Ein, zwei, Polizei,
Drei, vier, Offizier{2}
Химик. Знаю заранее, что мы с вами ни в чем не сойдемся, а всего менее в вопросах политики. Но химия меня утомила, я рад освежиться хотя бы бесплодным спором.
Писатель. А, вы идете из лаборатории?
Химик. Да, я был занят со своими ассистентами работой на государственную оборону. Делаем что можем.
Писатель. Вы ведете исследования по Handbuch’ам и Lehrbuch’ам. Химические вещества берлинского завода Кальбаума вы взвешиваете на геттингенских весах Сарториуса, растворяете в эрленмейеровских колбах, нагреваете на бунзеновской горелке, титруете из иенских бюреток, осаждаете на лейпцигских фильтрах, рассматриваете в цейсовский микроскоп и сжигаете в либиховской печи. В минуту отдыха вы с ассистентами ругаете немецкую культуру.
Химик. Надеюсь, вы не собираетесь выступить в роли защитника «немецкой культуры»?
Писатель. Успокойтесь, не собираюсь. Как и вы, как и все, я заключаю слова «немецкая культура» в самые уничтожающие кавычки и подписываюсь под любой тирадой против Германии с каким угодно числом восклицательных знаков. Констатирую только, что за время войны знаки препинания вытеснили из полемического обихода аргументы почти так же легко, как бумажные деньги заменили золотую монету.
Химик. Знаю, что вы рады при случае пустить наудачу во все стороны несколько «коварных инсинуаций» (вот вам еще кавычки). Вы можете сказать о себе, как Бейль: mon métier est de semer des doutes{3}. Но в нынешнее время сомневаться — самое неподходящее ремесло. Подумайте об этом, старый дилетант и скептик.
Писатель. Ругательства ваши не оскорбительны. Слово дилетант выдумано малоспособными людьми. А скептик... В день окончания войны вся Европа будет состоять из скептиков. Когда видишь, что сотни миллионов людей, живущих по одну сторону границы, единодушно уличают во лжи сотни миллионов людей, живущих по другую сторону, невольно берет сомнение: существуют ли действительно общеобязательные истины или даже здравые нормы человеческого рассудка. Из двух враждующих сторон, по крайней мере, одна лжет, если не обе. Тот «интерес», который, говорят, правит миром, толкуется в двадцатом столетии почти столь же грубо и бессмысленно, как пять тысяч лет тому назад. Но отчего передовые мыслители так боятся признать эту неоспоримую истину и упорно желают вдвинуть вопрос в рамку несколько фантастического свойства, — вот загадка, над которой, впрочем, было бы напрасно ломать себе голову. «В философии удивление — признак ума», — говорит старинный мыслитель. В политике удивление скорее признак глупости. Поэтому утешительно хоть то, что вызывать его становится господам политикам из года в год все труднее. В середине прошлого века австрийский государственный деятель еще мог, напри мер, «удивить мир своей неблагодарностью». Теперь, согласитесь, этим удивить весьма мудрено.
Химик. Поезжайте в Германию и выскажите свои скорбные мысли тем, на кого падает ответственность за нынешнюю бойню.
Писатель. Ответственность? «Пред небом и историей», не так ли? Поверьте, на суде истории особенно виновными будут побежденные. Победителей порою судят, но всегда чрезвычайно снисходительно.
Химик. Приятно слышать: ведь в конце концов мы победим.
Писатель. Кто знает? Еще Макиавелли говорил четыре столетия тому назад: «Не должно сомневаться в могуществе Германии, ибо много у нее людей, богатств и оружия» — «Della potenza della Alamagna non debbe dubitare, perché abbonda di uomini, di recchezze e di armi». Вдобавок на всеобщую мобилизацию талантов наша власть сумела ответить всеобщей мобилизацией бездарностей. Наконец, на стороне немцев сражается наш непобедимый внутренний враг, князь Хованский. Возможно, что в этом странном матче Гинденбурга с Николаем Чудотворцем последний рано или поздно переутомится. Впрочем, не люди, а стихии испокон века спасали от недругов святую Русь. Я твердо надеюсь, что нас вывезет недостаток съестных припасов в Германии. Правда, хлеба там, по-видимому, кое-как хватит до нового урожая, но ведь не единым хлебом жив человек: ему нужны еще мясо и картофель. Как бы то ни было, главный победитель в европейской войне уже известен: это Северо-Американские Соединенные Штаты. Известен и главный побежденный; человеческий разум.
Химик. Противоположное общее место. La raison finit toujours par avoir raison{4}.
Писатель. Mais elle n’est pas très pressée{5}. Грозный смысл величайшей из исторических трагедий, — по-видимому, в том, что она совершенно бессмысленна. Прокуроры и следователи, разыскивая преступников, руководятся испытанной формулой: is fecit cui prodest{6}. Приложить эту формулу к величайшему из исторических преступлений очень мудрено: кто-то fecit и, в сущности, никому не prodest, хотя бы война кончилась полной победой одной из коалиций, что к тому же маловероятно.
Химик. В том-то и дело, что есть некоторая разница между уголовщиной и войной. В возникновении этой последней во всяком случае нисколько не повинны ни мы, ни даже наше многогрешное правительство. Немецкие газеты полны сообщений о хитрых и коварных происках русских государственных мужей. Непостижим престиж, которым пользуются за границей наши действительные тайные Макиавелли. Даже такой умный человек, как Карл Маркс, чуть ли не до конца своих дней считал Бисмарка орудием в руках Петербургского кабинета («das blosse Werkzeug des Petersburger Kabinets»). Между тем наше правительство уже потому не может быть виновным в возникновении войны, что оно смертельно ее боялось и боится — правду сказать, не без основания.
Писатель. Я то же думаю. Впрочем, в практическом отношении это обстоятельство для меня решающего значения не имеет. Кто бы ни был виновником войны, наш долг остается неизменным. «Вино откупорено, его нужно выпить». Я только не нахожу нужным уверять, что это отвратительное вино — божественный и благодетельный нектар. Я даже утверждаю, что все мы им отравимся.
Химик. Я, напротив, смотрю в глаза будущему без боязни. В качестве дарвиниста я жду от войны более сносных условий борьбы за существование и победы лучших. В качестве политика — установления разумных этнографических границ.
Писатель. Ноздрев показывал Чичикову границу своих угодий; потом, однако, оказалось, что ему принадлежат земли по ту и по другую ее сторону. Этнографические границы, о которых вы говорите, обладают тем же чудесным свойством. Нам ведь совершенно неизвестно, какой этнограф будет их устанавливать. Малоубедительны для меня и ваши экскурсии в область дарвинизма. «Судьба жертв искупительных просит». «Одни умирают, чтобы другие могли жить». «Конкуренция уменьшится, борьба за существование станет легче...» Три выражения одной мысли, разнящиеся по красоте слога. Любимая философия тех, кто рассчитывает не попасть в число искупительных жертв. Но эти добрые люди совершают насилие над статистикой. Ценности гибнут еще в большем масштабе, чем люди, и в Европе, наверное, будут даже не прежние, а гораздо худшие условия борьбы за существование.
Химик. Я не имел в виду соображений экономической необходимости, хотя и они, бесспорно, вами рассматриваются очень узко: не на год и не на десятилетие должны мы заглядывать вперед. Но я говорил о торжестве высшей духовной культуры. Победит тот, кто заслуживает победы.
Писатель. Знаю, слышал. «Вся добродетель народа проявляется на поле битвы. Он там весь. Если он побежден, значит, его победитель был нравственнее, деятельней, проницательней, умнее и храбрее». Так писал в свое время Виктор Кузен. Защитников этого взгляда всегда в изобилии поставляет самая могущественная военная держава данного исторического периода: до 1870 г. Франция, теперь Германия, в отдаленном будущем, быть может, Россия. Опровергнуть это положение трудно: оно прочно забронировано от логики непроницаемым панцирем национального самохвальства... Мы говорим, что в 1866 г. победил прусский школьный учитель. Интересно было бы, однако, увидеть армию, состоящую из Ньютонов и Гете, хотя бы и в призывном возрасте. Не абиссинский ли школьный учитель победил итальянцев Баратьери. Не турецкий ли школьный учитель создал боевую славу Турции? Мы говорим, что свободный, культурный человек как солдат ценнее, чем вымуштрованный раб или заведенный автомат. Однако германские автоматы завоевали Бельгию и часть Франции. Нынешняя война, революционизирующая все области, все догмы, все привычки нашего мышления, вероятно, произведет переворот и в этой специальной идеологии. Я склонен думать, что для победы скорее нужен известный juste milieu{7} умственной культуры и политической свободы.
Химик. Для победы в первую очередь нужно сознание правоты своего дела.
Писатель. Сознание или иллюзия? В роковой день Шарлеруа прусская гвардия столкнулась с сенегальскими стрелками. В этот день, по странному капризу случая, прогресс и свободу защищали африканские дикари, тогда как реакция и насилие были представлены в образе культурных баронов, вышедших из Боннского университета и из военных академий... — «Наше дело правое, — говорят немцы. — Крупповские «Берты» защищают его вескими аргументами (60 пудов каждый). А так как французы могут противопоставить им лишь шнейдеровские доводы по 30 пудов штука, то правота нашего дела и превосходство нашей цивилизации не подлежат никакому сомнению». Так откровенно, впрочем, немцы не выражаются: это не принято. Но таков единственный смысл нынешних речей: говорят же теперь (и вполне серьезно) о моральном значении отдельных побед или о симпатиях, порождаемых ими в нейтральных странах. При общей оценке шансов враждующих сторон обыкновенно начинают с идейных и моральных оценок, а затем незаметно, почти бессознательно, переходят к подсчету штыков и к взвешиванию металлических аргументов. Сражение на Марне, к счастью, было выиграно французами. Но если бы у немцев оказалось еще полмиллиона солдат, еще две тысячи пушек, Париж мог бы быть взят. Для меня и в этом случае превосходство французской цивилизации над немецкой осталось бы столь же несомненным. Кем, где и когда была установлена прямая пропорциональность между силой и правом в этом лучшем из всех возможных миров?
Химик. Значит, вы стоите за бисмарковскую формулу: «Сила выше права»?
Писатель. Бисмарковскую? До Бисмарка ее высказал Лассаль («Kraft macht Recht»{8}), а до Лассаля — Гете («Man hat Zewalt, so hat man Recht»{9}).
Химик. Трогательная немецкая триада: канцлер, агитатор и поэт.
Писатель. То же самое говорит француз Прудон («La force prime le droit»{10}), a еще сильнее выражается другой француз, Гюстав Лебон («Le droit est la violence qui dure»{11}). Не напоминаю о союзном Гоббсе и о дружественном Спинозе. У Лассаля есть остроумная отповедь целомудренным немцам, которые корили его этой формулой. «Если б я создавал мир, — говорит Лассаль, — честное слово, я бы устроил его иначе: в моем мире право было бы выше силы. Но, к сожалению, я не принимал участия в сотворении мира».
Химик. В таком случае надо быть последовательным: значит, фраза о клочке бумаги, сказанная Бетманом-Гольвегом английскому послу, является точным отражением правовых норм?
Писатель. Существующих ныне правовых норм - разумеется. Поистине пример стойкой любви к науке являют те ученые профессора, которые теперь с самым серьезным видом читают международное право. Это не мешает, конечно, фразе Бетмана-Гольвега быть промахом. Циничные максимы государственной мудрости канцлеры должны держать про себя или в крайнем случае оставлять для посмертных мемуаров (и то нет: настоящий политических дел мастер — Талейран — оставил после себя мемуары такой голубиной чистоты, точно их писала тургеневская Лиза). Щеголять же «цинизмом» перед хладнокровным, осторожным противником, готовым ухватиться за всякое слово, это бесспорно неудачная мысль; особенно в такие дни, когда сочувствие общественного мнения ценится на вес золота (даже в буквальном смысле, ибо можно заключить заем). Канцлеры должны твердо помнить, что божественное лицемерие — основа государственного бытия. Недаром Наполеон считал недопустимым сценическое представление «Тартюфа»... Мы имеем возможность вернуться в немецкой культуре.
Химик. Я перебью вас. Прошу не смешивать меня с вульгарными немцеедами, — это слишком бы обличило вашу высокогуманную позицию в споре. Немецкую культуру без кавычек я высоко ценил и ценю. Но Божеские почести генералу Гинденбургу для нее весьма тревожный симптом. Победив одну Францию, Германия, по свидетельству Ницше, поглупела. Если б она победила весь мир, она, наверное, стала бы слабоумной. Меня глубоко возмущает гигантская переоценка ценностей, произошедшая на наших глазах в Германии. Вместо идеализма вырос национализм, вместо Канта — Крупп и вместо Шиллера — шуцман.
Писатель. Позвольте вам заметить, что ваша параллель, вполне удовлетворяя потребностям дня, вряд ли может претендовать на особую глубину или на историческую верность. Пресловутый гимн «Deutschland, Deutschland über alles» написан радикалом Гофманом фон Фаллерслебеном в самый разгар идеалистического движения и положен на музыку набожнейшего из идеалистов Гайдна. Фихте, убежденный и крайний националист, вместе с тем генерал- аншеф немецкого идеализма, нечто вроде его Клаузевитца... Кстати о Клаузевитце. Знаете ли вы, что этот знаменитый русско-прусский генерал, которому глубокое знание военной теории не помешало попасть в плен к Наполеону, был философ и кантианец?.. Та Германия, где «аптекарь не способен приготовить лекарство, не сознавая связи своей деятельности с бытием вселенной», существовала больше в воображении Фр. Альбр. Ланге. Я не поклянусь, что Шиллер отказался бы подписаться под воззванием германских мыслителей. Автор «Потонувшего колокола» — носитель тех же традиций, что и автор «Колокола» просто; их подписи приблизительно равноценны. Беда именно в том, что идейные колокола звонят сами по себе, а эмпирические звонари живут тоже сами по себе, и цепь, которая связывает аптекаря с бытием вселенной, отличается чрезвычайной гибкостью. Свою связь с вселенной аптекарь сознает сегодня так, а завтра иначе; лекарства же он готовит сообразно с потребностями той улицы, на которой расположена его аптека.
Химик. Из нас двоих, оказывается, вульгарный немцеед не я, а вы. Один наш профессор не очень давно разоблачил Канта, отыскав между строк «Критики чистого разума» подробнейший план крупповских заводов (это открытие, кстати сказать, самостоятельно сделал во Франции Эмиль Бутру). Английский публицист Остин Гаррисон в своей книге «The Kaiser’s War» документально доказал, что моральную ответственность за войну и военную идеологию несет Карл Маркс. Французский писатель Луи Бертран обвиняет в тех же грехах Гете. А вы — всю немецкую мысль?
Писатель. Вы совершенно меня не поняли. Я именно и доказываю, что звон не всегда отвечает за звонаря. Лю бопытно, однако, то, что в погроме немецкой мысли принимают живейшее участие сами немцы. По словам Герхарта Гауптмана, каждый германский солдат, отправляясь на войну, уносит в своем походном ранце книгу, — вы думаете, томик Самарова, Блема, Омптеды или другого военного беллетриста? Нет, кто Лютера, кто Шопенгауэра, кто Гете. Это Гауптман приводит, разумеется, в доказательство высокой культуры германского солдата. Я предполагаю, что j автор «Извозчика Геншеля» должен знать свой народ, и нс смею ему не верить. Но мне хотелось бы выяснить, кого, собственно, поносит Гауптман: немецкую мысль или немецкую армию. Если человек, перед тем как угостить неприятеля струей горящего керосина, прочитывает Нагорную проповедь, то это несомненное кощунство. Если же он перед атакой, отправляясь умереть за кайзера, взвинчивает себя чтением «Aphorismen zur Lebensweisheit»{12}, то, значит, он идиот. Помнится, Гауптман упомянул еще про Заратустру. Бедный «профессор экстраординарной философии»! Лет пятнадцать тому назад, когда одновременно были и моде Маркс и Ницше, в Заратустре находили чуть ли не все пункты Эрфуртской программы. Теперь из него целиком выведены гимн Лиссауера и трактат генерала Бернгарди... Дионисовское начало в понимании прусского фельдфебеля. Bestia blonde{13} в стальной каске. Думал ли Ницше, что из него будут стрелять, как из 42-сантиметрового орудия? Тот Ницше, который сказал: «Лишь там начинается человек, где кончается государство...»
Химик. Итак, по-вашему, немцы сегодня то же, что они были вчера?
Писатель. По-моему, взрыв коллективного умопомешательства, которым мы ныне любуемся, возможен во всякое время и — увы! — не только в Германии.
Химик. Неужели вам не совестно говорить о «коллективном умопомешательстве»? Это противопоставление своих взглядов голосу заблуждающегося мира имеет всегда, извините меня, несколько комический характер. Могу вас уверить, что не вы одни замечаете темные пятна развертывающейся перед нами гигантской картины. Для того чтобы их заметить, не нужно особой проницательности или чрезмерной тонкости ума. Но мы о них молчим, помня мудрое правило Ривароля: «Разум слагается из истин, о которых надо говорить, и из истин, о которых надо молчать». Вы же из-за нескольких безобразных деревьев не видите великого прекрасного леса.
Писатель. Я надеюсь, что вы мне его покажете.
Химик. Кто не хочет видеть, тот безнадежно слеп... Как можно говорить о «коллективном умопомешательстве» в дни небывалого роста сознательности народных масс? Вы найдете теперь газету в самой глухой деревушке Сибири.
Писатель. Надо поздравить деревушку. Настало, значит, время, когда сибирский мужик понес с базара — правда, не Белинского и Гоголя, но передовую статью г. Суворина и военный роман г. Брешко-Брешковского. Культурный прогресс, по-видимому, сводится к уменьшению разницы в умственном росте между толпой и образованным меньшинством. Это уменьшение может быть достигнуто повышением уровня толпы и понижением уровня меньшинства. Следует признать, что мы идем по второму пути несколько быстрее, чем по первому. Умнейший человек умнейшей страны в мире — я говорю об Анатоле Франсе — в свое время рекомендовал рассматривать политические явления «с точки зрения Сириуса». Теперь он их рассматривает с точки зрения газеты «Matin». Я, впрочем, всегда думал, что первое правило человека, чрезмерно дорожащего логикой, — не брать уроков этой науки у великих людей.
Химик. Признаюсь, новый Анатоль Франс мне нравится гораздо лучше.
Писатель. О вкусах не спорят.
Химик. Да, лучше. Иронически-благодушная улыбка на устах француза показалась бы ныне скверной гримасой. Позвольте и вас спросить, — вы к тому же не Анатоль Франс: во имя какого Сириуса вы иронизируете над нынешними событиями? Неужели великое народное бедствие может служить темой для иронии?
Писатель. Аргументы ad hominem позвольте отклонить. Не будем горячиться и, главное, не будем ничего преувеличивать. Мы все с войной немного обжились и даже вы, вероятно, не целые ночи напролет точите слезы о великом народном бедствии. «Что такое общественное несчастье по сравнению с личной неприятностью?» — сказал генерал де Сегюр, видный актер наполеоновской трагедии, человек, проливавший свою кровь, а не слезы, не чернила... и не кислоты.
Химик. А тем более — по сравнению с личным благоденствием, не правда ли? На фронте — ад и смерть, но в тылу развеселое житье... пока тыл не стал фронтом.
Писатель. Так в балете «Корсар» люди танцуют на тонущем корабле... «Le monde est un grand naufrage, la devise des hommes est sauve qui peut»{14}, — говорит вечны и Вольтер. В дни величайшего крушения истории пусть каждый спасается, как может. Вы ушли в военно-промышленный комитет, — я ценю и одобряю. Но покорный слуга ваш не химик и вышел из призывного возраста: разрешите мне удалиться в глубь библиотеки, сняв с полки хотя бы Экклезиаста.
Химик. Сделайте одолжение. Что, однако, если в глубь вашей библиотеки ворвется немецкий улан?
Писатель. И в этом маловероятном случае мне не удастся обессмертить себя новым Noli turbare{15}, так как я уеду двумя днями раньше. Я, впрочем, и не думаю иронизировать над народным бедствием, что было бы, разумеется, и глупо, и бессовестно. Но когда речь заходит о внешней политике, я вспоминаю слова Бомарше, повторенные при трагических обстоятельствах Наполеоном: Riens en pour ne pas en pleurer{16}. Если есть область, в которую за несколько тысяч лет истории не проникло ни одно новое слово, то именно царство внешней политики. Аксиомы, освященные мудростью веков, гласят, что государство тем счастливее, чем оно больше, и что ему тем лучше, чем хуже его соседям. К этому испокон века сводится вся практика международных отношений; и вот почему шифрованные соображения господ дипломатов неизменно проникнуты особым затхлым провинциализмом, а самые «глубокие» идеи знаменитых мастеров иностранной политики всегда оказываются на уровне понимания среднего органа желтой или черной прессы. Я восхищаюсь той легкостью, с которой разные Вольтеры превратились внезапно в фельдфебелей. Вы жалуетесь, что немцы «переменились». А вы сами, старый либерал — идеалист? Вы ничему не научились, но все позабыли. Боже мой, как много вы забыли! Если б я редактировал газету, я, быть может, попробовал бы печатать на первой странице выдержки из канонов нашего политического идеализма. Боюсь, они теперь производили б впечатление неуместной и бестактной шутки. Два человека, два знаменитых писателя, осмелились в 1914 году говорить языком, точно выражавшим их прежнюю связь с миром. Обоих улица сейчас же обвинила во всех смертных грехах до иронического происхождения включительно. Первого хоть поделом, потому что Бернард Шоу действительно ирландец; а второго опорочили безвинно, ибо Ромен Роллан коренной француз.
Химик. Я не читал статей Роллана в швейцарской прессе, вызвавших негодование во Франции...
Писатель. Очаровательный Жорж Онэ так и пишет об авторе «Au dessus de la mêlée»{17}: «его упрекают в том, что он швейцарец».
Химик. Но памфлет Бернарда Шоу «Здравый смысл о войне» я прочел и нахожу его возмутительным. Это плохо скрытое английское «пораженчество».
Писатель. Вовсе нет. Бернард Шоу желает полного разгрома немецкого милитаризма. Я бы сокращенно выразил его «плохо скрытую» точку зрения следующим образом: «Хуже победы России есть только одно: это победа Германии». Разумеется, подобная точка зрения для нас обидна и не заслужена русским обществом. По крайней мере, я так думаю: русское общество сфинкс, а каждый передовик к нему Эдип; я не передовик и не Эдип, но, как член русского общества, не принимаю воззрений Шоу. Не закрываю глаз и на забавную сторону его выступления: Бернард Шоу, всю жизнь потешавшийся над мисс Гренди, получил достойное возмездие: он ныне, как Франциск Ассизский, проповедует Евангелье птичкам... и разным другим животным. Мы, впрочем, говорили не о Шоу, а о немецкой культуре. Предлагаю вам новую, свежую, никем еще не использованную тему — воззвание 93 германских мыслителей.
Химик. Когда я впервые прочел этот грубый, наглый вызов истине и здравому смыслу, мне стало больно, почти до слез больно за подписавших его знаменитых стариков, за человеческую мысль, за достоинство науки.
Писатель. Манифест германских мыслителей прежде всего глуп; это его главный недостаток. Но он глуп типично: его глупость защитного цвета.
Химик. Немецкий жанр: feldgrauer Idiotismus.
Писатель. Скажем лучше — жанр 1914 года. Защитный цвет один и тот же во всех странах. С внешней стороны манифест недурен. Он от Герхарта Гауптмана заимствовал энергию драматической формы («Euch, die Ihr uns kennt... Euch rufen wir zu: dlaubt uns, dlaubt!»{18}) от Зигфрида Вагнера — гробовую музыкальность стиля («Es ist nicht war...», «Es ist nicht wahr...»{19}), от Рихарда Деме- ля — образность отдельных выражений («der eherne Mund der Ereignisse»{20}). Франц Штукк изобразил волшебной кистью Вильгельма II в образе ангела мира с белыми крылышками на плечах. Карл Лампрехт выяснил благодетельную роль немецкого милитаризма в истории. Лабанд и Лист доказали юридическую правоту Германии, Гарнак поклялся в ней на протестантской библии, а Кнепфлер — на католической. Наконец, Эйкен, Риль и Виндельбанд наложили печать мягкого кантианского идеализма на трогательное заключение манифеста, в котором несколько неожиданно появляется «высшее достояние человечества» («der höchste Besitz der Menschheit») и «наследие Гете, Бетховена, Канта» («das Vermächniss eines Goethe, eines Beethoven, eines Kant»)... В общем, довольно плохое рассуждение на тему о любви к отечеству и народной гордости, примененное, как водится, к обстоятельствам места и времени. Habent sua fata libelli{21}. И даже не pro capite lectoris{22}. Решающим элементом является не книга, не читатель, а время: дата обеспечивает бессмертие немецкому манифесту.
Химик. Скорее имена его авторов.
Писатель. Лучшая часть воззвания, бесспорно, подписи. Авторов нужно, по-моему, разделить на несколько групп. Представителем первой, самой немногочисленной, я бы назвал знаменитого геттингенского математика Феликса Клейна. Об этом ученом кто-то заметил, что во всем мире он может говорить, не прибегая к популяризации своих мыслей, с одним лишь Анри Пуанкаре. Года два тому назад Пуанкаре скончался, и теперь Клейну вовсе не с кем говорить: его никто не понимает. Но зато и он никого и ничего не понимает. Феликс Клейн живет в мире четвертого измерения, уравнений седьмой степени и теории икосаэдра. В сентябре 1914 года к нему пришли юркие люди, сказали, что началась война и что нужно подписать манифест. Он, вероятно, с полной готовностью подписал поданную ему бумажку и снова углубился в теорию икосаэдра. С этого гениального маньяка, разумеется, нечего спрашивать.
Химик. К какой категорий причисляете вы профессора Оствальда?
Писатель. Он вас интересует как собрат по специальности?
Химик. Нет, не поэтому. Когда я впервые прочел во французской газете о шведском интервью Оствальда, я отказывался верить известию, тем более что, по некоторой беззаботности насчет науки, газета упорно называла знаменитого химика Остервальдом. Обратите внимание на следующее. Во-первых, Оствальд немец только по крови; он родился и долго жил в России. На последнем Менделеевском съезде академик П.И. Вальден величал его «гордостью русской науки». Во-вторых, Оствальд не дворянин и даже не пожалованный «фон»; он сын бедного ремесленника и очень этим гордится. В-третьих, Оствальд не консерватор, не Excellenz{23} и не придворный; он столп немецкого либерализма, фрондер по натуре, достаточно mal vu{24} в правительственных кругах. В-четвертых, Оствальд не гелертер обычного немецкого типа; один из создателей современной физико-химии, он давно оставил эту науку и занялся философией, затем стал писать интересные психологические этюды, а в самое последнее время увлекался живописью и — в качестве председателя немецкого союза монистов — проповедью. До войны Оствальд высказывался как убежденный пацифист. Он выводил необходимость общего разоружения из принципов энергетики, — кто к чему, а солдат к солонине, — в частности из своего любимого научно-философского детища, из так называемого энергетического императива. «Совершенное устранение как потенциальной, так и настоящей войны, — писал он в своей книге «Философия ценностей», вышедшей накануне мирового конфликта, — безусловно в духе энергетического императива и составляет одну из важнейших культурных задач нашего времени». И этот vir animo liber{25} современной ученой Германии выступает ныне с проектом переустройства Европы на началах ее подчинения союзу центральных держав с Германией во главе!
Писатель. В настоящее время каждый генерал имеет свой план радикальной перемены мировой карты. Профессора, по-видимому, не желают отстать от генералов и не менее усердно работают над составлением различных проектов и над подыскиванием к ним аргументов политических, экономических, географических и исторических. Удивительного в этом нет ничего. Это разве только чуточку смешно. Смешно по двум причинам: во-первых, медведь, шкуру которого делят, пока еще рычит довольно грозно; а во-вторых, если медведь издохнет, то у профессоров, наверное, не спросят совета насчет дележа шкуры. У генералов спросят, а у профессоров не спросят.
Химик. Оствальд исходит из мысли о культурно-социальном мессианизме немцев: «Русские, — говорит он, — еще находятся в состоянии орды. Французы и англичане не вышли из стадии индивидуализма. Германия же успела подняться до организационной ступени культуры. Она создаст идеи коллективного труда, и вся Европа пожнет плоды ее грандиозного предприятия». В чем же, позвольте спросить, заключается организационная культура, которой так гордится Оствальд? Теперь установился обычай отрицать огульно заслуги немцев на поприще науки, искусства, литературы. Один французский публицист недавно доказывал, что немцы дали миру только плагиаторов или в лучшем случае подражателей. Гете, оказывается, важнейшее позаимствовал у Шекспира, Шопенгауэр всем обязан Вольтеру. У нас тоже г. Меньшиков разъяснил «позор Германии» подробным анализом «Фауста», в котором усмотрели главным образом «чисто свиную психологию молодящегося старичка». Это пустое сквернословие следовало бы оставить. При критике немцев нам, русским, должно руководиться двумя поэтическими изречениями: «будь строг, но будь умен» и «я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи»... Мне хорошо известны точность немецких поездов, удобства гостиниц, преимущества освещения и канализации, чистота домов, ресторанов, обилие и дешевизна товаров. Но ведь не это профессор Оствальд собирается насаждать в завоеванном мире, тем более что, по словам немецких газет, все эти блага недоступны для народов, не наделенных германским Methodengeist’oм{26}. Дело идет, разумеется, о социально-политической организации страны. И я себя спрашиваю со всем возможным беспристрастием, чем мы до сих пор обязаны Германии в этом отношении. Англия дала миру свободу слова и свободу совести, habeas corpus{27} и право убежища, самоуправление и народное законодательство. О Франции говорить нечего: она почти полтора столетия служит лабораторией великих социально-политических опытов. Но немецкие страны в течение XVIII, XIX и XX веков, от Меттерниха до Бисмарка, от герцога Брауншвейгского до Вильгельма II, были храмом реакции, где распутные весталки беспрестанно гасили огонь, который цивилизованные люди считают священным. Милитаризм, национализм, шовинизм, гакатизм, антисемитизм, — все эти измы если не были созданы в Германии, то непременно расцветали в ней особенно пышным блеском («unrention étrangère, fabrication allemande»{28}, как написано на стрелах немецких авиаторов). В частности, и новейшая история России знает ряд дат, которые долго еще будут вызывать благодарное воспоминание о Потсдаме: две последние относятся к 1881 и к 1905 годам. В русском языке слова «конституция» и «парламент» имеют французский или латинский корень; из немецкого же языка заимствованы штраф, тюрьма (Turm), цейхгауз, вахмистр, гауптвахта, шпитцрутены, полицеймейстер.
Писатель. Германская цивилизация, с некоторых пор завоевывающая мир почти во всех областях проявления человеческой деятельности, естественно, обладает свойствами могущественной цивилизации — parvenue. У нее нет аристократической самоуверенности английской культуры, нет того утонченного charme, того аромата очарования, которым окружена старинная французская цивилизация, на мой взгляд величайшая, во всяком случае наиболее тонкая из всех когда-либо существовавших. Общее место, усматривающее основную черту немецкой жизни в грубой практичности, в сущности близко к истине, — как большая часть общих мест.
Химик. Эта черта проявляется в любой мелочи. Во французских общественных местах запрещение курить выражается в форме следующей надписи: «On est prie de ne pas fumer»{29}. Мягко, любезно, учтиво. В Германии пишут: «Nicht rauchen» или: «Rauchen verboten»{30}. «Грубовато, зато практично: вместо семи слов два, что составляет чувствительную экономию картона и фарфора.
Писатель. У нас пишут: «Курить строго воспрещается» или: «Курить строжайше воспрещается». Надпись выходит длиннее французской и грубее немецкой. Зато, благодаря нашей конституции, за двугривенный вы можете курить хотя бы в пороховом погребе.
Химик. Черта, особенно характерная для германской психологии, это сочетание страсти с практичностью, Макса Пикколомини с ловким коммивояжером. Вертер, самый сантиментальный из немцев, писал другу восторженные письма о Лотте и одновременно закусывал бутербродом с ветчиной. Ленин, далеко не самый сантиментальный из русских, не мог, когда был влюблен в Кити, проглотить куска калача. Француз ел бы бутерброд, но не счел бы, вероятно, нужным письменно оповещать об этом своего друга. «Национальная психология познается из мелочей», — говорит специалист по национальном психологии.
Писатель. Вероятно, поэтому она недорого стоит. Впрочем, указанная вами черта, по-видимому, составляет одну из бесспорных особенностей германского народа, скажу даже, одну из тайн его всевозможных успехов. Это нс мешает немцам, по старой привычке 30-х годов и из любви к романам Шпильгагена, гордиться званием людей голубого неба. Так, самая достойная, но и самая скучная в мире страна имеет смелость называть себя «веселой Англией», — «merri England». Так, наша родина, где творятся нигде, кажется, невиданные и неслыханные ужасы, носит кличку «святой Руси»... Что касается немецкой политической организации, то она, естественно, отражает те же черты грубоватого порядка, удобной ясности и некоторой примитивности, которые свойственны повседневной жизни Германии. К сказанному вами можно добавить, что и сами немцы не всегда разделяли мнение проф. Оствальда о преимуществе германской социально-политической формы. Берне, Гейне, Руге, Вейтлинг, Гервег, Маркс, Энгельс, Бернштейн, Либкнехт провели значительную часть жизни в странах гнилого индивидуализма — по причинам, хорошо известным проф. Оствальду. Много ли французов и англичан переселялось в Германию, чтобы наслаждаться благами высшей организационной культуры?
Химик. Какие уж там французы и англичане. Заметьте, даже по отношению к нам, русским, немцы всегда являлись элементом глубоко реакционным. В настоящее время, по известным вам причинам, порядочному человеку как-то неловко обличать внутреннего немца. Но все же я не могу забыть зловещую роль, сыгранную в нашей истории русскими деятелями немецкого происхождения, от Бирона до Плеве, от Клейнмихеля до Ренненкампфа. Я вспоминаю, что в декабрьские дни 1905 года главная работа по репрессиям была поручена Риманам и Минам. Я вспоминаю и то, что в декабрьские дни 1825 года русские командиры корпусов были замещены немцами. Восстание Черниговского полка, поднятое С.И. Муравьевым-Апостолом, было подавлено силами генерала барона Гейсмара...
Писатель. Вы и правы, и нет. Судя о людях по фамилии, вы подбираете эти фамилии пристрастно. Говоря о декабристах, вы могли бы, например, вспомнить, как звали их главного вождя. Рядом с Биронами и Плеве у нас были, с одной стороны, Аракчеевы и Дурново, а с другой — Арнгольды, Фигнеры, Ашенбреннеры, Шмидты. В связи с этим — любопытное сопоставление. Фамилии тевтонских воителей: ген. Кусманек, ген. Потиорек, ген. Пухало, ген. Бюлов, ген. Белов, ген. Шметтов (немецкие фамилии на -ов, по словам этнографов, свидетельствуют о славянском происхождении), ген. Франсуа, адм. Сушон, граф де Сегюр, граф Кинский, граф Разумовский, князь Лихновский. Фамилии воителей славянских: ген. Эверт, адм. Эссен, ген. Шварц, ген. Плеве, адм. Эбергардт, ген. Ренненкампф, ген. фон дер Ропп, ген. Рауш фон Траубенберг и т. д. Ваша химия еще не научилась искусству дозировать человеческую кровь по национальности. Иначе я спросил бы вас, сколько немецкой крови текло, например, в жилах Пушкина, внука Христины фон Шеберг, Герцена, Михайловского — сыновей немок, и т. д. «Имя — звук и дым», — говорит Фауст (обратите, кстати, внимание на фамилию героя немецкой национальной поэмы: Faust значит кулак — вот они, швабы)... Интересно, что идейные антиподы Марксов и Либкнехтов плохо разделяют восторженную веру профессора Оствальда в провиденциальную функцию Германии: tu regere imperio populos Germane memento{31}. По крайней мере, князь Бюлов прямо заявляет, что немцы не наделены даром социально-политического строительства... Но это не мешает Оствальду проповедовать «свободный союз государств с Германией во главе». Эвфемизм недурен.
Химик. Он значит, разумеется, «всемирная империя Гогенцоллернов».
Писатель. Да, конечно, трудно допустить, чтобы Вильгельм II, вернувшись «im Siegeskranz»{32} в Берлин, после триумфального шествия по Лондону, Парижу и Москве, немедленно пригласил союз монистов для переустройства Европы на новых началах. Едва ли можно рассчитывать и на то, что в результате победоносной для Германии войны династия Гогенцоллернов заменится республикой или династией Оствальдов.
Химик. Всемирный союз государств с одним монархом во главе...
Писатель. Мысль старая и безумная как мир.
Химик. Александр Македонский пробовал создать мировую империю, не удалось, — диадохи перессорились; Юлий Цезарь пробовал, опять не удалось, — умер на Св. Елене. Как хватает смелости повторять такую попытку? Именно в этой грандиозности замысла заключается тот престиж, которым окружена в настоящее время личность германского императора.
Писатель. Самым трезвым людям трудно нацело «абстрагировать» человека от его общественного удельного веса. В «Аметистовом перстне» Анатоля Франса выведен воинственный майор Rara, который на каждом шагу неизвестно о ком повторяет: «Ils entendront parler de moi, ces cocos là!»{33}, «Il faut que j’en crève un!»{34} и т. д. и т. д. Майор Rara — комический персонаж. Предположите, однако, что в его бесконтрольном распоряжении десять миллионов солдат и самая грозная военная машина в мире, — комический элемент сильно ослабевает. Но признавать за Rara на этом основании талант или даже гений — все равно что определять в пять верст рост человека, стоящего на Монблане. Я прочел по случаю войны все четыре тома речей императора Вильгельма и, узнав из них только то, что он убежденный монархист (это можно было предвидеть), очень сожалею о потерянном времени. Мое общее впечатление: какой незаменимый передовик для «Вечерней газеты» гибнет в этом человеке. И какой прекрасный эпиграф мог бы быть взят к собранию его сочинений из толстовского «Воскресения»: «Генерал занимал такое видное первенствующее положение, что какую бы глупость он ни сказал, ее принимали за умные речи». А ведь действительно принимали — и, если военное счастье вывезет, будут принимать и дальше, в силу свойственного людям культа успеха. Уже и до войны имелся целый ряд подробнейших биографий Вильгельма II, комментирующих каждое его слово. Я их не читал, верный мудрому правилу Лихтенберга: «Если жизнеописание короля не было сожжено на костре, то его можно и не читать» — «Wenn eine Geschichte eines Königs nicht verbrannt worden ist, so mag ich sie nicht lesen». Но факт не подлежит сомнению: написано о германском императоре, наверное, в сто раз больше, чем хотя бы о Лихтенберге. По этой черточке будущий историк сумел бы восстановить нашу эпоху, «как Кювье восстановил скелет мамонта по одному позвонку»... Странная, однако, судьба Гогенцоллернов. Вильгельм I отправился покорять мир на 75-м году жизни. Вильгельму II тоже, слава Богу, скоро седьмой десяток. Я не требую от потсдамского властелина, восприявшего в пеленках акушерки, вместе с божественным правом, мистическую способность усвоения скрытой от нас воли Бога, я не требую от него, чтобы в своем понимании счастья он подымался выше земного уровня. Я не лезу к Вильгельму II с моральными догматами Сократа, не показываю августейшему мудрецу вход в Диогенову бочку. Но я нахожу, что ему слишком поздно вздумалось поиграть в войну. «В ваши годы, милостивый государь, Наполеон давно умер», — сказал Флоке генералу Буланже; это язвительное замечание вызвало дружный смех в парламенте: в самом деле, несколько смешон человек, который на шестом десятке лет еще желает «найти свой Тулон»... Тем не менее лишние шансы на успех у Вильгельма II есть. Первый из них — кронпринц. Александр и Цезарь не оставили вовсе детей, у Наполеона родился сын, когда всемирная империя была почти готова. Но на место Вильгельма II уже запасен ничем не худший Вильгельм III. Гогенцоллерны чадолюбивы и чадообильны; человечество может быть спокойно: оно обеспечено всемирными императорами на много времени вперед. Если верить немецкому мыслителю, всякое историческое явление имеет место дважды: один раз как трагедия, другой раз как фарс. Явлению мировой империи предстоит, по Оствальду, другая участь. Оно трагедией было трижды, а фарсом — с кронпринцами в заглавной роли — будет, по-видимому, десятки и сотни раз: фарс Вильгельм третий, фарс Вильгельм тридцатый, фарс Вильгельм трехсотый... Не будучи оптимистом, я все-таки думаю, что оптимист Оствальд переоценивает нелепость исторического хода вещей. Можно многого ждать от человеческой глупости, но не следует ожидать от нее слишком многого.
Химик. Досадно, однако, что Оствальд не нарисовал более подробно картины светлого будущего Европы; было бы очень любопытно точно узнать, как именно немцы станут насаждать в завоеванном мире блага высшей организационной культуры. Теперь, положим, германский солдат держит в одной руке томик Гете, а в другой спринцовку для горящего керосина. Но ведь от необходимости употребления спринцовки у него «сердце обливается кровью», как телеграфировал шутник Вильгельм президенту Вильсону после сожжения Лувена. Следовательно, для того, чтобы немецкое сердце не изошло кровью окончательно, необходимо после войны тотчас разбить спринцовку и остаться при одном томике Гете, — не может же проф. Оствальд отстать в либерализме от императора Вильгельма? Однако разбить спринцовку опять-таки нельзя, ибо французы и англичане, не понимающие своего блага, упорно не хотят воспринять высшую организационную культуру и предпочитают коснеть в своем поганом индивидуализме. Как же быть? Повторяю, жаль, очень жаль, что проф. Оствальд, который так много занимался психологией, не нарисовал подробнее картины будущего насаждения высшей потсдамской культуры среди феллахов Парижа и Лондона.
Писатель. Вы ломитесь в открытую дверь. Гораздо любопытнее совершенная ненужность рассуждений Оствальда.
Химик. Итак, к какой же категории вы его относите?
Писатель. Я отношу его ж категории растерявшихся людей из породы неисправимых оптимистов. Эта порода последние годы свирепствует в стране Шопенгауэра (вот . кстати, кто наверное не подписал бы воззвания). Как оптимист, проф. Оствальд может сравниться с Вильгельмом II: он верит в счастливую развязку каждого акта исторической трагикомедии так же твердо, как германский император. Конечно, этот веселенький финал представляется обоим в совершенно различном цвете. Вильгельм II — реакционер, набожный лютеранин и националист; проф. Оствальд — либерал, свободный мыслитель и космополит. Вильгельм II ждет войны посрамления внешних и внутренних врагов; проф. Оствальд — перехода всего человечества к немецкой, то есть высшей организации культуры. И оба, разумеется, ждут желанного результата от побед германских генералов. Разница между ними в том, что в страшном крушении 1914 г. первый сыграл роль машиниста, а второй — роль товарного груза. В один злосчастный день с балкона берлинского дворца прозвучала воинственная речь императора, заиграл сигнальный рожок в десяти тысячах немецких казарм, забили в бубны газетные звонари, — и куда девался энергетический императив проф. Оствальда? Жизнь пошла не туда, куда он ее приглашал; ее погнали совсем в другое место. История еще раз повернула назад, назло всем своим теоретикам. В таких случаях мыслителю nella Citta dolente{35} остается только одно: посыпать себе голову пеплом (по крайней мере, фигурально). Но автор «Философии ценностей» не может с этим помириться. Насилуя разум и факты, он присоединяется к бравурному оркестру своей страны; более того, едет самостоятельно гастролировать в Швецию и там дает такой концерт, что даже профессиональный барабанщик, Теодор Вольф, счел, говорят, нужным охладить на страницах «Berliner Tageblatt’a»{36} пылающие страсти профессора... Впрочем, Оствальд составляет исключение среди авторов воззвания. Внушительное ядро там образуют юркие люди. Эти всегда и во всем стоят на стороне своего правительства или своей улицы (что чаще всего одно и то же). К чести немецкой мысли, юрких людей оказалось довольно много среди лиц, подписавших манифест.
Химик. Отчего к чести, неисправимый парадоксалист?
Писатель. Здесь нет никакого парадокса. Мне совершенно понятно, почему Вильгельм II является идолом прусского феодального дворянства: он сам плоть от его плоти, кровь от его крови. Я легко объясняю себе популярность германского императора в среде духовной; таких благочестивых речей не произносил, наверное, ни Людовик Святой, ни Людовик Благочестивый. Я могу понять и то, что исключительно бодрый оптимизм, свойственный Вильгельму II, нравится торгово-промышленной Германии: во главе огромного процветающего предприятия, как Deutschland G. m. b. Н., недальновидным акционерам, разумеется, приятно видеть столь жизнерадостного и самоуверенного директора-распорядителя (у всех знаменитых банкротов был именно такой темперамент). Наконец, чрезвычайная популярность императора среди немок тоже совершенно в порядке вещей: всякая немка занимается кухней, тряпками, ходит в церковь и следит за детьми, и когда преподанная с высоты престола теория четырех К говорит ей, что этим она выполняет некий святой долг и приобретает право на вечную признательность отечества, то, разумеется, немка не может не чувствовать благодарной симпатии к автору указанной теории. Но если какой-нибудь Вундт, изучивший mit heissem Bemühn{37} все, что доступно человеческому уму, подвергший анализу тысячи философских систем, в результате искренне приходит к культу Вильгельма II и убежденно говорит: das ist der Weisheit leitzter Schluss{38}, то это явление вряд ли может внушить особенно радостные чувства. И потому я утешаю себя надеждой, что, по крайней мере, некоторые из германских ученых более или менее сознательно «нажимают на истину» — мягкое и знаменитое выражение. Но, может быть, я и ошибаюсь, бесчисленные идеологические упражнения наших дней именно тем любопытны, что порою весьма трудно обнаружить, где в них начинается коварство и где кончается чистосердечие. Приходится искать критерий в личности авторов; в данном же случае и этот критерий надежен. Массе юрких людей соответствует серая масса гениев.
Химик. «Серые гении»? Это что-то новое.
Писатель. Не пугайтесь. Вы-то должны были видеть на своем веку достаточно знаменитых ученых, чтобы относиться к ним без суеверного преклонения студента-первокурсника. Впрочем, многие из вас сохраняют этот священный трепет до седых волос. Покойный Сеченов в своих воспоминаниях отзывается о Германе Гельмгольце в таком тоне, в каком индусский брамин может говорить о боге Вишну. А между тем Гельмгольц, который, конечно, подписал бы манифест 93-х, лучший образец серой гениальности. Его гигантский ум точно скользил по дуге, — по длинной дуге огромного радиуса, неспособной, однако, сомкнуться в полный круг. Этот величайший естествоиспытатель был наивный консерватор, узкий пруссак и ограниченный монархист. Да вдобавок придворный ученый. Знаете ли вы, что это такое? Услышав о близости Гельмгольца к берлинскому двору, Сеченов спросил своего коллегу Людвига, что может интересовать в великом ученом военного человека, Вильгельма! «Император находит наслаждение в процессе гельмгольцевского мышления», — ответил Людвиг. На самом деле роль знаменитого физика при дворе заключалась в том, что время от времени Гельмгольц являлся в покои монарха и излагал свои мысли по разным научным вопросам. Вильгельм I слушал и, разумеется, ничего не понимал. В царствование нынешнего императора эти дружественные отношения сохранились, — с той разницей, что мысли по разным научным вопросам высказывал уже Вильгельм II, а слушал и ничего не понимал Гельмгольц. В этом и заключается весь Genuss{39}, о котором нежным голосом говорил Сеченову Людвиг. С императорской точки зрения желательность подобных сеансов Genuss’a, разумеется, если они не следуют друг за другом слишком часто, более или менее понятна. Это и есть тот царский путь к науке, существование которого отрицал древний мудрец. Иначе это еще называется «расширением кругозора коронованного вождя Германии», «непосредственным общением с целебным источником знания» и т. д. Немцам это очень нравится. Они убеждены, что Гельмгольцу есть о чем говорить с Вильгельмом и что из этих разговоров для обоих проистекает большая польза. Ведь Пифодор, сын Исолохов, и Каллий, сын Каллиадов, сделались знаменитыми мудрецами, заплатив Зенону по сто мин. Одним словом, очень легко понять, для чего Вильгельмы приглашают к себе Гельмгольцев. Несколько менее понятно, для чего Гельмгольцы ходят к Вильгельмам. Мизантроп может, правда, сказать, что и в этом нет ничего непостижимого: в свое время император пожаловал Гельмгольцу прусское дворянство, или, вернее, как писал «Кладдерадач», пожаловал Гельмгольца прусскому дворянству. Но стоит ли ради ста невещественных мин разыгрывать роль, в сущности довольно близкую к должности королевского шута, — об этом я судить не берусь. Большинство немецких ученых, по-видимому, склоняется к мысли, что стоит. Впрочем, было бы странно, если бы это было иначе: современное государство имеет превосходно налаженные мастерские для выделывания почтительных профессоров. В особенности Германская империя. У нее ведь есть две драгоценности, внушающие нам такую зависть: primo{40}, хваленая немецкая школа; та самая, которая, как известно, в 1866 г. победила австрийскую армию (а несколько раньше, следовало бы добавить, германскую революцию). Secundo{41}, хваленая немецкая академическая свобода.
Химик. Она-то здесь при чем?
Писатель. К востоку от Рейна академическая свобода имеет разумные пределы, колеблющиеся в зависимости от рода науки: профессорам ботаники и геодезии предоставляется совершенная свобода мысли и слова; на кафедры философии не допускаются лишь отъявленные атеисты (без налета Deus sive natura{42}; в области социально-экономических знаний сделано ограничение для социалистов (не употребляющих румяна катедер-социализма); и, наконец, от преподавания истории устранены неисправимые либералы (не прибегающие к черно-желтой пудре национал-либерализма). Всех остальных государство охотно оплачивает небольшими деньгами и обилием почетных званий. Из 93-х авторов манифеста 12 имеют чин превосходительства, который, кстати сказать, все двенадцать не преминули отметить в своей подписи, очевидно, с тем, чтобы сильнее подействовать на воображение «цивилизованного мира». Суммируйте эту ограничительно-подкупательную, глубоко развращающую деятельность власти за много десятилетий, подумайте, что государство стало откупщиком народном мысли, поймите, что в манифесте 93-х мы пожали один из плодов такого откупа, — и вы со мной согласитесь, что прав был, хоть отчасти, тот немецкий писатель, который сказал: «Профессор — вот национальная болезнь Германии...» Впрочем, нет, вы со мной не согласитесь: я и забыл, ведь вы сами — «ординарный».
Химик. Я напомню вам, что воззвание 93-х подписали не только профессора, но и писатели, художники, музыканты.
Писатель. Лиц, не состоящих на государственной службе, среди авторов манифеста едва ли наберется 10 процентов. Тон во всяком случае давали не они.
Химик. Это голословно. С гораздо большим правом я могу вас попрекнуть ролью, которую сыграли в подготовке нынешней бойни иные господа писатели. В любимом зрелище испанского народа так называемые бандериллосы при помощи каленых стрел и красного платка доводят быка да бешенства. Выполнив свою задачу, они грациозно исчезают за решетку, уступая место тореадору. Благодарную и благородную роль бандериллосов в международных бойнях выполняют некоторые из ваших собратьев по перу. Если они не подписали манифеста, то исключительно потому, что их никто к этому не приглашал: какое значение могла бы иметь для «цивилизованного мира» подпись графа Ревентлова или Максимилиана Гардена?
Писатель. Братством бандериллосов печати я никогда особенно не дорожил. Не отрицаю, что лавры органов желтой прессы иногда не дают спать органам менее желтым: pudet non esse impudentem{43}. Но, в общем, подавляющая масса бандериллосов относится к той же категории лиц, так или иначе получающих деньги от казны. Закройте секретную кассу и вы подивитесь понижению воинственного азарта: pas d’argent, pas de suisses{44}. Я чувствую, впрочем, некоторое сострадание к этим господам. Старушка Шехерезада должна была каждый вечер рассказывать волшебную историю своему господину под страхом немедленной смертной казни. Официальные и официозные публицисты должны каждое утро выдумывать для своих читателей 1001-ю арабскую сказку под страхом немедленной голодной смерти. Ибо, как говорит чеховская Анфиса, «от хорошей жизни не заиграешь»... Я нимало не желаю вводить в наш разговор профессиональную точку зрения, но все же позвольте преподнести вам под конец самого лучшего профессора: это Вернер Зомбарт, автор произведения «Герои и торгаши».
Химик. Да он, кажется, не подписал воззвания?
Писатель. Не подписал и не мог подписать. Авторы воззвания, в сущности, робкие рутинеры. Перед святыней истины, добра и красоты пылает лампада германского идеализма; перед лампадой благоговейно склонили свои седые головы девяносто три автора воззвания. По досадной случайности, от лампады зажглась Лувенская библиотека и сгорела с книгами, рукописями и библиотекарем. Девяносто три сердца облились кровью. Но что поделаешь, если такова горестная судьба? Старикам и в голову не пришло изменить свою благоговейную позу. Всем достаточно ясно, что они и не изменят ее, невзирая ни на какие случайности. Они будут подписывать что угодно, но не иначе, как во имя общечеловеческой солидарности, истины, добра, красоты, братства и высших интересов цивилизации, во имя «наследия Канта, Гете и Бетховена». Зомбарт же погасил плевком ту лампаду, перед которой благоговейно склонились его ученые коллеги. Разница между ним и авторами манифеста 93-х огромна. Начать с того, что те написали воззвание, обращенное к культурному миру (оно так и называется: Aufruf an die Kulturwelt). Зомбарт, разумеется, ни к какому культурному миру не обращается: «Нам, немцам, нужны разве лишь иудеи древности и античные греки, больше никто». У авторов манифеста болит душа при мысли о том, что немецкие солдаты сожгли половину Лувена. Зомбарта, должно быть, огорчает, что они не сожгли и другой половины, ибо Лувен есть порождение культуры торгашей. Авторы манифеста говорят о «высшем достоянии человечества». Людей, говорящих таким языком, Зомбарт отправляет «к чертям, вместе с 3/4 наших интеллигентов». Авторы манифеста видят в германском милитаризме только защитника немецкой культуры («Ohne den deutschen Militarismus wäre die deutsche Kultur längst von Erdboden getilgt»{45}. Для Зомбарта он сам есть немецкая культура, он даже больше ее: немецкая культура — Веймар, немецкий милитаризм, по словам Зомбарта, — «Потсдам и Веймар в их высшем сочетании». Не пять, а пять с плюсом. Однако любопытная подробность: над созданием идеологии германизма потрудились главным образом иностранцы или люди не чистой немецкой крови. Философский апофеоз его изобрел француз Гобино; англичанин Стюарт Чемберлен дал этому апофеозу бессмысленно-утрированную форму; чех (или получех) Трейчке обосновал его исторически; швед Арндт воспел германскую идею в стихах; еврей Лотар Бухер был долголетним бухгалтером на ее службе; датчанин Мольтке подтвердил ее высшим аргументом кулака. Я не хочу сказать, что коренные немцы совершенно не способны изобрести подобную мудрость. Но все же странно и забавно, что торгаши были главными идеологами. Что думает об этом Вернер Зомбарт?.. «С внутренним отвращением и негодованием, с брезгливостью, восстал немецкий дух против идей XVIII столетия». Как характерна эта ненависть к «веку» который должен быть помещен в Пантеон». По словам Ренана, XVIII век продолжается по сию пору. Вернее было бы сказать, что его еще не было. Но обычно восемнадцатый век отрицают во имя семнадцатого или даже тринадцатого. Автор «Героев и торгашей» составляет исключение. Что для Зомбарта средневековье с его универсальным католицизмом, с его латинской речью, с преобладанием духовного меча? Я не знаю, каково нынешнее отношение профессора к религии. Переменив аксиомы, он, вероятно, обрекает христианскую веру (кажется, он рожден в лютеранстве) на роль старой почтенной прислуги в той изолированной казарме, какой он желал бы видеть будущую Германию. Может быть, он не прочь и обобрать прислугу в пользу хозяина, воздав Кесарево Кесарю и Божье тоже Кесарю: когда в доме не хватает денег, первым делом перестают платить прислуге. В военное время колокола переливаются на пушки и, по воле истории, в нынешней Германии Вильгельма и Гинденбурга, пожалуй, заиграет под новую инструментовку революционная мелодия сороковых годов:
Reisst die Kreuze aus der Erden,
Alle sollen Schwerter werden...{46}
Кстати, я не прочь бы выяснить, как вы сами решаете проблему взаимоотношений креста и меча?
Химик. Я думаю, что не могут угаснуть истины, зажегшиеся тихим и вечным светом на берегах Тивериады и в келье голландского стекольщика, у стен мертвого Port Royal’я и в старом саду Ясной Поляны.
Писатель. Отчего не могут? Большинство истин, подобно радиоактивным элементам, испускает свет лишь в течение определенного времени. Для Анри Пуанкаре идея Коперника была гипотезой, столь же условной, как средневековая доктрина неподвижности земли. Гениальный ученый думал, что вопрос о соотношении Земли и Солнца неверно поставлен классической астрономией. Отсюда можно сделать малоутешительный вывод, что Галилей подвергся пытке и Бруно взошел на костер из-за неверно поставленной проблемы! Но если так обстоит дело с истинами небесной механики, то где черпаете вы уверенность в вечной силе построений земной морали?
Химик. Достаточно ясно, что, как только кончится война, все мы, победители и побежденные, вновь потянемся к тем же вечным догмам. «Злобою сердце питаться устало, много в ней правды, да радости мало».
Писатель. Сердцу, как желудку, нужна разнообразная пища, но злобою оно может питаться очень долго.
Химик. Рискуя показаться вам смешным, я утверждаю, — не делая, впрочем, отсюда практических выводов, — что даже война, в особенности ее мелкие эпизоды, засвидетельствовала торжество той морали, которая предписывает прощать согрешившему брату не до семи, а до седмижды семидесяти раз.
Писатель. Что делать с братом, согрешившим 491 раз? Вы мне, — признаюсь, несколько неожиданно, — напомнили московских толстовцев, один из которых на суде изъяснялся в любви к «брату обвинителю».
Химик. Заметьте, что толстовцы были окружены атмосферой всеобщего сочувствия и в обществе, и в народной массе, и даже в среде военных судей.
Писатель. Я тоже был рад мягкому приговору суда. Однако если бы 170 миллионов русских людей прониклись взглядами симпатичных подсудимых, брат Вильгельм пировал бы теперь в Кремле. Как вы выйдете из этой «антиномии эмоционального и интеллектуального»?
Химик. Я готов оправдать искреннего толстовца «интеллектуально» ...
Писатель. А я нет: «Lui qui voit tout en Dieu n’y voit pas quil est foi»{47}. В связи с этой антиномией и с упорным нежеланием воюющих держав удовольствоваться благожелательным нейтралитетом Бога, мне приходит на память следующее. Как вы знаете, истинное местонахождение могилы Христа не установлено археологической наукой. Видение этого места явилось императрице Елене, матери Константина Великого, во время ее путешествия к Святым местам, и произведенные раскопки действительно обнаружили в указанном ею месте остатки крестной казни. Здесь- то, в результате видения и находки, был воздвигнут Константином храм Гроба Господня. Однако арабско-еврейская традиция, а с ней целый ряд археологов, переносит Голгофу в другое место — у Дамасских ворот; и кто хоть раз видел поражающие воображение зловещие скалы этой окраины Иерусалима, тот скорее допустит, что именно здесь свершилась казнь, которая сыграла столь необычайную роль в таинственных судьбах людей. Но если верна арабско-еврейская традиция, если прав английский генерал Гордон, разыскавший у Дамасских ворот вторую, «подлинную» могилу Христа, то кто же, кто похоронен на месте, поныне привлекающем ежегодно сотни тысяч пилигримов? С незапамятных времен человечество распинает на крестах две категории «ближних»: самых лучших и самых худших. Но так как первых неизмеримо меньше, то естественно возникает вывод, который в моих глазах символизирует судьбы государственного христианства, пятнадцативековое историческое недоразумение, связанное с именем Константина. И даже не имея христианской веры, можно почувствовать легкий холод при мысли, что человечество уже полторы тысячи лет с трепетом молится на могиле, где, по всей вероятности, погребены кости удалого молодца большой дороги.
Химик. Дело Константина Великого оправдано самим фактом своей пятнадцативековой жизни.
Писатель. Я и не думаю, чтобы этому делу грозила от войны серьезная опасность. Христианство не обанкротилось в настоящую войну. Оно временно признано несуществующим. По христианской морали, как по многим другим ценностям, объявлен мораторий. Но раздраженный крик умирающего Вольтера аббату Готье, заговорившему с ним о Христе: «Monsieur, ne me parlez pas de cet homme!»{48} — остается всецело на ответственности французского просветителя... Когда стала заново отстраиваться разрушенная землетрясением Мессина уцелевшие жители первым делом воздвигли крепость — для безопасности и собор — из благодарности. Этот недавний прецедент красноречиво засвидетельствовал прочность креста и меча даже при самой неблагоприятной «конъюнктуре». Но в теории проблема их сожительства почти всегда разрешается неопределенно... В сущности, Вернер Зомбарт, этот ученый профессор, который так старательно себя нататуировал и гордо подвесил к поясу скальп Эдуарда Грея (совсем «Длинный Язык, вождь бреславльцев»), — единственный вполне последовательный милитарист нашего времени.
Химик. Почему?
Писатель. Война есть зло. Война есть добро. Вот две аксиомы, между которыми нужно сделать выбор. Казалось бы, выбор нетрудный: что уж тут хорошего, если цивилизованные люди режут друг друга и совершают всевозможные преступления, прикрывая их звучными латинскими именами, как репрессия, реквизиция, контрибуция. Однако мы знаем, что с тех пор, как мир стоит, и та, и другая аксиома принимались огромным большинством людей с весьма существенными ограничениями, которые сильно сблизили сторонников самых различных взглядов в их отношении к войне. Абсолютным пацифистом был (вернее, хотел быть) разве только Л.Н. Толстой. Громадное же большинство культурных людей нашего времени не стоит на точке зрения абсолютного пацифизма. Многие — и отнюдь не одни только глупцы и мерзавцы — отстоят даже очень далеко от этой точки зрения. Дэвид Юм утверждал, что вечная война превращает людей в диких зверей, а вечный мир — во вьючных скотов. Великий английский мыслитель, правда, не объяснил, сколько именно времени люди могут жить в мире, не превращаясь в скотов, и сколько им нужно воевать для того, чтобы превратиться в зверей. От 1870 г. по 1914 г. Западная Европа не знала ни одной серьезной войны, однако признаков повального отупения в ней не было замечено. Но возможно, что это именно и был максимум продолжительности европейского миролюбия. По-видимому, в войне есть бесконечная притягательная сила. О ней можно сказать то, что Октав Мирбо говорит о здании брюссельского Palais de Justice: «C’est tellement laid que ça en devient beau»{49}. Казалось бы, нейтральные страны легче всего могут извлечь пользу из гигантского урока, который дается им бесплатно (вернее, за большую плату в их карман). Однако мы видим, что и в Италии, и в Швеции, и в Румынии, и в Португалии крепнет военная партия. Точно зачарованные, люди смотрят в пасть дракона... Как бы то ни было, все мы до сих пор полагали, что в войне дорог главным образом ее результат: мир. Ценою крови — своей или чаще чужой — мы готовы были приобретать известные культурные блага: независимость, национальное единство, осуществление исторического права, выход к морю или что-нибудь еще. Мы думали, что не мир для войны, а война для мира. Вернер Зомбарт думает как раз наоборот. Для него мир есть неестественный промежуток времени между двумя войнам, нечто вроде быстро проходящей неприятной болезни. Он абсолютный милитарист, как Толстой был абсолютный пацифист, как мы все — середка на половинке. Зомбарт — Лобачевский германской политической мысли. Он переменил ее аксиомы... «Homo homini lupus», — говорит, не бледнея, Гоббс (сын великодушного Альбиона). «Homo homini deus», — говорит, не краснея, Фейербах (коварный тевтон). Разумеется, оба преувеличивают: человек человеку не волк и не бог, а чужой. Но заметьте, оба философа говорят в изъявительном наклонении. Зомбарт, кажется, первый вставил в волчью формулу наклонение повелительное: да будет человек волком человеку! Либеральный оппонент автора «Героев и торгашей» Конрад, по-видимому, очень серьезно доказывает ему, что Англия дала миру Шекспира и что Шекспир великий писатель. Собственно говоря, опровергать теорию Зомбарта доводами обычной логики бесполезно: если из слов человека выходит, что в Берлине на Leipzigerstrasse в лавках торгуют исключительно герои, а из Англии добровольцами отправились в окопы два миллиона торгашей, то его можно смело оставить в покое. Надо помнить, что в философии Зомбарта другие аксиомы. Конечно, первая мысль, возникающая при знакомстве с ней, заключается в том, что бреславльский профессор сошел с ума. Такая догадка, действительно, высказывалась в печати. Зомбарт может сказать себе в утешение, что, когда Лобачевский выступил впервые со своей «Воображаемой геометрией», она была встречена точно так же: известный математик, академик М. В. Остроградский, прямо рекомендовал свезти ее автора в дом умалишенных. Людям очень трудно освоиться с мыслью, что можно произвольно менять аксиомы. «Практическая ценность истины измеряется той верой, которую она внушает», говорит Гюстав Лебон. Практическая ценность лжи — тоже. Какие аксиомы восторжествуют у нас в 1917 году, я не знаю. Но пока дух сивого мерина властно парит над страницами европейской прессы. Недаром о подвигах Feldrauen и чудо-богатырей пишут совершенно тем же стилем, что о скаковой доблести благородного сына Айриш-Лада и Медузы. Но, может быть, вы первый еще разжалуете «святую скотину» в скотину просто.
Химик. Дело не в стиле. Военная риторика как средство, ведущее к цели, тоже служит прогрессу.
Писатель. Прогрессу — в какую сторону? «Человечество идет назад, и мы в первых рядах». Я видел когда-то матч знаменитых боксеров. Два гигантских негра ожесточенно колотили друг друга, и всякий раз, как один из них получал особо тяжелый удар, он, выплевывая выбитые зубы из окровавленного рта, тщательно, хотя и непохоже, изображал на лице довольную усмешку. Нельзя было не отдать должного энергии и стойкости гладиаторов. Неизмеримо противнее была галерка, возбуждавшая борцов улюлюканьем и площадной бранью... Надо ли вводить элемент клоунады в явление мировой трагедии? Я от всей души желаю полного поражения Германии, — ее победа была бы величайшей катастрофой цивилизации, — и я говорю, побольше тяжелых снарядов, но поменьше бесстыдной болтовни. Можно не стремиться к тому, чтобы стать «выше свалки» (как Ромен Роллан), но обязательно ли становиться ниже ее? Между тем нам, штатским людям, выпала, по-видимому, именно роль галерки. Как объективно, как хладнокровно обсуждаем мы происходящие события! Какие выдумываем тонкие аргументы и как кстати их приводим: «А, вы объявили нам войну! Ну, так знайте: Ньютон стащил дифференциальное исчисление у Лейбница!» Из-за моря несется телеграфный ответ флегматического британца: «Сам дурак! Лейбниц стащил дифференциальное исчисление у Ньютона». — «Английские канальи! От французской болезни не вылечитесь без немецкого лекарства!» — «А у вас скоро животики подведет от голода!» В Берлине спорят, можно ли играть на сцене Шекспира, и решают, что можно, так как он ругал Францию. У нас для исполнения сонат Бетховена пожаловали последнему голландскую натурализацию. Немцы, чтобы доконать французов, изгнали из своего языка слово coiffeur{50}. Французы, чтобы доконать немцев, обогатили свой язык словом boche{51}. Два бурных потока залили Европу 1914 года: волна героизма и волна глупости. Автор «Сида» и автор «Бувара и Пекюше», оба нашли бы в нынешних событиях неисчерпаемый источник тем.
Химик. Безнадежный социал-пессимист, вы высказываете весьма мрачные мысли, вовсе не соответствующие тому уроку, который Anno Domini{52} 1917-го послала нам жизнь. Очистительные молнии великой грозы, ее громовые удары скуют свободу и право народов. В конечном счете злом будет порождено добро. Улетят черные вороны, Кассандры прикусят язык, — и послышится победное пение человечества, смело идущего вперед к яркой заветной цели. Так над трупом разочарованного датского принца, торжествуя, проходит победоносный боец Фортинбрас.
Писатель. Велик был бы для меня соблазн ответить. вам словами французского писателя: «Les pessimistes tombent continuelement dans l’erreur. Mais par trop d’optimisme encore»{53}. Однако так далеко я не иду; я если и пессимист, то уж во всяком случае далеко не безнадежный. Мне только кажется, что слишком дорого человечество платит за изучение азбуки, слишком долго ей учится, слишком скоро ее забывает. Не скрою, — я несколько умиляюсь при виде того баланса, который «в конечном счете» порождающего зла и порожденного добра неизменно очищает сальдо — разумеется, в пользу последнего. Беда хотя бы в том, что, под очистительными молниями великой грозы, для многих из нас конечный счет уже наступил и притом несколько преждевременно. Для очень многих других он тоже скоро наступит при еще менее соблазнительных условиях. В самом же конечном счете земля, по-видимому, будет раздавлена в столкновении с какой-то планетой. Так по крайней мере утверждают астрономы и, вероятно, именно это предвидел принц Гамлет, когда навстречу торжествующему невежде Фортинбрасу бросал свое знаменитое: «The rest is silence»{54}.
Химик. С удовольствием констатирую, что элементы мировой скорби вами перенесены из социально-политической области в сферу космическую. Перед этой не очень новой шуткой я почтительно и с некоторой скукой умолкаю. Она никак не помешает мне радоваться близящемуся делу разумного вечного мира освобожденных демократий Европы.
Писатель. «Радуйся, бане, омывающая совесть, радуйся, всечудное всех к Богу примирение». Не вы первый, не вы и последний: с давних пор радостные люди лечат нас радостною вестью. Лечат по рецепту мольеровского врача: «Maladus dût il crevare»{55}.
Химик. Какую же весть несете нам вы? Чем кончится нынешняя трагедия?
Писатель. Кто знает? Уж слишком благоприятна обстановка для проявлений той силы, которую Стендаль называл «le derin imprévu»{56}. На троне теперь сидит его величество случай, определяющий и исход войны, от которого и зависит все остальное... Ошибка вершителей судьбы Европы, затеявших эту безумную войну, заключается в том, что они считают свою власть основанной на каком-то незыблемом принципе, будь это божественное право, парламентиризм, комбинация божественного права с парламентаризмом или что-нибудь еще. На самом же деле власть их покоится главным образом на силе принуждения и на инстинктивной тяге к порядку со стороны широких народных масс. Мировая война, с ее неслыханным размахом, медленно подтачивает вторую из этих опор, вследствие чего седок стал переносить свою тяжесть на первую. Что, если рано или поздно подломится и первая опора? Мы видим перед собою страшные кольца змея великой войны; стоглавый змей мировой пугачевщины может скоро вползти на арену. Какое из чудовищ победит? Какой ужасный дракон родится в результате поединка? Социалистический строй, говорят наши глубокомысленные пораженцы. Дракон всемирного одичания, склонен думать я.
Химик. Итак, вы «не приемлете» войны? Беда в том, что война, как смерть, не спрашивает, угодно ли вам ее принять.
Писатель. Кто ж вам сказал, что я ее «не приемлю»? За долгий век я, слава Богу, сколотил маленький капитал «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Я думаю, правда, что в день заключения мира нам останется повторить слова старинного мудреца: «Ich möchte was darum geben, genau zu wissen, für wen eigentlich die Thaten gethan worden sind, von deren man öffentlich sagt, sie waren für das Vaterland gethan worden»{57}. Мне прекрасно известно, что Кай смертен и что его природе свойственно делать всевозможные глупости и гадости. Но по утрам я открываю газету, вижу в ней наглядное доказательство смертности Кая (иногда целых дивизий Каев), узнаю о том, что Кай натворил за 24 часа короткой человеческой жизни, без того достаточно полной зла, — и меня давит тяжелый кошмар исполинского дома умалишенных. Я приемлю и сумасшедший дом, но порою позволяю себе роскошь называть его сумасшедшим домом. Видно, сильны в человеке нелогичное стремление к логике и экстравагантная идея добра.
Химик. В этой войне, которую приемлет Анатоль Франс и которой не приемлет Сережа Попов, разум сохранил свои державные права... Или вы думаете, что мы все — моральные банкроты?
Писатель. Нет, моральные пролетарии. Война пустила нас по миру и лучше нам не составлять своего баланса. Публичная отчетность к тому же теперь отменена на все время военного положения.
Химик. Я думаю, напротив, мы станем духовно богаче. Неужели, по-вашему, философская мысль ничего не вынесет из грозных годин истории?
Писатель. Напротив, многое. Но... вы помните, у Шекспира есть сцена, неподражаемая по силе таящейся и ней иронии. Когда великие несчастья рушатся на голову Ромео, его пробует утешить старый Лоренцо. «Вам остается, — говорит он, — adversity’s sweet milk — Philosophi» — «сладкое молоко несчастья — философия». На это веронский юноша отвечает не совсем вежливо: «Повесьте вашу философию, если она не может отдать мне Джульетты».
Химик. Ромео — это вы?
Писатель. Нет, я говорю о вас. Мои Джульетты давным-давно умерли и не встать им из заколоченных гробов. Но вы, вы, седовласый юноша, — кто воскресит вам вашу Джульетту, когда наконец вы увидите, что ее больше нет? Кто вернет вам веру в силу права, в прочность культуры, в общность исканий, в творческую власть добра, в неуклонность прогресса, в идеалы Белинского, которого вы читали гимназистом, в заветы Грановского, которого вы вовсе не читали? И, главное, кто вернет, кто даст эту веру вашим нынешним ученикам, юношам без седых волос, когда и пред ними предстанет обнаженное тело мертвой Джульетты? Вдруг они позволят себе маленькую логическую экстраполяцию: наши идейные вожди совершали ежедневно в течение нескольких лет некоторый нажим на истину во имя любви к родине и к своему народу. Почему же не допустить, что они нажимают на истину и в мирное время во имя любви к своему классу, к своей партии, к своему кружку? Amica veritas, sed magis amicus Plato{58}. И я думаю, что потеря на десятилетия веры в печатное слово{59} будет не менее тяжким последствием войны, чем неизбежные спутники последней — миллионы инвалидов, массы разоренных тружеников, сотни бесчестных богачей, колоссальный рост преступности и победоносное шествие сифилиса.
Химик. В конце концов для «моих учеников», как бы они молоды ни были, вряд ли будет откровением тот факт, что людям свойственно защищать свои интересы. Я все больше убеждаюсь в чисто поверхностных свойствах вашего великого скептицизма. Брюзжащий зритель-рецензент в первом ряду партера, кто виноват вам, что сидите вы так близко к рампе и что в ваших руках кривой бинокль? Пожалуйте на авансцену или ступайте прочь из зала... В сущности, вы принадлежите к породе людей, которых французы называют «les idéalistes manqués»{60}. Рудин, прельщенный философией Пигасова, истинно говорю вам, — надо подождать беспристрастного приговора истории.
Писатель. Извольте, подождем. Ничего другого нам к тому же и не остается. Боюсь только, что история вынесет несколько беспристрастных приговоров. Как говорит один остроумный писатель: «L’histoire est écrite par des gens impartiaux. Ils sont en déssaccord, parce qu’il y a des gens impartiaux dans tous les partis»{61}.