, однако, тебе в аккурат Ты отказался от главного в Баренцбурге — связал себе руки Грумантом, — теперь злишься, что время уходит, и больно, а руки связаны —.не достают, стало быть… Однако… Потому ты и на Груманте проморгал все, Александр Васильевич: от злости ослеп. Надобно башкой смотреть вперед — не только глазами, когда чего делаешь. Шаволить мозгой надобно. Тогда у тебя был бы один вывод и на Груманте; ежели ты уж здесь оказался: шахту новую надобно строить! У тебя семь пятниц на неделе, однако: на Пирамиду шарахнулся, за Грумант опять уцепился и вновь дьявол его знает куда… Взял бы клещи в нашей кузнице… С чего ты на Батурина: «поломанные пятаки», «компрачикос» «свистун»? В чем он тебе дорогу перебежал?.. Треснул бы себя по лбу клещами…

— Хватит… Подпишите заявление: резолюция нужна — вы не возражаете.

— Погоди маленько. Сделается…

— Уже сделалось. Хватит.

— Уделался?

— Подписывайте.

— Теперь-то хотя бы ты понял, с чего оно делалось?

— Я думал, вы нажретесь власти единоначалия за эти полтора года и станете человеком, а вы… Аппетит появляется во время еды?

— Не туды!.. Голова!.. Гаевой младше тебя — понимает, что «дураков и в японском парламенте бьют». Куда же ты лезешь, ежели видишь, что голова не пролазит? Мало тебе примеров, стало быть, с Каракашем?.. Пани-Будьлаской?..

— Но это же подлость, Константин Петрович. Подло! То, что вы сделали с ними, может сделать только…

— Не-е-ет…

Батурин считал, что в дни вооруженной борьбы народа за свое будущее народ исполнен общественной энергии и решительности и его не нужно подталкивать на общие дела — следует лишь организовывать и указывать, что делать в первую очередь, как. В годы трудовой борьбы за будущее народ превращается в массу, рассыпавшуюся на мелкие звенья — семьи, занятые своим буднично-повседневным; в нем следует постоянно пробуждать общественные энергию и решительность — тянуть на общие дела, заставляя поступаться мелкими удовольствиями настоящего, подхлестывать, ежели надобно, организуя… во имя его же будущего. Затем и существует у нас государство. Социалистическое, стало быть. А во главе государства и государственных организаций — люди, ответственные перед будущим: отряд профессионалов-водителей. Им, «ответственным водителям», виднее с государственных высот, куда идти, что делать в первук очередь, как, — они тем заняты. С того они, «водители» и наделяются сосредоточенной властью, дающей право и подхлестывать. И они, «ответственные водители», вправе быть решительными, твердыми с людьми, которые становятся у них на пути — мешают вести, организуя, к будущему… Государство — разумный организм в условияях народной власти. Социалистическое… И Батурин убрал со своего пути Каракаша, освободился от Пани-Будьласки не случайно. И не по прихоти…

— Ежели бы они остались на Груманте, Александр Васильевич, там — в забоях засбросовой части — и Батурин сложил бы свои косточки, а новая шахта, однако… Грумант сидел бы у государства на шее весь полярный день будущий: туда — миллионы, оттуда… из забоев — кукиш вместо угля… И Ленин без своих по мощников не смог бы стать Лениным. И Сталин без своих не построил бы тяжелой индустрии, колхозы — социализм. И Батурин, стало быть, без надежных помощников — ноль на Груманте. В каждом деле, Александр Васильевич, и в таком, как у нас, без надежных помощников не сделается ничего человеком, кто бы он ни был. А Каракаш поймал за руку одного начальника рудника справедливо — увлекся «победами»; уцепился в полы Батурина — повис на нем, не давал шагу ступать без натуги, людей мутил, отвлекал от главного. Не помогал, а мешал. Твой друг по мордобою — Пани-Будьласка — половина главного на Груманте. На их местах, однако, каждый должен быть за двоих, Александр Васильевич. Для дела за двоих. В деле!.. «Подлость». Государству надобна новая шахта на Груманте, а не школа по перевоспитанию профкадров или курсы по повышению квалификации специалистов широкого профиля… «Подло!»

Романов считал, что «в годы трудовой борьбы народа за свое будущее» все должно делаться с умом, а не принуждением. Если грумантчане могут работать «по двадцать пять часов в сутки», то это потому, что они хотят построить новую шахту прежде, нежели лавы старой перестанут давать уголь, — для себя хотят, а не потому, что «ответственный» за судьбу Груманта «подхлестывает их, организуя». Если б груматчанам не нужна была новая шахта, то и «ответственный» за Галактику заработал бы грыжу, «подхлестывая и организуя», а стройка все еще была бы похожа на ямку для дерева. «В годы трудовой борьбы» людей «водят» умом, а не «ответственным» принуждением, ломая им кости, как спички… И революция делалась, и социализм строился для людей. И коммунизм строится… Людям хочется работать, жить по-человечески… И новая шахта на Груманте строится…

— Зачем же вы, Константин Петрович?.. Они-то — Каракаш, Пани-Будьласка — люди? Наши. Советские. Где-то, когда-то мы рядом с ними в окопах сидели — прикрывали друг друга; кто-то кому-то жизнь, может быть, спас на какой-то высотке. Наши. В чем-то сильнее нас, в чем-то слабее. Но родные. А вы… Можно же было и по-человечески — не ломать кости… А вы… Зачем же вы так с ними?.. За что?..

— Люди делали и революцию, Александр Васильевич, и Отечественную. Наши, стало быть, советские. Да не все были Анатолии Железняки и Александры Матросовы. Были, стало быть, и просто бойцы. И в первые пятилетки, и сейчас… Не можешь поднять двухпудовку, бери два килограмма. Люди разные были, есть, всегда будут. Каждому свое дело, у каждого, стало быть, свое место. И при коммунизме так будет. Можешь не щуриться. А сейчас пока что, Александр Васильевич, социализм… Я их упреждал, этих… которые в окопах рядом сидели. А они били себя в грудь на собраниях — синяки набивали: «общее дело» отстаивали. Думали, однако, о себе — не о деле. За общее надобно, не жалея себя. Делать надобно! А потом о себе, стало быть, думать… ежели время останется… если выживешь. Это Россия, а не Европа за Брестом. Вон сколько там философов.

Россия тем и жива, что делать умеет. «Люди… родные…» Ежели бы каждый в России думал лишь о себе… Соединенная Америка сегодня летала бы в космосе, а мы все еще лаптем щи хлебали бы — коногонили в шахтах и проходили сквозь строй под ударами палок. Дело делать надобно, а не возиться со своими персонами. Не можешь поднять двухпудовку — уйди! Не мешай делать!..

— Красно у вас получается, Константин Петрович: аплодировать хочется, — философская база…

— Так, как у тебя в тундре Богемана: аплодировать некому. База без философии.

— Ловко…

— В подковку. И тебе пора уж… Люди бывают такие, Александр Васильевич: ткнется носом в кирпич — рассматривает, стало быть, все здание. Такие и кирпичи выбирают с ущербом — по ним судят о здании. Такие — дерьмо, а не люди! Человек должен смотреть сразу на все — видеть главное. И на всю жизнь, стало быть, надобно так же: не тыкаться носом в один кирпич — подкрашивать соплями ущербы… «Подло!» Норвежцы приезжают к нам… из-за границы люди видят у нас хорошего больше, нежели… такие — зеленые помидоры. «Подло!» Пора делаться из зеленого красным, Александр Васильевич: возраст уже требует… и положение обязывает, стало быть, то, что уже есть. «Подлость!» Ты, однако… У человека, который быстро ходит, быстро меняется настроение; ты бегать стал, Александр Васильевич. «В глазах рябит». Яркий свет всегда раздражает слабое зрение. Треснул бы себя покрепче клещами, от «ряби» не осталось бы следа — все сам разглядел бы… и из тебя чего хотят сделать. «Подло!» Шаволить мозгой надобно, что к чему. А ты… Дурную силу девать некуда?.. В дело ее вгонять надобно — не в злость.

— Зачем же вы Афанасьева дразните — делаете злым?

— Он сильный мальчик, да мяконький больно. Ему недостает маленько злости, чтоб быть решительным, твердым. Злость от него отскочит потом —.сама: у него сердце доброе. Тебе, однако, пора от своей избавляться. Злости, стало быть. Дурной она у тебя делается потому что. От слабости уж идет.

— Интересно.

— Тебе-то еще не известно, я вижу, Александр Васильевич.

— Потому, наверное, и спросить хочется…

— Куй железо, пока горячо, стало быть: сегодня я добренький. Гляди! План сентября по добыче есть?..

— За счет целиков?

— Себя надобно знать, однако… потом уж за людей приниматься… За счет того, что добычные бригады перешли на комплекс, простои сократились в лавах, рабочее время увеличилось, стало быть, производительность выросла. Голова!.. Кто усмотрел возможность сделать это в грумантских лавах?.. Романов!.. Кто смог это подготовить и сделать за два-три дня — не за месяц?.. Бесконечная откатка вступает в строй — высвободится порожняк для добычных: перейдем, стало быть, и на цикл — производительность и того больше подпрыгнет. Кто подготовил эту возможность? Батурин и опять же — Романов! Стало быть, и в октябре будет план. И в ноябре… Это сила? А ты…

— Очень интересно, Константин Петрович: уже и по морде дать хочется… кому-нибудь.

— Не все, однако, известно — погоди: нарвешься не на того и сдачи получишь… «По морде»… Ежели уверен в своей правоте, а перед тобой компрачикос, с чего же ты обнажаешься перед ним — выкладываешь свои козырные?.. «По морде». А потом на красную тряпку клюешь, как бычок в Айс-фиорде?.. Чего это?.. «По морде». Оттого ты и заработал по морде, что слаб оказался… Шахтер, Александр Васильевич, который меняет шахту на тепленький кабинетик с сухими бумажками на побегушках, сильнее не делается.

— Почему же вы не пускаете меня в шахту?

— С чего это? Сентябрь-то ты под землей просидел?..

— Октябрь на дворе…

— Будет и декабрь. Го-ло-ва. Неужто ты успел позабыть, с чего Пани-Будьласка уехал?.. Мне нужен главный, чтоб и на окре был, как ты да Пани-Будьласка на добычных. Новая шахта надобна государству. Понимаешь?.. А ты на окре — проходчик. Не инженер, а проходчик… каким был и в «Метрострое». С чего же ты ухватился за красную тряпку?

— Что ж вы раньше не сказали мне — обкорнали, как липку?!

— План сентября выручать надобно было, Александр Васильевич: Пани-Будьласка болел. И тебя заодно — уму-разуму научить. Учил, а не корнал, голова!.. Мне «уже на пенсию пора», а тебе «девятнадцать до моего»: кто батуриных заменять будет в шахте? А в нашей буче боевой, кипучей… Надобно быть бойцом, ежели хочешь быть водителем, Александр Васильевич. А ты на красную тряпочку… Шахта-то… строится с опережением генерального графика на два с лишним месяца? Люди работают? Грумант выполнил план по добыче в сентябре? Ну?!

— Понятно.

— Так-то и мне приятно, Александр Васильевич. Теперь и я, стало быть, вижу: уроки тебе идут впрок — начинаешь шаволить мозгой… Забери заявление.

— Продолжим учебу?

— В том, стало быть, нужда есть. Договорились?

— До ручки.

— Вот и ладно… Забирай.

— Нет. Обратно, Константин Петрович: пишите резолюцию на заявлении.

— Ты мне нужен на Груманте.

— Поздно.

— Поздно бывает, однако, в утку стрелять, когда она пролетела, думать о стойке, когда корж уж рухнул н, голову, и к молодой жене возвращаться, ежели оставил ее на материке на два года. Забери свое заявление и уходи — ты мне надоел уж.

— Под-пи-ши-те.

— Чего ты хочешь?!

— Жить хорошо и работать даром. Пишите!

— Стало быть, так и сделается. Будешь и жить хорошо, и работать даром… на Груманте! И жена будет…

— Жену не троньте!

— И тебе, стало быть, не позволю! Она не только жена тебе. Она и главврач… единственный порядочный хирург…

— Вы слышали, что я сказал?!

— Не растопыривай перья, ровно петух!..

— Пишите!.. Или я сейчас же иду в Баренцбург… на лыжах!.. Радиограмму даю в Москву… и без вашего согласия сделается!

— Не-э-эт!..

VIII. Но почему? Почему?!

Она затылком, спиной, ладошками почувствовала его приближение… Батурин догонял… как злой рок; шел так, словно старался причинить боль и помосту, отгородившемуся притоптанным снегом; снег скрипел под каблуками сапог. Решительное выражение на лице, строгое; одна рука в кармане полушубка: он почему-то и зимой всегда ходил без перчаток; в глазах спокойная твердость человека, который решил что-то важное, бесповоротно… Новинская почувствовала, как кровь отошла от лица — воздух плотнее прижался к щекам, сделался холодным.

— Стало быть, я готов, Раиса Ефимовна, — сказал Батурин, догнав ее.

— Что вы хотите, Константин Петрович?

— Пойдем в больницу — вытащишь мой барометр.

— Мне сейчас недосуг, Константин Петрович, — сказала она, оглядевшись: нет ли Романова где? не смотрит ли?.. И объяснила — У меня сейчас операция. Игоря Шилкова…

— Вот и ладно, — сказал Батурин. — Стало быть, и я заодно.

Лишь теперь до Новинской дошло — она поняла, что он хочет. И растерялась. После того как Батурин поступил с Романовым так… как поступил, после свидания в домике против клуба и объяснений в зале для репетиций она могла ожидать от Батурина всего, что угодно, но только не этого. Ведь он слышал, что она говорила Романову: она не может теперь «доверить своим рукам кп скальпеля, ни пинцета — там такие… тонкие нервы…».

— У меня сейчас нет времени, — сказала она. — У меня операция.

— И у меня сейчас нет времени — главного на руднике нет, — сказал он.

— Я не могу делать вам операцию…

— Я тоже не мог ехать на Грумант; мне сказали: «Надобно», — я поехал…

То, что говорил Батурин и как говорил, было похоже на наказание. А если уж дело дошло до наказания, то она, Новинская, должна наказывать, а не он. Она!.. Новинская повернулась к Батурину не лицом — всем корпусом, выпрямилась.

— Хорошо, Константин Петрович, — сказала она. — Если вы настаиваете… Хорошо. Приходите через полчаса: мне нужно подготовиться.

Ей не хотелось идти с Батуриным по улице — чувствовать на себе взгляды… Батурин вынул папиросы, зашагал в сторону административно-бытового комбината, прикуривал на ходу, шел споро, словно эти полчаса были необходимы ему, чтоб «подготовиться», а не ей.

Кровь возвратилась к лицу и тотчас же ударила в голову: почему она согласилась?.. почему?! Кровь била в виски: почему уступила?!

Новинская подмяла ступеньку лестницы, убегающей к главному входу в больницу, оттолкнула, попирая, словно бы это была не ступенька, а собственное ее самолюбие, пошла, поднимаясь, побежала… не в больницу — на Птичку, чтоб уйти от всех хотя бы на пять — десять минут… остаться наедине с собой… умыться холодной водой, постараться уйти от себя… Дура!

Батурин молча влез в больничный халат, надел шлепанцы. Молча прошел в операционную, разделся, лег на стол, на бок, подставив левые щеку, ухо. Не посмотрел на Новинскую. Не прятались в уголках рта теперь и тени улыбки. И в глазах не было смеха; лишь в глубине их… далеко где-то, жили колебание, сомнение, робость. Угадывались. Можно было лишь предполагать, что они существуют. Новинской хотелось, чтоб они были!.. Взглянула невольно на Борисонника, торчавшего рядом; у него согнулась спина, лишь Батурин вошел, ноги сделались шустрыми, — вспомнила…

Новинская не помнила случая, чтоб Батурин обращался в больницу за помощью. Но он иногда звонил Борисоннику. При свидетелях терапевт обходился в разговоре с начальником рудника двумя лишь словами:

«Да… Нет…» К Батурину в дом не был вхож никто из полярников Груманта, — Борисонник забегал к нему и в рабочее время, и ночью. Если Новинская спрашивала: «Что случилось?» — терапевт, как правило, поднимал плечи и брови, отвечал: «Ничего особенного. Константин Петрович приглашал меня, чтоб посоветоваться… по разным вопросам». Отвечал и тотчас уходил. Поняла; Борисонник был все это время за «душеприказчика» у Батурина, взялся и теперь ассистировать во время операции…

И «десятиминутка» на Птичке, и умывание холодной водой полетели вверх тормашками, — кровь звенела в ушах. Новинская потеряла уверенность в том, что у нее хватит сил, чтоб хотя бы выглядеть спокойно, говорить ровным голосом, подавить нервную дрожь в руках, — попросила Батурина рассказать… Батурин улыбнулся снисходительно, как бы подсмеиваясь над собой.

Да. Его ранило зимой, в начале 1943-го. Осколки, попавшие в руку, прошли насквозь: в санбате вскрыли раны на руке, наложили лангетку на руку, с осколком в щеке не стали возиться. В госпиталь его везли машинами, железной дорогой. Трясло. В госпитале оказалось: осколок, попавший в щеку, прошел сквозь желвак, под уголок челюсти, остановился в разветвлении тройничного нерва — «гусиной лапки», как называли еще этот нерв. Профессор-старичок в госпитале объяснил: вокруг осколка переплетение ветвей лицевого нерва и тройничного. Густо разветвленная сеть лицевого нерва сигнализирует в кору головного мозга о физических воздействиях на лицо — предупреждает об опасностях. Этот нерв чувствительный и болезненный. По ветвям тройничного нерва идут сигналы из коры головного мозга — сообщают импульсы мышцам лица: управляют движением… Этот нерв нечувствительный. Если осколок оставить там, куда он забрался, он будет раздражать ветви лицевого нерва, докучая. Если попытаться вытащить осколок, можно ненароком задеть тройничный нерв — нарушится равновесие постоянно действующих сил в мышцах лица: лицо перекосится. Профессор сказал: «Не смею рисковать вашей «красотой», молодой человек… С этим осколком можно еще и воевать и жить, сколько вам вздумается. А после войны, если вам вздумается остаться в живых… Потом будет видно, молодой человек Посмотрим потом…»

И опять Батурин улыбнулся, словно бы оправдывался за свои тревоги, которые посещали его неполных пятнадцать лет тому, когда он был еще молод. А было тогда ему лишь сорок один; не хотелось и помирать косоротым. После войны сделалось как-то так, что было недосуг заняться «текущим ремонтом». Да и слова профессора-старичка засели в памяти: «Можно ненароком задеть одну из ветвей тройничного нерва…» Во время войны все ложилось в память навечно. Вот и терпел, стало быть, все докуки. После войны жить не хочется косоротым тем более. Терпел и после войны. Осколок сделался со временем «личным барометром». На Шпицбергене стал докучать основательно: скоропеременчивке настроения и капризы… этой дамы — злой Арктики… обернулись тем, что терпение вышло…

Не посмотрев даже в сторону Леночки, Новинская протянула руку — приняла шприц, ввела новокаин в зону вмешательства.

— Больно?

— Ну, — сказал Батурин, не размыкая челюстей, — укол ведь.

Борисонник деловито топтался рядом; угловатые черты лица были сведены в гримасу, с какой показательно умненькие студенты-стипендиаты отбирают пальто у гардеробщицы и подают своим любимым накануне экзаменов профессорам.

— Перестаньте подпрыгивать, Сергей Филиппович, — сделала ему замечание Новинская. — Стол шатается.

У терапевта покраснели уши; спина осталась переломленной в пояснице… Новинская приняла очередной шприц.

— Чувствуете?

— Ну…

Для Борисонника оказалось мучительно трудным не сучить ногами в присутствии начальника рудника… Новинская ввела новокаина несколько больше нужного: чтоб Батурин и не почувствовал…

— Как теперь?

— Эг-гм-м… — сказал Батурин, не размыкая уже и губ, прислушиваясь к тому, что с ним делают.

Нужно было подождать несколько — пока новокаиновая блокада не начнет действовать ладно… Новинская возвратила шприц Леночке и лишь теперь обратила внимание на то, что рука ее не дрожит… сама она разговаривает уверенно, чувствует себя свободно… Вспомнила. Когда Батурин рассказывал, улыбался так… как-то… что его улыбку могла увидеть лишь Новинская. Лежал спокойно, доверившись… Посмотрела на Бори-сонника и не почувствовала к нему теперь неприязни. Почему бы?

Сама себе удивилась, но и скальпель взяла уверенно, и разрез сделала твердой рукой; прошла аккуратно ткани, определила точно разветвление тройничного нерва.

— Чувствуете?

— Эг-гм-м…

Только что, на Птичке, она презирала себя за то, что согласилась делать операцию. Видела себя в воображении: будет стоять над Батуриным, стиснув зубы, будет резать, не щадя, будет стараться причинить как можно больше боли, — слезы презрения к себе и ненависти к Батурину будут скатываться по щекам, падать на руки, на Батурина…

— Чувствуете?.

— Э-эг-г-г…

Старалась работать так, словно на показательной операции, — даже Борисонник и тот обратил внимание на то, как она старается; поглядывал, наблюдал, держал на весу готовые для помощи руки.

— Чувствуете?..

Осколок сидел в разветвлении тройничного нерва, словно бы между пальцами, у основания. За пятнадцать лет он успел обрасти плотной, хрящевидной капсулой, округлой и скользкой, едва выступал над разветвлением. Новинская сделала входной разрез не более сантиметра, растянула зажимами, — проход к осколку оказался маловатым для того, чтоб действовать пинцетом в проходе свободно. Ввела пинцет, нащупала осколок осторожно, так, чтоб не задеть нерва. Осколок выскользнул…

— Чувствуете?

— Э-эг-г…

Осколка не было видно. И разрез увеличивать было теперь ни к чему: нужно было бы разрывать скальпелем ткани — идти дальше тройничного нерва, в глубину, — не хотелось рисковать лишний раз случайной встречей с веточкой нерва. Новинская попробовала зондировать осколок иглой от шприца. Нашла: он подался не только в глубину, а и в сторону. Попыталась взять осколок на новом месте: он вновь выскользнул.

— Почувствуете боль, Константин Петрович, скажите, — предупредила Новинская.

— У-ум-мгу… — промычал Батурин; лежал спокойно, разглядывал входную дверь; ни единым движением на лице не выказывал своего состояния — ничего в лице не было, кроме доверия… даже уверенности.

Да нет же, Борисонник все это время исполнял роль не «душеприказчика», а всего лишь сестры милосердия: мужчины с возрастом начинают скрывать свои недуги —. Батурин не хотел, чтоб о его недугах знала Новинская.

Вновь нащупала осколок иглой. Он вновь выскользнул… потерялся… Новинская посмотрела на часы. Ого! Она собиралась покончить с осколком за десять — пятнадцать минут, — прошло полчаса. У Батурина на носу, на верхней губе блестела капельками испарина.

— Чувствуете?

— У-ум-мгу… — сказал он; видно было: не спроси она — не обмолвился бы.

В душе Новинской скользнуло раскаяние. Да. Тогда… в кабинете, когда Батурин поцеловал, она ненавидела, защищаясь, но и не видела, не чувствовала, чтоб он был способен на большее, нежели поцелуй. Просто: не справился с вдруг нахлынувшим чувством… И в домик к себе, во время дождя, он заманил ее не затем, чтоб добиться… а лишь с тем, чтоб пожаловаться в конце концов ей на осколок, склонить ее к тому, чтоб она не уезжала с Груманта… Не воспользовался и когда она сама пришла, ослепленная ненавистью… и ничего не сказал, хотя и был вправе отшлепать ее по самому мягкому месту, как наказывают детишек, «выгнать взашей», — сам выбежал, хлопнув дверью так, что вешалка в прихожей слетела с гвоздя и повисла на одном крючке, раскачиваясь… ушел из дому, оставив Новинскую одну — в чужом доме, наедине со своей совестью; старался не встречаться с ней и потом, даже в столовой…

Новинская ввела дополнительную дозу новокаина, попросила подать ей тампон — сама сняла с лица Батурина испарину.

Осколок не прощупывался. Не хотелось и ковырять вслепую, зондируя, — увеличивать возможность случайного травмирования тройничного нерва. И на Борисонника посмотрела теперь, как бы советуясь. Взглянула лишь. Он был жалок рядом с Батуриным; стоял, готовно согнувшись, хотя и смотрел так, словно бы и он подумал то же, что и она, Новинская… Пришлось поднять Батурина, увести в рентгенкабинет.

«По ходу сообщения», проделанному пятнадцать лет назад, осколок ушел от «гусиной лапки» — спрятался под уголком челюсти. Новинская отметила осколок иглой, вернула Батурина в операционную. И вновь осколок убежал, вновь пришлось идти в рентгенкабинег, возвращаться. Опять убежал. Он, видно было, не привык «засиживаться» на одном месте — гулял в районе «гусиной лапки»; можно было верить Батурину — докучал немилосердно. Лишь после третьего похода в рентгенкабинет Новинской удалось подогнать осколок к тройничному нерву, взять пинцетом за округлый и скользкий конец — он подался… задержался… вновь пошел… Батурин поморщился…

— Больно? — спросила она.

— Ничего, — отмычался; лоб и лицо блестели влажно. С начала операции прошло семьдесят пять минут. Жарко было и Новинской. Она очистила осколок: он был не толще сложенных губок пинцета, не более полутора сантиметров в длину, — положила Батурину на ладонь.

— На память о Груманте, Константин Петрович, — сказала и почувствовала: от ненависти не осталось и следа. — Будете показывать внукам…

— Все? — спросил он, едва разомкнув губы.

— Сейчас.

Борисонник вновь засучил ногами — засуетился с таким выражением на лице, словно он сделал для начальника рудника все, что мог, теперь готов и рассказать о том, что уже сделано.

— Держите зажимы, Сергей Филиппович, — вынуждена была унять его Новинская, но покладисто.

Она промыла проход к тройничному нерву, гнездо, в котором сидел осколок, протампонировала. Еще раз проверила: убедилась, что все в порядке, наложила на разрез скобу. Одна лишь скобочка. Через две-три недели лишь рубец огрубеет, от операции не останется следа.

Ну что ж. Теперь и Новинская могла признаться себе: она-то и оперировать согласилась… Да. Тогда, на улице, растянувшейся от скал Зеленой до скал Линдстремфьелль, она вдруг почувствовала, что не сможет доверить своим коллегам Батурина, хотя и верит в них, — ни баренцбурскому, ни пирамидскому хирургам — никому вообще… Почему? — не могла понять и теперь. Ведь он так… поступил с Романовым…

— Все, — сказала она. — Все, Константин Петрович. Можете подниматься.

Батурин поднял голову, сел, упираясь руками, опустил ноги, был словно бы пьян. Новинская улыбнулась невольно: она перестаралась-таки — ввела новокаина больше нужного, — действующий по соседству с головным мозгом новокаин бомбардировал теперь мозг, как пары спирта, принятого внутрь; Батурин был «но-во-кау-тирован», как сказал бы Романов. Он даже пошатнулся, когда слезал со стола, надевал, нащупывая ногами, шлепанцы. Новинская приложила к ранке тампон.

— Придерживайте рукой, Константин Петрович, — велела. — Подержите немножко, потом выбросите: пусть рана подсыхает…

Видно было: Батурин чувствовал себя неуверенно, спешил прилечь, но молчал и выполнял все, что говорила ему Новинская, покорно, доверяясь как и перед операцией, на операционном столе, молча. Новинской было и радостно оттого, что Батурин выполняет все ее указания с молчаливым доверием, покоряясь ее воле безоговорочно, и грустно почему-то: какая-то досада на кого-то, на что-то не давала выхода чувству свободного облегчения, — мысленно она то и дело видела Романова.

— Хотите посмотреть, Константин Петрович? — спросила она вдруг, когда Батурин направился к выходу. — Мы сейчас будем делать операцию Игорю, — назвала она Шилкова почему-то по имени, — я покажу вам классическое удаление аппендицита. Хотите?

Батурин остановился, согласно качнув головой. Подчинялся, как прирученный. А Борисонника, суетливо вращающегося возле него, заметно было, терпел лишь. Жизнь человеческая продолжалась и в больнице… в операционной…

Она показала Батурину «классическое удаление аппендицита». Шла к аппендиксу, как и к осколку, вскрыв кожный покров и брюшину разрезом, достаточным лишь для того, чтобы свободно работать пинцетом, вышла точно к отростку. И на разрезы потом наложила, как и Батурину, лишь по скобочке, — когда ранка затянется, от операции не останется и следа. Как бы давала понять Батурину, что так же она сделала и ему: удалила аккуратно, чисто и «красоту» сохранила. Подбадривала. Шилкову велела после операции самостоятельно идти в палату, ложиться; она всегда так делала с больными после удаления аппендикса, если все проходило нормально, — как бы сообщала этим больному уверенность в том, что операция плевая, все хорошо, больной не имеет оснований не чувствовать себя бодро. Уверенность больного в благополучном исходе — первый помощник хирурга. Батурин терпеливо простоял всю операцию, наблюдая, молчал; осторожно придерживал коротким, сильным пальцем со взбухшими венами тампон возле уха — на ране. Молча проводил взглядом Шилкова. Молча, видно было, поверил и в себя — в то, что и у него все в порядке, и он через день-другой сможет «бежать в свою шахту». И в глазах у него, несколько помутившихся, появилась уверенность. Угадывалась. Новинской хотелось, чтоб она была. Она была… А Новинской было грустно. Она думала о Романове. Досада на кого-то, на что-то начинала раздражать. Даже плакать почему-то хотелось.

Стянув перчатки, маску, сбросив халат, Новинская перешла в свой кабинет, стояла у окна, прижимаясь к холодным стеклам ладошками, смотрела в сумерки, быстро сбегающиеся к Груманту, все ближе, теснее. Смотрела на фонарный столб у «Дома розовых абажуров». На белые гребни вновь поднявшихся волн в черном фиорде.

Темно-серые, словно мрамор, стекла были холоднее ладоней. Свет электрической лампочки с фонаря падал опрокинутой лейкой, шатающейся словно колокол: в лейке загорались снежинки, вспыхивая, гасли, улетая в темно-серые сумерки. Жестяной абажур с лампочкой на фонарном столбе всегда почему-то, лишь наступает полярка, качается. Высокая волна набегала из невидимой дали, падала на грумантский берег устало, ухая и гудя. Казалось: она обежала все океаны, моря в поисках берега, от которого когда-то ушла, потом искала всю жизнь — нашла в конце концов родной берег, на котором не страшно и помереть. Берег радости и печали. Берег начала конца. Волны всегда почему-то приходят издалека. Даже в густые, непроглядные сумерки, когда их не видно.

И пароходы. Где-то в морях, океанах они идут и теперь; вокруг лишь высокие валы и ветер, не видно ни зги. Они, как и волны, всегда спешат к своему берегу радости. Но они никогда не уверены: дойдут ли, встретятся с родным берегом? В море никогда и никто не знает, где начало конца.

Знает ли Романов, что ищет теперь?.. Не потерял ли он берега радости?.. Не пришло ли начало конца для нее, Новинской?

Нет. От этого не уйдешь. Можно щупать ладонями стекло, наблюдать за вспышками суетливых снежинок До бесконечности, гоняться за волнами и пароходами по по морям, океанам, но от себя невозможно отгородиться ни временем, ни пространством.

Нет. Она не разлюбила Романова. Любит. Никому, ничему не позволит отнять. Не позволит и ему оставить ее и детей. Сможет даже драться, как дерутся мужчины, если нужно будет, но не позволит!.. Не сможет и быть без Батурина. Не может даже представить себе: как можно быть без него…

Ладошки холодило стекло, загорались снежинки, гудели, ухая, волны у берега… Голова шла кругом.

Уходя в больницу, Батурин отдал приказ: оставил Романова за себя — «исполнять обязанности начальника рудника».

После операции Батурину можно было идти домой тотчас же, он остался в больнице. Вечером Романов должен был вернуться на Птичку — ушел в шахту.

На третий день, тем более на четвертый, Батурину можно было выходить на работу, нельзя было лишь ходить в шахту — мыться под душем щелочной шахтной водой. У Батурина «заболело в груди». Борисонник «исследовал начальника рудника всесторонне». Батурин спал по двенадцать часов в сутки, ел четырежды на день; никого не принимал, ни с кем не хотел разговаривать, — читал детективы. Романов появлялся на Птичке один раз в два дня, вновь убегал; бегал по руднику, как когда-то бегал по рингу, дважды, трижды на дню ходил в шахту, — похудел, запали глаза, — жил словно бы в горячечном бреду.

Глядя на Батурина и Борисонника, на Романова и Шестакова, помогавшего «и. о. начальника рудника», Новинская думала порою, что она живет в мире, похожем на «сумасшедший дом». Все чаще вспоминала ходовую фразу Романова: «С тех пор как человечество придумало колесо, все в мире катится под гору». И у нее в душе жил «сумасшедший дом», все «катилось». Почему? — не могла понять, и не могла найти себе места.

Часть вторая

I. Из дневника Афанасьева

Октябрь 1957 г., Грумант («Дом розовых абажуров»)…

Чудная она какая-то, Ольга. Ребята, приехавшие на одном пароходе с ней, говорили, что у нее хороший голос: они слышали, как она пела в Мурманске, в гостинице. Нам с Лешкой она сказала: «С детства не умею петь». Когда на Груманте узнали, что Советский Союз вывел на орбиту искусственный спутник Земли, Штерк разыскал Корнилову, она развела руками: «Так у меня ж голоса нет». Оскар проверил ее силлогизмом: «Спутник советский. Все советские люди рады ему — поют от радости. Вы не хотите петь. Ergo[15], вы не советский человек?» Ольга запела. Потом, когда ее хорошо приняли, сама напрашивалась за кулисами: «Я спою индийскую песенку, можно? Только для этого разуться нужно, чтоб и танцевать. Босой танцевать нужно, как танцуют индианки. Давайте?»

В спортзале, на танцах, она старалась быть серьезной; относилась к обыкновенным танцулькам, как к смотринам. Когда возвращалась из круга, подходила к Раисе Ефимовне, делилась: «Фу-у-у… Я думала здесь белые медведи замерзают от холода. А здесь так жарко… У меня спина мокрая».

На Птичке, за чаем, она уже рассказывала, как пела в школе на вечерах, а потом соседские мальчишки сманили ее в мореходку, где был самодеятельный джаз-банд; пела в джазе — ее записывали «на магнитофоны», записали «на пластинку»; неожиданно для нее ее голос справился с «Соловьем» Алябьева, «Ласточками» Брусиловского. Она хвасталась, рассказывая, не подозревая того, что хвастает.

Потом это: «Скажем, что решили пожениться на время, пока будем жить на острове»… «Я хотела, чтоб первый раз меня поцеловал мужчина, который будет моим мужем…»

Каждый раз она какая-то другая… Чудная.

Брови у нее словно вышитые: ниточка к ниточке, сверху подрублены — обрезаны тонко. Они выделяются на лице; кончики раскрылий чуть-чуть приподняты… И глазищи… Иногда кажется, что, кроме глаз, ничего нет на лице… вообще ничего… Только вот прядка, свисающая на лоб, что ли… Каждый раз, когда мы вместе, Лешка подходит к Корниловой сзади, склоняется, вытягивает шею через ее плечо, помогает ей сдувать прядку со лба. Корниловой почему-то нравится этот великосветский жест, — она лишь делает вид, что не нравится. Лешка доволен своей выдумкой, хохочет, оправдываясь:

— Мне можно — я не курю; Вовке нельзя — от него никотином разит. Ты больше никому не разрешай, Ольга. Слышишь?.. Если что — по морде. Или Цезаря натрави. Усвоила?

Лешка давно пользуется терминологией Батурина — подражает ему. А когда он с Ольгой, старается казаться героем. Он убежден: девчонки любят сильных и отважных, — обуздать сильного и отважного мужчину — значит поверить и в свою силу… женскую.

И губы у нее… Лешка как-то сказал:

— К ним нельзя прикасаться… Они как налитая до предела клубника… Смотри не вздумай хватать ее руками за губы.

Черт!.. Он и не догадывается, почему Ольга стала называть и его по имени, обращаться и к нему на «ты».

Я знаю: все девчонки красивые, пока они девчонки. Некрасивых девчонок нет. Роза или василек, цвет абрикоса или шиповника, даже чертополох — все цветы красивые, пока они цветы. Это уж потом, когда девчонка становится матерью, можно говорить о красоте, выдерживающей испытания. А девчонки — цветы: в них девственная свежесть, чистота девственности. Они не могут быть некрасивыми. Я иногда смотрю на Ольгу, стараюсь представить ее матерью и не могу. Она, наверное, всегда будет девчонкой. Может быть, это потому, что она маленькая… Однако, как говорит отец…

Таких девчонок, как Ольга, хотя она и дочь Юрия Ивановича, я видел тысячи. Они учатся в нашем институте, живут в нашем доме на улице Воровского, стайками встречаются на московских проспектах, на Черноморском побережье Кавказа, в Крыму, бегают с портфельчиками и сумочками и в Кемерове, и в Черемхове, и даже в Барзасе. Ничего особенного нет в них; девчонки как девчонки — как все девчонки мира. И каждая из них, как и Ольга, могла бы показаться привлекательной на Груманте, на целине, в тайге — где мало людей и много трудностей. Я знаю: на Северном полюсе Ольга была бы королевой, у ног которой, как на шахматной доске, разыгрывались бы судьбы всех королей полюса… Мы ведь, парни, тоже короли, пока молоды…

…Странное что-то творится с Ольгой. Мы с Лешкой встретили ее на пароходе, она была рада нам. Когда она сошла с катера, ей хотелось зайти в первую очередь к нам: в комнату, где жил Юрий Иванович; ключи от комнаты Зинаиды Ивановны Пановой лежали у меня в кармане — Ольга не захотела внести в нее сразу и чемоданы. Она не торопилась уходить от нас, когда Зинаида Ивановна пришла после дежурства. Весь следующий день Ольга провела с нами, была рада нам. Потом приехал на Грумант Дудник, и она отвернулась: вечером уже не захотела идти к нам. И в последующие дни избегала. По ней было видно: она хотела быть с нами, но боялась — оглядывалась по сторонам тревожно. Она боялась быть и с другими парнями — с кем бы то ни было, а при появлении Дудника вздрагивала. Она не убегала от него, делала все, что он требовал. Мы потому и уводили ее от Дудника, чтоб она не дрожала.

Вечер отдыха в рудничном клубе расшевелил ее… На следующий день, после работы, она сама пришла к нам, не уходила весь день. А потом опять испугалась чего-то: боялась на глаза попадаться мне и Лешке — на Груманте, оказалось, побывал Дудник, заходил к Ольге.

Ольга избегает нас с Лешкой, тревожно оглядывается, если встретится, уже вздрагивает и рядом с нами. В комнату к ней невозможно зайти: она постоянно занята чем-то таким, при чем «мужчинам нельзя присутствовать»… Дудник переехал на Грумант, едва не каждый день заходит к Ольге, как к себе.

У него полупудовый подбородок и глаза волка… Он намного старше Ольги. Старше меня… Странно.

Интересно… До вечера отдыха Дудник лишь приходил на занятия кружка самбо; садился в стороне, наблюдал за тем, как Лешка обучает приемам самообороны. После вечера Дудник записался в кружок; не хотел работать ни с Андреем Остиным, ни с другими ребятами — только с Лешкой. Он крупнее Лешки, сильнее, но телок; работал вяло, лишь попадал в захват, кричал: «Хоп!» Вчера теленок превратился в барса: начал работать — ринулся на Лешку и едва не выкрутил ему руку. Лешка всегда доверчив на тренировках; когда работал с Дудником, сам подмащивался, — вчера не ожидал вероломства и с трудом ушел от травмы. Дудник отказался повторить прием, оделся и вышел; прежде чем выйти, отозвал Лешку, предупредил:

— Ты кирюха московский, да я парень ростовский — смотри: кто захочет перебежать дорогу Дуднику, тот останется на дороге. Заруби себе, инженер.

Лешка предложил:

— Зачем резину тянуть? Погоди маленько — я оденусь: сейчас и выйдем на дорогу… со-о-опля рос-тов-ская!

Дудник шагнул к двери, открыл дверь, сказал:

— Пожалкуешь, кирюха, да поздно будет…

Вышел из спортзала, хлопнув дверью. На Лешку и на меня он смотрит теперь, присматриваясь, — провожает пристальным взглядом.

II. В пути

Романов почти не появлялся на Птичке, не звонил в больницу. Батурин был рядом; Новинская заходила к нему каждый день с врачебным обходом, в сопровождении Борисонника, — без терапевта не решалась и заглянуть к нему, хотя Батурин и лежал в палате с Шилковым. А потом…

Да. Романов был прав как-то, когда разводил очередной «ораторий» в тихом переулочке возле улицы «Правды», перед поездкой в Форос: «Не каждый дойдет, кто идет, но дойдет только тот, кто идет, не жалея себя». Да. И если уж сложилось так, что она, Новинская, оказалась в пути, то следует ей «идти»… хотя бы затем, чтоб разбить нос в темноте, но вернуть трезвость.

А потом был поздний вечер, Романов был в шахте, в больнице никого, кроме дежурной сестры, не было, Игорь Шилков уже выписался, — Батурин остался в палате один. Новинская обошла палаты стационара, пропустив палату Батурина, — вошла к нему, когда уже следовало идти на Птичку.

У изголовья, на тумбочке, горела настольная лампа; рядом с койкой лежала на белом табурете раскрытая книга, верхний свет был погашен — в палате стоял полусумрак. Батурин лежал на спине, забросив руки под голову, смотрел в потолок; здоровый был, черт: койка прогибалась под ним; покосился, когда она вошла, вглядываясь.

— Одна-а-ако… — сказал он, лишь разглядел. — С чего же ты стоишь?.. Проходи. — И засуетился: переложил книгу на тумбочку, подвинул табурет ближе к изголовью. — Ну?.. Иди, стало быть, садись, — похлопал ладонью по табурету. — Поговорим маленько — есть о чем… посумерничаем… Чего там?..

Лишь Батурин засуетился, заговорил, она почувствовала, что сделала… делает что-то не то, но выйти уже не могла — шагнула к нему. Старалась выглядеть спокойной, уравновешенной, будто так… просто зашла: делала традиционный обход, прежде чем уйти домой, лечь… зашла на этот раз и к Батурину, — он ведь скоро выписывается… Подошла не торопясь, отодвинула табурет в сторону несколько, опустилась на табурет, поправив под собой, на коленях платье, халат; была в том платье, в котором Батурин видел ее, когда заглянул в больницу впервые, и теперь халат на ней был расстегнут.

— Ну, чего там на белом свете? — спросил Батурин. — Что там делается? — повторил вопрос.

Шея у него и впрямь все еще не утратила свежести. И он знал об этом, наверное, помнил, потому, должно быть, и не любил галстуков, расстегивал ворот рубашки, как делают парни; потому же, видимо, рявкнул и в телефонную трубку из шахты: «У Батурина нет поясницы. До ста лет, стало быть… нет!»

— Ну? Чего? — спросил еще раз.

На тумбочке лежала пачка «Казбека», спички. Новинская тотчас же обратила внимание: в палате был свежий воздух. Она запрещала курить ходячим больным в палатах, привыкла к тому, что в палатах не курят, и не обращала внимания до сих пор… Она знала, что Батурин, если он был не в шахте или в клубе, в кино, не мог прожить без папиросы две-три минуты, — теперь лежал в палате один и мог позволить себе… Воздух был свежий… Он знал, что она не переваривает запаха никотина, и никогда не курил при ней. Но она не заходила к нему в такое позднее время прежде. Воздух был свежий. Значит, он не курил — знал, что она может войти? Ждал? Был уверен: рано или поздно, но она придет к нему, как только он останется в палате один? Кровь ударила в голову, щеки загорелись.

— Чего? — спрашивал Батурин, смотрел в лицо ей, а обнимал взглядом всю…

Захотелось встать, выйти, она сжала осторожно колени, смотрела мимо Батурина — в окно, не решалась встать, перевести взгляд на Батурина.

— Однако… чего ты?.. Чего?.. — говорил он; говорил не то, что чувствовал, думал, когда она бывала рядом.

Нужно было немедленно выйти! Но какой-то момент был пропущен уже, какой-то еще не пришел, — Новинская смотрела… Окно было черное, за ним скорее угадывался, нежели виделся, заснеженный косогор, встающий стеной; в черные стекла ударялись снежинки — едва обозначившись, сползали по стеклам вниз. Подвывал приглушенный стенами ветер; где-то у берега Айс-фиорда стреляли неутомимые кларки ДЭС; где-то стояли, ходили или работали люди, — подвывания, выхлопы едва были слышны в палате… больные в соседних палатах уже спали… и в коридоре было тихо, пустынно.

— Ну, чего ты? Ну?

Боковым взглядом Новинская увидела, а потом уж почувствовала: рука Батурина с короткими, сильными пальцами, с набухшими венами лежала на ее колене, едва прикрытом халатом и платьем, — внутренне сжалась.

— Чего ты?

Встать! Выйти!.. Она смотрела на руку, как солдат смотрит на гранату, вдруг упавшую к ногам, — граната вращалась, шипела, должна была взорваться… Новинская смотрела.

— Чего? Чего?

Да. Когда она шла в палату, она думала и об «этом».

Романов не свят перед ней — она знала. И у нее жизнь единая. И грустно, наверное, будет признаться когда-нибудь даже себе, что за всю свою жизнь знала близко одного лишь мужчину… а жизнь быстротечна, и то, что уходит, не возвращается, не искупается…

— Ну, чего?

Рука была тяжелая, ладонь горячая, пальцы шевелились, вздрагивая. Сжались и плечи, — Новинская положила руку на руку Батурина, оттолкнула.

Да! Когда она отодвинула табурет, видела: отодвинула недостаточно — рука, опустившаяся на край койки, будет рядом с коленями, едва прикрытыми.

— Ну?

Да!! Когда села на табурет и посмотрела мельком на Батурина, по пояс лежавшего в кругу яркого света, обратила внимание: его глаза, лицо с глубокими складками сделались жесткими, и не только почувствовала, но знала, что ли, что делается теперь, будет, хотела «этого», раз уж нужно «пройти» и «дойти».

— Да к чему так…

Двумя руками она не могла остановить руку Батурина… Батурин перевалился на бок, не убирая руки с колена, потянулся свободной к настольной лампе и, столкнув книжку и спички на пол, выключил свет…

Человек. Удивляется любопытству нерпы, пингвина, континентальной сороки. А сам и не догадывается, что его любопытство необузданнее любопытств всех вместе взятых и птиц и зверей: мальчишка, дразнящий собаку; алхимик, погибший от взрыва при неудавшемся опыте, и расщепленное атомное ядро, — нельзя не думать, что любопытство, кроме всего прочего, и человека сделало человеком, привело человечество к цивилизации — когда-нибудь, выйдя из-под контроля здравого смысла, может уничтожить не только человечество, а всю жизнь на земле. Человек… земной… обыкновенный. Премьер или десятиклассница, начальник рудника или главврач-хирург. Человек!

Но не думала Новинская, что будет «это» так… лишь «это».

И напряжение спало. Она не чувствовала того, что чувствовала обычно, когда был близко Романов. От только что владеющих ею переживаний не осталось и следа. Остались лишь крепко, но не больно сжимающие ногу пальцы, вздрагивающие от нетерпения, и свободная рука, тянувшаяся к ее плечам откуда-то из темноты, скорее угадывающаяся, нежели видная. Новинская встала прежде, нежели рука из темноты обняла ее плечи, сковав, — не встала, а подхватилась на ноги — табурет опрокинулся; рука скользнула по плечам, цепляясь за складки халата; вздрагивающие пальцы соскользнули с ноги… Неужели только лишь «это»!

Потом она стояла у распахнутой настежь двери в коридор, включив верхний свет, смотрела… Складки на лице Батурина сделались глубже обычного, темнее — вздрагивали, как только что пальцы; межбровье словно бы было расколото двойной складкой, — Батурин выглядел старше обычного; улавливалось: и сам чувствовал себя в эту минуту старым… ему было горько, он не мог сдержать своей горечи.

— Свет, — сказал он. — В глаза, однако…

Новинская смотрела…

— Погаси свет, говорю, — сказал он сердито и потянулся нетерпеливо к настольной лампе; пружины койки под ним заскрипели жалобно.

Новинская щелкнула выключателем у двери… Настольная лампа не зажглась: Батурин отнял от нее руку, не дотянувшись, — во мраке палаты, разжиженном несколько светом, проливающимся из коридора в открытую дверь, ему было легче, наверное.

Новинская стояла, чувствовала себя чистой — легко и свободно, как женщина, сумевшая избежать падения. Смотрела. Лицо Батурина сливалось с подушкой, выступающей просветленным пятном.

— Теперь уходи, — сказал Батурин из густой полутьмы.

Ей было легко и свободно. И радостно от чистоты — своей чистоты — для себя. Но она чувствовала себя и как бы виноватой перед Батуриным в чем-то, — не могла уйти. А он помолчал несколько, устраиваясь на подушках, добавил:

— Оставь меня, стало быть. И закрой дверь.

Ни грубости, ни окрика — просьба, сдержанная где-то в глубине до удушья, — лишь просьба:

— Оставь…

Новинская вышла. Ушла. Чувство облегчения, однако, и свободы, которое пришло к ней в палате, там и осталось, — она унесла с собой лишь чистоту. Лишь.

Да. Новинская поняла в этот вечер… в ту ночь: ее влекло к Батурину до сих пор не «это», а нечто другое. «Нечто» продолжало жить в ней. Жило. Батурин по-прежнему притягивал ее как магнит. Почему ее тянет к Батурину с прежней силой — не могла разобраться. И продолжала искать, мучиться: «Что меня привлекает в Батурине?.. Почему?!»

III. Сердце мое, не стучи!

(Из дневника Афанасьева)


Очень интересно. Неизвестно лишь, чем все кончится.

Каждый год, во время летних и зимних каникул, когда мы учились в институте, Лешка уезжал в Воркуту, к маме. Он и одного дня не сидел дома: приезжал — тотчас же отправлялся на шахту, в этот или следующий день спускался в забой. Он работал до последнего дня каникул, едва не из шахты уходил на вокзал; все деньги оставлял матери. В Москве он жил на стипендию да на то, что подзарабатывал вечерами и по воскресеньям на железнодорожных станциях Окружной дороги: работал грузчиком. Лешка бережлив, умеет довольствоваться малым. Он и на Груманте живет экономно: половину заработанного отправляет в Воркуту, старается не тратить лишнего. И вдруг Лешка взбесился.

Это случилось накануне 25 октября — дня рождения Ольги Корниловой. Ольга и Зинаида Ивановна решили сделать именины 27-го, в воскресенье. Мы с Лешкой ломали головы над тем, какой подарок сделать Ольге, такой, чтоб был в радость и чтоб запомнился: в жизни каждой девчонки бывает лишь раз восемнадцатилетие… Мы предлагали, отвергали, спорили. Спорили дома, в столовой, в нарядной, продолжали спорить в шахте.

Мы шли по выработке к забою Андрея Остина… После нашей прогулки на шлюпке в тундру Богемана Батурин в четыре дня выставил Полисского с Груманта, Андрей опомнился в засбросовой части — в мокром забое. Но потом Батурин сам подарил Андрею еще одну полярную ночь — попросил остаться, «подсобить маленько», пока новую шахту не пустим в эксплуатацию… Шли мы с Лешкой, спорили. Уже возле забоя нам встретился Гавриков. Он шел быстро, нес на ладони правой руки левую руку, туго обтянутую бинтами; на повязке проступала кровь.

— Что? — спросил Лешка, побледнев.

— Палец отшиб, Алексей Павлович, — остановился Гавриков, тяжело дыша. — Лишний, должно быть… будь он неладен.

— Куда же ты смотрел, дурная твоя голова? — вскипел Лешка.

— Если б смотрел — палец цел был бы, — прогудел Гавриков виновато, отводя руку от живота. — Раму ставил. Отвернулся — Андрей, паразит, кричал мне… и со всего маху… обушком… Болит, будь оно неладно… Надо вызвать подмену… Вырастет…

В этот день мы больше не разговаривали о подарке Корниловой. Лешка метался по шахте как угорелый, снимал стружку с проходчиков, слесарей — кто подвертывался под руку, кстати и некстати делал разносы за нарушение правил техники безопасности. А за полночь, после третьего наряда, когда мы возвратились домой, Лешка сказал:

— Вот что, Вовка. Сделаем так. Они хотят двадцать седьмого, мы сделаем двадцать пятого. Возьмем восемнадцать бутылок шампанского, закажем торт с восемнадцатью розами, сделаем восемнадцать свечек; подвесим под потолком восемнадцать бутылочек с сосками. Приглашенных будет восемнадцать вместе с нами, с Ольгой. Пригласим Зинаиду Ивановну, а она приведет Ольгу. И танцевать будем восемнадцать раз, и песен споем восемнадцать. Всего будет по восемнадцать. Как ты на это?.. Можно прихватить водки… И чтоб никто не знал до последней минуты. Ну?

Я понял, что мутило Лешку в этот день, почему он метался сам не свой. Меня донимали те же мысли. В тесных выработках подземелья иногда приходит в голову и такое, чего не вместить под открытым небом с далекими горизонтами.

Живет человек на земле, каждый день идет в шахту. Сегодня он жив-здоров и весел, а завтра… шахта есть шахта, шахтер — это шахтер… Каждый следующий раз может случиться так, что в шахте останется не палец, а и голова, — не успеешь и пожалеть о том, что неправильно было в твоей жизни, что осталось недоделанным, а могло быть сделанным. И трудно, должно быть, сознавать в последнюю минуту, что в чем-то был несправедлив, в чем-то оказался мелочным.

Человек не может не думать о том, что останется после него на земле; каждому хочется оставить по себе добрую память. Пусть она живет в одном человеке, в десяти, в тысяче, но живет. Без этого кости будут переворачиваться в гробу: если жизнь оказалась пустой — зачем она нужна была человеку? Человек не может не стремиться к тому, чтобы оставить о себе добрую память.

Пусть это было преходящее настроение, но оно было.

Было, однако, и нечто другое. Лешка предлагал расходы, на которые раньше, я знаю, не согласился бы в любом настроении… Что ж, люди меняются. Лешка — тоже люди. Плевать на деньги, пока есть сила и молодость! Не деньги делают нас, а мы — деньги. Один день радости — простой, как мычание, человеческой радости — дороже всего золота мира, которого мы никогда не имели и не будем иметь, а оно будет и после нас, как было до нас. Плевать на золотые рубли! Мы живем радостью, которую делаем людям, ею рады сами. Радость и счастье превыше всего на земле. А у шахтера нет возможности откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня.

Нет, Лешка не взбесился. Просто ему нравится Ольга, и это для него теперь важнее бережливости, — он перестал быть студентом.

Мы никому не сказали о том, что делаем. Мы пригласили зайти тех, кого наметили пригласить, — они пришли. Дудника мы не приглашали: пошел он к черту! — будет настроение портить. Последними пришли Зинаида Ивановна и Ольга. Они тотчас догадались, что к чему, — У Ольги на глазах выступили синие слезы, она не знала, как себя вести.

Дудника не было — Ольга чувствовала себя свободно, была весела, пела. Она спела и индийскую песенку, танцевала босая на ковре, который Лешка не снимал до этого со шкафа, теперь бросил ей под ноги. Я никогда не видел ее такой, не предполагал, что она может быть такой… счастливой. Мне не приходилось видеть девчонок, чтоб они умели быть счастливыми так, как могла Ольга. Ее счастье до сих пор живет во мне.

Вечер прошел хорошо, все были довольны. Без пятнадцати двенадцать Раиса Ефимовна разогнала всех гостей по домам. В этот вечер даже Александр Васильевич, забежавший к нам под конец, и Лешка, прощаясь, пожали друг другу руки. Они уже оба поняли, что Батурин свел их умышленно в камере лебедки БЛ-1200: на их споре проверил еще раз возможность применения электропрогрева фундамента в камере — в условиях грумантской шахты. Но Лешка тоже малый… За этот год успел прошнуровать себя барзасским лыком основательно: теперь-то Александр Васильевич «и. о.» и начальника рудника, не только главного инженера! — он еще раньше сориентировался, как вести себя с Александром Васильевичем. Да речь не об этом.

Мы с Лешкой провожали Ольгу и Зинаиду Ивановну. Ольга попросила нас подождать в коридоре и через минуту вынесла что-то плоское, круглое, завернутое в газету. Она просила не разворачивать.

— Пожалуйста, — просила она, краснея. — Я очень прошу… Дома увидите. Пожалуйста… Только осторожнее — не разбейте.

Убегая в комнату, она поцеловала Лешку и меня. Мы вернулись домой: в газете была пластинка. На пластинке не было фирменной марки. Лешка поставил пластинку в радиолу. Комнату заполнила знакомая мелодия; грудным, гибким голосом девчонка пела в сопровождении джаза… не квинтета, а джаза:


Скромный наряд свой белый

Зря я надела…


Мы молча убирали в комнате, выносили столы в коридор, стулья, мыли посуду, подметали. Девчонка пела:


Пусть не виснет слеза на ресницах,

Пусть гитара смеется, звеня.

Буду петь, танцевать, веселиться…

Он не раз еще вспомнит меня!


Я знал, что эта пластинка лишь одна у Ольги; вообще одна — второй такой нет. И вновь я почувствовал себя так, будто украл красоту. Но теперь к этому состоянию примешивалось и что-то другое, чего я не мог определить сразу. А в общей сложности я разбил две рюмки соседа Борисонника и выполоскал в грязной воде помытые Лешкой тарелки.

В третьем часу ночи, когда все было прибрано, мы лежали на кроватях, слушали еще раз поставленную Лешкой пластинку и спорили, чья очередь гасить большой свет и закрыть форточку, чтоб за ночь не намело снега, в комнату ворвался Дудник. Не вошел, не вбежал, а ворвался. Он захлопнул дверь, шагнул к круглому столику, остановися; побелевшие от напряжения ноздри шевелились; он часто дышал, был пьян. Макинтош на нем был расстегнут, в складках макинтоша, на бортах пиджака, на шляпе еще не стаял снег, на носке правого полуботинка обвисала ленточкой свежесодранная лакированная кожа. Глаза у Дудника были мутные, рот перекошен. В правой руке он держал металлический прут таким образом, чтоб удобнее было хлестать.

— Стиля-аги-и-и!.. — взревел он и рассек прутом спинку нового стула.

Радиола пела голосом Ольги Корниловой:


Я шутить над собой не позволю,

Я изменника прочь оттолкну…


Я вскочил с постели, сел, упираясь руками; Лешка перевернулся на спину, водил глазами, определяя расстояние, положение. Я видел: Дудник был не столько пьян, сколько изображал пьяного.

— Министры! — рявкнул он, бешено выпучив глаза; вторым ударом прута развалил стул. — Привыкли все покупать?

Радиола пела:


Сердце мое, не стучи,

Глупое сердце, молчи…


И вдруг я почувствовал: Дудник пришел ко мне… Мне не хотелось, чтоб Лешке перепало из-за меня.

— Вернетесь в Москву, будете проституткам пирушки закатывать! — кричал Дудник, изображая человека, готового убить. — Министры выручат, если попадетесь, падлы московские!

Он трусил. Он потому и изображал пьяного, готового убить, что трусил, поэтому и кричал, стараясь подбодрить себя, нагнать на нас страху. Я встал с кровати, взял в руки подушку; кроме подушки и телефонного аппарата, отключенного от сети, под руками ничего не было, чем можно было бы прикрыться, нападая. Дудник шагнул в мою сторону, подняв прут.

— Погоди, Вовка! — крикнул Лешка, вскочив на ноги, наблюдая за Дудником; был в трусах, как и я, босой; стал возле своей кровати на коврик. — Погоди, — вновь предупредил он меня и подвинулся к Дуднику: — Дорогу делить?! Сопля ростовская!..

Дудник отступил от меня и шагнул вокруг стола к Лешке, споткнувшись о разбитый стул. Лешка присел; раздвоенные желваки катались под белой кожей, глаза горели.

— Нет, Леша, — сказал я, подвигаясь к пожарнику с другой стороны стола. — Он пришел ко мне.

Я вдруг увидел: широкий, выдвинутый вперед подбородок Дудника задрожал, желтоватые глаза в крапинку, просветлев, заметались — Дудник растерялся.

— Стиляги! — вновь взревел он; свободный конец прута, повисшего над столом, дрожал упруго, поворачиваясь то в мою, то в Лешкину сторону. — Выходи, кто хочет получить девку!

Я посмотрел на Лешку, Лешка смотрел на меня: его взгляд как бы мельком остановился, желваки исчезли — Лешка смотрел растерянно.

Черт!.. Двумя минутами раньше мне в голову не приходило, что может получиться так, как получилось: мы играли в жмурки с Лешкой, каждый сам с собой… Черт!

Из комнаты терапевта Борисонника стучали к нам в стену раздраженно; кто-то стучал в дверь.

— Ну-ка замолчи, пьяна морда! — без голоса выдохнул Лешка, выпрямив спину, направляясь к двери. — Отойди в сторону!

Дудник отступил, остановился у окна, между спинкой Лешкиной кровати и шкафом: занял такое положение, чтоб Лешка мог пройти мимо, стороной; я подошел ближе к Дуднику; внутри все дрожало.

Возле двери стоял Борисонник, в кальсонах, в шлепанцах на босу ногу, в пиджаке, накинутом поверх исподней рубашки. Терапевт был взбешен.

— Я позову пожарников, если вы не прекратите… — грозил он, встряхивая кулаком и головой.

— Мы репетируем, Сергей Филиппович, — сказал Лешка.

— Вечера вам было мало? Без… бра… — захлебнулся Борисонник от злости.

— Мы для драмкружка…

— Безобразие!

— Уже кончаем, Сергей Филиппович, — сказал Лешка, закрыл дверь и повернул ключ в замке.

Между вешалкой и шкафом стояло ведро с водой, рядом с ним — кружка. Лешка взял кружку, зачерпнул воды и шагнул к Дуднику.

— Выпей, Михаил, и успокойся… Поговорим по-мужски.

Дудник осклабился, глаза вновь сделались мутными, поднял прут. Лешка плеснул из кружки в глаза, я прыгнул, выставив подушку под прут… Через секунду Дудник барахтался на полу, мы сидели на нем; сдернутый до локтей макинтош связывал ему руки. Дудник старался сбросить нас ногами, спиной. Я выдернул у него прут, хлестнул по мягкому месту. Дудник взревел. Лешка заткнул ему рот полой макинтоша.

С первого этажа стучали в потолок шваброй.

— Хватит, — сказал Лешка, тяжело дыша. В дверь вновь стучал кто-то.

— Сейчас! — крикнул я.

Мы связали Дудника ремешками и полотенцами, перетащили на кровать, накрыли одеялом. В дверь стучали…

— Замычишь — убью, — предупредил Лешка. Я подошел к двери, открыл. В коридоре стояла Ольга; в шапочке, в сапожках, шуба была расстегнута, — девчонка была лишь в шелковой комбинации с тонкими кружевами на груди.

— Приходил? Я звонила. Он был у нас. Телефон…

Ольга икала, руки дрожали — всю ее била лихорадка.

Она тянулась через мою руку, заглядывала в комнату, грудь была горячая…

— Застегни шубку, — сказал я.

— Он убьет, ма-альчики.

— Застегни шубу.

Она посмотрела на меня: увидела, что я лишь в трусах, босой, отскочила, быстро стала застегивать шубку. Лешка натягивал брюки, путаясь ногами в штанинах.

От Ольги Лешка возвратился не скоро, был бледный, злой. Я видел, каким он был, когда мы дрались с пьяными бандюгамн в Сокольниках, когда он ругался с Александром Васильевичем в шахте; теперь он был злой по-другому.

— Развяжи его, — сказал Лешка, снимая полупальто, шляпу, торопясь. — Есть подлости, на которые нет статьи в Уголовном кодексе, но за которые нужно не только судить. За такое… Сейчас он получит свое. Все-е-е, что заработал.

Лешка закрыл дверь на замок, положил ключ в карман. Дудник уже стоял, оглядываясь, растирая затекшие руки; я держал прут за конец.

— Садись, — показал Лешка на стул против окна. — Пикнешь, жалеть будет поздно. Пока выломают дверь… Понял?

Я знаю Лешку. Видел теперь: он был свиреп настолько, что действительно мог убить; голос его дрожал. Не мог не видеть этого и Дудник: сел молча, бегал глазами, потупясь; сидел на уголке стула, то и дело ерзал, — я, видимо, хлестнул его вгорячах основательно.

— Сопи в две дырочки и молчи, — предупредил Лешка. — Понял?!

В открытую форточку, позади пожарника, залетали снежинки, падали на тумбочку возле окна, на стул, оседали на пол; пол у окна был влажный. Снежинки долетали до взлохмаченной головы Дудника, таяли на его шее — он не чувствовал. Он ждал, лихорадочно соображая что-то. Но путь к двери для него был отрезан Лешкой, на пути к телефону сидел я… Я следил за Дудником, ждал Лешкнных объяснений.

— Вот что, Вовка, — сказал он. — С меня хватит того, что я узнал у Ольги. Ладно. В общем, и ты должен быть злым: мы должны сегодня решить.

Он посмотрел на Дудника так, что тот перестал ерзать — испуг появился в его желтых с коричневой крапинкой глазах, вздрогнули губы.

— В общем, слушай, — сказал Лешка. Предупредил и Дудника: — Слушай и ты внимательно. — Передразнил его: — «Падло» в макинтоше!

* * *

До Мурманска Ольгу провожал Юрий Иванович; устроил в гостинице «Шахтер», жил с ней в ожидании пассажирского парохода на остров. В Баренцевом море бушевали жестокой силы штормы, «Вологду» не выпускали из порта. Юрий Иванович опаздывал в санаторий — улетел в Сочи; Ольга осталась одна.

В гостинице жили парни, ожидающие, как и Корнилова, парохода. Ольга впервые познакомилась с шахтерами: она пела в номере, привлекла их внимание. До сих пор Ольга знала шахтеров-инженеров, техников-конструкторов из «Ленгипрошахты», где работал Юрий Иванович после войны, куда определился, возвратясь с острова. То были шахтеры-интеллигенты — ленинградская интеллигенция. Теперь Ольга встретилась с простыми рабочими парнями, съехавшимися едва не из всех угольных бассейнов страны. Надолго покидая родину, уезжая в неведомые суровые края, некоторые из них вели себя так, словно сорвались с цепи. У них было много денег, — советские деньги нельзя вывозить за границу, — они тратили, не скупясь, пили водку от нечего делать, дебоширили.

Дудник первый вошел к Ольге, не спросив разрешения, представился.

— Шахтер Михаил. Бывший моряк Дальневосточного флота.

Он первый подал руку, сильно сдавил пальцы девчонке; ворот ковбойки был расстегнут — виднелась тельняшка.

— Страшно люблю песни, — объявил он, сел без приглашения, закинул ногу на ногу. — Когда был пацаном, пел лучше всех в классе. А потом пустил бумажного голубя, учительница вытащила меня за ухо к доске, заставила петь перед всем классом, подлюка. Я был стеснительным мальчиком: подавился песней… С тех пор не пою, когда и выпью. А песни люблю… особенно когда поют такие, как ты… красивые.

Ольга была в шубке: собиралась в кино, вышла. Дудник не хотел выходить; обещал сбегать за шампанским, если она стесняется петь «натрезвя».

— Не бойся меня, малышка. Шахтеры таких, как ты, не обижают. Ты красивая. А я в долгу не останусь. Только не ломайся…

Ольга не вернулась; Дудник предупредил:

— Я кум министру и брат самому главному прокурору. Со мной не пропадешь. И на острове будешь как у бога за пазухой. А будешь выдригиваться, как муха на стекле, пожалкуешь.

Ольга ушла, а когда возвратилась, Дудник встретил ее возле гостиницы, спросил:

— Ну, надумала? Только не ломайся. Артистка как книжка: если она хорошенькая.

Ольга убежала, зажав ладонями уши.

Вечером в этот же день вломилась к Корниловой уже компания подгулявших парней. Парни принесли вино, уговаривали выпить с ними, обижались, что она не хочет пить, просили ее спеть, она отказывалась петь пьяным. Тогда появился Дудник, в новом костюме, в новых полуботинках, макинтоше, шляпе. Он пошептался с теми, кто был поздоровее, уговорил выйти; тех, кто был послабее, выставил взашей; маленького, самого задиристого, выбросил в коридор, пригрозив:

— Я псих! У меня все документы нервные. Заруби, кирюха! Подымешь хвост — повыдергиваю перья: сделаю, как Венеру.

В коридоре смеялись. Дудник закрыл дверь на ключ, спросил:

— Видал-миндал? А на острове еще хуже: там красивую сразу разуют, если одинокая. Ты меня не бойся, малышка: я не обижу.

Ольга плакала. Дудник посидел с полчасика, потом снял галстук — сунул в карман, расстегнул воротник, растрепал волосы, и вышел; в коридоре сказал громко:

— Закрывайся и спи на здоровье. Будет стучать кто — не открывай без меня.

Ольга невзлюбила шахтеров-парней, боялась их. Дудник как бы выручал ее; выручая, долбил в одну точку:

— Смотри. А то и жалковать будет поздно. Один раз живем на земле-матушке… А я сильный и хитрый. Со мной не пропадешь. Ты красивая, я люблю красивых: ни за что не обижу. Хочешь, я останусь караулить тебя и на ночь? Только не ломайся, ладно? Я не обижу. Ладно?

Ольга плакала. Дудник снимал галстук, растрепывал волосы, выходил; из коридора говорил так, чтоб было слышно далеко:

— Закрывайся и спи, малышка. Я и завтра приду, если захочешь.

Когда рядом с ней был Дудник, парни поглядывали на них, перемигивались, посмеивались в кулак, но не задирали. Дудник сопровождал ее в кино, в магазины, гулял по Мурманску. Ольга рада была и такой защите.

На пароходе Дудник уже как бы пошел на уступку, но не отступился от своего, делался все напористее;

— Выходи за меня замуж, — уговаривал он, — не пожалкуешь. Я шахтер-передовик, могу заработать, сколько захочешь. Будешь одеваться, как королева. И никто тебя не тронет; любому морду набью. Ладно?

Он показывал бицепсы, плечи, надувал грудь, просил потрогать пальчиком мускулы — убедиться в том, что они твердые, как кремень.

— Со мной весело жить, не волнуйся, — говорил Дудник. — А вернемся на материк, как захочешь: понравится со мной — живи; не понравится, я не буду мешать: я добрый. Только не ломайся. На острове все равно придется жить с кем-нибудь. Ну? Ты только не тяни, а то тебя и на пароходе разуют. А я не люблю через силу. Ладно?

Ольга готова была вернуться домой, но на море не было станций — нельзя пересесть на встречный пароход, как на поезд.

— Это преамбула, — предупредил Лешка. — Теперь, Вовка, представь себе, что Ольга не просто девушка… какая-то… а твоя сестра.

Я посмотрел на Дудника.

— Вот именно, — сказал Лешка, видимо обратив внимание на то, как я посмотрел. — Обида за сестру, которую обижают, порождает и ненависть к тому, кто обижает. А тебе нужно быть сейчас еще и злым. Представляй. Особенно злым. И тебе…

Но мне и без того уже хотелось хлестнуть Дудника между глаз. Я знал этого человека. Я встречался с такими на Большой земле, был знаком. Это человек «около». Если он фронтовик, то он не фронтовик, а около фронтовиков: воевал в заградотряде или в охране штаба армии — однажды побывал на переднем крае. Если он моряк, так он не моряк, а около моряков: служил в береговой обороне или выгружал салаку на берегу — один или два раза катался на пассажирском пароходе или на прогулочном катере по морю. Если он шахтер, так он не шахтер, а около шахтеров: работает на угольном складе или в пожарной команде — побывал в лаве. Я видел таких и в Доме Союза советских писателей — против нашего дома; и в Доме кино — рядом с нами; в институтах, в спортзалах, в партии и в комсомоле. Такой может быть и фронтовиком, и моряком, и шахтером, но он везде лишь около. У него душа хвастуна, труса. Он, однако, бьет кулаками себя в грудь на всех перекрестках, набивая синяки, доказывает свою принадлежность… иногда, размахивая руками, попадает по физиономиям простачков, зная наперед, что ему простят — за принадлежность… Человек «около» сидел возле меня; его блудливые глаза бегали, скулы горели, как маки, — поглядывал то на Лешку, то на меня, не двигался лишь потому, что оказался загнанным в угол. Я знаю: если б он был на моем месте, он ударил бы не задумываясь, бил бы и кричал, что его хотят убить.

— Теперь о главном, — сказал Лешка и тоже посмотрел на Дудника. — Слушай и ты… «падло» в макинтоше.

* * *

Парни, лишь сошли на грумантский берег, притихли: шахтерский поселок не гостиница, не пассажирская каюта парохода, — здесь люди живут таким же коллективом, каким они жили на Большой земле. Теперь парни лишь «приставали» к девчонке, дразнили ее, но не осмеливались обидеть. Ольга, однако, уже знала их, ненавидела. Она решила, что не будет петь и на Груманте: это было бы унизительно — развлекать тех, кто оскорблял.

Переменился и Дудник. Он приехал из Кольсбея к Ольге, предупредил:

— Я тебя попытал трошки, малышка. На горячем. Ты хорошая девушка. Я не хочу скрывать от тебя… Ты думаешь, Дудник брехнул. На пароходе заливал: «Я шахтер. Передовик», — приехал на остров, обернулся техником по безопасности в пожарной команде… Думаешь, правда?.. А это неправда. Ты молодая, для тебя непонятно. Капитан Дудник никогда не брехал тем, кому родина доверяет. Дудник не брехун: служба такая… Тебе можно доверить: ты своя… Я правда шахтер. Передовик. Меня поэтому и в МГБ взяли. Я и сегодня вернулся бы в шахту, если б родина отпустила. У меня вот тут… в душе… все болит по шахте. Лучше меня на острове никто не сделает вруб: я врубмашинист первого класса — почетный шахтер республики. Да шахтеры нужны не только в шахте. Шахтеры в гражданскую были первыми защитниками родины и в Отечественную отстояли грудью, шахтеры и теперь… Тебе я доверяю. Только смотри: болтаешь кому — органы не простят… Это про службу трошки. Шоб ты знала, с кем имеешь дело. А теперь про себя трошки. Если ты не хочешь, шоб я проволок твоих стиляг по кочкам, ты должна раззнакомиться с ними. И не пожалкуешь… Думаешь, чего меня послали на Грумант? Я когда психану… у меня мышечная сила увеличивается в два и семь десятых раза. Я когда беру шпионов и разных диверсантов, всегда психую. Работа такая. Теперь я, когда и дерусь, психую… Ты лучше раззнакомься с этими… А то если я психану… Я таких не умею терпеть. Они все наполовину за границей — в загнивающем империализме… В общем, так, малышка: не поладим — и мне и тебе придется завязывать… Раззнакомься и держи язык за зубами.

— Правда то, что я рассказываю? — спросил Лешка.

— А если это правда, шо я капитан госбезопасности? — сказал Дудник и поднял голову; глаза загорелись. — Если я выполняю задание, а ты лезешь…

Лешка взял у меня прут, когда говорил Дудник, замахнулся.

— Ки-рю-ха-а-а!.. — взревел Дудник и вскочил; стул опрокинулся.

— Цыц! — подхватился и Лешка.

Скрежеща зубами, Дудник сбросил с себя макинтош, как бы собираясь продемонстрировать «мышечную силу», которая «увеличивается в два и семь детых раза», когда он «психанет».

— Голову раскрою! — предупредил Лешка, надвигаясь; прут дрожал над головой.

И я встал.

Боевой клич противопожарника как бы повис в пустоте, — Дудник отступил к окну, застонал, просясь:

— Шо вы хотите, гады?..

— Сядь! — показал ему Лешка на опрокинутый стул. — Подыми и сядь, падло… без макинтоша.

Не спуская испуганных глаз с прута, Дудник поднял стул, сел на краешек.

* * *

Корнилова вышла на сцену. Девчонка понравилась всем шахтерам; шахтеры понравились ей. На танцах в спортзале ее приглашали наперебой. Шахтеры перестали «приставать» к девчонке, дразнить — с уважением относились к «артистке». Они оказались людьми простыми, непосредственными и добрыми, как моряки. Ольга перестала сердиться на них. Девчонка была рада тому, что понравилась шахтерам, тому, что рабочие парни оказались не такими, какими она знала их в Мурманске, на пароходе. В этот вечер Ольга забыла о Дуднике, после того как он остался у сходен, бегущих к вокзалу кольсбеевской электрички. Но Дудник напомнил о себе. Не успела она снять шубки, возвратясь домой после чая на Птичке…

Дудник появился на Груманте лишь через день после того, как ударил меня из-за угла — неожиданно, подло. Он говорил Ольге:

— Я видел тебя в окно, когда бежал мимо: ты выглядывала. Ты правильно сделала, шо промолчала… Я хотел припугнуть этого министра, а получилось… Психанул трошки… Как я его не убил?.. В общем, мы теперь связаны еще одной веревочкой. Если узнает кто, нас обоих…

Глаза его горели волчьим — хищным огоньком, подбородок выдвинулся, подбритые брови сошлись над высокой переносицей.

— Ты теперь вот шо, малышка. Я тоже живой человек. Тебе придется отрезать их, если не хочешь, шоб я резанул. А то тогда и тебе не сладко будет: прославишься на острове и в Ленинграде. А если болтнешь кому, мне останется одно: сразу все под столбовой корень, напрочь.

Лешка еще говорил, я перевалился через стол — выхватил у него прут. Дудник поднял руку, защищаясь; глаза сделались треугольничками, рот раскрылся широко. Лешка не дал ударить: поймал мою руку в замахе, уцепился в прут.

— Пусти! — крикнул я. — Я ему…

Мы боролись, повалившись оба на стол. Я все же вырвал прут из рук Лешки, вновь замахнулся, выпрямляясь. Дудник, оказавшийся возле Лешки, шагнул в сторону, оскользнулся на мокром полу, прыгнул на стул, на тумбочку, вылетел в форточку.

Стекла были целы; в форточку влетали снежинки, падали на тумбочку, на стул, на пол… таяли… Мы с Лешкой смотрели… Потом Лешка кинулся к двери, копаясь в кармане, вынимая ключ, я побежал за ним. Лешка не мог сразу попасть ключом в замочную скважину. Вставил ключ и тотчас же вынул из замка.

— Дай, — протянул я свободную руку.

Лешка спрятал руки за спину.

— Не нужно, Вовка, — прижался спиною к двери. — Гад, а… Даже пуговицы от пиджака не оставил на память, а…

— Дай ключ!

Я навалился на него, Лешка вывернулся, поймал меня за руки и сомкнул их у меня за спиной, прижал меня к двери.

— Не нужно, — дышал он мне в щеку, в шею. — Я так и хотел… что-нибудь… Не нужно… Для него это страшнее, чем синяки…

Я вырывался.

— От этого он никуда не убежит, — дышал Лешка; дыхание было горячее. — Он вернется. Не нужно. Сам вернется. Он теперь у нас как лиса в капкане…

Но я знал: когда лиса попадает в капкан, она перегрызет себе ногу — на трех ногах, но уйдет. Я вырывался — задел Лешку локтем.

— Да не станешь же ты бить его, как он тебя! — выпалил Лешка многозначительно и оттолкнул меня в глубину комнаты; принялся растирать за ухом ушибленное локтем место, загораживая выход из комнаты. — Он и так, наверное… со сломанной шеей. А с синяками такой попрется и к Романову, и в больницу к Батурину. Синяки такому на руку…

Умненький, благоразумненький Буратино! Когда Лешка становится таким — расчетливым и примерным, я знаю: значит, у него на горизонте появилось нечто более важное, — он не станет упрямствовать из-за мелочей. И гнаться за Дудником было уже, наверное, поздно: такой не только на трех ногах, а и с поломанной шеей уйдет от расплаты.

— Если б не ты! — освирепев, крикнул я.

Лешка вложил ключ в замочную скважину и отошел от двери. Я не сдвинулся с места… было поздно.

Мы вновь остались вдвоем. Но теперь… на спинке Лешкиной кровати висел измятый макинтош Дудника, на поворотном диске радиолы лежала, застыв под адаптером, пластинка без фабричной марки… Мы встретились с Лешкой взглядами, отвернулись. Сделалось тихо.

В форточку влетали снежинки, — падали… таяли. Было тише, нежели до появления Дудника.

IV. Нет, я не забыл, дядя Жора

Не знаю, может быть, я и теперь глуп, как сто пробок, — не знаю. Но, милый мой друг…

Я имел возможность убедиться не раз: это уже потом нам кажется все просто, понятно, а когда живешь и нужно принять какое-либо решение — важное для тебя! — можно сделать лишь вид, что колебания тебе непонятны — ты человек решительных действий, — но как уйти от себя, себя обмануть?.. У меня же не было времени и для колебаний. Была ярость.

Батурин был прав, дядя Жора. Он врал, когда говорил, что я всего лишь проходчик в шахтостроении, кем и был в «Метрострое». Нет. Я работал и бригадиром проходчиков, могу быть горным мастером, смог бы работать и начальником участка на строительстве, но… не более. За три недели я убедился: с такими парнями, как Гаевой и Афанасьев, Остин и Гавриков, я смогу построить и новую шахту по чертежам, но такого темпа строительства, такого напряжения, какие задал Батурин в засбросовой части, я не смогу даже выдержать долго, — мне, попросту говоря, приходится многое открывать для себя на ходу, многому учиться по ходу событий. Я не главный для грумантской стройки. Батурин прав, кость ему в горло! И теперь…

В начале ноября приехали главный инженер рудника и начальник первого добычного. Батурин, разумеется, выписался из больницы тотчас же. С новым главным, оказалось, он работал на материке; новый — хороший шахтостроитель, — Батурин послал ему вызов еще в то время, когда уезжал на Большую землю Корнилов.

Дельно. Нечего и сказать. Но… Я разное встречал после войны, дядя Жора, много видел — дел и людей. Но Батурин… его дела…

Он выложил передо мной свои «козыри», сидел, улыбался… «Во-ди-тель!» Я готов был сожрать его не только вместе с «козырными», а и с костями!

Оказывается, все те дни, когда я таскал на своем горбу и начальника рудника, и главного, и заместителя по кадрам, и начальника добычного к концу, он лежал в больнице и «не терял времени даром», как однажды выразился Шестаков, — упражнялся в радиоделе, — теперь разложил радиограммы передо мной. Не знаю, куда, о чем он радировал, что говорил обо мне. Мне он показал лишь ответные радиограммы. Отдел кадров треста «надеялся получить до закрытия навигации производственную характеристику начальника рудника на Романова А. В.». Управляющий трестом предлагал мне продолжать работу на Груманте согласно «трудовому соглашению», подписанному мною в Москве, в противном случае сдать дела Батурину и немедленно выехать в трест. Мне отказывали в месте даже горного мастера в Баренцбурге, на Груманте или Пирамиде.

Вот как, дядя Жора.

Батурин улыбался… Он, однако, Батурин, и новенький главный — на эксплуатации, как Романов в засбросовой части, тем более в обстановке, какая сложилась в угольных лавах старой шахты теперь, усложняющейся с каждым днем, — могут работать навальщиками, бригадирами, смогут потянуть и участок, но… не более. Эксплуатацию, стало быть, способен вытащить на Груманте только Романов…

Вот так, дядя Жора.

«И ежели ты, Александр Васильевич, не оставил в Мурманске на хранение вместе с партийным билетом и партийную совесть, то тебе, стало быть, излишне и растолковывать, что к чему… Речь идет о государственно важном деле, а не о личных делах, симпатиях и антипатиях…»

Где, когда и при какой погоде, милый мой друг, ты встречал нечто подобное? Человек, прежде поломавший кости другому человеку, не просит даже, а требует у этого… другого, у которого поломаны кости… помощи — взывает к партийной совести перед лицом государства. И как!..

«Ты говорил: «Жить хочу хорошо — работать хочу даром». Я обещал, стало быть: «Сделается». Принимай, Александр Васильевич, добычные участки — осваивай цикл. Тем самым мы получим возможность высвободить всю, которая есть, руководящую инженерскую мысль для строительства и успеем управиться с новой шахтой к сроку, когда лавы старой перестанут выдавать на-гора. Ты, однако, будешь работать моим заместителем, как и прежде… и зарплату будешь получать как заместитель… главного будешь исполнять по совмещению… без оплаты за главного… неофициально потому что. Официально, как и дано нам по штатному расписанию, один будет главный. Он будет получать и зарплату главного. Официальный потому что. Неофициально, стало быть, два будет главных: новый-то, наш — по строительству лишь, ты — по углю. Подчиняться будете мне, оба. Ну-ко?.. Ты хотел эксплуатации, Александр Васильевич? Бери…»

Ты хотя бы элементарно улавливаешь, дядя Жора, что сделалось?! Батурин предлагал мне то, что я уже, собственно, делал… временно… но чтоб постоянно!.. Подобного я не то чтобы не встречал в практике жизни угольных шахт, но если б услышал об этом от кого-либо, обозвал бы того, кто рассказывал, так, как обозвал меня Борзенко однажды — «уплотненным дураком», назвал бы, не дослушав. Кроме всего прочего, нужно иметь в виду и то обстоятельство, что Батурин делал свое предложение после того, что уже сделалось по его воле… в целях «обучения уму-разуму», — я не менял своего решения уехать с Груманта, навигация еще не закрылась.

Я слушал его и молчал, дядя Жора: не смог найти слова, которое выражало бы мое состояние хотя бы щепоткой, — я смог бы лишь материться в эту минуту. А он, оказалось, «ждал моих колебаний», поспешил с заверениями:

«Я знал, Александр Васильевич, что разговаривать с тобой теперь… пригласил, стало быть, и свидетеля, — кивнул он в сторону, — позвал нашего секретаря — твоего защитника…»

Шестаков сидел, приткнувшись к углу письменного стола начальника рудника, возле корзины для бумаг, с окурками; смотрел в стол, соскребая ногтем соринки с сукна.

«Викентий предлагал мне треснуть себя по лбу клещами — не гоняться за тобой, замахиваться, — продолжал Батурин, улыбаясь, — При нем, стало быть, повторяю: предлагаю тебе место главного на эксплуатации… без оплаты… неофициально потому что… по совмещению… но с гарантией: до ввода в эксплуатацию засбросовой части, а введем — тебе и того лучше будет… Ну-ко?.. Сомневаешься ежели, могу написать гарантию… поставлю печать гербовую».

На такое мое согласие он, оказывается, рассчитывал, когда выпроваживал Пани-Будьласку на материк, вызывал своего соп-ляжни-ка из Сибири; потому же и меня придержал — не отпустил на Пирамиду, — для пользы государственно важного дела.

Все «козырные» показал. Дал заверения. Не торопил и с ответом — только бы я понял: от меня зависит теперь государственно важное дело на Груманте. Он, Батурин, рассчитывает теперь на мою партийную совесть. Предложил:

«Иди, думай, Александр Васильевич. Для размышления у тебя, стало быть, сутки: завтра надобно сообщить в Москву — останешься ты на Груманте, нет ли?.. А мне надобно знать: согласен ли с тем, что я предлагаю?..»

Помнишь того поляка, дядя Жора, который не смог «думой сделать Польшу счастливой» — с голым черепом и волосами возле ушей, похожими на рога?.. Так вот. Я высказал Батурину все, что о нем думал, и не стеснялся в подборе слов, жестов. Он улыбался, а потом вытолкал меня из кабинета — захлопнул дверь за мной так, что штукатурка отделилась от косяков; через минуту вылетел из кабинета Викентий. Я ушел из административно-бытового комбината… убежал с Груманта в порт… От себя не смог уйти — думал.

Да. Я был молод и глуп; возможно, сумел сохраниться таким по сей день. Возможно. Но вот у меня скоро грибы вырастут пониже спины, а я не пойму до сих пор: общество наше единое — социалистическое, люди разные. Почему? Все хотят одного, одно делают — живут и делают каждый по-своему… так, что косточки порою трещат друг у друга — у тех, кто ниже ступенькой, двумя или больше. Во имя чего?.. Что заставляет людей ломать кости друг другу?.. Думал.

Нет, я не забыл, дядя Жора, уроков, которые запоминал в «тридцатьчетверке»: «Даже в самом безвыходном положении отыщется выход, если думаешь не лишь о себе, но обо всем, что доверила родина». Думал. Я не оставил и своей совести вместе с партийным билетом в Мурманске, на хранение, — ты писал мне рекомендацию в партию на листке «боевого донесения», вырванном из «книжки командира», положив на колено, обтянутое лоснящимся комбинезоном танкиста, писал не в сорок пятом, сорок четвертом, а в начале сорок второго. Думал.

Я хотел разобраться, понять: что нужно делать, как? Не только на Груманте, а вообще, чтоб чувствовать себя человеком, себя уважающим — жить по-человечески, не позволяя кому бы то ни было ломать мои кости?.. Думал.

За вечер и ночь, утро я многое передумал, о многом, а пришел к тому же гениальному выводу, что и «великий польский философ», как ты называл поляка с голым черепом и пышными волосами возле ушей: сколько ни думай, а думой лишь не сделаешь не то чтобы Польшу — одного поляка счастливым. Человека кормят деяния. Деяниями жив человек. И дела человека не только памятник человеку, а и жизнь… лучшая часть его жизни… единственной… Я понял, дядя Жора. Нельзя жить лишь думая, если хочешь жить по-человечески. Думать нужно, чтоб видеть, как жить; для того, чтоб знать, нужно действовать. А я хочу знать! Мне не хочется, чтоб на моих костях топтался каждый, кому взбредет в голову. Я должен знать, во что можно верить, чего остерегаться пуще всего, — мне жить еще не год и не десять… И детей нужно ставить на ноги так, чтоб они жили по-человечески. Я принял предложение Батурина, дядя Жора. Работать-то в конце концов я буду в шахте, с шахтерами, жить буду рядом с Батуриным, — я хочу знать, чего бы мне это ни стоило: чего следует остерегаться пуще всего в нашем мире, чтоб чувствовать человеком себя уважающим.

V. Из дневника Афанасьева

Сумеем ли мы разобраться с Лешкой — не знаю. Но знаю теперь определенно: когда между друзьями появляется девчонка, отношения друзей меняются.

VI. Я не могу быть несчастливой

В комнате было темно, как в шахте, тихо, словно в покинутой выработке, — темнота, тишина жили тревожно какими-то звуками, вдруг замершими…

— Санька? — позвала Новинская; услышала тревогу и в голосе.

Романов не отвечал… и не слышно было дыхания… Новинская встала и, нащупав ногой один лишь шлепанец, не стала искать второй в темноте, — устремилась к выключателю. Половицы были холодные… зажгла свет: лампочка под абажуром словно бы взорвалась — глазам сделалось больно от света, осколки темноты прятались по углам, под кроватями… Кровать Романова была застлана, насколько можно застелить ее в темноте… не было и кожаной куртки Романова, висевшей обычно на вешалке у двери… Никого не было в комнате, дверь была заперта… Который час?..

Тревога жила.

Второй шлепанец лежал на коврике у кровати, был отодвинут несколько под кровать. Сколько раз она уже ругала себя за то, что забывает поставить шлепанцы с вечера так, чтоб можно было сразу попасть в них ногами и в темноте!.. Достала шлепанец ногой, не наклоняясь, накинула на плечи теплый халат… Когда наступает полярка, пробуждение превращается в испытание: день уже или все еще ночь — невозможно определить тотчас.

Тревога не уходила.

И будильника не было. Обычно он стоял на приемнике, у изголовья кровати Романова, — чтоб можно было дотянуться до него, погасить звонок, проснувшись, сразу же. Завязывая поясок халата, зябко кутаясь, Новинская подошла к окну на поселок, выглянула… Между столовой и административно-бытовым комбинатом передвигались полярники, стояли группами. При свете уличных фонарей блестели поручни лестниц, ступеньки, очищенные от снега; снег потускнел возле лестниц, тротуаров, на крышах домов. Ветер, наверное, подул со стороны Гренландского моря — Гольфстрим дохнул оттепелью. И тотчас же услышала шум прибоя и какую-то музыку… наверное, из уличного громкоговорителя; в приглушенном шуме, проникающем сквозь стены и окна в комнату, услышала и тикающую болтовню будильника… Он лежал между подушками, в постели Романова… Было половина десятого. Конечно же утро: вечером снег был сухой, теперь тусклый… Романов ушел на завтрак в столовую, не стал будить ее — было воскресенье.

Мерная болтовня будильника восстановила привычное равновесие в жизни звуков комнаты, — тревога ушла, как тьма только что… и продолжала все-таки жить где-то, в чем-то… как темнота в углах, под кроватями.

В щели между половицами дуло — было холодно. Когда ветер со стороны Гренландского моря или буран, в комнате, подпираемой сваями, всегда как в сарае!..

Тревога напоминала…

Полярники подставляли спины фиорду, подняв воротники полушубков. Раскачивались эмалированные абажуры уличных фонарей… Романов шагнул в косяке света, падающего из последнего окна больницы на тротуарчик, вновь исчез в темноте…

И тревога исчезла бесследно: Романов, видимо, щелкнул английским замком, когда уходил, топтался в коридорах…

Он вновь появился уже на лестнице, выделяющейся в темноте отсветом уличного фонаря, побежал по ступенькам вниз — к «Дому розовых абажуров», кутаясь в воротник куртки, спрятав руки в карманы.

От размашистых ударов густого прибоя, набегающих шквалов упругого ветра вздрагивали бревенчатые стены Птички и пол под ногами… Романов сбегал, глядя под ноги… Новинская увидела вдруг: черное небо без звезд, облака идут над землей, над морями сомкнутым строем. Черная пустота начинается за окнами Птички. Люди между столовой и комбинатом, огни фонарей — мираж. Не только от Полярного круга до полюса, а во всем мире темно. Она, Новинская, одна в пустой комнате одного на земле уцелевшего домика… Романов сбегал, глядя под ноги, удаляясь… Новинская подалась грудью, плечами к окну, протянула руку к форточке: «Санька!.. Подожди меня — я сейчас!..» Романов не задал труда себе взглянуть в сторону Птички… Горящая огнем электрической лампочки, тикающая будильником пустота комнаты не нарушилась голосом; рука, не дотянувшись до форточки, опустилась… Романов сбежал на тротуар возле «Дома розовых абажуров», повернулся спиной к Птичке, шел, удаляясь… Новинская положила отяжелевшие руки на приемник, опустила голову на руки, сжав кулачки, подперев ими лоб.

Горела лампочка, тикал будильник. Было холодно. Ветер завывал за окнами комнаты, тоскливый, голодный — жалующийся… и бесконечный.

Чего ты мечешься, беспокойная душа? Что ищешь? В нашей жизни немало такого, что встречается и приносит страдания, с которыми способно бороться лишь время. С твоими — твое время. Частицы твоей жизни. Единственной, не так уж и продолжительной. Зачем же еще и самой выдумывать для себя такое, что отравляет кизнь? Встряхнись. Посмотри на себя со стороны — на все, что не дает жить спокойно, смотри с точки зрения вечности и увидишь, что все твои боли, печали не стоят пустой коробочки из-под спичек, — почувствуешь себя негко и свободно. Стряхни с себя, как ты умела, всю накатившуюся на тебя чепуху, как стряхивают пыль с плаща, и живи, как живут миллионы людей на земле, не забивая себе головы поисками чего-то — слишком эфемерного в бабьей бесхитростной по существу земной жизни. Не мудри. Ведь ты женщина.

Да. Я женщина. Я умела отворачиваться от неприятностей, когда они приходили, и идти своим путем — проторенным в тысячелетиях бабьей судьбой. Но я потеряла эту способность.

Тогда… давай вместе. Люди мало в чем изменились. Погибли лишь мамонты, в космосе летит искусственный спутник Земли. Смотри… Ты женщина. Что главное в твоей жизни? В чем твоя миссия? Смотри… Мужчины ведь — дети. Взрослые дети. Нередко опасные. Посмотри. Они по природе добытчики, как существа более свободные рядом с женщиной: искатели и строители — творцы счастливой жизни семьи, племени, народа, страны, — творцы. Они же и воины, как более сильные, ловкие рядом с женщиной, — защитники семьи, племени, народа, страны. Они творят и воюют. Порою не знают даже: что, с кем и во имя чего. Выгляни в окно. Выйди на улицу, посмотри. Ты видишь, во что играют мальчишки? Смотри. Видишь? А вырастут, будут делать то, во что играли мальчишками; изменятся лишь места действий, масштабы, приемы и средства. Творить и драться в крови у них. Не случайно мужчины и гибнут чаще, чем женщины. Их больше гибнет. Смотри… Если б не женщина, эти взрослые дети давно бы, творя… или вытворяя, разрушили все, что лишь можно разрушить, переколотили друг друга — жизнь человеческая ушла бы с нашей планеты. Женщина — мать. Она возрождает жизнь на Земле. Ценой своей жизни хранит человечество. В женщине начало и продолжение человечества. В этом и есть миссия женщины: быть на Земле матерью. И когда женщина мать, она святая для человечества, если были когда-либо, есть или будут святые на нашей планете, — святая при жизни. Женщина. Мать… Ты мать. У тебя двое детей. Не мудри. Вырасти их, воспитай, поставь на ноги, и это уже оправдает всю твою жизнь. Не только твою, но и мужа. Ты при жизни святая. Этого тебе мало?.. Не мудри.

Да. Коровы тоже ставят на ноги… своих телят. Но так и остаются коровами. И телята вырастают в коров. То же происходит с тиграми, гусями и нерпами. Я не хочу быть лишь пчелиной маткой пчелиного человечества.

Хорошо. Идем дальше. Смотри… Ты женщина. Мать. У тебя есть муж, есть семья. Ты мать своего маленького человечества. Но ты и не только мать. Смотри… Ты и добытчик. Равный с мужем добытчик. Часть мужней миссии ты взяла на себя. Может быть, так оно и бывает у племен и народов, когда они берутся за большие дела и не хватает мужских рук для дел. А может быть, это веяние времени, когда мужчина не способен один заработать необходимое для блага жены и детей. Может быть. Но ведь и женщины диких племен… собирают коренья, мотыжат землю, обихаживают домашнюю птицу и скот. Ты, однако, не просто добытчик. Работник! Когда человек трудится не только для себя… Многолетним, упорным трудом ты добилась: твой труд сделался нужным не только для семьи — маленького твоего человечества, но для всей твоей родной стороны. Грумант — это лишь часть, но часть всей страны. Тебя любят люди за это; многие конкретные люди. Ты сделалась искателем и творцом; равной среди мужчин — людей более свободных и сильных. Твоя жизнь сделалась подвигом. Ты живешь в подвиге. Чего тебе еще не хватает для счастья чувствовать себя не только женщиной, матерью, а и человеком? Что ты ищешь еще? Чего хочешь?..

Хочу… Не знаю сама, что хочу. Потому и ищу… что не знаю. Но прежде всего я хочу быть счастливой. Смотри теперь ты… Да. Я работник. И тем не менее я остаюсь женщиной, матерью. А если женщина-мать несчастлива, и ее дети будут несчастными. Увидят люди несчастье, которое понесут в себе ее дети, не увидят? Мать всегда знает, почему ее дети несчастны — почему несчастье уходит от ее детей к другим людям. Женщина-мать обязана быть счастливой: дети питаются ее жизнью — счастьем или несчастьем… на всю жизнь. Общество может дать детям — его будущим людям — то, что нужно для общества, или не дать… дело общества, но то, что мать должна дать своим детям — человечность! — никто не сможет дать, кроме матери. Женщина-мать должна быть счастливой: в ней человечность всего человечества…

Ты несчастлива?

Да.

Оттого, что уехала от детей, дети растут без тебя, ты не знаешь, дают ли им счастье?

Нет!.. Я не уехала. Матери не уезжают от детей. Матери едут за детьми… если могут, когда уезжают дети. Но я не уехала. Это Романов перемутил всю воду — оторвал меня от детей. Я поехала за Романовым из-за детей. Я скоро вернусь к детям. Скоро. Хватит с меня на всю жизнь того, что я натерпелась без них. Хватит этих фиордов и скал, ледников и ущелий и бесконечных дней и ночей. Я скоро вернусь. Уже скоро. Но как я могу возвращаться к ним несчастливой?..

Почему ты несчастлива?.. Кто, что мешает тебе быть счастливой?

Не знаю… Но прежде всего — муж.

Почему?.. Романов молодой, здоровый мужчина. Хочет, чтоб и дети и ты были счастливы. Смотри… Вот уже сколько лет он работает на тебя и детей, зарабатывает достаточно для семьи. Он поступился своим, но помог и тебе, как ты хотела, стать работником, которого теперь уважают. Не лентяй и не пьяница. Он лишь хочет работать — «делать то единственное для него на земле и на всю его жизнь дело, которое он может делать с радостью в сердце», — еще больше работать и лучше. Его желание не расходится с интересами всей семьи, не лишает семью благ и радостей жизни, — увеличивает. Волей-неволей ты оказываешься у него на пути каждый раз, когда он хочет сделать шаг к своему и общему лучшему. Он терпит. Буянит, но смиряется. Терпит. Значит, он любит тебя. И семьей дорожит. Он многим пожертвовал для тебя — для того, чтоб и ты почувствовала себя человеком счастливый. Он и теперь еще не выкарабкался из затруднений, в которые угодил в результате жертв для тебя. Что ж тебе нужно еще от Романова?

Счастья!.. То, что Романов сделал для меня, — правильно! — способен сделать не каждый мужчина… для своей жены. Но раньше он был как стена для меня, за которой можно укрыться надежно и переждать любую непогодь, какая лишь может быть для женщины-матери, а теперь отгородился той же стеной. Почему?! Я из-за него торчу здесь, на Груманте, за два моря и тридцать озер от детей и родных, — как он смеет отталкивать меня в грудь, когда я иду к нему как человек к человеку? Я такой же человек, как и он. Мое дело, которое я делаю здесь, на Груманте, не менее важное для людей и для общества, чем его. Я человек! И жена. Человек на Груманте самый близкий ему. А он может говорить с Афанасьевым, Шестаковым обо всем, что касается больше меня, нежели их, — меня он отталкивает. Почему?! Почему он теперь остался на Груманте — не вернулся на материк, как ему предлагали, — там он мог бы работать в любом бассейне Союза; работает, здесь за двоих, как дурачок, зарплату получает за одного? Я виновата?! Почему он и дома со мной, как… От него что и осталось, так это то, что он прежний в постели… и то кусает, а не целует. Почему?!

Но, может быть, он злится из-за того, что у тебя было с Батуриным?.. Конечно, он не знает всего, но людская молва… Он ведь тоже не тесанный из бревна. Человек. Не знает всего, что было, и вправе думать о большем… как незнающий. Может быть, тебе следует сесть рядом с ним — рассказать обо всем, как ты рассказала в прошлую полярную ночь, и все сделалось хорошо?

О чем рассказать?.. О том, что было?.. Так ничего не было… А то, что случилось в больничной палате, я не знаю сама, почему оно было. Почему?.. Что ж я буду рассказывать?

Что же ты хочешь тогда от Романова?

Он должен быть мужем, если он муж. Он спросил: «Что у тебя было с Батуриным?» — я ответила: «Ничего». И потом ничего не было. Романов вправе верить мне или не верить, но… Если верит, какое он имеет право тогда убегать от меня за пределами дома, как от холеры? Если не верит… зачем ложится рядом со мною в постель?!

Но ты и сама хочешь, чтоб он был с тобой, и делаешь так, что он не может не прийти, если он не тесаный…

У меня-то не было-таки с Батуриным ничего! А он… Какое он имеет право убегать, если приходит?!

Что же ты все-таки хочешь? Чтоб Романов был всегда рядом с тобой за пределами Птички?

Я хочу, чтоб наши отношения были человеческими. Ночные подачки и поглаживание по спине от времени к случаю — это не близость. Муж и жена — это не просто мужчина и женщина, у которых общие дети… и общие интересы определенного рода от случая к случаю, а люди прежде всего, если они муж и жена. Человеки, которые не только обязаны воспитать и поставить детей на ноги, дать им все, что нужно, чтоб они жили по-человечески, но которые могут и обязаны дать и друг другу радость жизни «единственной, не так уж и продолжительной!» — радость, которую они могут получить лишь друг у друга. И они обязаны друг перед другом отдать эту радость друг другу! Должны!! Обязательно!! Если они люди, а не сожители. Люди должны быть людьми не только на работе, собраниях, в клубе или столовой, — людьми должны оставаться в семье. Во всем. В противном случае людям, которые не могут быть людьми, когда они вместе, — таким нечего делать вместе… и не стоит портить друг другу жизнь… человеческую… единожды данную… не так уж и продолжительную…

Но, может быть, ты несчастлива не только из-за этого?.. Не только из-за Романова?..

Не знаю… Я была счастлива, когда была нужна лишь детям и мужу. С тех пор, как я стала чувствовать себя нужной и людям, счастье ушло от меня.

Почему?

Не знаю… Но хочу знать. Я не могу не знать этого. Я должна. Я женщина, мать — я обязана быть счастливой. Я и работник: я заслуживаю право на счастье. Я не смогу теперь быть несчастливой, — у меня для этого нет больше сил… никаких…

Тоска жила в комнате… И одиночество.

VII. Из дневника Афанасьева

Но как быть нам с Лешкой?.. Мы живем в одной комнате, работаем на одном участке — встречаемся и разговариваем по десяти раз в день, а о том, что мучает нас обоих, ни слова… Черт! Мне легче было бы, если б я смог разругаться с ним. И Лешке, видно по всему, было бы легче. Потом мы — безусловно! — помирились бы, как обычно бывает между друзьями… или бывшими друзьями. Но теперь…


Декабрь…

Батурин старается, не жалея ни себя, ни людей. Он задал такой темп строительству, что люди путают ночь с днем, механизмы не выдерживают нагрузку, моторы горят. Все и вся становится на дыбы — рвем!.


Январь 1958 г.

Сегодня бригада Андрея Остина вышла вентиляционной штольней к фиорду. Это в двух километрах от поселка, если идти по берегу вдоль черных скал и белых осыпей Зеленой. Лишь началась первая смена, Андрей и Гавриков закончили обуривать забой, пришли взрывники — сделали отпал. Дым, пыль от взрыва быстро рассеялись. Проходчики поспешили в забой, услышали могучий гул, какой бывает в шахте лишь при обвалах, остановились. В выработке пахло холодным соленым морем, гул не смолкал. Андрей побежал и едва не угодил под завал: стены поползли впереди, кровля рухнула перед носом.

К концу смены бригада расчистила и закрепила головку штольни; в выработку вновь ворвались мощный гул разбивающихся о берег волн, солоноватые запахи морских просторов…

Я нашел Лешку на берегу, возле вентиляционной штольни. Он сидел на бревне; ноги до колен утопали в снегу, — смотрел в сторону моря. Был полдень. Над фиордом, высоко в небе, висела большая луна, светила холодным алюминиевым блеском, горели созвездия. В стороне Баренцбурга зарождалось северное сияние. То вспыхнвая, то угасая, судорожно пробегали багровые, фиолетовые, синие, зеленые, желтые, белые волны. Фиорд против штольни прорезала серебристая полоса, сплошная вдали — под луной. Высокие водяные валы ломали ее, несли на покатых плечах, разбивали о берег. Бушевал гренландский накат.

Я подошел к Лешке; он не посмотрел в мою сторону, но почувствовал, что это я. Потом мы сидели рядом.

Где-то за фиордом, за едва угадывающимися под луной горами и ледниками — на стыке Атлантического Ледовитого океанов — ярился ураган, взрывая пучину. В глухой тишине полярной ночи стремительно летели могучие валы к берегам Западного Шпицбергена: прямым выстрелом проходили пролив между мысом Ивана Старостина и Альхорном — пронзали Айс-фиорд, били в грумантский берег. Огромные, черные валы выкатывались из фиорда, рычали и пенились. Волны разбивались тяжело, со стоном и гулом. Вода взлетала и падала шумным водопадом, откатывалась, шипя; серебрящаяся под луной водяная пыль оседала. Над берегом стоял молочно-белый, блестевший под луной туман. А небо было чистое от облаков, земля была призрачно-белая под снегом, пар от дыхания таял против рта, не развеиваясь… Дрожала скала под ударами далекого урагана.

Лешка встал и, по-прежнему стараясь не смотреть на меня, прокричал, опасаясь быть нерасслышанным за обвальным грохотом гренландского наката:

— Вот что, Вовка! Ты только не обижайся!.. Я знаю, что мы теперь не можем быть друзьями! Я вижу это и по тебе!.. Мне надоело играть в кошки-мышки, как и тебе! Все должно быть на своих местах!.. Но я не хочу, чтоб кто-нибудь из нас оказался «капитаном Дудником» — мы были друзьями!.. Пусть выбирает сама, если захочет выбрать кого-то из нас!.. И не будем больше об этом!..

До этой минуты мы никогда не разговаривали так… об этом; и после не возвращались к этому разговору.

VIII. Солнце

Было 23 февраля. Над горизонтом, изломанным остроконечными, далекими горами, полыхала заря яркими красками. Она лилась из-за горизонта на юге, из какого то места, которое можно было определить в размах и нельзя было отчертить, разливалась все шире по горизонту, поднимаясь все выше к зениту — разгоралась вс ярче и ярче размытыми красками радуги. Красками зари отсвечивал сине-голубой с пробелинкой снег на Зеленой, покрывающий остроконечные и горбатые горы вокруг слежавшийся, звонкий под каблуками катанок, желтоватых на этом снегу. Заря отражалась в черном фиорде.

Брызнул веером свет из-за далекого горизонта: лучи ослепительной яркости пронзили зарю — заря убежала на север. Горы сделались голубыми. Могучие, неудержимьк потоки света заливали небо. И вдруг словно бы замерло все на мгновение, звенящая тишина наступила. Сделалось слышно, как поднялась в воздух далеко над ущельем стайка резвящихся куропаток; морозный воздух шуршал, свистел под крыльями птиц, удивительно белых, чистых. И фиорд, и ущелье, и громадные горы сделались ощутимо холодными на расстоянии, чистыми первозданной, нетронутой чистотой. Оглушающая до звона в ушах тишина жила на острове, в небе.

Показалось солнце… Громады гор, ущелье, фиорд сделались пустынными, дикими: от ущелья на Зеленую летели, кувыркаясь в воздухе, куропатки стайками, парами, тявкал где-то обиженно и тоскливо песец. Лаяли собаки в поселке геологов, приткнувшемся к скату с Зеленой в долину. Где-то у поселка и ближе к ущелью орали ошалевшие от радости люди — любители экзотики Крайнего Севера… Солнце… Огромное, раскаленное, но холодное после полярки, заставляющее веки сжиматься дрожать, выдвигалось, перемещаясь по горизонту, острые и тупые вершины далеких гор проходили на фоне диска с желтоватым отливом, не имеющего четких очертаний. Горы сделались ослепительно-белыми с юга, голубыми с севера; угадывались лоснящиеся в фиорде мелкие волны… Солнце всходило.

Новинская стояла на Зеленой возле поселка геологов, смотрела на солнце — заплакала…

Солнце. Удивительно. Белое с желтоватой подпалинкой, а лучистый свет от него, даже снег под лучами — ослепительно-белые, пронизанные густо нитью, золотой, блестевшей, не улавливающейся глазом… Солнце.

Новинская плакала. Первое солнце последней полярки. Слезы текли. Солнце возвращения на милую родину. Слезы были теплые на холодных щеках, холодные у подбородка. Солнце новое и молодое — не похожее на то, которое закатилось и не показывалось больше перед поляркой…

Оно было недолго. Прокатилось, не отрываясь от горизонта, изломанного острыми и тупыми вершинами гор, утонуло за далекими горами… закатилось. Ушло.

Новинская плакала; подбородок дрожал, щекам было холодно…

Возвратилась заря — за десять — пятнадцать минут она стала вечерней, — горы сделались голубыми, не угадывалась в фиорде волна.

Слезы текли… Солнце вернется. То, что уходит от человека, не возвращается.

Заря сливалась словно в воронку за горизонтом, куда-то туда, куда ушел свет, где шло теперь солнце.

От людей уходит не «что-то», а время. Не время, а жизнь…

Не стало зари. Горы сделались сине-голубыми, снег фосфоресцировал сквозь синее и голубое. Сделался черным и ровным, как плаха, фиорд.

Слезы текли по щекам так, что чувствовалось: между слезинками нет разрывов… Вернется, заря, вернется и солнце — вновь будет свет. Какая-то часть жизни ушла: то ли большая, то ли меньшая, то ли лучшая, то ли худшая, — никогда не вернется… Ведь дети без родного отца вырастают психически некомплектными! Детям нужен отец!!

Воздух звенел.

Жалобно взвизгивал снег.

Плакала… Но слава богу и солнцу, на русской земле — Советская, власть! И она, Новинская, может и сама заработать «на кусок хлеба и бутылку молока» для себя и детей!!

Снег звенел… Наступило время самых сильных, злых морозов, время буранов и неожиданных перемен.

Да. Может быть, челозек не всегда и прав, когда прав… Но полярная ночь для Новинской все же кончилась и не вернется…

Звенел снег.

IX. Из дневника Афанасьева

Март 1958 г

Лешка лучше меня. Не знаю: будет ли у меня когда-либо друг?.. Останется ли другом Лешка?.. Но знаю теперь определенно: та дружба, которая была между нами, неповторима для меня — она останется в моем сердце навечно. И если когда-либо случится с Лешкой что-то неладное, я знаю теперь, что поступлюсь всем — приду к нему как тот, кем я был для него прежде. Я уверен: случится со мной что-то, Лешка придет ко мне, как настоящий друг. Но теперь… Мы никогда уж не будем такими, какими были.

X. Медный дьявол

В последнее воскресенье марта Романов провожал норвежского врубмашиниста Руальда Кнудсена. После полярной ночи Руальд впервые вместе со своим Ученым Нордом зашел на Грумант; искал белого медведя, увлекся поисками и, оказавшись далеко от Лонгиербюена, завернул к русским шахтерам обогреться. В Лонгиер он возвращался фиордом. Романов провожал его. Был тихий пасмурный день. В белых горах, по белому от снега припаю ползли с запада на восток редкие солнечные прорези. Романов и Руальд стояли на льду у причала для катеров и барж, прощались.

— До-свье-да-нье, — певуче скандировал Кнудсен, весело отбивая каждый слог поклоном.

Он уже был на лыжах; кожаный поводок, привязанный к брючному ремню, другим концом был приторочен к шлейке Норда. Романов протянул Кнудсену руку. Норвежец подпрыгнул — лыжи скользнули — и был таков. Романов оторопел… огляделся: по высоким сходням сбегал к причалу Афанасьев…

А когда Романов вновь взглянул на фиорд, Руальд лежал метрах в двадцати на снегу. Угрожающе выкрикивая что-то, он одной рукой тянул к себе поводок, другой упирался в лед; рука по локоть утопала в снегу, — Ученый Норд вырывался. Подхватив оброненную Руальдом перчатку, Романов побежал; взялся за поводок, помогая норвежцу.

Противостоять «тягловой силе» Норда было не так просто: ноги скользили по льду, загребая сухой сыпучий снег. Руальд ругал Норда; изо рта валил пар. Когда он поднялся на ноги и взялся за поводок обеими руками, Романов увидел Ланду. Она стояла метрах в сорока, повиливая хвостом, поглядывая то на Норда, то в сторону тропки, падающей круто от итээровского дома на берег. Норд рвался к ней. Руальд перебирал руками поводок, подтягивал пса. Это была лайка сильная, с крупным черепом и острыми клыками; она задыхалась от ярости — ремешки шлейки врезались в плечи. Ланда смущенно топталась на месте. Собаки были одинаковы мастью: черные, белогрудые, в белых носочках, кончики хвостов белые. Но Норд был крупнее: шире в груди, уже в тазу — поджаристее… Ланда тоскливо повизгивала, миролюбиво опуская морду; стояла боком, готовая принять бой или задать стрекача.

Норд был у ног Руальда, когда Романов заметил желто-бурый ком на белом от снега фиорде; он выкатился из ропаков под итээровским домом, катился к причалу, взбивая снежную пыль, быстро увеличиваясь.

Цезарь покрыл трехсотметровое расстояние в долю минуты. Издали слышалось его хриплое, клокочущее рычание, не в горле, а где-то в утробе. Норд умолк, насторожился. Ланда перестала взвизгивать, подняла морду. Романов взял у Руальда лыжную палку, шагнул навстречу Цезарю: этот зверь мог опрокинуть и человека. Цезарь пролетел мимо Ланды, остановился между ней и Нордом; снежная пыль пошла буруном впереди него. Он замер, застыл, словно изваяние, грубо сработанное из грязного, бурого мрамора; пушистый хвост в струнку» хребет прямой, в единственном желтом глазу зловещий, хищный огонек; уши прижаты к черепу, — лишь облачка пара у хромовых, сырых ноздрей говорили, что это не статуя.

Взвизгнув, Норд спрятался за ноги хозяина; хвост поник, язык забегал по резным губам. Разгребая лапами снег, Норд тоскливо поглядывал на подоспевшего к Ланде защитника.

— Марш домой! — громче чем следовало бы крикнул Романов на Цезаря. — Марш!

Пес не сдвинулся с места; ни одна жилка не дрогнула в нем. Романов не решался подойти к нему в эту минуту — желтый огонек в глазу как бы говорил: смирного, домашнего пса больше нет, есть зверь, свирепый, безрассудный.

— Пошел! — кричал Романов, тыкая в сторону Цезаря палкой.

Руальд переставил лыжи поближе к Романову.

— Их вайе дизен… ко-бель… — волнуясь, говорил он, стаскивая с плеча винчестер; на спине был рюкзак, винчестер зацепился рычагом перезаряжателя за плечевой ремень-рюкзака, не поддавался, — норвежец рвал.

— Руальд! — раздался крик сзади.

С высокого причала прыгнул в ропаки Афанасьев. Он кричал Руальду что-то на английском, быстро пробираясь между ропаками на ровное; полнощекое лицо горело, глаза блестели встревоженно. Руальд оставил винчестер; по-английски кричал что-то Афанасьеву, короткими тычками большого пальца указывая на Цезаря, Ланду. Афанасьев подбежал.

— Забери эту рыжую дикобразину и сматывайся отсюда! — крикнул Романов, указывая палкой на Цезаря.

Афанасьев будто не слышал; на английском скороговоркой спорил с Кнудсеном, — оба размахивали кулаками, торопясь убедить друг друга в чем-то.

Романов следил за Цезарем.

Цезарь стоял не шевелясь; верхняя губа вздрагивала, глаз горел.

Руальд и Афанасьев говорили, выкрикивая, размахивая кулаками.

— Что он толкует? — спросил Романов, кивнув в сторону Кнудсена, продолжая следить за Цезарем, держа наизготове лыжную палку.

— Он га-аг-оворит, что встречался с Цезарем в прошлом-позапрошлом годах; его называют в Лонгиербюене «Медным Дьяволом». Он говорит, что это дикая собака. Дьявол увел из Лонгиера и эту сучонку. Сучонка тоже стала дикой. В Лонгиербюене ее называют «Черной Ведьмой». Губернатор велел пристрелить их во что бы то ни стало. Они злее волков.

В позапрошлом году Норд со своим братом Терпитцем нападал на Дьявола; Руальд стрелял в него из винчестера. Дьявол убежал в каньоны Адвентдаль. Руальд травил его собаками, гнался за ним. Руальд думал, что Норд и Терпитц вступят с ним в драку, а Руальд воспользуется этим и пристрелит дикаря. Норд вернулся с рассеченным плечом. Терпитца Руальд нашел в каньоне с перерезанным горлом; Дьявол исчез. В прошлом году, весной, охотники окружили Дьявола на мысу Адвентпинт. Дьявол шел откуда-то со стороны Груманта — попался в ловушку. Охотники стреляли в него. Дьявол прыгнул с крутого берега в ледяную воду. Охотники стреляли. Дьявол прятался за плавучими льдинами, айсбергами.

Дьявол и не пытался пройти вдоль берега — выскочить на сушу: ушел вплавь через Адвент-фиорд. Руальд был уверен, что холодный Адвент съест Медного Дьявола, — ширина фиорда в том месте больше двух миль. Дьявол добрался до противоположного берега. За половину лета Дьявол и Ведьма перегрызли половину собак Лонгиера. Они могут загрызть и человека. Они уничтожают оленей и мускусного бычка…

Кнудсен продолжал говорить, Афанасьев умолк, опустив руки; смотрел на Цезаря, глаза были печальны.

— Почему ты не переводишь? — спросил Романов.

— Он говорит, что обязан доложить губернатору: такой приказ, — сказал Афанасьев, не поворачиваясь. — Медный Дьявол и Черная Ведьма скрываются на Груманте…

Афанасьев вновь повернулся к Руальду и что-то вновь быстро стал говорить на английском, взмахивая кулаком. Руальд вытянул руку в сторону Цезаря и Ланды, сказал что-то, — густые, легкие брови сошлись, нижняя челюсть выдвинулась несколько вперед, и рот остался приоткрытым. Черные смородинки глаз Афанасьева загорелись.

— Что он говорит? — спросил Романов.

Афанасьев не ответил. Он резко повернулся и пошел широкими шагами к Цезарю; заходил с правой стороны — со стороны здорового глаза, чтоб пес мог видеть его, не останавливаясь, не сбавляя решительности, подошел к псу. Цезарь стоял, напружинившись. Афанасьев погладил пса по черному, седому загривку, похлопал по черепу промеж ушей. Цезарь обмяк. Афанасьев, похлопывая, гладил пса. Цезарь дружелюбно взмахивал хвостом, боком потерся о ногу парня. Афанасьев задержал руку на спине Цезаря, придавил, скомандовав повелительно:

— Ла-ал-ожись!

Цезарь неохотно лег. Он будто спокойно лежал на снегу, но его лапы были подобраны так, что он мог без подготовки поползти, прыгнуть вперед, в сторону; острые уши торчали. Он не смотрел на Афанасьева, но видел его, чувствовал движения. Ланда подбежала к Цезарю, тоже легла. Потом она принялась кататься по снегу, перекатываясь через спину. Цезарь не спускал своего единственного глаза с Ученого Норда; тот продолжал толочь снег позади Руальда, рыча, взвизгивая. Афанасьев стоял на шевелясь; лицо было бледное, глаза горели влажно, — он улыбался и часто дышал, глотая то ли слюну, то ли воздух.

Кнудсен вновь заговорил на английском, взмахивая кулаком; брови разошлись, поднялись, — поднялись уголки рта в улыбке. Он повернулся к Романову, сказал по-немецки:

— Я ничего не скажу губернатору. Это не Медный Дьявол. И сучонка — не Черная Ведьма. Эти собаки не дикие.

Руальд летел по фиорду на лыжах, то и дело оглядываясь, махая перчаткой. Ученый Норд тоже оглядывался… но от этого делался лишь резвее. Цезарь лежал, смотрел вслед. А когда Руальд выбежал на ровный участок ледяного поля, освещенного солнцем. Цезарь поднялся и побежал к следу, оставленному Нордом, обнюхал его и отметил своей собачьей метой. Ланда, дурачась, то и дело налетала на Цезаря: пыталась повалить, кусала за бока, за ноги. Цезарь уворачивался, но не огрызался, — позволял Ланде делать все, что взбредало ей в голову.

— Цезарь! — позвал Афанасьев, похлопывая ладонью по бедру. — Иди ко мне…

…Возле камеронной пожарной команды, ниже дизельной электростанции, на берегу стоял Дудник, спрятав одну руку в карман брюк, другую — под борт стеганки… смотрел…

Часть третья

I. Буран

К концу марта обстановка на Груманте сложилась катастрофическая. В лавах старого шахтного поля бригады навальщиков добирали уголки; на лопату угля приходилось скачивать уже две лопаты породы — рудник не выполнял плана по добыче; промышленных запасов топлива оставалось на пять-шесть недель. Лавы новой шахты не были готовы ко вводу в эксплуатацию: бригады проходчиков долбили последние метры твердого, как гранит, песчаника, задерживался монтаж основного оборудования. Положение на руднике с каждым днем делалось напряженнее.

Батурин отдал приказ: всем инженерно-техническим работникам не менее двух раз в неделю бывать в шахте, возвращаясь, представлять предложения, позволяющие ускорить строительство. Батурин жал на строительство, как борец на ковре старается, дожимая, «припечатать» противника прежде, чем прозвучит финальный свисток.

Во второй половине дня на Грумант навалился буран. Жестокой силы ветер срывал с неба облака мелкого снега, с захлестом бросал на землю. Затяжные, упругие порывы ветра подымали с земли лежалый снег, сматывали в облака, бросали в небо. Воздух сделался тяжелым. В белой вращающейся мгле трудно было устоять: ветер сбивал с ног. Ничего не было видно: снег залеплял глаза. Трудно было дышать… К вентиляционным штольням засбросовой части Романов успел пройти со второй сменой по берегу, возвращаться пришлось горными выработками старого шахтного поля: к ночи буран оторвал припай — оттиснул от берега; идти по крутизне осыпей, над кипящим фиордом было не то что опасно, а безумно… Даже в общей нарядной административно-бытового комбината было слышно, как ревет, беснуется буран.

В чистой комнатке технической душевой пахло мыльным паром, горячей одеждой. Квадратное оконце под потолком было черное от белого снега, сплошь залепившего стекло.

Романов растирался вафельным полотенцем, Батурин раздевался. Обернув полотенцем бедра, Романов принялся рассказывать о том, как при нем бригада проходчиков Остина, нарезая двадцатую лаву в засбросовой части, вышла на вентиляционный штрек — устроила традиционное братание с проходчиками вентиляционного. Батурин сел на скамейку; Романов, продолжая рассказывать, сел рядом. Закурили. Романов рассказывал, Батурин молчал.

— Хорошая лава, Константин Петрович, — сказал Романов, искоса взглянув на Батурина. — Такую впервые вижу на острове. Комбайн пойдет как по маслу…

Угольного комбайна не знали лавы Пирамиды, Груманта, Баренцбурга, не видели лавы норвежских рудников Лонгиербюен, Нью-Олесунд.

— Если запустить «Донбасс», — продолжал Романов, — можно в один квартал покрыть перерасходы на строительстве…

Батурин вышел в душевую: перед тем как надевать шахтерку, он принимал холодный душ. Романов курил, дожидаясь возвращения начальника рудника. Батурин не возвращался. Романов приоткрыл дверь в душевую: Батурина не было в душевой. Не было его и в комнате, где хранились шахтерки…

Стены, пол дрожали под ударами ветра, круто замешенного на снегу. За стенами ревел, неистовствовал буран…

А потом Романов докладывал Батурину в кабинете.

— Ну… стало быть… — сказал Батурин и откинулся к спинке жесткого кресла.

О деле он говорил кратко. Раз он сказал и о том, чтоб с предложениями об улучшении работы окра обращались «с таблицей умножения в руках».

— В двадцатой лаве можно запустить «Донбасс», — сказал Романов, вынул из кармана ученическую тетрадь, исписанную формулами, положил на стол.

Батурин склонился над тетрадью, читал, подчеркивая, дописал что-то, вновь откинулся к спинке кресла, спросил:

— Где его взять-то… комбайн?.

— На Большой земле, — сказал Романов.

В тетради, как в курсовой работе студента, были подчеркнуты красным карандашом ошибки в вычислениях (их можно было бы не подчеркивать, потому что Романов округлял конечные результаты), было дописано: применение комбайна даст возможность сократить контингент рабочих-добытчиков (Романов не писал об этом, потому что это само собой подразумевалось). Батурин молчал. Смотрел и молчал. Романов смотрел, не отводя глаз.

Как всегда на работе, в будние дни, Батурин был в форме горною инженера, недавно отмененной правительством; на отложном воротничке пиджака виднелись следы споротых петлиц. Шахтер донашивал потертую в обшлагах, подбитую угольной пылью старую горняцкую форму, как солдаты донашивали после войны потертые в окопах, прожженные у костров фронтовые шинели. В глазах Батурина была усталость; лицо за последнее время потемнело, сделалось рыхлым: он мало спал, много курил, работал едва не круглые сутки… Старенький, лоснящийся костюм и то, что на лице Батурина не было ничего, кроме усталости, сдержали Романова; он сунул тетрадь в карман, вышел.

Потом они встретились на откаточном штреке под двадцатой лавой. Вместе пошли через лаву. Батурин молчал; несколько раз останавливался передохнуть. Лава была низкая, длинная, идти по ней можно было лишь «гусиным шагом»; ноги немели, дрожали в коленях, ломило поясницу. Батурин отдыхал сидя, опершись спиной о еловую стойку крепления, особенно пахучую под землей, или лежа на боку. Отдыхая, оглядывался. Водил ярким лучом надзорки по ершистой груди забоя. Разглядывал пласт, миллионы лет не видевший неба, но сохранивший тепло и свет полуденного солнца, необходимые людям. Счищал брезентовой рукавицей угольную пыль с почвы. Постукивал кулаком по кровле. Молчал. Лишь раз на середине лавы заметил:

— Глинистый сланец. — Посветил на почву, потом вверх. — Прочный, однако… И кровля хорошая.

Когда вышли на вентиляционный штрек, Романов направил луч фонарика в лаву, попробовал толкнуть еще раз:

— А все-таки вы не правы, Константин Петрович…

— С чего это? — спросил Батурин, кулаками обминая онемевшую поясницу.

— Здесь надо пустить комбайн сейчас — когда начнем эксплуатировать лаву.

Романов светил фонариком в черную пасть лавы, оскалившуюся еловыми стойками крепежа. Лава была горизонтальная, с легким уклоном в сторону откаточного штрека, ровная — без единого геологического нарушения.

— Не первым, так вторым, десятым пароходом, но нам привезут комбайн, если сейчас дадим радиограмму в трест. Управляющего убедить надо, что комбайн здесь пойдет…

Романов знал, на что шел, третий раз затевая разговор о комбайне. Батурин, присев на корточки, вновь расчищал рукавицей возле себя.

— Глинистый сланец, — сказал он. — Хоро-о-ший, правда? И кровля тоже хороша, а?

Согнувшись, упираясь в кровлю не только головой, но и плечами, Романов смотрел сверху. Ждал.

— В этой лаве, Александр Васильевич, можно отказаться не только от взрывонавалки, — говорил Батурин, — а и от бутовых полос, чего ты предлагал сделать в тех, стало быть, старых лавах. Там ни к чему — поздно уж. Здесь… и принудительная посадка сэкономила бы денежку… Ежели б это было на материке… Однако… — Он встал, отряхиваясь. — Придется погодить маленько. Здесь сразу за два гужа тянуть — не управишься. За один тянем всем рудником — пупки развязываются. Первым порядком надо лаву пустить. Тогда уж…

В стеганных на вате куртке, брюках, в брезентовой паре и сапогах, с самоспасателем на боку Батурин казался массивным, тяжелым, на земле стоял прочно. Такого трудно столкнуть. Да ведь и слона нелегко сдвинуть с места, а сдвигают. Даже убивают. Пигмей убивает. Копьем. Романов повернулся, набрав полную грудь воздуху. Батурин, словно невзначай, скользнул лучом надзорки по его лицу, сказал, будто между прочим:

— Составь радиограмму на имя управляющего. Попробуем.

Через час Романов сидел в кабинете начальника рудника, заканчивал писать. Батурин подписался не читая. А через два дня он прочел вслух Романову:

«Угольный комбайн Донбасс этом году дать не может двтчк средства отпущенные приобретение капитального оборудования исчерпаны тчк Вашу радиограмму принимаю как заявку будущий год тчк Объясните причины задержки пуском эксплуатацию засбросовой части тчк Зайцев Москва…»

Батурин начал бояться всего, что может отвлечь не то чтобы силы, но даже внимание от строительства новой шахты. На лавы старой шахты он рукой махнул — отдал на откуп Романову, — не появлялся в них больше месяца, забыл, как держать лопату навальщика. Нужна была новая шахта. Он и теперь сделал то, что должен был сделать: застраховался радиограммой управляющего, — Романов не будет путаться под ногами.

А потом Романов пошел с Афанасьевым.

— Ма-аы-ужнк устроен так, Александр Васильевич: время от времени он должен делать что-то героическое. Для себя героическое. Мужик обязательно должен носить в себе хоть маленького, но героя.

Перешли через путевой штрек, шли за полночь, после пересмены.

— Н-а-если мужик не может быть героем в шахте, он будет искать своего героического на земле, в море, в небе, но найдет.

— Кончай, — сказал Романов. — У меня голова начинает трещать от твоей болтовни…

Узкой, как мышиная нора, сбойкой вышли в ходок, ведущий к двадцатой лаве.

— Мужик не может жить без героя в душе, Александр Васильевич.

В почву стукнуло, толкнув в ноги, будто кто-то просился из недр в сжимаемое со всех сторон пространство пустого ходка.

— Ма-ам-ужик устроен так, Александр Васильевич…

Послышался глухой звук взрыва. Забои были впереди, сзади, по сторонам, отделенные телом породных пластов. Могильная тьма сдавливала свет покрасневших фонариков…

— Кончай, тебе говорят! — крикнул Романов.

Афанасьев остановился, светил фонариком под ноги Романову; полнощекое, смугловатое лицо парня, измазанное углем и машинным маслом, застыло в недоумении.

— Пошли! — велел Романов; старался идти впереди.

— А к-ак-уда мы идем, Александр Васильевич?

Романов молчал. Брезентовые спецовки шуршали в трущихся, сгибающихся местах. Лучи фонарей метались, прорезая холодную тьму.

— Да-ад-авайте перекусим, — предложил Афанасьев, когда подошли к двадцатой, и присел у входа из вентиляционного штрека в лаву. — У меня тормозок остался…

Романов сполз спиной по стойке, устраиваясь рядом… Афанасьев ел быстро.

— И-а-если у мужика нет в душе героя, — говорил он, пережевывая, — женщина не подойдет к нему или уйдет от него. Мужчина не заметит. Мужик не будет любить себя: мужик не может жить без героя.

Между ними был кусочек почвы, который недавно очищал от угольной пыли Батурин. Тогда он матово поблескивал, теперь на нем лежала тонкая пленка пыли. Романов смотрел на почву, жевал задумчиво, прислушиваясь.

Поев, прошли до середины лавы. Афанасьев болтал без умолку; его не мог остановить и «гусиный шаг», выматывающий силы. В середине лавы Романов спросил:

— Как думаешь?.. «Донбасс» пойдет здесь?

Афанасьев огляделся — глаза загорелись, как угольки:

— Са-ас-лушайте… Александр Васильевич… так это же… Мать честная!..

Приученный Батуриным к разговорам об инженерских делах «с таблицей умножения в руках», он выхватил из бокового кармана блокнот, карандаш. Романов вложил ему в руки ученическую тетрадь с переписанными в нее, после «исправлений» Батурина, расчетами.

— Ма-ам-ать честная! — приговаривал Афанасьев словами своего первого на острове учителя. — Та-ат-ак тут же не нужно и мозгой шаволить, чтоб понять…

А еще через две минуты он уже кричал, то и дело забегая вперед, заглядывая в глаза Романову:

— Са-ас-амое умное животное — собака, Александр Васильевич: она никогда не бросит кость, не добравшись до мозга. Ма-ам-ы не будем собаками, если не разгрызем эту кость… Эх, Александр Васильевич, какой же из нас мужик, если мы… Женщина не будет любить… Пусть тетрадь останется у меня: я покажу Лешке. Ну, мать честная!..

— Но никому ни слова, кроме Лешки, — предупредил Романов. — Понял? Я потом скажу, что делать.

Расчет был прост. Батурина не сдвинуть с места теперь и тараном — он не допустит и каких бы то ни было разговоров о комбайне на руднике, потому что таковые могут лишь отвлечь внимание людей от засбросовой части. А работать в новых лавах той же засбросовой части придется тем же людям, с которыми Романов теперь — вот уж сколько времени! — выбирает уголь, по существу, из породы, а не породу из угля, как было еще в начале года… Месяц тому назад Борзенко поздравил Романова: готовится для промышленных испытаний партия экспериментальных образцов «Угольного комбайнового комплекса ВР-1». Романов был тронут до слез. Всю позапрошлую полярку, все прошлое лето он бомбил Антона Карповича предложениями и даже расчетами по «социалистическому комбайну», — изводил на радиограммы едва ли не половину зарплаты втайне от Раи, за что получил потом взбучку. Он и на лыжах бегал вокруг Груманта потому лишь, что на ходу лучше думалось, и в волейбол играл, разгоняя кровь, и дрался с Пани-Будьлаской на ринге, когда плохо думалось или не получалось. Поздравление Борзенко не могло не тронуть Романова не только по этой причине. В тот же день и он поздравил Антона Карповича с завершением основного этапа работы. Теперь же, после радиограммы Зайцева, Романов слезно попросил Антона Карповича дать один «Комплекс» для промышленных испытаний в условиях новой грумантской шахты. Надеяться твердо на такую благосклонность «Углегипромаша» он не мог, хотя и верил, что Борзенко будет содействовать. А вот что касается Афанасьева… парень, если его подогреть основательно, попросит отца… У Сергея Никаноровича слабость к механизации работ на выемке угля, он найдет определенно «Донбасс» для Груманта — самой северной кочегарки страны. Первыми пароходами, открывающими навигацию, комбайн-привезут на остров. Даст «Углегипромаш» и «Комплекс», — в засбросовой части кончают нарезать еще одну — двадцать первую лаву. Но прежде всего нужно было разжечь Афанасьева…

Буран утихал: ослабевающие порывы ветра беспомощно били в лицо сухим, сыпучим снегом, — но все еще продолжался.

А потом Батурин и Шестаков ехали на профком острова. Романова вызвали в консульство. Одним пароходом они уехали в Баренцбург. На Груманте тем временем произошло то, чего Романов не ожидал.

После ликвидации технического совета при главном инженере рудника на руднике создали постоянно действующее производственно-техническое совещание. Оно проводилось впервые. Открывал совещание «официальный» главный Груманта.

Столик для президиума стоял в зрительном зале. В креслах устраивались группами, по одному инженеры, техники, рабочие. В полупустом зале рудничного клуба было шумно. Никто толком не знал, как вести совещание, кто должен вести, — в несколько голосов поступило предложение избрать президиум. Начался спектакль.

На одном пароходе с «официальным» главным приехал начальником участка внутришахтного транспорта Радибога — краснолицый блондин с длинными ногами, широкой грудью. На третью ночь после их приезда в комнате Афанасьева и Гаевого зазвонил телефон. Афанасьев спал, Гаевой поднял трубку.

— Здравствуйте, — сказал в трубке незнакомый голос. — Как вы себя чувствуете?

— Почему вы об этом спрашиваете? — спросил Гаевой, прислушиваясь. — Кто говорит?

— Толик Радибога.

— Чего вы хотите?

— Скучно, — сказал Толик; в трубке послышалось, как он зевает, — хочется поболтать с умным человеком. Как там у вас… на окре?

— Слушайте, Толик, — сказал Гаевой, — мне завтра на первый наряд. Уже сегодня. Я только что лег. Давайте утром поговорим.

Гаевой ворочался с боку на бок, только уснул, вновь зазвонил телефон: говорил Толик Радибога.

— А знаете что, — предложил он, — идите-ка ко мне до наряда мы успеем сгонять сочинскую пульку, приемлемо?

— Послушайте, Радибога… у вас бессонница? — спросил Гаевой.

— Не-е-ет… что вы? — весело ответил Толик. — Я спать люблю. А на острове так спится… полярка ведь начинается. Я днем выспался.

— Знаете что, Радибога, — оказал Гаевой. — Оставьте меня, ради бога! — И бросил трубку.

Теперь он не мог уснуть: ждал следующего звонка. А когда, успокоившись, прикорнул, у самого уха пронзительно зазвонил будильник… С больной головой Гаевой пошел на наряд. На первом наряде был Радибога. Гаевой не мог смотреть на него без зубовного скрежета.

В следующую ночь телефонные звонки повторились. Услышав знакомый голос, Гаевой спросил:

— Толик?.. Радибога, конечно… Когда вы были маленьким, вы не скатывались с печки вниз головой?

— Не-е-ет… — ответил Толик. — Мы жили в городе, у нас плита была двухконфорная. Знаете… такая… кафелем обложенная…

— Что вам нужно?

— Я один…

Гаевой стащил одеяло с Афанасьева, вложил в руки трубку:

— Радибога… Хочет с тобой поговорить. Афанасьев поговорил с Толиком, попросил больше не беспокоить. Лишь Радибога положил трубку, Афанасьев вызвал дежурившую по коммутатору Корнилову. Оказалось: начальник ВШТ в шахте, звонили из общежития номер шесть; телефон висел в общем коридоре. Ольга позвонила в общежитие — трубку не снимали.

— Ну па-ап-аразитство! — разозлился и Афанасьев.

Не успели инженеры заснуть, вновь раздался звонок: Гаевой вскочил.

— Кто это?

— Богодар. На проходке камеры трансформаторов… Вы слышите меня? Говорит Анатолий…

— Слушай, ты! — закричал Гаевой, задыхаясь. — Радибога ты или Богодар, но я тебя, гада…

Афанасьев вырвал трубку у Гаевого, тоже закричал:

— И-а-если ты… эй! Длинный ты или короткий, жирный или тощий — возьми та-ат-елефонный аппарат и разбей у себя на голове!

Инженеры возбужденно переговаривались, перемывая косточки какого-то болвана, вздумавшего разыгрывать по ночам. Зазвенел телефон продолжительными резкими звонками с короткими перерывами. За трубку ухватился Афанасьев. Говорила Ольга.

— Мальчики, — говорила она, — что вы наделали?.. С вами разговаривал главный инженер. Что вы делаете? Он в шахте, просил передать, чтоб вы немедленно пришли в шахту. Зачем вы так?

Через полчаса Гаевой и Афанасьев стояли перед главным, выслушивали взыскания: организация труда в ночной смене «со всей ответственностью» была «ни к черту».

На второй день о случившемся знал весь рудник. Гаевому и Афанасьеву стало тесно на Груманте.

Анатолий Зосимович Богодар был мужчина средних лет, ниже среднего роста, щупленький, с большим красным носом, унизанным синими прожилками. С легкой руки Гаевого и Афанасьева он с первых дней на Груманте насторожился — молодым специалистам не доверял. Каждый наряд, каждую беседу заканчивал словами:

— Инженер Гаевой… Инженер Афанасьев… Инженер Ра-ди-бо-га… Вы слышали, что я говорил?.. Сделайте и лично проверьте.

Кто-то на трубопроводе в людском ходке написал мелом, красивыми буквами: «Инженер Бо-го-дар, лично (дальше шло неприличное слово)!» Надпись никто не стирал, а когда в шахту пошел Богодар, он лишь дошел до места, где было написано, вернулся. Он так расстроился, что забыл сдать номерки в табельную. После этого он больше не говорил «лично проверьте». Теперь каждый раз начинал так:

— Инженер Гаевой… Инженер Афанасьев… Инженер Ра-ди-бо-га… и другие… Со всей ответственностью заявляю… — и «заявлял» то, о чем хотел «заявить».

На нарядах каждый раз кто-либо, спрятавшись за спину соседа, гудел в кулак:

— Со всей ответственностью, пора в шахту…

У главного шевелился нос, синие прожилки на нем делались фиолетовыми, загорались глазки. Он искал шкодника и сбивался с мысли — путался, повторялся; если находил того, кто гудел, тихо и ядовито мстил ему. За полгода весь горный надзор рудника сделался его личным врагом. Ему мстили итээровцы. Где бы и какое собрание ни проходило, главного избирали в президиум;. вслед за ним шли, рыча и разбрасывая угрозы, Гаевой, Афанасьев, Радибога. Собрание превращалось в спектакль. На такие собрания любили ходить шахтеры.

И теперь, лишь главный подошел к столу, покрытому красной скатеркой, из зала полетели предложения избрать президиум; по рядам пошел веселый шумок, заиграли улыбки.

— Не надо президиума! — кричал Радибога. — Пусть Анатолий Зосимович сам!..

Афанасьев оглядывался, разыскивая кого-то; вдруг закричал, подняв руку:

— Га-аг-аевой!.. Гаевого в президиум!

Все повернулись к Афанасьеву.

— Афанасьев! — выкрикнул Гаевой.

Грохнул смех.

— Ра-ди-бо-га! — кричали сквозь хохот.

— Бо-го-дар!

— Подвести черту!

У главного шевелился нос, фиолетовые прожилки выделились, глаза сделались маленькими. Запинаясь, он предложил переменить президиум.

— Со всей ответственностью, — сказал он, — нельзя, чтоб всегда был один и тот же состав. Лично…

Его замечание лишь подогрело членов производственно-технического совещания. Все сидели набрав воды в рот: предложенные кандидатуры не снимали, новых не подавали. Увещевания главного не помогли. Афанасьев побежал в президиум, не дожидаясь приглашения. В зале засмеялись. Гаевой вышел из ряда, шел по проходу.

На совещании присутствовало больше обычного итээровцев, рабочих — людей «от забоя», — спорили дельно, горячо. Главный был инженер толковый, увлекся и перестал замечать сидевших рядом — вступал в спор, горячился. Афанасьев не поднимал головы. Перед ним лежала стопка бумаги, он что-то писал, торопясь, перечеркивал написанное, переписывал. К концу собрания главный отвлекся: передал председательство Гаевому, углубился в чтение каких-то бумаг, то и дело улыбался, не то осуждающе, не то поощрительно. Богодар читал из тетради, кивнул понимающе, объявил:

— Товарищи. Поступили предложения дополнительно…

— Со всей ответственностью, хватит на сегодня, — прогудел кто-то.

— Мать честная!.. Да погоди телиться! — шумнул Остин, сидевший у прохода, против президиума. — Тише!

— Товарищи! — помахал рукой главный. — Хотя это и в компетенции Александра Васильевича, но я со всей ответственностью… Автор не называет своего имени. Приедет Константин Петрович — он лично знает… Автор предлагает механизировать выемку угля в новых лавах.

Афанасьев не поднимал головы, продолжал строчить что-то; главный читал расчеты, его прерывали вопросами, в зале сделалось шумно. Добычники встали горой за комбайн. Едва не каждый из них, кому довелось побывать в двадцатой лаве, признавался: и ему приходила в голову такая мысль, но как-то… настолько это необычно для условий и традиций острова… О комбайне говорили все. Предложение приняли единогласно.

А потом поднялся Афанасьев; заикаясь от волнения больше обычного, прочел проект радиограммы управляющему трестом. Афанасьев предлагал отправить радиограмму от имени первого на руднике постоянно действующего производственно-технического совещания: совещание просит Зайцева прислать первыми пароходами, которые будут открывать навигацию, первый для Шпицбергена комбайн…

— Я, товарищи… со всей ответственностью… думаю, Константин Петрович не взыщет с нас за то, что мы без согласования… и Александр Васильевич…

— Чего резину тянуть?

— Предлагаю, чтоб радиограмму подписал от имени собрания Анатолий Зосимович!

— Пра-а-вильно!

Второе предложение сверх повестки дня было проще первого. Засбросовая часть должна стать в строй к Первомайскому празднику. Пока комбайн будет «ехать» на остров, механизировать навалку угля в новых лавах с помощью обратного хода врубовки. Дело несложное, но эффективное — нужен лишь еще один транспортер СКР-11… Второе предложение тоже приняли единогласно.

Совещание прошло весело, все были довольны, расходились с прибауточками. Главный с солидной неторопливостью собирал на столе бумаги, к выходу шел морской походочкой, переваливаясь корпусом с ноги на ногу, все делал так, словно прибавился в весе, и говорить старался весомо.

С Зеленой, отрогов Линдстремфьелля падали на Грумант облака, бежали над фиордом в сторону Гренландского моря. Ослепительно-белый снег, перенесенный бураном с гор, завалил поселок, улицу и тропы к домам.

Буран, ураганным валом пролетевший над Грумантом, ушел. Но то, что оставил он после себя, продолжало жить на острове, в людях. Стремительные наскоки свирепой стихии не уходят бесследно.

Батурин, Романов и Шестаков возвратились из Баренцбурга. Романов сбегал домой, переоделся, завернул в столовую. В «люксе» было не больше пяти человек. Батурин тоже успел переодеться в бывшую форму горного инженера, сидел в середине стола. Перед ним стояла эмалированная миска с костями, обросшими хрящом, кусочками тугого мяса — любимой едой; над миской подымался парок. Обычно, когда официантка Аня, в кружевном кокошнике и белом передничке ниже груди, заносила миску с костями, в «люксе» намечалось оживление. За столом перебрасывались шуточками, мужчины подвигались поближе к начальнику рудника — кости из общего котла были лишь его привилегией. В тот день вокруг Батурина и миски была как бы зона отчуждения; все сидели тихо, жевали, смотрели вниз. Батурин, насупясь, широко разложив локти на столе, с хрустом грыз хрящи. Горчичница пустела на глазах. Еду Батурин запивал бульоном из фаянсовой чашки с толстыми стенками.

Романов вошел в «люкс», оживленно поздоровался, пожелал приятного аппетита. Ему тихо ответили. Батурин буркнул что-то под нос, не взглянув. Романов сразу почувствовал что-то неладное, но уже сел за стол против Батурина, — отодвигаться в сторону или уходить было поздно. Сидел, ерзал: негодующее молчание Батурина действовало угнетающе. Романов спросил: что случилось? Батурин повел глазами, посмотрел из-за горы костей на него, ничего не сказал. С хрустом разгрыз хрящеватую головку мосла и занялся проступившими на ней, жирно поблескивающими мозгами. Потом приподнял голову, посмотрел на Романова тяжелым взглядом.

— Я послал управляющему объяснение, — сказал он, работая челюстями. — Насчет совещания, стало быть.

Жилка над глазом пульсировала.

— Какого совещания? — спросил Романов.

— Я упреждал тебя в первый месяц на Груманте, Александр Васильевич: оставь свою дипломатию на Груманте — это не министерство, стало быть, а рудник, — сказал Батурин, удерживая мосол за щекой и не сдерживая негодования. — Ты, однако… дерь-мо. — Не закончил он объяснения — махнул в сторону Романова рукой так, словно прогонял назойливую муху.

— Вы можете прекратить жевать это… самое… на минутку и объяснить, в чем дело? — сказал Романов, тоже не сдерживая себя.

Батурин жевал, и так, что чувствовалось: для него Романов не существует больше… во всяком случае — здесь в столовой.

Пообедав в пол-ложки, Романов ушел, оставив Батурина возле костей. А через пять минут, вгоняя каблуки лыжных ботинок в притоптанный на узкой тропе снег, едва не бегом он уже шел к инженерам, щурясь на ослепительно яркий блеск неба и земли.

Афанасьев торопился на наряд.

— Вовочка… карась-идеалист, — набросился на него Романов с порога, — кто тебе разрешал отдавать тетрадь главному?

Черные раскрылья бровей парня поднялись, глаза округлились.

— Александр Васильевич… за-аз-ачем вы таскали меня по лаве, дали тетрадь?.. О Батурине рассказывали: как он отгораживается от комбайна?..

Романов растерялся: он ждал оправданий и сам собирался задавать вопросы…

— Разве па-аплохо получилось, Александр Васильевич? — спрашивал Афанасьев, натягивая кирзовый сапог на правую ногу.

— Я тебе, балда, рассказывал и показывал затем, чтоб ты мимо меня прыгал головой в воду? Я тебя предупреждал: «Никому ни слова… Я потом скажу, что делать»?

— Ба-аб-росьте, Александр Васильевич, — скривился Афанасьев, улыбаясь. — Ла-ал-учшее средство попасть в рай — это не бояться ада. Так говорили еще в эпоху Возрождения. Дело сделано. Ба-аб-росьте. Зачем это вам? Наше дело правое.

— Дубина!.. Батурин же теперь загрызет…

— Нас целое совещание — па-ап-одавится.

Зазвонил телефон. Афанасьев взял трубку.

— Инженер Афанасьев? — послышалось в телефоне. — Говорит Богодар. Главный инженер… Вы меня слышите?

— Са-ас-тоя, — сказал Афанасьев, подмигнув Романову, сел на койку, покрытую, по-холостяцки, шерстяным одеялом с ярко-зелеными, белыми разводами.

— Инженер Афанасьев. Со всей ответственностью… вы поступили неблагородно. Вы знали о радиограмме управляющего трестом?

Афанасьев посмотрел на Романова: врать или говорить правду?

— Ва-ав-ам влетело от начальника? — спросил он не то в микрофон, не то у Романова.

— Со всей ответственностью… инженер Афанасьев! — закричал Богодар. — Лично вы знали?

— Знал.

— Почему вы сразу не сказали мне?

— Та-атак вы ж сидите дверь в дверь с начальником рудника. Ва-авы «официальный» главный инженер, а не я. Это вы должны были сказать мне, Анатолий Зосимович, а не я вам. И-а-я…

— Инженер Афанасьев! — затрещал голос главного в телефоне. — Со всей ответственностью… чье предложение о применении комбайна?

Афанасьев вновь подмигнул Романову: вот, дескать, машина заработала. Прикрыв микрофон ладонью, тихо спросил:

— Чье?

Романов махнул рукой: Батурин-то знает…

— Иа-ан-женера Романова.

— Вы лично обманщик… инженер… — В телефоне щелкнуло. Богодар бросил трубку, не договорив.

— Ну? — спросил Романов.

— А-а-а… Перемелется — мука будет.

— Балда ты, Вовка, — сказал Романов, голос упал. — Комбайн в этом… или следующем году будет на Груманте, но «я лично»… В общем, вы с Лешкой подгадили…

— На-ан-е сердитесь, Александр Васильевич, — говорил Афанасьев, снимая фуфайку с вешалки. — У нас общее дело, но разные должности. — Говорил, боком выходя на середину комнаты, надевая фуфайку. — И-а-если вы можете повременить с механизацией на окре, я не имею права сидеть, ждать — я механик окра…

— Да! — хлопнул Романов ладонью по столу, встал. — Если б у нас были разные только должности!

Афанасьева точно кольнуло: он вздрогнул и, поворотясь к Романову грудью, застыл с одной рукой в рукаве фуфайки, глаза сделались большими, — казалось, он не верит тому, что перед ним, отделенный столом от него, Романов, что именно Романов сказал то, что сказал.

И опять зазвонил телефон. Романов поднял трубку.

— Эй! На земле! — говорил Гаевой, звонил из шахты. — Что там у вас делается?

— Ну? — сказал Романов.

— Главный с тебя лично тоже снял шкуру для барабана?

— Да.

— Кто это?

— Романов.

— А-а-а… Извините, Александр Васильевич. Я потом…

В той же позе, выставив одну руку в сторону, Афанасьев стоял на середине комнаты, грудью к Романову. Глаза сделались немножко печальнее, немножко боли сошло с лица — словно постарел немножко. Видно было: он хотел сказать Романову что-то значительное. Ничего не сказал. А когда вышли в коридор, засуетился, забегал, — у него появилась нервозная веселость, нервозная нежность к Романову.

— Па-ап-равда, все это чепуха, Александр Васильевич? — спрашивал он, то и дело забегая вперед. — Ха-ах-отите, я скажу, что это ма-ам-ое предложение — ка-ак-ом-байн? Хотите? Ва-авы только не сердитесь на меня, й-а-я, наверное, и правда балда, Александр Васильевич.

Он говорил мягко, ласково.

Да, Романов подумал тогда: что бы ни случилось с Афанасьевым на острове, для него стычки с людьми, с жизнью — игра! Мурманский порт для него — ворота в рай, а Большая земля — не новые испытания, требующие постоянных усилий и напряжения, а возможность делать то, что хочется, жить там, где повольготнее, — с радостью в сердце. Да, Романов подумал тогда о том, что, возможно, не следовало бы связываться с Афанасьевым: какой бы стороной ни повернулось дело с комбайном, все шишки в итоге упадут на голову Романова. Да, Романов именно поэтому и сказал Афанасьеву, что у них «разные не только должности». Но он ведь сказал лишь то, что сказал: того, что думал, он не сказал.

Возбуждение Афанасьева передалось Романову. Романов решил в этот день не ходить в шахту: Батурин мог потребовать под горячую руку отчет о переукомплектовании добычных участков в связи с предстоящим переходом эксплуатации в засбросовую часть, — нужно было подтянуть дела по отделу кадров. Романов вошел в свой кабинет.

Звонок в металлическом корпусе телефонного аппарата взорвался с такой силой, что показалось, трубка подпрыгнула. Романов вздрогнул от неожиданности; звонил Богодар.

— Александр Васильевич, — взыскательным тоном говорил «официальный», — такого от вас не ждал. Вы безответственно скрыли лично от меня и от всего коллектива совещания лично… Из каких побуждений вы не предупредили меня о том, что комбайн — ваше предложение, что Константин Петрович уже запрашивал управляющего и получил отказ? Вы меня слушаете?.. Так вот: я, извините, не в силах понять того, что вы делаете и зачем вы это делаете. Но вы лично подсидели меня, Александр Васильевич… безответственно…

— Пошел ты со всей своей ответственностью… — закричал Романов и бросил, не дослушав, телефонную трубку.

Это был тот главный, который и нужен Батурину: он был хороший шахтостроитель, но шагу не мог сделать самостоятельно — служил, раболепствуя, перед шахтером № 1. А люди, которые трусливо дрожат перед старшими, неизлечимо больны страстью заставлять младших дрожать перед ними. Богодар считал, что то, что Романов выполняет за него обязанности главного на добыче, обязывает Романова раболепствовать перед ним… в знак благодарности за «любезную щедрость». Романов оказался неблагодарной свиньей в этом смысле. Используя положение «официального» главного, Богодар устраивал Романову производственные осложнения везде, где их интересы сходились, — в шахте, на поверхности. Батурин постоянно мирил их. Романов не жалел о том, что указал в конце концов Богодару место, где ему надлежало быть.

Ослепительно яркое, холодное солнце неистовствовало. На земле, на припае, вновь приткнувшемся к берегу, снег горел белым пламенем. Без очков с темными стеклами невозможно было смотреть на землю, на фиорд, на небо.

II. Формула крепости

Профбюро рудника началось в шесть часов вечера в читальном зале библиотеки. На заседание были приглашены руководители рудника, участков, цехов, бригадиры проходчиков, бетонщиков, слесарей. Бюро открыл Шестаков. Вопрос был поставлен ребром: «Что мешает отделу капитальных работ ввести в эксплуатацию новую шахту в засбросовой части к Первому мая?» Шестаков коротко сообщил о том, какие замечания были сделаны грумантчанам на профкоме острова. Толстая, подвижная кожа на лбу секретаря то и дело собиралась в глубокие складки. Шестаков был необычно строг. Это было видно не только по тому, как он двигался, нес рано начавшее тучнеть тело, как жестикулировал, как говорил. Он необычно повел и заседание. Слово для доклада было предоставлено не Батурину, как повелось на руднике в разговорах о строительстве, или Богодару, а Гаевому.

— Прошу, Алексей Павлович, по-деловому, в темпе, — прогудел секретарь, растопыренными пальцами, словно расческой, уложил длинные волосы на большой голове. — Только невзирая, понимаешь… никаких личностей, — предупредил он, опускаясь в председательское кресло.

Необычно пошло и бюро. Гаевой не щадил самолюбия ни начальников вспомогательных участков, ни руководства рудника, профбюро. Задетыми за живое оказались едва не все присутствовавшие. С мест то и дело срывались реплики: инженеры разговаривали с Гаевым на паритетных началах — перед ними был не начальник рудника, а инженер-производственник, такой же, как они. Шестаков был доволен. Подливая мазута в огонь, он дал слово механику окра. Он знал: Афанасьев, «с дури, понимаешь», может поджечь и начальника рудника, которого Гаевой обошел. Шестаков не ошибся.

Перечисляя «узкие места», мешающие установлению капитального оборудования, Афанасьев добрался до крупногабаритных, большегрузных деталей, которые с Нового года лежали на берегу фиорда, возле рудничного причала для катеров и барж.

— Ла-ал-ежат себе… не мычат и не телятся, — говорил Афанасьев. — А мы без них не можем закончить монтаж стационарных вентиляторов, схемы людского подъема, без них…

— Кто же виноват, понимаешь, что они не мычат? — спросил Шестаков.

— А й-а-я, — сказал Афанасьев, ткнув себя пальцем в грудь. — Я механик, значит, я и стрелочник. Не Та-ат-олик же Радибога или Анатолий Зосимович…

За спиной Романова засмеялся кто-то — один, другой, смешок прошел по читальному залу; улыбнулся Батурин.

— Бильярдная, понимаешь… — загудел Шестаков. — Вас пригласили на бюро… Как в бильярдной, — гудел он в сторону двери. — Кто это… веселый такой?

Шум сник.

— И ты, понимаешь, — повернулся он к Афанасьеву, — говори серьезно, а не так… Говори! Почему, понимаешь, они не мычат, не телятся? Кто виноват?

— А если не я, — развел руками Афанасьев, — та-ато-гда вы: секретарь профбюро, начальник рудника, главный инженер, главный механик… Ха-ах-ватит?

— Это несерьезно и безответственно, — сказал Бого-дар, взглянув на Батурина. — Я лично…

— Па-ап-очему безответственно? — повернулся к нему Афанасьев. — Когда крупногабаритные детали бьют по лбу меня, тогда ответственно, а задели вас — безответственно? Как раз очень ответственно. И лично вы…

Возле двери взорвался смех: там сидела молодежь. Шестаков хлопнул ладонью по столу.

— Галерка, понимаешь! — загудел он. — Предупреждаю…

— Если б лично вы, Анатолий Зосимович, каждый день тыкали нас в эти железяки, мы, может статься, давно перетащили б их… по льду фиорда… к вентиляционным штольням. На своем горбу, а перетащили, — продолжал Афанасьев. — А вы и начальник рудника…

— Гкхм-м-м… однако, — откашлялся Батурин. — Хорошо, стало быть, что буран помешал, — сказал он… и не договорил…

— Хватит, понимаешь, — остановил Афанасьева Шестаков. — Давай по существу…

— А это и есть существо, — повернулся к нему Афанасьев. — Я-й-если крупногабаритные железяки будут лежать на берегу, новые лавы не вступят в строй до второго пришествия. И кожухи вентиляторов, и бронированный кабель нужно немедленно перетащить в засбросовую часть.

Шестаков потянул, растягивая, петлю галстука. Романов был уверен, что Викентий сейчас вздует Афанасьева. Обеими руками поправляя волосы на голове, Шестаков загудел с решительностью последнего шага.

— Считаю, товарищи члены бюро, — гудел он, — замечание Афанасьева, понимаешь, надо вписать в проект ререшения: считать ненормальным положение, понимаешь, когда крупногабаритные детали… Мы виноваты в этом — бюро. И руководство рудника, понимаешь. Возражений нет?

Никто из членов бюро не сказал «нет»?. Батурин, занятый какими-то мыслями, казалось, не слышал Шестакова — никого не слышал. Его взгляд был обращен к своим мыслям. Кончиками пальцев он поглаживал жилку над глазом, едва прикасаясь к ней.

— Пиши. — Шестаков кивнул заведующей профбиблиотекой, которая вела протокол, — немолодой молодящейся женщине. — Что еще, понимаешь? Все?

— Нет, — сказал Афанасьев.

— Давай, — сказал Шестаков. — Только без этого, понимаешь? — покрутил растопыренными пальцами возле уха.

— Ка-акомбайн, — сказал Афанасьев, упершись одной рукой в стол, другой — в спинку отодвинутого стула. — «Донбасс».

Батурин выпрямился, взгляд возвратился из далеких странствий. Богодар ткнулся грудью в стол. Все смотрели на Афанасьева.

— Нам нужен угольный комбайн для новых лав засбросовой части, — громко, четко сказал Афанасьев. — Нам нужен комбайн.

— Это, однако, мальчишество, скандировал Батурин в тишине. — Викентий Алексеевич… мы собрались не в бирюльки играть.

И Шестаков вдруг повернулся к грумантчанам незнакомой для них стороной.

— А почему, понимаешь, разговор о комбайне — би-рюльки? — спросил он, стараясь не смотреть на Батурина. — Комбайн — наше будущее, понимаешь. Будущее рудника. Почему нам не поговорить и о будущем?

— Надобно поскромнее маленько, — пропуская мимо ушей слова секретаря, сказал Батурин, глядя на Афанасьева. — Ты распоясываешься, Владимир Сергеевич.

— Са-ас-реди скромных легче жить некоторым, — взбычился Афанасьев.

— Довольно с нас того, понимаешь, что о будущем не думали наши предшественники, — гудел Шестаков. — Теперь горбом расплачиваемся за тех, кто жил в две соски на один рот. Жилы рвем. О будущем мы обязаны говорить.

— Кому, однако, легко живется?

— Ва-ав-ам. Вы любите скромность в других. Ва-а-вы привыкли перед начальством на полусогнутых, хотите, чтоб пред вами на коленях?

— Прошу, понимаешь… Ярмарка!.. Это что, понимаешь? Афанасьев!

— Ва-ав-ы боитесь нарушить московский кабинетный покой управляющего — нас гнете?

— Бомба! — хлопнул себя по колену Жора Березин и выбросил руку в сторону Афанасьева. — Водородная бомба. Я говорил, что он взорвет профбюро.

— Перерыв, Викентий Алексеевич. Давайте перерыв!

— Ко-о-ой пе-ре-рыв, мать честная?! Только начинается…

— Правильно! — поднялся и Романов. — Секретарь профбюро правильно говорит! Руководство рудника должно беспокоиться и о будущем рудника. Почему это мы должны действовать окольными путями — подсовывать предложения о механизации производственно-техническому совещанию, когда начальника рудника нет на руднике?.. Обманывать главного инженера… Потому что руководство рудника прикрылось радиограммой управляющего — «нет возможности», посланной, может быть, непродуманно?.. Так будет спокойнее жить и работать?..

— Я лично, Александр Васильевич… — прервал Романова Богодар, ерзая, оглядываясь.

— К черту личное! — продолжал Романов, не давая остановить себя. — Вы не хотите видеть за своим личным людей, которым работать в этих лавах! Что же мы за инженеры, если и в новых лавах будем тянуть из рабочего жилы, как они вынуждены сейчас рвать свои жилы в лавах старой шахты? Государству от этого выгода? Нет!.. Мы и перерасходовали вон сколько государственных средств на строительстве, а комбайновая лава даст возможность в два-три месяца рассчитаться с долгами. В новых лавах следует с самого начала эксплуатации производить выемку угля по-новому: и рабочему будет легче работать, и государству выгоднее — угля будем давать больше, уголь будет дешевле. И если хозяйственные руководители рудника не хотят думать о завтрашнем дне рудника, — драться за него! — профбюро, профком острова могут взять на себя всю эту петрушку… дойти вплоть до ЦК партии! Афанасьев правильно говорит…

— Нет! — хлопнул лапищей по столу Шестаков так, что графин и карандаш подлетели, заведующая профбиблиотекой отшатнулась. — Нет, понимаешь! Мы не позволим забивать клинья между руководством рудника и профбюро!

Романов онемел, поворотись к Шестакову.

— Если кому хочется руки погреть, понимаешь… Руки отрубим таким плотникам… которые с клиньями.

— Ты мне? — наклонился Романов к Шестакову.

— Всем! — твердо положил кулачище на стол Шестаков. — Всем, кто с клиньями между профбюро и руководством!

— Хватит, однако! — резко сказал Батурин. — Вот тебе ответ, Александр Васильевич. — Сказал и выложил радиограмму. — Читай, стало быть, вслух.

Афанасьев стоял у стола, упершись одной рукой в стол, другой — в спинку отодвинутого стула.

— Сядь, — сказал ему Шестаков. — Афанасьев!

Афанасьев стоял.


— «Мурманск Шпицберген Грумант тчк Постоянно действующему производственно тире техническому совещанию рудника тчк Копия Батурину тчк Угольный комбайн Донбасс этом году дать не можем двтчк средства отпущенные приобретение капитального оборудования исчерпаны тчк Вашу радиограмму принимаю как заявку будущий год тчк передайте благодарность товарищам внесшим предложение механизации выемки угля лавах засбросовой части тчк Руководство трестом надеется двтчк обязательства дать уголь Первомайским праздникам лав новой шахты выполните тчк Поздравляю предстоящим праздником зпт желаю здоровья зпт успехов труде благо социалистической Родины тчк Зайцев Москва».


— Ты поступаешь подло, Александр Васильевич, — сказал Батурин, наблюдая за Романовым исподлобья; смотрел не мигая; взгляд толкал, отталкивал. — За спиной руководства рудника, профбюро подговариваешь молодежь, стало быть — смуту разводишь. Из начальника рудника какого-то консерватора пытаешься сделать. Зачем?..

Романов молчал. Не прерывал начальника рудника Шестаков. Все молчали. Было тихо. Батурин обвел глазами сидевших против него, по сторонам.

— Кто скажет на Груманте, что Батурин был против чего-то мало-мальски полезного для дела? — спросил он. — Кто скажет, что Батурин не поощрял, не требовал творческого отношения к делу?

Никто не проронил ни слова.

— Кто начал шахту строить без рабочих чертежей? Кто пустил бесконечную откатку не в конце стройки, как требовал генеральный график строительства, а в начале — и на этом, стало быть, время выиграли? — продолжал Батурин; голос крепчал. — Электропрогрев фундамента на лебедке БЛ-1200?.. Комплексные бригады на добычных, график цикличности в таких условиях… Однако. Когда я тебе говорил, Александр Васильевич, что я против комбайна? Кто тебе говорил, Александр Васильевич, в двадцатой лаве: можно отказаться и от бутовых полос — перейти, стало быть, на принудительную посадку кровли, сделать уголь еще дешевле для государства?.. Давай «Донбасс», Александр Васильевич, — завтра начнем оборудовать двадцатую лаву… Давай!..

Батурина никто не прерывал, не останавливал.

— Почему сам не вышел со своим предложением на производственно-техническое совещание — подсунул вместо себя, а сам… в Баренцбург?! Почему не сказал людям о радиограмме управляющего?

Это был недозволенный прием!.. Романов объяснил Батурину перед профбюро… Он не сказал ему о том, что Афанасьев и Гаевой внесли предложение о «Донбассе» без его, Романова, разрешения. Объяснил так, чтоб не подводить и парней: сказал, что дал им тетрадь с расчетами посмотреть, а они увлеклись новинкой и решили сделать услугу Романову — понесли тетрадь на совещание… Батурин говорил теперь, словно бы не слышал объяснений Романова.

— Мы шахту строим, — продолжал он, — жилы рвем: как бы уголь дать стране к Первому мая, а ты тут… палки суешь в ноги — смуту разводишь, стало быть; мешаешь делом заниматься… Зачем это тебе понадобилось, Александр Васильевич, отвлекать коллектив от государственного дела?..

А это был уже хук. Есть такой удар в боксе. Противник закрывает наглухо переднюю часть лица, корпус. Прямым ударом не достать до точек наиболее эффективного поражения. Тогда боксер наносит удар хуком: перчатка, выброшенная далеко в сторону, описывает дугу, бьет сбоку — в скулу, в челюсть. Удар молниеносный. Бьет, как хлыст. Хук — это хлыст. Не каждый устоит от такого удара… Батурин прикрылся наглухо радиограммой управляющего, разрушил недозволенным приемом оборону Романова — нанес удар хуком. Романов стоял.

— Мало тебе этой радиограммы управляющего? — продолжал Батурин, повышая голос. — Возьми еще одну, стало быть, — предложил он, шелестя бумагой. — Почитай… Она маленько и тебя касается как заместителя по кадрам, Александр Васильевич!.. Ежели не одного лишь тебя. Читай.


— «Мурманск Шпицберген Грумант Батурину тчк Руководство трестом выражает удивление поводу анархии царящей руднике тчк Всему видно пуску эксплуатацию засбросовой части мешает отсутствие Груманте дисциплины тчк Предлагаем сделать надлежащие выводы тчк Немедленно радируйте положение засборосовой части тчк Руководство трестом Москва».


А это был уже не хук, а прямой удар — «козырной»! — в точку наиболее эффективного поражения, батуринский! Романов сел. У него не было чем ответить Батурину: его попросту не поняли бы теперь здесь… Продолжал стоять Афанасьев.

— Я лично думаю, Александр Васильевич, — шевельнул фиолетовым носом Богодар, — вторая радиограмма управляющего адресована начальнику рудника по ошибке. Вы мутите воду, вам со всей ответственностью и отвечать…

— А я лично думаю, — поднялся возле двери Андрей Остин, — комбайн для Груманта нужен…

— Прошу без реплик, понимаешь, — загудел Шестаков, прибирая к рукам заседание.

— Профбюро! — громче прежнего заговорил бригадир проходчиков. — Мать честная! Кому, как не профбюро, прошибить эту стену?

— Сядь! — крикнул и Шестаков. Он был в новом коричневом костюме. Костюм сидел на нем неладно — перекашивался, морщился. Перекосилось лицо профсекретаря, взгляд забегал. Викентий соображал… сообразил. — Товарищи члены бюро, — двумя лапищами отбросил он волосы к затылку, — думаю, что для поддержания порядка, понимаешь… так нельзя дальше работать!.. Товарищ Остин, выйди в коридор. Не возражайте, товарищи члены бюро… Прошу, понимаешь… Иди погуляй… покури. Потом мы вернемся, понимаешь, к твоему поведению… Иди, иди… Товарищи, пропустите…

— Ты, Александр Васильевич, переработал маленько, — продолжал Батурин, лишь Остин скрылся за дверью. — Надышался угольной пылью в лавах — голова закружилась… силикоз овладел мозгой… Уж не ведаешь, чего делаешь…

Однажды у Романова было такое. Пани-Будьласка достал его прямым ударом с хорошего упора… Но там была игра, и она закончилась мирно: Пани-Будьласка увидел, что работать с товарищем дальше нет смысла, опустил перчатки, — Романов устоял на ногах… Батурин не играл. В подобных случаях он не останавливался: это было не в его характере, — старался покончить со своим «противникам», и так, чтоб больше не возвращаться к нему.

— Тебе надобно сосредоточить свои усилия на кадрах, Александр Васильевич, — закончил Батурин. — Дисциплинку на руднике надобно подтянуть…

Романов склонил голову, смотрел вниз. Все, что было дальше на профбюро, прошло для него как во сне.

— О комбайне будем говорить, — загудел вновь Шестаков. — Мы уедем с острова в этом году… Многие из нас уедут, понимаешь, — гудел он. — Приедут, понимаешь, другие на Грумант. Но государство, понимаешь, было, есть и будет здесь. Одно. Наше — Советское государство. Наша родина. И каждый человек, понимаешь… Если ты человек! — все громче гудел Шестаков. — Мы не позволим, товарищи, забивать клинья между профбюро и руководством рудника. Нам нечего делить, понимаешь. У нас общее… А спорить, понимаешь, драться… Я предлагаю, товарищи члены бюро, перенести разговор о комбайне в конец заседания. Возражений не будет?.. Пиши, — ткнул он толстым, длинным пальцем в протокол.

Заведующая профбиблиотекой, настороженно следившая за руками Шестакова, наклонилась к стопке бумаги.

По читальному залу, забитому стульями, прошел вздох облегчения. Батурин вновь напряженно думал о чем-то; его мысли были вновь далеко.

— У вас, понимаешь, — спросил Шестаков, — что еще?

— Па-ап-пока будут везти на остров комбайн… — сказал Афанасьев.

— Не будет его, со всей ответственностью, в этом году, — бросил авторучку на блокнот Богодар.

— Привезут, — сказал Афанасьев, мельком взглянув на Батурина. — Па-ап-первыми пароходами привезут. Мы послали радиограмму первому секретарю ЦК ВЛКСМ. Для нас ка-ак-омсомольцы соберут комбайн.

— Кто это «мы»? — спросил Батурин.

— Я.

— Безответственно… — Богодар запнулся.

Батурин шевельнул плечами, меняя положение за столом.

— Ну-ну, понимаешь! — загудел Шестаков оживленно.

— Я тоже подписывал радиограмму, — сказал Гаевой.

Продолжая устраиваться за столом и не находя удобного положения, Батурин повернулся к Гаевому.

— И я подписал, — сказал Радибога.

Батурин перестал искать удобное положение.

— Еще одна водородная бомба, — взмахнул кулаком Жора Березин, примостившийся у двери.

— Я тоже подписывал. Мать честная! — послышался голос из коридора. — Дак это же и малец поймет…

— Кто там еще, понимаешь? — спросил Шестаков.

Из-за косяка высунулась голова Остина.

— Голубчик, понимаешь… Товарищи члены бюро… Ну-ка, зайди, сядь на свое место… Не возражаете, товарищи члены бюро?.. Болтается, понимаешь, за кулисами, — гудел Шестаков.

— Па-ап-ока комбайн будут везти на остров, — продолжал Афанасьев спокойно, ровно, — нам нужен еще один СКР-11 для механизации навалки угля с помощью обратного хода врубовки. СКР-11 есть в Баренцбурге, на Пирамиде…

— Чье предложение о механизации навалки, понимаешь, с помощью врубовки? — спросил Шестаков.

Богодар пожал плечами:

— Я лично… не знаю, Викентий Алексеевич. — Сказал и взялся за вечное перо, собираясь записать что-то в блокноте, но не стал записывать. — Чье? — смущенно спросил Афанасьева. — Вы лично давали мне тетрадь… со всей ответственностью…

— На-ан-ачальника рудника, — сказал Афанасьев. — Константина Петровича Батурина… ла-ал-ично.

Возле двери скрипели стулья; вместо лиц, обращенных к столу президиума, там видны были лишь изогнутые спины и плечи, вздрагивающие от смеха.

Батурин смотрел на Афанасьева; в уголках твердо обозначенных губ вздрогнула улыбка. Подозрительно рассматривал…

— Ну что ж. Молодость всегда была беспощадна к практичности и осторожности, свойственным зрелости. Молодости противны колебания перед решительным шагом. Молодость спешит утвердить себя на земле — торопится стать вровень со зрелостью. Молодость, стало быть, не умеет ждать.

— Да, — сказал Романов, занятый своими мыслями.

— А эти ребятишки, однако, из поколения, которое еще стреляло из рогаток, когда мы уже добивали немцев, — сказал Батурин.

— Да-а-а…

Шли на третий наряд. Шли вместе: Романов должен был ввести Батурина в положение дел на добычных. Шли по мосту через ручей Русанова. Снег скрипел под ногами. Со стороны Гренландского моря, через остроконечные горы и ящерами извивающиеся между ними горбатые ледники, через фиорд, затянутый у берега льдом, лился во всю ширину горизонта закат. Карнавальные краски заката расцвечивали небо. Огонь лежал на людях, на домах, на скалах, — полыхал над Грумантом.

— Такие мазурики умеют брать не оглядываясь, — поучал Батурин, о чем-то думая. — Люди, которые вырастают, не зная голода и оскорблений, не умеют давать, стало быть. Это не наше поколение…

— Да-а-а…. — сказал Романов.

Шахтеры торопились на наряд. По колено утопая в пламенеющем снегу, они то и дело обгоняли Романова и Батурина. Навстречу шли полярники с ужина. Шли не торопясь. Когда сходились с Романовым и Батуриным, ступали в сторону тропы, в красный снег, пережидая.

— Такие ребята не знают и предрассудков, — говорил Батурин. — Такие, стало быть, учатся пользоваться тем, что уже есть, требовать, брать…

— Да…

Обгоняя Романова и Батурина, взглянув уголком глаза на них, проскочил Гаевой.

— И упрекать ребятишек, однако, — дело неблагодарное, — сказал Батурин. — Не засадишь же его в свою шкуру, чтоб он посидел в ней годок-второй, пожевал аржаную судьбину прошлых лет с подвесками на шее и ногах вроде жены и детей… внуков…

— Да.

Батурин остановился, поднял голову, уставился на Романова.

— Александр Васильевич, ты не помнишь формулу крепости льда?

Грубое, но по-мужски красивое лицо его розовело не то от холода, не то от заката. Сдвинув густые брови, он смотрел напряженным взглядом, но его мысли, видно было по глазам, были все еще далеко, где-то там, куда они то и дело убегали на заседании профбюро. Романов понял: Батурин не то чтобы дразнил его, рассуждая о молодости, но и сам едва ли слышал, что говорил: под монотонную болтовню, позволяющую вместе с тем отгородиться и от Романова — его намерений продолжить спор, начатый на бюро, — продолжал думать о том, что его донимало. Но то, что Батурин говорил, слышал не только Романов, а и другой человек: он стоял рядом — на тропке, несколько поотстав от Романова и Батурина; стоял, заложив одну руку в карман ратинового полупальто, в другой между пальцами держал погасшую папиросу; на ладони видны были мозоли, пробитые угольной пылью, следы въевшегося в кожу машинного масла. Он смотрел на Романова; черные смородинки глаз блестели влажно, в глазах отсвечивались краски заката. Он слышал и то, как Романов поддакивал. Рядом с ним, улыбаясь в один уголок рта, стоял Андрей Остин.

— Я узнаю формулу крепости аль-да, — сказал Афанасьев, едва выговаривая. — В Баренцбурге, в АНИИО[16], за-азнают… Оборудование можно будет перевезти по льду в та-атри ходки.

Батурин повернулся спиной к Романову.

— Ну-ко, Аника-воин, — сказал он, разглядывая Афанасьева так, будто впервые увидел, — когда это я предлагал механизировать навалку с помощью врубовки?

Афанасьев смотрел на Романова.

— Ка-ак-огда Андрей еще нарезал двадцатую лаву, — отвечал он, продолжая смотреть на Романова. — Тогда еще Жора Березин приходил с вами посмотреть…

— Вона-а-а… И я предлагал, стало быть?..

— Ва-авы говорили…

— Мать честная! — вскрикнул Остин, поднял и развел руки. — Так и я слышал, Константин Петрович, — встряхнул он руками и хлопнул по полушубку на бедрах. — Я слышал, как вы говорили: «Хорошо было бы, стало быть…»

— Диплома-а-аты, — развел руками и Батурин, словно бы сдаваясь.

— Говорили, Константин Петрович, — уговаривал Остин, нагло улыбаясь в лицо начальнику рудника.

— Ты, стало быть, и это посоветовал? — спросил Батурин, измерив Романова насмешливым взглядом. — Твоя школа, Александр Васильевич… И начальника рудника вздумалось поводить, как дурачка, на коротком чембу-е?.. Ди-пло-ма-тия министерских кабинетов…

Он словно бы не помнил и одного слова объяснений Романова перед профбюро… Афанасьев смотрел…

— Ну, вот чего, — сказал Батурин уже сердито, обращаясь к Остину. — Александр Васильевич был от меня по другую сторону транспортера. Стоял на коленях, бил себя пальцем по лбу и говорил о механизации навалки с помощью врубовки. Ты, стало быть, стоял рядом с ним, слушал… в шестнадцатой лаве… в позапрошлом году…

А вот этого, оказалось, Батурин не мог забыть: до сих пор не смог перелезть на поверхности через транспортер, разделявший их тогда… И Романов понял, что продолжать разговор с Батуриным, начатый в профбюро, бесполезно. Батурин не отменит и своего решения — отстранить Романова от исполнения обязанностей главного на добычных.

Остин улыбался.

— И будет об этом, — предупредил Батурин бригадира проходчиков. — Делать из начальника рудника дурачка — «мать честная!» — возвратил он Остину «стало быть». Спросил у Афанасьева требовательно: — Где формула крепости льда?

Афанасьев смотрел на Романова…

III. Письмо Афанасьева

Прикрыв дверь, он остановился у порога. На плечах полупальто лежал снег, на пыжиковой шапке снежинки растаяли, искрились; медные пряжки на полуботинках блестели. Он снял шапку, чужим голосом сказал:

— За-аз-здравствуйте, Александр Васильевич.

Черные как смоль брови сдвинулись, изломившись; ладонью он пригладил такие же черные волосы, решительно подошел к столу.

— Вот, Александр Васильевич, — сказал Афанасьев; в нем было все напряжено до предела. — Я давно обещал вам… принес. Вот.

Он положил на стол перед Романовым две толстые, в коленкоровых переплетах тетради и, косолапя, отошел к порогу.

— Там листки под обложкой: письмо, — сказал Афанасьев сдавленным голосом. — Прочтите при мне.

О том, что накануне произошло между ними, не было сказано ни слова. Романов и Афанасьев виделись утром и весело, как обычно, приветствовали друг друга легким помахиванием пальцев приподнятых рук: «Приветик!..» — «Салютик!..» Теперь Афанасьев стоял у двери набычившись, смотрел на Романова немигающими глазами; полнощекое лицо горело, словно он играл в снежки перед тем, как зайти, глаза блестели, как растаявшие снежинки на шапке. У Афанасьева был такой вид, словно Романов собрался отобрать у него жизнь, по крайней мере — свободу.

«Очередной заскок с новыми вариациями», — снисходительно подумал Романов, отворачивая коленкоровую обложку верхней тетради.

Листы, вырванные из большого канцелярского блокнота, были густо исписаны косым, беглым почерком:

«Вы знаете, Александр Васильевич, что мне трудно говорить, когда я волнуюсь. Теперь я не могу разговаривать с Вами спокойно. И еще одно: если я буду говорить, я не смогу сказать Вам того, чего не могу не сказать, — Вы все еще продолжаете влиять на меня.

Эти тетради — мой дневник. В нем я записывал все, что волновало меня в прошлые годы. Я писал потому, что, записывая, мне легче разобраться в событиях, в людях. Я писал и о Вас.

Вы были для меня живым кумиром, Александр Васильевич. Я подражал Вам. Я верил каждому Вашему слову, следил за каждым Вашим поступком. Я любил Вас. Вы были для меня олицетворением поколения, с которым мой старший брат Иван ушел на войну. Вы были для меня человеком, который спас мою жизнь от врагов, защитил для меня мою родину. Я не мог не учиться у Вас, кого нужно любить, кого ненавидеть, чем восторгаться и что презирать. Но теперь, Александр Васильевич, я не люблю Вас.

Я знаю — есть такие положения: человек сказал не все, но посмотрел так, что не следует и говорить до конца — взгляд довершил не произнесенное вслух. Согласитесь: глаза и голос порою говорят больше, нежели слова. Я знаю: Вы можете отказаться от того, что думали, когда говорили: «Да. Если бы у нас были разные только должности!..» Но Вы ведь думали не только то, что сказали?.. Вы думали и о том, что я родился под счастливой звездой и жизнь для меня теперь, как однажды сказал Юрий Иванович Корнилов, «теплое, шелковое одеяло, прогулка на заказном глиссере вдоль Черноморского побережья и первая ложа в театре». Вы думали и о том, что комбайн для меня забава; какой бы стороной она ни повернулась, все равно удача ждет меня впереди. Хорошее место в жизни обеспечено для меня надежными акциями: плечи отца подымут меня из любой пропасти. А для Вас жизнь — это сплошной ряд испытаний, требующих изнурительной работы души и сердца, и угольный комбайн с моей помощью может обернуться для Вас очередной неудачей — для Вас одного… Вы думали так, Александр Васильевич. Так! И этого нельзя изменить. Я не могу вычеркнуть из памяти этого: так думал человек, которому я открывался и в том, чего не смел говорить отцу и маме.

Вы оттолкнули меня, турнули так, как умеют обозленные неудачами люди: в душу, в больное место в душе. Я заставил себя простить Вам все это; простить, как вспышку старшего друга, изнуренного годами борьбы за право жить гордо, с радостью в сердце. Да и что Вам до прощения человека, которого Вы знали, но не пытались понять, поглощенный собой — поисками личного счастья; человека, от которого не зависит Ваше настоящее и будущее, а Вы так много встречали людей на своем веку… Вам теперь не до тех, которым Вы можете помочь найти свое место в жизни: Вы заняты собой; Вы не Шестаков, умеющий отдавать и радоваться оттого, что принимают…

Но знайте: механизация лав и жизнь на острове для меня не безразличны. Нет! Я живу не тем будущим, о котором Вы думали, а настоящим, которое Вы принимаете за «увеселительную прогулку»; живу так, как считаю должным, — иначе не могу. В том, что я делаю, — весь я. Другого меня нет. И того будущего, о котором Вы думали, нет: отец лежит в Кремлевке и, возможно, не вернется домой…

«Молодость всегда была беспощадна к практичности и осторожности, свойственным зрелости. Молодости противны колебания перед решительным шагом. Молодость спешит утвердить себя на земле — торопится стать вровень со зрелостью…» Батурин говорил красиво, Александр Васильевич. Вы поддакивали. Но он говорил и подло: «Люди, которые вырастают, не зная голода и оскорблений, не умеют давать другим… Такие не знают предрассудков. Такие, стало быть, учатся пользоваться тем, что уже есть, требовать, брать…» Вы поддакивали. Вы соглашались, только бы он вернул Вам то, что отобрал на профбюро. Вы продавали друзей, чтоб иметь то, что Вы хотите иметь, Александр Васильевич!..

А не затем ли Ваш отец шел в революцию, Александр Васильевич, чтоб Вы росли без голода и оскорблений?.. Не затем ли Вы, Александр Васильевич, горели в танках, гнули горб в угольных лавах и помогали Борзенко пробраться к комбайну, о котором мечтал Ваш отец, — не затем ли, чтоб Вашим детям было что взять?! Вы поддакивали…

«Требовать?.. Брать?..» Я думал над тем, что Вы делаете теперь, Александр Васильевич. Я понял: то, что Вы делаете, может делать лишь человек, просыпающийся ночью от боли в коленных суставах, в пояснице; человек, которому прошлое кажется идеальным, а настоящее — грубым и трудным, который уже не может смотреть на жизнь, не думая об усталости: человек доживающий.

Вы правильно говорили мне на форосском пляже, когда за кипарисами, за горами на северо-востоке начинался день, а у турецкого берега была ночь: «Уступки перед жизнью — это обвалы, которые начинаются с малого: первая трещинка, первый камешек, — потом рушится все в одно мгновение, и жизнь оказывается в прошлом. Уступки перед жизнью — не что иное как самообворовывание ограниченной временем личной жизни — са-мо-ист-реб-ле-ние, тлен. Жизнь — это страсть, вложенная без остатка в любимое дело». Вы поддакивали.

Дистрофия мысли может быть временной, с дистрофией души нелегко справиться. Вы потеряли то, что делает человека сильным и смелым. Вы приспосабливаетесь, Александр Васильевич, начинаете завидовать людям — становитесь злым. Вы стали практичны. Жизнь зажала Вас — Вы сами позволили зажать себя! — а практичность приведет Вас к тому, что Вы задохнетесь на пути, избранном Вами. Интриганство — это падение, которое уже никогда не вернет чистоты сердцу, как не может вернуться первый поцелуй, девственность… Вы подсунули мне тетрадь, а потом поддакивали…

Уступки перед жизнью не проходят бесследно: Вы под обвалом, Александр Васильевич.

А я — правильно Вы поддакивали! — я хочу жить без предрассудков. Я не хочу приспосабливаться к тому, что мне не нравится в нашей жизни. Я хочу, чтоб жизнь была лучше, чтоб люди красивые жили на нашей земле!

В дневнике я оставил лишь то, что касается времени, когда Вы вели меня. Остальное я изорвал, зачеркнул. Я больше не хочу идти за Вами: Вы оказались не тем, за кого я принимал Вас до сих пор, — теперь Вы юлите и путаете.

Но, возможно, Вы и сами не знаете, что того Саньки Романова, который останется навсегда в моем сердце, больше нет в Вас, Александр Васильевич. Поэтому я и отдаю Вам дневник. Воспользуйтесь им. Ведь это Вы говорили однажды: «И на войне хотелось так: если уж помирать, так на переднем крае, в бою, а не под обозной телегой — от шальной пули…»

Я хочу, однако, чтоб Вы правильно меня поняли. Большое Вам спасибо, Александр Васильевич, за все, чему Вы научили меня. Земной Вам поклон за все, что Вы сделали и еще будете делать для меня и нашего будущего. Можете быть уверены: я не останусь в долгу. Но теперь наши дороги расходятся.

И прошу Вас не «обзывать» больше меня всякими словами: теперь эти слова приобрели для меня свой подлинный смысл, а не условное выражение симпатии, как было прежде…»

Романов перестал улыбаться, лишь прочел первые строки письма. Когда он закончил читать, что-то сжалось в нем.

По-прежнему в единственное окно маленького кабинета над механическими мастерскими светило ослепительное, холодное солнце; от батарей под окнами шло по-прежнему тепло горячими волнами. И Афанасьев все так же стоял у двери, набычившись, немигающими глазами смотрел на Романова. Снег на плечах растаял; с ворсистого меха шапки упали на пол маленькие капли.

— Ма-ам-ожно идти? — сказал он.

Полнощекое лицо его горело, но не тем румянцем, который зажигает дурашливая игра в снежки; черные смородинки глаз взблескивали не так, как блестели в обыденном споре.

— Ма-ам-ожно идти?

Романов молчал. В сердце вдруг возникла пустота, похожая на вечерний овраг, затянутый тенью.

— И-а-я пошел.

В коридоре послышались приглушенные каучуковыми подошвами шаги Афанасьева. Романов мысленно видел его косолапящий шаг, видел снежки, которые будут лететь на него, когда он выйдет на улицу, снежки, которые он будет бросать и смеяться.

Романов сжал челюсти: в ушах зазвенело.

IV. Шубка уходит с закатом

Весь день Романов прожил как во сне. Он читал «Дневник Афанасьева». Словно во сне возвращался поздним вечером домой. Вошел в комнату, остановился у круглого столика под нависающим абажуром. Голос Раи разбудил его. Рая стояла у кровати, опираясь локтем о спинку, свободной рукой собирала в гармошку, расправляла тюлевую занавесочку.

— Я не знаю, Романов… — говорила она. — Когда мы ехали на остров, ты говорил, что тебе нужны шахтерский воздух, каменный уголь, чтоб вернуться к себе — стать человеком… Ты говорил, что на острове будешь любить меня так, как любил, когда вернулся с войны.

Он был в теплом свитере, в грубошерстных брюках, застегивающихся у щиколоток, в теплых ботинках. На нем была кожаная куртка, подбитая мехом, голову прикрывал шерстяной, вязанный крупным узлом берет.

— Мы живем на шахте, Романов, ты разговариваешь с шахтерами, ешь с ними, пьешь, ходишь в шахту… работаешь в шахте…

В недалеком прошлом Романов был поджар, энергичен, несдержан в движениях, в чувствах. Он увлекался спортом, любил не стесняющую в движениях одежду. Он не достиг замечательных результатов в спорте, со временем оставил спорт. К тридцати семи годам научился сдерживать себя, пополнел, но по-прежнему оставался стройным, темпераментным; навсегда сохранил и любовь к спортивной одежде, носил ее везде, где она не вызывала любопытства людей. На Груманте она была практична в условиях островной жизни.

— Я не знаю… Чего тебе еще нужно, Романов?.. Чего ты еще хочешь?.. Ты хотя бы разделся и снял с себя эти островные доспехи…

Он стоял у столика, против окна. Из комнаты был виден весь Грумант. По улице, заваленной снегом, возвращались шахтеры со второй смены; двигались, как рыбы в узкой протоке.

Над Грумантом, над островом пламенел закат. Горело все. Пламя бушевало и в комнате. Горела скатерть на столе, горели руки. Романов ладонями упирался в стол, смотрел на руки. Даже вспухшие от напряжения вены, обычно голубые, были багровы. Под тонкой пленкой огня блестела кожа — не гладкая, тронутая паутинкой первых морщин.

— Ты стал какой-то не такой, Романов…

Он никогда не думал о своих руках. Теперь смотрел на них, как на чужие.

— На людях ты сдержан, улыбаешься, а придешь домой… У меня нет никаких сил с тобой… И на людях стал убегать от меня…

Он смотрел и не верил, что перед ним его руки. Он чувствовал их как продолжение сердца, разумом принимал как чужие. Ни морщин, ни блеска Романов не замечал на руках до сих пор. Багровые руки на горящем столе.

— Я разговариваю с тобой, а ты… Я не знаю, Романов… неужели ты сам не понимаешь, что такая манера разговаривать обижает?..

Когда-то они были маленькие, пухлые — руки, — хватали все, что манило; были цепкие. Пальцы сгибались и разгибались не умеючи — каждый как бы сам по себе. Все в них ломалось, рвалось или больно зашибало их. Кожа на них была тонкая, нежная; на ней не было видно пор.

— Господи… Если бы ты знал себя так, как я тебя знаю, Романов…

Потом они стали крупнее, руки. На них проступили струны сухожилий. Они не знали усталости и покоя; с них не сходили царапины и синяки. Кожа на них оставалась по-прежнему нежной и гладкой.

— Если ты начинаешь обижать меня, у тебя кризис, Романов. В чем дело?

А потом они сделались большими, мускулистыми. В них появилась сила, способная сплющивать пальцы на других руках. Это были руки мужчины, с голубыми жилками, вспухающими от напряжения. Они были ловкие. С ладоней не сходили мозоли. Они одинаково хорошо знали отбойный молоток шахтера и рычаги управления танка, судороги смерти и радость выстоявшей жизни — руки солдата. Они покорно стирали пеленки и водили в лавах комбайны, бережно обнимали женщину и указывали, где, как брать огонь для людей, спрятанный между пластами породы, глубоко под землей. Кожа на них огрубела, но не было морщин, суховатого блеска.

— Почему ты молчишь, Романов?.. У меня нет никаких сил!.. Я разговариваю с тобой… Я хочу, чтоб у нас все было по-человечески!..

Романов смотрел на облитый огнем стол, на багровые руки и не верил тому, что перед ним его руки. Полотенце и мыло — столовая, кабинет, дом, иногда шахта. Руки мужчины стареют без постоянной грубой работы. Человек стареет!..

— Если ты жалеешь о том, что мы поехали на Шпицберген, мы можем расторгнуть договор и с первым пароходом вернуться на родину…

Где-то там, в полыхающих красках заката, горели другие руки. Романов помнил их, видел, — они живо стояли перед глазами. Они были старые: пальцы короткие, ногти тупые, — тяжелые руки, сильные. Кожа на них иссечена морщинами, но не блестит. Жестокие руки. Злые. И еще одни. Они — и совсем еще юные руки, пальцы длинные, ладони в мозолях. На них нет морщин суховатого блеска, в руках шалая сила, жадная к жизни. И те и другие больно зашибли Романова.

— Если ты разлюбил меня, ты должен честно сказать об этом… Зачем ты увез меня из Москвы, Романов?.. Я не знаю…

Рая плакала.

Романов ушел из дому, не глянув на нее. Он шел к Батурину, к Афанасьеву. Надо было немедленно открыто встретиться с ними. Романов должен твердо знать, за что Батурин ненавидит его. Романов обязан объяснить Афанасьеву: для него многое слишком просто, — о человеке нельзя судить по одному-двум случайным поступкам, перечеркивая все, чем он жив; человек не скифская мумия, которую не задевают тысячелетия.

Афанасьева не было дома, не было и в комбинате. Батурин ушел в шахту.

Мороз прижигал щеки, загонял руки в карманы; остыла голова. Романов вспомнил о Рае — все, что она говорила; увидел ее одинокую: она лежала на кровати ничком — плечи вздрагивали. Романову сделалось жаль ее, он поспешил домой.

Закат догорал. Багровое небо остывало — багрянец на скалах, на домах линял, уступал синему. Из ущелья выплывали черные тени, над ущельем блестела луна.

Снег взвизгивал под каблуками. Птичка плыла навстречу, подымаясь над осыпями, наползая на скалы. Романов спешил. Птичка подымалась по скалам Зеленой. Романов взбежал по ступенькам.

Раи не было дома. Романов вспомнил: когда он проходил мимо больницы, в кабинете главврача горел свет, — Рая, перед тем как ложиться, заходила в больницу. Не раздеваясь, Романов лег поверх одеяла. Он ждал: Раю нужно было успокоить, приласкать. Он уснул, лишь прикоснулся ухом к подушке.

Проснулся от холода. Над отрогами Линдстремфьелля играли лучи только что взошедшего солнца.

Было половина пятого ночи. На вешалке не было Раиной шубы. Раи не было дома.

Часть четвертая

I. Как это было…

Я не хочу вспоминать о том, что было до Птички, не стану ворошить и того, что было до ночи, когда ты ушла, — все это уже пережито. Я переберу лишь последние дни. Расскажу тебе о том, что думал, что чувствовал в эти дни, почему думал, чувствовал так, а не иначе. Возможно, это объяснит, почему я поступал так, как поступал.

Время пришло. Страсти улеглись, память отшелушила второстепенное. Пора объясниться, Рая, определить: быть нам вместе, нет ли?

Начнем с того, чем кончали.

…Ты помнишь, Рая, когда это было?

Это было в апреле.

Было половина пятого ночи. Над черными скалами Линдстремфьелля играли ослепительные лучи только что взошедшего за горами солнца. Твоя постель была не разобрана. Из больницы мне ответила по телефону дежурная сестра: «Раиса Ефимовна назначили на утро резекцию язвы желудка, спят в изоляторе, просили зазря не беспокоить». Я стоял у окна, курил, думал. Мне было над чем «пошаволить мозгой», Рая. Мне не везло. Я думал о тебе, Рая. То ли так случалось каждый раз, то ли это закономерность в наших отношениях, или я был настроен думать так: когда для меня наступала лихая година, ты оказывалась в стороне. Теперь ушла из дому. Я один стоял у окна в пустой комнате.

Утром ты не зашла домой, не было тебя и в столовой.

Утром, сменившись с дежурства, грумантский радист принес Батурину радиограмму:

«…Посмотрите первом штреке должен быть скр одиннадцать тчк Штрек погашен девять лет назад необходима осторожность тире используйте горноспасателей зпт результатах радируйте управляющему трестом зпт мне тчк Сванидзе Баренцбург».

Батурин тотчас же вызвал Гаевого, отдал ему копию радиограммы, велел горноспасателям подготовить респираторы к выходу на первый штрек.

Через полчаса Гаевой уже был возле причала для катеров и барж, черным пальцем воткнувшегося в белый припай. Возле Гаевого, утопая до колен в снегу, топтался Радибога. Они бродили по крутому укосу берега, где лежали крупногабаритные, большегрузные детали основного горного оборудования для засбросовой части, о чем-то спорили, энергично поворачиваясь друг к другу, резко махали руками. До десятка шахтеров-окровцев под командой Остина прорубали, торопясь, просеку в прибрежной полосе ропаков; киркомотыги и ломы плясали над головами, из-под ног летели веерами осколки голубоватого льда.

Катушки с бронированным кабелем, кожухи стационарных вентиляторов для новой шахты привез на остров в канун Нового года дизель-электроход «Индигирка», сгрузил в Кольсбее. Детали не проходили в галерею электрички. Когда на фиорде появилось «сало» и штормовая волна улеглась, Батурин изловчился перевезти их до наступления ледостава на Грумант баржей; разгрузили возле причала — «железяки» остались на берегу. Теперь, когда начался монтаж основного оборудования в засбросовой части, Гаевой поднял на шахтный двор катушку кабеля, она застряла на первом же квершлаге — заткнула горло всей шахте. «Крупногабаритки» не проходили по выработкам старого шахтного поля: почти два километра выработок нужно было перекреплять во многих местах, чтоб доставить «железяки» в новую шахту. Радиограмма главного инженера треста подогрела Гаевого: с места в карьер он принялся за подготовку к перевозке оборудования по льду фиорда к вентиляционным штольням новой шахты.

На берегу появился, отдуваясь, Викентий; сбегал по лестнице за ним, догоняя, Батурин. Они завелись с ходу.

— Вы-ы-ыдержит, — сказал Батурин.

— Нет, — сказал Шестаков.

— Тридцать сантиметров — выдержит.

— Провалится.

— Мы по такому льду Томь переезжали, однако. На гусеничном тракторе переезжали.

— А это, понимаешь, морской лед — не пресный.

— Стало быть, специальные сани сделаем: с длинными полозьями из бревен — давление поубавится…

— Лошадь, понимаешь, не поставишь на сани — лошадь провалится: новая шахта, понимаешь, и к середине лета не вступит…

— Ты забываешь не только физику, Викентий Алексеевич, но и границы своих обязанностей.

Шестаков покосился на парней. Гаевой и Радибога стояли в стороне, шептались, но было видно: не пропускали ни слова, сказанного начальником рудника, профсекретарем. Викентий закурил. Поставил ногу на металлический кожух вентилятора, похожий на наполеоновскую шляпу, увеличенную до гигантский, размеров, уперся локтем в колено — курил.

— В Архангельске, понимаешь, бабушка моя живет; с ней Василий — дядя мой, — загудел он. — У Василия сын есть, Гошка, брат мой двоюродный. Двоешник. И все потому, понимаешь… времени у него не хватает впрок подумать о деле. С налета привык брать, мерзавец… в последнюю минуту.

Гаевой и Радибога притихли: рассказывалась очередная притча архангельской бабушки, — до сих пор Шестаков не позволял себе рассказывать притчи Батурину.

— Насшибал Гошка двоек, понимаешь, — гудел профсекретарь, — бабушка ну его воспитывать: «Ты, говорит, обозлись, Гошенька, на эти двойки-помойки — враз изничтожишь. Твой отец обозлился как-то перед войной: Двину по дну перешел ажник». У Гошки уши торчком: «Как?» Бабушка дальше: «Да так. Обул сапоги, привязал к ногам камень, в руку нож, значит, чтоб от больших рыб отбиваться, а зубами вцепился в руку — «за мускулу». Полтора часа шел. И перешел. Выбрался на берег — мускула синяя ажник. Сам синий, как мускула. А перешел. Обозлился потому что, вот». А Гошка уж тут как тут, понимаешь: «Чем же он дышал, батя-та?» Бабушка к своему тянет. «Обозлиться надо, Гошенька…» Гошка про свое: «Дышал-то он чем, ба-а-а?» — «Да мускулой». Василий ел щи, слушал свою молодецкую придумку, не вытерпел: «Ма-ать. Будет тебе забивать мальчонке голову». Бабушка взашей его: «Не твое дело, замолчи! Распустил мальца!..» И ну, понимаешь, дальше воспитывать: «Злость — мудрое дело, Гошенька. Обозлись, внучек: все двойки-помойки как рукой снимет ажник…» Гошка и обозлился. Соседские мальчишки в школу, он за водолазные инструменты да на Двину. В руки косу, чтоб можно было и кита запороть, понимаешь, если встретится; на шею гирю, зубами за мускулу — и айда… Хорошо, понимаешь, парень рыбачил на берегу да заметил, а то до самого Студеного моря шел бы Гошка-то… Так и у нас, Константин Петрович, понимаешь. Впрок перевезти оборудование времени не было; а теперь… вас поправили на профбюро — вы за мускулу. Как Гошка…

Теперь Батурин покосился на парней. Гаевой и Радибога отвернулись, черпали ладонями снег, ели, давясь…

— А рядом с упряжками, понимаешь, — гудел Шестаков, — люди будут идти… по тому же льду. А люди, понимаешь… человек — моя прямая обязанность, Константин Петрович. С физикой, с оборудованием — со всем на свете моя.

— Я буду идти, — сказал Батурин. — Один пойду, стало быть.

— Вы тоже человек, Константин Петрович.

— Тоже твоя обязанность?

— Значит, тоже, понимаешь. Моя, Константин Петрович.

Закурил и Батурин; не смог тотчас же овладеть собой после притчи архангельской бабушки.

Потом они размашисто шагали по льду фиорда к штольням засбросовой части, продолжая тихо, ядовито переругиваться; на расстоянии следовали Радибога и Гаевой. В полукилометре от штолен Гаевой провалился в полынью. Батурин и Шестаков вернулись. Полынья была неширокая; сверху затянута коркой льда, припорошена снегом. Гаевой намочил сапог лишь по щиколотку. Но полынья могла быть и шире.

— Здесь, стало быть, мосток положим для лошади, — сказал Батурин. — Сани пройдут без мостка.

— На всю трассу мостков не наставишься, — гудел Шестаков, — Провалится, понимаешь… Новая шахта — ку-ку!..

— Говорю — нет!.. Стало быть, не провалится.

На снег полетели полушубок, пиджак — Шестаков закатал рукав рубашки, стал на колени, запустил руку в ледяную воду, над ним подымался пар.

— Вот, понимаешь, — гудел он. — Пальцами держусь за донышко… Тридцать три сантиметра, понимаешь, — гудел все решительнее. — Не выдержит такую, махину, Константин Петрович. Это северное море, понимаешь, а не ручеек вроде Томи.

— При таком морозе, Викентий, к вечеру будет тридцать пять, — говорил Батурин, свертывая рулетку. — Это Ледяной залив, а не лохань твоей архангельской бабушки.

—: Я вынужден буду, Константин Петрович, — сказал Шестаков. — Нельзя…

Батурин сунул руки в карманы полушубка.

— Вот чего, Викентий, — сказал он, повернулся грудью к Шестакову. — Ты любишь притчи… В Барзасе живет мой дедушка. Тоже… философ; лентяй, стало быть: любит не в свое дело соваться. Первая жена была у него трудолюбивая женщина: дня, ночи за трудами не знала. Дедушка выспится на пасеке — ходит за ней от нечего делать: изводил советами женщину: лифчик не так сшила — грудь засушит; чулки не так подвязала — ноги испортить можно. Занимался ее туалетами больше, нежели она: рубашку не так стираешь — не будет белой; баньку пора истопить — коровником шибает от тела. Сбежала женщина — извел. Женился на другой. Вторая — модница. Принялся за нее. Сбежала, стало быть, и вторая. Дед к ней — теща калитку захлопнула перед носом: «Ляксандра оставила грязное бельишко за старым сундуком — поди покопайся маленько. Штопай, стирай, милой, примеряй — што хошь делай. Набалуешься — приходи…» Дед унялся на всю жизнь. И у нас с тобой, Викентий. Понравилось тебе совать нос в дела начальника рудника — катись в старые лавы, стало быть; там в аккурат сейчас… на лопату угля навальщики берут по две с половиной породы, дьявол его!.. А ты тут… Иди, Викентий, в свое профбюро и не путайся под ногами!.. Однако. Надобно было радеть по производству, когда сидел на окре, а не теперь — хватать за ноги, как Каракаш.

— А об этом, понимаешь, на профбюро разговаривать будем, — угрожающе загудел Шестаков, не стал застегивать последнюю пуговицу на пиджаке — сорвал полушубок со снега.

Батурин сунул рулетку в карман, вынул карандаш и блокнот, быстро подсчитал что-то, вырвал листок, протянул Шестакову:

— На!.. И документ будет для членов бюро.

Викентий размашистыми, резкими движениями рук и плеч надевал полушубок, заправлял шарф за воротник. Радибога взял бумажку, прочел расчеты. В формуле крепости льда не хватало коэффициента на его соленость. Шестаков не дал ему договорить — выхватил бумажку из рук, взглянул и выпалил:

— Это вы, Константин Петрович… физику, понимаешь… формулой для пресного льда?.. Оборудование угробить?!

Он вернул листок с расчетами Радибоге, застегнул полушубок на все пуговицы, загудел, стараясь держать себя в руках:

— Я вынужден, понимаешь… В Баренцбурге сейчас же должны знать об этом… Я радирую, Константин Петрович, — предупредил Викентий и, размахивая руками, широко зашагал в сторону поселка.

Батурин вырвал у Радибоги блокнотный листок, проверил расчеты, потом посмотрел в покачивающуюся удаляющуюся спину Шестакова, повернулся всем корпусом к Гаевому; снег разворотился под его ногами до льда.

— Что вы мне суете, однако? — уставился он на парня.

— Афанасьев запрашивал… — начал было Гаевой.

— Катись отсюда к чертовой матери! — рявкнул на нею Батурин. — Чтоб твоего духу не было на припае!

Гаевой сжал челюсти, под белой кожей вздулись раздвоенные желваки, — повернулся, ничего не сказав, пошел за Шестаковым, умышленно или невзначай попадая ногами в его след. Батурин изорвал листок на мелкие части, размахнулся и швырнул в сторону берега; обрывки, скользя и кувыркаясь, оседали облачком — слились белизной, опустившись, со снегом.

Возвратясь с фиорда, я дважды звонил в больницу, Рая. Мне отвечали: «Раиса Ефимовна заняты, просили не беспокоить». Я звонил днем, звонил в конце рабочего дня — ты была занята. Мне не хотелось идти домой — встречаться один на один с пустой комнатой, я сидел в кабинете над механическими мастерскими, возился с документами, которые могли подождать, принимал полярников. Если тяжело на душе и не знаешь, что делать, ныряй поглубже в работу… Работа отвлечет от желания повеситься… но все останется так, как было.

Вечером позвонил из Кольсбея Батурин — попросил разобраться с Афанасьевым и Дудником, утром представить соображения, что с ними делать.

Афанасьев был в сапогах, нагольном полушубке, ушанке; стоял у берегового обрыва над фиордом, смотрел на широкие сходни, сбегающие с тротуара на квадратную площадку между клубом и общежитием № 6. В снегу возле глухой стены общежития дурачились шахтеры в ожидании киносеанса; касса еще не работала. Он стоял, утопив руки в карманы полушубка. Кто-то бросил в него снежок, рассыпавшийся в воздухе, — Афанасьев не посмотрел кто. Он глядел на сходни; лицо было перекошено, в глазах жила ярость.

Когда с тротуара сбежал Дудник, Афанасьев быстро пошел ему навстречу; притоптанный снег взвизгивал под каблуками. Он поднял руку, остановившись перед пожарником, показал что-то.

— Па-ап-ятый… этот?

Подбритые брови Дудника поползли вверх — Дудник изобразил удивление на лице. Афанасьев ударил его в подбородок: пожарник рухнул.

Выкрики и смех между клубом и общежитием оборвались. Снежок хлопнулся о стену, стало тихо. Дудник был крупнее Афанасьева, значительно превосходил силой…

Он оперся локтем о землю, привстал на колено, бросился на Афанасьева.

— За что?! — крикнул Афанасьев и вновь ударил…

— Головы поснимаю, мерзавцы! По тротуару к площадке бежал Батурин. Шахтеры бросились к Афанасьеву, скрутили его. Подняли Дудника. У Афанасьева из рук выпал жакан — приплюснутый сбоку, без пыжа.

Афанасьев не сказал, за что бил Дудника; Дудник отказался отвечать на вопросы, буркнул: «Мы потолкуем трошки — помиримся сами». Батурин торопился в Кольсбей, где по его приказанию мастерили специальные сани для перевозки по льду фиорда крупногабаритных деталей основного оборудования. Ему некогда было разбираться с «петухами», он велел им разойтись по домам.

Шахтеры видели: Батурин не сразу расстался с Афанасьевым — они вместе прошли к клубной пристройке, где размещались профбюро, радиоузел. Афанасьев шел за Батуриным по тротуарчику вдоль окон спортзала. Потом они стояли возле клубной пристройки; Батурин говорил что-то, Афанасьев молчал, стоял перед ним взбычившись, отвечал тихо, потом с вызовом. Батурин грозил Афанасьеву. А потом Афанасьев шел по улице словно пьяный: натыкался на встречных.

Мне не хотелось встречаться с Афанасьевым теперь: я не мог думать о нем спокойно; не хотелось разговаривать с Дудником: я знал, что буду выгораживать Дудника и обвинять Афанасьева. Да мне было и не до них. Я лишь оторвался от письменного стола, вновь почувствовал, что должен увидеть тебя, Рая, тотчас же. На Груманте не оставалось никого, с кем я мог быть откровенным, легко повздорить, легко примириться, но не мог бы порвать навсегда. Я должен был увидеть тебя, Рая, немедленно. Я искал тебя.

Из больницы мне ответили по телефону: «Раиса Ефимовна вышли». Через три минуты я был на Птичке. Тебя не было дома. Не было дома и твоих комнатных туфель… домашнего халата… исчезла книжка, которую ты читала… Ты вновь ушла в больницу, в оставленной на столе записке просила не беспокоить.

У меня и теперь живо стоят перед глазами сквозной больничный коридор с ковровой дорожкой, дверь изолятора — крохотной комнатушки с одним окном. Постель была разобрана. В халате, в комнатных туфлях ты сидела на койке, шлепала мокрой салфеткой, сложенной вчетверо, по подбородку, сгоняя жирок; на тумбочке стояла тарелка со слабым раствором поваренной соли, в которую макалась салфетка; лежали тюбики крема, которым ты смазывала лицо и руки на ночь… Ты повернулась к двери: глаза сделались больше очков — кто это посмел ворваться без стука?! — отвернулась и продолжала шлепать мокрой салфеткой так, будто никого, кроме тебя, в комнате не было. Я оторопел.

— Что это значит, Рая? — Ты поднялась на ноги, положила салфетку в тарелку с водой. — Что ты тут делаешь, я тебя спрашиваю?

— Мне надоело терпеть твои психопатические трансы, Романов! — Я шагнул в комнату. — Я не заставляла тебя ехать на остров заместителем начальника рудника по кадрам, Романов. Ты сам выбирал. Какое ты имеешь право теперь мучить меня?

Кровь ударила в голову: что ж, вернее женщины союзника нет… но и предателя более коварного не сыскать, не потрафь ей малость.

— Я дала радиограмму в трест: попросила, чтоб мне прислали замену первым пароходом… У нас общие дети, но мы разные люди, Романов: мы по-разному понимаем свои обязанности друг перед другом и перед детьми.

И это я знал. Я слишком многим жертвовал для тебя. Я расплачивался… Я вынул из кармана свой ключ от квартиры, бросил на койку.

— Возьми… Женщина должна иметь свой угол, а не бегать по изоляторам.

— Я знала, что для тебя все это будет легко. Ты уже давно живешь только собой, Романов.

— Если ты через десять минут не зажжешь свет на Птичке…

— Ты сделал из Птички сумасшедший дом для меня. На Груманте у меня нет дома. Уходи… Дай мне хоть здесь единовременное пособие на покой… Уходи!

— А мне больше нечего терять здесь!.. Через десять минут, если не вернешься на Птичку, я разнесу весь твой изоляционный курятник — слышишь?!

Из Кольсбея вновь позвонил Батурин, рассказал.

Последние три дня Афанасьев каждый день бывал в Кольсбее, что-то искал. Во вторник он приехал в порт вечером, ходил по поселку, рассматривал снег возле дорог, тропок. В среду появился в порту тотчас же после первой смены; ружье, как обычно (стволы отделены от ложа), висело на ремне, под плащом; цевье за голенищем. Он вышел из электрички и обошел поселок вокруг на большом от него расстоянии. Вечером зашел к Березину, положил ружье на табурет возле умывальника, примостился у батареи центрального отопления, отогревал руки, ноги. Березин спросил:

— Где твои куропатки, охотник?

Афанасьев курил, ответил не сразу:

— Я не стрелял, Жора.

Ружье отпотело. Афанасьев протер стволы, снял патронташ, ушел в поселок. Вернулся поздно. Жена Березина уехала на дежурство. Жора лежал на кровати, читал. Афанасьев разделся, сказал:

— Я па-ап-ереночую у тебя, Жора.

Березин заметил:

— Тебе завтра в первую… не опоздаешь?

— Я взял у Лешки отгул на четверг. Мне завтра нужно кое-что сделать.

Он вытащил из-под Березина один матрас, взял подушку, одеяло, устроился на полу, возле батареи: вскоре уже спал.

В шесть часов утра, в четверг, Афанасьев был в Колбухте. Со второго этажа строящегося многоквартирного дома Березин видел: Афанасьев ходил по бухте, рассматривал снег, потом пошел к мысу Пайла. В десять утра Березин поехал на самосвале к норвежскому домику; домик по распоряжению консульства и треста ремонтировали строители порта. В домике работали плотники, печник. Березин проверил их работу, возвратился к самосвалу, поджидавшему на льду, возле берега. Когда он садился в кабину, увидел с высоты подножки: из глубины бухты бежал Афанасьев, махал шапкой. Березин подождал. Афанасьев подбежал, залез в кабину. Березин заметил:

— Когда охотник теряет голову, он начинает искать работу для ног. Неужто ты думаешь, что куропатки могут пастись на льду?

Афанасьев ответил сердито:

— Ка-ак-огда теряется след, Жора, начинается подлость.

— Ты ищешь следы?..

— Подлеца.

— Что ты ищешь?

Афанасьев не ответил. За всю дорогу до поселка он не проронил ни слова. О чем-то думал, часто тер кулаком подбородок. У лесосклада Березин вышел из машины, направился к пристани: там работала бригада плотников и водолаз по ремонту швартовой стены пирса. Афанасьев шел с ним; было видно: он хотел спросить о чем-то, но не решался. Возле столовой вдруг придержал за руку Березина, заглянул в глаза, посмотрел пристально, опросил:

— А ка-ак-огда нерпа рожает белька, Жора, возле лунки обязательно бывает кровь? Сгустками кровь бывает?

За два с половиной года жизни на Шпицбергене Березин видел много лунок, возле которых лежали бельки, и не помнил ни одной, чтоб возле нее не было крови. А сгустков не видел.

Тем же самосвалом, груженным стройматериалами, Афанасьев возвратился на мыс Пайла.

Вновь они встретились на первом этаже строящегося дома, в конторке. Афанасьев ввалился весь в снегу; брюки на коленях, рукава плаща и ватника, перчатки были покрыты наледью, — отогревался у времянки; потом спросил:

— У тебя есть фабричные жаканы, Жора?

У Березина были фабричные жаканы.

— А тебе приходилось стрелять жаканами в эти дни?

Нет. Березин в этом году не встречался с медведем. Афанасьев допрашивал:

— А в Кольсбее есть еще у кого фабричные жаканы?

Березин не знал. Свои два он брал в прошлом году на Груманте, у Остина… Афанасьев стоял возле времянки, задумчиво тер кулаком подбородок: снег и лед растаяли на коленях, рукава были мокрые. Не обсушившись, он ушел. Через три часа вновь разыскал Березина, спросил:

— А Дудник часто теперь бывает в Кольсбее?

За последние четыре дня Дудник каждый день появлялся в Кольсбее. Охотился в Колесдолине, возле Альтерота, в Лайнадале, на склонах гор груди Венеры, искал куропаток на мысу Пайла, выходил на лед возле мыса.

— А он не говорил тебе: у него есть фабричные жаканы?

Нет. Но Березин слыхал, что в прошлом году, когда Дудник жил в Кольсбее, он отдал Остину за кошки двадцать фабричных жаканов и банку бездымного пороха «Сокол».

Афанасьев ушел.

Он обошел всех охотников порта, у каждого спрашивал: есть ли фабричные жаканы, у кого брал, кому давал, стрелял ли фабричными жаканами в этом году. Разговаривал с Дудником. Они стояли возле ворот гаража кольсбеевского отделения пожарной команды, разговаривали минут десять, потом разошлись. Афанасьев тотчас же уехал на Грумант, Дудник остался в Кольсбее. Примерно в пять часов дня Афанасьев позвонил в Кольсбей дежурному по отделению, спросил:

— Дудних у вас?

Дудник сидел в «брехаловке», сушился после охоты, играл в домино. Афанасьев попросил:

— Са-ас-просите у него: сегодня он должен дежурить в грумантском клубе — он будет дежурить или кто другой?

Дудник собирался на Грумант.

В начале седьмого Афанасьев и Дудник сошлись на площадке между клубом и общежитием № 6…

Батурин велел разыскать «немедля» Афанасьева, Дудника — потрясти: из-за чего они не поладили? Ни Афанасьева, ни Дудника я не нашел. Афанасьев вышел накануне из дому с ружьем за плечами, ушел в ущелье Русанова, к Чертовой тропе; Дудник взял свое ружье, кошки — о тправился стрелять куропаток на осыпи под скалами Зеленой. Я не стал гоняться за ними, — мне было не до них.

Весь день полыхало над холодной землей холодное солнце. Небо было чистое, снег был сухой. Вечером дохнул ветерок с гор: соскользнули с Зеленой и Линдстремфьелля облака — побежали в сторону Гренландского моря, — снег завихрился над Грумантом.

Весь день я не находил себе места, ночевал на Птичке, в консульской спальне — ворочался с боку на бок, курил папиросу за папиросой, не мог уснуть… думал. Мы — правильно, Рая! — «разные люди». Принуждая меня уступать, ты добилась: сделалась хорошим хирургом, тебе хотелось теперь жить спокойно, уверенно. А я оказался для тебя теперь лишь Романовым — человеком, который вечно ищет чего-то, не может найти, мучает и тебя… не дает возможности жить уверенно. «Разные».

Всю ночь мела с гор, из ущелья поземка, заметая следы всего, что жило и передвигалось в эту ночь на земле, затерянной во льдах самого холодного океана. Когда синеватые сумерки белой шпицбергенской ночи стали наливаться голубизной восходящего где-то за горами солнца — поземка улеглась, — понял я и другое. Мать моих детей, жену я мог вернуть, но женщина не хотела жить моей жизнью — у нее уже давно была своя жизнь; женщины, которые не сразу уходят, не возвращаются, а на короткой веревочке узелка не завяжешь.

А когда в голубом небе уже полыхали лучи невидимого из-за скал солнца — было утро, — решение пришло само по себе: жить, Романов, надо начинать сызнова.

Но… жизнь продолжалась.

II. Женщина живет рядом

«Баренцбург тчк Консулу СССР на острове Шпицберген Ярмолинскому зпт секретарю профкома советских угольных рудников Кусакину зпт главному инженеру треста Арктикуголь Сванидзе тчк Вчера Груманте исчезли механик отдела капитальных работ горный инженер Афанасьев Владимир Сергеевич зпт техник профилактике пожарной команды Дудник Михаил Пантелеймонович зпт исчезновение полярников обнаружено утром зпт ведем розыски тчк Пятница 4/IV 1958 Батурин Шестаков Романов».


«Грумант тчк Батурину Шестакаву Романову тчк Принять все меры розысков зпт использовать все средства зпт результатах радировать каждый час тчк Ярмолинский Кусакин Сванидзе».


В кабинет начальника рудника то и дело входили люди. Голоса шахтеров, видевших Афанасьева и Дудника накануне, не умолкали, часто звонил телефон. В кабинете было накурено так, что казалось: подбрось лист бумаги — он ляжет на голубые слои дыма и останется лежать, как на твердом. В открытую форточку дышал сухой, холодный апрель.

На стене, у письменного стола, висела географическая карта Западного Шпицбергена, рядом с ней — двухкилометровка Айс-фиорда, едва не пополам перерезающего остров; на столе Батурин развернул карту крупного масштаба, изображавшую участок Груманта, окрестности.

Взобравшись коленями на стул, Романов рассматривал карту, курил.

За все утро Батурин ни словом, ни взглядом не напомнил ему о том, что он не выполнил распоряжения: с вечера не разыскал Афанасьева и Дудника. Он или не замечал Романова, или останавливал, когда Романов пытался уйти. Батурин шумел, раздавал приказания, как пощечины: комплектовал поисковые партии — разгонял всех, кто попадался ему под руку или приходил на ум, — организовывал поиски. Шестаков ушел с партией пожарников в район седловины между Зеленой и Линдстремфьеллем — Батурин не придержал его. Гаевой не выходил из шахты две смены кряду, прибежал в шахтерке, не переодевшись, пристроился к партии, которая шла обследовать ущелье Русанова, — Батурин не стал задерживать. Романова не выпускал за пределы поселка, гонял с поручениями. Все утро он был злой, стучал кулаком по столу, двигался резко — стулья и люди отскакивали от него, — говорил громко, короткими хлесткими фразами.

Романов рассматривал карту.

Зазвонил телефон, Батурин поднял трубку: звонил Игорь Шилков. Поисковая партия Шилкова обследовала плато Зеленой вдоль ущелья Русанова. Игорь звонил из «Дома розовых абажуров». Батурин слушал, держа трубку на расстоянии от уха, — Романов слышал, что говорил Шилков. Он смотрел в бинокль с гор — видел человека в фиорде; человек лежит на снегу, в ропаках, возле лунки, не шевелится, с берега его не видать. Человек лежит на расстоянии двух километров от окровских штолен в глубине фиорда.

Романов поднялся со стула, шагнул к выходу. Батурин не остановил его. Переступая порог кабинета, Романов слышал, как он говорил по телефону:

— Погоди маленько, Игорь Петрович. Александра Васильевича дождись на берегу, тогда уж…

Он не кричал, не приказывал, как минутой раньше, — просил…

В поселке было тихо; люди разговаривали шепотом — лишь выхлопы кларков ДЭС нарушали тревожную тишину; выхлопы были похожи на удары набата.

Завихрения снега над Грумантом рассыпались, осели, поземка улеглась, был яркий, солнечный день. С голубого неба уходили последние облака: горы, ледники и фиорд затянул подсиненный тенями снежный полог. Воздух был просушен стерильным морозцем, — с грумантского берега, покрытого тенью скал, видна была черная пирамида терриконика баренцбургской шахты на мысу Хееруде.

Шилков шел размашистым, широким шагом хорошо натренированного лыжника, Романов старался не отставать. На один шаг геолога ему приходилось делать два, ноги и руки наливались тяжестью, не хватало воздуха, — перед глазами маячила лыжня, то исчезающая на насте, то глубоко врезающаяся в свежие наметы идеально белого снега. В голове гудело: бессонная ночь, десятки выкуренных папирос сказывались. Обливаясь потом, Романов жал из последних сил. Неожиданно подпрыгнув, Шилков повернулся в воздухе, стал как вкопанный, упираясь срезами лыж в свежий перемет снега; ружье перекосилось на спине. Романов налетел на геолога.

Они остановились возле ропаков. До бурана, угнавшего припай в глубину фиорда, они были у берега. Буран поломал припай, приливные и отливные течения перетасовали льдины, ропаки оказались далеко от берега.

На пушистом намете, рядом с Шилковым, в ропаках были следы, следы и следы. Снег возле ропаков, в ропаках был вытоптан. Следы вели к открытой воде, простирающейся на десятки километров в сторону противоположного берега. В ропаках они расходились в стороны, возвращались. Между ропаками и водой тянулась полоса ровного льда. На нем были лунки; возле одной лежал белек.

Шилков остановился. У края ропаков, против лунки с бельком, на льдинке, подымавшейся топчанчиком, лежал Дудник. Из-за голенища кирзового сапога выглядывала алюминиевая рукоятка охотничьего ножа. Стеганка на плечах, на спине была припорошена снегом. Ушанка на лбу прикрыта носовым платком, тоже припорошена. Лицо до глаз окутано бинтами. В руках, подложенных под грудь, пожарник держал конец широкого бинта, убегающего через ропак, по снегу и под снегом, к лунке.

— Что ты тут делаешь? — спросил Шилков.

— А вы присядьте трошки, если пришли, и не разговаривайте, — сказал Дудник застывшим, хрипловатым голосом. — Нерпу хочу словить, а вы… Она выглядывала только шо.

— Придурок, — сказал Шилкоз. — Его всем рудником ищут — с ног сбились, а он…

Романов подошел к пожарнику, вырвал из рук бинт, дернул:

— Вставай сейчас же — пойдем домой. Где Афанасьев?

Бинт показался из-под снега, натянулся, трепыхаясь, — Романов тянул… Это был один из примитивных способов ловли нерпы. Возле лунки с бельком нужно положить кусок листового железа, притрусить снегом. К листу прикрепить шнур или бинт — проложить в направлении, диаметрально противоположном от лунки, замаскировать. Замаскироваться самому. Когда нерпа выберется из лунки кормить детеныша, потянуть за шнур так, чтоб лист закрыл лунку. Потом бежать к нерпе, стрелять из ружья… У Дудника не было ружья. Нерп в эту пору года запрещалось стрелять: они кормили.

Дудник надеялся на то, что успеет добежать к нерпе, пока она будет возиться с листом или ползти к другой лунке, убить ножом.

— Владимира тут не было, — сказал Дудник, выбираясь на лыжню; Шилков остался в ропаках — проверить следы, осмотреться.

— Где Афанасьев?

— Откуда я знаю? Я его после вчерашнего…

— Где ты пропадал с вечера?

— Ходил за куропатками… Коло скал полазил: над кладбищем, на берегу… Ночью спал. Утрем хотел поймать нерпу. Если б не вы…

Романов наверстывал то, чего не сделал вчера, о чем Батурин не напоминал ему сегодня.

— Из-за чего вы подрались с Афанасьевым?

— Мы не дрались. Я шел на дежурство, он подошел и ударил.

— Он показал тебе жакан, потом ударил.

— Он бил и кричал: «За шо?!»

— Он показал жакан и спросил: «Это пятый?», а потом ударил.

— Он взял в руку жакан, шоб кулак был тяжелее, бил и кричал: «За шо?!»

— Он спросил: «Это пятый?»

— Вы всегда покрываете Владимира. Вы все знаете, шо он знает. Почему он показал жакан и попытал: «Это пятый?»?

— Ты должен знать, если он тебя спрашивал.

— Вы должны знать, если вы кореши. Он бил и кричал: «За шо?!» За шо он ударил?..

Ярко светило солнце. Снежная, то плоская, то горбатая, то подымающаяся острыми вершинами гор к небу — ослепительно-белая пустыня простиралась вокруг.

— Почему ты не сопротивлялся, когда Афанасьев лупил тебя?

— Посмотреть бы на вас, товарищ заместитель: если б вам дали по губам ни за шо ни про шо… Я не успел очухаться, он вдарил еще раз.

— Нет!.. Ты не терял памяти. А Афанасьев ни за что ни про что не ударил бы. Ты знал, за что он бьет, и потому не сопротивлялся. Ты струсил.

— Я? — Дудник остановился; повернулся так, что бинокль, висевший на ремешке, отлетел, ударил, возвратись, в грудь; глаза загорелись желтыми огоньками. — Вы видели, где я был сейчас без ружья? Туда мог заковылять медведь. Вы туда вдвоем прибежали. С ружьем.

— Каждый мальчишка знает: если большого бьет маленький, а большой не сопротивляется, значит, большой сделал подлость. За что Афанасьев отлупил тебя?

Глаза Дудника вздрогнули… Забегали беспокойно… остановились — Дудник смотрел на Романова в упор:

— Интересно, товарищ заместитель начальника рудника. Это вы таким манером хотите припугнуть меня трошки, шоб я помалкивал про драку коло клуба? Хотите покрыть Афанасьева, да?

Это был излюбленный прием Дудника: «Бей первый в лоб, не дожидаясь, когда тебя ударят». Дудник бил… У Романова начинали дрожать пальцы. Он старался погасить вскипающее раздражение: раздраженный человек всегда хуже соображает, говорит лишнее.

— Пошли, — сказал Романов.

Дудник шаркнул голой ладонью по синим губам; перчатки снял, одну руку держал в кармане брюк, отогревая, Другую — за бортом ватника, застегнутого на все пуговицы; перчатки торчали за ремнем, прихватывающим ватник по талии.

— Та-а-ак… — сказал Романов. — Значит, то, что ты плетешь сейчас, ты будешь болтать и в поселке?

— Мое дело телячье, товарищ заместитель: я могу и помолчать… если надо.

Две голубые, прозрачные тени двигались толчками по насту. Тень пожарника была короче, но шире.

— Ты не будешь молчать и в поселке: ты не затем заговорил теперь…

— Вы начальство. Прикажете — по радио выступлю.

Первый провалился Дудник: правая нога ушла в наст по колено, он выдернул — провалилась левая. Через несколько шагов провалился Романов. И дальше наст был непрочен: не выдерживал тяжести тела, проваливался через шаг, неожиданно, заставляя напрягаться, — кромка наста била в кость, обдирала икры. Романов знал: такая дорога изнуряет; от щиколоток до колен ноги разбиваются в кровь. Он забыл о лыжах, которые нес на плече; шел, придерживаясь направления на «Дом розовых абажуров», не останавливаясь.

— За что тебя ударил Афанасьев?

— У него попытайте.

— Его нет.

— Как нет?

Дудник остановился; стоял, утопая по колено в снегу, словно на коленях.

— Его ищут, как и тебя… Он с вечера ушел и не вернулся. Никто не знает, где он.

Дудник смотрел так, словно его оглушили. Потом ресницы вздрогнули, губы расползлись в ехидную улыбку.

— Вот оно как, — сказал Дудник. — Так это вы на всякий случай — запугать меня: если с Владимиром шо-то случится… Вам надо свою шкуру спасать, так вы?!

— Не мою, ты!.. Охотник!.. Тебе надо свою шкуру гвоздями приколачивать, чтоб не содрали.

Они смотрели друг другу в глаза. Из ноздрей, изо рта вытекали клубы горячего воздуха, вспыхивали на солнце белыми облачками, таяли… Романов бросил на снег, утрамбованный ветрами, лыжи, сел.

— Садись.

Сидели, как безногие: ноги до колен уходили в снег.

Романов устал. В голове гудело, как в бетономешалке. Не было, сил возмущаться ответами Дудника, спрашивать. Романов отдыхал, собираясь с мыслями; ноги горели. А Дудник больше не смотрел на Романова, словно потерял интерес к нему, — смотрел на фиорд, а может быть, дальше — туда, где между громадой Альхорна и мысом Старостина виднелся выход в Гренландское море — дорога на родину.

Романов встал. Надо было кончать всю эту комедию: приближался грумантский берег.

— Афанасьева тоже ищут всем рудником, — сказал Романов. — Не могут найти. Ушел вчера в ущелье — пропал. Поземка замела следы… Из-за чего вы подрались, Дудник? Может, это поможет узнать, где искать Афанасьева…

Дудник молчал.

— Я намного старше тебя, Дудник, — по опыту знаю: если человек юлит, спешит припугнуть того, кто с него спрашивает, значит, он старается скрыть что-то. Я уже знаю «трошки» тебя, Дудник: если ты прыгаешь в глаза, значит, натворил что-то… Чего вы не поделили с Афанасьевым?

Дудник молчал. Проламывал тяжелыми ногами наст, и наст гулко хрустел. Молчал. Сопел лишь. Потом повернулся к Романову.

— Ладно, — сказал он. — Ладно. Мой отец не был министром — по мне можно и потоптаться…

Задубелое на морозе лицо как бы окаменело, губы были синие, плохо слушались. Глаза бегали.

— За какую подлость Афанасьев отлупил тебя, Дудник?

— Ладно, — сказал он; скулы у висков горели, как маки. — Вы начальство — ваша власть: вы имеете право влазить и в душу… вместе с сапогами… Владимир вдарил меня за Корнилову. Мы в Кольсбее разговаривали с ним про Корнилову. Я потом позвонил из Кольсбея ему и сказал, шо он с Гаевым пятые после меня у Корниловой… Я больше ничего не скажу! Вы между собой мертвому поверите больше, чем живому. Инженеры. Вы только говорите, шо человеку надо верить… Попытайте лучше Батурина, чего он хотел от Владимира!.. И будьте вы прокляты — вечно становитесь поперек дороги.

— Кто «вы», Дудник?

— Все вы… инженеры, такие, — огрызнулся он и махнул рукой.

Они больше не разговаривали до самого берега.

Тропкой, пробитой в глубоком снегу, Романов поднялся по крутизне берега к «Дому розовых абажуров». Снег скрипел.

— Романов!

Он остановился.

— Повернись ко мне.

Новинская стояла на открытом крыльце больницы, в платье, в туфельках, простоволосая; подбородок дрожал.

— Подними руки!

Их разделяли два марша лестницы, сбегающей от больницы к итээровскому дому. Новинская смотрела сверху.

— Присядь!.. Наклонись!..

Романов выполнял приказания. Так было и раньше, в Донбассе, в Москве, когда он возвращался из шахты, из «Метростроя». Романов выполнял ее приказания, готовился накричать: «Почему выбегаешь раздетая на мороз?! Зайди сейчас же!..» — и вдруг вспомнил: они уж два дня как чужие… В открытую форточку из кабинета главврача смотрел Батурин, кивнул, зазывая…

Романов докладывал, Батурин молчал, поглаживая подушечками коротких пальцев над глазом, смотрел вниз. Он сидел в грубо сколоченном сосновом кресле за письменным столом главврача, покрытым белой простыней, поверх простыни лежало толстое канцелярское стекло. Батурин упирался локтями в край стола, стараясь не прикасаться к стеклу. Перед ним стоял стакан с водой.

В окно с квадратной нижней форточкой лился свет невидимого из кабинета солнца. Рядом с окном была дневная, комнатная, расплывающаяся тень. Батурин сидел в тени, смотрел на стакан, шевелил пальцами, слушал; лицо было серое, плечи отяжелели, на лице глубокие складки.

В больнице, в тепле, Романов раскис; ноги пекло, в глазах резало. Он сбивался на слове, докладывая.

Батурин сказал, не подняв головы:

— Ты, стало быть, так и не выполнил моего распоряжения?

Романов смотрел, напрягаясь.

— Займись ты вчера Афанасьевым и Дудником, Александр Васильевич…

Пальцы задрожали невольно — второй раз в этот день Романов забыл об усталости: упрек Батурина звучал прямым обвинением. Романов встал с деревянного топчанчика, шагнул к столу:

— О чем вы вчера разговаривали с Афанасьевым у клубной пристройки? Чем вы грозили ему, Константин Петрович?

Батурин поднял голову:

— Почему ты, однако, не выполнил мое распоряжение?

— Что вы говорили Афанасьеву?!

Распахнулась дверь перевязочной. На пороге стояла Новинская: в белом халате, не оправленном на плечах, халат был туго перехвачен по талии куском бинта, концы бинта затянуты в узел, зажаты в белеющих пальцах. Она смотрела на Батурина.

— Что? — поднялся он: кресло вылетело из-под него — ударилось спинкой о стену.

— Она бежит.

— Кто?!

— Вот она…

В окно Романов успел увидеть лишь полы черной, из искусственного каракуля, шубки; полы, взмахнув, исчезли за рамкой окна; Романов побежал к выходу.

Корнилова двумя руками толкнула дверь, вошла, задыхаясь. Она увидела Романова, вздрогнув, выпрямилась… опустилась обессиленно на голый деревянный диванчик у входа; шубка расстегнулась, серый шерстяной платок сполз на шею, волосы выбивались прядами из-под платка.

— Александр Васильевич… — ловила она воздух мокрыми от слез губами. — Это правда, что?.. — поперхнулась словом. — Я спала после ночной…

Из больших синих глаз лились слезы. Романов сел на диванчик рядом, обнял девчонку за плечи.

— Это правда, Александр Васильевич?..

Романов не знал, что делать, что говорить, — крепче и крепче прижимал ее к себе, будто это единственное, чем можно было успокоить.

— Правда? — говорила она. — Правда? Припухшие губы шевелились, она повторяла и повторяла одно слово так, словно на нем сошлась вся жизнь: «Правда?.. Это правда?» Хотела и не могла сказать другое, из-за которого прибежала в больницу: к Батурину, к Романову — к людям, которые отвечают за жизнь каждого человека на руднике. По щекам текли слезы, с подбородка капали Романову на руки.

— Раиса Ефимовна! — громко сказал Батурин; он стоял в коридоре. — Нашатырный спирт!

Корнилова притихла, уловив голос начальника рудника, подняла голову, грудью опираясь Романову на руку, разглядела, с неженской силой рванулась из его рук, встала. Медленно, шатаясь, она шла к Батурину, едва шла, но упорно шла по длинной ковровой дорожке.

— Правда? — начиная с шепота. — Правда? — все громче повторяла она. — Это правда?

Батурин стоял у двери; сверху освещала его электрическая лампочка, сбоку — дневной свет, льющийся из кабинета главврача.

— Правда?.. Правда?.. — выспрашивала она; не дошла до Батурина. — Ска-жи-те, что это непра-а-ав-да-а-а!.. — требовательно, с отчаянием закричала Корнилова. — Боже мой!.. Это из-за меня… — Схватилась за голову, поворачиваясь, словно не знала, куда идти дальше, и повалилась на красную ковровую дорожку.

Открывались двери палат стационара, лечебных кабинетов; по коридору бежал терапевт Борисонник.

Романов поднял Корнилову, отнес в кабинет, положил на топчанчик, застеленный белой простыней; Борисонник держал ее за руку — щупал пульс. Новинская вошла из перевязочной, строгая, сосредоточенная, держала в руках шприц; не отрывая глаз от шприца, сказала:

— Марш!

Романов стоял у топчанчика.

— Марш!.. Я вам говорю! — повернулась она к Батурину.

И Батурин и Романов растерялись.

— Сергей Филиппович, освободите кабинет от посторонних и закройте дверь, — велела Новинская Борисоннику.

Они сидели на диванчике у входа; Батурин курил.

— О чем вы вчера разговаривали с Афанасьевым, Константин Петрович?

— Поди-ко, Александр Васильевич, отдохни — пряди маленько в себя. Я сам разберусь, что к чему. Тебе надобно поспать маленько.

— Почему вы всех допрашиваете, а сами молчите? О чем вы разговаривали с Афанасьевым у клубной пристройки?

— У тебя, Александр Васильевич, еще молоко на губах не обсохло, и тебе, стало быть, еще рано с меня спрашивать.

— Почему вы не отвечаете на вопрос, Константин Петрович?!

Батурин бросил папиросу на пол, нащупал неуверенной рукой нагрудный карман, дрожащими пальцами достал трубочку, вытряхнул таблетку на ладонь, слизнул, расслабленно откинулся спиной к стене. Такие трубочки с таблетками постоянно носил отец Новинской. Это был валидол…

Из перевязочной вышла Новинская; шла, вытирая руки полотенцем.

— Не обижайтесь, — сказала она: говорила спокойно, ровно. — В больнице нет начальников и подчиненных. В больнице есть больные и врачи. Не обижайтесь. Остальные в больнице — посторонние.

Романов вспомнил, что в нагрудном кармане форменного пиджака Батурина всегда выпирало что-то похожее на пузырек. Он не слышал, чтоб Батурин жаловался на сердце; не говорила ничего об этом и Рая, не говорил Борисонник.

Новинская попросила папиросу, закурив, затянулась в полную грудь, закашлялась, лишь после этого сообщила:

— Корнилова беременна… на втором месяце… Она говорит, что это из-за нее пропал Афанасьев. Больше ничего она не говорит. Она упоминает Цезаря…

Романов долго сидел, не зная, что делать; чувствовал себя большим, тяжелым — беспомощным. Потом встал, прошел к окошечку аптеки.

— Сто граммов спирта и дистиллированной воды.

Батурин и Новинская молча смотрели. К ладони прикоснулось холодное стекло граненого стакана. Романов выпил, запил и побрел по коридору к черному выходу из больницы; ноги горели, по жилам разливался огонь, в голове мутилось.

Бывают минуты, когда круг забот смыкается — все существо устремлено к одной цели. Тогда исчезает все: люди, мир, — остается лишь одно чувство… Это чувство знакомо солдату, который пробежал хоть раз от своих окопов к окопам врага, его знают спортсмены, умеющие не щадить себя в решающем напряжении, им постоянно живут люди тихого, продолжительного подвига. Это чувство овладело Романовым. Оно пришло к нему в больнице. Он не знал, к чему зовет оно, но оно уже руководило поступками. Романову нужны были силы, свежая голова, — он должен был прикорнуть хотя бы малость.

…Его разбудил телефонный звонок.

Шторы на окне консульской спальни были задернуты. В теле дремала сладкая боль. Возле кровати на стуле не было папирос, спичек, пепельницы. Стояли термос, фарфоровая чашечка, лежало на блюдце печенье, пахло спиртом и йодоформом. В Новосибирске, после «проводов отца», которого Романов не застал на знаменитом новосибирское вокзале, утром также стояла чашечка с чаем, лежало печенье, пахло спиртом и йодоформом…

Звонил телефон возле окна, на тумбочке. Романов сбросил одеяло: ноги от щиколоток до колен были забинтованы; у коленных суставов, у щиколоток выползали из-под бинтов светло-коричневые, розоватые пятна йодоформа, впитавшегося в кожу… Звонил телефон продолжительными, настойчивыми звонками. Романов встал с кровати, поднял трубку: звонил Батурин. Из шахты ушел Остин: оставил работу и ушел. Гаевой не говорит, куда, зачем он ушел. Романов должен написать приказ по руднику: всем без исключения полярникам запрещается выходить за пределы поселков без специального разрешения начальника рудника, — прочесть приказ по радиосети; ответственность за выполнение приказа возлагается на заместителя по кадрам А. В. Романова.

Романов отодвинул шторы: солнце светило в окно консульской спальни. В термосе был горячий чай… Когда после ночной смены в Донбассе или в Москве, в «Метрострое», Романов просыпался, а Раи не было дома, возле кровати стояли на табурете всегда термос с чаем, фарфоровая чашечка, печенье на блюдце…

III. Доброжелатель

Только что Романов узнал: следы Афанасьева, едва заметные на насте, нашли в ущелье — между поселком и Большим камнем, у скал. Чертовой тропы; здесь он ходил в кошках; следы уходят вверх по ущелью Русанова, исчезают в середине ущелья, — поземка замела все, что могла замести за ночь. Только что рассказали Романову: Гаевой, потеряв обычную трезвость ума, полез в скалы Чертовой тропы, сорвался на двадцатиметровой высоте — падал с карниза на карниз, с уступа на уступ, заваленные снегом, кубарем катился, скользил по крутой осыпи, покрытой лежалым снегом, — помял ребра и рассек лоб; Батурин снял его с поисков, отправил домой, велел выспаться. Только что позвонил Романову начальник пожарной команды, доложил: бригадир проходчиков Остин вышел из итээровского дома, спустился на берег, стал на лыжи — убежал от пожарников за торосы; из Кольсбея ушел на лыжах десятник стройконторы Березин. Романов зашел к Гаевому.

Он сидел на корточках возле электрической плитки, спиной к Романову, в красной рубашке с расстегнутым воротом. У него был крепкий затылок, заросший жесткими волосами, мускулистые руки и женственно-белая, нежная кожа. Он упирался локтями в колени, помешивал ложкой в кастрюльке; над кастрюлькой таял пар, в комнате пахло варившейся куропаткой, прелью болотного мха.

— Леша, куда пошел Остин?

— Мы хотели поговорить с Дудником — Батурин не разрешил нам.

— Ты послал Остина, Леша?

— Вы берегли Вовку, Александр Васильевич, я знаю… Но у вас есть жена, которую вы любите, дети, которые ждут вас… Вам отчитываться перед законом, перед Вовкиными матерью, отцом, перед Борисом — вы отчитаетесь, как положено: коротко, ясно и гладко… Мне держать ответ перед совестью. Я не могу не найти Вовку. Он мой друг. Я не смогу жить, Александр Васильевич, если с ним что-то случится…

— Ты слышал приказ начальника рудника?

— Мне сейчас сам господь бог не хозяин…

— Куда ты послал Остина, Леша?

— Он и сам пошел бы, если б я не послал… Не запрещайте нам то, чего мы не можем не сделать. Я послал Андрея, Александр Васильевич. И Жора ушел по моей просьбе. Считайте меня нарушителем…

— Надо вернуть Андрея и Жору.

— Я знаю, Александр Васильевич: вы почти всю войну были на фронте. Я ходил пешком под стол, когда вы воевали…

— Куда пошел Остин?

— Вы хорошо воевали, Александр Васильевич. Но с тех пор прошло много лет: я вышел из-под стола. Вы хорошо поработали после войны; я тоже работал и стал инженером. Вам и сейчас приходится нелегко, я знаю… Вы имеете моральное право требовать. Но и я уже успел натереть шею в забоях. Теперь и я могу сказать, Александр Васильевич: жизнь меня не баловала — и я кое-чему научился… Не нужно давить на меня, Александр Васильевич. Я не могу не уважать вас, но я не хочу, чтоб меня вели за руку там, где я могу идти сам. Не заставляйте меня, Александр Васильевич…

— Ты разводишь разговоры, Леша, чтоб протянуть время?

— Да… Не нужно давить на меня. Андрей и Жора скоро вернутся. С ними ничего не случится.

Романов знал, что это жестоко, но ему не из чего было выбирать. Он сказал:

— В Кольсбее Афанасьев и Дудник разговаривали о Корниловой. Из Кольсбея Дудник позвонил Афанасьеву на Грумант и сказал, что Афанасьев и ты — пятые у Корниловой после него. Вовка встретил его возле клуба…

— Врет пожарник!.. Ольга — девчонка. Никаких первых-пятых у нее не было. Вот дневник.

Гаевой вынул из-под подушки и бросил на стол тетрадь в коленкоровом переплете, такую же, какие дал Романову Афанасьев. Романов сел за стол, раскрыл тетрадь. Гаевой сцедил из кастрюльки воду, бросил в кастрюльку большой кусок сливочного масла, поставил кастрюльку на плитку, принялся нарезать лук. Романов читал дневник Афанасьева. Гаевой искрошил три головки лука, высыпал в кастрюльку. Романов читал. Куропатка и лук изжарились. Гаевой слил масло в кружку, завернул кастрюльку в газеты, обмотал полотенцами, поставил кастрюльку между подушками, сидел на кровати, уронив голову в ладони. Записи в дневнике Афанасьева были датированы. Последняя запись была сделана в марте:

«…Лешка лучше меня. Не знаю: будет ли у меня когда-либо друг?.. Останется ли другом Лешка?.. Но знаю теперь определенно: та дружба, которая была между нами, неповторима для меня — она останется в моем сердце навечно. И если когда-либо случится с Лешкой что-то неладное, я знаю теперь, что поступлюсь всем — приду к нему как тот, кем я был для него прежде. Я уверен: случится со мной что-то, Лешка придет ко мне, как настоящий друг. Но теперь… Мы никогда уж не будем такими, какими были».

Романов отодвинул тетрадь, Гаевой поднял голову; глаза были красные от усталости и бессонной ночи, слезились.

— Вы помните, что было накануне того месяца, когда он сделал последнюю запись? — спросил Гаевой.

Романов помнил.

В океане, в морях, подогреваемых Гольфстримом, бушевали шторма. По нескольку дней кряду не показывались в небе звезды.

Романов сидел у себя в кабинетике. Афанасьев и Корнилова вошли вдвоем; шапка у Афанасьева сбита набок, у Корниловой — сдвинута к затылку, щеки розовые с мороза, лица озарены неистовым светом глаз. Корнилова держала за руку парня, прижималась головой к плечу.

— Что? — спросил Романов. — Вам кто-то по бублику дал?

Они переглянулись, рассмеялись; смеялись громко, долго, не в силах успокоиться. Все их смешило. Они были шалые… Афанасьев вынул из-за борта полупальто рулончик бумаги, развернул: на стол легли два листка — Афанасьев и Корнилова просили зарегистрировать брак.

Заявления Афанасьева и Корниловой Романов переслал в Баренцбург; консульство сделало запрос Большой земле: не состоит ли в гражданском браке Афанасьев, не замужем ли Корнилова? — свадьба разрешалась лишь после того, как консульство получит ответ. Шахтеры готовили Афанасьеву и Корниловой молодежную свадьбу.

Из Москвы на остров пришло одновременно шесть радиограмм: Афанасьеву, Корниловой, Гаевому, Романову, Новинской и Батурину. Мать Афанасьева двумя руками отбивалась от свадьбы: дети, если у них есть хоть капля уважения к матери, должны повременить:

«Свадьба может состояться только Москве, дома»; «Уймите детей… они еще глупенькие». В Москву тотчас же полетели ответные радиограммы. Радиоперестрелка завязалась. Мать Афанасьева «стояла насмерть».

Жених и невеста избегали встреч с людьми, на людях не знали, как вести себя, — в свободное от работы время отсиживались дома. Романов встретил их пополудни возле итээровского дома.

— Что?.. Отнимают бублики?

— Па-ап-омните, Александр Васильевич, вы однажды сказали: «Все мы бедовые с детьми, пока они каши просят»? Раиса Ефимовна ответила: «У меня Анютка будет каши просить и в замужестве». Ва-ав-се матери одинаковы в этом, — вздохнул Афанасьев. — Для моей мамы и мои дети будут не мои, а ее дети, и я вместе с ними — ребенок, за которым нужен глаз да глаз.

— Амэн! — сказал Романов.

Над Грумантом, впервые после полярной ночи, загорелся край облачка, зажженный солнцем из-за горизонта. Афанасьев и Корнилова впервые после длительного перерыва появились на Птичке. Жених был в черной паре, в остроносых полуботинках; белая сорочка, узкий галстук; невеста — в белом платье, в черных туфельках на тонком каблучке, — на ней был наряд, в котором она выступала на вечере в честь первого советского искусственного спутника Земли. Парень и девчонка были бледные; глаза провалились, щеки запали; в глазах не вмещался неистовый блеск — разливался по лицам. Новинская угощала их чаем.

— Па-ап-ожалуйста… приходите сегодня, — просил Афанасьев, не притронувшись к чашке. — Ха-ах-оть на часок, а потом уйдете…

— Ну и что! — говорила о своем Корнилова. — Нам вместе прядется сколько?.. Лет пятьдесят — семьдесят жить? — Говорила, поглядывая на парня игриво, поддразнивая. — А месяц-другой — не срок. Подумаешь!.. И узнаем друг друга лучше, правда же? Может, мы еще и не подходим друг для друга…

Она то и дело сдувала прядку со лба.

— В общем, м-мы будем ждать вас, Раиса Ефимовна и Александр Васильевич, — сказал Афанасьев, шагнул к выходу следом за Ольгой.

Новинская вышла за ними, сдержанно улыбалась.

Это было вечером 23 февраля. В тот день впервые после полярной ночи над островом показалось солнце; с Груманта не было видно солнца: оно было скрыто горами. 23 февраля, вместе с Днем Советской Армии, на острове отмечался День солнца.

В комнате Афанасьева и Гаевого дым стоял коромыслом. Гостей было много; сидели на стульях, на чемоданах; Гаевой взобрался на спинку кровати, откупоривал бутылку шампанского. Переламываясь то в одну, то в другую сторону, Остин дирижировал у стола. Гремела радиола.

Новинская приглушила радиолу, согнала с кровати Гаевого.

— Когда горит огонь, это уже не просто превращение материи, а жизнь. Пусть всегда горят глаза и солнце!..

Гаевой изъяснялся афоризмами. Потом он вдруг навязал преглупеишую «игру для всех».

— Игра называется, — объяснял Гаевой, подняв стакан, — «Ты будешь моей до самого гроба… и после гроба немножко». Целуются все. Горько!

В комнате поднялся шум, взорвался смех. Гаевого поддержали Дробненький мужичок и табельщица Галочка.

Афанасьев и Корнилова сидели в голове стола, поцеловались стоя.

— Смотри, — сказала Новинская Романову на ухо, показывая на жениха и невесту. — Елена Зиновьевна может спокойно спать: «дети унялись»…

Корнилова не стеснялась того, что на нее смотрят, — первая тянулась пунцовыми губами к парню.

Гаевой выкрикивал, помогал Остину дирижировать У стола, — не целовался ни с кем. Лишь раз прошла к нему за спинами сидевших у стола Корнилова, обняла руками за шею и, подтянувшись на цыпочках, поцеловала в губы. Гаевой поцеловал руку девчонке.

В начале двенадцатого Панова ушла; с двенадцати она должна была заступать на дежурство, — увела Корнилову.

В комнате Афанасьева и Гаевого продолжался праздник Первого солнца.


— Вот, — сказал Гаевой; положил на стол стандартный бланк радиограммы, заполненный знакомым почерком грумантского радиста. — Я и правда, Александр Васильевич, был в тот вечер как дурной. Все обошлось хорошо. Все было так, как и должно быть между друзьями. Но Вовка обидел меня перед этим…

Он потрогал пластырь на лбу, вновь сел на кровать, уронил голову в ладони. Говорил, раскачиваясь:

— Я знаю, Александр Васильевич: женщины не забирают друзей по частям. Они забирают их целиком — навсегда, — говорил Гаевой.

— Куда пошли Остин и Березин, Леша?

— И это я знаю, Александр Васильевич, — говорил Гаевой. — Я читал где-то: люди с возрастом становятся скрытными. Я много думал об этом. Это правильно. Нас с детства учат распахивать душу, как пиджак: перед родителями, перед учительницей, перед старшими. А жизнь бывает как терновник… Женщины начинают понимать это раньше: у них более нежная кожа, более чувствительная. Они и своих суженых приучают скрытничать… Если б Вовка не скрывал от меня последнее время, чем он живет, что делает, его не искали бы всем рудником. Я знаю… Вовка обидел меня тогда, Александр Васильевич. Я простил ему эту обиду. Но она еще жила во мне в тот вечер. Поэтому я и был как дурной.

Он поднялся с кровати; косточки в суставах хрустнули; шатаясь, прошел к столу, посмотрел на часы, возвратился к кровати.

— Посмотрите, кто прислал эту радиограмму, Александр Васильевич, — сказал Гаевой.

Романов взглянул: «Москва… Борис Афанасьев».

— В ней и все дело, Александр Васильевич.


Двадцать третьего февраля Афанасьев и Гаевой собирались в клуб — провести вечер. Они долго собирались. Афанасьев застегивал манжету, Гаевой завязывал галстук, — старались как можно реже встречаться взглядами, как повелось в последнее время.

— Ла-ал-еша, — сказал Афанасьев, — сегодня я буду ночевать у пигалицы. Чтоб ты знал…

— Нет, — сказал Гаевой, поднял голову. — Ты не пойдешь к Ольге, — сказал он. — Настоящие парни сначала женятся…

Афанасьев оставил запонку.

— За-аз-начит, ты думаешь, что я могу стать подлецом?

Гаевой затянул галстук так, что уголки воротничка поднялись.

— Ты можешь стать подлецом.

— Та-аты теряешь голову в последнее время. Если б я был уверен, что ты в своем уме сейчас…

— С Ольгой я не разрешаю тебе ночевать, Вовка.

— И-а-я пойду к ней сегодня…

Они стояли друг против друга, готовые сцепиться. Потом Афанасьев сказал, вдевая запонку:

— Да-ад-урак ты, Лешка.

Гаевой ничего не сказал, оделся, ушел в клуб. Через полчаса возвратился. В комнате была Корнилова. Афанасьев стоял у окна, между спинкой кровати и платяным шкафом — плечом к окну. Ольга стояла рядом: была в шубке, в шапочке, в сапожках, говорила что-то взыскательно, ударяя кулачком по стопке книг, лежащих на тумбочке. Гаевой остановился у двери. Корнилова посмотрела на него. Подошла. Посмотрела. Возвратилась к Афанасьеву… не дошла.

— Вы поссорились? — крикнула она, притопнув, сжав кулаки. — Почему?

Лицо ее исказилось, на глаза набежали слезы.

— Пусть он объяснит, — сказал Гаевой.

— Почему?

Афанасьев повернулся.

— И-а-я сказал, что сегодня пойду к тебе. Ла-ал-еш-ка сказал, что нужно сначала записаться. И-а-я сказал, что пойду. Ла-ал-ешка сказал, что я могу стать подлецом, если пойду. И-а-я сказал, что пойду.

Слезы наполнили глаза, но еще не скатывались.

— Дураки, — сказала Корнилова. — Оба дураки! — крикнула она. — Почему вы меня не спрашиваете?! — И слезы полились из глаз.

Она упала на стул у стола, повалилась на стол грудью, головой; плечи вздрагивали.

Гаевой стоял некоторое время у двери, потом прошел к тумбочке с телефонным аппаратом, достал из тумбочки бумагу, авторучку, сбросил на кровать аппарат, сел рядом с аппаратом, написал «Обязательство»:


«Я, Гаевой, Алексей Павлович (уроженец г. Горловки, 1931 г. рождения, комсомолец), поручаюсь за своей друга, Афанасьева Владимира Сергеевича (уроженец г. Прокопьевска, 1933 г. рождения, комсомольца), в том что он, вступив в гражданский брак с Корниловой Ольгой Юрьевной (уроженкой рудника Грумант, 1939 г., комсомолкой), зарегистрирует с ней официальный брак до 1 мая 1958 г., оформив его в консульстве СССР на острове Шпицберген соответствующими документами.

Если Афанасьев В. С. не зарегистрирует официальный брак с Корниловой О. Ю. к указанному сроку, то я, Гаевой А. П., приму на себя всю ответственность перед моим товарищем, Корниловой О. Ю., которые обычно возлагаются на мужа, оставившего законную жену.

В чем и расписываюсь: (Гаевой А. П.)

С настоящим документом ознакомились:

(Корнилова О. Ю.) (Афанасьев В. С.)»


Афанасьев прочел «Обязательство», расписался, подошел к Гаевому… ничего не сказал. Корнилова долго смотрела на лист бумаги, исписанный бисерным четким почерком, долго ничего не могла понять, потом посмотрела на Гаевого, вновь разревелась.

Гаевой надел на руки жениху и невесте приготовленные к свадьбе подарки, — золотые часы; из свадебных запасов, сделанных им, достал, раскупорил бутылку «Советского шампанского».

Лишь после того как Ольга Корнилова побежала домой переодеваться и Афанасьев с Гаевым остались вновь одни, Афанасьев вынул из чемодана и положил на стол перед Гаевым радиограмму Бориса:


«Вовка тчк Видел мамы телеграмму острова тчк Какой тире то доброжелатель говорит зпт что твоя невеста испорченная девушка…»


Радиограмма была датирована 16 февраля. Гаевой спросил:

— Когда ты получил ее, Вовка?

Афанасьев сказал:

— Семнадцатого.

Гаевой подошел к Афанасьеву:

— Ты подумал, что «доброжелателем» могу оказаться я, потому не показал мне радиограмму?

Афанасьев не ответил.

Праздник Дня Советской Армии и Дня солнца в комнате Афанасьева и Гаевого был и праздником Афанасьева и Корниловой — их свадьбой, о которой знали лишь Гаевой, Остин, Березин, Шилков — люди, на которых можно было положиться.

— Вот почему, Александр Васильевич, — говорил Гаевой, — я был как дурной на этом вечере. Недоразумение сгладилось между нами, но то, что Вовка мог подумать обо мне… Такие обиды сразу не забываются.

Романов перечитал последнюю запись Афанасьева, сделанную в дневнике:

«Март 1958 г. Лешка лучше меня. Не знаю: будет ли у меня когда-либо друг?.. Останется ли другом Лешка?… приду к нему как тот, кем я был для него прежде. Я уверен…»

— Я думаю, Александр Васильевич, — говорил Гаевой, сидя на кровати, — «доброжелатель» — это Дудник. Он умеет бить из-за угла… Это его почерк… Я думаю, и теперь Вовку ищут не потому, что он заблудился на охоте и сам попал в какую-то беду, — его ударил из-за угла Дудник… Сейчас придут Андрей и Жора, Александр Васильевич…

Романов встал. Гаевой вынул из-под подушки горячую кастрюлю, окутанную газетами, полотенцами, поставил да стол.

— Это для нее? — спросил Романов, кивнув в сторону окна.

— Она не ела с ночи, Александр Васильевич, — сказал Гаевой. — Раиса Ефимовна не выпускает ее из больницы и к ней не впускает. Она не будет есть ничего, кроме этого, — кивнул он на кастрюльку. — На Груманте сейчас нет свежего мяса, а Вовка говорил, что ей сейчас нужно свежее мясо. Вовка последнее время кормил ее куропатками, я видел, как он готовит… Ей нельзя сейчас голодать, Александр Васильевич.

— Ты хочешь, чтоб я отнес это в больницу, Леша?

— Пожалуйста, Александр Васильевич.

Он едва стоял на ногах; глаза были красные от бессонной ночи и усталости, ноги подкашивались.

— Андрей и Жора вот-вот появятся, Александр Васильевич.

— Ладно, Леша… Когда война начиналась, мы тоже думали, что это на месяц-два — не больше… Поспи немножко, я разбужу.

— Я знаю… Проведу наряд второй смены…

— Ложись и спи.

— Спасибо, Александр Васильевич… Проведу наряд, а потом…

IV. За что ты убил его?!

Поисковые партии уходили с Груманта, из ГРП, Кольсбея, возвращались; Батурин вел розыски планомерно — кругами, расходившимися от поселков. Он не замечал Романова: не посылал с поручениями, не останавливал, когда Романов уходил; лишь раз спросил:

— Остин-то где?

— Сейчас придет.

— Березин, стало быть?..

— Они вместе.

И все… Он не кричал, не шумел, коротко отдавал распоряжения, выслушивал терпеливо, лицо было серое, жилка на лбу пульсировала. Впервые после войны Романов видел, как человек на его глазах старится. Могучие плечи Батурина обвисли, на лице появились глубокие складки, не заметные ранее, густая паутинка острых морщин; в глазах жила усталость, физически ощутимая. За столом сидел, уронив голову, старик. Красным карандашом Батурин отмечал на карте районы, обследованные поисковыми партиями.

Шестаков ушел с группой шахтеров-охотников в сторону Лонгиербюена. Новые поисковые партии уходили в горы, на фиорд. Розыски продолжались.

А горы и ущелья, фиорд молчали. Даже непродолжительная поземка в Арктике — ловушка для человека, вдруг ушедшего от друзей.

— Дудник — гнида. И хитрый как лис, — сказал Остин. — Дудник должен слышать то, что я скажу… Это важно.

Он топтался в снегу возле дорожки, не знал, куда деть длинные, тяжелые руки, устало склонял голову.

— Тебе нужна очная ставка? — спросил Романов.

— Да. Это важно.

Было за полдень. Вторая смена ушла в шахту, первая возвращалась. Те, кто успел переодеться, пообедать, спешили с лыжами и без лыж к административно-бытовому комбинату, группируясь на ходу. Шахтеры разговаривали вполголоса, поглядывали по сторонам вопрошающе, угрюмо.

Потрошили тревожную тишину выхлопы кларков ДЭС.

Остин топтался в снегу, снег сухо скрипел под ногами, наползал в ботинки, — застывшие на холоде лицо, руки казались обожженными.

— Давай, — сказал Романов, — зови Дудника.

Остин сошел на дорожку. В движениях, в жестах чувствовалась тяжесть многих километров, пройденных без передышки.

Солнце стояло высоко над фиордом, против ущелья Русанова. Снег горел белым, холодным пламенем, стелющимся, ослепляющим.

…Остин заговорил, лишь Дудник сел.

— Ты приехал на остров в прошлом году? — спросил Остин. — Приехал перед поляркой, правильно?

— Правильно, — сказал Дудник.

— Ты приехал на одном пароходе с Корниловой, так?

— Твое какое собачье дело, с кем я ехал?

Разговаривали в кабинете над механическими мастерскими. Остин и Дудник сидели на стульях, разделенные столиком, Романов стоял у окна, отгороженный от них письменным столом.

— Ты, Михаил, не собачий поводырь. Даже не техник по безопасности в пожарной команде. Ты токарь, — сказал Остин. — Ты знаешь: чтоб сделать болт, нужна поковка, надо нарезать резьбу. К болту надо нарезать гайку. Если ты будешь дрыгаться на каждом слове, разговора у нас не получится: нечем будет стянуть разговор. А нам для разговора… Тебе это нужно.

— А ты, Андрей, в ремесле учился на слесарюгу, — сказал Дудник. — Ты тоже знаешь: не с каждой поковки можно сделать болт, какой тебе надо; не к каждому болту подойдет гайка, которую ты держишь в кармане. И не лезь не в свое дело. Не тебе говорить со мной про Корнилову.

— Если ты, Михаил, не хочешь об этом говорить, значит, ты уже поджимаешь хвост: боишься, чтоб не прикрутили. У тебя характер такой. Правильно?

Остин напрягался: сидел, упираясь в спинку стула; руки в карманах лыжных брюк, локти разведены в стороны. Дудник сидел так, словно собирался драться: ноги расставлены, спина выгнута, руки, поросшие кустиками рыжеватых волос, на краю столика.

— Ты подлюка, Андрей, — сказал Дудник. — То, шо ты подлюка, я знаю трошки. Но ты еще… Интересно. Ну-ну?

— Значит, — сказал Остин, — ты приехал на одном пароходе с Корниловой, так?

— Я хотел жениться на ней! Христопродавец!

— Один болт есть, Михаил, — сказал Остин. — Вчера, в четверг, ты ездил в Кольсбей на охоту…

— Ездил, — сказал Дудник.

— Возле гаража пожарной команды ты разговаривал с Афанасьевым.

— Ну?

— Вы разговаривали о Корниловой. Ты сказал: «Ла а-адно тебе, инженер. Я еще пацаном был — любил: намажет мать кусок хлеба медом, я мед слизну тайком а хлеб — куркам. Я трошки знаю про это: кто тайком слизывает мед, тот хлеб выкидает… Теперь ты на ней подавно не женишься, инженер». Афанасьев сказал тебе «Ты болван, Дудник. И что страшно: сам того не знаешь что болван». Правильно, Михаил?

— Затычка инженерская…

— Потом ты сказал Афанасьеву: «Ла-а-адно, инженер. У меня кожа толстая: такие слова меня не царапают. А морду я тебе когда-то набью трошки… за то шо ты дорогу перебежал». Афанасьев ответил на это: «А все-таки ты болван, Дудник. Я думал, ты поумнел после того, как вылетел из нашей комнаты в форточку без макинтоша и без шляпы… Ты — полтора болвана, Дудник, хоть и женатый человек».

Дудник метнул беглый взгляд в сторону Романова: порозовели скулы.

— А это уже гайка к болту, Михаил, — сказал Остин.

Романов не знал, что Дудник женат: в его «Карточке учета кадров» в графе «семейное положение» было написано — «холост».

— А ты, Андрей, не только подлюка, а и брехун, — сказал Дудник. Он говорил, смотрел, сидел так, что все, что он говорил, как смотрел, как сидел, было оскорбительным для Остина.

— Погоди, Михаил, — сказал Остин; улыбка перекосила рот. — Кто из нас подлюка, мы увидим. А кто из нас «брехун», на это есть справка. Она у тебя, Михаил, в кармане: «Заняла очередь нового «Москвича» ждем любим твои Анжелика Валентина». Ты получил эту телеграмму на прошлой неделе. Тебе принес ее с почты Савицкий. Если ты не оставил ее дома, она у тебя в правом кармашке — на груди. Правильно, Михаил?

Дудник вновь метнул в сторону Романова беглый, скользящий взгляд, скулы горели, как маки.

— Вот так, Михаил, — сказал Остин. — Считай, что твой хвост уже насадили на болт, затянули гайкой.

На Груманте никто не знал, что Дудник женат…

— Если ты кричишь «брехун» и начинаешь краснеть, значит, то, что тебе говорят, правда, — продолжал Остин. — У тебя характер такой, Михаил… Ты не работал с Афанасьевым. Ты не знаешь его. Ты жил с Афанасьевым рядом после работы. Для тебя Афанасьев был министерский сынок, стиляга. Министерским сынком он был для тебя потому, что ты ему завидовал; ему жить было легче, чем тебе; к двадцати пяти годам он стал инженером, хорошим шахтером, а ты — хороший токарь — скатился к тридцати до пожарника. Стилягой он был для тебя потому, что Корнилова не захотела стать твоей любовницей — стала его женой; потому, что он не боялся тебя. Ты завидовал Афанасьеву и ненавидел Афанасьева, Михаил…

Дудник посмотрел на Романова, на Остина, шагнул к двери. Романов остановил его уже на пороге:

— Куда ты?

— Домой, — сказал Дудник, — Я думал, вы меня зовете. А с этим… С тобой мы еще потолкуем, инженерская затычка.

Романов вернул пожарника, велел отвечать на вопросы Остина так, как если бы его вопросы задавали он или Батурин. Остин упирался в спинку стула, держал руки в карманах, отставив локти.

— Ты завидовал Афанасьеву, ненавидел Афанасьева, — сказал Остин, лишь Дудник вновь сел. — Поэтому ты, гнида, и радиограмму послал в Москву под видом доброжелателя…

— Врешь, подлюка! — вскочил на ноги Дудник. — Александр Васильевич?!

— Сядь, — сказал Романов. — Будешь кричать, позову радиста. Судить будем товарищеским судом за подлость.

— Это контргайка на твой хвост, Михаил, — сказал Остин. — Ты не умеешь прощать. У тебя нет пороха выходить в открытую. Ты бьешь из-за угла. У тебя характер такой, Михаил.

Дудник вновь положил руки на столик; старался прочесть что-то в глазах, в лице Остина. Узкие, широко поставленные на скуластом лице глаза Остина искрились насмешливо.

— Это было в прошлом году, осенью, — сказал он. — Ты только что приехал на остров, Михаил. Ты попросил меня сделать кошки. У меня были лишние, когда ты просил. Ты сулил мне деньги за кошки. Я знал, что у тебя есть фабричные жаканы. Мы поладили на двадцати фабричных жаканах и банке бездымного пороха «Сокол». Ты тогда жил в Кольсбее. На второй день ты привез плату. Мы разменялись. Это было в прошлом году, осенью. Правильно?

— Правильно, — сказал Дудник.

— В этом году, на прошлой неделе, ты опять зашел ко мне, — продолжал Остин. — На прошлой неделе ты просил у меня пяток фабричных жаканов. Ты говорил, что видел медведя за Кольсбеем. В понедельник ты собирался идти на медведя…

— А я и ходил, — сказал Дудник. — Меня рабочие Березина видели с самосвала, когда я вертался. Они ехали от норвежского домика…

— Пять фабричных жаканов я не мог дать, — сказал Остин. — За четыре жакана я спросил сорок пистонов. Мы поладили. Правильно?

— Правильно, — сказал Дудник; пальцы его сжались в кулаки, загребая скатерку.

— Ты принес из пожарки пистоны. Мы присели на корточки возле ящика с припасами. Ты получил четыре жакана.

— Правильно.

— Ты получил четыре фабричных жакана, — сказал Остин спокойно. — Это важно… В понедельник ты ездил в Кольсбей за медведем. Ты пошел из поселка к мысу Пайла бухтой. Возле норвежского домика вышел на берег. Тебя видел шофер с самосвала. От норвежского домика ты ушел по берегу Айс-фиорда в сторону Баренцбурга. Правильно?

— Правильно, — сказал Дудник.

— В конце первой смены тебя видели рабочие Березина. Они ехали на самосвале от норвежского домика в порт. Ты шел к дороге не со стороны Баренцбурга, а из Лайнадаля. Ты махал рукой, бежал — самосвал не остановился.

— Правильно.

— Ты не пришел в порт, Михаил. От пресного озера ты вернулся к мысу Пайла.

— Я заметил нерпу около лунки.

— Ты ходил по Колбухте возле норвежского домика, стрелял.

— Я убил нерпу.

— И после этого ты не пришел в порт. Ты ушел мимо пресного озера в Колес-долину.

— Я боялся — заметят печенку. Я вырезал у нерпы печенку.

— Ты вернулся от пресного озера в бухту, возле лунки стрелял, от лунки пошел не в поселок, а мимо поселка. И это важно, — сказал Остин.

Он положил длинные, тяжелые руки на столик. Дудник упирался в спинку стула.

— Во вторник ты дежурил, — продолжал Остин, — в среду ты уехал в Кольсбей первой электричкой. Ты ходил по Колбухте возле норвежского домика. Ты долго ходил…

— Я думал, шо найду еще нерпу.

— Ты долго ходил по Колбухте между лункой и берегом.

— Я затаптывал следы, шоб по следам не заметили, шо я убил нерпу.

— Потом ты пошел в Колес-долину…

— Я затаптывал следы…

— Ты затаптывал следы возле лунки, между лункой и мысом Пайла, в Колее-долине. Это тоже важно, — сказал Остин.

Они следили друг за другом, подстерегая.

— Во вторник Афанасьев ездил в Кольсбей после работы, — продолжал Остин. — Ты знаешь, зачем он ездил в Кольсбей?

— Я не шестерю перед инженерами, — ответил Дудник.

— Афанасьев искал Цезаря и Ланду. Последний раз собак видели в порту в понедельник. Последним видел их Жора Березин. Собаки бегали по снегу возле пресного озера. Жора видел их из кабины самосвала. Он вместе с рабочими ехал от норвежского домика в порт. Он ехал самосвалом, который не подождал тебя.

— Я не видел собак в понедельник. Куда ты гнешь, христопродавец?..

— После этого никто не видел собак в Кольсбее, на Груманте. И это важно, Михаил.

У Дудника горели скулы. Остин навалился грудью на стол:

— В среду, в четверг Афанасьев искал следы Цезаря, Ланды. Потом он искал, у кого есть фабричные жаканы.

— Он и меня пытал про жаканы, — сказал Дудник.

— Вы разговаривали возле ворот гаража пожарной команды. Вы разговаривали о Корниловой.

— Правильно. А после этого…

— Потом о фабричных жаканах.

— Правильно…

— Погоди «править». На поковках растратишься, на болты и гайки не хватит.

— Затычка. Куда ты гнешь?

— Ты сказал Афанасьеву, что брал у меня четыре фабричных жакана на прошлой неделе.

— Я показывал…

— Ты показал Афанасьеву четыре патрона с фабричными жаканами.

— Он смотрел и самоделковые…

— Остальные патроны были у тебя с самодельными жаканами.

— Двенадцать штук.

— Ты показал Афанасьеву четыре патрона с фабричными жаканами, которые ты взял у меня. Запомни: четыре.

Романов впервые видел Остина таким, каким видел его в шахте — за работой, когда его руки жили как бы сами по себе, увлекаясь делом, сосредоточившись на деле, становились легкими, а он как бы шел за ними — лишь сопровождал их, повинуясь их движению. Таким Остин бывал иногда на волейбольной площадке, в оркестре. Теперь его руки не были заняты делом, он был сосредоточен, увлечен, как в работе, — упрямо шел к чему-то своему, отмахиваясь от всего, что мешает идти. Романов впервые видел таким Остина.

— Вы распрощались с Афанасьевым возле гаража, Михаил, он уехал на Грумант, — сказал Остин. — На Груманте Афанасьев зашел ко мне. Он сел на кровать, спросил, когда я давал тебе фабричные жаканы, сколько. Я рассказал. У Афанасьева отпотело ружье. Он слушал, протирая ружье. Потом я рассказал ему о пятом фабричном жакане.

— Не было пятого жакана! — крикнул Дудник и вскочил.

— Не выдрыгивайся, Михаил. Я говорил: растратишься на поковках, на болты, гайки не останется.

— Александр Васильевич! — крикнул Дудник, махая руками: виски горели. — Я его… За такую…

— Сядь, — сказал Романов и показал рукой на стул. — Сиди и слушай, или сейчас же пойдем к Батурину.

Дудник провел ладонью под носом, сел.

— Слушай, Михаил, как это было, — продолжал Остин. — На прошлой неделе ты принес мне пистоны. Мы сидели на корточках возле ящика с припасами. Я дал тебе четыре жакана. Ты дал мне сорок пистонов. Ты положил жаканы в карман ватника. Я пересыпал пистоны в спичечный коробок. Несколько пистонов просыпалось на пол. Я стал собирать, отвернулся. Краем глаза я видел: ты взял что-то из ящика правой рукой. Потом ты поднялся с корточек, сунул руки в карманы. Когда ты ушел, я проверил все, что лежало в ящике. Не хватало одного патрона. В этом патроне был фабричный жакан. Ты украл его у меня, Михаил, правильно?

— Брешешь!..

— Я не стал говорить тебе об этом тогда: ты все равно не признался бы. Правильно?

— Подлюка. Шо ты хочешь?!

— Если ты опять начинаешь «брехать», «подлить»… Погоди. Ты должен знать, Михаил: только этот пятый жакан и может спасти тебя…

Остин вынул из кармана лыжных брюк нечистый измятый носовой платок, положил на столик, развернул, руки дрожали. На платке лежал жакан, уже выстреливавшийся из ружья, грязный от запекшейся на нем крови, приплюснутый сбоку.

— Это он — пятый, — сказал Остин. — Смотри, Михаил… На оси два крестика, на зонтике, изнутри — четыре. Так делал мой дед, когда вкладывал жакан в патрон. Так помечает жакан отец. Об этом знают все промысловики на Поморье. Свою нерпу, своего медведя дед и отец отличают по жакану, если стреляют скопом с другими… Это пятый жакан, Михаил, который ты украл у меня на прошлой неделе.

— Шо ты хочешь, можешь ответить? — спросил Дудник.

— На прошлой неделе, когда ты украл у меня этот жакан, — продолжал Остин, — он был свежий. Вчера, в руках Афанасьева, он был стреляный…

— Я стрелял этим жаканом по нерпе, — сказал Дудник. — Шо ты хочешь?

— Этот пятый жакан, Михаил…

— Я убил этим жаканом нерпу.

— Этот пятый жакан Афанасьев нашел…

— Я убил нерпу возле норвежского домика!

— Есть!.. Еще один болт, — сказал Остин; глаза заискрились ядовитым, злым смехом.

Дудник метнул в сторону Романова беглый, скользящий взгляд; глаза блестели лихорадочно, плечи приподнялись.

— Ты знаешь, Михаил, почему Афанасьев разбирал ружье — прятал под плащ, когда шел поселком? — спросил Остин. — Он прятал ружье от Цезаря. В среду, в четверг Афанасьев носил в Кольсбее, возле Кольсбея ружье под плащом. Он разговаривал с тобой возле пожарки о фабричных жаканах — прятал ружье. Ехал на Грумант — прятал. Зашел ко мне — ружье было разобрано. Он сидел на кровати, протирал ружье. Когда я сказал ему о пятом жакане, он сказал: «На-ан-у… ва-ав-се…» Он больше ничего не сказал. Он не мог говорить. Он показал мне жакан — стреляный. Это был пятый жакан, Михаил. После этого Афанасьев собрал ружье, повесил на плечо. Афанасьев шел домой — нес ружье на ремне. Он шел по поселку и не прятал ружья. Ты понимаешь теперь, почему Афанасьев не стал прятать ружья, когда узнал, что пятый жакан был у тебя? — говорил Остин, подымаясь на ноги; и руки и голос дрожали. — Ты понимаешь, почему он сначала спросил: «Это пятый?», а потом ударил тебя?..

Обогнув письменный стол, Романов подошел к Остину со спины, положил ему руки на плечи; бугристые, твердые мускулы на плечах дрожали.

— Ты понимаешь, почему Афанасьев кричал «за что»?

Романов нажал на плечи Остину: тот сел.

— В понедельник, возле пресного озера, ты видел собак, — продолжал он; плечи, грудь надвигались на столик. — Ты заманил их к норвежскому домику. Вчера, после драки у клуба, Березин проверял следы. Ты затоптал все следы у норвежского домика к лунке. Капли крови на снегу ты не все затоптал, подлюка. За что ты убил Цезаря?

Дудник толкнул столик обеими руками — столик ударил Остина в грудь; жакан, подпрыгнув на носовом платке, полетел на пол. Дудник не успел вскочить, Остин поймал через столик пожарника за воротник ватника, дернул к себе.

— За что ты убил его?! — кричал он, стараясь перетащить Дудника через столик. — Где Афанасьев, гнида? Ты вчера вечером ушел по его следам! Где он?!

V. Спасибо тебе… друг!

Из шахты звонили то и дело, по пустякам, каждый звонок заканчивался вопросом: «Что слышно?.. Нашли или нет?» Из Баренцбурга поступали радиограммы; одна лежала на столе — Батурин не успел убрать:

«Вашей неповоротливостью недовольны тчк Ермолинский Кусакин Сванидзе».

— Чем вы угрожали Афанасьеву вчера возле клуба? Чем?!

Батурин потянулся к папиросам… отдернул руку.

— Сядь, — велел он; голос дрожал. — Посиди маленько, — сказал, быстро выбираясь из-за стола. — Посиди, — говорил, шагая споро, штампуя каждый шаг. — Погоди, — предупредил, открывая дверь тамбура. — Дудника, Остина, Березина! — крикнул в открытую дверь. — Мгновенно!

Романов взял папиросу из пачки, лежавшей на столе, сел, прикуривая; руки не слушались.

— Как где?! — рявкнул Батурин в приемную; вышел из кабинета, захлопнув дверь.

Все, кто остался в кабинете, смотрели на Романова испуганно, молчали. Романов курил. В кабинет вошли Березин и Остин, сели возле Романова… Где-то за стенами, окнами расстреливали белую, холодную тишину кларки ДЭС.

Возвратился Батурин, прошел спорым, штампующим шагом за письменный стол, стоял, поднимая трубку, собираясь звонить. Дверь распахнулась: голубая ниточка дыма от папиросы Романова вздрогнула, повалилась набок, свилась в тающие кольца, — кто-то вошел. Батурин поднял голову — вздрогнул…

У распахнутой настежь двери стояла Корнилова, тяжело дышала, губы были поджаты, огромными глазами, блестевшими без влаги, смотрела на Батурина, но так, что видела всех… и еще что-то — за пределами кабинета… ужасное.

— С чего это… в рот воды набрала?! — закричал Батурин сорвавшимся голосом.

Корнилова словно бы не слышала окрика; в руках держала бланк «радиограммы-молнии», заполненный фиолетовыми строчками, быстро прошла от двери к столу.

— Я думала, я накричала на Цезаря: он обиделся — убежал… Вова не может найти, — сказала она. — А это вы накричали на Вову — зачем?! — спросила голосом женщины, для которой сейчас не только начальник рудника — все! — лишь ответчики перед ней — женщиной! — за судьбу ее мужа; положила «молнию» на стол.

Батурин побагровел мгновенно… угрожающе побагровел, но сдержал себя в последнее мгновение, наклонился вперед, упершись руками в стол: раскрытая пачка «Казбека» сплюснулась под кулаком с телефонной трубкой — папиросы покатились по толстому канцелярскому стеклу, лежавшему поверх красной суконной скатерти.

— Але-але!.. — призывала трубка грудным, женским голосом в могильной тишине, вдруг наступившей. — Але!..

Батурин смотрел, казалось, не на бланк радиограммы, а на его отражение в толстом канцелярском стекле: «молния» подсвечивалась красным.

— Вы нехороший человек, Константин Петрович, — сказала Корнилова, задыхаясь. — И я больше не буду разговаривать с вами. — Повернулась к Романову, объяснила: — Вы говорили, чтоб я дала «молнию» папе… про какой тригонометрический столбик он кричал с парохода Вове?.. И что Цезарь пропал, и Вову не могут найти…

— Але-але!.. — призывала телефонная трубка.

— Вова там, — сказала Корнилова и протянула руку в сторону «молнии».

Батурин смотрел, могучие плечи обвисли, на лице вновь появились складки, незаметные ранее. За письменным столом начальника рудника вновь стоял старик, склонив голову; лицо было серое, густо иссеченное острыми морщинами.

— Я бежала к вам, — говорила Корнилова, едва справляясь с дыханием. — Михаил… Дудник поднимался от дома пожарной команды на улицу… Он остановил меня, увидел папину «молнию» — вырвал из рук и прочел… Он испугался: побледнел весь… Потом я оглянулась: он поднимался по ступенькам к больнице… побежал к Птичке и скрылся… А я дурная, только сейчас вспомнила: папа еще в Ленинграде говорил, что Вова знает какой-то тригонометрический столбик… что в каких-то скалах у Цезаря есть какой-то тайник… возле какого-то столбика… Я вспомнила…

Романов взял со стола радиограмму:


«Мурманск. Шпицберген Грумант Корниловой Ольге тчк Посмотрите доченька на Зеленой возле тригонометрического столбика тире в скалах тчк Это над вентиляционными штольнями новой шахты тчк Держи себя руках как нужно уметь капитану тире все обойдется тчк Результаты радируйте молнией жду главпочтамт тчк Целую папа Ленинград».


И Романов понял, какое чувство пришло к нему в больнице, руководило в кабинете над мехмастерскими и здесь, у Батурина, зовет. Мелки, ничтожны были все его переживания последних дней перед тем, что он понял… Он встал, надел берет, перчатки.

— Вот чего, Александр Васильевич, — сказал Батурин, не поднимая головы. — Гаевому не к чему говорить…

Поднялись Остин, Березин. Батурин не посмотрел и на них.

Когда Романов, Березин и Остин выходили из кабинета, Батурин сказал:

— Я позвоню на ГРП, Александр Васильевич: велю подослать Шилкова…

И теперь не поднял головы, не взглянул. Романов, Березин и Остин были уже в коридоре, из кабинета выбежал Богодар — крикнул им вслед:

— Константин Петрович велел пригласить Дудника! — Махнул рукой и вернулся в кабинет.

От Птички шла тропка по косогору, пробитая в глубоком снегу. Поземка почти занесла ее. На тропке был виден свежий след. Романов побежал по следу.

В полярку на Груманте загорелся террикон. Горноспасатели пытались погасить пожар взрывами: огонь остановили, но пожар не унимался. Тихое сгорание метана в породе терриконика не угрожало поселку и шахте, но оно неожиданно могло перейти в бурное. По распоряжению Батурина на терриконе выставили круглосуточный пожарный пост. Пожарники дежурили сутками. Из отходов леса они сколотили сторожку, поставили печурку, нары, стол — из окна наблюдали за поведением огня, выходили посмотреть. Сторожка стояла на склоне осыпи за породооткаточной галереей.

На посту стоял Савицкий. Он стоял возле сторожки, запрокинув голову, смотрел вверх, на осыпь.

— Дудник!.. Здесь Дудник? — крикнул издали Романов.

Савицкий вытянулся по стойке «смирно»:

— Никак нет, товарищ начальник. Убег. Схватил ружье, патронташ, кошки и убег.

Пожарник кивком головы указал на след, уходивший вверх по осыпи, к кладбищу. Романов не успел отдышаться; в голове начинало шуметь.

— Почему не задержал Дудника?! Слышал приказ начальника рудника: никто не имеет права выходить за пределы поселков?

— Никак невозможно, товарищ начальник. У Михаила Пантелеймоновича характер — он может по морде надавать: объект останется без присмотра. По уставу противопожарной службы не велено вступать в борьбу с частными лицами… А о приказе нам сию минуту, только что рассказали.

Романов зашел в сторожку привязать кошки к ботинкам.

Ни ночью, ни утром к Савицкому никто не заходил, кроме Дудника; породу не откачивали, терриконщика не было возле опрокида; терриконщик пришел лишь с полчаса назад, рассказал, что Афанасьев и Дудник пропали; Афанасьева еще не нашли. Дудник заходил к Савицкому дважды: на рассвете, когда вернулся с охоты, и перед тем, как уйти на фиорд. Савицкий не знал, что его ищут.

— Но сейчас-то, сейчас… ты ведь знал уже о приказе начальника рудника, садовая твоя голова?

Савицкий вновь опустил руки по швам, вытянулся:

— Мы живем в одной комнате с Михаилом Пантелеймоновичем, товарищ начальник. Михаил Пантелеймонович, когда сердитый, может из строя вывести. А у нас ответственный пост. Так что никак невозможно, товарищ начальник.

Возле сторожки пожарников Романова догнал терапевт Борисонник с аптечкой «первой помощи». Его прислал Батурин.

Трасса уходила в скалы: триста метров едва ли не отвесного подъема по карнизам, расщелинам и уступам. В начале полярки геологи натянули в скалах канаты. По канатной трассе Дудник ушел на Зеленую. Снизу его не было видно. Романов, Борисонник, Остин и Березин трижды кричали. Трижды прокатилось по скалам эхо… замерло в глубине ущелья.

На гору Романов поднялся обессиленный: сказывался недостаток кислорода в воздухе Западного Шпицбергена. Белье прилипало к телу, терло бока, поясницу; горели ноги от щиколоток до колен. Романов понемногу приходил в себя, поджидая Борисонника, Остина и Березина.

Трасса, отмеченная частыми вехами, тянулась по нижнему плато, потом через купол Зеленой — на восточные склоны горы, к поселку ГРП. След Дудника вел влево от трассы. Он уходил по нижнему плато, изрезанному большими и маленькими каньонами.

В километре справа от трассы показалась цепочка лыжников; ведущий на голову возвышался над товарищами; им мог быть лишь один человек на Груманте — заместитель начальника ГРП Игорь Шилков. С геологом встретились на трассе.

Буровой мастер Абубеков, узкоглазый татарин с добрым, смуглым лицом, крепыш, уступил Романову лыжи. И вновь Романов едва успевал за Шилковым. Перед глазами маячила лыжня, то исчезающая на насте, то глубоко врезающаяся в свежие наметы идеально белого снега… Шилков подпрыгнул — остановился между двумя каньонами… смотрел под ноги.

В развороченном снегу, возле тригонометрического столбика, лежали инкрустированная «ижевка»-бескурковка в разобранном виде и плащ, сшитый из плащ-палаток военного времени; помятая у горлышка алюминиевая фляга была надета цепочкой на заостренную конусом маковку столбика.

Вокруг были свежие следы; кто-то в сапогах с кошками вышел из каньона к столбику, ушел в пропасть. Шилков снял лыжи, поправил за плечами скатку тонкого альпинистского каната шагнул к пропасти. Клин плато, на котором стояли, обрезанный со стороны каньона, казалось, висит над головокружительной пустотой фиорда; далеко внизу виднелись миниатюрные с высоты ропаки; за узкой полоской припая уходило вдаль черное поле холодного, поблескивающего под солнцем фиорда. Вокруг все было белое, искрилось, словно солнце рассыпалось — осело огненной пылью на остров. Глаза резало от яркого света… Подошли геологи на лыжах; на верхнем плато показались Остин и Березин, Борисонник с аптечкой.

— Эге-э-ей!.. — зычно крикнул Шилков в пустоту.

Его голос прокатился эхом в глубине скал, умер… потом как бы ожил, но с большей силой, уже глубоко — в груди горы, будто стон. Ноздри Шилкова раздулись.

— Ого-го-го-о-о!.. — крикнул Романов.

Эхо вновь прозвучало дважды; и на этот раз вторично — утробными стонами, из глубины.

— Кажется, отвечает, — сказал Шилков. — Нужно спускаться.

Он сел на снег, принялся привязывать кошки к ботинкам.

По краям клина, нависшего над пропастью, за месяцы полярной ночи нарос снежный козырек. Слева козырек был обломан: рухнул, видимо, давно, — ниже обломка тянулся уступ; снег на уступе был вытоптан. Шилков спустился, протянул Романову руку.

Уступ уходил влево карнизом, шел под многотонный козырек нависающий с каньона. Снег был вытоптан и на карнизе. Виднелись следы крови.

Каньон как бы продолжал свое русло в скалах, уходил круто вниз гигантской зарубиной. Зарубина падала метров на тридцать и раздваивалась вставшей на ее пути вершиной скалы. Вершина была завалена снегом. Обвязавшись канатами, Романов и Шилков пошли на спуск; геологи подтравливали канаты сверху. По стрежню зарубины, забитому лежалым снегом, тянулись следы, оставленные кошками. Следы упирались в завал снега. Спускаться без каната было рискованно.

— Э-э-эй!.. — докатилось откуда-то снизу.

Эхо плеснулось в скалах, ушло в морщинистую грудь горы.

— Сейча-а-ас!.. — крикнул Шилков.

«А-а-ас-ас-ас!..» — полетело в скалах, дробясь, рассыпаясь.

— Подымайся наверх! — крикнул Романов.

«А-а-а-эх-эх-эх!»— побежало по скалам и тут же докатилось снизу:

— Е-е-е… о-о-о… гу-у-у!..

«Огуогу-огу…» — утробно хохотали скалы.

Следы уходили влево, через ответвление зарубины, за выступ соседней скалы.

— Погоди-и-и!.. — крикнул Шилков.

«Иди-иди-иди!..» — передразнили скалы.

Романов почувствовал: если придется когда-либо представить себе тартарары, то он сможет нарисовать в воображении лишь то, что теперь его окружало. Тем более что под ногами, в глубине горы, действительно существовало подземное царство: черные лабиринты горных выработок, угольные лавы с отработанными, забутованными пространствами. Под скальной толщей горы в вечной мерзлоте и теперь работали, точно гномы, люди, добывая огонь, спрятанный в камнях, поблескивающих на дневном свете… Попросту, по-человечески было страшно: крутой высоты, неизвестности, утробного хохота черно-белых скал…

Геологи и шахтеры подтравливали сверху канаты Романова и Шилкова.

Карниз был узкий; слева нависала обледеневшая скала, справа падали вниз выступы скал, прикрытые снегом. Следы шли по карнизу; встречались припорошенные поземкой, затоптанные пятна крови. Романов и Шилков шли по следам. Шли осторожно. Молчали. Канаты тянулись за ними. На закруглении следы расходились: уходили дальше карнизом, спускались вниз. Они пошли по карнизу. Обогнули закругление. Взгляду открылось похожее на гигантскую полубочку русло водопада, омертвевшего в полярную стужу; тени ночи жили в нем. Широко распахнутые объятия водопад открывал фиорду. Основание его далеко внизу шло покатостью, собиралось в воронку, как лейка, уходило в невидимую с карниза пустоту. Каскад скальных выступов, ограничивающий водопад, примыкал к воронке, тоже обрывался… Внизу кто-то крикнул:

— Александр Васильевич!

У основания каскада, возле воронки, стоял Дудник, ссутулившийся; одна рука в кармане лыжных брюк, другая за бортом ватника, застегнутого на все пуговицы; за плечами ружье, за голенищем нож. Дудник смотрел, высоко подняв голову; половина лица, один глаз блестели на солнце.

— Где Афанасьев?! — крикнул Романов и прислонился к обледеневшей скале.

Дудник указал под ноги, в невидимую пустоту:

— Там!..

Постепенно сужаясь, карниз вгрызался в стену водопада: человек по этому врезу мог пролезть лишь на животе, потом вновь выходил из стены, исчезал за выступом. Снег на карнизе был взрыхлен до вреза… до середины вреза.

Романов и Шилков возвратились к вершине каскада. Шилков отдал Романову скатку каната, взялся за его канат, Романов пошел…

Дудник стоял на узкой, покатой площадке; ниже голубела пустота, обрезанная свисающим выступом; на выступе, прикрытом заледеневшим снегом, виднелись дырочки, оставленные кошками. Ропаки у берега были крупнее нежели казались с горы; по взблескам, идущим издали, угадывались мелкие, мягкие волны.

— Где Афанасьев? — спросил Романов, тяжело дыша, укрепившись надежно рядом с Дудником.

Дудник смотрел на Романова; на задубевшем от холода лице с выдвинутым подбородком жили лишь глаза, желтоватые против солнца, в коричневую крапинку.

— Без веревки туда не слезть, — сказал Дудник.

Романов повернулся к пропасти, крикнул:

— Во-о-овка-а-а!..

«О-о-ока-кха-кха-кха!..» — загудело, крякая в утробе мертвого водопада, распахнувшего черные, гигантские крылья над головой. «Ха-ха-ха!..» — побежало, дробясь, рассыпаясь, по изрытой глубокими ранами голой груди горы.

Романов почувствовал взгляд — повернулся: Дудник смотрел в упор, в глаза, от него разило спиртным перегаром.

— Что с Афанасьевым?.. Где он?!

— Оттуда видать, — сказал Дудник, указывая на выступ рукой, не сводя глаз с Романова. — Он не ворушит-ся… Уже минут двадцать не ворушится…

Романов спрыгнул на выступ: правая нога соскользнула — он пошатнулся… Дудник схватил его за канат, придержал…

Водопад уходил вниз отвесной воронкой — метров на десять. Основание воронки упиралось в вислоплечую вершину скалы, заваленную снежным обвалом. На снегу, вклеившись спиной и затылком в снег, лежал Афанасьев, разметав руки, ноги. Романов смотрел, склонясь над пропастью. Глаза Афанасьева были приоткрыты; на лице лежала пороша; черные брови и выбивающиеся из-под лисьей шапки волосы, казалось, поседели наполовину.

— Во-о-овка!..

Глаза Афанасьева раскрылись широко.

— Вовка, мерзавец!..

Теперь Романов уже не слышал, как отвечали скалы, дробя, распыляя в оседающем солнце его крик. К нему возвратились мысли и чувства, которыми он жил в этот памятный день, ему нечего было объяснять — прощать Афанасьеву. Теперь же хотелось немедленно дотянуться руками до парня, вырвать у смерти, трясти, кричать прямо в лицо: спасибо, друг, за письмо, за дневник, за оплеуху, которой не хватало давно, чтоб опомниться.

Романов выскочил на узкую, покатую площадку, сорвал со спины скатку тонкого альпинистского каната, закрепил конец за выступ в скале, бросил скатку в пропасть; она полетела, кувыркаясь, разматываясь; канат натянулся; Романов взялся за канат руками, ступил на выступ, повис на руках…

Когда Афанасьева вытащили из скал, уложили на плащ возле тригонометрического столбика с конической маковкой, к Романову подошел Остин; длинные, тяжелые руки бригадира проходчиков болтались — он не знал, куда их деть. Остин воровато огляделся, толкнул Романова в локоть, кивнул. Романов пошел за ним. Они сделали шагов тридцать в сторону первой буровой вышки, лишь по пояс видневшейся вдали. Остин остановился.

— Смотрите, — сказал он.

Они стояли метрах в десяти от обрыва в скалы, на бугровине; под ногами был смерзшийся, упресованный буранами снег.

— Вот, — сказал Остин, приседая.

Романов опустился на корточки рядом… На потемневшем снегу были видны симметрично расположенные белые точки.

— Это след, — сказал Остин. — Смотрите… В насте остались дырочки от шипов. Дырочки замело свежим снегом. Здесь кто-то ходил ночью, когда мела поземка.

Кто-то подошел, остановился: позади Романова и Остина было слышно дыхание.

— Между двумя такими следами — полтора шага, — продолжал Остин, не оглядываясь. — Здесь бегали ночью.

Кто-то часто дышал за спиной Романова и Остина.

— Такие следы есть и дальше, — продолжал Остин. — Они идут в сторону первой буровой.

Кто-то за спиной Романова и Остина придержал дыхание.

— Такие следы есть там, — кивнул Остин в сторону верхнего плато Зеленой. — Кто-то бежал от скал, а потом вернулся.

Теперь дыхания сзади не было слышно.

— Смотрите внимательно, — сказал Остин. — У Афанасьева на кошках шесть шипов. Шипы стоят в два ряда, по три шипа в каждом. Такие кошки, как у Афанасьева, у всех на Груманте. Смотрите…

Белых точек на темном насте было девять. Они были расположены в три ряда; в каждом ряду по три.

— Это мои кошки, Александр Васильевич, — сказал Остин. — Я делал их сам.

Дыхание сзади сделалось шумным.

— Кошки с девятью шипами, — продолжал Остин, — я променял в прошлом году Дуднику за двадцать фабричных жаканов и банку бездымного пороха «Сокол». Правильно, Михаил?..

Сзади Романова стоял Дудник; скулы горели.

На плотном насте снег блестел. Горы горели белыми гигантскими кострами. Холодная голубень неба искрилась не только у солнца, а и вдали. Глаза болели — взгляд опускался под ноги, искал темное.

Кроме одинокой группы людей, ничто живое не передвигалось на пустынной, плоской горе. В бело-голубом безмерье дикой, воспаленной солнцем пустоты стояла холодная тишина промерзшей до недр земли; вполголоса произнесенное слово казалось выкриком.

Ссутулившиеся от холода и усталости люди шли вдоль обрыва над широкой пропастью фиорда, на потертом охотничьем плаще несли товарища, сразу уснувшего, лишь к нему прикоснулись руки друзей.

Романов увел вперед Дудника. Спешили на Грумант.

— Потише трошки, — сказал Дудник, придержал Романова за локоть.

Романов остановился. Они стояли над срезом каньона; голубые, прозрачные тени замерли на противоположной стороне, словно вмерзли в снег.

— Валяй, Дудник, — сказал Романов уже за каньоном, торопясь к трассе геологов; Дудник теперь не забегал вперед, шел рядом или поотстав, снег шуршал под тяжелыми сапогами. — Выворачивай карманы, Дудник, пока не поздно…

Снег шуршал под сапогами.

— Поздно, Дудник, скрывать. Валяй.

Снег шуршал.

Перед спуском по трассе геологов сели передохнуть.

— Смотри, Дудник, потом бегать будешь по руднику — сам приставать будешь к людям… просить будешь, чтоб тебя выслушали… — предупредил Романов.

Сидели на снегу… Дудник снял ружье, положил на колени, уперся локтем в наст, одну руку по привычке спрятал за борт ватника, другую в карман лыжных брюк. И опять он смотрел мимо Романова — на фиорд, а может быть, дальше — туда, где между громадой Альхорна и мысом Старостина виднелся выход в Гренландское море — дорога на родину.

Солнце скатилось по наклонной к горизонту, начинало краснеть над тундрой Богемана. Снежная, горбатая пустыня острова простиралась вокруг. Косые лучи солнца начинали перекрашивать остроконечные белые горы в розовый цвет; основания гор уже закрывали тени. Вдали, на легком вздутии плато Зеленой, показалась одинокая процессия; в мертвенной пустыне синеющего снизу и розовеющего сверху снегостава она двигалась сонмищем черных, пугающих теней.

Романов посмотрел на Дудника, встал.

— Ну ладно, — согласился, тяжко вздохнув. — Тебе виднее… Тебе виднее. Дудник.

И опять шуршал под сапогами снег.

VI. Апрель

Ты помнишь, Рая, когда это было?

Был апрель… На Большой земле эту пору называют весной: допевают веселые песенки ручейки, с целомудренной стыдливостью по ночам раскрываются почки; отоспавшаяся, разопревшая — одурманивающе пахнет земля, — наливается родительскими, неспокойными соками все, встревоженное неистощимым, зовом жизни. Весна.

На Западном Шпицбергене в это время зима. Помнишь? Она только что перевалила через высоты долгой полярной ночи; ее свирепость уже прерывается продолжительными паузами бессилия. Из бескрайних просторов Ледовитого океана то и дело налетают бураны, бросают с яростью небо на землю, землю неистово стараются поднять к небесам. В бесчисленных ущельях, каньонах они беснуются изо всех сил, словно чувствуют, что их дни сочтены. И не видно тогда ни неба, ни земли — все перемешалось; невозможно устоять на ногах, не за что взяться руками — снег течет вокруг, хлещет.

Да, Рая. Апрельские бураны падают на Западный Шпицберген, как новороссийский бора.

И вдруг, за несколько часов, умирают. Помнишь? Над островом, прижимаясь к земле, закрывая вершины гор, пробегают быстро громады облаков — обширнейших, как Арктика, тяжелых, как километровые в толщу поля ледников. Где они рождаются, как вырастают такие? — уму непостижимо; океан в эту пору сплошь затянут льдами. Облака пробегают над скалами, глетчерами и фиордами — над островом, намертво скованным вечной мерзлотой, — и бесследно уходят куда-то на запад — в сторону Гренландского моря. Наступает пугающая тишина. Голоса разговаривающих на льду фиорда людей слышны за пять километров, выхлопы кларков ДЭС — за двадцать и более. Помнишь?

Больше половины суток ошалело мечет лучи поразительной яркости солнце; после полярной ночи, остывшее за черными горизонтами, оно еще не нагрелось — полыхает накопившимся за многие месяцы холодным светом.

Остроконечные горы, горбатые ледники и плоские фиорды покрыты белым саваном снега, снег горит миллиардами микроскопических солнц. Горят холодное небо, холодная даль. Без очков с темными стеклами невозможно смотреть — глаза закрываются сами… Апрель.

Это было в начале апреля. Я хорошо помню. Рая, когда это было и как. Возможно, ты и не знала многого, что было и как, — я хочу, чтоб ты знала. Все. Что было. Ты должна знать, что я делал, как думал, какими чувствами жил… почему делал, думал и чувствовал так, а не иначе, — все, чтоб понять, почему я поступил в конечном счете так, как поступил, — не мог иначе.

Пришла пора делать не только «психопатические» — медицинские — выводы, а и трезвые — инженерские.

Это было в апреле.

Часть пятая

I. Под ногами пучина холодного моря

Впервые за кои месяцы Батурин загнал в шахту всех заместителей и помощников, начальников участков, сам остался на поверхности; закрылся дома, предупредив дежурную на коммутаторе: «Ежели кто звонить будет — нет меня. Землетрясение станется — дьявол его! — нет. Усвоила?!»

Романов закрылся в своем кабинетике над механическими мастерскими — отдыхал, приходил в себя и думал. Потом спал на столе — и во сне думал. Вздрагивал. Доделывал отчет о переукомплектовании штатов добычных участков, думал. Упрямился как баран. Опять спал — мучительно думал. Утром его разыскала по телефону в столовой секретарша Батурина — «начальник рудника велел явиться к нему». Ни одного из обычных в его «повелениях» стартовых выстрелов: «Сей же час!», «Немедля!», «Мгновенно!», которые секретарша передавала с таким же тщанием, как и рудничные сплетни, не было. Романов поторопился.

То ли, отсиживаясь дома, взаперти, Батурин со вчерашнего вечера не прикорнул малости — обдумывал, как и Романов, передумывал происшедшее и многое другое, что приходило в голову, напрашиваясь и на обобщения; то ли еще что-то случилось, — он был и теперь такой, как в ту минуту, когда Корнилова опустила на стол перед ним бланк «радиограммы-молнии», словно с той поры не прошло и минуты. Не только чувствовалось, но и ощущалось, как он отяжелел. Лет на десять погрузнел. Двойная, словно бы насвежо выгравированная, острая складка разрезала межбровье. Между пальцами торчала дымящаяся «казбечина».

— Где отчет о переукомплектовании добычных? — спросил, не подняв головы, не ответив на приветствие.

Романов положил на стол перед ним картонную папку, сел рядом.

Батурин долго листал страницы отчета, возвращался к перелистанному. Романов ждал, наблюдая. В папке было три варианта переукомплектования: с учетом того, что одна из лав новой шахты будет оборудована комбайновым комплексом; с учетом того, что комбайном «Донбасс»; и лишь третий как запасной — в двадцатой лаве будет механизирована навалка с помощью обратного хода врубовки. Батурин листал. Курил. Романов ждал. Потом Батурин ходил по кабинету. Долго ходил, тяжело переставляя ноги. Курил беспрерывно. Романов ждал терпеливо. Батурин остановился перед Романовым — остановил на нем тяжелый взгляд. Тяжкий. Но Романов лишь на мгновение почувствовал теперь этот его подавляющий взгляд: внутренняя работа, которую заставил проделать Афанасьев за последние дни, часы, и еще что-то, что лишь появилось и не успело созреть, но уже жило и будоражило, вернули ему уверенность в себе, способность если не понимать, то уже чувствовать людей, обстоятельства, которые принуждают поступать против желания, воли, — почувствовал, как напряжение спало. Он даже со стула не встал, когда Батурин смотрел. Батурин вернулся к столу, переложил папку на уголок стола — еще раз перелистал отчет.

— Отправляй в Баренцбург, — велел так, словно это переукомплектование было уже не его дело. — Да не лыжника посылай: медведи начали выходить на наш берег. Курьера посади на сани. Лучших лошадей ему дай. Ружье дай.

— Я сам отвезу, — сказал вдруг Романов, для себя вдруг. — Мне надо в Баренцбург и по личному делу.

И опять Батурин долго смотрел на Романова. Но теперь по-другому: глаза вдруг сделались гневными яростно, перемерял — в который уж раз! — по всем параметрам. Мучительно долго смотрел. Но лишь себя мучил: внутренне Романов уже не шел навстречу его измерениям, подлаживаясь, — был свободен от влияния. Наблюдая, однако, за Батуриным, улавливал: с ним происходит — или уже произошло? — что-то необычное. Это необычное раздваивало Батурина… и обязывало ждать объяснения… с уважением…

— Ладно, иди, — сказал Батурин, так и не подписав отчета. — Готовься, стало быть… я еще погляжу, — и склонился.

Когда Романов вошел в кабинет, Батурин сидел за столом, упираясь локтями в стол, подпирая побелевшими кулаками скулы, смотрел вниз, — перед ним лежала бумажка. Теперь он вновь уронил голову… в ладони — уставился в ту же бумажку. На столе лежала радиограмма:


«Перевозить оборудование льду фиорда запрещаю категорически тчк Нарушение данного указания буду считать преступлением тчк Начать немедленно транспортировку оборудования горными выработками тчк Сванидзе Баренцбург».


— И вот еще чего, — сказал Батурин, когда Романов уже рукой потянулся к ручке двери. — Спасибо тебе, Александр Васильевич… стало быть… — Глаза сделались вдруг глубокими — лишь на мгновение открылась в них мучительная боль и тоска по чему-то… утерянному, безвозвратно, что ли? — Спасибо за паренька… Я напрасно, стало быть, хотел тут же вышвырнуть тебя в Баренцбург. Мы всем рудником ищем, с ног сбились, а ты возишься с этим… Остиным, Дудником… Корниловой — допытываешься, почему парень пропал, — смуту развел на руднике… Без этого, однако… могло быть, мы и по сей час разыскивали бы парня. Спасибо…

За полтора года Романов не слышал этого слова от Батурина — «спасибо». Не помнил и человека на Груманте, которому довелось бы услышать. Даже среди тех, кто заслуживал этого слова от начальника рудника. А с Романовым у Батурина были до сих пор такие отношения… даже пустых по-человечески, необязывающих напрягаться и быть готовым тут же отвести удар или перешагнуть через подножку, — таких даже, ничего не значащих слов, какими люди засыпают каждый свой шаг на земле, не было в отношениях Батурина и Романова. И вдруг… Романов вздрогнул. Внутренне вздрогнул, ожидая…

— Теперь иди, — сказал Батурин; в глазах уже не было глубины… не было и прицела.

В горле у Романова запершило. Хотелось сглотнуть. Он не решался… Запомнил лишь, что споткнулся о порог, когда выходил из кабинета; выпил в общей нарядной два стакана квасу едва не одним залпом.

Романов забежал к себе в кабинет лишь на минутку… чтоб прихватить еще кое-какие бумажки. Отобрал. Принялся звонить в порт. Лошадей, на которых указывал Батурин — на которых и он рассчитывал, — не было в канюшне: и старую полярницу Ласку, и молодого жеребца Орлика увел Березин.

— Куда он потащил лошадей? — спросил Романов. — Зачем они ему?

— А кой его знает, — буркнул в телефон конюх рассерженно. — Мало вам самоовала, лебедок разных — живое вздумали гонять по льду…

— По какому льду?

— По морскому уж… не по пресному.

— Где лошади?

— Березин увел, говорю.

— Георгий Авдеевич сани повез на Грумант, — вмешалась в разговор телефонистка, дежурившая по кольсбеевскому коммутатору. — Он десять раз звонил Константину Петровичу, спрашивал: везти или не везти; Константин Петрович был занят — не отвечал. А утром Константин Петрович говорил, чтоб сани были на Груманте немедленно. Так Георгий Авдеевич взял сани и повез. Он просил, чтоб я сказала…

— Какие сани? — не выдержал Романов словесной колобродицы.

— Да те, что Константин Петрович и Георгий Авдеевич строили здесь и не достроили, а сегодня утром Константин Петрович сказал, чтоб Георгий Авдеевич немедленно достроил и привез. Георгий Авдеевич еще и канаты позабирал все на складах, чтоб привязывать…

— Что?

Романов выглянул в окно. На укосах берега лазали окровцы, рабочие — счищали снег с «крупногабариток»; несколько человек в спецовках, работая ломиками, канатами, стаскивали на берег кожух вентилятора; к нижней площадке открытого бремсберга подтаскивали катушку бронированного кабеля. Между рабочими крутился Гаевой, размахивая руками. Двухполозные, длинные сани без кузовов стояли, уткнувшись в ропаки; ездовой в валенках, в горбатом полушубке, напяленном, видимо, поверх стеганки, задавал Ласке и Орлику сено. К лестнице шел, увязая в глубоком снегу, Дробненький мужичок, размахивая кнутовищем, словно лыжной палкой… Романов шагнул к столу, поднял трубку.

— Але! Коммутатор! — живо заговорил он, почувствовал дрожь во всем теле. — Але!

— Так я вам уже десятый раз говорю: железяки какие-то перевязывать. Чудной вы… — прыснула телефонистка. — Или вы не слышите?

— Да отвяжись ты со своими железяками… Грумант!

— Я выключила Кольсбей, — послышался голос Корниловой.

— Где Шестаков?

— В шахту пошел, Александр Васильевич. Он три раза звонил Константину Петровичу…

— Куда он пошел?

— В шахту ж. Вызвал горноспасателей и с ними пошел на первый штрек. С ним и Анатолий Зосимович. Викентий Алексеевич просил передать Константину Петровичу, что он пошел за транспортером. А Константин Петрович сейчас в маркшейдерской — звонит в больницу. Соединить с ним?

— Спасибо, пигалица. То есть не надо. Не соединяй. Как Вовка?

— Большое спасибо, Александр Васильевич. Раиса Ефимовна сказала, что у него не перелом, а только трещина в кости. А а в колене только вывих. Сказала, что до свадьбы все заживет. И он уже не заикается, Александр Васильевич! — прокричала радостным голосом Корнилова и тут же всхлипнула испуганно — не была бы радость преждевременной! — Это не страшно, Александр Васильевич?

— Нет, пигалица, — успокоил ее Романов.

— Вова хочет вас видеть, Александр Васильевич…

— Скажи, что зайду обязательно.

Дрожь била не унимаясь.

Дробненький мужичок поднимался по лестнице в поселок; перешагивал через ступеньку, высоко задирая ноги; скрылся за рамкой окна. На укосе и на берегу орудовали рабочие. Катушка с кабелем уткнулась в горку возле причала, укрытую толстым слоем снега: снег кое-где сполз с горушки — оголился изогнутый край съедаемого коррозией рештака. Романов вскинул голову — понял, что заставило его вздрогнуть, когда он встретил возле причала Викентия, возвращающегося с припая после спора с Батуриным, что не давало покоя с тех пор, почему сейчас ударила дрожь: у причала лежали старая врубовка, рештаки — разный хлам, подготовленный для сдачи в металлолом.

Выбежал из кабинета.

С Дробненьким мужичком Романов сошелся возле лебедки открытого бремсберга, приткнувшейся с краю квадратной площадки, — Березин с ходу налетел на Романова.

— Я не мальчишка, Александр Васильевич, чтоб по круглой смене тратить на игрища, — насупил он мохнатые брови, поднял кнутовище, потрясая им. — Я людей снял со срочной работы — опешил с этими санями… Кошке под хвост?!

— Да погоди ты! — попытался остановить его Романов.

— Ни одной минуты! — решительно заявил Жора. — Я иду к Батурину!

Романов отмахнулся, сбежал вниз.

По блеску зеленоватых глаз, по раздвоенным желвакам, то и дело перекатывающимся под белой кожей, было видно: Гаевой напряжен предельно. Он даже не кричал, подавая команды; руки в карманах полушубка, голова втянута в поднятый воротник. Романов заговорил сдержанно, хотя его и била дрожь нетерпения:

— Что ты делаешь, Леша?

— Оборудование поднимать будем, — сказал Гаевой; не сказал — огрызнулся.

— Батурин?..

— Испугался радиограммы Сванидзе… шахтер номер один.

— Лошади тебе нужны, Леша?

— Забирайте. И Жорины «специалки»… к черту!..

Сани были длинные; полозья из тесаных лесин, подкованы уголком.

— Хорошо бегают?! — крикнул Романов ездовому.

— Если не придерживать, Александр Васильевич, за час доберутся до порта! — ответил ездовой в горбатом полушубке, свежевыбритый, подбрасывая Орлику сена. — Можно домой?!

Гаевой шагнул в сторону.

— Леша! Дай мне несколько человек?

Гаевой медленно повернулся, загребая сапогами снег.

— Мне на десяток минут, Леша, — поторопился объяснить Романов.

Расчет был прост: на одни сани погрузить металлолом — нагрузить значительно больше по весу, нежели любая из «крупногабариток» на берегу, — упряжку с металлоломом пустить впереди. Если сани с балластом провалятся, вторая упряжка возвратится на берег…

Через десять минут упряжка стояла на берегу — на санях лежали старая врубовка до десятка искореженных, разъедаемых коррозией рештаков. Ласка стояла в ропаках — метрах в двадцати от саней; ездовой кончал наращивать постромки за счет канатов. К упряжке, оставив работу, сбежались все, кто был на берегу. Гаевой молчал, насупившись, наблюдая. К саням с боков Романов велел привязать еще два каната, метров по тридцать; за концы канатов взялись по три человека, — они будут помогать Ласке на льду.

— Как ты думаешь, Леша, — спросил Романов, кивнув на врубовку, рештаки, — не легче катушки бронированного кабеля?

Гаевой отрицательно покачал головой.

— У кого есть нож?! — крикнул Романов. — Перочинный, десертный — чтоб острый!

Два человека с ножами стали между Лаской и санями, взявшись за веревочные постромки.

— Понимаешь, Леша? — объяснил Романов, сбив к затылку берет; на носу, на подбородке проступила испарина. — Если сани провалятся, они обрежут постромки, кивнул он на шахтеров с ножами, — и черт с ними, с этими «специалками» и металлоломом. Ну?..

Гаевой молчал.

А через десяток минут на берегу стояла вторая упряжка с Орликом; на санях лежала катушка бронированного кабеля. Романов то и дело оглядывался, задирая голову: нет ли Батурина вверху, на площадке?.. По лестнице скатился Жора Березин; нагнул голову, словно Драчливый бычок, пошел на Гаевого.

— Ну? — спросил Гаевой. — Что он?

— Послал меня, — остановился Жора, смущенно переминаясь с ноги на ногу, не поднимая головы. — Продержал круглых двадцать минут в приемной и послал… куда еще никого не посылал, — сказал, размахнулся и швырнул кнутовище на сани с металлическим хламом. — Пошел он!.. — выкрикнул в полный голос и застыл; спросил, кивнув на упряжки: — Как эта игра у вас называется?

— Поехали! — скомандовал Романов. — Только не останавливаться. Слышали все?! Не останавливаться что ни случится!.. — И побежал в голову упряжки, взял Ласку под уздцы, прогнав вперед ездового.

Постромки натянулись.

— Давай! — крикнул Романов.

Ласка присела, почувствовав тяжесть, рванула с места, загребая ледяное крошево острыми подковами, — сани взвизгнули, сдвинулись с места. Старой полярнице помогали шахтеры: впереди — натягивая боковые канаты; сзади — наваливаясь на сани. Сани, скользнув, съехали с берегового снега на лед, просевший под ними у кромки, — упряжка пошла быстрее.

Шахтеры, толкавшие сани, разбежались, вернулись на берег. Упряжка двигалась по узкому коридору между нагромождениями ропаков, набирая скорость. Романов понукал Ласку, оглядывался; текло по спине. Сани шли. На берегу стоял Гаевой, утопив руки в карманах, смотрел; глаза блестели против солнца зеленоватыми льдинками, под белой кожей перекатывались раздвоенные желваки. Упряжка двигалась между ропаками, удаляясь от берега. Шахтеры, тянувшие за боковые канаты, разбежались в стороны — канаты разошлись, натянулись, как усы, стрелками. Между Лайкой и санями остались лишь два человека; шли, придерживаясь за туго натянутые постромки, — в свободных руках блестели лезвия перочинных ножей. Упряжка вышла на ровный лед.

— Только не останавливайся, Леша! — закричал Романов, подпрыгивая на ходу, оглядываясь, похлопывая Ласку по шее голой горячей ладонью; дрожь шла откуда-то изнутри — колотила все тело; дрожал и голос. — Давай, Леша! Давай! — кричал Романов. — Если что, делай разворот на ходу — по кругу и назад! Не останавливайся только! Дава-а-ай!..

Упряжка Романова огибала возвышающийся над ропаками причал. Впереди бежал ездовой, прощупывал валенками дорогу.

— Дава-а-ай!.. — кричал Романов. — Ле-о-ошка! Дава-а-ай!..

Гаевой сорвался с места: побежал ко второй упряжке, отстранил от Орлика Жору Березина, взял жеребца под уздцы.

Снег искрился, горел на фиорде, на укосах берега, высоко поднявшего постройки шахтерского поселения, — белое пламя стелилось по крышам домов. Ни ветерка, ни облачка. Тишина. Лишь редкие окрики Романова и Гаевого тревожили белую пустоту просторов, полыхающих под холодным, ослепительным солнцем.

Под ногами людей, под копытами Ласки и Орлика, отделенная прослойкой льда, подстерегающе жила черная пучина холодного моря.

Батурин догнал сани у полыньи, в которую накануне провалился Гаевой; до штолен засбросовой части было теперь уже ближе, нежели к причалу, — возвращать сани не имело смысла. Вторая упряжка шла, поотстав от первой на длину футбольного поля; между ними шагал Жора Березин — проверял лед после Романова, предупреждал Гаевого о разводьях, трещинах. Батурин настиг Гаевого, с ходу навалился на него.

— Кто тебе разрешил тащиться на лед?!

— Не кричите! — потребовал Гаевой. — Я к вам в зятья не записывался и не хочу терпеть!..

— Да как ты смеешь?!

Шли разделенные головой Орлика: жеребец натужно работал ногами, опустив голову, встряхивая ею на каждом шагу; уши стояли торчмя, вздрагивали при каждом громко произнесенном слове, большие фиолетовые глаза пугливо покашивались то в одну, то в другую сторону.

— Вот что, Константин Петрович, — сказал Гаевой. — Вы Вовку довели… Предупреждаю вас: подготовьте мне замену — я первым пароходом уеду на материк. К этому времени новая шахта будет построена, а больше я не хочу с вами работать. Я горный инженер и не намерен терпеть даже такого шахтера, как вы… если он единый. Хватит с меня!

Он бросил Батурину поводья, ушел вперед.

— Ну-ко, вернись, — потребовал Батурин. — Вернись говорю!

Гаевой не оглядывался.

По берегу, параллельно упряжкам, обгоняя их, спешили в сторону штолен засбросовой части человек двадцать шахтеров, пожарников; в руках лопаты, киркомотыги с красными рукоятками, ломы. Впереди бежал Радибога в расстегнутом ватнике, шарф за спиной развевался.

Романов сразу понял, что случилось, лишь увидел на берегу людей с красными рукоятками.

— Ладно, Леша, — сказал он Гаевому, когда парень догнал первую упряжку. — Не надо только… Веди Ласку. — Отдал ему поводья, отступил в сторону, пропуская упряжку; подождал Батурина.

Он был угрюмый, держал под уздцы Орлика, понукая.

— Что ж ты, Александр Васильевич, — пожаловался, сокрушенно качнув головой, — как лиса промеж сосен?.. Вышел из кабинета… Хотя бы предупредил… Радиограмму видел на столе… А если провалится — лед не выдержит?.. Лед-то и впрямь соленый…

— Вот он, — кивнул Романов на первую упряжку, — коэффициент на соленость. Там металлолома весом в полтора раза больше, чем любая из «крупногабариток»… Зачем же вы парня обидели, не разобравшись, что к чему?

— Стало быть, это твоя работа?

Орлик дышал во всю грудь, шумно выбрасывая из ноздрей клубящиеся струи горячего воздуха; работал мощными ногами, как заведенный, — то и дело фыркал, обдавая рукав, плечо Батурина брызгами.

— Радиограмму у меня на столе видел, однако?

— Потому и упряжку с бронированным кабелем вывел на лед, Константин Петрович: некому больше…

— Дурак ты, однако, Александр Васильевич, и не чешешься, — вновь вздохнул Батурин.

— Как видите, уже не дурак, — ответил Романов, — уже понимаю… Вам нельзя ослушаться «категорического» указания треста: могут с работы снять за такое — шахту без вас достраивать трудно будет… Ваш-то земляк, «официальный», может только в подпасках хо дить… Может статься — не уложимся и к Первомайским с пуском в эксплуатацию. Гаевой тоже… Парень врос в новую шахту так, что если его вырвать из этой шахты… Такую дыру, какая останется после него, и «официальным» не заткнуть — у того жила тонка. А до меня строительству — есть Романов на Груманте, нет его? — все равно что до — землетрясения в Кордильерах… или Андах. Да и мне терять уже нечего, кроме собственных цепей. Вы ведь на это и рассчитывали, Константин Петрович?

Батурин крякнул.

— Да-а-а… уже не дурак… Мне, однако, сейчас не до баек, Александр Васильевич, — вздохнул он тяжко, надсадно; зябко шевельнул плечами.

Романов шел рядом.

— А парня вы напрасно обидели, Константин Петрович, вот что жалко. На берегу вам не мешало бы извиниться перед ним: на лед его вытащил я — моя и шея для трестовской петли, если, не дай бог, что случится. Но… коэффициент…

— Иди, Александр Васильевич, к своему «коэффициенту», мне сейчас… — Он вновь, словно вспомнил что-то уж больно неладное — опять вздохнул. — Иди. На берегу разберемся.

Черная пучина под ногами, копытами, полозьями жила в полудреме. Лед дышал лишь у трещин полыней. Видимо, шел прилив.

Они сошлись на берегу. Гаевой расставил людей указал, что кому делать, махнул рукой Радибоге.

— Пошел! — крикнул Радибога рабочим у лебедки. Рабочие навалились на лопоухо торчавшие рукоятки: трос вырвался из снега на крутосклоне, взлетел — натянулся, вздрагивая.

— Пошел! Поше-о-ол!.. — кричал Радибога, подняв руки, притопывая у лебедки.

Катушка с бронированным кабелем, похожая на большой мельничный жернов, сдвинулась… поползла к заснеженному склону осыпи, упирающейся далеко выше лебедки и штолен в черно-белые скалы Зеленой. Возле катушки, вокруг нее толкались шахтеры, пожарники: под-важивали ломиками сзади, с боков, помогая двигаться по берегу, обросшему льдом. Катушка медленно, упрямо ползла, покачиваясь на неровностях. Несколько человек шли впереди нее согнувшись — отбрасывали красными лопатами снег, сгребающийся валом.

Романов пошел к Батурину; боковым взглядом видел: возле катушки оглянулся кто-то воровато, отбросил последнюю лопату снега перед началом осыпи — отскочил в сторону, не разгибая спины; катушка качнулась, перекосилась, как бы встав на дыбы, «полезла на осыпь. В поношенной стеганке, перехваченной ремнем по талии, Дудник стряхивал снег с колен, обстукивал сапоги — разогнул спину. Романов подумал мельком: «Откуда он взялся?»

Гаевой поворачивался… застыл в полуобороте — смотрел на Дудника. Свободной рукой в перчатке пожарник замахнулся, чтоб стряхнуть снег со стеганки, — рука застыла в замахе. Гаевой повернулся всем корпусом к Дуднику, пошел на него. Дудник сжал красный черенок лопаты… До Романова дошло то, что происходит.

— Лешка! — закричал он, сорвался на полушаге, поворачиваясь, побежал, оскальзываясь, загребая снег носками ботинок.

Катушка замерла между берегом и лебедкой; шахтеры и пожарники у лебадки, с берега, смотрели на Гаевого и Дудника, застыв в разных позах.

— Лешка! — кричал Романов, догоняя Гаевого, едва не падая.

Дудник ждал, вцепившись в лопату; лицо потно блестело. Гаевой приближался, сгибая руки в локтях. Романов поймал его за локоть, за плечо — стал впереди, отгородив Дудника.

— С ума сошел, — говорил Романов, задыхаясь, отталкивая Гаевого к припаю. — Иди…

— В Уголовном кодексе нет такой статьи, чтоб судить, — упирался Гаевой; руки, плечи дрожали. — Но есть подлости, которые нельзя прощать, — говорил он сквозь зубы, стараясь обойти Романова. — Он должен знать, что за подлость нужно расплачиваться! Каждый раз придется расплачиваться!!.

— Уходи, — толкал его Романов, оттесняя от Дудника. — С ума сошел. К ним шел Батурин.

— Почему этот?.. Одна-а-ко. Ну-ко — погоди, — не дошел до Романова, до Дудника — остановился, поворотясь к штольням. — Зачем задержка?! — крикнул Ради-боге. — Почему не подымаете?!

— Есть! — отозвался вверху, вдали Радибога, замахал руками, притопывая.

Все сдвинулось с мест — берег ожил: рабочие у лебедки навалились на рукоятки — катушка вздрогнула… поползла; шахтеры и пожарники побежали, вскарабкиваясь на крутой склон, зарываясь в снегу, догоняя катушку, помогая ей ломиками, киркомотыгами.

Гаевой стоял, опустив голову, бледный, тяжело дышал…

— А ты чего здесь топчешься? — спросил Батурин повелительно. — Забирай упряжки — уходи на Грумант. Бери, стало быть, кожух вентилятора в первую очередь. С кабелем можно маленько и погодить… ин-же-нер.

Гаевой поднял голову, уставился на Батурина; губы разомкнулись.

— Кому сказано, однако? — сказал Батурин. — Марш!

Гаевой сжал губы… шмыгнул носом, побежал к просеке в ропаках, бросая пятками снег выше плеч; на ровном, за ропаками, стояли упряжки, готовые в путь; Дробненький мужичок и ездовой в горбатом полушубке держали под уздцы Ласку и Орлика.

— Не торопись, однако! — крикнул вслед Батурин. — Ежели что… не лезь головой в прорубь!

Продолжая бежать, не оборачиваясь, Гаевой согласно помахал, высоко подняв руку; выбежал на ровный лед.

Батурин посмотрел на Дудника:

— Ты убил Цезаря?

— Ты?!

— Я.

— Ты, стало быть, и знал, где Афанасьев, когда его искали?

— Я хотел сказать…

— Знал?!.

— Знал.

Батурин еще никогда не был таким: он словно бы угорел, разговаривая с Дудником, — лицо сделалось пепельно-серым, глаза остановились, помутнели. И вдруг кровь ударила в лицо.

— Вот чего, Александр Васильевич, — повернулся он к Романову — голос, руки задрожали — весь он дрожал, как Гаевой только что. — Этого… стало быть… завтра чтоб на Груманте не было. Консулу сподручнее разбираться… с такими, а я, однако, и утопить могу… тут же — в заливе.

Дудник упирался обеими руками в красную лопату, — ссутулился. Батурин шагнул к нему, вырвал лопату.

— Марш… в пожарку! Сегодня чтоб твоей ноги на Груманте не было… Подлец! — Бросил лопату к ногам Романова. — Вон!

Дудник сделался безучастным. Видно было: не только к тому, что ему говорил Батурин, но и к себе. С тоской посмотрел мимо Батурина — на шахтеров, пожарников, дружно подтягивающих катушку с бронированным кабелем уже к горловине вентиляционной штольни, вырывающейся раскрытым, черным ртом из осыпи под скалами Зеленой. Потом медленно повернулся. Побрел по узкой тропе, пробитой в глубоком снегу; брел оскальзываясь, спотыкаясь; принялся продувать, не останавливаясь, ноздри — терзал нос, казалось, и за прошлый год, с остервенением.

В скалах, задевая белыми крыльями голубое небо, одиноко парили два альбатроса — первые предвестники далекой, задержавшейся где-то на юге весны; изредка покрикивали пискливыми, скрежещущими голосами. В трещине между береговым льдом и припаем фиорд посапывал шумно; над трещиной фонтанчиками подпрыгивала и черная и прозрачная соленая вода; снег, темнея у трещин, сползал в воду.

II. Это было в апреле

Я встретился с этим впервые здесь — на арктическом Севере. Под ногами черная пучина холодного моря, отделенная от меня прослойкой соленого, хрупкого льда; она просыпается — лед идет волнами… Ты видела когда-нибудь, Рая, чтоб лед ходил волнами? Когда волнуются море, река — это привычно. Это нас не пугает. Но лед!. Огромное поле, покрытое снегом. По льду иду я, идут люди, упряжки. Ногами едва чувствуешь непривычное; тревога поднимается смутная — заставляет смотреть по сторонам. Все будто нормально. А тревога растет: далеко впереди люди, упряжки то опускаются, то подымаются, — лед идет волнами. Это работа бурно идущего прилива. Но морской лед не пресный. Он эластичнее. Выдержит. Должен выдержать… Лед идет волнами, под ним морская пучина, а мы идем по этому льду — и хоть бы что. С лошадьми идем. Груз на санях… Выдержит. Не имеет права не выдержать!

Это было в апреле, Рая. В начале апреля.

III. Гренландский накат

Такое бывает в минуты высших испытаний: уже некогда думать — нужны лишь действия; человек поступает сообразно строю мыслей и чувств, выработанных всей его жизнью, — оказывается весь как на ладони, без прикрас и ухищрений. Такое бывает, когда людей настигает бедствие: в человеке сходятся чувства самосохранения и общественного долга. Такие минуты, впервые после войны, пришли к Романову в то утро, — ими жили все, кто был рядом.

Кожух вентилятора только что свалили с саней на берег. Гаевой подошел к Батурину, потоптался рядом, спросил, словно для порядка:

— Еще раз, Константин Петрович?.. Остались второй кожух и последняя катушка…

Батурин стоял у кромжи берегового льда, смотрел на фиорд; жилка над глазом пульсировала. Припай дышал энергично: лед шел волнами, — у берега он снялся с донных камней. В трещину между плавучим и береговым льдом вода плескалась шумно; языки и черной и прозрачной воды лизали сапоги Батурина. Припай дышал подозрительно.

— Нет, — сказал Батурин. — Раз, два, но не три, Алексей Павлович. Судьбу трижды в день не пытают. Стало быть, гони упряжки к причалу. — Он кивнул на припай: — Успокоится — тогда уж…

Гаевой ушел, увел Ласку; за ней вели Орлика. А потом вышел из вентиляционной штольни Шестаков. Он был в шахтерке, весь черный, словно вывалялся в угольной пыли; светлели лишь часть лица, которая была в респираторе, да глаза; глазок аккумуляторной лампочки, перекатывавшийся у плеча, казался золотым на солнечном свете. Раскрыв широко губастый красный рот, Впкентий вдыхал свежий, морозный воздух всей грудью, удивленно оглядывался, как бы спрашивая всем своим видом: «Что это, понимаешь?.. Закусили мускулу?..» И барабан лебедки, и кожух вентилятора уже подняли, закрепили на крутосклоне, у штолен. Батурин делал вид, что не замечает секретаря; вновь прошел к кромке, остановился, как бы раздумывая: берегом возвращаться в поселок или припаем? Лед гнула такая волна, какой не бывает во время прилива: припай уже трещал — трещины бежали к берегу; снег, расходять вдоль трещин, темнел. Расстояние между береговым льдом и плавучим увеличилось до шага; вода вырывалась из полыньи шумными фонтанами, оседала с тяжелым всплеском. Шестаков топтал снег у штолен — высоко на крутосклоне, не торопился спускаться к Батурину. С берега было видно: Викентий доволен тем, что основные «крупногабаритки» вдруг для него оказались уж рядом со штольнями, все обошлось хорошо и не нужно больше спорить, ругаться, тем, что и он, пока «вся эта петрушка» происходила на льду, не сидел «в своем профбюро, не путался под ногами» Батурина — побывал на первом штреке с горноспасателями и разыскал новенький, смазанный складской смазкой СКР-11, и теперь в одной из лав засбросовой части…

В этот-то момент Романов и заметил человека, бегущего к берегу. Он бежал по следу, оставленному «специалками», размахивал ушанкой над головой, что-то кричал; его поднимало на льду, опускало; на груди подпрыгивал и перекатывался бинокль.

На берегу, у штолен сделалось тихо. Шумели всплески, попискивал в трещинах лед… По дороге, просеченной в ропаках, бежал к берегу Дудник.

Он остановился в ропаках, у полыньи; волосы слиплись, поднимался над головой жиденький пар, тотчас же растворялся.

— Накат, — едва выдавил он, задыхаясь.

Романов взглянул на Батурина, улыбнулся: предчувствие не обмануло Батурина, — ему везло удивительно.

— Гренландский накат идет, — сказал Дудник и растерялся, словно влетел не туда, — Упряжки идут по льду! — закричал он. — Сюда идут!.. с грузом!

У Батурина блеснули глаза; лицо стало серым. Он огляделся затравленно… побежал на лед… остановился в ропаках, поворотясь, закричал хриплым, утробным голосом:

— Вике-е-енти-ий!.. За мно-о-ой!.. Никому на лед! — махнул рукой и вновь побежал.

Шестаков кубарем катился вниз по крутосклону; снег поднимался вокруг него облаком…

Гренландский накат не приходил сразу высокими, мощными валами. Впереди него бегут волны, не отличающиеся от обычных, какие плещутся вечно у морских берегов. Но они быстро раскачиваются, поднимаются; не часы — минуты нагнетают их неторопливой, пружинистой силой, — волны растут, делаются сокрушительными.

Когда Романов, обогнав Батурина, миновав первую упряжку, подбегал к Гаевому, размашистые, высокие валы, стремительно накатываясь, обрушились на кромку припая неподалеку, надломили с грохотом и треском, нырнули под припай — лед затрещал. Трещины впились стрелами, побежали к берегу, распарывая припай на ледяные поля. Упряжку подбросило, опустило.

— Ты с ума сошел! — закричал Романов, набегая на Гаевого. — Что ты делаешь?!

Гаевой улыбался, сунул в руки Романова желтоватый листок радиограммного бланка:


«Отвечаю связи запросом ЦК. ВЛКСМ тчк Первыми пароходами Грумант будет доставлен экспериментальный угольный комбайновый комплекс Василия Романова разработки Антона Борзенко тчк Радируйте положение засбросовой части ЦК ВЛКСМ тире готовность принять комплекс незамедлительно зпт копия мне тчк Желаю здоровья успехов труде благо социалистической Родины тчк Зайцев Москва».


Романов успел лишь почувствовать, как горло сдавило спазмой, — упряжку вновь подняло. Орлик заржал испуганно — взвился на дыбы так, словно хотел оторваться от ненадежной опоры; Гаевой не выпускал узды, старался дотянуться до нее свободной рукой. Романов поймал поводья, рванул вниз. Жеребец еще не коснулся льда копытами, Романов треснул его кулаком по храпу, перехватил руками и сжал узду под самой челюстью так, что удила впились, раздирая рот, — жеребец словно бы оскалился, попытался вырваться. Романов дернул вниз еще раз; жеребец заржал жалобно, уронив голову, выгнув шею, пугливо пробуя копытами лед. Романов толкнул его, отстранив Гаевого, — Орлик заработал ногами лихорадочно быстро, загребая снег, врезаясь острыми подковами в лед.

С этой минуты все, что потом было, для Романова было словно бы сон. И страшный, и радостный… когда все, что происходит, и больно и угрожает, — но то, что уже есть — уже есть! — и его не отнять ни угрозой, ни смертью — оно уже есть! будет!! — и будет, что бы ни случилось теперь, что бы потом ни было. Будет!

— Лешка! — крикнул Романов. — Бегом! — Кричал, сжимая узду, толкая жеребца под челюсть. — Бего-о-ом!.. — Махал шахтерам, тянувшим за боковые канаты.

О возвращении к причалу нечего было и думать: позади упряжки уже виднелись разводья, по ним бежали, лоснясь под солнцем, волны. Шахтеры тянули, оскальзываясь, падая на колени, подхватываясь, не переставая тянуть… Дорогу первой упряжке перечеркнула черной лентой полынья. Возле Ласки задержались Батурин и Шестаков…

Орлик дернул головой вверх. Романов рванул вниз, сжимая узду… Валы, накатываясь на кромку припая, грызли ее с грохотом, треском… Орлик сопел шумно, всхрапывая, старался дотянуться губой до губы, работал мощными ногами испуганно-быстро.

А потом прибежали Батурин и Шестаков. Первая упряжка была уж за черной полыньей, полынья расширялась, сужалась — делалась все шире и шире. Пыхтя, отдуваясь, Шестаков пробежал мимо Романова; Батурин налетел… Романов достал желтоватый бланк, измятый… сунул Батурину…

Потом Батурин кричал, кивая головой в сторону первой упряжки:

— Живо туда, живо!..

Романов видел: возле Ласки теперь было менее опасно, чем возле Орлика… Батурин вырвал поводья. Орлик почувствовал ослабление — дернул головой, Батурин сжал узду: жеребец припал на передние ноги, уронив голову, рванулся вперед.

— Веди Ласку бегом, Саня! — кричал Батурин, кивая не только головой, а и плечами в сторону первой упряжки. — Живо, Санька!..

Романов остановился на полушаге, словно Батурин треснул его кулаком по голове…

— Живо, говорю! — кричал Батурин властно. — Живо туда — рви! Не останавливайся, стало быть, до самого берега. Рви, сынок!.. Живо!

Романов шаркнул ладонью под носом…

— Кому говорю?! — рявкнул Батурин. — Ну?! Романов побежал; перескочил через полынью, — догонял упряжку… шаркал то и дело ладонью под носом…

Ласку не нужно было бить, понукать. Старая полярница, умница работала вместе с людьми, не жалея себя, словно чувствовала, что за санями бежит, настигая, пучина, вдруг проснувшаяся, озверевшая, — от нее не уйти, если оглядываться. Пегая шерсть у ремней шлеи, по-стромков темнела, от нее шибало потом; даже над белой гривой поднимался пар. Зажав поводья в руке, прищелкивая языком, Романов шел рядом, то широко и часто шагая, то пробегая; Березин с одной стороны, ездовой — с другой тянули за боковые канаты, помогая шахтерам. Лед прогибался под ногами натужно, вздрагивал. Впереди чернело разводье; по нему бежали волны, блестевшие крутыми хребтами, и пенились. Романов свернул к просеке в ропаках против штолен.

Разводье росло; волны ломали ропаки, оттесняя от берега, бурлили у кромки берегового льда. Льдина, на которой Романов оказался с упряжкой, была на плаву. До берега было шагов восемь. На берегу стоял Радибога с папиросой в зубах, в стеганке, повязанный шарфом. Рядом с ним месили мокрый снег шахтеры, оглядывались. У их ног лежал трос с самозамыкающимся крючком на конце. Возле лебедки никого не было.

— Толик, валяй к лебедке, живо! — велел Романов, отдавая поводья ездовому.

Радибога бросил окурок в снег, притоптал; за ним побежали четверо.

— Рубите лед! — крикнул Романов шахтерам, пожарникам, оставшимся на берегу. — Жора, — повернулся к Березину, — тащи сани к кромке!.. Ласку на берег!..

Берег ожил. Шахтеры, пожарники размахивали красными ломами, кирками и даже лопатами, сокрушая стену берегового льда; осколки летели веером, искрились, блестели.

Вторая упряжка приближалась: из-за частокола ропаков, торчащих вразнотык, видны были лишь головы и плечи людей, грива и круп Орлика. За упряжкой стоял гул, раздираемый скрежетом, треском… Разводье слева от Романова увеличивалось, по нему катились высокие волны, выгибаясь круто.

— Трос… трос! — крикнул Романов на берег, повернулся…

Голова Орлика приближалась к просеке в ропаках.

Тросом захлестнули катушку, продев его через отверстие в центре катушки.

— Дава-а-ай!..

Шахтеры у лебедки навалились на лопоухие ручки: трос натянулся, прогибаясь, вздрагивая, — сани с катушкой сдвинулись с места… скользнули к кромке… перевалили… клюнув передком в волну, съехали в воду.

— Дава-а-ай! — кричал Романов.

Радибога махал руками, притопывая…

Сани отделились от катушки, переворачиваясь, всплыли; катушка упиралась в срез берегового льда — ее накрывало волнами.

— Лед стесывайте с берега! — велел Романов, оставшись на льдине один.

Упряжка с Орликом подходила. Батурин понукал жеребца, смотрел на Романова; полушубок на нем был распахнут, обвисал тяжело — с полушубка текла вода струйками… И это было последнее, что Романов видел связно…

Он знал. Любопытства ради проделывал такой опыт. Если заполнить бутылку из-под водки пресной водой, крепко закупорить и, в такую пору, как теперь, опустить в волны фиорда, бутылка через короткое время взорвется: пресная вода превратится в лед и разнесет стекло, — соленые воды Айс-фиорда замерзают лишь с 1,6–1,7 градуса ниже нуля по Цельсию. Знал: в такую пору, как теперь, человек не может выжить в волнах Айс-фиорда больше пятнадцати — двадцати минут: кровь замерзнет в жилах, как пресная вода в бутылке…

Романов лишь на мгновение задержался, колеблясь… побежал… пружинисто оттолкнулся у кромки льдины — полетел выставив руки…

Вода тотчас же коснулась тела, пройдя сквозь одежду, обожгла, забивая дыхание; нога, от щиколок до колен, горели. Догнавшая волна накрыла Романова с головой, лишь он коснулся носками дна, в ушах зазвенело…

— Молитесь, черти, — я ваш бог! — заорал кто-то над головой… хлюпнулся рядом, толкнув в спину.

По скуластой физиономии Остина текли струи воды, смывая угольную, породную пыль.

— Ага-га-га-аай, хорошо-о-о!.. — орал воркутинец, махая руками лихорадочно быстро, пробиваясь к катушке.

— За мно-о-ой! — гудел Шестаков где-то.

В воду прыгали с берега, с льдины.

Катушку обложили со всех сторон, стараясь руками поднять на береговой лед, стесанный лишь сверху, — сил не хватило.

— Надобно со стороны берега поднимать, дурьи головы! — указывал Батурин со льдины. — На попа ставьте, стало быть!

Шестаков вынырнул рядом, поднялся во весь рост; вода стекала с него.

— С той стороны берите, понимаешь! — загудел он, всхлипывая от холода. — Со стороны берега…

Сзади раздались скрежет и треск… грохнуло что-то, словно пушечная батарея. Романов выпустил из рук закругленный угол катушки, повернулся.

Орлик дико ржал, взвился на дыбы, поднимая блестевшие подковы к запрокинутой голове. Батурин держал повод далеко от узды, стоял на колене, свободной рукой указывал в сторону саней с кожухом вентилятора, кричал. Льдина наклонилась в сторону берега, погружаясь в воду; с нее скатились Гавриков и еще двое в шахтерках. Гаевой стоял у саней, замахнувшись; в руке блеснуло лезвие ножа.

Батурин осадил жеребца, развернул — столкнул обеими руками с льдины, лишь Гаевой перерезал канатные постромки. Увлекая за собой канаты, Орлик грохнулся в воду — волна встала стеной вокруг него, он поплыл, подняв голову над водой. У Орлика были красные дикие глаза. Он ржал неистово, устремился к берегу — к людям.

— Бего-о-ом, понимаешь! — загудел Шестаков, отталкивая от катушки тех, кто был возле нее.

Все шарахнулись в стороны. Жеребец, не переставая трубно ржать, вырвался из воды, — вода стекала с него потоками; вскочил на катушку, на берег… за ним тянулись канаты…

— Со стороны берега, однако! — командовал Батурин рассерженно, сбрасывая полушубок. — На попа, говорю, дурьи головы!

Он опустил клапаны ушанки, завязал тесемки на подбородке, прыгнул в выкатившуюся из-под льдины волну, стараясь не замочить голову…

Когда катушка с бронированным кабелем, скользнув по стенке берегового льда, стесанной сверху, легла на ровное и ее поволокли к осыпи, Романов оторвался от катушки, увидел: льдина с санями, нагруженными кожухом вентилятора, уходила в разводье; возле саней, между ропаками, стоял Гаевой в расстегнутом полушубке, руки в карманах. Набычившись, как Афанасьев, он смотрел в сторону берега. От льдины до берега было шагов двадцать чистой воды. Волна накатилась на берег, шипела и пенилась, легла на береговой лед тяжело — поднялась на дыбы… солнце горело в каскаде фонтанов и брызг…

Шестаков загребал тяжелой лапищей; в левой держал под водой конец троса. Волны швыряли его, били в грудь; он не сдавался — таранил волну, продвигаясь в сторону льдины, уходившей все дальше от берега… Никому не разрешая сходить с берега, Батурин стоял в воде, то опускающейся ниже колен, то норовящей взобраться на плечи, подтравливал трос; сверху то и дело окатывало тяжелыми брызгами… Шестаков появился на хребтине тяжелой волны, схватил ртом воздух — исчез…

— Трос! — крикнул кто-то. — Его трос утопит! Батурин лишь повернул голову к берегу, — прыгнул Остин.

— И-и-иэ-э-эх… мать честная! — завизжал воркутинец.

Приняв волну на грудь, он ринулся вперед, вспенивая воду красными руками и черными сапогами; не достиг Шестакова — клюнул головой, дрыгнув ногами в воздухе… ушел в воду. Остин выскочил выше пояса над волной с тросом через плечо, хватая ртом воздух. Появилась между волнами голова Шестакова. Викентий выровнялся на волне; движения были тяжелы, неуверенны. Он был слишком тяжел, неуклюж для того, за что взялся… Романов прыгнул с берега. Мимо него пролетел в воздухе кто-то, поджав ноги, выставив руки; был в сухой куртке лыжного костюма, простоволосый, канатом перевязанный по талии, — шлепнулся в волну; за ним тянулся канат. Дудник всплыл уже шагах в семи от берега, работал руками и ногами так, что вода бурлила вокруг него, быстро уходил к Шеста кову.

— Наза-а-ад! — закричал Романов, еще сам не зная почему, и побежал с откатывающейся волной, погружаясь.

Батурин поймал его за свитер подтянул к себе, сунул в руки трос.

— Держи, — велел он. — Покупаться и этому… стало быть… Подтравливай, Саня, — сказал и пошел к берегу, с трудом загребая руками.

Романов подтравливал. Трос был старый, то и дело попадались торчавшие заусеницами ржавые проволочки. Ладони прикипали к металлу, заусеницы рвали кожу, соленая вода смывала кровь. Не было больно. К берегу провели Шестакова. Двое шахтеров поддерживали его под руки. Викентий едва переставлял ноги; глаза были мутные, по лицу текло… Пошатываясь и спотыкаясь, проковылял Остин. Волна сбила воркутинца с ног у самого берега, его подхватили несколько рук, подняли… С берега прыгали, возвращались на берег… Романов подтравливал трос, не чувствуя троса. Потом кто-то сказал голосом Батурина:

— Будет, Саня. Довольно. Айда на берег… Романов выпустил трос, качнулся в сторону берега; казалось, сил не хватит взойти. И вновь голос Батурина:

— Ле-о-о-ошка-а-а… мерзавец!..

До льдины с санями и кожухом вентилятора было уже шагов тридцать чистой воды, черной змеей трос вползал на льдину, прыгал на кожух, захлестывая. У края льдины стоял мокрый Дудник, держался голой рукой за ропак; канат уходил от пояса в воду. Против Дудника стоял Гаевой, протягивал нож Дуднику. Что-то сказал Дудник. Что-то крикнул Гаевой, бросил нож под ноги Дуднику, пошел на него.

— Ле-о-ошка-а-а! — закричал и Романов, поняв, почему он не хотел, чтоб Дудник появлялся у льдины.

Трос вырвался из воды, натянулся, сани поехали, отгородив Гаевого от Дудника, свалились в воду. Гаевой шагнул… Канат, охватывающий по талии Дудника, натянулся — Дудник обеими руками уцепился за ропак. Гаевой остановился, словно льдина прихватила за ноги. Дуднкк приседал, руки скользили по гладким стенкам ропака. Гаевой стоял.

— А-а-а!.. — прорезал гул и грохот наката истерический вопль.

С раскрытым ртом, глядя в сторону берега глазами, полными ужаса, Дудник ушел спиной в воду; возле льдины всплыли «специалки», переворачиваясь на волне, Гаевой стоял как вкопанный…

Прежде чем прыгнуть с берега в воду, Дудник обвязал себя концом длинного, тонкого каната, сунул скатку каната пожарникам: если с ним что-то случится в фиорде, товарищи вытянут его из фиорда. Он забирал трос у Шестакова и переходил с одной стороны на другую, плыл с тросом к льдине и перебрасывал конец троса из руки в руку — трос и спасательный канат переплелись.

Дудник не заметил этого на льдине, когда крепил трос к кожуху вентилятора, а Гаевой обрезал канаты, крепившие кожух к саням, — обратил внимание лишь тогда, когда кожух соскользнул с льдины, упал в воду и Дудника потянуло… Кожух вентилятора утащил на глубину вместе с тросом и Дудника… Гаевой стоял на льдине, смотрел в воду…

Романов побежал, загребая ногами, прыгнул в накатившуюся волну, нагнув голову, работал руками и ногами так часто, словно сам спасался от смерти. Поднимал голову лишь затем, чтобы схватить ртом воздух. Когда поднялся над волной и смахнул с глаз воду, чтоб оглядеться, был уже в десяти шагах от льдины… Гаевой выскочил над волной, был без полушубка, в руке блестел нож, — двумя руками толкал Дудника в спину. У «специалок» Гаевой размахнулся, бросил нож в сторону, толкнул обеими руками Дудника в спину и, когда тот ухватился за сани, влепил ему по физиономии… оттолкнулся от него ногой. Дудник навалился на «специалки» грудью, на боку болтался обрезок каната…

Зеленовато-голубое небо было похоже на днище ледника, шатром вздувшегося над фиордом. Вмороженное в его свод, ослепительно ярко блестело огромное солнце. Пронизывающий холод струился с ледяного неба на черные скалы Зеленой и ослепительно-белые осыпи, скованные вечной мерзлотой, — на фиорд, победно дробящий припай.

Было холодно. Липла к телу одежда, тяжелая, мокрая, покрывалась наледью; в ботинках хлюпало; волосы на голове звенели сосульками. Шаг, поворот, жест приходилось оплачивать ценой последних усилий.

А кожух вентилятора то и дело цеплялся за донные камни, и каждый раз нужно было ждать, когда очередная волна обрушится на трос, натянутый струной, — сорвет где-то глубоко под водой металлическую громадину с мертвой точки, — или виснуть на вздрагивающем, прикипающем к ладоням тросе. Водяные валы обрушивались то и дело на берег — разбивались о береговой лед, вновь и вновь ударяя в голову, в плечи, стекая, — над берегом стоял, не оседая, каскад дробящихся в воздухе клочьев воды и летающих брызг.

Было холодно так, что хотелось бросить все к чертовой бабушке и бежать. Бежать! Карабкаться по крутым склонам, зарываясь в снег, кубарем катиться с осыпей, только бы бежать и бежать, подальше от этой леденящей кровь воды, этого сжимающего не только кожу, но и кости, леденящего холода, — убежать к сухому, теплому… к тишине.

Но нужно было терпеть: в фиорде еще оставался кожух вентилятора.

IV. Подлость

Уже в больнице, после спирта и растираний, на Романова налетел в палате, настиг его на больничной койке Дудник; обливался потом, ноги дрожали, дрожала и голова — так, словно бы он взял на плечи непосильный вес.

— Александр Васильевич…

— Ты понял что-нибудь? — остановил его Романов, зарываясь в сухие простыни и одеяло: тряслось все и внутри, оттаивая.

— Я хотел рассказать Алексею Павловичу — он не хочет слушать…

— Ты понимаешь, почему Гаевой не убил тебя на льдине, а потом вытащил со дна моря?

— Я хотел рассказать Константину Петровичу — он прогнал меня…

— Я предупреждал тебя, Дудник, еще на Зеленой: будешь бегать по Груманту — просить, приставать к людям…

— Да будьте ж хоть вы человеком!.. Вы ж кадровик?!

Отца Дудника повесили немцы, к ногам привязали фанерку: «Партизан!» Зимой померла мать, Мышко перебрался к материну брату. Немцы расстреляли дядю. Мышко остался с больной теткой. Ходил по казацким станицам, просил подаяние, — делился с теткой, с соседской девчонкой Валькой. Она была старше Мышка. У нее тоже не было отца, мать померла. Она жила на барахлишко, которое Мышко помогал ей сплавлять на базаре, пухла от голода. Потом Валька уехала в Германию.

Мышко попрошайничал. А потом пришла Красная Армия. Мышко поступил в училище. Учился на токаря. Он еще до войны мечтал стать токарем. Мышко был лучшим в своей группе. Потом работал в паровозном депо токарем. Был лучшим на весь механический цех: никто не мог сделать самую трудную деталь с такой точностью, с какой делал он.

А в пятьдесят первом вернулась в Шахты Валентина. Она давно вернулась из Магдебурга. Работала в Кривом Роге на восстановлении рудных шахт. Была замужем за овдовевшим во время войны старичком — инженером-строителем. Закончила Днепропетровский горный техникум. Разошлась со старичком — вернулась на родину. Она была красивая, Валентина. Встретила Дудника в чайной. Ее хату разбомбило во время войны; Валентина жила у соседей, работала плановиком на шахте. Тетка Дудника болела; детей у нее не было: два парня погибли во время войны — тетке прислали ордена Отечественной войны и медали. Дом был кирпичный, из трех комнат. Валентина перебралась к тетке Дудника. Валентина была старше Дудника, но она была красивая. Дудник и Валентина поженились. У них родилась дочь. Дудник хотел назвать дочь Маринкой, Валентина сказала: «Родишь — сам и дашь имя ребенку». Она назвала дочь Анжеликой. А потом она стала упрекать Дудника в, том, что он зарабатывает недостаточно. Она говорила, что за первым мужем — старичком — жила лучше, чем с Дудником — молодым парнем. Дудник любил свой токарный станок, любил токарное дело. Валентина показывала криворожские письма: инженер ждал ее даже с ребенком, обещал сделать все, чтоб она продолжала учиться — получила диплом инженера.

Дудник оставил токарный станок, ушел в шахту. Валентина бросила работу, начала учиться на заочном отделении Донецкого индустриального института. Домой часто приходили инженеры из шахты: помогали ей. А потом тетка сказала, что Валентина «крутит» с инженерами. Дудник застал как-то дома главного маркшейдера шахты. Без пиджака, с растрепанными волосами, он стоял перед зеркалом, завязывал галстук. Валентина в расстегнутом халате застилала постель. В соседней комнате, возле кровати больной тетки, ползала в мокрых штанишках замурзанная Анжелика.

Валентина сказала: «Как тебе не стыдно? Сказал, что идешь на работу, а сам… как ищейка». Полчаса Дудник «возил» маркшейдера по полу возле кровати. Через полчаса маркшейдер выполз из дому с перебитой переносицей и заплывшими от побоев глазами. Следующие полчаса Дудник «возил» Валентину.

Дудник уехал в Красноармейск, работал на шахте имени Шевченко. Каждый месяц приезжала к нему Валентина. Она оставляла Анжелику и уезжала в город, в институт. Она была красивая, Валентина. Девочка походила на мать. Кроме Валентины и Анжелики, у Дудника никого не было. Дудник вернулся в Шахты. Два раза в год Валентина уезжала в институт на сессию. В пятьдесят пятом Дудник поехал за ней. Проводил, поцеловал, а когда поезд тронулся, сел в последний вагон. Так и ехали: она в третьем вагоне, он в последнем. Она в купированном вагоне, он в общем. До самого города Дудник не выходил из вагона. В городе вышел. Валентину встречал начальник участка, у которого работал Дудник.

Днем раньше он взял отпуск и уехал «дикарем» в Крым. Он встречал Валентину с цветами. Они поцеловались. Инженер посадил Валентину в такси. Дудник поехал за ними в такси. Они остановились возле гостиницы, вышли. Дудник погулял, вернулся в гостиницу. «Он привез инженеру письмо». Дежурная по этажу проводила его к номеру инженера. Инженер повернул ключ в замке. Дудник сунул дежурной четвертную, она ушла, Инженер в трусах стоял на пороге — ждал «письма».

Валентина лежала в постели с отброшенной простыней, ела шоколадные конфеты. Она испугалась, бросила конфету, прикрыла нагое тело простыней. Она сказала: «Обманщик. Говорил, что отпуск дадут через месяц…» Дудник молча бил инженера. Инженер тоже молчал. Дудник долго бил инженера. Инженер сопротивлялся, а потом перестал. Дудник бил Валентину. Первый раз, в Шахтах, он бил ее по лицу. Теперь Дудник сорвал с нее все, что она успела надеть. Он держал ее голову между ногами, бил ладонью, наотмашь, ниже спины. Одной рукой закрывал рот, чтобы не кричала, другой бил. Бил долго, старательно. Бил до тех пор, пока место, по которому бил, не опухло, ладонь заболела. Потом вызвал такси и увез Валентину — посадил в самолет. В один день рассчитался, выписался из домовой книги, опять уехал в Красноармейск, на шахту имени Шевченко. Валентина писала, просила-денег: он «обязан платить на ребенка». Дудник знал, куда, на что пойдут его деньги: Валентина купит новые платья, туфли… Дудник ушел из забоя, поступил на работу в пожарку. Теперь и половины того, что он зарабатывал, не хватило бы для Валентины, чтоб прожить. Он хотел вернуть ее на работу: чтоб у нее не было времени…

Дудник подал заявление в суд — на развод. Валентина отказала в разводе. Требовала, чтоб он возвратился в семью, клялась, что больше не будет того, что было. Дудник не вернулся в семью, закончил курсы по повышению квалификации — «завербовался» на Шпицберген техником по профилактике в пожарную команду, но только бы подальше от Валентины, потому что она красивая, Валентина, а время ровняет с землей даже воронки от бомб. Недавно Дудник получил радиограмму из Шахт: померла тетка, оставила дом и усадьбу племяннику. Валентина прислала три радиограммы; в последней — «Заняла очередь нового «Москвича», но Дудник уже не любил Валентину.

Дудник дурил с Корниловой, когда встретился в Мурманске. Потом одурел. Девчонка была не такая, как Валентина. Он верил, что с этой девчонкой придет к нему счастье. Он видел: девчонка не пойдет за него. Он понял: не мытьем, так катаньем нужно принудить ее — потом она сдастся. Он думал честно жениться. На дороге встали Афанасьев и Гаевой. Их было двое. Они всегда были вдвоем. Дудник пробовал столкнуть их с дороги. Они не ушли.

Да, это он, Дудник, дал радиограмму в Москву, Афанасьевым. Да, Дудник знал, что то, что он делает, подло. А с ним люди как? С Дудником? За то, что Вальке не дал помереть — спас ее в оккупации, в Германию писал как человеку, пустил к себе в дом, взял после старика в жены, за то, что оставил токарный станок, ушел в шахту, чтоб училась…

Дудник не чувствовал угрызений совести, когда писал радиограмму в Москву Афанасьевым. Он воевал за судьбу. Мать Афанасьева не захочет, чтоб сын женился на «шлюхе». Корнилова обидится: спина к спине с инженерами и — кто дальше отскочит. Дудник подберет. Судьба есть судьба. Подпрыгнуть — достать ее; наклониться — поднять: какая разница? Главное — овладеть судьбой. Корнилова не обиделась на инженеров.

Да, Дудник знал, что Афанасьев и Корнилова давно муж и жена. Он искал электроплитки в жилых помещениях — заставал Афанасьева у Корниловой. Но она была незаконная. А Дудник тоже не яблочко, которое еще не сорвали. После того как девчонку обманул инженер, она руками, ногами будет держаться и за инструктора по профилактике, за пожарника, если дать ей жизнь, как королеве. А Корнилова росла без матери, может ценить любовь и заботу.

Цезаря убил Дудник. Он давно хотел убить его: Корнилова подумает, что убил Афанасьев, потому что инженер подхалимничал перед псом — пес не подпускал, — Афанасьев разозлился и убил… Корнилова могла подумать и так. А разрывы начинаются с малого. Дудник думал потом и Гаевого воткнуть между ними: передерутся все трое и разойдутся.

Дудник боялся убивать Цезаря: Батурин мог и его, Дудника, стереть с лица островной земли за самоуправство, А потом… Дудник видел из камеронной, когда Романов провожал Кнудсена, как Цезарь подчинился Афанасьеву…

Кровь возле лунки у норвежского домика — кровь Цезаря. Сразу Дудник не убил Цезаря. Ланду заарканил ремнем, привел к лунке. Цезарь бежал в стороне. Ланду убил наповал. Цезарь набросился. В Цезаря Дудник стрелял впопыхах: попал — не убил. Цезарь нападал. Дудник отбивался ружьем. Цезарь побежал; кровь капала. Дудник достал патроны, зарядил ружье. Цезарь отбежал. Дудник стрелял: попал — опять не убил. Цезарь бежал. Дудник гнался. Цезарь спешил в порт. Из поселка выбегали дворняжки. Цезарь ушел в Колес-долину, поднялся в горы. Дудник стрелял, карабкался на гору. По склонам Линдстремфьелля Цезарь шел к Груманту. В начале ущелья Русанова стреляли шахтеры в куропаток. Цезарь прошел мимо ущелья. Дудник гнался, стрелял. Цезарь убегал на Зеленую; на снегу оставалась пятнами, каплями кровь.

Возле тригонометрического столбика Цезарь пропал. Следы, кровь вели в скалы. Дудник спустился. Цезарь ушел по карнизу. Дудник шел по следам. Цезарь прошел по карнизу вреза в стене водопада — уходил за скалу. Дудник прицелился, выстрелил. Цезарь лег за скалой. Дудник вернулся. Возвращаясь, затаптывал следы Цезаря, кровь. Затаптывал на Зеленой, затоптал до начала ущелья, даже дальше ущелья. Но пятна, капли крови не везде затоптал.

Во вторник Дудник дежурил на терриконике, в среду поехал в Кольсбей… В общем все было так, как рассказывал Остин. А после встречи с Афанасьевым у клуба Дудник узнал, что Афанасьев ушел по ущелью. В начале ущелья он мог найти след. В клубе подвернулся Савицкий. В двадцать четыре ноль-ноль Савицкий должен был заступать на терриконике. Дудник вытащил его из клуба, спросил: «Хочешь пару куропаток?» У Савицкого мелкие зубы, но он и руку отхватит заодно с куропаткой. Савицкий жадный на свежее мясо. «Подежурь за меня в клубе, — сказал Дудник. — Я смотаюсь под скалы…» В клубе дежурить — не уголь грузить. Савицкий остался. Дудник ушел.

Дудник поднялся по трассе геологов, поспешил к столбику. Затаптывал кровь возле столбика. Топтался вдоль пропасти дальше столбика, ближе. С километр истоптал в обе стороны. Афанасьев разгадает следы, кровь — придет к скалам, в следах и увязнет. Дудник ушел к буровой вышке геологов. Возле первой буровой всегда можно найти куропаток. От Савицкого нужен был откуп. Савицкий горло перепилит ложкой — заставит выполнить обещание. Дудник убил трех куропаток, потом еще двух. Начиналась поземка. Дудник возвращался вдоль пропасти. Не дошел до столбика: возле столбика стоял Афанасьев. Дудник вспомнил, что следы пса затоптал, а пятна, капли крови остались и в скалах. Афанасьев был в шапке, ружье было спрятано. Дудник понял: Афанасьев шел к Цезарю. Хотел вернуться или обойти Афанасьева. Афанасьев не заметил или не узнал Дудника. Он снял плащ, сбросил ружье, полез в скалы. Дудник подошел к столбику. Афанасьев ушел без ружья. Дудник понял: теперь можно вернуть Афанасьеву все, что он дал возле клуба. Жаловаться Афанасьев не будет. Инженер — парень с самолюбием, похлеще, чем у Дудника.

Подымалась поземка. Солнце зашло. Небо темнело. Снег завихрялся, Афанасьева не было видно. Дудник сполз по зарубине, перешел на карниз. Афанасьева не было. Ветер гудел, облака снега метались. Дудник шел по следам Афанасьева. В развороте водопада стояла синяя мгла. Облака синего снега летали. Гудело.

Афанасьев стоял на карнизе, возле вреза в стену скалы, завязывал на подбородке тесемки, лег на живот. Дудник шел по карнизу. Афанасьев полз. За врезом — карниз, по которому можно идти. Карниз спускается на скалу. За скалой Цезарь. Дудник крикнул: «Куда лезешь, инженер?! Убьешься!» Ветер гудел. Голос Дудника был как обвал. Афанасьев вздрогнул, повернулся быстро: рука соскользнула; левой он уцепился за выступ — выступ был покрыт наледью. «Че-ач-ерт!» — крикнул Афанасьев и уже летел. Падая, смотрел на Дудника. У него были большие, как у нерпы, круглые глаза. Шлепнулся на крутой склон. Скользнул по крутизне, забитой лежалым снегом, цеплялся руками, ногами; потом, окутанный облаком снега, полетел в пустоту. Скрылся.

Гудел ветер, завихрялся снег; сквозь завихрения показались первые звезды. Блеснули, исчезли. В синей мгле неистовствовал синий снег. Дудник не сразу понял, что случилось. Понял — испугался, закричал: «Афанасьев?!» В шуме ветра гудело эхо, разбивалось о скалы, ныряло в завихрения, как в подушку. Афанасьев не отвечал. Дудник кричал. Эхо дробилось, смолкало.

Дудник побежал по карнизу. Бежал, прижимаясь к обледенелой стене водопада. Бежал и кричал. Афанасьева не было слышно. Ревел ветер; звезды пропали; снег залеплял глаза. Сгущалась синяя мгла. Дудник карабкался вверх по зарубине. Вылез на гору мокрый. Завихрения скрывали скалы, под завихрениями гудела, ревела иссиня-черная пустота. Фиорда не было видно. Дудник положил плащ и ружье возле столбика так, чтоб не унесло в скалы; надел флягу цепочкой на вершину столбика. Извивающимися языками бежала поземка с горы. Изредка блеснет и исчезнет голубая звезда.

Без каната не добраться туда, куда упал Афанасьев. Показывались и пропадали текучие звезды. Вспомнил: возле первой буровой лежит металлический трос. Побежал к буровой вышке. Ветер бил так, что устоять было трудно. Отошел подальше от скал. Бежал, проваливался в снег, задыхался. Пробежал метров четыреста, вспомнил: трос металлический — одному не управиться. Вернулся.

Опять вспомнил: рядом ГРП. Побежал к ГРП. Пробежал метров сто, остановился: если Афанасьев убился, кто поверит Дуднику, что Афанасьев сорвался? Эта мысль оглушила. Как колом по голове. Перед вечером Афанасьев ударил Дудника возле клуба. Ночью Афанасьев и Дудник встретились в скалах. Дудник мстительный парень: столкнул Афанасьева в пропасть — отомстил… Не поверят.

Дудник вернулся к столбику. Сел с размаху на снег, взялся за голову. Ветер гудел, поземка мела, Дудник был мокрый. Сделалось холодно. Снег забивался под ватник. Дудник застегнул пуговицы до подбородка. Гаевой не поверит. Корнилова не поверит. Никто не поверит…

А если он так вот: со скалы на скалу — по руслу водопада до осыпей? С такого разбега не задержит и осыпь. Там штольни. Утром сменяются окровцы… Дудник подхватился, побежал к трассе геологов. Спустился по трассе. По осыпям под скалами пошел к штольням засбросовой части. И под скалами ветер гудел, снег вихрился — все кружилось, подымалось и падало. Шел сквозь синий снеговорот, как сквозь ад. Добрался до скал над штольнями. Под скалами не было Афанасьева. Спустился к штольним. Афанасьева не было возле штолен. Ходил по берегу — дальше штолен, возвращался. Афанасьева не было на берегу. Вновь вскарабкался под самые скалы. Лазал по осыпям — дальше от штолен, ближе. Афанасьева не было.

Дудник вернулся к Савицкому, на терриконик. За ущельем, за Ликдстремфьеллем, в снежной кутерьме проглянул первый луч восходящего где-то за горами солнца. Афанасьев, конечно, убился, лежит. Поземка заметает следы. Афанасьева будут искать, заметят плащ и ружье возле столбика, спустятся в скалы, найдут. Поземка заметет все следы. Инженер полез в скалы за куропатками, сорвался. Поземка скроет следы.

Афанасьева все равно не вернуть. Дуднику жить. В тридцать лет жизнь не кончается. В тридцать лет не поздно все начать сызнова. Судьба может вернуться… Афанасьев ушел по ущелью, Дудник ходил по осыпям над штольнями засбросовой части, — поземка зарлетет… Дудник оставил ружье, кошки, патронташ, бросил Савицкому куропаток, ушел. Дома выпил стакан водки. Хотелось уснуть, чтоб забыться.

А если Афанасьев сразу не убился насмерть, нацарапает что-нибудь на снегу, упомянет Дудника? Мертвым верят больше, чем живым. Дудника подняло с кровати, вынесло из комнаты — опомнился на терриконике. Дуднику не поверят, инженеру поверят.

Хотел бежать к Батурину или Романову — сказать, что Афанасьев упал. Возле Птички остановился. Романов побежит за Афанасьевым в скалы. Афанасьев мертв. Дудник один был возле него, видел, как он упал, — значит, был рядом? Почему Афанасьев упал, а Дудник остался? Дуднику не поверят. Вернулся в сторожку.

А если он жив? Лежит где-то в скалах. Потом найдут его…

Горел терриконик. В очагах пожара порода была раскалена добела; трепыхались языки пламени. Котелок стоял на раскаленном куске породы, В котелке кипела вода. Варилась куропатка. Куропатка сварилась. Поземка утихала быстро. За ущельем, за горами дрожали, уходя в небо, солнечные лучи… Если он жив?..

Дудник съел куропатку, отобрал бинокль у Савицкого, пошел на фиорд. Когда уходил, предупредил: «Там белек коло лунки… Я скоро». Ушел, Вышел к ропакам против штолен засбросовой части, смотрел на скалы в бинокль: искал Афанасьева. Афанасьева не было видно. И возле штолен никто не шумел, не лазил по осыпям.

Дудник наткнулся на металлический лист возле лунки с бельком, разыскал в ропаках бинт, соорудил ловушку для нерпы. Лежал в ропаках против лунки, поглядывал в бинокль на скалы, на осыпи. Афанасьева не было видно. Значит, убился. Снегом притрусило, — не видать. А если убился, ему все равно: утром его найдут, вечером, через неделю. А Дуднику жить.

Нерпа вылезала из лунки. Дудник кричал на нее — загонял в лунку. Не хотелось идти на Грумант. Лежа, смотрел в бинокль, думал. Никто не поверит.

Поземка улеглась. Солнце посмотрело в ропаки. Белек плакал. Мех у него был серебристый. Желтенький пушок. Разгребал ластами снег, извивался, переползал с места на место, заглядывал в лунку. И плакал. Есть, наверное, захотел. Глаза круглые, большие, черные, как у Афанасьева… В скалах Афанасьева не было видно. Под скалами никто не искал.

А потом пришли к Дуднику Романов, Шилков…

Остин напугал Дудника. Косоглазый воркутинец докопался до «пятого» жакана — понял, кто убил Цезаря. Но следы Цезаря он видел только в Кольсбее — между лункой и берегом. А Дудник мог и признаться: он убил Цезаря, бросил в ту же лунку, в которую сбросил и Ланду. За собаку не будут судить. Ничего не сделает и Батурин. Полярники могут морду набить. Судить не будут. Но если воркутинец докопается до того, что Цезарь ушел в горы… в скалах и Афанасьев… Не поверят.

Радиограмма Корнилова огрела по лбу, как молотком. Значит, Корнилову было известно, что Цезарь знает ходок в скалы возле столбика? Значит, Афанасьева сейчас найдут. Там же и Цезарь?.. Все сойдется в один узелок. Не поверят!.. Дудник побежал в сторожку на терриконике, схватил ружье, патронташ, кошки, убежал на Зеленую.

Дудник спустился по скользкому каскаду к основанию воронки водопада. Спускался — колени дрожали: без веревки сорваться — раз плюнуть. Спустился до последней площадки. Рискнул: спустился на выступ. Афанасьев сидел в снегу, упирался рукой, смотрел вверх; увидел Дудника — упал на спину, закрыл глаза. Дудник кричал, бросал снежками; снежки рассыпались, не долетая, — снежная пороша оседала на лицо — Афанасьев не двигался… не хотел отвечать…

Дудник рассказал все, как было, — его не надо и проверять: больше про него никто и на острове, и на материке не расскажет. Рассказал потому, что понял, что все равно не уйти от ответа — и идти некуда, — пусть его судят на Груманте всем Грумантом, но только разрешат вернуться ко всем — жить, как живут все люди… он сам себе уже надоел и стал противным себе в постоянном одиночестве, в котором ему приходится жить из-за этой, будь она трижды проклята, Валентины! Жаль только Анжелику: пропадет она без него, с Валентиной. И не надо прогонять его с Груманта. В механических мастерских сейчас работы навалом. Быстрее и лучше Дудника любую деталь никто на руднике не сделает. Дудник хочет вернуться в токаря, — будет работать хоть по две смены каждый день; с тех пор как он ушел от токарей, у него и начались беды.

V. И он не ушел

Кутаясь в нагревающиеся простыни и одеяло, Романов зашел в палату к Афанасьеву, сидел на стуле у койки, поджав ноги, обняв горевшими, перебинтованными в ладонях руками колени, положив подбородок на бинты. Парень лежал, выпростав руки поверх одеяла; свежевыбритый, похудевший, одна рука в гипсе. Разговаривали. Непривычно и странно было — Афанасьев не заикается. Было видно: и для него эта способность — говорить не заикаясь — была как первые слова для мальчонки… разговаривал охотно, ему хотелось говорить. Но он не видел еще, наверное, не знал, что способность говорить не заикаясь стоила ему не только больничной койки, временно приютившей, а и пробивших черные, смолистые волосы на висках серебряных ниточек, которые останутся навсегда.

Афанасьев просил извинения за письмо, вложенное в тетрадь дневника, — черные смородинки глаз, сделавшиеся еще более черными на побледневшем лице, влажно блестели.

— Отдайте мне дневник и письмо, Александр Васильевич, а? — попросил он простуженным голосом.

— Нет. Спасибо тебе за них: ты мне их дал кстати. Пусть они останутся у меня — может быть, еще когда-нибудь пригодятся. Пусть полежат у меня.

Афанасьев не настаивал… Слушая его, наблюдая за ним, Романов не мог отделаться и от чувства: в голосе, в глазах Афанасьева… и в той жадности, с какой он говорил обо всем, но только не о том, что принудило его уйти в горы, а потом спуститься в скалы по следам Цезаря, ночью, в метель, не зная, можно ли вернуться без помощи, — во всем нем появилось что-то такое, о чем он мучительно хотел сказать и не мог сказать вдруг…

Вошел Гаевой. Разговаривали. Потом отворилась дверь — на пороге остановился Батурин. Афанасьев умолк. И словно бы то, что появилось в нем, о чем он еще не мог рассказать, наверное, и Гаевому, вышло мучительной болью вперед — заслонило все, и радость того, что он не заикается, — молчал, стиснув челюсти, прищурившись на Батурина; черные раскрылья бровей сошлись в одну линию. Молчали Романов и Гаевой.

Батурин был в больничных подштанниках, далеко не достающих до щиколоток, в шлепанцах на босу ногу, укутанный в теплое, из верблюжьей шерсти, зеленое одеяло с разводами, — устало прошел к койке, сел на краешек; долго покачивал головой, глядя прямо перед собой — в плинтус у противоположной стены, как в пустоту, бездумно. Потом посмотрел на Афанасьева, на Гаевого, Романова, опять на Афанасьева, — с ним опять происходило — или уже произошло? — что-то необычное, что обязывало ждать… с уважением. Потом положил на колено руку забинтованную, как и у Романова, лишь в ладони, посмотрел в окно — в солнечный день, встревоженный гренландским накатом, — тяжко, надсадно; вздохнул во всю грудь. Видно было: к Афанасьеву он зашел не затем, чтоб покачать головой, посмотреть на него, в окно и вздохнуть. В палате оказались Романов и Гаевой, — то, зачем он зашел, молчало в открытой глубине его глаз. Батурин встал, опять посмотрел на Афанасьева — лишь на него… открытой глубиной глаз смотрел, — вновь вздохнул — разбитый, ссутулившийся побрел к выходу.

— Шахту, однако, достраивать надобно, — сказал охрипшим голосом, так, словно бы жаловался неизвестно на кого и на что. — Комбайновый комплекс встречать — подготовиться надобно… времени в обрез… — говорил уже у двери, не поворачиваясь.

— Хороший вы работник на строительстве, Константин Петрович, — простуженным голосом сказал неожиданно Афанасьев; неожиданно не только для Батурина. — Да теперь первое дело… эксплуатация на носу уже. Стало быть, и вы на Груманте ни к чему…

— Вовка! — окриком остановил его Гаевой, опомнившись, встал.

— Нет, Леша, погоди, — поднял здоровую руку Афанасьев, повернул ладонью в сторону Гаевого.

— Ты не имеешь права!..

— По-го-ди-и-и… Это и тебя касается. Погоди! — окриком отстранил его и Афанасьев; сел, скривившись от боли, положив руку в гипсе на ладонь здоровой руки.

И все это — между Афанасьевым и Гаевым — невольно напомнило сцену на катере, когда парни только что приехали на Шпицберген, — только теперь они поменялись местами — Афанасьев и Гаевой.

— Теперь Груманту нужен начальник рудника, — продолжал Афанасьев, глядя Батурину в спину, — который на эксплуатации был бы, как вы на строительстве. Пора вам искать благовидный предлог, Константин Петрович… и с первой трубой в заливе отправляться на материк. Здесь вам больше нечего делать: на эксплуатации вы будете только путаться под ногами — мешать.

Батурин стоял так, как застигли его первые слова Афанасьева: ссутулившись, несколько наклонив вперед голову, — лишь шея словно бы окостенела, пока говорил Афанасьев… так и стоял. И ни слова.

За солнечным окном — в фиорде — неистовствовал гренландский накат.

Батурин повернулся медленно; смотрел на Афанасьева, не замечая ни Романова, ни Гаевого. В глазах, в лице — во всем нем жила в эту минуту лишь глубина; и была складка, глубоко рассекшая межбровье… как рана, в которую еще не побежала кровь. Смотрел. Афанасьев не отводил глаз в сторону.

— Ты возвращаешь мне, стало быть, те слова, которые я сказал однажды Пани-Будьласке? — спросил Батурин.

— Умгу, — ответил Афанасьев. — В интересах государственно важного дела. — Сказал и приподнялся на одном локте — как бы подался навстречу Батурину.

— М-мда-а-а… — сказал Батурин; попросил, продолжая смотреть лишь на Афанасьева: — Выйди, Александр Васильевич. — Велел и Гаевому — Выйди и ты, Алексей Павлович. Идите. Нам есть о чем поговорить… ежели уж и откладывагь некуда.

Романов понял: «что-то» Батурина и «что-то» Афанасьева было одной природы. Вспомнил: впервые это «что-то» он заметил у Батурина, когда искали Афанасьева, но не задержался на нем; у Афанасьева — еще в скалах, когда спустился к нему на тонком альпинистском канате… маленькие, режущие слезинки выкатились из уголков глаз, оставив на скулах, припорошенных снежной пылью, темные змейки, — Романов отнес тогда эти слезинки на счет радости избавления. «Что-то» Батурина и «что-то» Афанасьева встретились.

Романов и Гаевой вышли, прислушиваясь: охрипший и простуженный голоса — слова сливались. Потом прорезался хриплый голос:

— Поставил проходчик раму крепления — дело сделал. Строит начальник новую шахту — дело делает. Конкретное. Государственное. Кто, как сделал, делает, такова и цена человеку в государстве. В нашем — деловом. Для такого, как наше государство, есть лишь человек дела. Человека праздного нет. Потому как деловое государство своими делами живо. Держится на них. Растет. А достигнет высоты… Однако… Древний Рим поднялся после своих удачных военных походов — передал свои дела рабам: ожирел тотчас же в безделье… тут же и прокутил себя с проститутками. Искусства от него лишь и остались. Украшающие праздную жизнь. От праздности всегда лишь искусства и остаются… да философии разные. Как и от бездельников… Пора красоты человеческих отношений… вежливых… рыцарских… Посмотри, что от Испании осталось, после того как она завоевала полмира и занялась благородными отношениями, празднуя жизнь… Дон-Кихот? А от Англии и Франции — король Лир да собор Парижской богоматери? От наших — русских помещиков, аристократов: Онегин да Каренина, взвинтившие свои души на костях крепостных мужиков и баб до мировых стандартов тонкости человеческих отношений?.. Ежели бы не Ленин в России — не революция!..

Опять голоса перемешались — слова слились. Вновь прорезался охрипший голос:

— Тем мы и жили. На том и в Отечественную выстояли. Выжили после войны. Такими и остались — человеками государственно важных дел. Некогда нам было заниматься собой — учиться выкручивать по пятнадцати рыцарских реверансов, прежде чем сказать одно дельное слово… увлекаться искусствами разными… Делали! Чего надобно было для делового государства. И сделали. Страна от обушка в забое до комбайнового комплекса поднялась. От четырехгранного русского штыка — до ракеты с водородной бомбой… для защиты комбайнового комплекса. Искусственные спутники Земли пробили атмосферу — вокруг Земли летают; Америка, которая не признавала нас и презирала, не угонится. Тем и теперь живем — делами государственной важности. Продолжаем жить…

— Это политграмота, — прорезался и простуженный голос.

— Ежели кто говорит! А ежели я жизнь прожил по этой грамоте… Что сделалось жизнью для человека, не политика в грамоте для него, а уже — грамота политики. У начальника рудника не всегда есть время пообедать в столовой, выспаться. День ото дня, из году в год так — на то жизнь ушла: не успел оглядеться, уж пенсия стучит в сердце. А ты… В деловом государстве иначе и быть не может. Ты… Да и не было у нас делов за пределами государственно важных дел — для народа, для родины… вставшей из-под монгольских татаров, из-под крепостного права на горле работного человека… из-под аристократа и капитала. Потому мы и опережаем тех, кто праздности уж под юбку забрался — вкус нажил к обхождениям и искусствам… философиям разным… оправдывающим паразитов на плечах работного человека… Красота… Красота человеческих отношений в революции, которая освобождает работного человека от неизбежности стоять на коленях перед своим иждивенцем, а не реверансы иждивенцев друг перед другом… Красота… Деда-мужика не забывай своего! Барзас не забывай!!

За дверью больничной палаты голоса опять смешались. Шум стоял в сквозном больничном коридоре: шахтеры и пожарники, которые после спирта и растираний успели отогреться в палатах, которым кто-то из друзей успел принести сухую одежду, уходили из больницы или переодевались — подсмеивались друг над другом и хохотали так, как могут люди, для которых опасность, угрожающая их жизни, уже миновала и они уже понимают, что она не вернется — опасность. Шахтеры и пожарники уходили, шумел гренландский накат… Вновь прорезался голос из-за двери — теперь простуженный голос:

— Да! За красоту человеческих отношений в нашей жизни и между работными, как вы говорите, людьми, красоту!!

— Какая была у русских дворян — аристократов, которые погибли под сапогом купца и зазодчика?! — проломился вновь охрипший голос. — Мы с твоим отцом вынесли вас на своем горбу из лаптей, уготованных для вас историей… до инженеров подняли! Вы не успели мастерами дела стать, уже в аристократы претесь?! Красота… Мало времени уделяется… Рыцари… Что вы успели сделать для России?! О России надобно делом радеть, Володя! Делами, а не реверансами… искусствами да философиями разными!.. Пани-Будьласка… Романов… Рыцари новых поколений… Не успели из мужиков выскочить —. спешите мужика забыть… В аристократы претесь?!

Батурин пробыл вдвоем с Афанасьевым долго. О чем они еще разговаривали — в коридоре не было слышно. Когда Батурин уже уходил — открыл дверь и ступил одной ногой в коридор, — вновь послышался голос Афанасьева:

— Извините, Константин Петрович; я не знал… А вообще…

Батурин вышел из палаты, не дослушав. Окутанный одеялом из верблюжьей шерсти, прошлепал в комнату отдыха, куда ему показали; угрюмый, никого не видел, не слышал, — переоделся в сухую спецовку, принесенную для него со склада, ушел. Романов открыл дверь в палату, где лежал Афанасьев.

Афанасьев лежал на спине, как и прежде: голова, плечи подняты двумя подушками высоко, здоровая рука заброшена ладонью под голову, был бледный, если б не естественная смуглость лица, был бы, наверное, белый; черные смородинки глаз были влажные. В глазах, в лице — даже в том, как он лежал, — во всем нем жило лишь «что-то». Ничего другого не было. Он попросил, чтоб в палату к нему никого не впускали, попросил позвать Ольгу Корнилову.

Морозный воздух над фиордом, пробиваемый струям неуловимых для глаза испарений, засеребрился — между Грумантом и солнцем появились просвечивающиеся насквозь облачка; быстро росли, теряя прозрачность, окучиваясь. Ослепительной яркости, холодное солнце скользнуло по зеленовато-голубому, холодному небу — упало где-то за тундрой Богемана, за ледниками, — воткнулось нижним краем в изломанную далекими горами линию горизонта; краснело, остывая во льдах, снегах, увеличиваясь до размеров, каким оно никогда не бывает на Большой земле. Карнавальные краски заката залили небо — на Грумант, ущелье Русанова, скалы Зеленой и Линдстремфьелль лег багрянец; багровым сделался снег; багровое переливалось, искрилось в воздухе.

Тяжело ухая, били в берег грудью кроваво-черные волны наката — берег вздрагивал; вздрагивали толстые доски, вымащивающие улицу Груманта.

Батурин опять загнал едва ли не всех итээровцев — тех, кто не был днем на фиорде, — затолкал в шахту, Богодару разрешил лишь на минуту забежать в столовую… вновь закрылся в своем домике; телефонистка то ли и вправду не могла дозвониться до него, то ли не соединяла с ним, как прошлые вечер, ночь, утро…

Он жил один в домике, входная дверь не запиралась на ключ никогда. В домик, однако, никто не входил, кроме Борисонника, уборщицы. Романов вошел.

В передней было тепло. Настенная деревянная вешалка была забита по-домащдему верхней одеждой; на крючке с загогулиной висела несвежая сорочка. Романов снял куртку, стащил с головы берет — сунул в рукав; положил куртку на стул. Шумно топтался на притертой ковровой дорожке, чтоб Батурин услышал, что кто-то пришел.

В комнатах было жарко. Батурин ходил в небольшом зале в свежей рубашке из вискозного шелка, обтекавшей могучую грудь, в комнатных туфлях на босу ногу, зябко кутался в нагольный полушубок, наброшенный на плечи. На Романова не посмотрел, не переменил шага. В окнах зала светился окрашенный багрянцем заката снег на косогоре. В зале стояли полусумерки. Батурин ходил вдоль красных окон; напряженный, ничего не видевший взгляд устремлен вперед; напряжение на лице; жилка на лбу вздулась, пульсировала. Он должен был бы сказать:

«Кто тебя звал, однако, что ты вламываешься?»

Батурин не покосился даже в сторону Романова, не переменил шага — продолжал ходить, думая о чем-то тяжко, надсадно.

Возле тахты, застеленной спадающим со стены ковром, стоял низкий круглый полированный столик. На столике стояли сервизные тарелочки с засахаренными лимонами, бутербродами с черной икрой, сливочным маслом; стояли рюмка, бутылка коньяку, пепельница, полная окурков. Бутылка была не раскупорена, рюмка сухая, рядом с рюмкой лежала трубка с таблетками валидола.

У Романова было такое состояние, будто он прошел сквозь заграждения из колючей проволоки: долго шел, мучительно, — на плечах, руках еще висят обрывки «колючки», а радости избавления уже не сдержать — хочется побыстрее сорвать с себя не только обрывки, а и оставшиеся клочья одежды… сбросить все к чертовой бабушке, чтоб почувствовать себя в конце концов свободным полностью и независимым.

Романов присел на тахту, стал рассказывать об Афанасьеве и о себе. Батурин ходил. Во весь пол был разостлан толстый, пестро расцвеченный ковер — шагов не было слышно. Романов рассказывал; начал с форосской дороги — «самой подлой на Южном берегу Крыма», — закончил больничной палатой, в которой лежал теперь Афанасьев. Батурин поеживался под накинутым на плечи нагольником.

— И вот еще чего, — сказал он хриплым голосом, все так же, вышагивая, глядя под ноги, — с пареньком, стало быть… чтоб все сразу легло на свое место. Слушай… — Говорил так, будто продолжал разговор, прерванный на полуслове… словно бы диктовал на магнитофон — С Сергеем Афанасьевым мы, почитай, одногодки. Сергей старше, однако, на пару лет. Вместе гонялись за бурундуками в тайге, в паре начали девок обхаживать. Он раньше ушел на шахту. Уехал в Анжерку. — Говорил Батурин размеренно, с продолжительными паузами между фразами. — Встретились уже в гражданскую… В одном партизанском отряде. Комиссаром был Сергей. Всего партизанского отряда комиссар. Вместе и воевали. После гражданской он послал меня в Барзас: Советскую власть делать. Я уже комсомольцем был, кольт на заду таскал. Раскулачивал. Дедушку раскулачил. У дедушки пасеки были в тайге. Тряхнули дедушку. Дядья стреляли в меня из дробовика; упредили: убьют. Ушел я в Анжерку. Спустился в забой. Грузил. Потом… заявление написал в партию. Не приняли меня в партию, таежник потому что — крестьянин-промышленник. В партию принимали рабочих. А я без году неделя шахтер. Не приняли. От стыда и позора бежал через весь Кузбасс, остановился на самом юге — в Прокопьевске. Обиделся я. Там встретил Сергея. Он уже закончил Институт красной профессуры в Ленинграде, работал секретарем горкома партии в Прокопьевске. Потянул меня к себе Сергей. Меня и до этого уже не раз подталкивали в партию — не мог одолеть обиду, однако. Сергей возился со мной, как с барсуком: выманивал из норы. Выманил, стало быть, объяснил. Сам и рекомендацию дал. Так-то.

Романов слушал; хотелось закурить, но рядом с пачкой «Казбека» лежали таблетки валидола.

— Я это к тому, Саня, чтоб ты знал, — продолжал Батурин, поеживаясь, — Сергей и потом не оставлял меня — молча, исподволь вытягивал за уши в люди. После войны, однако, он в Москве жил. А теперь…

Батурин вздохнул во всю грудь, тяжело, со стоном, остановился, посмотрел на Романова; ушел в кабинет. Долго не возвращался, гремел ящиками письменного стола, выдвигая, задвигая, вернулся — бросил на стол лист бумаги.

— Прочитай, стало быть, — сказал он. — Пора…

Романов сразу узнал почерк Сергея Никаноровича: размашистая косая скоропись, как у сына. Он писал:

«…Присмотри за ним, Константин Петрович. Паренек он неплохой, да ему не хватает твердости: уступчив, мягок и чувствителен; уж больно быстро попадает под влияние. Он и на остров-то уехал за Романовым. Сделай так, Костя, чтоб пребывание на острове заменило ему службу в армии: ему недостает внутренней собранности, четкости; он плохо видит то, что хочет. Обомни его маленько. Смотри, однако, паренек он упрямый.

Я просил обо всем об этом Александра Васильевича, да ему самому не хватает твердости. Его самого не мешает выполоскать хорошенько.

Мы уходим понемногу, Костя, — Романовы приходят, дети становятся вровень, — надобно исподволь подтягивать их за уши для больших дел.

Так-то оно, Костя: кирку бросили в забут, отложили отбойный молоток — дети работают уже на комбайнах. Течет горючий камень из-под земли, туды его в качель! И годы уходят, как эшелоны, груженные углем. Жизнь течет. Мы вытекаем. Переливаемся в детей. Мало мы возились с ними, Костя, — все недосуг было. Теперь вот… нужно подтягивать.

Будешь возвращаться с острова, приезжай, дед, вспомним барзасскую молодость. Тянет на воспоминания: видать, подходит пора.

Держись, старик: нас уцелело не много. Нам, однако, еще многое нужно сделать для детей… и за тех, кто ушел раньше времени…»

Романов положил письмо на столик, вышел на кухню. Буфет был большой, заставлен сервизной посудой, рюмками, фужерами. Романов никак не мог отыскать рюмку, такую же, какая стояла на столике. А когда нашел, плюнул в сердцах: она стояла на полочке у самого носа; вернулся в зал, открыл бутылку, налил в обе рюмки, выпил. Батурин не подошел к столику, не прикоснулся к рюмке, продолжал выхаживать свою жизнь под красными окнами зала, зябко кутаясь в нагольный полушубок, говорил так, будто никого в доме не было, кроме него, будто шумел рядом не Романов, а магнитофон, записывая голос.

— Я хотел сделать из него шахтера… под стать бате, — говорил он. — Я провел его через все специальности рабочего-шахтера. Я хотел поводить его по инженерским должностям, стало быть. Паренек где-то сорвался с цепи… Не уследил я…

Батурин уже давно не мог разговаривать с Афанасьевым спокойно: парень стал забываться, — на последнем профбюро позволил себе разговаривать в оскорбительном тоне. Батурин попытался спустить недоразумение на тормозах. Начал заигрывать — щенок заупрямился. Батурин стал избегать Афанасьева, а случалось заговорить с ним — мог лишь кричать. После драки у клуба Батурина прорвало…

Шли по тропке, пробитой в глубоком снегу. Батурин выговаривал парню жестко.

— За что ты ударил его? — спросил Батурин. — Пожарника, стало быть. Инженер?! Тебя спрашиваю, однако?!

— Па-ап-усть объяснит сам, — сказал Афанасьев. — Он пусть первый скажет. Па-ап-одлец должен первый признаться в подлости, если он собирается жить среди людей — быть человеком.

— Смелости, стало быть, не хватает? Инженер?

— Ва-ав-вы разучились понимать…

— Как ты смеешь так? Я тебе в отцы гожусь. Что ты знаешь?!

Афанасьев стоял, расставив ноги, взбычившись, упирался кулаками в донышки карманов полушубка, говорил, глядя прямо в глаза:

— Ра-ар-абота — это жизнь. В на-ан-ей весь человек. Кто знает человека в работе — знает всего… И-а-я полтора года работаю с вами. Я знаю вас, Константин Петрович. Ва-ав-ы разучились понимать человеческое…

— Щенок!

— Инженер!

— Я из тебя терриконщика сделаю, как из начальника ЖКО!

— Ва-ав-ы и властью пользуетесь, которую доверил вам народ, как медведь на пасеке силой.

Батурин оторопел.

— Ва-ав-всех не переделаете в терриконщиков. Другое время… Жизнь меняется.

— Уходи немедля, — сказал Батурин. — Чтобы я тебя не видел, мальчишка!

— Ра-ар-азгоните всех — останетесь один, — сказал Афанасьев; стоял, не сдвигаясь с места. — Один на всей земле. А вокруг будут люди, обозленные вами, против вас…

Батурин медленно пошел на Афанасьева:

— Сию же минуту даю радиограмму в Москву. Отцу!

— Поздно! — сказал Афанасьев; стоял не двигаясь.

— Первым пароходом уедешь на материк!

— А ва-ав-ы застрелитесь, если будете жить так, как до сих пор!

— Собирай свое петушиное оперение немедля… Пошел прочь с моих глаз, мерзавец!

Батурин не дошел до Афанасьева — повернулся круто, шагнул в открытую дверь пристройки — в профбюро.

Дороги, по которым ходят память, ассоциации, бывают, порою, необъяснимы… Романов смотрел на Батурина, слушал его охрипший голос, а видел Дудника в конце больничного коридора: шахтеры и пожарники, переодевшись в сухое, уходили из больницы — разговаривали возбужденно, смеялись, — Дудник стоял в стороне от всех, один; никто не принес ему сухую одежду, никто не подошел, не позвал с собой. Дудник был одиноким среди людей. И Романов вдруг понял — кожей почувствовал природу жестокости… человеческой подлости.

Одиночество. Человек, в сущности, одинок в этом мире. И в минуты, дни, годы, когда он один, обстоятельства — не дай бог, если злые! — могут согнуть, раздавить человека. Обстоятельства всегда сильнее одинокого человека — заставляют уступать им, — человек становится жестоким. Обстоятельства жизни. А жестокость — сестра подлости. Хотите сделать человека жестоким, сделайте его одиноким — обстоятельства тотчас появятся рядом, довершат начатое. Хотите сделать людей подлыми, разобщите их… Человеку трудно остаться человеком, если он одинок — живет без друзей и товарищей рядом, — обстоятельства делают его подлецом… заставляют поступать подло с людьми — размножать подлость, как грипп.

Романов увидел и глаза Афанасьева, какими он смотрел на Романова в скалах, — понял и другое.

Ничто не способно ожесточить человека, превратить в подлеца, если человек не станет на колени перед обстоятельствами — какими бы они ни были! — не поступится своими чистотой, светом — человеческим. Подлость владеет могучим арсеналом недозволенных приемов, бьет жестоко, в спину, из-за угла, — правда же, чистота всегда открыты, легко уязвимы перед ударами подлости… и подлость не сумеет победить человека, если товарищ станет рядом с товарищем, подставит плечо…

Сидя на тахте у полированного столика, в жарко натопленном, полусумеречном зале, освещенном багровыми отблесками заката, глядя на Батурина, Романов почувствовал — понял: всю тяжесть десятилетий истории, которую пронесли могучие плечи Батурина, донесли до Груманта, несли и теперь; и тяжесть ненужную, уродующую, от которой человек не может избавиться. Понял, почему Батурин мог быть и жестоким, «с чего» его добрые намерения в отношениях с людьми могли оборачиваться и злом для людей. Уже знал: теперь он не уйдет от Батурина, если придется и ударить наотмашь, как ударил его, Романова, Афанасьев письмом, вложенным в тетрадь с коленкоровой мягкой обложкой. От прошлого не отмахнуться — оно живет вокруг нас, в нас — мы живы им. Отказаться от прошлого — предать и себя. Батурин был настоящим и прошлым Романова…

И Романов принялся рассказывать все о Дуднике. Зябко кутаясь в нагольный полушубок, Батурин выхаживал под окнами зала; когда поворачивался у стены или у зеркального шкафа, на лице, в глазах загорались отблески багрового заката, пламенеющего на заснеженном косогоре за окном. Романов рассказывал. Батурин ходил. Романов закончил рассказ.

— Где Дудник? — спросил Батурин; поправил полушубок на плечах.

— В пожарке.

Батурин остановился.

— Однако… Я тебе говорил, Александр Васильевич, на берегу — под штольнями окра…

— Дудника будем судить на Груманте — всем Грумантом, — сказал Романов и поднялся на ноги.

— Этого под-ле-ца…

— Подлецами люди не рождаются, Константин Петрович, — не дал ему договорить Романов. — Подлецами люди становятся… с помощью людей. А бить человека по голове палкой, когда он сам понял, что залез в подлость по ноздри, — та же подлость. В том, что Афанасьев чуть не погиб, Дудник виноват не больше, чем вы.

Батурин шагнул к столу, взял рюмку, выпил одним махом, крякнул; полушубок соскользнул с плеч, когда он запрокидывал голову, упал на ковер.

— Дудник стрелял в Цезаря — Афанасьев ударил пожарника. Вы не разобрались, что к чему, велели Афанасьеву «собирать петушиное оперение», готовиться к отъезду на материк первым же пароходом. В скалы Афанасьева загнали не только подлые выстрелы Дудника, а и ваш приказ, Константин Петрович. В таком положении, как ваше, и случайное слово — приказ для полярника. Об этом нельзя забывать.

Батурин наклонялся, чтоб поднять полушубок: протянул руку, перебинтованную в ладони, выпрямил пальцы, — в такой позе и застыл. Лишь голову приподнял — кожа на шее собралась в тугие складки… рубашка, казалось, вот-вот треснет на спине, на плечах.

— Полтора года вы старались согнуть Афанасьева за то, что он не хочет стать таким, как вы, — вашей копией! Вы забыли, Константин Петрович, что Афанасьев — человек жизни, за которую вы с его отцом шли в революцию, а потом гнули горб в угольных лавах, жизни, которую мы с вами, Константин Петрович, защищали во время войны, а потом поднимали из затопленных шахт…

Батурин выпрямился; стоял, расставив ноги, держал руку с вытянутыми пальцами в стороне, забыв о ней; забыл и о полушубке.

— С чего же ты, Александр Васильевич, помалкиваешь о себе? Ведь это ты покрывал Афанасьева во всех его мальчишеских прегрешениях — сделал из него слюнтяя, не способного сопротивляться подлости, а потом оставил одного перед подлостью этого… Дудника? Что ж ты меня ставишь на одну шпалу с подлецом, а сам… спешишь в Баренцбург с отчетом?.. и «по личному делу»? Какому?! Стало быть, и тебя надобно вон с Груманта?!

Романов раздевал Батурина, не щадил и себя:

— Если Дудника, то и вас и меня, Константин Петрович. Случится, не дай бог, непоправимое — нам в одном окопе сидеть. Дудника надо возвращать людям, как Цезаря!.. С тех пор как он оставил свой токарный станок… — Романов не договорил.

Когда пройдены заграждения из «колючки», на земле или в душе, — становится видно, где, как и когда ноги завели за них — куда могли увести. И он, Романов, где-то, когда-то оставил свой «токарный станок»; и у него, с тех пор как оставил, начались беды… В конце виднее, как было в начале, как должно было быть…

— Однако… Сядь! — велел Батурин охрипшим, тугим голосом. Протянул руку к бутылке: пальцы дрожали, — отдернул руку, не прикоснувшись к стеклу… сунул руку в карман. — Сядь.

Романов подчинился безропотно.

— Ты зачем пришел сюда, Александр Васильевич? Кто тебя звал сюда?! Вламываешься в чужой дом, а потом в душу… прочь с моих глаз!

Батурин был страшен. И охрипший, наполненный гневом голос его устрашал. Романову не было страшно. У него было такое чувство, словно они с Батуриным уже давно знают друг друга: между ними уже многое было — плохое, хорошее, — они уже столько знают друг о друге, такое… Такие не бывают чужими друг другу. А между близкими случается всякое.

И он не ушел.

Батурин не скоро перегорел. Подошел к столику, налил коньяку себе и Романову…

Потом он лежал на тахте, подмостив под голову вывернутый шерстью вверх полушубок; ноги, переломившись в коленях, свисали с тахты, — говорил так, словно продолжал спор, не доведенный до согласия, но уже успокоившись, глядя и на себя со стороны:

— А ежели я и вправду засиделся под землей — строил новую шахту, — проглядел, когда и как пришел в нашу жизнь новый человек? Английский язык знает — разговаривает на английском, как на родном… Когда я пареньком был — ходил в лаптях, мне снились сапоги. Этот, новый, пришел в Россию уж и обутый и одетый, как дипкурьер из Москвы. Ему и надобно более, нежели нам было дадено. У внука барзасского мужика появилось время порадеть и об обходительных отношениях, искусствами заняться… Ежели и вправду так: богатеет Россия — жить в ней становится легче. С чего это русский мужик, стряхнув с ног лапти, должен держаться за них — держать в них свою душу, — тужиться вогнать в эти лапти душу и того человека, для которого строил всю свою жизнь? Эксплуатация — не строительство…

Умолк, будто озадачился: смотрел в потолок. Романов понял: он продолжает спор с Афанасьевым, вызывает исподволь на разговор и его.

— Время прошло — многое изменилось, Константин Петрович, — заговорил и Романов; тоже исподволь — тоже так, словно бы рассуждал вслух, — Меняются и нормы человеческих отношений…

— М-м-да-а-а… — Батурин не дал договорить. — Строителей больше ругают. — Не хотел идти к Романову — тянул к себе. — Вошел человек в новую квартиру: шпингалет на оконной раме не подогнан — мерзавец строитель, — ворчит в теплой ванне — смывает подвальную, еще отцовскую, дедовскую грязь… Спустился эксплуатационник в новую шахту: лава оборудована не теми механизмами, что в последнем номере «Техника — молодежи» нарисованы, — строитель торопился… А пришло новое поколение в государство, очищенное для него от тех, кто делал из работных людей домашних животных — устраивал свою красивую в праздности жизнь — опять же: пошто для меня не построили страну такую, чтоб и я в ней мог быть аристократом — мог жить красиво?..

— Конечно, тому, кто пришел на строительные леса новой России в лаптях, обидно. — Романов тянул Батурина к себе. — Надо было радеть о государстве: поднимать вровень с другими, чтоб не затоптали, — для себя не оставалось времени. Да и условий не было; индустриализация, война, восстановление… А опередили — поднялись выше тех, кого раньше боялись, — уж и жизнь на исходе. Парнями влезли в рабочие спецовки, вылезли — пенсию кладут в руки. Будто и не жили. Обидно. А те, кто пришел на смену… даже заводские гудки поснимали — спать мешают; работу им подавай по призванию, обхождения подавай! — искусствами увлекаются. Конечно, обидно. По-человечески. Жизнь-то дана одна человеку. Но ведь затем в лаптях и на строительные леса шли, спецовки надевали, чтоб детям, внукам жить было легче — можно было подумать и о красоте. К чему же злиться на лес, который всю жизнь сажал? Потому что он растет, красуется, а я начинаю горбиться? Ведь даже самым острым топором не вырубить леса, который растет; отец и палкой не загонит сына в свои штаны, если сын вырос из штанов отца. Да и палочная дисциплина уж кончилась. «Нельзя» — как говорит Викентий. Горбатыми можно сделать тех, для кого шахта строится. Такой уж закон: одни строят, другие обживают. Пусть обживают по своим вкусам, Константин Петрович, — им жить в новом доме, который называют Новой Россией…

— Стало быть, Батурин переусердствовал? — поднялся он, опираясь сразу двумя руками, сел. — Строил шахту для людей — построил на костях тех, для кого строил; горбатые, стало быть, будут работать в этой шахте…

— Я об этом вам еще в тундре Богемана говорил, Константин Петрович.

Сидел на тахте, упираясь руками в тахту, смотрел через плечо на Романова — уголком одного глаза смотрел.

— Стало быть, отдавая всего себя государственно важному делу — людям, Батурин перестарался в своих радениях — стал как бы услужливым дураком… опасным для тех же людей? Страсть человека завела его в позицию, противоположную его же радениям. Человек вошел в противоречие с самим собой. Стало быть, кризис не только философии личности, но и самой личности?..

— Шахта еще не достроена, Константин Петрович, люди, слава всевышнему, еще не сгорбились…

Романов ждал взрыва. Но Батурин словно бы и не слышал его — продолжал свое:

— Стало быть, таким, как Батурин, и впрямь — единый выход из положения: пуля в лоб и — квиты… как физическое завершение прежде свершившегося морального самоубийства. Так?

Нет. Батурин спорил не с Афанасьевым. И не с Романовым. Спор его был с самим собой, — Романову он лишь доверялся. И Романов подвинулся ближе к нему:

— Изнутри в таких случаях всегда кажется чернее, Константин Петрович… как из колодца: стены черные, взлететь — тина держит за ноги. Все. Тропка обрезана…

— Карабкаться по стенам, что ли?

— Выкарабкиваться, Константин Петрович. Если даже ногти придется оставить на черных, заплесневелых бревнах. Ногти, к счастью, не весь человек — лишь маленькая часть его, хотя и одна из самых чувствительных. Человек — куда больше, если он человек… А со стороны, как часто бывало, наверное, и на войне, все проще — обязательно найдется потом и над чем можно будет посмеяться, стряхивая с себя лишние страхи. Со стороны колодец как колодец: с журавлем и воротом, — вокруг все то же небо с горизонтами — все та же жизнь. Не надо только больше попадать в него…

— Стало быть, надобно выбираться, не жалея ногтей, ежели они, эти ногти, прикрывают даже то, с чем жизнь прожил?

— Такие ногти отрастут… если Батурин не оставил в Мурманском обкоме партии вместе со своим партийным билетом и того Батурина, о котором его дети будут рассказывать легенды и внукам своим — как люди на заре нового мира отдавали себя без остатка для их лучшей жизни на родной земле. И какие они были сильные: могли сами срывать с себя даже ногти, если эти ногти оказывались вдруг когтями для родных людей… эти люди.

— Заманчиво. — Батурин поднялся на ноги; повернулся грудью к Романову… Романов ухом, щекой чувствовал его взгляд. — Поумнели Романовы, Афанасьевы…

— Нет. Стали более опытными. Обстоятельства заставляют…

— М-м-да-а-а… — Батурин смотрел не двигаясь. — Однако… И мяконький же народ пошел. В Россию пришел. Красоту подавай. Возьмешь пальцами, чтоб подсобить — подсадить на леса, — «Пошто выпускаешь когти?!» — кричат…

Не-э-эт. Батурин спорил не только с собой… И Романов поднялся на ноги, повернулся к нему. Батурин стоял прямо, смотрел в упор. Но не так, как прежде: измеряя по всем параметрам или угрожая, — открыто смотрел, словно бы душу распахивал.

— Россия тем и жива, что до сей поры в строительных лесах, а вы… спешите эксплуатировать — кожу массажами тешить, душу размягчать красотой? — Над глазом пульсировала голубая жилка, межбровье рассекала глубокая складка. — Преждевременно еще в России ломиться в аристократы, ежели вы русские люди! В аристократы попретесь, когда Россия последним мужиком в барские хоромы ступит, работать будет в белых перчатках, при галстуке… Обходительность в отношениях… В России не подошла пора снимать леса, обживаться — наращивать надобно! — Россия не одна на земле… Обходительность… Оставите барзасского мужика позади, мужик отвернется от вас — жрать будет нечего, Александр Васильевич! Погибнем, как погиб Древний Рим, корчится Испания, сопротивляются из последних сил Англия, Франция, — искусства только и останутся, да философии разные… Обходительность… России надобны еще поколения строителей с кожей для морозного ветра и душой для драки. И не одно! А вы… рыцари новых поколений… спешите оборудовать по своему вкусу дом, который еще не достроен? Рано, Александр Васильевич! Поторопитесь в аристократы — забудете барзасского мужика сегодня, — завтра и детей своих погубите. Внуки проклянут вас, ежели им, не дай бог, придется начинать все сызнова!.. Обходительность… Россия лишь начинается!..

Да. Дороги, по которым ходят память, ассоциации, бегают мысли, — необъяснимы. А выводы, за которыми с детства охотятся люди, — открывают каждый сам для себя, делают законом своей жизни, — приходят, порою, в самые неподходящие для их прихода минуты. Романов вдруг почувствовал — понял.

Обстоятельства. И человек. Обстоятельства для людей создают люди. Конкретные. Человеки. Стало быть, человек и обязан знать — видеть: кто для него создает обстоятельства. Человек. Если он человек. Обязан запустить руки по локоть в свою собственную душу и вынуть из нее то, что может дать ему силу управлять обстоятельствами, в каких можно «жить по-человечески, уважать себя, и не позволять кому бы то ни было ломать твои кости». Человек!.. если он человек. А не лошадь, разрешающая запрягать себя куда кому вздумается, делать с ней кому что вздумается, — жить так, как ей велят, лошади. Человек. Если он человек… Природа дала ему способность видеть не только то, что перед носом — как он живет, но и то, как можно жить, — должно быть! — чтоб жить по-человечески. Человек! — если он человек… а не лошадь…

— Идите к нам, Константин Петрович? — предложил Романов Батурину, улыбнувшись как старшему, но по-дружески.

А потом они пили, Романов и Батурин. Сидели за круглым полированным столиком друг против друга, пили и разговаривали. Когда в бутылке осталось на донышке, Батурин поставил на столик вторую, с этикеткой «Отборный» армянского винтреста «Арарат». Пили и спорили. Допили и вторую, — Батурин словно бы опомнился.

— Вот чего, Сакя, — сказал он охрипшим голосом. — Нынче пятое апреля… на исходе уж… новая шахта не завершена, однако. Работы много. Людям надобно напрягаться, не отвлекаясь. Паренька нашли — день потеряли. Спасибо тебе — крупногабаритные уже в шахте… на этом мы выиграем не один день. Шахту, однако, завершать надобно; затем мы и торчим здесь, на Груманте… Говорю тебе не потому, что ты заместитель по кадрам и можешь помочь — подтянуть дисциплину и еще чего-то там; а с тем, что ты инженер на эксплуатации — можешь высвободить и своего друга… Богодаря, стало быть… для засбросовой части. Как было.

Романов прищурился; улыбался.

— Я, Константин Петрович, уже не бычок из фиорда, который клюет на красную тряпочку, — предупредил дружелюбно.

— А я теперь дело тебе говорю, — предупредил и Батурин. — Шахта-то через двадцать пять дней вступит в эксплуатацию — мне на Груманте… Я, дорогой Саня, никогда за свою жизнь не вис ни у кого на плечах, никого не хватал за ноги…

Романов молчал.

— Не веришь на слово — посмотри подшивку радиограмм у радиста. Двадцать третьего февраля, в День солнца, я радировал в трест: шахту закончу — уеду на материк… первым же пароходом. Я устал, Саня. Годы не те…

Романов согласился.

Лишь после этого Батурин сказал, вдруг обмякнув, осунувшись; щеки за уголками рта обвисли, лицо вытянулось сверху вниз:

— Под «Казбеком», стало быть… Читай…

Глаза сделались большими, — в них вновь жило «что-то», заставлявшее и прежде ждать… с уважением.

Романов отодвинул коробок: под ним лежал радиограммный бланк, свернутый вдвое, измятый. Романову лишь потом довелось узнать: когда Афанасьева уже искали, грумантский радист принес эту радиограмму — тайком подсунул под локоть Батурину. Это была копия радиограммы, врученной радистом Афанасьеву днем раньше. Батурин спрятал ее — никому не показывал. О ней до сих пор никто в поселке не знал, кроме трех человек: Афанасьева, радиста, Батурина. Афанасьев узнал, что копия этой радиограммы есть у Батурина, когда остался вдвоем с ним в больничной палате… Буквы плясали перед глазами Романова, когда он читал. Он плохо понимал то, что читал, — перечитывал. А когда понял — дошло до него содержание, — почувствовал: лицо покрылось испариной…


«Мурманск, Шпицберген Грумант Афанасьеву тчк Мама боится говорить тебе Вовка двтчк папе сделали операцию тире нет больше папы Вова тчк Нет отца тчк Борис Москва».


Что-то бряцало на столике, кто-то говорил рядом; Романов не понимал, кто, что говорит, кому; потом расслышал отчетливо, словно вынырнул из воды:

— Да-а-а… В нашем деле, однако, всегда так: один строит, другой обживает. Вы не знаете этого… а больнее не бывает, когда еще достраиваешь, другой уж начинает хозяйничать на твоей шахте… дьявол его!.. Добытое горбом, стало быть, не легко отдавать даже детям. Да и против времени идти — все равно что справлять малую нужду против ветра…

Батурин уже стоял у багрового окна, боком к окну, смотрел на косогор багрово-красный. Романов смотрел на Батурина и ощущал физически, как глаза расширяются; сдавило горло. Батурин улыбался, глядя в окно, а из его красных глаз текли по небритым багровым щекам красные слезы; на выдвинутом несколько вперед крепком багровом подбородке, уцепившись за багровую щетину, висела красная слеза — искрилась… Мороз пополз по влажной спине, морозом тронуло кожу на голове, корни волос под кожей. И все внутренне громкие, такие убедительные, как только что казалось, слова Романова о колодце, из которого нужно выбираться, не жалея ногтей, о людях, которые не влезают в штаны отцов, предложение Батурину идти к ним — куда? к кому? зачем?.. кто к кому должен идти?! — казались убедительными только что, сделались такими легкими, незначительными… Поставленные на цемент, со значением! — в памяти жили лишь слова, произнесенные с гневом охрипшим, тугим голосом: «Спешите эксплуатировать — кожу массажами тешить?..»

Да нет же! — этими словами Батурин не только спорил с Романовым, Афанасьевым, — душу отдавал им свою — все, чем жил, на чем стоял до сих пор в жизни.

И все, чем жил, что пережил Романов за последние годы, дни, даже минуты, вдруг собралось в его душе воедино, легло в упругую спираль, запружиненную охрипшим, тугим багровым голосом на всю жизнь… как багрянцем облитая радиограмма, которую Романов все еще держал в руках.

«Не торопитесь эксплуатировать новую Россию — кожу массажами тешить, душу размягчать красотой… В России не подошла пора снимать строительные леса, обживаться — леса наращивать надобно! — Россия не одна на земле… Забудете барзасского мужика — оставите позади, — жрать будет нечего!..».

Загрузка...