Tutti non sono al ospedale.
(Не все сумасшедшие находятся в больнице.)
В грозные дни празднеств Кришну роковой поступью катафалка проходит по полям Пури тяжелая колесница Джагернатха.
Кто может, идет за ней вслед. Кто хочет, бросается под колеса. Осторожные бегут прочь без оглядки.
Но мудрость старой страны не предсказывает маршрута и не ищет на ней возницы.
«Que tout rentre dans le chaos et que de ce chaos sorte un monde nouveau et régénéré»{62}.
Европейское человечество вот уж скоро пятый год упорно трудится над осуществлением первой части этой формулы Бабефа. На вторую надежды мало.
Процесс, начавшийся в 1914 г., целен и неделим. Психология войны и революции одна и та же. В идеологии их очень много общего. «Налево кругом значит то же самое, что и направо кругом, только совершенно наоборот». Всякий раз, когда я слышу, как с презрением и ненавистью бросаются слова «буржуй» или «товарищ», я вспоминаю «les sales boches»{63} и «Gott, strafe England»{64}. По-видимому, тупость, одно из самых мощных проявлений человеческой энергии, следует великому термодинамическому закону; общее количество ее в мире постоянно, она только меняет свою форму.
Европейская жизнь на ближайшие десятилетия определена тем фактом, что в цивилизованнейших странах мира будут гулять на свободе миллионы людей, которым разрядить ружье в «ближнего» ровно ничего не стоит. По несколько простодушному выражению Шиллера, «der physische Mensch ist real, der moralische aber nur problematisch»: «физический человек действителен, моральный же только проблематичен». События нашего времени показывают, что он с каждым днем становится все проблематичнее. В ночь торжества «последней войны» от руки спасающего Францию полоумного милитариста гибнет «изменник Herr Jaurès». В ночь торжества «последней революции» («c’est la lutte finale») распропагандированные хулиганы во имя социализма убивают «буржуев-кровопийц» Кокошкина и Шингарева.
Цельный единый процесс перехода потенциального зверства в активное продолжается. Хуже всего то, что прекратиться теперь он не может и не должен. Великая трагедия в том, что мы, «оборонцы», мы, люди культуры, обречены работать во славу мирового Ленина.
Две роковые даты русской истории: день, когда началась проклятая война, и день, когда она прекратилась.
Сенатор Никитин в «Воскресении» Л. Н. Толстого аккуратно записывал в дневнике все свои разговоры с чиновниками первых двух классов. «Он был, — говорит иронически Толстой, — вполне искренне убежден, что записи эти составляют очень важный исторический материал». События 1914 г., однако, показывают, что Толстой напрасно иронизировал над сенатором Никитиным. Последний был совершенно прав. Историк никогда не узнает всей правды о возникновении мировой войны, если не изучит самым тщательным образом всевозможные дневники, мемуары, «Erinnerungen», «Rückblicke», «Tagebuch»{65} и другие литературные произведения всевозможных Никитиных. Для того чтобы выяснить, почему погибло много миллионов людей и истреблено на сотни миллиардов ценностей, созданных народным трудом, нам необходимо будет знать, что сказали 18 июля Сухомлинову Николай II, Вильгельму Бетман-Гольвег, фон Ягову фон Чиршкий и т. д. Как бы мы ни старались смотреть в «корень вещей», мы все же не обойдемся без дневников и «Rückblicke». События 1914 г. показали историческую роль личности, — в особенности личности скверной. Каким только ничтожествам не было дано расписаться ярко-кровавыми буквами в книге судеб человечества...
Что касается второй роковой даты, связанной с вечнопамятным Брестом, то по ее истории самым ценным документом будет, вероятно, не дневник, а гроссбух германского канцлера.
Никто ничего не знал, никто ничего не понимал, никто ничего не предвидел. Меньше всего знали, кажется, господа дипломаты. Они играли в жмурки на краю бездонной пропасти. В одно прекрасное утро выяснилось, что Европе грозит война, к полудню она оказалась «неминуемой», а к вечеру дипломаты посторонились с очаровательной улыбкой и из-за спин их загремели пушки. Вопросов господам дипломатам, разумеется, не задавали. Их резолюции были приняты как откровение с горы Синайской.
Остальное произошло по церемониалу. Рассудок подействовал на сердце, сердце подействовало на рассудок. Расчет породил воодушевление, воодушевление отняло разум. Комедианты стали «кликушами», симуляция обратилась в нервный припадок. В неделю были наведены мосты через всевозможные рубиконы. Один Маркс никогда не объяснит, почему возникла война; нужно обратиться еще к психиатрам.
Марат, «nanti de l’office du fou a la cour du peuple»{66}, требовал в свое время лишь двести тысяч голов. И то по его скромному счету было отпущено современниками не более одного процента. В наши дни, не требуя аргументов, не спрашивая отчета, пошло на смерть десять миллионов людей. В подобных случаях народным массам предоставляется только проявление энтузиазма: «Their’s not to reason why, their’s but to do and die» — «их дело не рассуждать, как да почему, а исполнять и умереть», — говорит английский поэт, не замечая, по-видимому, зловещей иронии своих слов.
Я видел когда-то в одном из немецких юмористических журналов следующую забавную картинку: на уроке солдатской словесности прусский офицер задает глуповатому рекруту, очевидно только что приведенному из деревни, вопрос учебной программы: «Майер, отчего каждый немец обязан умереть в любую минуту по первому слову кайзера?» Майер озадаченно чешет голову, а затем с сконфуженным видом возвращает тот же вопрос своему наставнику: «В самом деле, Herr Leutnant, отчего-таки каждый немец обязан умереть в любую минуту по первому слову кайзера?» Вспоминая эту картинку, я невольно думаю, что величайший позор Германии XX века не потопление «Лузитании», не калишские зверства и не сожжение Лувена, но тот факт, что в июле 1914 г. на 66 миллионов населения «страны мыслителей» не оказалось ни одного рекрута Майера.
На протяжении двух столетий два человека подняли вооруженное восстание против могущественной страны; оба обратились за помощью к ее «исконному врагу», который, впрочем, успел перемениться за время между двумя восстаниями. Первому из этих революционеров поставили ряд памятников; второго повесили. В честь первого слагали оды величайшие поэты мира; второго забрасывали грязью до и после его смерти. Историк, верящий в имманентную справедливость, вероятно, признает, что геройское восстание Джорджа Вашингтона, в отличие от безумной попытки Роджера Кэзмента, шло по линии движения общечеловеческого прогресса. Историк, не верящий в имманентную справедливость, со вздохом повторит, что в политике успех дает возможность отличить подвиг от преступления... А преступление от «ошибки». Последнее верно также и для казнящих. Ибо часто (хотя и не всегда) оправдываются слова старого Мальбранша: «Dans les lieux ou l'on brûle les sorsiers on en trouve un grand nombre» — «колдунов всего больше там, где их жгут».
Арман Каррель с оружием в руках сражался за испанскую свободу против армий французского короля. Лорд Байрон считал великим несчастьем английскую победу при Ватерлоо. Вольтер поздравлял Фридриха II с военными неудачами французов. На смену этого романтического пораженчества пришло акционерное общество «Парвусъ и К°». Что сказать о подобном прогрессе за столетие, утвердившее идею патриотизма?
Циммервальд и Киенталь не были, впрочем, чужды своеобразной романтики монашеского ордена. Но вне «конъюнктуры», «проекции» и «перспективы» ценность идеологии любого ордена не поддается никакому учету. Как рассматривать Циммервальдский манифест без проекции на Брестский трактат? Обе стороны приняли «определенное обязательство действовать с такой силой, чтобы движение в пользу мира заставило наши правительства прекратить эту бойню». Страну культурную и просвещенную это обязательство пока не привело ни к чему. Страну невежественную и нигилистическую оно привело к рабству. Прекрасная речь Ледебура в рейхстаге все же недостаточная компенсация за потерю трети России.
И потом — как рассматривать Циммервальдский манифест вне проекции на личность его авторов? Имена Гримма, Радека и Ганецкого говорят сами за себя. Если в воззвании германских ученых подписи были лучше всего, то в манифесте циммервальдистов все лучше подписей.
«Последняя война». «Война войне»... Мир бесконечно устал от побед и поражений, от дипломатических успехов и дипломатических неудач, от Цорндорфов и Кунерсдорфов, от стратегов и интриганов. Генерал Бернгарди, doctor mirabilis{67} воинствующего пангерманизма, писал недавно статьи, под которыми охотно бы подписалась покойная Берта Сутнер. Но это ничего не значит. Юнкера отдохнут, подрастут их младшие братья, и все начнется, быть может, сначала. А потому, как сказал в своей знаменитой речи, «вызвавшей вмешательство Италии в войну», старый pinse- sans-rire{68} Габриель д’Аннунцио: «Счастливы милосердные, — им предстоит унимать кровь».
«Это могло случиться только в России». Кто знает? Не будем валить слишком много на русское невежество и некультурность. После «Бесов» Достоевского полезно перечесть «Землю» и «Разгром» Золя. Умение читать и писать не делает человека культурным. Знание четырех правил арифметики не убивает в нем зверя. Когда от пятилетия неслыханной бойни порвутся крепкие нервы западноевропейского человека, когда возвещенная большевиками «социальная революция» вместо земного рая принесет ужасы всеобщего одичания, от самоубийственных русофобских припадков наших дней многие будут, вероятно, лечиться холодными душами мизантропии. «Шопенгауэра, брат, надо читать, Шопенгауэра», — советовал Тургенев Герцену в период несравненно более легкого кризиса в жизни Европы. Того Шопенгауэра, который, умирая, оставил большую часть своего состояния солдатам, восстановившим «порядок» в 1848 г. А меньшую часть — своей собаке.
И в самом деле, в наши дни это чтение несколько успокаивает. Почти так, как успокаивает астрономия.
Ум Шопенгауэра — кладбище, но это величайшее Campo Santo в мире. Кладбище без крестов, без надписей утешения...
Вопрос общий: что хорошего может выйти из событий, представляющих собой прямое следствие такого явления, как мировая война?
Вопрос частный: к чему хорошему может привести движение, которым руководят гг. Парвус, Радек, Зиновьев, Троцкий, Ганецкий, Муравьев и т. д.?
Покойный Антон Менгер, очень ученый, очень благородный и очень наивный человек, мечтал о том, как в социалистическом государстве будет издаваться газета, которая поставит себе задачей следить за частной жизнью вождей общества, выставляя их «к позорному столбу» при каждом неверном шаге, при каждом сомнительном поступке. Я себя спрашиваю: что, если в социалистическом государстве, в которое мы вступаем, по словам Ленина, будет, действительно, осуществлена идея Менгера: где мы возьмем столько позорных столбов?
Тем не менее второй вопрос имеет, вообще говоря, лишь ограниченное значение. В общей форме он вряд ли может быть поставлен.
«Чистое дело требует чистых рук», — сказал мне один политический деятель, справедливо гордящийся белоснежностью своей ризы, в ответ на предложение привлечь к важному делу знаменитого N—N, конечно, далеко не святой, но, наверное, хороший музыкант...
Каждому свое: одним людям позировать для революционных икон, другим — делать революцию. Вот чего требует, по-видимому, жизнь. Надо бы помнить и исторические примеры: Минин был взяточник; Пожарский при Борисе Годунове занимался писанием доносов. Это не помешало им, однако, спасти от гибели Россию.
Об одной политической организации: Senatores boni viri, senatus enim mala bestia{69}.
Есть поговорки, представляющие собой явное издевательство над историей. Например, лежачего не бьют.
Большевики очень возмущены тем, что А.Ф. Керенский скрылся от «суда».
Иван Грозный писал князю Андрею Курбскому: «Се бо есть воля Господня — еже, благое творяще, пострадати. И аще праведен еси и благочестив, почто не изволил еси от мене, строптивого владыки, страдати и венец жизни носити?»
Царь Иван Васильевич здесь явно давал волю своему зловещему юмористическому дарованию. Но вожди современной опричнины, которым для полноты исторического сходства не мешало б украсить себя песьими головами, по-видимому, говорят совершенно серьезно. Участь Духонина, Коровиченки, Шингарева, Кокошкина, тысяч других не смущает их:
«Избиенные же и заточенные вси прияша по своим винностем».
Когда под звуки барабанов Сантерра в корзину парижского палача упала голова Людовика XVI, кто мог предположить, что через 20 лет на том же самом месте будут служить траурную очистительную мессу верные слуги нового короля Франции и Наварры? И тем более — кто мог подумать, что в числе этих верных слуг, благоговейно проливающих слезы над местом успокоения «венценосного мученика», окажется немало людей, громогласно требовавших с трибуны Конвента головы «преступного Капета». В состав Революционного Комитета III года входили тринадцать будущих графов и один будущий князь...
Гильотина произвела отбор достойнейших. За грехи французской монархии поплатился добрейший из королей Франции; за грехи революции — лучшие из революционеров. Карл X и Фуше остались невредимы.
Царь Николай II был, за неделю до своего падения, совершенно уверен в беспредельной преданности самодержавному строю всего русского народа. В этом смысле у нас бесспорно существует преемственность, если не власти, то по крайней мере ее традиций. Год тому назад Россия всенародно нарушила свою присягу царю, — и, разумеется, прекрасно сделала. Это не помешало Временному правительству первым делом привести армию к новой присяге, на которую, кажется, сильно рассчитывал добрый князь Львов. Теперь красноармейцы присягают по-новому на верность советской власти. Сильный этим и сочувствием «трудящихся масс всего мира», Ленин бодро шагает по пути к взыскуемому граду. Но волей судьбы взыскуемый град иногда носит название Тобольск, и в году великой, мировой, последней, коммунистической революции один из месяцев называется термидор.
Современные события несомненно являют полное торжество идеи забитой и загнанной буржуазии: ее победители буржуазнее, чем она сама.
Ленин прав: жизнь, взбаламученная «социалистической революцией», принесет в деревню «кодекс новой правды». Только это кодекс, вероятно, будет — с небольшими поправками — Десятый Том Свода Законов. Он освятит сложившееся положение вещей, закроет на многое глаза и назовет благоприобретенным награбленное.
Любителям исторической телеологии предлагается ответ на вопрос: для чего нужен Ленин? Для торжества идеи частной собственности. Если верить К. Пруткову, то «и терпентин на что-нибудь полезен». Но такое назначение большевистского терпентина представляет, несомненно, одну из самых злых шуток истории.
Протопопов компрометировал реакцию и подготовлял революцию. Ленин компрометирует революцию и подготовляет реакцию. Прежде мы могли утешаться формулой, завещанной России Пушкиным: «чем хуже, тем лучше». Теперь, к несчастью, чем хуже, тем хуже.
Все, что делается, есть самая очевидная и чистейшая импровизация. Русская революция, как дочь родную мать, напоминает русскую войну. Ленин законный наследник Николая Николаевича. Поход на капиталистический строй, по замыслу и подготовке, стоит похода на Карпаты. Где будут при отступлении «заранее подготовленные позиции»?
В Парижском Люксембургском музее есть прекрасная скульптура Тюргона: слепой ведет парализованного. Московитская Совнаркомия должна была бы украсить свой герб изображением этой статуи.
Писатель, смело выдающий бронзовые векселя: Д.С. Мережковский. Года два тому назад он торжественно обещал: «Будет радость». Его пьесу под этим названием мы видали, но радости все еще ждем. Теперь мы услышали лекцию, — она наделала много шума: «Россия будет». Конечно, будет. Но какая? За свой пожар мы платим крупную страховую премию: в международной практике обычаи гражданского обихода нередко соблюдаются навыворот.
Фридрих Штейн, «создатель новой Пруссии», один из виднейших актеров европейской политической сцены, на склоне своих дней писал: «Das Resultat meiner Lebenserfahrung ist die Nichtigkeit des menschlichen Wissens und Treibens, besonders des politischen»{70}.
Эти слова крупного государственного деятеля мне вспомнились в разговоре с одним из наших бывших министров. Он, напротив, приписывал своему политическому Wissen{71} и, в особенности, Treiben{72} едва ли не всемирное значение. И видит Бог, что ему весьма далеко до Штейна. «Это человек или нарочно?» — спрашивает в известном анекдоте девочка, увидевшая писателя Апухтина, который отличался необычайной толщиной. Здесь на устах вертелся такой же вопрос: министр или нарочно?
Он пишет теперь свои воспоминания. Судя по его словам, оправдывает себя, винит других, шумит, жалуется и грозит.
Так, впрочем, ему и подобает.
Le bruit est pour le fat, la plainte pour le sot,
l’honnête homme se retire sans prononcer un mot{73}.
К парадоксам современного милитаризма. Наполеон утверждал, что командовать армией можно только до 40 лет. Ни один коммерсант не пригласил бы к себе на службу управляющего или бухгалтера в возрасте современных генералиссимусов. Говорят, военный опыт приобретается долгими годами. Где же его приобретают? Девяносто процентов нынешних полководцев до 1914 года ни разу не видали настоящего поля сражения. Для Аннибала, Цезаря, Тюренна, Наполеона, Нея, Даву война была ремеслом в настоящем смысле этого слова: они провели в походах большую часть своей жизни. Но Аннибалы и Цезари германского генерального штаба могли вынести опыт высшего командования разве только из недавней войны с герреро. Тем не менее они превосходно справляются со своей задачей. Может быть, это свидетельствует о том, что индивидуальность полководцев имеет в настоящее время довольно ограниченное значение, — как для хода военных действий, так и для психики народных масс. Гинденбург только минутное воплощение потребности культа героев. Вчера Гинденбургом был Маккензен, позавчера Клукк, Тирпитц или кто-то еще.
Жорес в одной из самых вдохновенных своих речей, призывая Францию к разоружению, воскликнул: «В крайнем случае мы погибнем, но наша гибель послужит делу освобождения человечества». Во всякой другой стране, будь это Германия, Англия или Соединенные Штаты, политическая карьера человека, который позволил бы себе такую фразу, была б навеки разбита. Французская аудитория ответила трибуну бешеным взрывом аплодисментов.
Но когда началась война, этот удивительный народ, неожиданно для своих врагов и даже для самого себя, стал самым воинственным народом в мире. В эпикурейцах современных Афин проснулся дух крестовых рыцарей. Сердце человека полно контрастов. Пацифистская пропаганда иногда влечет за собой непредвиденные результаты. С известным правом можно утверждать: «Si vis bellum para pacem»{74}.
В наше время, по очень несчастному для народов обыкновению, те, что объявляют войну, не принимают в ней участия; а те, что сражаются и гибнут, не участвуют в объявлении войны. Густав-Адольф и Карл XII были последние монархи, павшие на поле брани.
У войны есть особая этика, не без труда усваиваемая чувством справедливости штатского человека. Когда простой солдат прокрадывается во вражеский стан и, показывая чудеса хладнокровия и отваги, исполняет то, к чему его обязывают солдатский долг и дисциплина, его, как шпиона, немедленно вешают. Но если в плен, в виде исключения, попадется император, проливший море крови, то враги с почтительными поклонами и с непокрытой головой просят его величество пожаловать в отведенный для него роскошный замок. Для помазанников Божиих девиз Борджиа «Aut Caesar, aut nihil»{75} лишь весьма редко имеет буквальный смысл: в трудные минуты иные из них, как Фридрих «Великий», поговаривают о самоубийстве, но никогда не кончают с собой — по религиозным побуждениям. Сорвавшийся помазанник проводит остаток жизни, занимаясь на досуге спортом, составлением мемуаров и придумыванием красивых восклицаний (они ведь не говорят, а восклицают), вроде «все потеряно, кроме чести», — восклицаний, которыми немедленно украшается поэтическая легенда коронованного страдальца: участь деспота, потерявшего опасную игрушку, больше волнует нелепый романтизм человеческой природы, чем хотя бы судьба солдата, которого носят в мешке, так как ему оторвало ядром руки и ноги. «Vae caecis dicentibus, vae caecis sequentibus»{76}, — грозил когда-то св. Августин. В особенности, конечно, sequentibus.
Впрочем, статистик Молинари давно доказывал, что ремесло убийцы безопаснее ремесла рудокопа.
В смерти Бисмарка было что-то символическое. Вот как ее описывает его биограф, Welschinger: «В субботу 30 июля 1898 года, около трех часов, началась агония. В это время буря разразилась на Северном море, и бешеный ветер врывался в окна замка и стонал между соснами огромного леса. В одиннадцать часов вечера князь поднялся на постели, поднес руки к лицу, точно защищаясь от какого-то страшного видения, и скончался...»
Как известно, Бисмарк в отставке испытывал «угрызения совести». Одну из его покаянных мыслей поместил даже Л. Н. Толстой в своем «Круге чтения»: «Тяжело у меня на душе. Во всю свою долгую жизнь никого не сделал я счастливым, ни своих друзей, ни семьи, ни даже самого себя. Много, много наделал я зла... Я был виновником трех больших войн. Из-за меня погибло более 800 тысяч людей на полях сражений; их теперь оплакивают матери, братья, сестры, вдовы... И все это стоит между мною и Богом...»
Большого значения покаянные настроения канцлера, конечно, не имеют. Поклонники Бисмарка даже рады увидеть на своем герое, кроме всех прусских орденов, еще венец христианского величия. Но, в связи со страничкой из Welschinger’a, это нас, современников каннибальского торжества, должно тем не менее несколько утешать. Особенно если вспомнить, что и дела Бисмарков не так уж прочны — sub specie durationis{77}. Германское могущество рано или поздно будет там, где покоится величие Камбиза, Августа, Филиппа II, Николая I.
Hoc equidem occasus Troiae tristesque ruinas
Solabar fatis contraria fata rependens{78}.
«Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже честолюбие. Но каким прекрасным предлогом была для нас всех свобода». Так говорил в соответствующий момент истории большой знаток дела Наполеон I. Герой 18 брюмера, быть может, и заблуждался, насмехаясь над «среднеумными людьми», которым, как-никак, принадлежал и принадлежит мир. В революции, да и в других больших человеческих делах, должно уметь отделять результаты от мотивов, трагедию от актеров. Рушатся государства и троны, под свист разгневанной толпы сходят со сцены вчерашние кумиры, в муках что-то умирает, говорят даже, будто в муках что-то рождается, — как же забыть в вихре подобных событий о существовании «исторической перспективы»? К сожалению, ее одинаково извращает и свое, и чужое 18 брюмера.
18 брюмера перед нами. Чужое и скверное. Что с того, что наши Наполеоны обыкновенно начинают с Ватерлоо? Очень нетрудно «абстрагировать» 18 брюмера от бутафории пирамид и Маренго, от Аркольского моста и Яффского лазарета. Шпага победителя или штык дезертира, ботфорты со шпорами или немазанные сапоги, преторианский порядок или красногвардейский хаос, не все ли, в конце концов, равно с точки зрения принципа? Я смотрю на политический календарь и ясно читаю: 19 брюмера.
«Timeo homines unius libri — боюсь людей одной книги», — говорил Фома Аквинский. Гораздо страшнее люди одной газеты. Особенно, если газета эта «Правда».
Определяющая черта большевистской идеологии — примитивность. Г. Ленин несомненно очень выдающийся человек, но он примитивен, как протопоп Аввакум, которого сильно напоминает и первобытностью своего полемического темперамента: «Ни ритор, ни философ, дидаскальства и логофетства не искусен, простец человек и зело исполнен неведения». Напоминает он протопопа и своей ненавистью к противнику, глубоким презрением к чужой мысли (недаром он написал когда-то прелестную книжку против всех философов), — черта гения в одном случае, черта варвара в ста других. В полемическом обиходе г. Ленина весь словарь аввакумовских ругательств, разумеется несколько модернизированный. Но «буржуазная сволочь», «презренные дурачки» и «звери капитализма» значат, вероятно, то же самое, что «алгмей», «косая собака» или «антихристов шиш».
В частности, своих противников из лагеря социалистов г. Ленин всегда ненавидел больше, чем служителей самодержавного строя.
Надо отдать справедливость лидеру большевиков: он не церемонится и со своей братией, когда последняя осмеливается выходить из-под ферулы учителя. Неподражаема его гневная статья о г. Зиновьеве, испытавшем мучительные минуты колебания перед вооруженным выступлением 25 октября. Совершенно так же честил Аввакум ученика, который как-то пошел против его воли: «Не помышляй себе того, дурак, еже от Бога тебе, кроме покаяния, помиловану быти... Да приидет на тя месть Каинова, и Исавова, и Саулова, да пожжет тя огнь рко содомлян, аще не зазришь души своей треокаянной! Кайся, трехглавый змий, кайся, собака дура!» Аввакумов ученик, как и г. Зиновьев, действительно, немедленно покаялся.
Протопоп царя Алексея Михайловича тоже не жаловал буржуазию: «Любил вино и мед пить, и жареные лебеди, и гуси, и рафленые куры: вот тебе в то место жару в горло, губитель души своей окаянной... Плюнул бы ему в рожу-то и в брюхо-то толстое пнул бы ногою». Весьма вероятно, что Аввакум стоял бы теперь за додушение буржуазии и за отправку капиталистов «на шесть месяцев в рудники».
Зато в отношении свободы слова протопоп был, при всей своей ненависти к латынникам, много либеральнее г. Ленина. «Чудо, — говорил он о никонианах, — как-то в познание не хотят прийти? Огнем, да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить! Которые-то апостолы научили так — не знаю... Те учители явны, яко шиши антихристовы, которые, приводя в веру, губят и смерти предают: по вере своей и дела творят таковы же». Золотые мысли.
Свобода слова, разумеется, лишь «наименьшее зло». Есть два рода писателей: одни сеют «разумное, доброе, вечное», а другие поставляют для этой цели навоз. Но так как подразделение писателей по названным двум категориям всегда несколько субъективно, то в конце концов Европа додумалась до принципа свободы слова, который так плохо усваивают русские правители, начиная от Рюрика и кончая нынешним генералом Дитятиным, не закрывшим всех газет только потому, что против этого возражают печатники.
«По мнению дураков, — говорил Гейне, — для того, чтобы взять Капитолий, нужно первым делом напасть на гусей». Мнение дураков, по-видимому, совершенно разделяется Советом Народных Комиссаров. Коммунистическому унтеру Пришибееву следовало бы помнить хоть то, что не всякая стая птиц спасает от гибели Рим. Опаснейшими гусями при Капитолии русской свободы оказались вечерние газеты.
«Книга губит социальную революцию», — сказал как- то г. Ленин. По существу он, разумеется, совершенно прав: его революцию, как и его социализм, книга действительно губит. Приходится в данном случае констатировать некоторую непоследовательность: настоящее бессмертие г. Ленин обрел бы, если б во славу большевистского Корана сжег Публичную библиотеку.
«Отлучаю тебя от церкви воинствующей и торжествующей», — сказал епископ Вазон, когда Джироламо Савонарола всходил на костер. «Воинствующей, но не торжествующей», — поправил Савонарола. «Слова эти были произнесены с таким выражением, — рассказывает Виллари, — что остались в памяти навеки у тех, кто их слышал».
Флорентийский мученик был совершенно уверен в надземной правоте своей смерти: «Пусть мир теснит меня сколько хочет, пусть враги мои восстают на меня, я ничего не боюсь, как тот, который возложил всю свою надежду на Бога... Не буду надеяться на людей, а лишь на Господа, и хвалу воздам Ему перед лицом всего народа, ибо честна перед Господом смерть преподобных Его. Если даже полки всего мира устремятся на меня, не убоится сердце мое, ибо Ты прибежище мое и Ты приведешь меня к моей цели». Это последние слова, написанные Савоноролой: затем у него была отобрана бумага. Ученик фанатика, фра Доменико, узнав, что будет сначала повешен, а только потом сожжен, умолял сжечь его живым, «чтобы он мог перенести еще более тяжкие муки ради креста Христова». «Погребите меня, — писал он монахам Сан-Доменико в Фиезоле, — в самом скромном месте, не в церкви, а у врат ее в уголке. Молитесь за меня, совершая литургию et coetera solita{79}; я же там, где надеюсь быть, стану молиться за вас. Соберите в моей келье все произведения фра Джироламо».
Эта психология более или менее чужда людям нового времени. По-видимому, 18 век сделал ее невозможной. Много легенд, связанных со смертью героев, знает Великая Французская революция или плутарховская эпопея Народной Воли, но характер этих легенд все же совершенно другой. Не такие мотивы звучали в Conciergerie{80} на прощальном ужине жирондистов, не так писали и говорили перед казнью Дантон и Демулен, Желябов и Валериан Осинский. Какая-то струна в аккорде веры, очевидно, порвалась за четыре столетия.
К фанатизму мучеников средневековья примешивался и личный интерес: вера обещала им за гробом райскую счастливую жизнь. У нынешних апостолов нет такой надежды. Их вера поэтому чище, но, с другой стороны, и слабее. Нынешние же события могут печально отразиться и на будущем гуманитарного идеализма. Четыре пережитых нами года стоят веков и было бы удивительно, если б аккорд веры не стал неизмеримо беднее после всего, что произошло. Костры погасли и, должно быть, не возродятся. Виселицы пока уцелели, но, быть может, когда-либо исчезнут, — хотя по нынешним временам это и не слишком вероятно. Будут ли, однако, появляться кандидаты на костер и виселицу? Так ли достоверно, будто психология самопожертвования неотъемлема от природы человека? Старик Монтень, правда, в свое время уверял, что нет такой глупости, ради которой homo sapiens не был бы способен сломать себе шею. Вдруг, однако, homo sapiens впредь откажется ломать себе шею даже ради самых серьезных дел?
Иное дело — ломать шею другим.
На тему: из Назарета может ли быть что доброе? Мыслителем русского старого строя считался К.П. Победоносцев, человек большого практического ума, но совершенно ничтожный компилятор реакционных теорий, умевший черпать политическую мудрость из самых неожиданных источников. Его критика «великой лжи нашего времени», — парламентаризма и прессы («Московский сборник») — представляет собой буквальное воспроизведение «Парадоксов» Макса Нордау без малейшего указания на источник. Заимствовать для официозного издания, выходящего под фирмой обер-прокурора Св. Синода, целые страницы из произведений главы сионистов, добавить от себя к мыслям еврея приличную дозу антисемитизма и пустить парадоксы венского фельетониста в качестве руководящих наставлений для православных священников, — этот трюк был как раз во вкусе Великого Инквизитора.
Гражданин, примыкающий не то к меньшевикам-интернационалистам, не то к объединенным социал-демократам (никак не пойму, в чем разница между этими партиями), убедительно доказывал мне губительность большевистских действий для России, Европы, человечества, свободы, демократии и социализма. Я совершенно с ним соглашался.
— Какой же выход из положения при создавшейся конъюнктуре? — спросил он.
Я отвечал, как умел. Médicamenta, наверное, non sanant{81}. Может быть, ferrum sanat?{82}
— Ни в коем случае, — ужаснулся он. — Социализм погибнет, если они будут раздавлены силой.
В этом тоже была доля правды (правда, очень небольшая). Тем не менее я счел возможным напомнить объединенному меньшевику следующий эпизод из жизни Бодлера, рассказываемый Анатолем Франсом:
«Знакомый поэта, морской офицер, показывал ему однажды фигуру идола, вывезенную из диких земель Африки. Показав свою негритянскую достопримечательность, офицер непочтительно бросил ее в ящик.
— Берегитесь, — с ужасом воскликнул Бодлер. — Что, если это и есть настоящий Бог!»
Одна из любопытнейших личных драм наших дней — молчаливая трагедия П. А. Кропоткина. Думал ли апостол анархического учения, что на старости лет он увидит в родной своей стране недосягаемый идеал полного безвластия на развалинах сокрушенного государства? И думал ли он, каков будет этот идеал в передаче г. Блейхмана и в осуществлении кронштадтских матросов?
«Знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое, и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя апостолами, и они не таковы, и нашел, что они лжецы.
Ты много переносил и имеешь терпение, и для имени Моего трудился и не изнемогал.
Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою.
Впрочем то в тебе хорошо, что ты ненавидишь дела Николаитов, которые и Я ненавижу». (Апокалипсис, гл. II, 2—6.)
Интересный человеческий документ: разговор Наполеона с Бенжаменом Констаном, рассказанный в воспоминаниях последним. Из этих двух людей один — теоретик истории и права, другой — их созидатель; один — философ, другой — тема для философа; один пишет романы, другой творит их своей жизнью. Оба внимательно всматриваются друг в друга. Наполеон чуть презирает Констана надменной мудростью все пережившего человека, обаянием своей легенды, снисхождением врожденного повелителя к либеральному юристу. Констан не без робости вглядывается в стоящее перед ним живое чудо, хочет понять душу Наполеона художественным инстинктом, старается противопоставить идее императора одну из своих идей... «Дело пятнадцати лет моей жизни погибло, — говорит Наполеон, — оно не может быть начато вновь». И в это хладнокровное замечание человека, который констатирует факт и делает из него вывод, вдруг, как искра, вскальзывает нота неукротимого кондотьера, давно утратившего представление о возможном и невозможном: «Il faudrait vingt ans et deux millions d’hommes à sacrifier»{83}. Но нет ни того, ни другого, — ни двадцатилетнего срока, ни двух миллионов жизней... Практик тотчас же берет верх над кондотьером. «Мне нужен народный энтузиазм. Народ хочет (veut ou croit vouloir{84}) свободы, — говорит Наполеон тоном человека, которого нельзя удивить никакой игрушкой, — я готов заплатить ему за одушевление конституцией, свободой слова, ответственностью министров».
«Je comprends la liberté»{85}.
Это понимание к тому же достаточно гибко: «En prenant pour prétexte le prétendu principe de l’utilité générale on peut aller ou l’on veut»{86}. Вряд ли какая политическая максима оправдывалась в истории так часто, как этот наполеоновский афоризм.
Мирабо и Жорес — два, быть может, наиболее выдающихся политических деятеля новой эпохи. В них много общего. Дар слова, ученость, разносторонность, способность к работе были свойственны обоим в необычайной мере. Оба никогда не были у власти, но оба царили над людьми. Оба погибли в роковые минуты истории, на пороге мировых крушений.
В жизни — Мирабо буйный темперамент; Бенвенуто Челлини XVIII столетия, изведавший много личных бурь, автор «Erotica Biblion», величайший и глубоко развращенный эгоист; Жорес высоконравственный человек, тихим семьянин, скромный профессор, живший только для своего дела, для народа, для человечества. В политике — Мирабо умереннейший и аккуратнейший «кадет», почти неизменно стремившийся успокоить, примирить, согласовать, найти компромисс; Жорес неумолимый, последовательный революционер, апостол борьбы, апологет бунта...
Темперамент в политике и темперамент в жизни — вещи разные.
«Но то, что жизнью взято раз, не в силах рок отнять у нас». Увы, «взятое» жизнью рок отнимает у нас ежедневно и есть много охотников по мере сил помогать в этом деле року. Хуже всего, что отныне ничего больше нельзя валить на «русскую жизнь» и никого не будет впредь заедать среда, та среда, которая заела половину героев нашей литературы. Не проходит бесследно вековая школа деспотизма и грубости. Русский человек, грозящий своей кухарке рассчитать ее «в 24 часа», ныне гражданин «самой свободной страны в мире». Здесь року не приходится ничего и отнимать: политическая революция у нас произошла, социальная, по-видимому, производится, но психологическая, наверное, будет не скоро.
«Судьба, — говорит Людвиг Берне, — никогда не дает мат королю, не сказавши ему прежде — шах». Низверженный русский император не мог пожаловаться на невнимание со стороны Немезиды истории: в выстреле на набережной Мойки прозвучал для него последний, но далеко не первый шах.
Только ли, однако, к монархам применимо правило Берне?
В день годовщины февральской революции русское общество оглядывается назад. Проигравший шахматный игрок с сумрачным интересом разбирает потерянную партию, отыскивая роковую ошибку. Для чего? Для новой игры? Нет, он слишком устал. Разбирает просто, чтобы знать. Вероятно, для теории.
Говорят, русский человек задним умом крепок. Это было бы не так плохо, если б было верно. Задний ум по крайней мере дает некоторые гарантии для будущего. Но, кажется, поговорка преувеличивает: особых проявлений заднего ума у нас пока незаметно.
Впрочем, день национального праздника ознаменован открытием «Просветительного Общества 27 февраля». В этом обществе сошлись виднейшие деятели весеннего и летнего периода 1917 года. Горькая ирония судьбы: русская революция, начавшая с освобождения вселенной, кончила просветительным обществом. От «Воззвания к народам всего мира» мы — какою ценою — пришли к букварю.
«Несчастная русская обломовщина...» Обломов — русский, но разве не русский Желябов? Любопытно, что прототипом «безвольного» Рудина послужил Тургеневу Бакунин, человек больших дел, оставивший прочный след не только в русской, но и в европейской жизни. Чего стоит, в смысле практического результата, одна только его формула (впрочем, заимствованная у Прудона): «Le suffrage universel est la contre — révolution»{87}, формула, выводы из которой сделали историческую карьеру матроса Железнякова.
«Les haines sociales, comme les haines religieuses, sont beaucoup plus intenses, plus profondes que les haines politiques»{88}.
Так говорил Бакунин. Верно ли это? В России большевики ставили на социальную вражду (к буржуазии), их противники на национально-политическую (к Германии). Победили большевики. На Западе пока результат обратный. Но резкие грани легко стираются жизнью. Вражда к немцам, порабощающим Россию, может приобрести социальный характер. Ненависть пролетариата к буржуазии или буржуазии к пролетариату облечется, весьма вероятно, в форму антисемитизма. Даже люди, очень довольные внешней политикой г. Троцкого, могут не простить ему того, что он распял Христа.
Гомер говорит где-то о волшебном растении лотос, отведав которого человек забывал о своей родине. В наше время лотос стал русским национальным блюдом. Но он рано или поздно приестся — и тогда улица проявит такую любовь к отечеству (в особенности к его дыму), что мы все превратимся в интернационалистов.
Поэты, как статуя Мемнона, поют тогда, когда над страною восходит солнце. У всякой революции есть свои Шенье.
Певцом «великой пролетарской зари» оказался г. Александр Блок. Почему этот подлинный поэт очутился в числе соперников г. Демьяна Бедного, может быть, не совсем понятно. Но нетрудно отыскать в таком представительстве символику, если принять во внимание юношескую свежесть и девственную чистоту таланта г. Блока.
Дикая утка «потолстела». Оказалась черной вороной прекрасная синяя птица. Ибсен и Метерлинк не нашли бы источников вдохновения в советской, коммунистической России.
Автор «Незнакомки» était tout indiqué{89}.
Звезда, павшая с неба и воплотившаяся в прекрасную незнакомку была, как известно, просто уличной женщиной.
Органически кощунственный талант мог возвести октябрьскую революцию в перл создания.
И мы имеем поэму «Двенадцать», отмеченную большим чувством ритма, выдающимся фонетическим дарованием.
Но с ужасом мы слышим в ней старое «Бри!», так угнетавшее когда-то фантазию г. Блока.
Бесчисленные «Gott mit uns»{90}, которые произносились на всех языках в течение этой беспримерно варварской войны — чаще всего людьми, непосредственно в ней не участвующими — были, разумеется, проявлениями самого подлинного кощунства. Но мы привыкли к тому, что военные гекатомбы славословятся текстами из Евангелия.
Было бы странно, если б самые отвратительные страницы революции, законное наследье войны, обошлись без подобных славословий, несколько менее для нас привычным.
Отряд красногвардейцев только что пристрелил «толстоморденькую Катьку»: она «с юнкерьем гулять ходила, с солдатьем теперь пошла», — и при этом изменила одному из «двенадцати». Прикончив Катьку, красногвардейцы идут дальше:
...Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим.
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
Цель достигнута: неожиданность образа бесспорна. О ценности его этого сказать нельзя.
«Абстрагировать» от кучки революционных хулиганов идею борьбы за социальную справедливость; «абстрагировать» от борьбы то, что роднит ее с обликом Христа, — этот философский примитив очень не дорого стоит. Он всецело на уровне понимания любого читателя «Правды».
И главное, г. Блок не выдумал все-таки ничего нового.
Так же легко было отвлечь от потопления «Лузитании» самопожертвенную деятельность моряков подводной лодки и по этому случаю вспомнить «нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих», — что неоднократно и делалось на страницах пангерманской печати, как в прозаической, так и в стихотворной форме.
Но там все-таки Христос с подводным пиратом сближался гораздо искусней, хотя и с меньшим звуковым дарованием. Фиговые листочки, как-никак, представляют собой дань чувству приличия у читателя.
Трах-тарарах-тах-тах-тах-тах!{91}
Вскрутился к небу снежный прах!..
Лихач — и с Ванькой — наутек...
Еще разок! Взводи курок!..
Трах-тарарах! Ты будешь знать,
…………………..
Как с девочкой чужой гулять!..
Стих, обозначенный точками, очевидно, передает народное скифское восклицание, которое произносит, убивая Катьку, красногвардеец, шествующий в обществе Исуса Христа...
По-моему, чтобы окончательно посрамить отсталую Европу, скифский художественный и социальный радикализм требовал помещения этого восклицания целиком.
Иначе получается недостаточно философской глубины и слишком много буржуазного вкуса.
Наша революция, за полгода пришедшая от г. Родзянки к г. Ленину, прошла под девизом лондонских извозчиков «keep to the left» (держи налево). Несчастье «демагогии» (определение точного смысла этого слова связано с чрезвычайными трудностями) заключается именно в том, что на смену всякого левого демагога быстро приходит демагог еще более левый.
То же самое у нас было и в Смутное время. Самозванец обещал больше, чем Борис, Шуйский больше, чем Самозванец, Ляпунов больше, чем Шуйский. Кончилось это, как известно письмом Шереметева к Голицыну, Миша-де Романов молод, разумом еще не дошел, и нам будет поваден.
Может быть, и теперь кончится буквально так же.
В первый день русской военно-революционной трагедии (20 июля 1914 года) на площади Зимнего дворца с пением преклонила колени перед царем стотысячная толпа авангарда революции — петербургских рабочих. Прелюдией к нынешней Zukunftsmusik{92} было «Боже, царя храни». Отчего и финалу не быть — в темпе presto — таким же?
Но, разумеется, и финал, в свою очередь, есть не более, как прелюдия.
При царях евреи рассматривались в России как национальность, вероисповедание, сословие и политическая партия. В 1913 году они стали еще изуверской сектой. Теперь в них видят правящую касту. Но глубоко прав был Меттерних, утверждая, что всякая страна имеет таких евреев, каких заслуживает.
Нет ничего легче, чем предсказывать то, что было. Пророков, предсказывающих то, что будет, гораздо меньше, и они часто бывают не слишком ясны. Но в истории мирового шарлатанства и роль Пифии не принадлежит к числу самых легких.
Гипотетический ум, созданный фантазией Лапласа, охватив единой формулой движение мировых масс и крошечных атомов, мог уверенно читать в книге грядущих судеб. Возможно, что с современным Бедламом не справился бы и этот фантастический гений. В мире реальном он во всяком случае упорно не хочет воплотиться.
«Notre vertu la moins contestable, c’est d’etre clairvoyants»{93}, — говорит Морис Баррес, за всю свою жизнь ни разу ничего правильно не предвидевший. Из ста людей, которые оставили после себя след, быть может, один добродетелен в этом смысле слова. В старых книгах порою встречаешь страницы редкого проникновения и удивляющей глубины. Но фантазий, но ошибок все же неизмеримо больше.
Особенно много иллюзий порождала категория времени: ошибались не на год и даже не на столетие, — иногда на десятки столетий.
Мечта о земном рае покрыта пылью веков. Первым социалистом был, вероятно, Адам...
Нынешний строй не вечен, — это совершенно несомненно. В строе, который придет ему на смену, будут преобладать формы коллективного владения, — это весьма вероятно. Новый строй принесет людям больше материального благосостояния, — это вполне возможно. Но как он наступит и через сколько времени, — вот вопрос, многочисленные ответы на который представляют собой одну из интереснейших страниц в истории человеческого незнания.
Несколько примеров наудачу.
Когда старик Платон, называемый обыкновенно божественным, хотя это был, в сущности, очень земной философ, отправлялся в Сиракузы к мудрому тирану Дионисию, он был уверен, что, проникшись силой его доводов, просвещенный правитель Сицилии осуществит в своей земле принципы коммунистической республики и тем самым откроет новую счастливую эру бедствующему человеческому роду. Однако Дионисий Сиракузский оказался другого мнения — и Платона, как известно, постигли большие неприятности. Проданный в рабство, он спасением своим был обязан лишь дружбе киринеянина Аннихериса, который на эгинском базаре купил знаменитого мудреца за 20 мин, что, разумеется, было недорого. Печальные обстоятельства, однако, не поколебали веры Платона в близость коммунистического переворота и много лет спустя, по смерти Дионисия Старшего, он вторично отправился в Сиракузы с тем же предложением к новому просвещенному тирану Дионисию Младшему, который принял его не лучше.
Совершенно так же, как Платон, был уверен в близости социалистического строя благочестивый доминиканский монах Томмазо Кампанелла, автор гремевшей когда-то книги «Civitas Solis»{94}. Этот калабрийский Ленин 16-го столетия организовал большой политический заговор с целью замены существовавшего в Неаполе строя коммунистической республикой посредством военного восстания. История повторяется. Картина заговора Кампанеллы до мелочей сходна с тем, что происходило в Петербурге в дни 3—5 июля 1917 г. Для осуществления плана Кампанелла предполагал напасть со своими приверженцами на страшную неаполитанскую тюрьму («Кресты» той эпохи назывались «Яйцом» — Il ovo), выпустить политических заключенных, а заодно воров и бандитов, захватить с их помощью правительственные учреждения, сжечь все бумаги (это очень характерно), а затем, расправившись с иезуитами, к которым он относился приблизительно так, как большевики к «меньшевикам и правым эс-эрам», приступить к организации общества на новых коммунистических началах. Желая обеспечить успех своему предприятию, Кампанелла, человек исключительного бескорыстия, счел возможным войти в соглашение с могущественным внешним врагом, с турецким визирем Гассаном. Восстание, однако, не удалось. Вице-король неаполитанский, граф Демос (Керенский калабрийской революции), быстро собрал войска и разбил заговорщиков. Кампанелла пытался бежать на турецкий военный корабль, но — не может же история повторяться буквально — радость спасения и реванша не была уготована несчастному монаху. Пойманный и подвергнутый тяжкой пытке, он провел в том же «Яйце» 27 лет жизни. Вера его в близость коммунистического строя, как и у Платона, не поколебалась от испытаний.
В виде исключения из общего правила несколько менее оптимистично был настроен предтеча всех утопистов, изобретатель острова «Утопии», Томас Мур. «Знаменитейший, ученейший муж, лондонский гражданин и виконт», — так аттестовал Мура его издатель, — кажется, плохо верил в прекрасное детище своей фантазии: «Я охотно признаю, — писал он в заключение своего диалога, — что в утопийском государстве много такого, чего можно было бы пожелать и нашим странам, но особенной надежды на близкое осуществление этих желаний я не имею». Впрочем, комментаторы Мура высказывают мнение, что такие мысли предназначались для отвода глаз блюстителям порядка. Это, конечно, возможно. Так или иначе, Мур довольно основательно забыл рассказы Рафаэля Гитлодея и его критику существующего строя в тот самый день, когда стал государственным канцлером. Но, по-видимому, не забыл об этом король Генрих VIII и после нескольких попыток канцлера-коммуниста, отличавшегося благородной независимостью характера, напомнить — не о конституции острова Утопии, а о конституции острова Англии — приказал отрубить Муру голову. Таким образом, автор «Утопии», бывший канцлером при жестоком короле, что довольно редко случается с коммунистами, «в конечном счете» не избежал обычной участи апостолов будущего строя. «Всякий человек рано или поздно, но обязательно попадает на свою полочку», — любил говорить Белинский. Для Мура этой полочкой оказалась плаха.
Практический скептицизм Томаса Мура, во всяком случае, составляет исключение. Почти все другие коммунисты жили, борясь за осуществление своих идей, и умирали с твердой верой, что только несколькими днями не довелось им дожить до всеобщего, прочного, окончательного социалистического переворота. Таковы были и первые христиане, и беггарды, и вальденсы, и апостолики, и амальрикане, и табориты, и адамиты, и богемские братья, и анабаптисты, и левеллеры, и диггеры, и бабувисты, и сен-симонисты, и фурьеристы, и шекеры, и гармонисты, и бакунисты, и набатовцы, и землевольцы, и духоборы.
«Вообразите себе, — писал в 1872 г. Михаил Бакунин своим итальянским друзьям, — что во всех итальянских деревнях раздается клич: «Война дворцам, мир хижинам», как во время восстания немецких крестьян в 1520 году, или тот другой, еще более выразительный: «Земля трудящимся!» Вы думаете, много найдется в Италии крестьян, которые останутся спокойны! При этом жгите побольше официальных бумаг (опять эта поразительная боязнь бумаги!) и социальная революция будет сделана».
Бакунин был, впрочем, далеко не самым «утопическим» из русских утопистов. П.Н. Ткачеву, например, социальная революция даже не представлялась, по-видимому, сколько- нибудь трудным предприятием. Если Бакунин рассчитывал легко поднять на восстание массы русского и итальянского крестьянства, то философия «Набата» считала достаточным участие кучки энергичных революционеров. И даже самый трезвый из русских социалистов-эмигрантов той эпохи, П. Л. Лавров, в своем ответе на письмо В. А. Гольцева, более или менее определенно говорил о близости минуты, когда, одновременно в России, Германии, Франции, Англии, Италии и Испании, вспыхнет великая и окончательная социальная революция!
«История учит тому, что она ничему не учит...» Если б это было иначе, то через два тысячелетия после Платона Шарль Фурье не обращался бы к Бонапарту на страницах своей «Теории четырех движений и общих судеб» с предложением воздвигнуть из развалин варварского строя «всеобщую гармонию коммунистического фаланстера». Если б это было иначе, то через три века после Кампанеллы г. Ленин не выступал бы с проповедью социального переворота по старому рецепту доминиканского монаха...
Но социализм прошлых веков был делом веры. Нынешний социализм покоится на фундаменте научного знания.
Да... Впрочем, Кампанелла также основывал свои проекты на твердых данных науки. Именно на показаниях астрологии, которой со страстью предавался автор «Государства Солнца».
Вера есть вера даже тогда, когда она называет себя наукой.
Карл Маркс, творец научного социализма, всю жизнь был убежден в крайней близости коммунистического строя и ровно семьдесят лет тому назад писал: «Буржуазная революция может быть только непосредственной прелюдией революции пролетарской».
В 1849 г. Маркс доказывал Лассалю, что пролетарская революция во Франции вспыхнет не позднее следующего года.
В 1850 г. он выступил с идеей перманентной революции, продолжающейся до тех пор, пока «государственная власть не будет завоевана пролетариатом и производительные силы, по крайней мере главные, не сосредоточатся н руках пролетариев».
В 1862 г. Маркс писал Кугельману: «Мы, очевидно, идем навстречу революции, в чем я, начиная с 1850 г., никогда не сомневался».
Наконец, в 1872 г. он утверждал в письме к Зорге, что «пожар разгорается во всех углах Европы».
Впрочем, у великого утописта научного социализма бывали и периоды сомнения. В каком русском лагере находился бы ныне Карл Маркс, сказать очень трудно.
Фридрих Энгельс тридцать лет тому назад высказывал взгляд, что «царское правительство этот год уж не протянет, а когда уж в России начнется — тогда ура!». Впоследствии Энгельс, как известно, приурочивал социалистический переворот к 1898 г.
Равным образом Август Бебель не раз высказывал надежду дожить до будущего строя — и был наказан судьбой, пославшей ему исключительно долгую жизнь.
Наконец, по мнению Жореса, который, впрочем, не принадлежал к числу чистых марксистов, социальная революция должна была произойти между 1907 и 1917 годами.
Марксисты знают, что время неизменно работает для них и не может работать против них. Совершенно так же знали это социалисты первых времен христианства... Прежняя синдикалистская вера Жоржа Сореля в непогрешимость всеобщей забастовки стоит его нынешней католической веры в непогрешимость папской энциклики.
Исторический прогноз (не отдельный и случайный) невозможен. Здесь вечное — ignorabimus{95}.
День 1 Мая, день «международной солидарности трудящихся», день очередного воззвания к немецкому пролетариату... С давних пор революционеры Германии поступали вопреки завету Маркса: в парламенте грозили уличными баррикадами, а на улице вели себя парламентарно.
Если бы в день объявления войны правительством Вильгельма II вожди немецкой социал-демократии провозгласили вооруженное восстание, их бы прокляли одни, благословили другие (первым делом их бы, разумеется, повесили, — это само собой)... Не отказ от восстания, не голосование 4 августа будет вменено им в вину, — им, поправшим права рассудка вместе с «правом бунта», им, принявшим не только всю кровь войны, но и всю ложь ее идеологии.
Кольб и Гейне поют гимны императору, Грюнвальд и Гейниш в умилении от Гинденбурга. Ersatz-социализм торжествует по всей линии. Коммунистический Манифест положен на мелодию Deutschland, Deutschland. Благодаря русской измене, смерть, быть может, смотрит в глаза противникам центральных империй. Но свой долг родине, с ростовщичьими процентами, партия Шейдемана продолжает исправно вносить на текущий счет кайзера.
Бисмарк аннексировал Эльзас-Лотарингию, Бебель протестовал против этой аннексии. Кто же был прав, — германский ли канцлер, единодушно признанный величайшим политическим деятелем эпохи, или тридцатилетний ремесленник, токарь Бебель? В 1871 г. правым был признан Бисмарк, в 1971 г. правым будет, вероятно, Бебель. Кто прав в настоящее время, это мы скоро узнаем. Но германские социал-демократы, по-видимому, склонны считать правым Бисмарка. По крайней мере они единодушно отвергли мысль о возвращении Франции аннексированных провинций.
Бебель протестовал против аннексии Эльзаса и Лотарингии, Шейдеман доказывает незыблемость германского права на эти земли. Как же было правительству Вильгельма II не аннексировать в Бресте новых территорий, когда на смену бебелевского veto{96} менее чем через полстолетия приходит шейдемановское «быть по сему»?
Зато Ersatz-социалисты «направляют внутреннюю политику Германии». К ним «внимательно прислушивается» сам канцлер. Так в популярной у немцев детской книжке заботливый отец оказывал внимание непослушному сыну, — кстати, и тезке Шейдемана: отцу важно, «ob der Philipp heute still wohl bei Tische sitzen will...»{97}.
Логически всегда будет трудно объяснить, почему гильотинировали Тропмана, если Вильгельм II умрет спокойно на своей постели. Но исторически, в данной среде, в данное время, в этой феодальной magnum latrocinium это, по-видимому, уместно и даже необходимо. К казарменному социализму казарменная монархия составляет совершенно естественный коррелят.
В своих «Reflexions on the Revolution in France»{98} Эдмунд Бёрк доказывал, что революция погубила Францию своим неуважением к историческим традициям страны: «Вы начали плохо, так как начали с презрения ко всему, что у вас было. Вы затеяли торговлю без основного капитала. Если последние поколения в вашей стране представлялись вам лишенными блеска, вы могли пройти мимо них, обратившись к более отдаленной линии предков. Вы не должны были рассматривать французов как народ, существующий со вчерашнего дня (as a people of yesterday), как нацию, состоявшую из низкорожденных тварей до освободительного 1789 года».
Вероятно, будущий Бёрк русской революции (который не заставит себя ждать) скажет о ней то же самое. Она не связала себя с историческими традициями России. Где было их взять? У «более отдаленной линии предков»? Не только Андрей Курбский, Д. М. Голицын или Сперанский, но и Пестель, как политический деятель, «неприложим» к русской революции. Наша коммунистическая республика только полустолетием отдалена от крепостного права. У Ленина есть современники, отцы которых лично знали Аракчеева.
В идейном отношении наши 1917—1918 годы еще свободнее от традиций, чем французское четырехлетие 1789- 1793-го. Вольтер и даже Руссо («безумный Сократ Национального Собрания», как называет последнего Бёрк) были, по крайней мере, классические писатели Франции. Что общего с Россией имеют Маркс или Бланки? Правда, Разин и Пугачев — чисто русские люди.
Может быть, Бёрк и прав. Но у революций есть своя историческая традиция. Она заключается в том, чтобы не считаться с историческими традициями.
Destruam et aedificabo{99}. Это звучит гордо. Где уж там — aedificabo? В лучшем случае — aedificabitur{100}. А если угодно, то даже и не destruam: по нынешним временам кто в поле воин?
L’ai vu partout le mal ou le mieux pouvait être,
Et je l’ai blasphémé, ne pouvant le connaître;
Et ma voix, se brisant contre ce ciel d’airain,
N’a pas même eu l’honneur d’irriter le destin{101}.
Концерт-митинг летом 1917 года. Три речи о том, что теперь не время для речей; Россия гибнет... В промежутках с той же эстрады тенора пели цыганские романсы и балерины танцевали экзотические танцы... Публика цветущего призывного возраста (единственный популярный институт старого строя — белый билет) шумно аплодировала и ораторам, и тенорам.
«В наше время говорили гораздо меньше», — сказал с недоумением один из замечательнейших русских людей Г. А. Лопатин.
Историк, вероятно, не без любопытства остановится на понятии политической ориентации. Положительно, война открывает новые горизонты даже перед людьми, видавшими, как им казалось, всякие виды. Много, например, мы знали храбрых генералов, увенчанных по заслугам всевозможными знаками отличий. Но такого заслуженного воина, как белогвардейский (прежде просто гвардейский) генерал Маннергейм, который за одну войну получил и орден Св. Георгия и орден Железного Креста, мы все же видим впервые, — если не восходить к преданиям наемных войск 17-го столетия. Наметилось и намечается еще много других вариаций на тему «Quantum mutatus ab illo Hectore...»{102}. И если бы все это были Гекторы... Теперь подобные вариации называются «переменой ориентации ввиду изменившейся конъюнктуры». Прежде это называлось иначе. В частности, в последние четыре года много людей было повешено на фронтах, да и в тылу, за гораздо меньшую амплитуду н колебаниях политической ориентации, притом независимо от какой бы то ни было конъюнктуры.
Ориентация у нас в настоящее время может быть только одна, — довольно старая: «Еже какова скорбная не сотворится нам, то вся сия Герман ради случися».
Кроме того, еще Вовенарг сказал: «Le trafic de l’honneur n’enrichit pas»{103}.
Но, может быть, он и преувеличивал.
«Капиталистическое общество было беременно социализмом. Война ускорила роды» — такова точка зрения большевиков.
Что-то в этом роде предсказано в «Апокалипсисе». О нынешних событиях все труднее мыслить иначе, как образами Апокалипсиса.
«И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения.
И другое знамение явилось на небе: вот, большой красный дракон с семью головами и десятью рогами...
Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца».
Дальше в «Апокалипсисе» не поймешь; жена родила, «и восхищено было дитя ее к Богу».
Землю оно, значит, покинуло. Дракон так или иначе погубил и мать, и ребенка.
Не осталось ничего...
Mephistopheles. Die Uhr steht still.
Chor. Steht still. Sie schweigt wie Mitternacht Der Zeiger fallt.
Mephistopheles. Er fällt, es ist vollbracht.
Chor. Es ist vorbei.
Mephistopheles. Vorbei! Ein dummes Wort.
Warum vorbei?
Vorbei und reines nichts, vollkommnes Einerlei{104}...
Труды, мечты десятка поколений надолго прошли vorbei{105}.
— Warum vorbei{106}?
— Ich liebte mir dafür das Ewig-Leer{107}, — говорит далее Мефистофель.
«Народные комиссары», «революционный трибунал», «декларация прав трудящихся»... Почти все революции 19-го и 20-го столетий имитировали образцы 1789- 1799 годов, и ни один из мексиканских переворотов, происходящих регулярно два раза в год на улицах Вера-Круца, не обошелся без своего Робеспьера и без своего Бабефа. Любопытно, что образцы, в свою очередь, не блистали особой оригинальностью, и тот же Бабеф, которому судьба послала прозаическое имя Франсуа-Ноэля, окрестил себя сперва Камиллом, а затем Гракхом. Тогда был в моде древний Рим.
Правда, герои Великой революции играли премьеру. И, надо сказать, играли ее много лучше. Есть жрецы и жрецы. Есть Прометей и есть Калхас... Если б Робеспьер удрал в Швейцарию после 9 термидора, на свете было бы меньше одной героической легендой. И потому нельзя сказать с уверенностью, что в кофейнях женевского Carouge туристам 21-го столетия будут показывать столик комиссара Троцкого, как в парижском Cafe Procope гордятся столом Робеспьера. Но так грандиозен фон, на котором действуют русские пигмеи, и так велика власть исторической перспективы, что, быть может, и вокруг народных комиссаров создастся героическая легенда. История терпела не такие надругательства над справедливостью и здравым смыслом.
Doch werden sich Poete finden
Der Nachwelt deinen Ruhm zu künden,
Durch Thorheit Thorheit zu entzünden{108}.
Россия будет, вероятно, принадлежать людям, которые сумеют дать крестьянину то, что ему нужно. Крестьянству же нужны три вещи: мир, земля и порядок. Он их и получит именно в этой последовательности. Вопрос, от кого.
А народовластие? Бернард Шоу уверяет, что оно создано не для блага народа, а для его развлечения. Так думал и Наполеон. Если даже они не правы (а они, конечно, не правы), то дело от этого не меняется. Люди дорожат такой забавой не меньше, чем хлебом...
Говорят, демократия обанкротилась. Кто же не «обанкротился» в это ужасное четырехлетие? Старый мир даже не скомпрометирован войною, а прямо уничтожен. Поскольку речь идет о критике существующего строя, Ленин — отсталый человек, а Себастьян Фор — умеренный консерватор.
Пусть корона не к лицу народу, — в чью пользу откажется он от нее? По Гизо, в пользу банкиров, которые всегда носили ее очень скверно? Или, по Ренану, в пользу философов, которые, вероятно, носили бы еще хуже? Демократия все же лучший выход, придуманный человеческой мыслью за три тысячи лет истории.
В этом ее скромное оправдание. Не нужно ни поминок, ни апофеоза.
Демократической идее, однако, придется пережить тяжелое время: она, по-видимому, пришла в некоторое противоречие сама с собой. Опыт показал, что ничто так не чуждо массам, как уважение к чужому праву, к чужой мысли, к чужой свободе. Иллюзий у нас больше нет. Мы массами руководить не можем. Но если массы будут руководить нами? Если державная воля народа потребует у нас отречения от азбучных начал либерализма?
Интеллигенция воссоздавала народ из глубин собственного духа, — вроде как Врубель писал Гамлета с самого себя. Мы сеяли «разумное, доброе, вечное» или, по крайней мере, думали, что сеем. Но толпа сказала нам не «спасибо сердечное», а нечто совершенно другое...
Уйти от народа все же некуда: в XX веке нет ни аскетических схимников, ни комфортабельных келий. Жить с массами «в долине» нам так или иначе придется: на Монблане «гордого одиночества» коротать дни неудобно, да и скучно. Я вспоминаю уныло: «Kehre, mein Freund, in deine Einsamkeit»{109}. В какой партии состоят ныне русские Штокманы? На каких популярных курсах ведут агитацию Заратустры? Глубокочтимый А.В. Луначарский состязается ныне с лучшими клоунами цирка «Модерн», читая социал-дезертирам лекции — правда, о Боге, но, вероятно, «в связи с текущим моментом».
Барбэ д’Орвильи, обожавший всевозможные ходули, был католик «par mépris de cette triste époque, pour un balcon d’oû cracher sur ce peuple»{110}. Возможно, что в недалеком будущем появятся социалисты сходного толка. Покажутся слишком жалкими народные массы в своем невежестве, в своей тупости, в своем бессердечии; «любовь к дальнему» будет искать сил в чувстве жалости и презрения к «ближнему». Будут приходить к социализму, как Толстой к христианству — «от противного». Будут исходить из того, что все другое еще хуже.
Впрочем, так ли это окажется ново? Далеко не всегда в основе коммунистических настроений лежала действенная любовь к народу.
Беру те же примеры.
Аристократ по рождению, свидетель суда над Сократом и его смерти, Платон ненавидел народ, и немногие из остроумцев нынешней буржуазии отпускали по адресу «товарищей» больше язвительного негодования, чем можно найти на этот счет в творениях эллинского мудреца.
Недалеко ушел от него и Кампанелла: в томительные часы тюремной жизни монах-революционер излил свое презрение к массе в стихах, где народ называется диким, неразумным зверем, не ведающим добра и зла.
Что касается Мура, то он, вообще говоря, был много благожелательнее к людям. Но, по свидетельству истории, благочестивый канцлер короля Генриха VIII любил только католиков; протестантов же терпеть не мог — и много еретиков всходило на костер, в канцлерство автора «Утопии», за непризнание католических догматов — до тех пор, пока, под влиянием двойной убедительности монастырского золота и красоты Анны Болейн, Генрих VIII не уверовал в учение Лютера, после чего еретики стали восходить на костер за признание католических догматов.
Примеры, более близкие к нам по времени, часто говорят о том же. Образцом любви к людям не является и наш современный Кампанелла, генерал Дитятин русской революции, так хорошо сочетающий пугачевский марксизм с самодурством симбирского помещика и русское примитивное лукавство с фанатизмом протопопа Аввакума.
Но после того, как идеи коллективизма получат действительное осуществление?.. Так незначительными покажутся к тому времени нынешние обещания даже в области благ материальных. Тот же Кампанелла, перечисляя великие преимущества коммунистического строя солариев, с восторгом описывал, между прочим, как счастливые граждане «Государства Солнца» стирают свое белье не менее одного раза в месяц. Это ему, по тем временам, представлялось идеалом гигиены и чистоты.
О ценностях нематериальных трудно и говорить. Кто предскажет, какую психологическую реакцию вызовет против себя осуществленный коллективизм? Мы видели, что пришло на смену философии и практики XVIII века. В область какой антисоциалистической романтики потянут фантазию пресыщенного человечества Шатобрианы XXI столетия? И где же будет конец, окончательный конец, этой фантастической course des abimes? Или весь смысл в том, что такого конца быть не может?
Что говорили мудрейшие из мудрых:
«Ces grands cops sont trop malaises à releker étant abattus ou même a retenir étant ébranlés, et leur chutes ne peurent etre que très rudes...» (Descartes){111}.
«Denn die grosse, schwere Masse sich in rascher Bewegung vorzustellen, ist ein schrecklicher Gedanke...» Шопенгауэр{112}.
Люди меняются. Но меняются ли народы? Стендаль называл немцев «les bons et simples descendants des anciens Germains»{113}.
В их философии он видел «une espèce de folie, douce aimable, et surtout sans fiel»{114}. A Стендаль был один из самых тонких наблюдателей, каких мы знаем.
Идея войны на истощение не так нова. Ее высказывал еще Фридрих II: «Ce ne sera pas l’esprit d’humanité qui nous la fera faire, cette paix, à tous tout que nous sommes, Impériaux, Russes, Français: se sera le manque d’argent; on s’égorgera jusqu â l’extinction de ce vil métal»{115}.
Вольтер писал на склоне своих дней Даламберу: «Chacun a pris son parti tout doucement, et je crois qu’on restera la. Les charlatans en tout genre débiteront toujours leur orviétan; les sages en petit nombré s’en moqueront. Les fripons adroits feront leur fortune. On brûlera de temps en temps quelque apotre indiscret. Le monde ira toujours comme il est toujours allé; mais conservez-moi votre amitié, mon très cher philosophe»{116}.
XVIII век отличался в высшей степени своеобразной психологией. С такими взглядами Фридрих постоянно воевал «за принципы», а Вольтер всю жизнь был просветителем.
Задолго до войны и революции великий наш мудрец утверждал, что русский народ глубоко равнодушен к братьям славянам и к Константинополю. Национальный порыв 1914 года казался опровержением этих слов. И только скептики тогда себя спрашивали: так ли уж достоверно, что Л.Н. Толстой совершенно не знал заветных «чаяний» русского народа, а Николай II и г. Горемыкин, напротив, превосходно их знают... Тот же бесконечно умный Толстой писал, что русский народ совершенно равнодушен к царю. Эти пророческие слова в свое время казались еще более далекими от жизни. Теперь нам временно приходится вспомнить третье утверждение Толстого: он говорил, что патриотизм есть чувство, совершенно незнакомое подавляющему большинству русского народа... Этот человек был точно лишен способности ошибаться, когда говорил о том, что есть (а не о том, что быть должно).
«Царь Иван Васильевич кликал клич: кто мне достанет из Вавилонского царства корону, скипетр, рук державу и книжку при них? По трое суток кликал он клич, — никто не являлся. Приходит Борма-ярыжка и берется исполнить царское желание. После тридцатилетних скитаний он, наконец, возвращается к московскому государю, приносит ему Вавилонского царства корону, скипетр, рук державу и книжку и в награду просит у царя Ивана только одного: «Дозволь мне три года безданно, беспошлинно пить во всех кабаках».
Вл. Серг. Соловьев, который передает эту легенду, видит в ней «не лишенное знаменательности заключение для обратного процесса народного сознания в сторону диких языческих идеалов». Такой вывод хорошо укладывался н общую философско-историческую концепцию Вл. Соловьева; но тем не менее (или, вернее, поэтому) он совершенно произволен. Какие уж тут «идеалы»? Тут водка, а не идеалы. А если «идеалы», то почему «языческие»? Римский Сенат, бесспорно языческий и по-язычески встретивши и известие о битве при Каннах, ничего ни в каком отношении не теряет в сравнении с русским и самобытным Советом Рабочих и Солдатских Депутатов, который так дружно аплодировал сообщению о Брестском договоре. Не теряет и с точки зрения мысли, заложенной в легенду о Борме-ярыжке.
Что касается самой легенды, то она не только «не лишена знаменательности», как говорит Соловьев, но исполнена грозного смысла, раскрывшегося во всей полноте лишь в настоящие дни.
Тот же Иван Грозный оставил нам — по словам того же Вл. Соловьева — «самую верную и самую полную формулу христианской монархической идеи»: «Земля правится Божиим милосердием и пречистые Богородицы милостию и всех святых молитвами и родителей наших благословением и последи нами, государями своими, а не судьями и воеводы, и еже ипаты и стратиги». «Эта формула, — говорит Вл. Соловьев, — безукоризненна; нельзя лучше выразить христианский взгляд на земное черство. Но если это совершенное слово сопоставить с историческим образом того, кто его произнес, то какой новый потрясающий, трагический смысл оно получает. Поистине русская история по глубокому внутреннему интересу не уступит никакой другой».
В интересе, представляемом русской историей, конечно, сомневаться не приходится — особенно в наши дни. Может быть, интерес этот и не только «внутренний»; он прежде всего, если можно так выразиться, дидактический. По-видимому, России суждено служить школой наглядного обучения для Европы. Сколько лет мы являли миру воспитательное зрелище своеобразного осуществления «христианской монархической идеи». Теперь на нас европейцы могут учиться, как не надо делать революцию. Научатся ли однако?..
Но формула Иван Грозного интересна и без сопоставления, которое пришло на ум В. С. Соловьеву; интересна хотя бы в силу значительности поставленного в ней вопроса.
Кем же, в самом деле, правится русская земля? В первую очередь «Божиим милосердием», отвечает благочестивый царь. Это бесспорно — и глубоко прав был Тютчев, утверждая: «Les fonctions du Русский Бог ne sont pas une sinécure»{117}. «A последи нами, государями своими, а не судьями и воеводы, и еже ипаты и стратиги». Это не так бесспорно; результаты правления государей общеизвестны. Что до политических воевод, то и они в большинстве оказались отнюдь не на высоте положения; в этом Иван Васильевич был, к сожалению, прав. В результате владыкой оказался Борма-ярыжка, который, осуществляя давнишнюю мечту, немедленно отправился в кабак, бросив на произвол судеб и корону, и скипетр, и рук державу, и книжку. В особенности книжку.
Все это предсказано в философских драмах Ренана. Пьяный Калибан овладел властью и стал делать то, что полагается делать Калибану. Где же мудрый Просперо? Мы видели в нашей революции много Просперо разных степеней мудрости. Некоторые из них честно боролись с грубыми инстинктами Калибана, кое-кто, как ренановский прообраз, попал в заключение, иные погибли...
Однако крайности сходятся. Некоторые из мудрейших Просперо своим благоприобретенным нигилизмом превзошли природного нигилиста Калибана. По-видимому, политический нигилизм проявляется либо на крайних низах культуры, либо на ее недосягаемых вершинах.
Мужик, отвечающий «мы вятские» на довод о потере Западной России, политический нигилист. Л.Н. Толстой, говоривший в сущности то же самое, такой же нигилист. Если в роли толстовского Иванушки-простака, который звал солдат тараканского царя: «Да вы, сердешные, совсем к нам жить приходите», — оказался в Бресте г. Троцкий, то это только случайная подробность...
«— А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет?
— Да и не надо вовсе-с. В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского Первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединили к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с».
Так говорил Марье Кондратьевне первый русский пораженец или, вернее, первый теоретик русского пораженчества, Смердяков.
Но совершенно то же самое утверждал в 1813 г. Артур Шопенгауэр. В разгар немецких Freiheitskämpfe{118}, он открыто высказывал предпочтение власти умного Наполеона перед властью глупых монархов Германии и этим доводил до белого каления немецких патриотов Tugendbund’a{119}.
Оба — нигилисты. Крайности сходятся.
Не случайно Л. Н. Толстой так любил от всего общепринятого свободный русский народ. И не случайно Шопенгауэр терпеть не мог своих соплеменников, твердо верующих в честный банк, в философию Фихте, в лютеранскую добродетель и в монархию Гогенцоллернов...
Недавнее русское пораженчество было, разумеется, весьма далеко от шопенгауэровских построений мира. Зато оно много почерпало в умствованиях Смердякова.
«Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна».
Любопытно, что единомышленником Ивана Грозного по вопросу о правлении русской землей оказался П.Я. Чаадаев: «Façonnes, moulés, créés par nos souverains et par notre climat, ce n’est qu’à forse de soumission que nous sommes devenus un grand peuple»{120}. Этому факту автор «Апологии сумасшедшего» давал следующее объяснение:«Il faut bien le dire, c’est que nous n’avons guère encore que des instincts patriotiques, c’est que nous sommes fort loin encore du patriotisme réfléchi des vieilles nations»{121}.
Я не касаюсь вопроса о том, что мог, вообще говоря, разуметь под сознательным патриотизмом универсальнокатолически настроенный Чаадаев, черпавший мудрость жизни из ключей Шеллинга и отцов церкви. Думаю, кроме того, что в области практики «les instincts patriotiques» вряд ли не важнее, нежели «le patriotisme réfléchi». Но во всяком случае и «патриотические инстинкты»-то Чаадаев приписывал России, по-видимому, чересчур уверенно.
Но если диагноз Чаадаева весьма спорен, то его прогноз поистине принадлежит к самым замечательным страницам этого трудного и рискованного жанра мысли: «Nous sommes du nombre de ces nations qui ne semblent pas fair partie intégrante du genre humain, mais qui n’existent que pour donner quelque grande leçon au monde. L’enseignement que nous sommes destinés a donner ne sera pas perdu assurément; mais qui sait le jour ou nous retrouverons au milieu de l’humanité, et que de misères nous éprouverons arant que nos destinées s’accomplissent?»{122}
Странная судьба необыкновенной мысли Чаадаева: понять ее можно было только через столетие.
Рядом с этой замечательной страницей можно поставить знаменитый отрывок из «Капитанской дочки»:
«Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим и своя шейка копейка, и чужая головушка полушка».
Революционеры времен Пушкина, за редкими исключениями, его совершенно не понимали. Достаточно вспомнить, с какой ненавистью и презрением отзывается о нем в своих мемуарах декабрист Горбачевский. Пушкин, напротив, понимал и ценил декабристов. Но сколько бы объективной правды ни было в его оценке «бунта», правы были все же декабристы — и объективно, и субъективно.
Замышлять бессмысленное нельзя. Революция, которую замышляют, невозможна. К тем, кто хочет подчинить ее логическому руководству, она беспощадна. Переворот должен обратиться в бунт. Мысль Пушкина в своей сжатости гениальна.
Однако в числе деятелей русского революционного движения были люди и не молодые, и не жестокосердные; были даже (хоть в очень небольшом числе) люди, знающие наш народ. Но другого пути перед ними не было. Они шли за колесницей Джагернатха или бросались под ее колеса.
Тургенев писал Герцену:
«Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом и в нем ты видишь великую благодать, и новизну, и оригинальность будущих общественных форм, das Absolute... Бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите, и ненавидит то, что вы любите, Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете...» «Из всех европейских народов именно русский меньше всех других нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца: вот куда его гнет и прет, а вы сами лично достаточно обожглись на этом вопросе, чтобы не знать, какая там глушь, и темь, и тирания. Что же делать? Я отвечаю, как Скриб: «Prenez mon ours» — «возьмите науку».
Тургенев, вообще говоря, мало предсказывал и неохотно проповедовал, но почти всегда хорошо, потому что и предсказывал, и проповедовал он самые элементарные вещи, вроде ученье — свет, а неученье — тьма. Может быть, именно поэтому он у нас в России почитался оригиналом и европейцем. Однако в данном случае плохо помогло ему знание народа, которым он бесспорно превосходил Герцена. Надо было ответить и на вопрос, во что вырастет русский человек, «предоставленный» не самому себе, а опекунам, еще менее «нуждающимся в свободе» и столь же мало заботящимся о «науке». На этот вопрос взялась ответить жизнь.
Вдохновитель двух поколений русских патриотических публицистов К. Н. Леонтьев писал: «В 1871 г., пока шли переговоры о мире между Бисмарком и Тьером, я боялся до крайности, чтобы французы не сохранили бы как-нибудь целость своей территории. Но мечта сбылась, и я перекрестился».
Положительно, никакая дружба между государствами Европы не продержалась бы дня, если б мы время от времени перечитывали старые передовые статьи руководящих политических публицистов. К счастью, мы этого никогда не делаем.
Тот же Леонтьев, в свое время кое-кем произведенный чуть ли не в пророки, предсказывал, что в случае европейской войны за побитые горшки заплатят, в качестве слабейших членов обеих коалиций, Австрия и Франция. Интересное совпадение: то же самое, почти в то же время, почти в тех же выражениях, предсказывал на другом полюсе политической мысли Фр. Энгельс. Этот последний писал Зорге: «Если бы дошло до войны, то можно с полной уверенностью сказать, что после нескольких битв Россия сойдется с Пруссией насчет Австрии и Франции, — каждая пожертвует союзником».
К. Н. Леонтьев с будущей европейской войной связывал так много радостных надежд, что нимало не огорчался неудачным для России исходом Берлинского конгресса: «Тогда (в 1871 г.), — писал он, — мы вошли бы в Царьград этот во французском кепи с общеевропейской эгалитарностью в сердце и уме; а теперь мы вступим в него именно в той шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники; в сердце же и уме с кровавой памятью об ужасном дне 1 марта».
Во всем этом вздоре о грядущей шапке-мурмолке и о французском кепи на голове Николая Николаевича Старшего любопытно лишь то, что он не только принимался всерьез, но, вдохновляя русских государственных людей, имел практические последствия в истории.
Тютчев тоже «предсказывал» (в апреле 1848 г.): «Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — Революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой! От исхода борьбы, возникшей между ними, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества».
К этому «предсказанию» г. Иванов-Разумник, находящийся ныне, к сожалению, в лагере скифов, добавляет следующее послесловие:
«Да, подлинно величайшая здесь историческая углубленность, и ни слова не можем мы выбросить из вдохновенного прозрения Тютчева! Одно только: за три четверти века, прошедшие с тех пор до сегодняшнего дня, Россия и Европа поменялись местами. Тогда — Россия стояла на страже старого мира против всей революционной Европы, теперь — старая Европа стоит на той же страже против революционной России».
Это «одно только» несколько неожиданно. Поэт предсказал «одно только», — в действительности случилось нечто прямо противоположное. Но комментатор все же видит здесь величайшую углубленность и вдохновенное прозрение. Поистине поэты без риска могут предсказывать что угодно.
«Мы не Европа, которая вся зависит от бирж своей буржуазии и от спокойствия своих пролетариев, покупаемого уже последними усилиями тамошних правительств и всего лишь на час».
Кто это говорит? Ленин? Троцкий? Нет, так писал в апреле 1877 г. Ф. М. Достоевский («Дневник писателя»).
Казалось бы, quod licet Jovi, non licet bovi{124}.
Книга, откуда взята эта цитата, вся состоит из политических предсказаний, из которых не сбылось ни одно. Война России с Великобританией; дружба России с Германией; торжество католической идеи во Франции; «Константинополь во что бы то ни стало будет русским»; «дети наши увидят, чем кончит Англия», — вот политические пророчества Достоевского.
Биржи ли европейской буржуазии, или спокойствие европейских пролетариев, или, может, что другое, — однако Европа еще держится. И не только первосортная Европа, то есть Англия, Франция, Германия, но и «лоскутная Австрия», и «шарманочная Италия», и «акционерная Бельгия», все еще держатся, тогда как великая Россия уже полгода во власти «Бесов»...
В минуты мрачного вдохновенья зародилась эта книга в злобном уме Достоевского.
Этот человек, не имевший ни малейшего представления о политике, был в своей области, в области «достоевщины», подлинный русский пророк, провидец безмерной глубины и силы необычайной. Октябрьская революция без него непонятна; но без проекции на нынешние события непонятен до конца и он, черный бриллиант русской литературы.
Схема русского революционного движения, взятого в многолетней перспективе, поражает быстрым падением вдохновения... Точно опера «Паяцы»... Прекрасен драматический пролог. Есть сильные места в первом действии. Вульгарно и ничтожно второе. Коломбина зарезана. Негодяй Тонио торжествует. Скоро послышится: la comedia finita...
Достоевский лучше всего предвидел второе действие. Деятелей пролога он ненавидел, его идей не понимал; об этом свидетельствует самый эпиграф «Бесов»: много, очень много свиней пришлось бы утопить в озере для того, чтобы очистить русскую землю от грехов, — в первую очередь от преступлений самодержавия. С другой стороны, какие же грехи искуплены смертью Лизогуба, Кибальчича или Софьи Перовской?
Первое действие, более или менее свободное от подлинной достоевщины, не отпиралось и мистическим ключом. Где в нем Ставрогины, Шатовы, где сказка о царевиче Иване, где полуземная мистика Кириллова? Достоевский отдал поклон катафалку, на котором не было покойника...
Царь отстаивал самодержавие, солдаты стремились к заключению мира, крестьяне хотели получить землю, помещики не желали ее отдавать, рабочие требовали огромной платы, капиталисты отказывались платить, — какой уж тут мистицизм?
Верно был намечен культ пустословия, творчески предвосхищенный в гениальной карикатуре вечеринки у акушерки Виргинской.
Были, однако, в первом акте и моменты торжества духа над телом; в частности, и над языком.
Зато второе действие — апофеоз пророческого дара Достоевского. Верховенский и Шигалев, Свидригайлов и Карамазов, Смердяков и Федька-каторжник овладевали русской землей. Движущие силы октябрьского переворота слагались из животных инстинктов и из самой черной достоевщины.
Была также, вероятно, крошечная примесь идеализма.
Впрочем, и Свидригайлов «ужасно любил» Шиллера...
В удивительных сценах суда из «Братьев Карамазовых», в этой злой насмешке над правосудием, где обвинитель и защитник обмениваются длиннейшими, тонкими, в высшей степени убедительными речами, не заключающими в себе ни слова правды о деле убийства, прокурор Ипполит Кириллович заканчивает свое выступление так: «Роковая тройка наша несется стремглав и, может, к погибели. И давно уже в целой России простирают руки и взывают остановить бешеную беспардонную скачку. И если сторонятся пока еще другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса — это заметьте. От ужаса, а может, и от омерзения к ней, да и то еще хорошо, что сторонятся, а, пожалуй, возьмут да и перестанут сторониться и станут твердою стеной перед стремящимся видением и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации!»
Эта тирада, которую Достоевский, потешаясь, вкладывал в уста разглагольствующего прокурора, по-видимому, заключала в себе не одни только цветы красноречия. В конце концов, не исключена возможность, что «последние усилия европейских правительств» так-таки и не дадут на Западе прорваться тем инстинктам разрушения, которые в течение четырех лет растит мировая война. Но если гипноз побед или всеобщая бесконечная усталость предотвратят от взрыва новой бури некоторые из великих мировых держав, то осмеянный Достоевским прокурор имеет много шансов оказаться истинным пророком.
«Управлять — это предвидеть». Предвиденья европейских государственных людей в свете нынешних событий комментариев не требуют. Если бы памятники политическим деятелям запрещалось ставить раньше чем через полстолетия после их смерти, можно бы осуществить огромную экономию в мраморе и бронзе.
Впрочем, памятники и вообще являют лучшее доказательство большой снисходительности «потомства»...
В сфере своего специального предвидения недалеко ушли от государственных людей и те тонкие стратеги, которые три года назад клялись всеми святыми, что победят к такому-то числу. Один весьма известный генерал поклялся «честью своего мундира» уничтожить врага к Рождеству 1914 г. Где теперь этот генерал? Где его мундир? Где месть его мундира? Приблизительно с такой же точностью Гоголевский мужик утверждал, что бричка Чичикова доедет до Москвы и не доедет до Казани.
Во Франции в течение первого года войны военным министерством управлял адвокат Мильеран, а морским — сифилидолог Оганьер (зато во главе медицинско-санитарной части и цензурного ведомства были поставлены боевые генералы). Дела от этого шли нисколько не хуже. Теперь, наоборот, морским министерством правит адвокат, а военным — врач (но какой — сам Клемансо). И опять-таки не наблюдается особого недовольства пирожниками, тачающими сапоги. По-видимому, во Франции, как и в других странах, общественное мнение не слишком верит в непогрешимость генералов.
Не будем однако несправедливы и к генералам. Они оказались далеко не самыми худшими пророками на мрачном фоне разбитых надежд и несбывшихся ожиданий цивилизованных людей XIX и XX веков. Не говорю уже о разочаровании идеалистов, которые, как Бокль или Литтре, вообще отрицали возможность европейской войны, исходя из умственного и морального прогресса Европы. Но люди выкладок и цифр ошибались не менее жестоко. Шеффле доказывал на основании точных экономических расчетов, что будущая война не может продолжаться более восьми месяцев. Мольтке, никогда не занимавшийся политической экономией, считал такую цифру непомерно низкой. Старый фельдмаршал был, по-видимому, убежден, что на что другое, а на войну «он достанет» сколько угодно денег. Он действительно достал.
«В каком году наступит будущее?» — спрашивает ибсеновский звонарь.
Научная теория социальной революции выставляет следующие положения.
Развитие капиталистического строя происходит по определенным законам, в силу которых капитал концентрируется во все меньшем числе рук, а широкие массы населения подвергаются процессу пролетаризации. С другой стороны, производство товаров растет быстрее, чем потребление, и все резче обозначается недостаточность рынка для великих промышленных стран, находящая выражение в империализме. Рано или поздно, но неизбежно должен наступить момент хронического перепроизводства, справиться с которым неустойчивое, неорганизованное капиталистическое хозяйство будет совершенно не в состоянии. Экономическая анархия повлечет за собой социальную революцию. Огромная масса пролетариата, прошедшего на гигантских заводах школу революционной дисциплины, легко справится с противостоящей ей кучкой магнатов капитализма. Произойдет экспроприация экспроприаторов: огромные богатства, накопленные благодаря прогрессу науки и неутомимому труду сотен миллионов людей, будут обобществлены и начнется новая эра в истории человечества.
Творцы научного социализма не описывали, в какие формы непосредственно выльется социальная революция и как быстро она справится с эксплуататорами. Впрочем, Фр. Энгельс еще в 40-х годах XIX века думал, что крушению капиталистического строя будет предшествовать великая война. Сходный взгляд высказывал в свое время и Карл Каутский.
Можно сделать, конечно, предположение, что в июле 1914 г. наступило предсказанное Марксом перепроизводство ценностей, которое повлекло за собой мировую войну и тем самым определило катастрофический момент социальной революции.
Нетрудно, однако, убедиться в том, что за последние четыре года европейской истории «имманентные законы развития капиталистического хозяйства» перестали, очевидно, быть имманентными, и проявились тенденции, действующие как раз в противоположном направлении.
Здесь уместны некоторые историко-статистические сопоставления.
Трехлетняя война 1812—1815 гг. стоила России 155 миллионов рублей. Теперь подобная сумма уходит в три дня. В битве при Колензо, которую один из историков называет величайшим поражением Великобритании в XIX веке, англичане потеряли 1200 человек и 10 пушек. Теперь такая битва, быть может, не была бы упомянута в сообщении генерального штаба. Сто лет назад война еще могла стать выгодным делом для нации, так как она стоила в сто раз дешевле; и теперь иная колониальная экспедиция может до известной степени способствовать росту «национального богатства». Но современная европейская война никоим образом, ни при каких условиях не может обратиться в удачный business и — обстоятельство весьма любопытное — многие из реальных политиков нашего фантастического времени проявляют ныне бескорыстный идеализм — сами того не зная.
В самом деле, какие «рынки», какие «пути», какие «выходы» могут окупить фантастические потери, понесенные всеми воюющими странами во время великой войны, этой чудовищной, бессмысленной, иррациональной исторической катастрофы? С большой вероятностью позволительно предположить, что, когда статистика подведет общий итог стоимости четырех лет войны, впервые с тех пор, как существует мир, в финансовую науку проникнет слово триллион (по немецкой математической терминологии — биллион, то есть 1000 миллиардов). До сих пор триллионы существовали только в астрономии. Министерства финансов воюющих держав обратились в издательские фирмы. В средние века один из королей Англии, для поправления государственных финансов, вынужден был продавать свои поцелуи богатым вдовам. К каким героическим средствам придется прибегать после заключения мира правительством так выгодно и дешево повоевавшей Европы?
Отсюда вытекает вопрос. Если даже предположить, что в июле 1914 г. наступило в Европе общее перепроизводство ценностей, определяющее момент социальной революции, то можно ли без горькой усмешки говорить о перепроизводстве ценностей и о недостаточности рынка теперь, когда в самых богатых из воюющих стран нет предметов первой насущной необходимости?
Следует также принять во внимание, что и другие имманентные процессы развития капиталистического хозяйства подверглись ограничению или даже вовсе сошли на нет в течение последнего четырехлетия. Война вряд ли способствовала концентрации европейского капитала. Правда, за это время составилось немало крупных состояний. Но в общем в течение войны денежные «богатства» распределились между огромным числом людей: обилие печатных денег у крестьян, не говоря о бесчисленных поставщиках, приемщиках, ходатаях, посредниках, ни для кого не составляет тайны. Материальные же богатства подверглись самому беспощадному уничтожению, и в итоге за счет войны не нажилась даже и буржуазия.
Таким образом, если все чего-то не предвидели, то одного обстоятельства не предвидели и марксисты: из тупика перепроизводства, к которому ведет тенденция развития капиталистического мира, нашелся второй, запасной выход «на случай пожара»: вместо обобществления ценностей произошло их разрушение в невиданном и неслыханном масштабе. Когда настала долгожданная пора экспроприации экспроприаторов, неожиданно, на беду, оказалось, что экспроприировать нечего, хотя «капиталистов» очень много. Миру, основывающемуся на новом принципе, ныне остаются в наследство разоренные страны, лежащие на морском дне корабли, расстрелянные снаряды, сожженный порох, обязательство кормить десятки миллионов инвалидов и сирот, да еще несколько сот миллиардов неоплатного государственного долга.
В частности, у нас в России единственным орудием производства является в настоящее время штык. В сущности, пугачевщина 18-го века открывала перед нами почти такие же возможности социализма, как нынешние апокалипсические времена.
Совершенно очевидно, что после войны социализм должен все больше становиться проблемой развития производительных сил. Но так как an und für sich{125} он все же является проблемой перераспределения, то в будущем весьма вероятен, особенно в связи с колониальным вопросом, ряд конфликтов мучительного, быть может, даже трагического свойства. Научной мысли придется много поработать над этими конфликтами, и не надо терять надежды, что она найдет более или менее приемлемое решение.
Утешаться приходится, в частности, тем, что война, повлекшая за собой стихийное разрушение ценностей, вместе с тем необычайно способствовала развитию «энергии». Подумать только, что Келлерман в своем фельетонном «Туннеле» поразил воображение читателей зрелищем концентрированной человеческой воли. Что такое прорытие атлантического туннеля по сравнению с подвигами людей, которые при 30 градусах мороза брали штурмом неприступные высоты, обменивались миллионами снарядов в течение часа, эвакуировали в несколько дней огромные города?
Европейское человечество никогда не «работало» так, как в последние четыре года. При таком же темпе созидающего творчества оно через известный (немалый, конечно) срок времени могло бы стать богаче прежнего. Правда, в ближайшем будущем, как и сейчас, для энергии человечества, вероятно, найдется другое, отнюдь не созидательное, применение. Но должен же рано или поздно истощаться в нас запас воли к трагическому во всех формах проявления последнего; должны же люди истосковаться по «поэзии мирной будничной жизни»; должен же наступить период духовно-нерадостного, но материально-созидающего затишья, вроде того, какой последовал за бурным двадцатипятилетием 1789—1815 гг.
Так или иначе, к Zusammenbruchstheorie{126} опыт заставит внести некоторые поправки. На вопрос ибсеновского звонаря мы еще подождем ответа.
Весьма нелегко определить, по какому логическому принципу делятся стороны в нынешней «классовой борьбе»: большевики сражаются с украинцами, поляки с ударниками, матросы с финнами, чехословаки с красногвардейцами. Очевидно, люди воюют с кем попало — по соображениям географического удобства.
Классовая борьба у нас вдобавок осложняется некоторой застенчивостью. Так, вожди русской буржуазии до сих пор стыдятся своего ремесла. У нас самое что ни есть подлинное купечество почему-то занимается мимикрией под внеклассовую интеллигенцию. С другой стороны, добрая часть русской внеклассовой интеллигенции живет такой же мимикрией под рабочий пролетариат.
«Красный цветок русского зла, который прежде цвел в Царском Селе, теперь цветет в Смольном институте», — говорил один любитель образной речи...
Пышно расцветший большевизм не болезнь, а скорее симптом болезни. Мир болен застарелым невежеством, и Россия, разумеется, всех опаснее. Нам, правда, от такого диагноза не легче. Врачи называют скоротечную чахотку цветущей — phtysis florida{127}, — и она действительно такова — с точки зрения чахотки. Но позволительно стать и на точку зрения пациента.
Это было в дни побед и торжеств Великой Французской революции, в те дни, когда Париж приковывал к себе напряженное внимание человечества, в те дни, когда старик Кант выходил на Кенигсбергскую дорогу, чтобы скорее встретить почтальона, привозившего последние известия из освобождавшей мир Франции. В эти дни великих надежд Фридрих Шиллер скорбно писал:
«Попытка французского народа восстановить священные права людей и завоевать политическую свободу обнаружили только его бессилие... Момент был чрезвычайно благоприятен, но он встретил развращенное поколение, которое не было его достойно и не сумело ни возвыситься до этого прекрасного случая, ни им воспользоваться...
По своим действиям познается человек и какой же образ являет он нам в зеркале настоящего времени? В низших классах грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все связи социального порядка и с непреодолимой яростью торопятся к животному самоудовлетворению... Не свободных людей угнетало государство, оно диких зверей держало в спасительных цепях... С другой стороны, цивилизованные классы являют еще более отталкивающее зрелище умственной нищеты и низменности в характере...
Это ли человечество, права которого отстаивала философия; это ли человечество, которое носит в уме благородный гражданин мира; это ли человечество, в котором новый Солон мог бы осуществить свой план государственного устройства?.. Французская революция погибнет так же скоро, как родилась; республиканская конституция рано или поздно выродится в анархию, и единственное спасение нации будет заключаться в том, что неизвестно откуда явится мощный человек, который укротит бурю, восстановит порядок и твердо зажмет в своей руке бразды правления, хотя бы ему пришлось стать абсолютным повелителем не только Франции, но и большей части Европы»{128}.
Этому блестящему предсказанию одинаково чужды и социология, и политическая экономия. Психологический силлогизм Шиллера приблизительно таков; осуществление идей «Декларации прав человека и гражданина» предполагает высокий моральный уровень людей, призванных осуществлять эти права. Люди конца 18 века, и в частности вершители судеб Франции, весьма далеки от такого уровня. Следовательно, революция обречена на гибель. Любопытно, что почти в то же время точно такой же психологический силлогизм зародился в уме артиллерийского поручика Бонапарта, который, размышляя над правами и пороками французов (подлинные его слова), сделал практические выводы о бренности великой и нераздельной республики, весьма, как известно, пригодившиеся ему в жизни.
В сущности, этот шиллеро-бонапартовский силлогизм теперь вовсе не представляется убедительным. Не так уж ведь далеки были от земли идеи «Декларации прав», с их гениальной подстановкой удобного «равенства всем перед законом» наместо неудобного равенства просто. Осуществили же эту «Декларацию» — по крайней мере отчасти — праведники XIX века. Как мало, в сущности, было нужно для осуществления «прав человека» и как много пролито было по этому случаю крови, не говоря о чернилах...
Буржуазия конца 18-го века в культурном отношении стояла выше дворянства; однако, чтоб вырвать у последнего монополию власти и привилегий, понадобился добрый десяток больших, малых и крошечных революций. Современный пролетариат по своему культурному уровню неизмеримо ниже буржуазии, а задачу себе он ставит неизмеримо труднее: смешно даже сопоставлять ничтожные, казалось, препятствия, стоявшие на пути «Декларации прав человека», с той безграничной хозяйственной и психологической инерцией, на которую неизбежно наткнется в переживаемое нами время попытка осуществления «Декларации прав трудящихся».
Экономическое наследие войны ужасно. Но моральное много хуже.
Что, в самом деле, сказал бы Шиллер о той школе, через которую ныне прошло человечество перед предполагаемым вступлением в новую эру? Народы, так блистательно срезавшиеся на экзамене умственной зрелости 1914 г., развращены войною глубоко и надолго. Европа изолгалась и одичала. Цвет поколения провел четыре года в кровавой праздности траншей, утратил привычку к мирному производительному труду, свыкся со всеми формами самых отвратительных преступлений. Зверь разбужен и вышел на волю.
От поколения, зараженного ненавистью и сифилисом, родятся ли новые, лучшие люди?
Я слышал когда-то, как Жорес воскликнул в одну из мрачных своих минут: «Le socialisme héritera d’un monde trop perverti» — «Социализм унаследует чересчур развращенный мир...»
А все-таки, скорее всего, унаследует. Это наибольшая вероятность.
— С социализмом кончено навеки, — говорят перепуганные люди. Говорят обыкновенно с радостью: кого этот жупел не обидел? Герцен обессмертил коллежскую ассесоршу, которая всю жизнь не могла простить Наполеону преждевременную смерть своей коровы, скончавшейся в 1812 г. Теперь коллежская ассесорша, потеряв не одну корову, во всем винит социализм, отождествляя его с пугачевщиной, и ждет не дождется спасителя. Пугачев не спас ее от Гинденбурга; она надеется, что Гинденбург спасет от Пугачева...
Такая возможность не исключается, но поручиться даже и в этом никак нельзя.
Социализм не виноват; ассесорша тоже не виновата; тем не менее потерпеть придется обоим. Мы живем в историческую эпоху, когда стала чрезвычайно строгой старая взяточница Немезида и сделалась небывало грозной расплата не только за свои, но и за чужие грехи...
Во всяком случае, если кончено с культурным социализмом, то кончено и с самой культурой. Если не кончено с культурой, то будет и социализм, как он всегда был. Проблема его оправдания тесно связана с вопросом о том, быть ли или не быть современной цивилизации.
Известная судьба гегелевского изречения: «Was vernünftig ist, das ist wirklich; und was wirklich ist, das ist vernünftig» — «все действительное разумно; и все разумное действительно». Когда-то оно возбуждало бури негодования и восторгов. Потом его растолковали: Гегель не ставил будто бы знака равенства между разумом и действительностью вообще. Он имел в виду истинно-действительное. И уже Эдуард Ганс, выпустивший посмертное издание «Философии права», доказывал, что в формуле Гегеля не было ничего реакционного.
Об этом можно, разумеется, спорить. Вот что говорит Гегель в знаменитом предисловии к «Jrundlinien der Philosophie des Rechts»: «Настоящая работа, поскольку она содержит учение о государстве, должна быть только попыткой понять и представить государство как нечто разумное в себе (als ein in sich Vernünftiges). В качестве философского произведения она всего дальше от конструирования государства, — каким последнее быть должно» (einen Staat, wie er sein soll{129}). Стоит прочесть хотя бы девятнадцать параграфов (§§231—249), посвященных Гегелем полиции, и двенадцать (§§275—286), относящихся к власти монарха, чтобы усомниться в верности слов Эдуарда Ганса. Или же пришлось бы затеять спор о том, что такое полиция и die fürstliche Jewalt: просто ли действительное или истинно-действительное? Конечно, в свое время велись и такие философские споры; ибо, как говорит, по другому поводу, не без гордости тот же Эдуард Ганс: «Was hat der deutsche Jeist nicht alles begründet oder zu begründen versucht?»{130}
В сущности, изречение Гегеля вовсе ему не принадлежит. Без всяких оговорок, без всякого желания укрыться за истинно-действительное, ту же мысль гораздо раньше высказывал Поп:
«All discord — harmony not understood,
All partial evil — universal good;
And spite of pride, in erring reason’s spite,
One truth is clear: whatever is is right»{131}.
Поэты смелее философов, ибо с них спрашивают меньше...
Всего несколькими страницами дальше знаменитого изречения Гегель высказал мысль менее вызывающую, но неизмеримо более значительную и интересную:
«Um noch über das Belehren, wie die Welt sein soll, ein Wort zu sagen, so kommt dazu ohnehin die Philosophie immer zu spät. Als der Gedanke der Welt erscheint sie erst in der Zeit, nachdem die Wirklichkeit ihren Bildungsprocess vollendet und sich fertig gemacht hat... Wenn die Philosophie ihr Jrau in Jrau malt, dann ist eine Jestalt des Debens alt geworden, und mit Jrau in Jrau lässt sie sich nicht verjüngen, sondern nur erkennen; die Eule der Minerva beginnt erst mit der einbrechenden Dämmerung ihren Flug»{132}.
Эта мысль не только прекрасна по форме и по содержанию. В наши дни она, кроме того, и до некоторой степени утешительна. Над состарившимися формами жизни, в час наступления сумерек (таких сумерек, какие Гегелю и не снились), сова Минервы должна скоро начать свой тяжелый полет...
Но все-таки очень жаль, что философия является «immer zu spät»{133}.
В теории — преимущество реформы перед потрясением достаточно очевидно. В теории — Бернштейн наголову разбил Бакунина. На практике — Бакунин празднует победу на Бернштейном. Жизнь идет не по тому пути, по какому ей следовало бы идти.
Это тоже достаточно очевидно, как а priori, так и а posteriori.
Но в вопросе об историческом оправдании русской революции будут все же приняты во внимание не одни только contra, ныне щедро сыплющиеся со всех сторон. Этих contra почти так же много, как много теперь людей, которые с самого начала все предвидели и «с первого дня говорили»... Есть, однако, и pro.
Удачных революций не бывает. Революция по природе своей не может творить. Она лишь создает такие условия, при которых будущее государственное творчество становится возможным и — главное — неизбежным, как бы ни кончилась сама революция. По-видимому, законодательное творчество лишь с трудом обходится без периодических доз революционного фермента. Сколько времени понадобилось бы лучшему парламенту в мире для того, чтобы высидеть мартовские декреты Временного правительства первого созыва?
А много ли осталось в жизни от этих памятных декретов?
Что-то все-таки осталось. В смысле каталитическом для России не пройдет бесследно даже безграмотное творчество декретоманов Смольного института.
Может быть, в ближайшие десятилетия политическая мысль выработает промежуточные формы между тяжеловесной артиллерией парламентской говорильни и холостыми снарядами скорострельного творчества революции...
За исключением дворцовых и династических переворотов, все революции неудачны, — если их рассматривать вне надлежащей перспективы. Есть два рода революций. Одни подавляются немедленно и влекут за собой в результате большее или меньшее число казней. Их обыкновенно называют уменьшительным именем восстаний, — а они, в сущности, есть самые возвышенные, героические революции. Таково было восстание декабристов; таково было восстание Косцюшки; такова была эпопея Народной Воли.
Революции второго рода развиваются быстро и грозно, но их «развязка» наводит на скорбные мысли. Великая Французская революция, «закончившаяся» торжественным коронованием сперва Наполеона I, а потом Людовика XVIII, в перспективе одного двадцатипятилетия — тяжелый нелепый кошмар. Такова в аналогичной перспективе Великая английская революция с финалом, где Кромвель называется Монком и на смену казненного Карла I приходит вдвое худший Карл II. Таковы же революции 1848 и 1871 гг.
И тем не менее всегда что-то остается. Вопрос оправдания революции в цене, которой куплено это «что-то». Да еще в невещественных ценностях — в остающейся легенде...
Вопрос о цене для России решится все же только в день окончания мировой война.
Но легенда? Вместо Вальми — Калущ, вместо пирамид — Двинск, вместо Дантона — Троцкий, вместо Карно — Крыленко, вместо Бонапарта — матрос Железняков.
В лучшем случае легендой русской революции будет то, что вожди ее первого периода, имея полную возможность сохранить свою власть и спасти от хаоса Россию ценой измены союзу и собственного бесчестия, на этот путь все же не стали. Некоторые из них ясно предчувствовали и предпочитали гибель...
На трудном пути революции одни заблуждались меньше, другие больше. Одни могут говорить mea culpa{134}, другие — mea maxima culpa{135}. Но и без тысячи ошибок над всеми неумолимо висел и висит рок великой войны.
Вековая темнота ускорила катастрофу в России. Там, на Западе, «бунд» еще только переходит из области очень возможного в область очень вероятного. Один лишний год выдержки засвидетельствовал огромное превосходство западной культуры и нервов. Однако всякой выдержке может прийти конец.
Ленин будет, вероятно, признан гениальным человеком в тот день, когда на Западе вспыхнет революция. Но так как «объективные условия коммунистического строя» существуют в 1918 г. только в голове большевистского Аввакума, то последствием социальных потрясений в Европе будет, скорее всего, почти такой же грабеж награбленного, почти такое же моральное и умственное одичание.
Перед нами не премьера и, вероятно, не последнее представление... А, казалось бы, после того, что было и будет, над этим драматическим жанром много прежних ценителей должны б поставить крест с могильной надписью: «Род. в 1793 г. в Париже, сконч. в 1918 г. в Петербурге».
Будущее темно. Куда влачит нас колесница Джагернатха?.. Жизнь не перейдет после войны ни в Африку, ни в Австралию. Материальная культура Европы выдержит так или иначе даже подобные испытания. Но какая участь постигнет высшие ценности европейской цивилизации, сказать трудно:
Мирозданием раздвинут,
Хаос мстительный не спит.