«Всякий истинный талант, платя дань веку, творит и для вечности».
Н. М. Карамзин.
Михаил Петрович Коринфский был подлинным сыном русского народа. Его имя связано с представлением о крупном и опытном зодчем. Деятельность М. П. Коринфского отличалась широким диапазонам и многообразием.
В. В. Егерев.
Арзамасские власти ревностно собирали «Книгу заявлений». Была такая спешная надобность. Ведь в оную вносились все нужнейшие данные о любой фамилии. В каком церковном приходе и на какой улице имеет жительство, в каких занятиях упражняется хозяин, какова наличность семьи, в каких градских или уездных службах обретается заявитель. О последних власти особенно дотошничали. Арзамас со второй половины XVIII столетия, переживая свой «золотой век», быстро рос, с каждым годом усложнялось управление различными сторонами его жизни и потому обыватели, согласно городовому положению, безвозмездно привлекались к несению бесконечных общественных обязанностей. В Думе частенько вспыхивали невольные препирательства, внеочередную повинность нести никому не хотелось — праздные люди в те времена были редки. Так что, справочная «Книга заявлений», а на ее основе готовилась уже обывательская книга для определения податей, составлялась с наибольшим тщанием…
21 августа 1791 года «Арзамасского посадского Петра Иванова сына Коринского от жены его Матрены Федоровой дочери» подано «Объявление»:
«… За отлучкой мужа моего объявляю, что он, а равно и предки его в прежние переписи состоим в Арзамасском купечестве. А в минувшую четвертую ревизию в поданных сказках написан в Арзамасском мещанстве в коем и ныне находится… старожил, от роду ему тридцать четыре года, а мне тридцать пять лет, а в замужество я за него взята из арзамасского купечества. Дети у нас имеются: Федор десяти лет, Михайла десяти и дочь Наталья шести лет. Недвижимого имения в здешнем городе за собою муж мой имеет домовое строение с огородом наследственно во второй части в приходе Ильинской церкви в улице Ореховой[53]под № 83. Живем в городе, ремесло имеет мой муж столярное, в градских службах был мой муж реченный…»
Этот найденный нами документ говорит о Коринских вполне достаточно. Уличное прозвище Веренцовы выдавалось за подлинную фамилию, архитектору приписывали крестьянское происхождение из мордвы, год рождения Михаила Петровича указывался 1788-й…
Сынок плотника и столяра… И повториться бы отцовской стезе в судьбе сына, но Мише было уготовано другое, более славное поприще.
А все началось со случайной вроде бы встречи. Весной 1797 года Александр Ступин — молодой арзамасский живописец, подрядился писать иконостас для кладбищенской Всехсвятской церкви. Петр Иванович Коринский согласился резать иконостас для нового храма, что выстроил собственным иждивением купец Сергей Иванович Куракин. На кладбище — уж травы в рост пошли и дерева выбросили первый лист — и сошлись мастера обговорить размеры икон.
В зеленоватом сумраке церкви и увидел художник хрупкого, на первый взгляд, парнишку. Он не обратил бы на него особого внимания, да Петр Иванович, потрепав широкой пятерней мальчишеские вихры, заговорил:
— Наследник мой. Ловко работает ножом всякие фигуры из липки, изрядно марает бумагу карандашом. Мечтателен в словах, а к чему пристанет, душой чистой прикипит…
— Похвально усердие! Пусть дерзает. Особо-то не невольте. По себе знаю…
В конце XVIII века главной приметой Арзамаса — строительные леса. Не потому ли и герб-то городу был дан в 1781 году с начертанием строительных «стропил». После дачи Арзамасу в том же году первого «Геометрического плана» застройки, быстро начинают выравниваться его улицы и переулки, тут и там поднимаются новые дома. Лучшие смотровые места отводятся под каменную казенную и частную застройку, площади украшаются церквами. До конца нового XIX столетия в городе поднялось более двадцати белоснежных каменных храмов, один другого краше.
Мишеньку будоражило это согласное рвение горожан в строительстве. Поражали воображение высокие колокольни, украшенные пилястрами — выступающими из стен полуколоннами с капителью и базой, — декоративные волюты, сандрики над окнами. Радовали глаз и порталы Ильинской церкви…
Прошли годы, подросший мальчик уже и топором овладел, и столярным инструментом — хлеб насущный стал зарабатывать наряду с отцом.
Эта вторая встреча со Ступиным, кажется, и определила творческую стезю молодого Коринского.
К земляку он пришел после того, как Александр Васильевич вернулся из Петербурга. Там, в столице, иконописец за два года, будучи «приходящим учеником», окончил курс академии художеств, получил звание «свободного художника», шитый академический мундир со шпагой и гражданский чин 14 класса. В этом же 1802 году Ступин осуществил свою давнюю мечту: открыл в родном Арзамасе первую в России провинциальную школу живописи, которая вскоре стала широко известна среди творческой интеллигенции.
Александр Васильевич еще малость тщеславился, еще частенько щеголял в мундирном сюртуке академии художеств. Зеленого цвета сюртук, по высокому стоячему вороту золото шитья — дубовые листья и желуди, блеск этого шитья так хорошо подчеркивал природную смуглость лица художника. На голове шапка черных кудрей, черные сильные брови и темно-карие глаза с золотыми искорками…
Михаил явно проигрывал рядом с красавцем художником. Пожалуй, неуклюж, но телом крепок. Серые глаза поставлены широко, всегда настороженные, внимательные. Лицо скорее широкое, малость веснущатое, русые волосы жидковаты… Вот руки у резчика Коринского хороши: большие и очень подвижные. Михаил держал голову неожиданно молодцевато, уже знал себе цену в городе. Сразу по-деловому открылся:
— Нет ли у господина Ступина каких пособиев для рисования и строительного дела?
Александр Васильевич порадовался и приходу молодого человека, и его прямому вопросу. Художник был еще полон всем тем, что дала ему академия, и сейчас мог и хотел поделиться обретенным.
— Как нет пособий — пособий теперь довольно. Привез картины, бюсты, статуи… Есть эстампы с городскими ландшафтами, даже листы с живописными руинами. — Ступин принял большую папку, неспешно открыл ее. — Ну-с, поглядим твои рисунки, землячок. Что мы тут усматриваем. И начал внимательно перебирать плотные листы. Все еще робко и до приятностей совершенства далеко. Ба-ба-ба! Да ты, друже, явно архитектурными ордерами заболел… Садись-ка ты, Михаил, с моими учениками и упражняйся, достигай. Сейчас у меня в школе Лебедев и Горбунов отличаются — присматривайся к их работе. Ага, остри глаз, набивай руку. Протянуть красивую линию — это не так просто, как кажется!
В стенах школы Ступина арзамасский строитель получил многое. Потому-то позже и отличали исследователи его творчества:
«Коринфский обладал несомненными графическими способностями и среди казанских зодчих считался искусным рисовальщиком. Его проекты выделяются тщательной отделкой, тонкостью чертежа и особой изысканностью рисунка».
Как-то, уж таял снег и на дворе радостно звенела капель, Ступин приступил к Михаилу с давно обдуманным разговором. Сидели в столовой дома художника за вечерним чаем.
— Ну, собинный друг, ставишь ты с отцом частные и казенные строения — хорошо, это ладно. Отчего бы не взмахнуть крылами да не взлететь повыше к настоящему познанию архитектуры, а? Михайла… Пороками ты не мятый, семьей не обременен. Смотри, кабы погасать не начал в этой своей повседневности. — И Ступин четко, нажимисто произнес любимые слова: — Помни: воля — к свету знаний первая ступень!
Больное место задел художник в Коринском. Втуне Михаил и сам давно мечтал о чем-то большем, чем обыкновенное строительство. Ладно, пусть нет у него настоящей грамоты, да он, как и Александр Васильевич прежде, станет «приходящим» учеником академии. Хорошо бы попасть к какому-то известному архитектору, чтобы тот сразу и повел…
Ступин пытливо заглядывал в глаза, почти просил:
— Едем! И никакой попятной, никакой увертки. Я ректору архитектуры Михайлову за тебя поклонюсь, надейся!
Все, все направляло художника к своим прежним учителям. Надобно показать свои личные работы маслом, а главное — рисунки учеников. Короче, настало времечко отчитаться перед профессорами за дела своей школы, они так радели за нее, так щедро одарили художественными принадлежностями. Пора держать экзамен в столице!
Из Арзамаса выехали вчетвером. Ступин вез в академию своего одиннадцатилетнего сына Рафаила и лучшего ученика Ивана Горбунова. Четвертым сел в дорожный экипаж Михаил Коринский. Было начало июня 1809 года.
Много позже, вспоминая весну этого достопамятного года, архитектор напишет:
«Чувствуя в себе врожденную склонность к архитектуре, я первоначально занимался в правилах оной сам собою и, бывая случайно в первопрестольной столице, не упускал без внимания изящных произведений оной… Мало-помалу усовершенствуясь по сей части, я производил уже практические строения по месту рождения моего в городе Арзамасе и уезде оного. Но чувствуя в полной мере, что принятым мною способом нельзя надлежащим образом достигнуть совершенства во всех частях любимой мной науки, я отправился в С.-Петербург».
Вот и Петербург, Васильевский остров, а вот над Невой и огромное строго-торжественное здание на высоком рустованном цоколе.
Работы арзамасцев высоко оценил профессор академии Иван Акимович Акимов. Это у него в доме прожил два года Александр Васильевич, совершенствуясь в рисунке и живописи. Полный лысоватый Акимов медленно обошел выставленные на мольбертах листы, а потом, резко повернувшись, порадовал громким восхищением:
— Очень хорошо. Дай Бог, хоть бы и у нас в академии так рисовали!
Члены Совета академии, всегда болевшие душой о русском искусстве, решили принять школу Ступина под свое высокое покровительство, сделать ее как бы филиалом академии… Трех воспитанников арзамасского художника наградили серебряными медалями второго достоинства, а Александру Васильевичу, «яко заводителю дела необыкновенного», но также и как искусному педагогу, присвоили звание академика. Хорошо устроилось для арзамасцев и все остальное. Сына художника, Рафаила, приняли в казеннокоштные воспитанники академии. Иван Горбунов стал ее «приходящим» учеником и, как впоследствии вспоминал Ступин, «в скором времени в рисовании и живописи портретной показал неимоверные успехи».
В эти счастливые дни Александра Васильевича принял президент академии граф Александр Сергеевич Строганов.
Уже обо всем осведомленный, с барственной ленцой в голосе президент спросил:
— Как мыслит господин академик устроить судьбу этого мещанина, как его… Ах да, Коринского!
— Профессоров буду просить, ваше сиятельство. Михайла Петрович готов представить на их просвещенный суд свои недавние работы: планы и фасады разных казенных, а также хозяйских строений.
Тут в кабинет Строганова вошел невысокий, еще не старый человек в зеленом мундире академии. Продолговатое худощавое лицо Воронихина с довольно длинным и тонким носом завидно украшали вьющиеся русые волосы и прекрасные глаза с тихой лаской… Граф открыто улыбнулся вошедшему, не забыл улыбнуться и Ступину.
— Проси вот Андрея Никифоровича. Авось, он и составит счастие для твоего соотича.
Александр Васильевич добрые дела на потом не откладывал. Кинулся в приемную, вернулся в кабинет с рулоном толстой бумаги.
Воронихин внимательно рассмотрел работы Коринского и не сдержал себя:
— Весьма похвально для начала! — И, помедлив, добавил: — Ну-с, присылайте ко мне на квартиру вашего земляка. Г-м, фамилия-то у него какая-то архитектурная вроде…
Вот так и вошел в дом знаменитого зодчего безвестный строитель из Арзамаса. Впрочем, на деле-то, все было несколько посложней. В те времена практиковалось и такое, что за определенную плату профессора академии художеств принимали к себе в дом «приходящих» или «сторонних» учеников. Последние наряду с посещением классов академии одновременно имели возможность наблюдать, а затем и разделять труды своих учителей. Такой способ двойного обучения позволял «приходящим» выполнить академическую программу намного скорее, и они раньше других получали желанный художнический аттестат. Михаил Петрович выложил наперед годовую плату. Столоваться — это у Воронихина, а на все остальное ловчись и добывай сам, дорогой арзамасец!
В квартире Андрея Никифоровича, а она располагалась в деревянном флигеле академии по третьей линии Васильевского острова, безраздельно господствовал диктат жены зодчего англичанки мисс Лонд в девичестве. Однако диктат этот в дальнейшем сказался благотворно и на становлении Михаила Петровича как архитектора, да и на всю последующую его деятельность. Жесткий распорядок дня, пунктуальность, серьезное отношение к любым мелочам бытия — все это затем и обусловило большую работоспособность архитектора и его неизменно творческое отношение к своему пожизненному делу.
Легче было Коринскому наедине с Воронихиным. В Андрее Никифоровиче нет-нет, а звучал-таки голос бывшего крепостного, и голос этот хорошо сближал ученика с учителем.
Воронихин родился на Урале в семье крепостного служащего графа А. С. Строганова. Способного к рисованию мальчика барин определил в 1777 году на учебу в Москву, где молодой художник обратил на себя внимание прославленных архитекторов Баженова и Казакова. Далее Андрей Никифорович учился в Петербурге. Затем почти десять лет Воронихин в качестве слуги и компаньона сына Строганова — Павла, провел в Европе, где много работал кистью, изучал архитектуру, математику, механику, естествознание и даже астрономию. Путешествовал также и по России. В 1786 году всесторонне образованный художник обрел наконец вольную. В 1794 году за полотно с изображением картинной галереи графа А. С. Строганова он получил звание академика, а в 1800 году стал преподавать в академии архитектуру. В 1802 году Андрей Никифорович получил профессорское звание.
…Андрей Воронихин, откинув со лба пышную прядку волос, прохаживался по гостиной и как бы примеривался к Коринскому. Говорил он мягко, слегка по-уральски окал, и это особо роднило окающего нижегородца с архитектором.
— Ты много строил, тебя никакой подрядчик не проведет… — тут Андрей Никифорович остановился и своими кроткими глазами обласкал арзамасца. — Отличаю тебя доверием, Михаил Петрович. Будешь мне, как говорили в старину у строителей, гезелем, или помощником. В Казанском соборе дел еще не перечесть и беготни тебе хватит… Ну а дома — моя библиотека в кабинете, вся она в твоем распоряжении. Ну и сам Петербург, надеюсь, многое подскажет. Имеющий глаза да видит. Я, бывало, в Париже без карандаша и бумаги из дому не выходил…
Еще Павел I в короткое свое царствование задумал возвести в Петербурге новый Казанский собор. Старый, построенный при Елизавете, стоявший над Черной речкой, не отличался архитектурными достоинствами…
Главным строителем назначили президента академии художеств А. С. Строганова. Поначалу составление проекта поручили итальянцу Бренну, о котором не без основания говорили, что он на своей родине обретался в малярах…
Просвещенный заботник о приращении древа русского искусства граф А. С. Строганов устранил Бренну от проектирования и предложил привлечь к составлению плана храма своего доморощенного архитектора А. Н. Воронихина. И не ошибся в своем приязненном выборе!
Строительство собора, заложенного 27 марта 1801 года и ставшего после Отечественной войны пантеоном русской военной славы, теперь завершалось.
Каждое утро в эти погожие летние дни Михаил Петрович любовался величественным сооружением, полнился гордостью, что вот довелось и ему участвовать в его построе. Воронихин спроектировал храм в плане вытянутого креста, с трех сторон он украшался портиками коринфского ордера. Широкую площадь со стороны Невского проспекта уже охватывало полукольцо четырехрядовой колоннады, что замыкалась сквозными проездами в виде триумфальных арок. Строгий и легкий купол возвышался на высоком барабане, украшенном легкими колоннами. Уж одно это — широко раскинутое полукружье колоннад-крыльев говорило о творческом гении русского архитектора.
А не слишком ли смелое решение принял Андрей Никифорович, когда доверил арзамасцу пусть какую-то часть строительства? Нет, Коринский уже вполне был подготовлен к руководству работами, а потом храм-то воздвигали и украшали талантливые отечественные мастеровые. Это о них писал в свое время один иностранец:
«Им, этим простым мужикам в рваных полушубках, не нужно было прибегать к различным измерительным инструментам; пытливо взглянув на указанный им план или модель, они точно и изящно их копировали. Глазомер этих людей чрезвычайно точен. С окончанием стройки собора торопились, несмотря на зимнее время и 13-15-градусные морозы, работы продолжались даже ночью. Крепко зажав кольцо фонаря зубами, эти изумительные работники, забравшись наверх лесов, старательно исполняли свое дело. Способность даже простых русских в технике изящных искусств поразительна».
Это особое счастье выпало Коринфскому, что всю свою творческую жизнь он был связан с самородными отечественными талантами. Искусных рабочих, сметливых помощников он встретил в столичном Петербурге, в родном уездном Арзамасе, в Нижнем Новгороде, Симбирске, Костроме, Казани — везде, где довелось архитектору строить, являть миру рукотворную красоту.
Казанский собор оказался для Коринского той прекрасной строительной школой, которая затем и позволила осуществить ему все свои собственные большие проекты.
Он много читал. Перед ним открылась суть смены исторических эпох, а вместе с ними и смена архитектурных стилей. Стал понимать назначение архитектуры не только в гражданских, но и в художественных целях. Михаила Петровича пленила классика древней Греции и Рима, а «Десять книг об архитектуре» Витрувия — это своеобразное «Римское Евангелие классицизма» — навсегда стали его настольными книгами. Витрувий был уж тем дорог, что не только подвигал к восприятию античности, но и четко разъяснял «как» и «почему».
Многому учил Петербург. Что ни улица, то добрая школа для начинающего архитектора. Действительно, прав учитель: только умей смотреть и думать… Уж один Невский проспект давал столько, что голова кружилась. Арзамасец, забывая иногда о времени, долгими часами бродил по городу, его окрестностям, узнавая следы архитектурных влияний разных национальных школ. Да, все побывали тут… И как ни хотел во время оно царь Петр I видеть свою северную столицу выстроенной на «голландский манир» — Петербург в облике своем являл такую многоликость… Особенно полюбил Коринский смотреть город в прозрачной прохладе белых ночей, когда декоративные детали дворцов и особняков богачей выступают особенно выразительно. Живописная игра светотеней в извилистых линиях барочных зданий будто непрерывно двигалась, куда-то стремилась… Именно в этих частых блужданиях по городу и заполнялись Михаилом Петровичем его альбомы бесчисленными рисунками — сгодится, потом все сгодится!
Кроме творческих исканий и практических работ, Коринский, часто бывая с Воронихиным в доме графа А. С. Строганова, складывался и как тот человек, которому предстояло всю жизнь бывать в прихотливых дворянских гостиных, в скучных кабинетах чиновников, в душных купеческих палатах… В эту пору с доброй надеждой на свое будущее он и облагородил свою простецкую фамилию вставной «фитой» — стал Коринфским…
Президент академии художеств граф А. С. Строганов слыл великим хлебосолом. Гостеприимство его вошло в бытовую историю России. За известными лукулловыми обедами у графа постоянно бывал не только лучший цвет столичной аристократии, но и многие деятели русской культуры, начиная от Фонвизина и Державина и кончая композитором Бортнянским.
Уместно сказать, что ценитель искусства и меценат А. С. Строганов превыше всего чтил талант в человеке, и потому не случайно его бывший крепостной Воронихин становится знаменитым архитектором, арзамасец Александр Ступин — безвестный прежде мещанин — художником и основателем провинциальной школы живописи, а мещанин Михаил Коринфский — зодчим Поволжья…
Строители спешили. Освящение Казанского собора хотели приурочить к десятилетию царствования Александра I. Потому-то частенько и можно было видеть на строительных лесах среди камнетесов художников старого президента академии.
Собор торжественно освящали 15 сентября 1811 года.
«Все носящие мундир, без изъятия, были допущены во внутренность его». Состоялся настоящий праздник русского строительного искусства.
А ровно через двенадцать дней подтвердилось ходившее тогда среди петербуржцев поверье, что граф Строганов как главный строитель храма не долго переживет его освящения… Рассказывали, что после первой службы в соборе Александр Сергеевич подошел к митрополиту под благословение и сказал: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, с миром…».
В России великий Баженов стал первым певцом классицизма, возрожденного в архитектуре. Польза, прочность, красота — эти три основных элемента Витрувия пришлись по душе окрепшей европейской буржуазии, она уже срослась с дворянством… Забыты и в России недавние барокко и рококо. Изобразительное искусство, архитектура и скульптура должны были выражать теперь ясную силу новой общественной формации — все, все бредило в конце XVIII столетия рационализмом, уравновешенным, логичным, наконец, дисциплинированным образцом — классицизмом… Воронихин и его ученик хорошо понимали, что в классицизме заложены огромные возможности для самовыражения думающего архитектора. И они, каждый в меру своего таланта и размаха, вполне реализовали эти возможности.
Первые и очень важные успехи арзамасца отражены в постановлении членов Совета Академии художеств от 27 августа 1810 года:
«Профессор Воронихин, представя совету планы, фасады и профиль церкви для города Арзамаса, деланные арзамасским мещанином Михайлом Петровичем сыном Коринфским, который… по склонности своей к архитектуре, приехал сюда усовершенствовать себя в сем художестве, просил совет о позволении ему, яко отличающемуся и способностями, и отменным благонравием, вход в художественные классы вместе с воспитанниками академии. Совет, рассмотрев представленные планы и найдя оные весьма изрядно уже сделанными, согласно представлению господина профессора Воронихина охотно дозволяет ему, Коринфскому, пользоваться художественными классами для его усовершенствования».
Окрыленный этими первыми и далеко не случайными успехами, Коринфский начал усердно посещать классы академии. Но он также работал творчески: составил проект дачи некоему Зиновьеву и производил работы в усадьбе Строгановых.
22 декабря того же года среди учеников Академии, награжденных серебряными медалями за архитектурные композиции, значится и «посторонний» Михайло Коринфский.
29 августа 1811 года имя арзамасца вновь в списке отличившихся. За работы с натуры он награжден второй серебряной медалью. Наконец 28 октября этого года Михаил Петрович отмечен в постановлении Совета академии как особо отличившийся в представлении надгробного памятника, изображающего «достоинства покойного г. Президента Академии Художеств Строганова».
Коринфский дерзает дальше, просит у Совета программу для участия в конкурсе на золотую медаль. Работа идет успешно, уже слышатся восхищенные отзывы, но тут капризная фортуна заставляет арзамасца оторваться от стола.
Он не закончил курса «по затруднению содержать себя собственным коштом». Семья, что находилась в большой нужде, настоятельно просила вернуться в Арзамас. Умер отец…
Андрей Никифорович выслушал невеселое признание своего ученика и покачал головой. В этот сырой петербургский вечер после ужина сидели в креслах у камина и отдыхали.
— Не ожидал я твоей ретирады… Мари, послушай, чем нас пугает Мишель! — И Воронихин быстро заговорил с женой по-французски.
Прежде в семье графа Строганова мисс Лонд — гувернантку, звали по-свойски Марией Федоровной. Обычно англичанка редко на людях объявляла о своих чувствах, но тут приподняла тонкие брови. И голос ее, кажется, дрогнул.
— Господин Коринфский, я буду очень сожалеть… Вас так любят наши мальчики…
Ну еще бы! Случалось, не раз вырезал игрушки сыновьям учителя недавний резчик из Арзамаса.
Глаза Воронихина подернулись дымкой открытой грусти.
— Только мы свыклись, приязни свои высказали друг другу, работой срослись. Какая будущность ожидает тебя там, в провинции — вот чем терзаюсь!
Как и всегда в присутствии миссис Михаил Петрович не знал куда девать свои большие руки.
— Буду просить Совет академии об экзамене…
Воронихин встал, о чем-то думая, походил по гостиной. Подошел и дружески дотронулся до плеча.
— Ну, что же… Я тебя принимал под свое крыло, самоочевидно, что мне и выпускать тебя в большой мир. Я подготовлю аттестацию. Завтра же!
Отзыв Андрея Никифоровича гласил:
«Обучаясь доселе архитектурному художеству с весьма хорошим успехом и прилежанием, за что и награжден был по Академии 1 и 2 достоинства серебряными медалями, и находясь здесь в удалении от семейства своего единственно по страстной охоте к художеству, уже третий год на собственном иждивении, Коринфский, ныне не в состоянии будучи держать себя долее, желает возвратиться в дом свой в г. Арзамас. Я свидетельствую о нем, что он во все время пребывания своего в Петербурге оказал себя отличным примером по упражнению своему в архитектурном художестве».
Михаил Петрович уверенно сдал положенные экзамены и получил желанный аттестат первой степени со шпагой и чин 14 класса. Ранее он был исключен из податного мещанского сословия. Позже архитектор с законной гордостью вспомнит о своей учебе:
«…После годичных занятий моих под руководством его (Воронихина) по заданной от него и мною сделанной программе, я был Академией художеств экзаменован и признан оною в познаниях близким с воспитанниками Академии, девять лет уже в оной образовавшимися».
…Аттестат на руках, вещи сданы в багажную контору — пора было прощаться с друзьями, академией, Петербургом.
В конце сентября 1812 года «художник 14 класса» Михаил Петрович Коринфский вернулся в свой родной Арзамас.
Прошел грозный 1812 год, русские войска победоносным маршем шли к Парижу… Последние месяцы окончательно внесли спокойствие в умонастроения российского общества, арзамасцы теперь работали уже не на нужды армии, а для встающей из пепла Москвы.
Это трудовое рвение земляков захватило и Ступина. Однажды Александр Васильевич решил, что ему надо строиться. Да, дом его, некогда купленный у генеральши Юрловой, еще прочен, но выстроен по старинке, а главное для школы неспособен.
… Увидел Коринфского близ Соборного проезда на углу Прогонной и Попова переулка, где вздымался поместительный дом госпожи Анненковой. Махнул ему рукой: Михаил все такой же, вроде бы и неказистый, да зато крепенький чертушка, легко сбежал с лесов на землю — наверху он как раз с кровельщиками совет держал.
Не заметили, как очутились на Верхней набережной Теши. Медленно пошли бровкой Духовской горы. Михаил Петрович в простой рубахе жмурился на ярком солнце, чуть веснушчатое лицо его поблескивало от пота. Покосился и спросил:
— Это зачем такое уединение?
Александр Васильевич окинул взглядом широкий луговой простор речного понизовья и хитровато улыбнулся.
— Тут высоко… Тут я всегда духу набираюсь, чтобы решиться на новое дело. Михаил, мыслю новую школу выстроить. Здание, чтобы во всем приличествовало прибежищу изящного искусства…
Коринфский будто ждал этих слов.
— Давно хочу поработать для друга. Твою школу академия называет теперь рассадником художеств. Надо, пора расширять оный рассадник!
Сказать правду, Ступин замыслил перестроить школу еще в 1810 году. Тогда он и признался в письме к приятелю о своей мечте. В Петербурге Михаил Петрович сделал первые наброски фасада школы. Теперь архитектор быстро доработал проект, который тут же отослали в столицу. Воронихин отозвался не сразу, но за ожидание наградил радостным: работа одобрена, план экспонировали на годичной выставке академии!
Деревянное здание школы с мезонином и антресолями, в котором насчитывалось шестнадцать комнат, поднялось скоро. Обшитое тесом, стилизованное под руст, оно сразу стало украшением города. По главному фасаду, а он выходил на север, на Троицкую улицу, было девять окон. Этот фасад Коринфский украсил четырехколонным портиком на высоком цоколе, с фронтоном. Три окна в портике имели полуциркульное завершение…
Художник знал несомненное: издревле любочестивое русское — арзамасское тож, купечество охотно прославляло свои капиталы… Ну, а потом и простые горожане решили: воздвигнем же в Богоспасаемом граде Арзамасе новый благолепный храм и посвятим его спасению России — славной победе русского оружия над Наполеоном! Скажем с намеком и потомкам: ваши дедичи не только пили-ели, а и землю родную украшали!
Недолго думали арзамасцы кому доверить святое дело — Коринфскому, потому как он Казанский собор в Петербурге строил!
Поклонился Михаил Петрович на собрании граждан народному доверию и весь 1813 год просидел за рабочим столом. Заветный труд — проект храма академия художеств утвердила, а Воронихину было поручено надзирать за строением. Нижегородский преосвященный Моисей рассмотрел представленные чертежи и фасад, всплеснул от восхищения руками и тотчас вынес на прошении резолюцию: «Храм великолепный и прекрасный по приложенному при сем плану и фасаду начать строением благословляем, на что и выдать храмозданную грамоту».
14 июля 1814 года, сразу после Петрова дня, в городе состоялась торжественная закладка нового Воскресенского собора. Первый камень в основание храма положил протоиерей Стефан Пименов. Строился собор долго, поднимался на средства, собранные только арзамасцами, стоил на тогдашние деньги пятьсот тысяч рублей.
…Нет, не работалось в этот день Коринфскому. И хоть на дворе по-февральски вьюжило, пошел он на Прогонную к Ступину. Закрываясь воротником шубы от секущей снежной крупы, опять и опять с грустью вспоминал о Воронихине: год тому назад, 21 февраля 1814 года, скончал дни свои любимый профессор. Молод был, всего-то пятьдесят три исполнилось. Это труды непрестанные во славу России надорвали силы Андрея Никифоровича.
Ступин умел врачевать душевные раны, он всегда отличался завидной крепостью духа. В своем кабинете художник тихо, раздумчиво делился своим:
— Каждого жаль, у кого обрывается земной путь. Но вдвойне тяжко сознавать, что из мира уходит художник, кто служил людям святостью искусства, кто звал к красоте, которая и спасает мир. Но будем утешаться тем, что смерть великих людей говорит нам и о бесконечном величии человеческого духа, о безграничности творческих возможностей людей. Не избудутся на русской земле искусные мужи, нет! Крепись, Мишенька! Лучшей памятью Андрею Никифоровичу будут твои труды, равняйся в них на учителя!
Коринфский осторожно улыбался.
— Работаю… В Нижний зовут, дворянское собрание пожелало иметь оседлость в новом доме.
Академик все поднимал и поднимал настроение приятеля.
— Пошел, ты хорошо пошагал! По достоверной наслышке, по твоему плану возводится прекрасный храм в Павлове…
И, радуясь за Михаила, Александр Васильевич радовался еще и тому, что благодетельная судьба пеклась о них — свела художника и архитектора вместе. Так хорошо они поддерживают себя давно устоявшейся личной и деловой дружбой! Михаил Петрович повеселел, даже начал поддакивать.
— Прикладывай: Коринфский в своей школе пятнадцать ребяток архитектуре учит!
— Ой, боюсь я за твою строительную школу. Все-то ты в разъездах…
— Теперь опять засяду дома, — архитектор потянул губы в довольной улыбке. — Все нынче в Арзамасе, кто с полной мошной, зазывают: сочини, начертай домовую фасаду. Да чтоб не хуже соседской…
— Землякам не отказывай, добавляй к красоте Арзамаса! Мы-то с тобой в этом мире гостями, а город вечен. С нас, художников, после спросится…
К середине тридцатых годов XIX века Арзамас обрел свое окончательное архитектурное лицо, удивлял своей цельной и стильной застройкой в радиально-лучевом выражении улиц и площадей. Несомненно, что этим он во многом был обязан и своему сыну — Михаилу Петровичу Коринфскому.
Двенадцать лет отдал архитектор родному городу и краю. После строительства дома Анненковой и школы Ступина, составления проекта Воскресенского собора, Коринфский построил каменный дом купцу И. А. Попову для нужд сиротского приюта, а деревянный перестроил, украсил его колоннами. На Нижнем Хлебном базаре возвели по проекту Михаила Петровича Мучной ряд и шестнадцать лавок с калачной. Вполне можно предположить, что по чертежам архитектора построено здание биржи, а также многие частные дома для богатых арзамасцев. К сожалению, с утратой частных архивов мы теперь затрудняемся определить авторство тех купеческих особняков, в облике которых виден «почерк» и художественный вкус настоящего мастера.
Коринфский попробовал свои силы даже в создании памятника известному в русской истории Федору Ртищеву, подарившему в XVII веке арзамасцам огромный участок своей земли, что вплотную подступала к северной части города, к его крепостной стене. Проект памятника в виде пирамиды с изображением «мифологического идеала божества границ» был заказан в 1822 году купцом Иваном Петровичем Ансиевым, чей дом стоял как раз на рубеже бывших владений боярина — это напротив Спасской церкви. К сожалению архитектора, задуманное не осуществилось. И. П. Ансиев некстати разорился, а его начинание никто в городе не поддержал.
О зримой красоте Арзамаса в свое время говорили многие русские, в том числе писатели: С. Н. Глинка, И. М. Долгорукий, В. А. Соллогуб и другие. Удивленный видом города граф Д. И. Хвостов в 1824 году невольно воскликнул: «… прекраснейший город, едва ли не первый из уездных России». А в 1839 году писатель-нижегородец П. И. Мельников (Андрей Печерский) подтвердил: «В России немного и губернских городов, которые бы при таком счастливом местоположении были так красивы, как Арзамас».
Проектировал Коринфский и для Арзамасского уезда. По его проекту сооружена большая церковь в селе Петропавловском (Костянка тож). Народная молва приписывает Михаилу Петровичу авторство проекта церкви и в селе Семенове.
В соседнем Сергачском уезде он удачно перестроил и расширил храм в селе Покрове, внес свою лепту архитектор и в украшение известного Саровского монастыря.
Для Нижнего Новгорода М. П. Коринфский проектировал дом дворянского собрания, к сожалению, строительство по проекту арзамасца не было осуществлено.
В декабре нежданно-негаданно дорогим гостем к Ступину — он, Коринфский. Сколько лет, сколько зим! Еще на крыльце припали друг к другу, да и замерли от братской нежности. В первые-то минуты встречи, в приливе-то чувств и слов у них не нашлось.
… Михаил Петрович все чаще и надолго уезжал из Арзамаса, и далеко простирались его дороги. Труды в родном городе, в других уездах Нижегородской губернии — все это было связано со всякого рода случайностями, с зависимостью, а то и прихотью частных заказчиков. Коринфский искал более обеспеченного положения и принял предложение заступить с 3 ноября 1823 года на должность архитектора Симбирского дворянского собрания.
Главной работой в губернском городе было проектирование и сооружение Троицкого собора, в котором автор дал замечательный образец благородного монумента величию и торжеству победы русского народа над врагом в войне 1812 года. И не случайно за проект этого храма-памятника в 1825 году Советом Академии художеств архитектор был избран в назначенные академики.
Хорошо работалось в Симбирске! В губернском городе Коринфский спроектировал здания Удельной конторы, главный корпус Дома трудолюбия, Гостиный двор. В провинции он строит больницу в селе Сыресях, образцовые хлебные (запасные) магазины в селе Ключищах, частный дом для Е. Путиловой в селе Богдановка Самарского уезда, церковь в селе Новоселье и церковь в селе Салма Саранского уезда. Наиболее интересным из осуществленных его проектов были торговые ряды в городе Корсуне, заложенные в 1829 году.
За безвозмездное проектирование и надзор за строением Дома трудолюбия, шести хлебных магазинов и больницы архитектор в знак благодарности получил от царя бриллиантовый перстень.
Уже слава сопутствовала имени Коринфского в Поволжье…
То и писал симбирский губернатор в академию художеств: «Коринфский совершенно оправдывает свое искусство и приносит честь собою месту своего образования по тому усердию, с каковым старается всегда быть полезным обществу по неутомимым своим занятиям… Он приобрел в крае полную к себе доверенность, благодарность и похвалу».
Строительство собора в Симбирске приостановилось, а в это время в Казани планировались работы по завершению строительства университетского комплекса. Требовался умудренный опытом специалист, и выбор остановили на Коринфском. 8 ноября 1832 года он был утвержден в должности архитектора, и вот теперь спешил в Петербург, чтобы поработать там над проектами учебных корпусов.
… Раскланялся Михаил Петрович с художником и его женой Екатериной Михайловной, передал поклоны Ступиным от своей жены Анастасии Александровны, и в ожидании обеда друзья укрылись в кабинете хозяина, да и принялись потихоньку вздыхать.
— Укатали сивок крутые горки… — покачал тяжелой седеющей головой Александр Васильевич и погрустнел взглядом. — Ты, Мишенька, уж очочки воздел на нос. Гляжу, и волосы начали покидать умную голову. Да-а, истинно, истинно: не гребень чешет голову, а время!
— Да и ты, брат, чреват годами. И тебя обмяло времечко, — ответно поворчал Коринфский. — Височки-то, бакенбарды-то снежком припорошило… Но это ничего, седина бобра не портит, — архитектор тут же перевел разговор на другое. — Господин ректор Казанского университета к тебе с совершеннейшим почтением. Так и просил передать.
— Лобачевский?! — Ступин не усидел в кресле, заходил по кабинету. — Значит, доволен он работой ученика моей школы…
— Приятность-то в чем… Подан наш знаменитый математик в модном ныне романтическом вкусе. И схожесть отменная!
— Щегольков у меня художник переимчивый!
Помолчали. Михаил Петрович вдруг вспомнил:
— Брат Федор мне писал, да извещал и протоиерей Воскресенского собора. Уже освятили первый придел?
— Да, в мае! Сам владыка Амвросий из Нижнего приезжал. Что народу было… Хорошо подвинулось у нас с собором. А все потому, что горожане избрали строителями купцов Василия Скоблина да соседа моего Ивана Алексеевича Попова. Ну, а этим, коренным, хорошо помогли пристяжные: староста собора Сергей Васильевич Быстров да городской голова Петр Иванович Подсосов. Порастрясли их строители. А дворяне — эти прохладнее к мирским делам. Но не погрешу: были и от них доброхотные даятели, не без того!
— Стены еще не расписывали, не рядились с тобой?
Ступин помешкал с ответом, задумчиво помолчал.
— В самых добрых отношениях я с отцом Стефаном, и предлагал он мне… Отдаю работу своему бывшему ученику Осипу Серебрякову с сыном. Нет, Осип не корыстник, собор-то наш строится при малых средствах. Пусть и Серебряков оставит по себе память арзамасцам. Но я, Мишенька, совсем-то от собора не отстраняюсь, без меня там не обходится. Фронтоны распишу…
Прощались поздно. Сговорились сходить в собор посмотреть иконостас работы брата Михаила — Федора.
Назавтра день выдался тихим, буран утишился и под чистой синевой неба хорошо открывался весь город.
Первозданной белизной светились снега. Не торопясь, прошлись Сальниковой улицей, Михаил Петрович угадывал «свои дома», которые некогда проектировал.
Хорошо обстраивалась Соборная площадь. С западной стороны ее украшали каменное здание архива с итальянским окном, присутственные места, уездное училище и высокого профиля строения Николаевского монастыря. С южной подпирал площадь боковой фасад дома Подсосова и два дома-близнеца, выстроенные по проекту губернского архитектора.
Торжественной белой громадой, устремленной ввысь, возвышался перед ними Воскресенский собор. Он был уже отштукатурен. Остановились у магистрата, Ступин не выдержал:
— Сколько ни смотрю на него, все-то не устаю любоваться — великолепно!
И опять, как вчера, полный братской нежности к архитектору, художник крепко обнял его за плечи и не сдержал своей хорошей возбужденности:
— Окреп ты, Мишенька, в крыльях. Высоко, широко над Поволжьем залетал. Уже и теперь ты славой не обойден. Ну, как говорится, дай тебе Бог еще долго-долго украшать наши грады и веси!
Слава об архитекторе Коринфском скоро утвердилась и в печати. На всю Россию арзамасский учитель уездного училища И. Фаворский писал в журнале «Москвитянин»:
«Наружный вид храма представляет четырехконечный равносторонний крест с 48-ю колоннами… Фасады с четырех сторон однообразные с портиками, которые возвышены на 15 ступенях и каждый состоит из 12 ионических колонн, вышиною в 17 аршин, с фронтонами, украшенными по приличию сего ордера и соединенными между собою открытыми террасами. Сверх фронтонов на соединенном аттике и возвышенных ступенях — пять куполов, из которых средний украшен 12 колоннами и таким же количеством окон с арками. Такой храм редко можно встретить не только в уездных, но и в губернских городах».
Друзья тепло простились в тот же день. Ступин волновался.
— Так ты, Мишенька, в Петербург… Лучшие мои ученики сейчас там, в академии… Настоящими мастерами становятся: Ваня Зайцев, Васенька Раев, Афоня Надежин, Коленька Алексеев… Кланяйся от меня столице, ребяткам!
Этот последний, казанский, период жизни и деятельности Коринфского вместил в себя все: высшую радость творения, российскую славу, мучительную встречу новых веяний в архитектуре, трагедию их неприятий, уход от реалий жизни в романтизм, в иллюзорный мир абстракции и даже средневековой мистики.
Однако в первое десятилетие жизни в Казани Михаил Петрович работал без душевного разлада, его творческие замыслы воплощались на практике, радовали автора, служили людям.
Пять месяцев пробыл архитектор в Петербурге и, вернувшись в Казань, представил Н. И. Лобачевскому проекты следующих зданий: анатомического театра, библиотеки, химической лаборатории, физического кабинета, астрономической обсерватории, двух служебных корпусов. И в министерстве народного просвещения, и в Строительном комитете министерства внутренних дел проекты одобрили. Лишь Николай I, считая себя куратором русского искусства, объявил: «Согласен, кроме проекта обсерватории, который переделать правильнее, устроив кровлю наподобие Дерптской».
Коринфский съездил в Дерпт (Тарту), ознакомился там с устройством крыши обсерватории и, разумеется, улучшил проект.
Предстояло еще крепко подумать над планом застройки университетского городка. Этот план в свое время составил казанский архитектор П. Г. Пятницкий, но Михаил Петрович решил, что его можно значительно улучшить. Позже центральная часть университетского квартала превратилась по воле архитектора в довольно обширный парадный двор, что обступали различные корпуса. Первое место в ансамбле зодчий отдал анатомическому театру — противовесу главного университетского корпуса. Позднее авторитетные специалисты относили анатомический театр к числу лучших образцов русского зодчества.
Кроме названных выше основных построек, Коринфский произвел немало иных архитектурно-строительных, а также и ремонтных работ. Михаил Петрович спроектировал ветеринарную клинику, манеж. Последнее, над чем он тщательно потрудился — это уже перед смертью, — было проектирование антресольного этажа над главным учебным корпусом университета.
Как в Арзамасе судьба счастливо свела молодого строителя и резчика с художником Ступиным; так и в Казани Коринфскому выпало счастье дружеского единения с великим Лобачевским. Европейский знаменитый математик и его друг архитектор до конца горячо любили родной университет и отдали ему все свои творческие дарования.
Деловая репутация Михаила Петровича настолько возросла, что 1 августа 1837 года он был утвержден преподавателем архитектуры университета с окладом экстраординарного профессора. Коринфский сразу осознал, какую трудную должность он принял, и постарался читать студентам курс архитектуры не отвлеченно, с использованием и отечественного опыта в градостроительстве. Раньше в университете архитектуру трактовали по устаревшим пособиям Бюша, а также Виньолы, Михаил Петрович стал излагать дисциплину по любимому Витрувию, русскому Свиязеву, а также используя и собственное сочинение. К этому добавим, что Коринфский завершил свое самообразование знанием иностранных языков — многие книги по архитектуре он читал на языке подлинника. Свободно владел Михаил Петрович французским.
Коринфский никогда не замыкал свою творческую деятельность университетской оградой. Он стал истинным сыном Казани и работал везде, куда его звал гражданский долг.
В Казани Михаил Петрович стал архитектором Удельной конторы, постоянно привлекался к разработкам проектов различных зданий гражданского и культового назначения. Он разрабатывал проекты перестройки губернской гимназии, дворянского собрания, кафедрального собора, церкви для Раифского монастыря и многих частных домов, особенно после пожара 1842 года. Тут к месту сказать, что арзамасцы, как и другие нижегородцы, посильно помогли бедовавшим казанцам, собрали для погорельцев хорошую сумму денег.
В Казани Коринфский показал свои высокие инженерные знания. Все его постройки отличались прочностью, конструктивной целесообразностью. Так, в мире отечественных строителей нашумело дело устройства нового свода в зале университетской библиотеки. Стояла задача облегчить этот свод, чтобы не увеличивать толщину колонн. Михаил Петрович предложил новинку: использовать для выкладки свода не кирпич, как обыкновенно, а пустые гончарные коробки. Новое в строительстве дало толчок к тому, что в Казани мещанин Булычев начал изготовлять для строительства домов керамические пустотелые коробки, равные объему десяти сложенных кирпичей. Первые опытные дома, в том числе и тот, который выстроил Булычев для себя, выдержали все испытания на прочность, теплоизоляцию. Много пользы принесли людям и усовершенствования в конструировании и кладке различных по назначению печей, что предложил архитектор. Коринфский своими трудами постоянно вносил передовые коррективы в разработку различных конструкций. Он также был и тонким мастером интерьера и конструктором необходимого оборудования и мебели. Особенно ему удавалась мебель с мотивами русской романтики.
Творческий путь Коринфского завершался в сложное переходное время, когда крепостное право уже со всей очевидностью изживало себя. Новые веяния несли обновление в литературу, в изобразительное искусство, где после романтических увлечений реализм все более и более пробивал себе дорогу.
Труднее развивалась отечественная архитектура. Первые шаги в творчестве Михаила Петровича совпали с годами яркого расцвета русского искусства, которое базировалось на классической основе. Эта классика венчала рост русского национального сознания, который так ярко был выражен в конце XVIII и в первой четверти XIX века после победоносной войны 1812 года.
В тридцатые годы в искусстве заявляет о себе романтизм, он оказывает влияние и на зодчество. Коринфский трудно принимал новь. Однако и тут, используя в сущности чуждые художественные образы псевдоготики, архитектор сумел при разработке фасадов отдельных зданий, а также и во внутреннем оформлении помещений проявить определенный вкус и высокую культуру художника. Михаил Петрович не только умел блестяще разрешать конструктивные и художественные задачи при проектировании зданий самого различного назначения, но был и мастером «частных» архитектурных форм. Его наружные и внутренние декоры всегда достигали значительного художественного эффекта и эмоционального звучания, что несомненно открывало в нем и незаурядного художника.
Совершенно не принял строгий классик, верный ученик Воронихина, тот «русско-византийский» стиль, который уже утверждался в поисках своей, русской самобытности в архитектуре. Не поступаясь своими художественными принципами, Коринфский разошелся с молодыми архитекторами, что приехали в Казань после пожара 1842. А потом и разлад с самим собой — все это обессиливало зодчего, подрывало его творческие силы, здоровье.
Однако работы не этих последних лет жизни архитектора характеризуют в целом его деяния. В своих лучших осуществленных проектах и тех, которые не суждено было реализовать, особенно в проектах института благородных девиц (Родионовском институте). Дома дворянского собрания, университетской клиники, Михаил Петрович Коринфский поднял себя до ведущих отечественных зодчих, которыми всегда гордилось и гордится русское искусство.
…Когда в старости Ступину не спалось, он неизменно уходил в кабинет, чтобы написать еще одну страницу своих воспоминаний.
Горели свечи, на столе пугающая белизной стопа чистой бумаги, очиненное гусиное перо, песочница, жирно поблескивают густобурые чернила в изящной фарфоровой чернильнице.
Академик погладил ладонью седые, сильно поредевшие волосы на голове, медленно прошелся по кабинету и опять бодрил себя. Да, отживающий человек имеет право говорить о себе, о виденном-пережитом, и о людях, с кем так или иначе сводила судьба. Что сегодня… Сегодня весь день вспоминался Коринфский, и кстати бы сказать о нем потомству. Надворный советник… Орден Станислава. Жена дворянка, каменный дом в Казани, счастлив в детях. А главное — было у друга много работы высокого назначения. В июне прислал письмо, жаловался на свою застарелую болезнь, опять она привязала его к постели. Но и это недужество уже в прошедшем… Десятого июля нынешнего 1851 года ушел собинный друг Мишенька на вечный покой… Говорят, на Арском кладбище в Казани поставлен арзамасцу хороший памятник, что выполнен по рисунку самого архитектора.
Ступин вздохнул, запахнул тяжелый теплый халат, прислушался к тишине спящего дома, услышал, как на дворе в темени осенней ночи глухо шумели старые деревья в сыром саду. И опять художник говорил с собой, выговаривал то, что хотелось оставить на бумаге.
Убыло нашего полку… Редеет вокруг, редеет. Отошли в вечность учителя — арзамасские дьяконы, что славно учили писать иконы, профессора академии, друзья, с кем начинал трудное и прекрасное вхождение в искусство… Нет, нет и нет! Никаких обид и сомнений! Спасибо жизни уже за то, что она сводила знакомством, вязала дружеством, работой с такими интересными, целеустремленными людьми! Михаил Петрович тоже судьбой не был обойден. Время, а потом и умная оглядка русских людей на свое прошлое — они хорошо вознесут арзамасца. Новые поколения не перестанут любоваться, ценить рукотворную красоту архитектора из Арзамаса. Долгой быть славе Коринфского в родном Поволжье…
«Мы прочли „Вечера на Карповке“ с живейшим удовольствием, с живейшим наслаждением. И они — произведение женщины, но дай Бог, чтоб у нас было побольше мужчин, которые бы так хорошо писали».
В. Г. Белинский
Венчание назначили на 16 апреля.
Всю последнюю неделю — днями, Машенька жила почти не помня себя. В маленькой гостиной дома титулярного советника и кавалера Семена Зевакина безраздельно властвовала модная портниха со своими пособницами: шили подвенечное платье, девушки из дворовых готовили столовое и постельное белье в приданое. В гостиной же примеривались модные шляпки и перчатки, привезенные из Нижнего, несколько раз приходил дамский обувщик… Сбилась с ног мать невесты Александра Андреевна. За всем нужен хозяйский догляд, надо обо всем помнить, вовремя распорядиться то на поварне, то на дворе, а тут еще мучила горничная, у которой все невпопад — никогда еще в доме арзамасского стряпчего не видели столь суеты и разного крика.
Машенька прощалась с девичеством. Ей семнадцать лет. Она как-то затаилась и почти не выходила из своей комнаты, разве что по настоятельному требованию портнихи примерить то рукав, то воротник пышного белого платья. Настороженная, опять и опять с затаенным страхом подходила к зеркалу. Она не любила его, точнее не любила собственное отражение в потемневшем, давно желтеющем стекле, схваченном темной рамой мореного дуба.
… Эта постоянная, едва ли не болезненная бледность некрасивого лица, веки с краснинкой. Только в серых глазах видится некоторая приятность. Небольшой рост, нежные формы плеч, означающие слабость сложения.
Она и в эти дни в какой-то задумчивой рассеянности и смятении, почти печальна, с виноватым чувством перед красавцем женихом. Радоваться ли ей! Почему в ней нет ничего, кроме давнего затаенного испуга, и этот смутный, неосознанный испуг с каждым днем все сильней. Потому она не спит ночами в своей узкой и жесткой девичьей постели за синими ширмами с серебристо-серыми цаплями и какими-то диковинными болотными цветами.
Как сладко вспоминается теперь недавнее вроде бы детство, ее короткое девичество, ее свобода, на которую никто не посягал.
Детство прошло в Липовке, в двадцати верстах от Арзамаса. Деревенька отца насельницей на высоком холме. Теплый деревянный дом, заросший сад, сонный пруд внизу, яркие цветы под окошком детской. А окрест — тенистые липовые и дубовые рощи, извилистая речка среди поемных лугов. С высоты холма виднелась белая монашеская пустынь, в ясные солнечные дни в легкой голубой дымке можно было разглядеть высокие колокольни и церковные главы Арзамаса…
Так вольно жилось лето и зиму в усадьбе! Старшая в семье, Мария, к сожалению, не имела подруг, сестер близкого возраста — росла тихая, мечтательная, вся ушедшая в созерцание родных мест, которые после никогда не забывались и помнились со всеми нехитрыми радостями усадебной жизни. Даже постижение начальной грамоты у сельского дьячка и то запало в память как нечто забавное потому, что ее старательный учитель с его дремучей бородой и длинными волосами оказался самой добротой.
Потом переезд в Арзамас. Дом уездного стряпчего Зевакина в приходе Спасской церкви открылся для многих, Семен Семенович смолоду не чурался людей. Как говорили, без участия Зевакина в городе ничего не начиналось и не оканчивалось, в нем он считался непререкаемым авторитетом. Недаром же известный в свое время поэт и драматург князь Иван Михайлович Долгорукий писал: «Муж — человек молодой, умный и, что всего мудрее, с хорошими правилами… Он хорошо учился, имеет приятные познания. Жена у него хозяйка хорошая, русская женщина без всяких фигур».
Содержать дорогих учителей стряпчий не мог и определил дочь в семейство богатых Корсаковых. С их дочерью и воспитывалась девочка. Позже у Марии навсегда сохранятся к Софье Алексеевне, в замужестве княгине Голициной, самые приязненные отношения.
… Легкая, она недурно танцевала, и учитель музыки искренне хвалил ее. Девушка с увлечением рисовала и смело брала в руки кисть. Французские романы не только кружили юную головку сладким дурманом сентиментальности, но и будоражили свободой мысли авторов, яркими остротами о человеческой природе и социальных основах общества. Странно, книги — и отечественные тоже, вызывали куда более вопросов к себе самой, к людям и плохо отвечали на запросы души и ума.
И вот при всем этом, при явных своих достоинствах Мария постоянно чувствовала себя несчастной. Еще и потому, что однажды мать в своей родительской простоте, забывшись в минуту грустной нежности, обронила нечаянно: «Дурнушка ты моя, тебе будет нечего делать в свете, ты некрасива!» С того времени Мария и стала полнится уничижительными мыслями, она затихла, отходила, затворница, от веселящейся молодежи и недавнее сватовство Разумника Васильевича восприняла с радостью: кончится для нее это бесконечное девичье мучительство. Теперь думалось: да, я вот такая, но смотрите, как хорош мой жених, мой муж! Этот дерзкий вызов, неосмысленный эгоизм успокаивал, и она рисовала своим богатым воображением будущие визиты в дома своих знакомых сверстниц.
С Разумником Васильевичем свел разговор за столом и далее в гостиной у общих знакомых, где они случайно присутствовали с родителями. Разумник, не предполагая вовсе, обнаружил в ней столько наивной душевной чистоты, грез о будущем, столь много разных познаний — книжных, конечно, что изумился. Ему, во многом уже искушенному к своим двадцати семи годам, уже приуставшему, вдруг захотелось припасть к этой открывшейся пред ним чистоте, к этой явно незаурядной девушке. Он зачастил в дом стряпчего…
Как-то вдвоем, сидя у клавикордов, они, преодолев молчаливую неловкость, заговорили о любви. Мария, краснея, поверяла явно книжное:
— Где нет поэзии, там нет и любви. Любовь — это дар небес…
Разумник Васильевич поднялся с кресла — статный, фрак на нем сидел преотлично, с черными напомаженными волосами, в темных глазах его держался открытый смех. Оттого и отошел он к картине в золоченой раме, чтобы скрыть свою веселую иронию — какие откровения, однако! Какая же она еще наивная — ребенок, и так искренне выдает чужое за свое…
Он повернулся к девушке внимательный, теперь с лаской в глазах.
— А хотите, Мари, я дам вам сочинение моей маман. Представьте, опубликовала свой опус в столичном альманахе. Труд ее так и назван «Любовь».
— Хочу, хочу! — захлопала своими худенькими ладошками Мария. Разумник Васильевич и вообще все Жуковы тотчас выросли в ее сознании. Взволнованная, она коротко призналась:
— Мечтаю писать. Что-то так и подталкивает. Научиться выражать себя — это же счастье!
Жуков не заметил, как и сам увлекся разговором:
— У нас в Быковке, в родовом гнезде, прекрасная библиотека из французских книг, почти весь восемнадцатый век маман собрала. Она же из рода Бутурлиных… Стихи писала, есть и опубликованные…[54]
— Библиотека — сокровище, та женщина, что жила словесностью, любовью, высокой поэзией, сама сокровище.
Разумник Васильевич, чином губернский секретарь, поглядывая на восторженное личико мадемуазель Зевакиной, понял, что настал тот самый момент, когда должно приступить к решающему разговору.
— Я предлагаю вам руку и сердце, Мари…
Она, не глядя на Разумника, полная мыслями о библиотеке, неловко кивнула, и пухлые губы ее болезненно задрожали.
Он подхватил ее и осторожно поцеловал.
— Я нанесу визит завтра… объясните родителям…
Жуков коротко поклонился и вышел.
А Мария, почти себя не помня, побежала к матери.
Александра Андреевна озаботилась. Прижала к себе старшую дочь и тревожно скорее себя спросила:
— Будешь ли ты счастлива, моя дурнушка?
И тихо заплакала.
… Наконец-то кончились эти мучительные ожидальные дни. Они шли к венцу со счастливыми лицами.
Венчали их в зимнем Воскресенском соборе. Новый летний, заложенный в 1814 году, только еще поднялся стенами. Церковь была полна уездным дворянством и чиновным людом. Жуковы едва ли не двести лет служили в Арзамасе и потому пользовались давним почетом.
Мария плохо видела и слышала, что творилось вокруг нее и жениха. Но, когда начали читать брачный обыск, она напряглась, вслушивалась в легкий тающий голос:
— «Брачный обыск:
Сего 1822 года апреля 16 дня города Арзамаса в Воскресенском соборе по учиненному от всех священнослужителей и ниже следующих лиц вступающих в брак, обыску оказалось: 1. Жених — служащий в департаменте Государственных имуществ губернский секретарь Разумник Васильевич Жуков, холост, вступает в 1-й брак по собственному его произволению и без всякого принуждения, поемля за себя в жены титулярного советника и кавалера Семена Семенова сына Зевакина дочь девицу Марию Семеновну Спасского прихода, которая по собственному своему соизволению и без всякого понуждения со стороны родителей вступает за того Жукова. 2. Как жених, так и невеста на исповеди Святого причастия бывали и в минувшую Четверодесятницу сию христианскую обязанность исполнили, ко вступлению им в брак никаких законных препятствий не оказалось… Жених 28, а невеста 17 лет, между ними никакого родства, возбраняющего брачность: во утверждение всех сих показаний со стороны жениха свидетели подписуются: коллежский советник и кавалер Федор Михеевич г-н Стремоухов, штаб-ротмистр и кавалер Алексей Егорович Чемоданов, а со стороны невесты: прапорщица Авдотья Васильевна г-жа Аннинкова и гвардии прапорщица Надежда Федоровна г-жа Панютина…»
Они вышли на высокую паперть собора — яркое весеннее солнце заливало широкую Соборную площадь, радостные лица знакомых. Надо было принимать поздравления и улыбаться, улыбаться на все четыре стороны. Она выглядела прекрасной, Машенька Жукова, в своем белоснежном платье, густо испятнанном сухими набрызгами золотистого овса. На паперти их осыпал такой густой шумный дождь блестящего золота…
Сели в экипаж. В запотевшем окошке кареты мелькнуло озабоченное лицо отца в зеленом форменном мундире и заплаканное, почти жалкое лицо матери со сбитой на бок прической. Мария, затянутая в шумящую белизну платья, сидела недвижно и улыбалась так отрешенно от всего, что Разумник Васильевич встревожился и мягко спросил:
— Ты не поделишься своим чувством, Мари?
Она очнулась, взглянула на мужа, вспомнила, что он рядом. Легкая улыбка тронула ее накусанные яркие губы.
— Я подумала, что когда-нибудь опишу венчание, свадьбу и все, чем полна невеста… Я о целительности искусства подумала…
— В такой-то час о спасительном мире искусства… — с раздражением подумал про себя Разумник Васильевич. — Какая она далекая от меня в своей юности, далекая и хрупкая, не сломалась бы. Будет так жаль…
Разными слухами полнился уездный Арзамас. Но что там доподлинно произошло в Петербурге 14 декабря этого двадцать пятого года?
Ступин не выдержал и отправился к городничему Бабушкину. Как-то покумились они, и вот теперь к Егору Степановичу можно было зайти в служебный кабинет без особых церемоний.
Городничий еще ничего достоверно не знал, мерил кабинет широкими шагами бывшего военного. Остановился у окна, побарабанил жирным пальцем в раму — заиндевелое, с синим отливом стекло глухо отозвалось. Плотный, в широком мундире обернулся и побагровел широким лицом. Брань начинал он всегда с любимого словечка покойного императора Павла I:
— Ракалии! И кто это зловредные слухи разносит по городу?! Шептуны подколодные… Квартальный Белкин намедни донес, весь базар шепчется — о чем таком? Ну, а тебе, Александр, что я скажу. Время обо всем явном и тайном скажет, да-с…
Александр Васильевич пожалел Бабушкина:
— На нет и суда нет. А я от Рафаила своего наслышан. Сказывал сын, что прибыл в уезд какой-то офицер и в трактире Монахова распинался.
— Вот как! — городничий чуть не рявкнул в закрытую дверь.
— Прошка, опять спишь на часах, ракалия! Доставь сюда Монахова, жи-иво!
От Бабушкина академик пошел к стряпчему. С Зевакиным художник давнего знакомства не порывал — напротив, приязненно виделись часто. Семен Семенович заметно выделялся из среды уездных чиновников — умный, рассудительный, он являлся тем оселком, на котором пробовалась всякая новая мысль в Арзамасе.
Приятная неожиданность: к Зевакиным приехала из деревни дочь. Та самая Машенька, которой Александр Васильевич некогда пообещал явить на бумаге зайчика-попрыгайчика. А сталось, рисовал Ступин девочке и зайцев, и косолапых медведей, позже, как подрастала она, радовал Бовой королевичем, Синей Бородой… Застольные забавы — вот ведь как вышло — не прошли даром, полюбила карандаш и бумагу Машенька, так что уже и в нежные лета свои была часто замечаема среди учеников художественной школы академика.
Не ожидал, однако, в приемной художник увидел Марию Семеновну, она поливала герань в белом глиняном вазоне.
Со времени свадьбы Александр Васильевич редко и случайно встречал дочь стряпчего. У нее рос сын, передавали сторонние, что замужество дочери Зевакина не задалось, однако велика ли вера досужим болтунам!
Наблюдательный глаз художника сразу увидел, что Жукова, несмотря на годы и возможные нелады в семье, похорошела. Лицо ее стало каким-то одухотворенным, открытым, а во влажных больших глазах — в полутемной прихожей они казались черными, виднелся ум насмешливый, острый. По-прежнему хрупкая фигурка женщины делала ее легкой, по-девичьи грациозной.
Мария Семеновна обрадовалась академику, она тотчас заговорила его, пока он снимал шапку и бекешу.
— Да, несколько поживу у папа и вот что: снова стану ходить в вашу школу — рисунок у меня слабоват.
— Милости просим, мадам! — улыбался и хорошел своим смугловатым лицом Ступин. — У меня теперь первым в рисунке Гриша Мясников — талант самородный, несомненный. Садитесь рядом с ним. А почему с Гришей… Это у меня из академии. Там у нас слабенькие в рисунке уж обязательно присаживались к талантам, смотрели, как работает этот талант.
— Воспользуюсь добрым советом. Вы к папа? Пойдем-те же!
Из гостиной доносились пробные звуки клавесина, Ступин вспомнил, что дочери дома нет, и не сдержал себя:
— Не моя ли это дочушка крадет ваш досуг?
Жукова развела руками.
— На сей раз это не Клавдинька.
… В кабинете Семен Семенович раскуривал свою трубку: пахло ароматным турецким табаком.
Академик медленно опустился в широкое кресло у камина и начал напрямик:
— Семен Семенович, ты у нас главный самовидец… Как же так, какой выворот всему делу? Сказывают, дворяне, высокие военные чины противу царя в Петербурге. Ужели заговор был?
Зевакин старел. Стал поосанистей за последние годы, темные волосы его изрядно поредели, глаза чаще бывали задумчивыми. Посасывая трубку, остро взглянул на приятеля.
— Тебе надобно мое суждение — изволь. Я тут раскладывал как пасьянс… Заговоры у нас ведь всегда господа начинают, народ же бесплодно бунтует… Смешение мыслей пошло после того, как военные чины вернулись из Парижа с новыми ветрами в голове.
— Что же это за ветры?
— А ты что, забыл французскую революцию? Вначале Вольтеры и прочие умники-просветители, а потом баррикады, дорогая республика, кровавый Робеспьер… Но зато — свобода, на которую клюнула глупая чернь. Свободу она не получила: крестьянин как потел на полосе, так и потеет, а рабочий все в том же дымном цеху… Нувориши — эти да, дорвались до власти-сласти. Так что именно республиканские ветры надули головушки тем военным и иным статским.
— Выходит, дело-то было серьезное. Заговор, значит?!
— Не без того, раз уж ружья и пушки заговорили. Милорадович, герой двенадцатого года, убит! Да мы скоро узнаем, объявит государь…
Зевакин встал, встал и Александр Васильевич. Стряпчий легонько приобнял гостя за плечи, дружески улыбнулся.
— Может, старого ренскова или домашней наливочки — давно мы с тобой не сидели у камелька…
— Нет, благодарствую! — рассеянно отозвался Ступин.
Но хозяин дома уговорил-таки гостя остаться и велел принести бутылку. Виноградное вино расслабило Зевакина, и он с нескрываемой грустью заговорил о своем фамильном:
— Добрый мой подруг… Хоть тебе я поплачусь: выдал я, грешник, дочь за богатого, думал уберечь дитя от вседневной нужды. У меня их, деток-то пятеро… С надеждой принесла к алтарю Мария чистоту свою, а муж скоро пренебрег ее чувствами…
Стряпчий прикрыл глаза ладонью, академик почувствовал, что надо уходить. А в узком коридорчике его перехватила Мария Семеновна.
— Ну, просветил вас папа? — дочь Зевакина заглядывала в глаза. — Он сегодня за обедом предвещал ваш приход. Да, вы не первый с этим!
— Не скрою мадам, любопытничал о подоплеке событий в столице. Слухи и те, и другие, но родитель ваш все изъяснил.
— Не хотите ли моего изъяснения, а, Александр Васильевич?
— А, что такое? — насторожился художник.
— Я уведу вас в гостиную, подруга моя ушла…
В гостиной Зевакиных всегда пахло мятой — запах этот уловил Александр Васильевич и как-то разом успокоился.
— Александр Васильевич, я знакома с вашим сыном, а познакомились мы на Выксе у генерала Шепелева, что надзирает за бывшими заводами купца Баташева, вы знаете… Я с мужем на Выксу приезжала. Рафаил Александрович был весел после вина, начал говорить комплименты… Теперь он меня озаботил.
— В чем же забота?
Жукова торопливо, нервно теребила конец гарусной индийской шали, что была накинута на ее плечи.
— Рафаил Александрович молод, горяч, а ему бы сейчас надо держать себя сдержанно. Как поняла, сошелся он с князем Шаховским. Вы слышали, конечно, о князе. Вернулся из Парижа майором, открывалась для Федора Петровича блестящая карьера, а он вышел в отставку, женился и приехал в свой Ореховец нашего уезда. Начал хозяйствовать с того, что сильно уменьшил оброк мужикам. Оно бы и хорошо, но каково это воздействует на соседних крестьян, в каком положении окрестные землевладельцы, кои такого же послабления своим крепостным дать не могут. Возможны осложнения, до губернии дойти может… Из самых добрых побуждений к вам, вашему сыну… Не набрался бы от Шаховского тех мыслей, кои, мягко сказать, к последствиям привести могут, а у вас школа… Первая провинциальная в России! Понимает ли вполне Рафаил Александрович ваше и свое высокое назначение…
Ступин с трудом не выдал наружно своей растерянности, своего внутреннего испуга. А как и правда помещики с письмом к губернатору, а то и в Петербург… А как сыск начнется — притянут князюшку, а там и ближних по духу, сейчас, после 14 декабря, всего жди. Ах, Рафаил, Рафаил… Как-то случайно, не намеренно вовсе, подслушал, как в классе сынок «крепакам» навевал о той же французской революции. Вот он чем горячит свою голову, ай-яй! Академик торопливо попрощался с Жуковой, скоренько оделся и вышел на улицу. К вечеру морозило, под ногами жестко хрустел пристывший снежок. День кончался, над засинелыми снегами на крышах домов поднималась жиденькая холодная заря.
… Доподлинно все открылось в самом конце месяца, когда в Арзамасе был получен, наконец, манифест нового царя Николая Павловича, которому дворяне и чиновники уезда присягали 27 декабря 1825 года.
Как только художник заполучил экземпляр манифеста от городничего Бабушкина, тотчас заторопился к себе домой, уединился в кабинете и начал чтение.
Читать мешали назойливые мысли: «Да, бунт, бунт произошел в Петербурге!»
Особо обращали внимание такие слова манифеста:
«… сей суд и сие наказание, по принятым мерам обнимая зло, давно уже гнездившееся, как во всем его пространстве, во всех его видах, истребить, как Я уповаю, самый его корень, очистить Русь святую от сей заразы, извне к нам занесенной».
Александр Васильевич отодвинулся от стола, сидел в кресле, стиснув на коленях руки. В воспаленной голове держалась одна мысль: «Подлинно, что у Зевакина ума палата — сказал, как в воду глядел. Масоны, масоны… Точно извне заразились. До чего дело дошло!»
Только за чаем, после обеда, Ступин и отводил душу в разговорах с женой. Все-то некогда. До двадцати ребяток у него в школе: ученики на полном пансионе, три раза в день их накормить — это сколько же хлопот для Екатерины Михайловны! Есть она, стряпуха, но ведь за всем досмотреть надобно, а главное закуп продовольствий, базар… Про самого что же говорить: уроки в классах, разъезды по всем ближним, а то и дальним трактам, то взять заказ на роспись сельской церкви и написание икон, то отвезти работы и получить расчет. Приглашают писать портреты… А сколь разной переписки с академией, с теми же помещиками. Постоянно приходится напоминать, чтобы платили за учение и содержание своего «крепака».
… В тихих словах жены очередные новости — городок мал, все друг у друга на виду и на слуху.
— Еще чашечку, Александр Васильевич?
— Пожалуй, мой друг. А Клавдинька где, что не чаевничает.
— Видела я давеча, что мадам Жукова мимо наших окон с папкой прошла, не в галерее ли над штудиями маются.
Ступин всегда испытывал приятное волнение, когда видел жену за чаем. Отрешенная в этот час от забот и хлопот, она открывалась ему близкой, желанной. В своем розовом капоте и таком же чепчике с накрахмаленной оборочкой, с легким румянцем на полном чистом лице, выглядела такой домашней. И хотелось, как в дни давней молодости, говорить ей что-то игривое, обоих волнующее.
Екатерина Михайловна отодвинула от себя чашку, вытерла платком припотелое лицо, легко обронила пробные слова:
— Что-то зажилась Мария Семеновна у родителей, каково-то муженьку в Ардатове. Он там ведь выборным судьей?
— Да, судит-рядит других, — Александр Васильевич вздохнул. — Надо бы и о себе произвести пристрастное следствие… Гуляка! Вон, братец его у нас в казначействе — очень даже исправный человек!
Только разговор наладился — обеспокоил дежурный по школе: приехал московский купец Бебин, привез краски, ждет в прихожей.
— Ступай, проси купца в кабинет.
… В галерее, в зале гипсов, на теплом фоне окрашенных стен белели литые мускулы «Гладиатора», хорошо освещенное лицо «Лаокоона», в тени дальнего угла молодой «Бахус» жаждал вина и веселья, а в другом, ближнем углу, на обрезной канелюрованной колонне толстенький «Амур» безвестного автора лукаво готовился выпустить верную стрелу любви…
Мария Семеновна Жукова и Клавдинька уже давненько за работой, приустали от напряженного внимания — учебные рисунки всегда даются трудно, не скоро. Громко шуршат итальянские карандаши по толстой зернистой бумаге. В теплой тишине слышно, как медленно ходит наверху, на антресолях, в своей комнате Рафаил Александрович Ступин.
Жукова вздохнула.
— Однако, как мажется этот итальянский!
— Не говорите, Мария! — Клавдинька обрадовалась, что наконец-то Жукова заговорила. Она бросила «конопатить» свой рисунок.
— Отец как-то рассказывал: в академии, бывало, сидят они вот также в классе гипсов — лица, как у трубочистов от этого карандаша, а руки только в бане отпаривались. У вас-то очень выразительно получается, а у меня та-ак…
— Я, кажется, увереннее работаю кистью. Когда-то Александр Васильевич настоятельно советовал не торопиться к краскам, они, дескать, потом желанной наградой. Начально рисунком овладеть должно — все начинается с карандаша… Ну-с, а как ты тут, Клавдинька, в этом отцовском рассаднике талантов. Расцвела, право, расцвела. Женихи не приступают? Слыхала, вокруг тебя такое обожание…
— Какие женихи! Что принесу благородному-то в приданое? Дочь художника, считайте бесприданница! Да и купеческий сын не польстится. А за приказного идти не хочется, сами знаете, какой это народец нестойкий…
— Небось, в тебя все ученики отца влюблены! Да и мудрено ли!
Клавдинька вытирала холстинкой пальцы, в простодушии своем, призналась:
— Ой, мадам Мария… Я уж как на духу. Все, кто постарше, заглядываются. А особливо Николинька Алексеев да Гриша Мясников. Но какая разница! Николинька — этот пять раз на дню дорогу заступит и улыбнется, а Гриша… Я понимаю: крепостной, знает свое положение, но все же очень уж робок.
— Да, ему открыться нелегко. Ну вот, немного еще поработаю строчкой, уберу лишнее и на том кончу.
— Простите за любопытство, мадам. Вы-то как? Хотя о чем я, у благородных людей…
Жукова затенила свое лицо грустью.
— Беды и печали и нас не минуют, Клавдинька. Коротко скажу: не задалось мне замужество.
— Разумник — имя мужа вашего — значительное…
— Не случилось соответствия. Теперь совсем от меня отошел. То ночами сидит в Ардатове за картами, то уедет на Выксу, а там круглый год колесо праздника вертится. Театр, актрисы, бесконечная вереница гостей и очень много вина… Чем занимаюсь — читаю да мараю бумагу. Одним утешением сынок Васенька. Скоро повезу в Петербург, в гимназию готовить.
Мария Семеновна замолчала и пожалела, что наговорила, пожалуй, этой счастливой хорошенькой девушке лишнего.
В тишине опять послышались размеренные шаги Рафаила Александровича на антресолях.
— Видела, как сюда шла, твоего брата, показался он мне взволнованным…
Клавдинька торопилась, тоже заканчивала рисунок. Не задержалась с ответом:
— Это он вам рад, знаю. Он так почтительно говорил о вас однажды, Мария Семеновна…
— Вот как. Братец ваш в возрасте, отчего не обзаводится семейством?
— Да тоже вот… Богатая за бедного художника не пойдет… Впрочем не знаю, не знаю!
В зал вошел Григорий Мясников. Русоволосый, среднего роста, он хорошо держался, ученик старшего возраста. На нем хорошо сидел сюртук темно-зеленого цвета, полосатые нанковые панталоны были заправлены в сапоги со светлыми отворотами. Жукова тотчас увидела на юноше красивый жилет, черный тафтяной платок на шее.
Григорий слегка поклонился.
— Простите, мадам, Клавдия Александровна, что задержался, ребята в классе задержали.
— Давно ждем твоего учительского слова, господин мэтр! — Клавдинька повеселела. — Взгляните…
Мясников постоял между мольбертами, внимательно оглядел рисунки.
— У вас, мадам Жукова, нарисовано весьма изрядно. Вот только не вышел следок статуи, пяточку срезали ей-ей многовато, взгляните-ка. Кабы живая фигура, башмачку не на чем держаться… И еще: сегодня — солнце, световые пятна выступают на фигурах резко, а вы их зачем-то гасите. Свет выделяет объемы…
— А у меня?
Мясников припал глазами к рисунку Клавдиньки.
— Отчего, Клавдия Александровна, такая робость в карандаше? Тут вот совсем слабенько, а здесь — смотрите, рука-то у статуи деревянной вышла, плоской…
— Скажешь мне тоже… — надула свои яркие губки Клавдинька и решительно тряхнула черными висячими локонами — огорчилась.
Тут и сошел, наконец, с антресолей Рафаил Александрович в охотничьем костюме. Мягко ступая в высоких сапогах, подошел, поклонился. Карие отцовские глаза его сияли.
— Мадам! Я счастлив видеть вас снова. Я скажу вам комплимент: вы хорошеете, право. Как жаль, что не часто навещаете нас.
Жукова слабо защищалась:
— Вы преувеличиваете, Рафаил Александрович, сознайтесь же! Я всегда была скорее дурнушкой…
— Я художник, Мария Семеновна. У вас особенная красота! Вы хорошо образовали себя, как довольно наслышан, а ваши душевные качества…
Клавдинька — да простится ей ее простодушие, успела шепнуть гостье:
— Да он объясняется вам, Мария!
— Благодарю, Рафаил Александрович. Я — женщина и мне ваши слова приятны. Я, кстати, не избалована комплиментами. Прошу посмотреть наши опусы.
Рафаил Александрович подошел поближе, прищурился.
— Значит, прекрасный пол в трудах праведных — ладно! Та-ак, не дурно, но вот эта мягкость, даже вялость карандаша, даже кокетство некое усматриваю. Больше силы! Помню, с самим Карлом Брюлло сидел я в натурном классе академии. Вот уж кто являл подлинно божественную линию на бумаге…
— Ты опять на охоту, Рафаил? — прервала воспоминания брата Клавдинька, она знала, как долго тот любит говорить о том же рисунке, об академии.
Рафаил Александрович и сам догадался, что перевел разговор на воспоминания. Художнику не хотелось строго разбирать работы, возможно огорчать гостью, да и сестру.
— Представьте, Мария Семеновна, господин Чемоданов пригласил в свои угодья. Собаки у него славнецкие! Гриша, кстати… Да брось ты карандаш, хватит за сестренку стараться, пусть достигает сама. Не в службу, а в дружбу. Суеверным становлюсь, что ли… Поднимись наверх в мою комнату — забыл пистолеты на диване. Городничий наш боится выстрелов в городе, так я на лоне природы пристреляю, купил недавно.
Мясников спустился вниз скоро, подал Ступину лакированный ящик. Рафаил Александрович открыл его, поднес к Жуковой, в голосе его послышалась явная бравада:
— Мария Семеновна, взгляните. Есть особая притягательная красота и сила в оружии. Посмотрите, самой смертью дышат эти дула…
Жукова поднялась, заглянула в ящик.
— Зачем они вам, художнику, Рафаил Александрович. Вы, знаю, не дамский угодник, не дуэлянт.
Ступин стоял в полосе яркого солнечного света, что падал из ближнего окна. Молодой, красивый — весь в отца, он вдруг сделался серьезным.
— Мадам, эти пистолеты могут заговорить и в дни великих потрясений. Вспомните: оковы тяжкие падут…
Мария Семеновна подняла голову, ее большие глаза потемнели от внутреннего напряжения. Но заговорила она мягко, сдержанно:
— Рафаил Александрович, что-то я не верю, что темницы рухнут, пока есть на земле любые власти. Эти святые места пусты не бывают. А потом, уверены вы, что они нужны, большие-то потрясения? Скажи бы вон Гриша об этом — туда-сюда… У вас с родителем художественная школа, не она ли и есть поле долгого и трудного боя. После отца вам, Рафаил Александрович, брать на рамена воспитание художников. Это куда важнее, чем убивать. Поймите, не пулями движется любое общество к совершенству.
— Во-от вы какая, госпожа Жукова… — как-то глухо отозвался молодой Ступин и торопливо закрыл ящик с пистолетами.
— Я — женщина, мать и не приемлю насилия, какими бы красивыми словами оно не прикрывалось, — легко отозвалась Мария Семеновна давно обдуманным, искренним.
Рафаил Александрович не знал, что и ответить.
Тут, кстати, закричали со двора.
— Это тебя, Рафаил, — догадалась выручить брата из затруднительного положения Клавдинька.
Ступин поклонился Жуковой и вышел.
Кончался август. В саду Ступина пышно цвели любимые белые флоксы, ветви яблонь отяжелели от красных плодов.
… Многие из учеников академика писали его портрет. С давних пор это стало благодарной данью ребят своему учителю, а потом Александр Васильевич и смолоду был той выразительной натурой, которую хотелось писать сочно и ярко.
Поясное изображение сейчас, в этом 1828 году, заканчивал Григорий Мясников.
В дверь кабинета легко постучали. Вошел Николай Алексеев, будущий академик и зять Ступина. Сдержанно поздоровался.
— Извините, что прерываю сеанс. Приехали мадам Жукова.
— Ба, ба, ба! Поди, проси, Николинька. Ты уж извини, Гриша, что прерываю работу.
Художник быстро встал и сменил халат на серо-голубой сюртук, поправил густую еще прядь волос, что падала на темное от загара лицо.
Мужчины раскланялись с дамой.
Мария Семеновна отбывала в Петербург и наносила в городе прощальные визиты. Она уже свиделась с Екатериной Михайловной и Клавдинькой, а теперь вот надлежало проститься и с академиком.
У мольберта женщина остановилась, явно полюбовалась работой.
— А недаром Алексеев, провожая меня сюда, нахваливал. Ну-у, Александр Васильевич… Знаю, многие вас писали, но это такое проникновение, а потом и такая удивительно легкая кисть. Очень выразительно, воздушно. Молодец, Гриша!
Мясников поклонился.
— Спасибо на добром слове, мадам!
К мольберту подошел Ступин, пригляделся. Довольный, даже хмыкнул.
— Тешим себя надеждой, что эту работу достойно оценят члены Совета Академии художеств. Гришенька далеко пойдет в художестве. Будем не сегодня-завтра кланяться барину — обещал быть здесь проездом в Москву. Крутенек саратовский хозяин Григория, но еще раз попробуем его покачать, авось сторгуемся. А нет — Общество поощрения художеств в Петербурге обещалось дать пять тысяч… Ну, что же, давайте по обычаю русскому присядем на дорожку. Сюда, Мария Семеновна, пожалте, на диван…
В кабинете академика мягкая мебель, на стенах картины в тяжелых золоченых рамах, на большом столе два красивых бронзовых шандала, фарфоровый чернильный прибор и тяжелый бронзовый стакан для гусиных перьев.
Жукова торопилась высказаться:
— Пока не забыла… Александр Васильевич, у вас учится мой крепостной Федя Тержин. Он, знаю, не блестящих способностей, но кончит вашу школу, да ежели станет в том же Ардатовском училище учителем рисования — плохо ли!
— Если воля ему будет дадена…
— Я подписала вольную Феде и только что передала ему. Он, бедняга, заплакал, руки целовать кинулся… Вот вам конверт, тут деньги за остатний год учебы — где же вольному-то Фединьке взять…
Ступин молодо вскочил с кресла.
— Мария Семеновна, такой благородный шаг! Да у нас нынче в школе праздник! Ну, это после, после…
Жукова подала конверт и опять, оправляя свое синее дорожное платье — она еще не привыкла к нему, опустилась на диван.
Известие о свободе Тержина так взволновало Мясникова, что он попросился выйти. Александр Васильевич согласно кивнул: конечно, конечно…
Мария Семеновна тяжело переживала свой отъезд. Как оказалось, только матери да вот своему давнему учителю и могла она довериться сердцем.
— Александр Васильевич, приобщали вы меня к благородному искусству — это немало. И книги из вашей библиотеки меня питали… Не знаю, доведет ли Бог свидеться. Нет-нет, я Арзамасу не изменю, всегда буду благодарно вспоминать вас, родные стогны. Низкий поклон вам!
Смугловатое лицо академика не стало веселым от искренних похвал.
— Жаль, все мы лишаемся счастия и далее видеть вас, Мария Семеновна. В Петербурге дела?
— Какие дела! — Жукова невольно усмехнулась. — Нас, женщин, в департаменты служить не пускают. Буду писать да готовить своего Васеньку в гимназию. Я, Александр Васильевич, сама настрадалась, вы об этом догадываетесь. И довольно нагляделась на страдания других. Наконец-то, кажется, прозрела! Я теперь знаю о ком и чем писать. Задумала книжку повестей и кое-что уж передала бумаге. Не премину сказать и об Арзамасе. Вас интересует мое положение… Вчера в Ардатове раскланялись с господином Жуковым как чужие, только Васенька всплакнул — ребенок, а понял, что неладно между родителями…
— Может, все еще образуется… — художник встал, в волнении заходил по кабинету. — Может, время затянет обиды… Ладно, молчу, молчу! Так, дай вам Бог перо в руки, Мария Семеновна. Это хорошо, что Арзамас у вас в душе. У нашего города много и доброй славы. Простите уж старого кулика, что он свое болото хвалит. Михайла Коринфский наш город славными строениями украсил, во-он какой собор поднимаем… Второго такова в провинциальной России-матушке нет!
Жукова легко подхватила ход мыслей академика:
— Александр Ступин своею школою отчину прославил — о делах ваших в газетах и журналах…
Академик погрозил пальцем догадливой визитерше. Однако весело завершил:
— А вы, мадам Жукова, вы, Машенька, осчастливьте земляков своей книгой, своей правдой. Добавляйте к славной молве о нашем городе изящной словесностью. Ну, в добрый час! Я провожу.
… Мясников сидел на скамейке под старой липой в саду. Тревожно стучало сердце, душила жалость к самому себе. И думалось горькое: «Как у них, свободных, господ все так просто. Вот сядет госпожа Жукова в удобненький экипаж и покатит торной дорожкой по своим делам… Счастливец Федька Тержин! Вот опять же и это просто: на тебе, Фединька, свободу, как пару мордовских онуч! Но мы же все, все рождаемся свободными!»
… Еще не знал Мясников, что так скоро — 1 сентября этого года, здесь, в школе Ступина, он встретится со своим барином Гладковым, и тот решительно, грубо откажет в обещанной прежде свободе, несмотря на просьбы и унижения Ступина.
Еще не знал Григорий, что в тот же день — это уж под вечер, он не пересилит свою скорбь и застрелится в галерее, где так недавно давал уроки рисунка Жуковой и любимой Клавдиньке.
В своей прощальной записке к друзьям по школе, а большинство из них являлись крепостными, он напишет:
«Простите, любезные друзья мои, не порицайте меня за мой поступок. Я показываю вам пример, как должно поступать против надменности честолюбцев. Милый друг, Василий Егорович (Раев), напиши на моей гробнице, что я умер за свободу. Простите».
Случится все это так.
В конце разговора с Гладковым, после унижений академика, Александр Васильевич не сдержался, наговорил крепостнику и дерзости… Гладков уехал…
В мезонине дома Ступина, где жили ученики, Григорий положил записку на столик у постели Раева, а затем медленно спустился вниз, переходя ограду, коротко полюбовался на притихший к вечеру сад и поднялся на антресоли галереи в жилые комнаты Рафаила Александровича. Тот был в отъезде, ключ от своей комнаты он всегда оставлял под ковриком перед дверью.
Пистолеты молодого Ступина были, как всегда «на всякий случай» заряжены. Мясников успел подумать, успел досказать то, что он не договорил в присутствии академика и Гладкова, что хотелось ему выложить там, в кабинете художника.
— Александр Васильевич, перед кем вы распинаетесь. Перед надменным честолюбцем! Терпения у вас не хватило, порицать Гладкова вы стали. Нет, не дошли ваши слова до бездушного рабовладельца. Нетерпение… У всех нынче нетерпение. Рафаил Александрович сжигает себя нетерпением… Жукова в гордом своем нетерпении бежит с родной сторонки… От нетерпения рабства моего, знаю, Клавдинька уливается слезами… Обозначился мой предел. Теперь я закричу о своем нетерпении. Вот так, полным голосом…
Громкий выстрел хлестнул застойную тишину низких комнат, рванулся за окно. Взметнулись с верхних кромок оконных наличников встревоженные голуби, сухо затрещали своими крыльями.
Солнце село, и густая, какая-то тревожная наволочь вечера затянула притихший город.
Ступин не находил себе места. Заперлись в спальне Екатерина Михайловна, Клавдинька после слез как-то странно замерла, и успокоительные слова родителей не доходили до нее. Не выкупили для нее Гришеньку… А он, бедняжечка, как знал, когда недавно стихи свои ей отдал, что не отпустит его барин. Она помнит, она на всю жизнь запомнит вот эти слова:
Лишь уныние, житель хладный,
В сердце у меня живет.
И отрадный, тайный голос
В гроб зовет.
И луна тот холм осветит,
Где сокрыт мой будет прах,
Тень блуждающу приметит
Робкий путник в тех местах…
Портрет Гришенька ей, Клавдиньке, недавно показывал. Сидит он, опершись на правую руку, в левой держит книгу, вдали на левой стороне листа изображен ручеек, на берегу возвышается погребальная урна намеком. В поле без отпевания, без креста зарыли Гришу…
Александр Васильевич вышел во двор. Учеников не было видно — затаились в своих комнатах, назавтра назначены допросы. А что так долго нет ребят с похорон Мясникова?
На дворе сделалось совсем темно. Порывистый ветер раскачивал деревья и швырял наземь сломанные сучья. Слышно было, как постанывала, скрипела в саду старая липа. Тяжело стучали о землю сорванные яблоки. Одинокий, растерянный бродил академик по дорожкам своего сада и многим, многим терзал себя. Ах, Гриша, Гриша… Теперь до самой смерти носить Ступину тебя в сердце своем. Неужто мало предлагал денег за тебя этому каналье Гладкову. Сказал ведь, что и в Петербурге собирается сумма…
Сухая осенняя листва била по лицу Александра Васильевича, но он почти не ощущал этого, едва ли не кричал в мятущуюся темноту:
— Теперь ты, Гришенька, свободен. Навсегда свободен! Художника не стало. Убить художника — это же красоту убить! Прости, Гриша, твоего старого учителя, друзей своих. Красота, добро так легко уязвимы… Немало я вызволил крепаков из неволи, а вот тебя не смо-ог!..
Целую неделю в доме Ступина празднично, весело, и ученики шумны: 24 сентября этого 1839 года Николаю Алексееву, теперь уже зятю Александра Васильевича, присвоено звание академика. Написал он групповой портрет своего учителя с воспитанниками — большое и такое выразительное полотно, его и оценили в Петербурге.
Едва ли не вместе с радостным известием, пришла из Петербурга и плотная бандероль. Развернули и ахнули: книга Марии Семеновны Жуковой!
«Вечера на Карповке»… Александр Васильевич вспомнил: это же предместье, дачное место под столицей — Карповка… Зело любопытно!
Нетерпеливая Клавдинька первая овладела книгой и тотчас ушла в садовую беседку — день стоял тихий, погожий.
В обед дочь не вытерпела, после второго блюда стала картинно загибать пальцы.
— У Марии Семеновны — «Вечера». У Гоголя Николая Васильевича «Вечера» на этой, на Диканьке. Загоскин свои «Вечера на Хопре» издал, а наш романист Марлинский тож разразился «Вечерами на бивуаке»… Вот так подчуют нас отечественные сочинители романтическою прозою… И все они прячутся под сторонних рассказчиков. У Пушкина не наш ли квартальный Белкин занимается историями…
Глава семейства, откладывая салфетку, вспомнил — дочь к прошлому навела.
— Давно ли в тридцатом году Александр Сергеевич в нашем Арзамасе проездом в Болдино и обратно. А бывал он в городе и особо, с заботой: пропуск ему был нужен до Москвы через холерные карантины. Я как раз комиссаром и надзирателем за оцеплением города, виделись, как же… Уж как художник скажу: выразителен внешне…
Клавдинька объявляла главное:
— Мария Семеновна и о твоей школе читателей оповестила!
Из-за стола не выходили долго. Клавдинька принесла книгу, отыскала нужную страницу и принялась читать торопливо, сбивчиво.
Екатерина Михайловна попридержала дочь:
— Ровней, ровней…
«Белые зубчатые стены монастырей с их башнями и каменными кельями, множество также каменных обывательских домов с их тенистыми садами, куполы церквей и светлые шпицы колоколен придавали городу, особенно издали, действительно прекрасный вид…»
— Все та-ак, — первой одобрила Екатерина Михайловна.
— А вот теперь, папенька, и о вашем заведении:
— «Если я прибавлю несколько слов о школе живописи, которой произведения принимаются с похвалою на нашей столичной выставке художников, вы узнаете мой маленький городок».
Екатерина Михайловна заслушалась, забылась в приятности, даже свой пухленький роток приоткрыла. Ступин поднял свою седеющую голову, потирал свои руки с явным самодовольством. Алексеев с копной пышных каштановых волос на голове чему-то рассеянно улыбался, ожидая продолжения начатого чтения.
— Какой слог, однако… — наконец очнулся Ступин. — Вот сбылося-сталося — это самое я и предрекал, книгу-то. Браво, Машенька! Уж кто-кто, а мы, арзамасцы, узнаем наш маленький городок!
— Разуважила и печатно Арзамас, — подхватила Екатерина Михайловна. — А что дале-то?
— А тут о купцах наших, вот и о Попове…
— Чти-ка!
«Убогая старость находила пристанище в доме призрения, выстроенном одним из наших благородных членов купеческого сословия; виновная несчастная мать в осеннюю бурную ночь не блуждала с отчаянием по берегу реки с дитятею на руках, с слезою благодарности и благословением в устах приносила она обреченное несчастию с самого рождения дитя в воспитательный дом, основанный тем же почтенным гражданином».
Александр Васильевич сидел довольнехоньким. Мягко оглаживая плотные седеющие бакенбарды, поднял дочь на ноги.
— Дойди до Ивана Алексеевича Попова, передай соседу, что прошу, по возможности, немедля пожаловать. Вот порадую старика, он лестное слово о себе любит. А после, как прочтешь книгу — передай ее ученикам, пусть, светы мои, прочтут — хорошо Мария Семеновна повестила о нашем Арзамасе, дай Бог ей доброго здоровья!
После ухода Попова, академик по обыкновению пошел прогуляться в сад. Стояло теплое начало октября, еще серебряные тенета увивали поднявшуюся отаву под яблонями. Со старой липы медленно опадало последнее золото подсохшей листвы.
Прохаживаясь по утоптанным дорожкам и после сидя в прохладе садовой беседки, окруженной пояском еще цветущих розовых астр, художник опять, как и прежде много раз, пожалел, что с отбытием Семена Семеновича Зевакина в Саратов, лишен он приятности встреч, лишился дружбы с родителями Марии Семеновны. Грустно, к старости, оказывается, остается так мало друзей…
Тогда, в тот страшный день 1 сентября 1828 года, после самоубийства-то Гриши Мясникова, когда полиция и понятые явились в школу, Семен Семенович, как в воду глядел, когда шепнул потихоньку: зачем, Александр Васильевич, ты записку крепостного городничему отдал? Забыл разве, что слово не счет, но много за собой влечет… Подлинно, вскоре такое началось, что руками разводи. Арзамасские-то власти не нашли в самоубийстве Гриши никаких особенностей, отправили «дело» на ревизию в губернскую уголовную палату, а в той палате взглянули на уход из жизни крепостного иначе. Умер художник — это бы ладно, но какое вольнодумство, и других призывал поступать також… А давно ли был двадцать пятый год, события в столице. Короче, дошло до подозрений, что Ступин за нравственностью «крепаков» не надзирает в своей школе. А тут еще из арзамасского же «дела» всплыло, что Мясников читал книгу аббата Канота «Вальтерово заблуждение», что книга эта из библиотеки академика… Ну, коли Вольтер — раскусили и в России, кто такой Вольтер-безбожник и всякие там вольтерьянцы… Плохой оборот принимало доследование уголовной палаты и пришлось раскошелиться: семьсот рубликов положить на «лапу» зверя алчного, ненасытного. Кой-как утихомирил нижегородских мздоимцев…
Александр Васильевич, противу обыкновения, задержался в своем саду, все-то говорил и говорил сам с собой. Пожалел Гришу: второго такого таланта в школе более не появилось — редки истинные таланты! Зятюшка Алексеев несомненно большой мастер, но очень уж академичен, а у Мясникова намечалось что-то свое, самородное… Перебирая в памяти прошедший день, Ступин вспомнил и о книге Жуковой. Вот тебе, голубушка Марья Семеновна, все бы это прискорбие — всю эту грустную историю Гришину, да в повесть. А на страницах ее сказать бы и о том, что квартальный надзиратель Белкин со службы уволен за несмотрение, что страшный нагоняй достался городничему, а титулярному советнику — пусть это будет, конечно, не Зевакин, а некто иной, вынесен, как стряпчему, штраф и выговор за нерачение к делу. То-то и отъехал собинный друг на волжские низа, в саратовские пределы…
Вечером уже при свечах Ступин писал ответ на письмо Жуковой. Благодарил за книгу, высказывал искренние пожелания: исполать тебе, Машенька, исполать! А в школе все ладно, все своим чередом. Похвалимся: за сотенку уж художников аттестованных из заведения выпущено, так то!
Спрашивала Жукова о Воскресенском соборе, о Коринфском. Коринфский теперь при Казанском университете архитектором, а Воскресенский собор мирским доброхотством созидается. Уже и росписи внутри начал Осип Серебряков с сыном. Как же, из учеников Ступина! Академик Алексеев — да, тот самый Николинька, пишет для храма образы Спасителя и Божией Матери, а вашему покорному слуге выпало писать на четырех фронтонах. Всем мастерам арзамасским нашлось дело: резчикам, позолотчикам, медникам, кузнецам и столярам… Достойный памятник победе русского оружия над Наполеоном воздвигли арзамасцы…
Вскоре доставил книгу Жуковой в Арзамас московский книгопродавец Бебин, что постоянно снабжал уездный городок новинками отечественной литературы. Пополнял он библиотеку и Ступина.
«Вечера на Карповке» читались и перечитывались с особым интересом, с особым любопытством. В гостиных дворянских особняков, в купеческих палатах, в зале прохладительных вод купца Ситникова и даже в присутственных местах — все разом заговорили о сочинительнице, которую, конечно же, хорошо прежде знали и теперь еще помнили. Мария Семеновна, кто бы мог подумать! Всегда задумчива, особняком, правда, серьезна не по летам…
Ко всему этому, к разным толкам и обывательским пересудам громко добавили столичные журналы, которые доходили-таки до уездного городка. Шутка ли, критики «Русского инвалида», «Северной пчелы» и «Библиотеки для чтения» единодушно признали за писательницей ум, тонкую наблюдательность, и верность многих положений…
Когда в Петербурге в типографии Александра Смирдина вышла в полном объеме книга, вобравшая в себя лучшие повести «Инок» и «Медальон», в июльском номере «Московского наблюдателя» за 1838 год с отзывом о «Вечерах на Карповке» выступил сам Виссарион Белинский. Вот что он писал:
«Первая часть „Вечеров“ вышла в прошлом году, а в нынешнем издана вторым изданием, вторая вышла только в нынешнем году, и теперь едва ли в какой книжной лавке можно найти ее. Успех необыкновенный… Мы прочитали „Вечера на Карповке“ с живейшим удовольствием, с живейшим наслаждением. И они — произведение женщины, но дай Бог, чтоб у нас было побольше мужчин, которые бы так хорошо писали».
В 1840 году опять двумя частями вышли «Повести Марьи Жуковой». Теперь дополненные новыми произведениями: «Суд сердца», «Самопожертвование», «Падающая звезда» и «Мои курские знакомые»
И опять Виссарион Белинский находит слова высокой оценки творчества писательницы:
«Одним из лучших литературных явлений нового года по справедливости должно назвать повести г-жи Жуковой». Критик отметил, что хотя «…повести не относятся к тем высшим произведениям искусства… (однако) полнота горячего чувства, верность многих положений, истина в изображении многих черт и оттенков женских характеров, искусный, увлекательный рассказ и, прибавим к этому, прекрасный слог, которым и мужчины редко владеют у нас, — вот достоинства повестей г-жи Жуковой».
Холодный сырой Петербург…
Скромная квартирка, и непреходяшая унижающая бедность. У родителей еще четверо, всех надо ставить на ноги, и просить у отца помощи мучительно трудно.
А тут еще судебное дело издалека потянулось.
В повести «Медальон» — повести во многом автобиографической, исповедальной, Мария Семеновна Жукова признавалась, наверное, о себе: «Жених, кажется, более всего желал моего маленького именьица, которое было у него под рукою, может быть, чтобы избежать черезполосного владения, строгое исполнение обязанности супруги и дружеское расположение было все, что нужно для его счастья».
Супружеского, семейного счастья хватило Жуковым ненадолго.
Да, муженек в свое время, пользуясь доверием Марии, наделал долгов, пришлось спасать то немногое из имения, что осталось. Мария Семеновна после с горечью признается: в столице узнала «печальную существенность», испытала «всю трудность слияния поэзии с судебной палатой» в то время, «когда негодование превышало силы, когда сердце изнемогало под необходимостью не любить».
Единственно, что скрашивало жизнь писательницы в Северной Пальмире — старая дружба с Софьей Алексеевной Корсаковой-Голициной, с которой она некогда разделила свои юные годы перед замужеством. И поддерживало главное: работа над «Вечерами».
Литературные заработки во времена Жуковой были скромными, Мария Семеновна частенько отходила от письменного стола и подрабатывала кистью. Ей позволили бывать в Эрмитаже царского дворца, она приходила туда с красками, как на праздник. Полотна старых западных мастеров завораживали, открывали мир незнакомый и волнующий. Но главное, как эти французы, англичане, голландцы, а уж что говорить об итальянцах — как они глубоко чувствовали натуру, писали легко, изящно, изливаясь восторгом таких сочных, солнечных красок?! Мария Семеновна скоро вошла во вкус работы, делала недурные копии и их охотно брали на комиссию художественные магазины. Иногда она нарочито проходила по Невскому мимо знакомых витрин и поглядывала «чужими глазами» на свои холсты. А что, весьма и весьма недурственно! — горделиво думалось ей и она благодарно вспоминала далекий Арзамас, классы Ступинской школы, где была так усидчива, где так не хотелось уступать воспитанникам академика.
Однажды в Эрмитаже Жукова сидела за мольбертом и как всегда увлеченно работала. Она не слышала, как сбоку подошла красивая женщина с высокой прической и в элегантном платье. Мягкий шорох шелка выдал незнакомку. Мария Семеновна повернулась и тотчас узнала: то была Александра Федоровна, супруга царя. Художница тотчас встала и опустилась в глубоком реверансе.
— Простите, ваше величество, я не сразу заметила…
Французский, на котором заговорила Мария Семеновна, видимо, понравился императрице. Она подошла поближе, внимательно посмотрела копию.
— Вы меня приятно удивили. У вас не холодная душа, откуда такие навыки?
— Я брала уроки у Ступина, в Арзамасе, и в доме княгини Софьи Голициной…
— Наслышана про заведение господина Ступина. Как вас, простите…
— Жукова Мария Семеновна.
— Вы, мадам, не сочтите за вторжение… Я замечаю, вы здесь не впервые.
Жукова призналась, что она подрабатывает, у нее сын на руках, с мужем разъехались…
— Мне рекомендовали вашу книгу… Мадам, я к вам с просьбой, не напишите ли миниатюру императора…
Мария Семеновна обрадовалась: не часто царствующие особы делают заказы копистам в Эрмитаже…
— Сочту за великую честь, ваше величество!
И Жукова выполнила заказ, и он понравился царице. Императорская фамилия в таких случаях часто делала подарок автору, и подарок тот, разумеется, превышал принятую стоимость исполненной работы…
В Эрмитаже Жукова обратила внимание на Филиппа Берже. Пожилой француз все еще с похвальным упорством постигал таинство колорита старых мастеров. Слыл француз миниатюристом, художник отличался французской жизнерадостностью, бывал даже излишне шумен и чрезвычайно галантен. Мария Семеновна с давних-давних лет благоговела перед людьми искусства — Берже стал приятной неожиданностью в чреде ее однообразных рабочих дней. Поначалу она сочла любезности Филиппа, его внимание даже за чудачество, но потом-то женским чутьем поняла, что французом овладело чувство искренней симпатии к ней. Сложившийся уже художник, Берже вызвался передать ей все, чего достиг он сам на бесконечной и трудной дороге изобразительного искусства. Жукова тяжело переживала свое затянувшееся одиночество в столичном муравейнике. Они стали встречаться вне стен Эрмитажа, и писательница ожила в теплой атмосфере мужского внимания и заботы…[55]
В северной столице Жукова осознала себя, поверила в свое назначение, стала писательницей. Здесь увидели свет ее повести, тут появились доброжелательные рецензенты, авторитетные читательские признания, отсюда пошла ее известность по России… Но столицы и требуют от творческих людей многого, иногда слишком большой дани. Хрупкий с детства организм молодой женщины не выдержал творческого напряжения, промозглых зим, холодных дождей осени и затяжных весенних туманов — она часто простывала, и наконец у нее развилась «модная» тогда чахотка, кажется, навсегда прижившаяся в Петербурге.
В летние месяцы Мария Семеновна уезжала к родителям в Саратов, пила кумыс, оживала, тешила себя надеждами, но коварная болезнь назойливо и неизменно напоминала о себе в сырые месяцы года.
В 1838 году писательница уехала на юг Франции, но вскоре вернулась: в Петербурге выходила ее книга и вдруг издателю потребовался автор. В 1840 году Жукова опять уезжает за границу, теперь ее сопровождает в ту же Францию Филипп Берже.
Два художника, да в придачу еще и писатель…
Мария Семеновна поприжала в себе художника, она еще в России решила, что напишет книгу о том, что увидит и по-своему переживет. Вот почему в путешествии по югу Франции она не расставалась с записными книжками и заставила своего «чичероне» работать, «снимать виды», как говорили тогда.
Да зачем тебе это, Мари? — Филипп искренне удивлялся. Надобно, мон шер! — уклончиво отвечала она, поначалу зачем-то скрывая мечту о книге. Но потом призналась и добавила: — Твои рисунки украсят текст — так ты навеки останешься со мной, мон ами…
Явно польщенный Берже в своей широкополой художнической шляпе с пером лихо взбодрил свои густые усы и короткую бородку а-ля Ришелье, картинно раскланялся и заторопился сказать по-русски:
— Спасьибо, Маша!
Книга рождалась легко, оказалось, что она уже жила в авторе. Мария Семеновна догадалась: она давно подготовлена к работе французскими книгами из библиотеки Бутурлиной-Жуковой, своей свекрови…
«Очерки Южной Франции и Ниццы» вышли в 1844 году в издательстве книгопродавца Иванова.
Издание получилось изящным, даже роскошным. Его украшали двенадцать рисунков Филиппа Берже: «Церковь Сен-Лоренская в Дофинэ», «Часовня Св. Бруно», «Сифурский монастырь», «Церковь Св. Михаила в Пью», «Вид Ниццы», «Гарский мост», «Замок Бейкер», «Сассекажский источник»… Последнюю милую картинку с молодым крестьянином нарисовала с натуры сама Мария Семеновна. Филипп Берже так и сказал:
— Мне будет скучно одному в твоей книге…
Рисунки были отпечатаны в Париже новым в ту пору выпукло-литографическим способом…
Издание еще не вышло в свет, а Николай Алексеевич Некрасов уже поддразнил читающую публику своим добрым отзывом о рукописи в «Литературной газете»:
«Всем известно прекрасное дарование этой писательницы (Жуковой), пишущей так тепло и увлекательно, с изяществом и грациею, какую можно встретить не у многих из наших писателей. Ее повести согреты всегда чувством истинным и глубоким и составляют одно из любимейших чтений русской публики. Г-жа Жукова изготовила теперь в подарок русской публике свои путевые записки, которые, без сомнения, будут замечательным явлением в русской литературе и займут не последнее место в ряду русских путешествий».
Виссарион Белинский продолжал следить за творчеством Марии Семеновны. Год назад в «Отечественных записках» в статье «Сочинения Зенеиды Р-вой» критик категорично заявил, что повести «М. Жуковой принадлежат к замечательным явлениям последнего времени»…
Теперь, когда увидели свет «Очерки…», Мария Семеновна сочла необходимым встретиться с Белинским, с благодарностью поднести ему свою новую книгу.
Они встретились в редакции журнала. Белинский, какой-то внутренне напряженный, излишне суетливый, увлек ее в свою рабочую комнату, скорее похожую на кабинет заурядного чиновника.
Критик — сутуловатый, нескладный, долго гремел простым стулом и все вглядывался в нее своими зоркими глазами. Они были у него сероголубые, большие, красивые и даже, как показалось ей, искристые. Виссарион Григорьевич наконец утвердился за своим рабочим столом и тотчас обрел спокойную уверенность. Извинился за свою молчаливую неловкость и запросто сказал:
— Так вот вы какая…
Они посмотрели друг на друга и молча поняли, что оба больны чахоткой: их выдавали лица с тем землистым цветом, той худобой, с той затаенной болью в глазах, которую могут уловить друг у друга только давно больные, обреченные люди.
Белинский, жалея женщину, начал ободрять:
— Мы с вами поденщики литературы… Берегите себя! Вас хвалит Некрасов. Он назвал ваши путевые очерки подарком русской публике, и это верно. Очерки, Мария Семеновна, действительно долго будут стоять на книжной полке русских путешествий.
Критик сухо покашлял, было, схватился за грудь, но уже заученно сглотнул кашель и отвел от груди ладонь, мягко опустил ее на бумаги.
Жукова не заметила, как Виссарион Григорьевич увлекся, заговорил горячо, на его впалых щеках проступили робкие пятна розового румянца.
— Ваши очерки, Мария Семеновна, живо напоминают мне «Письма русского путешественника» нашего незабвенного Карамзина.
— Да где же мне! — застеснялась Жукова.
— Нет-нет, уж я-то знаю, вы не скажите! — Белинский вскинул тонкие свои персты, водворил на место челку густых темных волос, как-то картинно смахнул со лба легкую испарину и повысил голос. — Та же легкость, та же занимательность, тот же приятный слог, да и взгляд на предметы верный. Восприятия ваши так же остры, как у Николая Михайловича. Но главное: вы покоряете читателя теплотою своего женского чувства. Вы так славно провели меня по красотам Южной Франции — чувствительно благодарен!
Ей надо было отвечать любезностью. Она ответила правдой:
— Я, Виссарион Григорьевич, рада — счастлива!, что вы ввели меня в русскую литературу…
Критик с досадой махнул рукой.
— Не-ет, это припишите себе, сударыня. Легко пересказать содержание книги, даже пуститься в критику, когда имеешь свой взгляд на отечественную словесность, а попробуй-ка, хоша бы и Белинский написать книгу вместо Марьи Жуковой… Каждому свое! Ну-с, а что вы теперь?
— У меня теперь роман на столе…
— Опять о женщине… Хорошо бы из жизни простых людей да слогом покрепче. И вот что: обязательно из русской жизни! Мне те ваши повести более нравятся, где действие развертывается у нас, в России. У нас и язык поярче… И еще: вам известно таинство женского страдания, оно так воздействует на читателя, помните и об этом…
— Какую женщину обойдут страдания… — призналась Жукова.
— Это я давно понял, Мария Семеновна… — Белинский с пониманием взглянул на писательницу и перевел разговор на другое:
— Вы родом-то откуда?
— Из-под Арзамаса. Родитель уездным стряпчим, большая семья…
— Вот как! А я ведь пензенский, из Чембар. Проезжал ваш городок — от Москвы уголок… Собор там у вас подняли великолепнейший! Ну, не давайте же себе спуску, да не закиснет ваше перо в чернильнице!
В дверь кабинета критика легко постучали. Белинский извинился и встал.
— Рога трубят, Мария Семеновна. Сегодня у нас редакционный сбор, еще раз простите.
Он проводил ее до дверей.
— Надеюсь на встречу! И пусть в вас не угасает святой непокой мысли и духа!
Оставшись один, застегивая верхнюю пуговицу сюртука, критик подумал: жизнь у Жуковой будет коротка, зато ее погудка долга. Но поработаем, поработаем еще — успокоил он и себя.
Второй встрече писательницы и критика не суждено было сбыться…
В кабинете Ступина Свешников объявился радостно взволнованным.
Иван теперь первым помощником академика в классах, да и доверенным по хозяйственной части. Недавно ездил в Оренбург, отвозил иконы для иконостаса казачьего собора, получил там расчет и благополучно вернулся. Ученье Свешников закончил. 9 января этого сорок шестого года ему и нижегородцу Николаю Рачкову присланы из академии художнические аттестаты. Кстати, прибыла из столицы и приятность дня самого Ступина. Академия представила его к награде орденом Святого Владимира четвертой степени за многолетние труды по обучению юношества благородному художеству.
Накануне над Арзамасом гремела гроза, пал на землю шумный ливень, и сегодня в открытое окно кабинета входила бодрящая свежесть.
— Александр Васильевич, вы не поверите… К нам гостья необыкновенная!
— Так уж и необыкновенная…
— Мария Семеновна Жукова просила доложить!
Академик, разом взволнованный, встал с кресла.
— Проси, Ваня, проси! И в самом деле, в кои-то веки. Сюртук подай! Художнику семьдесят. Но выглядит он еще бодро, тщательно следит за собой. Да и давно стало привычкой: негоже опрощаться до халата перед учениками, небрежен мастер в одежде, неряшлив он и в работе. Священнодействовать за мольбертом надо в галстуке. Вон Карл Брюло…
Мария Семеновна обдала старшего учителя теплом своих больших глаз и парижскими духами. Александр Васильевич припал к руке гостьи, выпрямился и, по-стариковски торопливо зачастил:
— Голубушка, чем заслужил я ваше расположение, такая мне честь! Проходите, садитесь на кресла, а то на диван, я на вас полюбуюсь…
Писательница, несколько смущенная неложной взволнованностью Ступина, присела на диван, обитый красной арзамасской юфтью, и оглядела едва ли не с детства знакомый кабинет. Женский глаз тотчас отметил порыжелые обои, тусклую от времени позолоту рам, обрамляющих потемневшие полотна, и портрет матери — музы художника. Полотно представляло аллегорию, и Жукова удивилась, как легко и красиво писал в молодости ее учитель.
Академик присел к столу, заваленному бумагами, кивнул на них своей красиво посаженной головой.
— Вот разбираю свои анналы, готовлюсь писать памятное. За сорок четыре года — столь уж моя школа здравствует, академия эвона сколь бумаг мне спровадила…
— Похвально! Вы же себя не в последний ряд работников русской культуры поставили.
Александр Васильевич, лишившись жены, дочери и сына — зять Алексеев с внуками навсегда в Петербурге застрял, теперь, в старости, был рад редким уже встречам со свидетелями его прежней счастливой жизни. Вот и сейчас он был готов говорить и говорить.
— Отживающий человек, Машенька, — простите, что я вас уж по-старому, имеет право говорить о себе и своем времени. Тут, недавно пришло в голову: в мире искусства давно такое замечено: сколь ученик громок, столь наставник безвестен — надобно же сказать и о наставнике. Впрочем, о себе-то я менее всего, больше о тех, с кем судьба сводила, об учениках…
— А моя жизнь — она в моих повестях… — Жукова слабо улыбнулась, ее сухое темное лицо оживляли одни глаза. Что же моей подруженьке, Клавдиньке-то не пожилось? Простите, Александр Васильевич, я причиняю вам боль.
Ступин ужался в кресле, вздохнул затяжно, с болью.
— С тридцать восьмого начали посещать меня скорби. Екатерина Михайловна, голубушка моя, внезапно заболела и отдала Богу душу… А тут, в сорок втором, завистники снова подожгли школу. На пожаре Клавдинька с учениками картины спасала, случайно облили ее водой, а уж осень, остудилась сильно. Я свалился, да поднялся, а у дочушки открылась горловая сухотка… и опять похороны. Как я все это пережил — не знаю. Николинька забрал внучат, тоскливо мне…
За окном по садовой дорожке прошел незнакомый Жуковой юноша, своим загорелым лицом вдруг напомнил сына академика. Он, помнится, так по-особому взволновал ее в далеком двадцать восьмом году, когда спустился с антресолей в гипсовый зал галереи, где они с Клавдинькой «конопатили» свои штудии… Мария Семеновна вспомнила и еще одну встречу с сыном художника в Саратове, на набережной Волги. Ей объяснялись в любви всего-то два-три человека… В последний-то раз так и не поняла: вправду это Рафаил Александрович, или из него выплеснулся измученный скитальческой жизнью человек. Он был чуть под хмельком, говорил горячо. Ему так нужна опорой женщина! Однако, не просто женщина, а натура художественная, которая поняла бы его и стала для него всем: женой, другом, сотоварищем в искусстве… Ей стало жалко одинокого, страждущего Рафаила, еще не потерявшего надежды… Но она уже ничего не могла обещать мужчине, она чувствовала, знала, что чахотка не отпустит ее, она сама скоро станет обузой для других. У нее нет права на чужую жизнь… Они так славно поговорили в тот восхитительный вечер, когда высокое небо и вечерняя Волга плавились в золоте позднего заката. Теплые блики зари смягчали уже немолодое лицо Рафаила, оно выглядело красивым, в темно-карих отцовских глазах его не таяла радость встречи. И, прощаясь, он деликатно не напомнил ей о своем прямом вопросе, впрочем, она, кажется, намекнула ему о своей обреченности…
Мария Семеновна очнулась, едва поймала нить тихой жалобы Ступина: кабы не ученики, светы мои, не знаю, чем бы и жил…
— Не пишет Рафаил Александрович? Не завил он свое гнездо?
Академик не ответил на вопрос, начал вспоминать:
— Ты, когда-то, Машенька, не бабкой, а угадкой… Помнишь, упредила относительно Рафаила. Обыска у сына мы дождались. Дознали власти про связи сына с князем Шаховским. Князь-то после, как сказывали мне сведущие люди, в Суздале, в Спасо-Евфимиевском монастыре скончал дни своя. Такая там Бастиль…
— Я знаю, об этом говорили немало.
— Увезли Шаховского, мое чадо и ослабело, и распоясалось. В трактиры зачастил, дерзко повел себя — я и не выдержал. Дети же у меня в школе, несовместно… нельзя учителю быть нетрезву. Решил он на чужой стороне счастья искать — снабдил я его всем. Извольте, Рафаил Александрович! А натрет жизнь холку, явишься, блудный сын, распахну вороты, школу передам, станешь отцу надежной подпорой…
— Так и не навещал?!
— Как-то денег просил из Липецка. Отправил, это еще при Екатерине моей… Посылал я его к Михайле Коринфскому в Казань, тот ведь профессором стал! Я на то надеялся, что прилепится к архитектору, делом займется. Нет, и там оскорбил добрых людей, шаматон! Не-ет, не пишет…
— Он как-то был у меня в Саратове.
— И что, говорите же!
Жукова пожалела отца:
— Чисто одет. Несколько порывист, напряжен нутром… Пили чай, рассказывал, что написал в Казани акварелью купеческую чету Крупенниковых, чету Батуриных. Жене профессора Симонова не польстил внешностью… А у нас в городе Вольского купца Злобина изящно подал — талант![56]
— Нигде он не осел, не сказывал? — осторожно, с надеждой спросил Ступин.
— Собирался куда-то в наши саратовские степи, к какому-то скотоводу в домашние учители. Вот еще что… Он написал пособие для познающих изобразительное искусство. Академическая метода, написано изрядно, хотел вдругорядь зайти, обещала ему слог поправить, да что-то так и не зашел.
— Об отце не спрашивал?
— Отзывался о вас почтительно, не утаю. Переживал за мать, сестру. Академик опять вздохнул.
— Был маменькин сынок, да стал папенькин горбок… — художник вспомнил, что не догадался спросить гостью о причине ее наезда в Арзамас. — Какая нужда привела вас на родные стогны? А где остановились? Комната для гостей у меня давно-давно пуста…
— Дела по имению все еще тянутся, вы же знаете судейских. А определилась я в гостинице.
— Машенька, прошу отужинать со стариком. — Кухарка у меня готовит славно… Не откажите! Как жаль, что вы торопитесь, а то бы я вас на недельку задержал, просил бы вас позировать. Писательница, ваш портрет потомки спросят!
Жукова встала.
— Александр Васильевич, мне сейчас в уездный суд пора, там выпись мне сделали. Спасибо на предложение о портрете, в другой раз с удовольствием, хотя мой портрет написан Филиппом Берже, славный мастер! Во сколько у вас вечернее застолье? Ладно, обязательно буду. А завтра — пообещайте, будьте мне гидом по Воскресенскому собору, росписи хочется увидеть. И я посмотрю Тициана в вашей галерее…
— Все исполню, мадам! — Ступин встал и с легким стариковским смешком шаркнул ногой, тряхнул седой головой и пошел провожать гостью.
Полуденная тишина устоялась в ограде дома академика. Ученики шли с обеда, сворачивали от поварни в сад. Александр Васильевич перехватил Ивана Свешникова.
— Упреди, братец, стряпку, что у нас к ужину мадам. Если нет стерлядей и икры — сходи в рыбную лавку. И купи бутылку французского вина. Тебе тоже прибор за столом, боюсь скоро надоесть за ужином даме, а ты ведь у нас любезник записной…
Саратов, куда Жукова переехала к родителям после 1830 года, породнел скоро. Он был еще тем провинциальным губернским городом, в котором жить было сытно и уютно. Широкая рабочая Волга сближала со всей Россией, а яркий недальний Восток, дышавший по летам томительным зноем бескрайних степей и песчаных пустынь, приносил особый пряный привкус азиатских базаров. Жаль, что к этому волнующему привкусу примешивалась еще витающая над городом скорбная память о двадцати тысячах жителей, которых унесла страшная холера в 1830–1842 годах.
Саратов покорял вновь прибывшего скоро и навсегда. Вешними разливами Волги, обрывом Соколовой горы, где некогда грозный Пугачев стоял своим станом и ожидал сдачи города… Прямые улицы опускались к реке террасами, над ними величаво возвышался древний собор, воздвигнутый еще в 1697 году в память избавления от моровой чумы, и новый собор Александра Невского, выстроенный в честь победы над Наполеоном…
Марию Семеновну неизменно врачевала цветущая весенняя степь, теплые дни долгой осени, пропахшей яблоками, арбузами и горьковатой степной полынью. Саратову писательница посвятила искренние, восторженные строки. Даже будучи за границей, она тоскующе вспоминала саратовские места, а залив Ниццы напоминал ей широкое раздолье родной Волги.
Но главное — город оказался близким для Жуковой интересными людьми. Саратов быстро приобщался к отечественной культуре, и совсем не случайно здесь поднялся, со временем, вождь русской революционной демократии — мыслитель, писатель, критик, историк и пламенный публицист Николай Гаврилович Чернышевский.
Мария Семеновна скоро вошла в дом губернатора А. М. Фадеева, который завидно интересовался историей края. Его дочь Елена Андреевна Ган в замужестве снискала известность в изящной словесности. Это о ней тот же Виссарион Белинский сказал, что она «принадлежит к примечательным талантам современной литературы». Е. А. Ган, кроме застольной работы, усердно занималась ботаникой, ее редкой коллекцией интересовалась Российская академия наук. В городе сформировался тесный кружок талантливых литераторов, историков и краеведов.
Открыто жила в Саратове Мария Семеновна.
Вот что вспоминал о ней в 1895 году Иван Палимпсестов — редактор «Записок Императорского общества сельского хозяйства южной России». Рассказывая о своей многолетней дружбе с историком Николаем Ивановичем Костомаровым, он писал:
«…нас друг с другом познакомила и на первый раз сдружила жившая в Саратове во время оно известная писательница М. С. Жукова, женщина необыкновенной теплоты сердца, светлого ума, с удивительным даром слова. Около этого прекрасного самородка — женщины… группировались молодые люди с университетским образованием, и их она считала своими лучшими друзьями, хотя не чуждалась и светского большого общества».
Все современники, лично знавшие Жукову, отмечали незаурядность ее натуры, ее внутреннее обаяние, беседа с писательницей всегда оживлялась умом, «она имела обширные сведения в науках, которыми всю жизнь занималась с удивительной скромностью».
В доме Марии Семеновны бывал «писатель по части исторической» Г. В. Есипов, учитель саратовской гимназии Е. А. Белов — переводчик многотомной «Всемирной истории» Ф. Шлоссера, а также поэт Э. И. Губер (из саратовских немцев), что сдержал слово, данное им А. С. Пушкину, и перевел на русский язык «Фауста» Гете. Частенько засиживался у писательницы профессор Киевского университета Н. И. Костомаров, «по независящим от него обстоятельствам» оказавшийся на волжских берегах. Сюда он был выслан в 1847 году за организацию Кирилле-Мефодиевского общества, проповедуюшего идею христианского социализма без царей и господ, а также идею узкого украинского национализма. Опальному профессору в Саратове жилось недурно. Он работал тут над своим трудом «Бунт Стеньки Разина» и монографией о Богдане Хмельницком.
Однажды сын — Василий Разумникович, что теперь редактировал «Саратовские губернские ведомости», привел в дом благообразного белокурого юношу — сына местного священника Сергиевского прихода и приватно преподавателя древних языков в местном духовном училище. Сын и представил:
— Николай Гаврилович Чернышевский! Прошу любить и жаловать… Жукова довольно была наслышана уже о молодом учителе русской словесности саратовской гимназии. Передавали, что у него независимые взгляды и острый язык. Город обошел слух, что новый учитель говорит ученикам о вреде крепостного права, а директор гимназии, службист Мейер испуганно жалуется: вольнодумец, вольтерьянец! Да за это в Камчатку упекут бедного Мейера!
Горничная принесла чай. Тут подошел Николай Иванович Костомаров и мужчины присели к столу.
Разговор быстро перешел на общественные темы, горячился Костомаров, горячился молодой Чернышевский, да и Мария Семеновна не отмалчивалась. И только после гостей она почувствовала, как устала. Позже, почти перед сном, вспомнила радующие слова Чернышевского:
— Я, говорят, довольно начитан… Но, поверьте, Мария Семеновна, понять женщину, ее трепетное сердце, ее ум, ее устремления — всему этому я учился и по страницам ваших повестей. И, если сведет меня судьба с женщиной — я вспомню ваши учительные слова, постараюсь, чтобы жена стала мне другом и сотоварищем. Спасибо вам!
…С середины сороковых годов Жукова пишет меньше. В альманахах и столичных журналах, как бы прощальным приветом своему давнему читателю, появляются повести: «Миссионер», «Две сестры», «Ошибка», «Дача на Петергофской дороге», «Сердце женщины», «Ландыши»… В 1847 году вышел роман «Вера»…
Творчество писательницы не было ровным, бывали и неудачи, нарекания того же Виссариона Белинского. Но большинство повестей ее все же несли четкое социальное звучание. Истоки социальных мотивов творчества Жуковой, конечно же, не случайны. Они во многом обусловлены ее личным жизненным опытом, ее мироощущением, ее высокими нравственными, этическими воззрениями и развитым чувством гражданского долга. Мария Семеновна, несомненно, могла бы сказать о себе словами И. А. Гончарова: «Я написал(а) свою жизнь и то, что к ней прирастало».
Через все повести писательницы, варьируясь в именах, во внешних обликах и сюжетных поворотах, проходит умная, мыслящая и любящая героиня. И будь это дочь бедных дворян или дочь уездного чиновника — эта незаурядная женщина всегда несчастна. Вопросам равенства полов, вопросам высокой облагораживающей любви Жукова посвятила многие и многие страницы своих произведений. Вспомним, что писательница — ровесница пушкинской Татьяны Лариной и жен декабристов. Этим женщинам, как и героиням Марии Семеновны, свойственны высокие, чистые порывы в любви, преданность семейному и общественному долгу. Отсюда — высокая требовательность к мужчине, отсюда ратование за свободу личности женщины, страстное желание наряду с мужчинами работать во имя общественных идеалов. Вот он, душевный крик русской женщины, сорвавшийся с уст героини повести «Мои курские знакомые»: «Дайте женщинам одинаковые права с вами, господа мужчины! Если женщина каждый день украсит новым цветком путь жизни отца, матери, друга, если примером, беседою, убеждением посеет хоть в одном ином сердце полезную истину, любовь к добру или научит находить счастье в собственном уме, если утешит печального, оправдает оклеветанного, возвратит к добродетели заблудшего, научит несчастного любить жизнь, то она способствовала общей пользе и имеет право, если не на Владимирский крест, то по крайней мере на ваше снисхождение». И все же героини Жуковой не только живут мечтаниями, не только пребывают в высоком таинстве страдания. Нередко они находят для себя спасительный выход в общественной деятельности: ухаживают за престарелыми родителями и близкими, открывают школы, работают в пансионах, воспитывают новое поколение.
Долгие годы Жукова лишь наезжала по летам в город на Волге — в Петербурге ее держала работа по подготовке рукописей в печать, а в 1854 году она вернулась в Саратов навсегда. Мария Семеновна сознавала, что приехала умирать. Зима радовала тем, что длилась долго. Неизменно рядом сын Василий, часто приходили друзья, и по-прежнему велись в ее кабинете бесконечные разговоры обо всем, чем полнилось столь богатое событиями для России XIX столетие. Четвертая война за полвека, теперь вот в Крыму. Французские, английские и турецкие войска осадили Севастополь. Что этот Запад веками идет в Россию с оружием?!
…Так хотелось упорядочить собранный гербарий, прочитать новые книги по естествознанию, заняться бы личным архивом, написать воспоминания. Ступин-то в Арзамасе — молодцом, «настрочил», как уведомил недавно в своем пространном стариковском письме.
Но у писательницы только и хватило сил на то, чтобы подготовить к изданию роман «Две свадьбы»…
Когда ей становилось лучше, она вставала с постели, в теплом халате усаживалась за рабочий стол и, не торопясь, оглядывала свой кабинет с тихой благодарностью к нему. Святая святых для писателя — шкафы с любимыми книгами. Вот истинные и неизменные друзья! Мария Семеновна неторопливо листала шесть томов своих сочинений — сколько обступало героев и героинь… Картины, бронзовые часы на мраморной каминной доске, расписанные фарфоровые вазы, любимые безделушки на туалетном столике… И над всем этим — близким и дорогим, она сама с портрета Филиппа Берже. Он написал ее, кажется, в тридцать пятом…
После скажут: «Гладко причесанные на пробор волосы, чистый гладкий лоб и широко расставленные нежные глаза. Большие, умные и грустные, несмотря на готовые улыбнуться губы, эти глаза одни влекут к себе и будят желание заглянуть пристальней в душу, так тепло светящуюся в них…»
На письменном столе, слева от чернильного прибора, в серебряной рамке стояла миниатюра — автопортрет Филиппа. Спасибо тебе, веселый и галантный француз! Ты был настоящим другом тогда, когда сердце так требовало стороннего, дружеского участия. Ему было так одиноко в вертепе большого города…
Мария Семеновна давно осознала трагизм конца человеческого существования. Она прожила свою короткую жизнь творчески, с любовью к людям, к русской женщине… Она смолоду мечтала выразить себя в слове, ее душа — она на страницах изданных повестей, и душа давно услышана читателем… Она выполнила свое назначение на земле и не забудется в родном краю. Слава Богу за все!
…Пришла весна. Стояли мягкие апрельские деньки. Солнце так пригревало подоконники, так ласково обливало набухшие почки яблонь в саду — вот-вот вспыхнут они тихим розовым пламенем очередного цветения.
Мария Семеновна лежала у низкого окна, внутренним зрением художника видела это великое таинство пробуждения жизни и на ее иссохших, почерневших губах трепетала полная святой мудрости женская улыбка.
Легкие догорали. В последние полтора месяца мучила и водянка.
В ночь с 13 на 14 апреля 1855 года Марии Семеновны Жуковой не стало.
«Перов первый из художников познакомил нас с передовым направлением в живописи; кроме того, Перов — живописец — поэт. Поэзия его — это задушевность, он поэт чувства, поэт душевных движений».
В маленькой горенке было душно, из передней избы остро несло квашеной капустой, оттуда слышались ворчливые голоса домочадцев, кто-то часто постукивал пестом в чугунной ступе. Старый, заштатный уже, дьячок в темном стеганом подряснике размеренно ходил по горенке, изредка заглядывал в низкое окно на солнечную весеннюю улицу и, намеренно растягивая слова, спрашивал:
— Нут-ка, Иване, ответствуй. Вспомни твержение пройденного: что есть орфография или правописание?
За простеньким столом с почерневшей столешницей сидели два мальчика. Один — стриженый под горшок в рубашке из холщовой крашенины кубового цвета, другой в рубашке из светлого ситца.
Перед мальчиками белели листы бумаги, сияла жаркой желтизной начищенная медная чернильница, в высоком глиняном стакане смешались белые паруса гусиных перьев.
Дьячок откинул со лба седую прядь поределых волос, пытливо взглянул на своего ученика.
— Что надлежит наблюдать в правописании?
Ваня встал со скамьи и с тоской отвел глаза в сторону.
— Надлежит наблюдать, чтоб оно служило к чтению удобному… Ученик тут же смешался, виновато взглянул на враз опечаленного учителя.
— Экой ты, право. В тебя, как в провалище мои научения. Садись! Василий, встань! Доскажи остатнее.
Мальчик в ситцевой рубашке встал, сверкнул темно-карими глазами.
— В правописании должно наблюдать первое: чтобы оно служило к удобному чтению и к чистому выговору для каждого знающего русский язык, к рассудительному его употреблению…
— Тако, тако!
Дьячок плавно прошелся по горенке и резко повернулся к столу.
— Что еще добавишь?
Вася передохнул, засмотрелся на спасительный потолок горенки.
— Второе: чтобы в русском языке соблюдалось свойственное происхождение и сложение слов, речений…
— Та-ак…
Вася осмелел. Ответ будто кто невидимый подсказывал:
— Ради наблюдения сих правил должно знать и употреблять различие букв, слогов и слов. Строчных и надстрочных знаков…
— Добро! Довольно… А теперь берем стило в руки, буду диктовать, а вы пишите, хотя бы сию поговорочку: Иван был в татарской орде, а Марья вести сказывает…
Старательно скрипели гусиные перья. Дьячок заглядывал в тетради, следил за письмом.
— А вот и еще: Не дери глаз на чужой квас, ране вста-вай, да свой за-тирай! Написали? — Учитель молодо ринулся к столу, в досаде вскинул руки. — Иванушка-миленушко… Маловато в тебе прилежания. Куда так торопишься, экую кляксу посадил! И буквы, что палый плетень. Займись прописями дома. А чево ты все ногами болтаешь, а? Вот и будешь ты у меня Болтов! А вот Вася наш… Его отныне называем Перов! Зело в каллиграфии искусен, экой молодец! Только перестань собачек рисовать, что родитель-то, Григорий Карлыч, скажет, как тетрадь проверять станет…
— Папенька собак жалует!
Доброму, рачительному в обучении ребят деревенскому дьячку едва ли в эти минуты подумалось, что прозвище, данное им Васе Васильеву, станет со временем фамилией знаменитого русского художника Василия Григорьевича Перова.
Дьячок прошелся по горенке, чему-то поулыбался и вдруг объявил:
— Скажу вам притчу о нерадивом ученике. Внимайте, а ты, Иване, особо разумей. — Учитель подошел к настенной полке с книгами, взял с нес толстую, небольшого формата «Русскую грамматику», пошелестел страницами и начал выразительно читать:
«Сия вам притча то, друзья, напоминает:
Глупец учения печется убегать,
И то пренебрегать,
Чего он сам не знает:
И те дела дерзает поносить,
Которых он не может раскусить,
И все-то кажется ему безделка,
Орех беззубая находит белка,
И взявши в рот,
Помучилась, не раскусила,
И, выплюнув, орехи поносила:
Какой негодный плод!»
Учитель неспешно поставил учебное пособие на полку, любовно погладил тонкими перстами сухой корешок книги и резко повернулся к мальчикам.
— Понял ли ты притчу, Иванушка. Что из оной следует, смышляй!
— Не уподобиться бы той белке…
— Уж я постараюсь, постараюсь, отроче, чтобы ты, милой, не уподобился… — мелко хихикнул дьячок и, враз подобрев, отпустил ребят домой.
Ваня уже выскользнул из горенки, а Вася задержался, переминался с ноги на ногу.
— Тебе чево?
Вася побаивался спросить учителя.
— Изограф — это как по-русски?
— От ково слышал?
— От папеньки.
— Так чево же не спросил пояснения?
— Тут маменька подошла…
— Изограф, Васенька, тот, кто недавно в нашу церковь иконы написал, кто изо-бра-жает! А граф — от слова графический, нарисованный…
— Графический изобразитель?!
— Можно и так понять… А коли в интерес, то скажу, что во времена оны были у нас пресловущие изографы, скажем, Андрей Рублев, что прекрасную «Троицу» явил миру. Потом громко известил о себе и Симон Ушаков. Этот уже живство иконописного лика представлял, к парсуне приближался. Ну, беги, беги, у вас обед-то по часам…
В славном губернском городе Тобольске от одного казенного присутствия к другому и далее от дома к дому настойчиво пополз слух о том, что губернский прокурор Григорий Карлович Криденер стал отцом ребенка мужеска пола от мещанки Акулины Ивановой — ах, какой мезальянс! И это при живой жене, урожденной баронессе Розен, при двух взрослых дочерях…
Стояла студеная сибирская зима, канун Рождества: держался крепкий морозец, искрили, сверкали пышные снега у глухих заборов, громко хрустели дорожные крепи под полозьями извозчичьих санок и простых розвальней.
…Где только грех не ходит, кого только в полон не берет!
Случись бы это где-то в деревенской уездной глуши, да не с губернским прокурором… Там, в поместьях, мало ли рождается «бастардов» — незаконнорожденных сынов и дочерей от дворовых баб и девок — будущих садовников, конторщиков, музыкантов, домашних живописцев — там почитаются за обычное дело барские шалости… Но в губернском городе, но у такого высокого чина, да при живой-то супруге, а главное, Григорий Карлыч-то в летах уж почтенных, на пороге шестидесятый ему… Это надо же какого мужа соблазнила молоденькая в семнадцать годков мещаночка, но и то истина: седина в голову, а бес в ребро…
Мальчик получил при крещении имя Василий, а фамилию ему определили восприемника — Васильев. Малыша записали в податное мещанское сословие. В церковную книгу внесли: рожден 23 декабря 1833 года. Тут же и скажем, что рожденный до брака Вася не имел права носить фамилии родителя, пользоваться его дворянским титулом, а та-кож наследовать движимое и недвижимое…
Судьбу сыночка Акулина Ивановна наперед знала, сама мещанская стезя подсказывала: в купцы или в чиновные выбьется — худо ли! Кормля достаточная, и чего боле надо… Не предполагала она в те первые дни своего материнства, что с ней-то самой вскорости станется. Сталось! Внезапно умерла законная супруга барона и он опять же, вопреки ожиданиям местного общества, покрыл свой грех — женился законным порядком на мещанке Ивановой, и стала та баронессой. Сравняла церковь земные условности! Заранее скажем, что смазливая баронесса хорошо отблагодарила Криденера: принесла ему до 1857 года еще пятерых детей! И все они по праву законного рождения приняли баронство, только вот Вася — любимый родителями первенец, до конца дней своих остался в мещанстве…
Барон Криденер получил в свое время хорошее образование, знал европейские языки, любил музыку, стены его дома всегда являлись прибежищем картин западно-европейских художников. Одно плохо: он, младший сын фамилии Криденеров, по старым законам Прибалтийского края, не имел права ранее других старших братьев наследовать родовое имение и вынужден был, как говорили, сам составить себе счастие.
Россия никому из инославных и иноплеменных не была мачехой. И кто только не устремлялся в русские столицы «на ловлю счастья и чинов»… И — наживы! И все находили применение своим силам, своим честолюбивым устремлениям…
Криденер носил военный мундир, выйдя в отставку, работал чиновником на тагильских заводах, затем перешел в хлебное судебное ведомство. В положенные сроки приходили чины и повышения за беспорочную службу… И вот уж надворный советник и тобольский губернский прокурор… сразила его не старость, не болезнь, а «лапочка» Акулина Ивановна. Пришлось просить предержащие власти в Петербурге о переводе в Архангельск, где открывалось вакантное место. Официальная причина просьбы о переводе: суровость сибирского климата. Но было и другое. Барон Криденер слыл честным служакой, а это всегда опасно, когда вокруг тебя ненасытные лихоимцы и взаимодавцы. И еще. Григорий Карлович исповедовал независимые взгляды. В своем сибирском захолустье знался с сосланными в Тобольск декабристами, бывал у них в домах, сам запросто принимал опальных. Барон, конечно, не разделял опасных политических устремлений воинственных радикалов, и все же губернские власти чурались и сторонились прокурора, чтобы не прослыть вольнодумцами.
Более мягкий климат Архангельска, однако, не пошел впрок Криденеру. Он и тут увидел в кругу чиновников всякого рода пороки, несовместные с государственной службой. Как-то Григорий Карлович сел, да и написал едкую сатиру, в которой выстегал нечистоплотность чиновных. Вскоре узналось об авторе оной сатиры и, «задетые за живое», начали строчить доносы в Петербург. Столичные департаменты всегда ведь с местными одной веревочкой повязаны — пришлось Григорию Карловичу подать в отставку, благо для верхов нашелся зримый повод: возраст господина прокурора почтенный, даже преклонный…
Некоторое время семья Криденера пожила в Петербурге, погостила в деревне Суслеп в окрестностях Дерпта. Но даровой хлеб родичей долго сладким не бывает… Начались поиски «места» через родных и знакомых.
Можно предположить, что участие в дальнейшей судьбе Криденера приняли Розены — родичи умершей первой жены. Видимо, Григорий Карлович сохранил с ними добрые отношения.
Ветвь немецкого древа Розенов прижилась и разрослась на благодатной русской земле со времен Бориса Годунова. Многие из них носили оружие, некоторые вошли в историю отечественной культуры. Так, известен востоковед В. Р. Розен, а также Егор Федорович Розен — поэт первой половины XIX века, ставший, по рекомендации В. А. Жуковского, с 1835 года воспитателем наследника престола, автор либретто оперы М. И. Глинки «Жизнь за царя». Е. Ф. Розен, несомненно, знал поэта Николая Михайловича Языкова, которого дарил дружбой А. С. Пушкин. И вот хочется думать, что Егор Федорович Розен и заговорил однажды с собратом по ремеслу о бароне Криденере, который ведь тоже, как и поэт, учился в Дерптском университете… Барон — честнейший законник, в немалых чинах, а вот без службы и без средств к существованию, обременен большим семейством… В селе Саблукове Арзамасского уезда у вас родич Языков. Вот если бы устроить прибалтийца…
Так вот, опять же предположительно, барон Криденер и стал управляющим имением. Шел 1842 год. Васе исполнилось девять лет.
…Ехали широким Симбирским трактом, которым в 1767 году Екатерина II через Арзамас возвращалась со своей блестящей свитой из путешествия по Волге.
Переезд был долог, и Васе вполне хватило времени вдоволь погрустить по селу Кольцову, что покинули навсегда. Там весело проходило беззаботное детство, там он недурно учился у веселого умного дьячка, который и нарек его Перовым…
Однажды — это после 1845 года, Александр Васильевич Ступин, академик, содержавший с 1802 года первую в России провинциальную художественную школу в родном Арзамасе, известный в Отечестве как «заводитель дела необыкновенного», принял у себя барона Криденера.
Управляющему имением помещика Языкова перешло, кажется, за семьдесят, но он выглядел завидно бодрым и этим вполне подкупил седовласого владельца школы.
Высокий худой прибалтиец с легким немецким акцентом объявил просьбу странную для кого-нибудь, только не для художника и человека хорошо знакомого с людьми тонких и благородных чувств.
Оказалось, что господин барон — любитель живописи.
— В моем небольшом собрании имеется портрет собственной персон в охотничьем костюме, на полотне и собака. Теперь другая собака, той нет. Большой желание видеть на полотне любимого сейчас сеттера. Нельзя ли присовокупить… Пожалуйста, жительство Саблуковка… Я и баронесса будем очень рады принимать господина Ступина у себя.
Александр Васильевич поднялся с кресла.
— Я вполне разделяю ваши чувства к животным, господин барон. Благодарю, что снизошли до внимания к моему заведению. И вы соблазнили меня приятностью осмотреть вашу галерею. Да-да, как только выберется денек… До свиданья, господин барон. Всяческих благ!
Выбрался такой приятный осенний денек — сухо, солнечно, леса в ярком одеянии, а в пустынных полях по стерне длинное серебро легких тенет…
Прием академику был оказан самый радушный, долго сидели за обильным столом. Пригожая супруга Криденера, а она оказалась вдвое моложе барона, больше помалкивала, зато угощала с той знакомой, с той теплой мещанской простотой, что Александр Васильевич по-стариковски расчувствовался.
Живописных шедевров в квартире управляющего имением не оказалось — Ступин немало нагляделся на картины в помещичьих усадьбах, желанный сеттер с умными глазами утвердился на полотне скоро, и художник, получив за труды, откланялся, вовсе не предполагая, что это случайное знакомство с баронской четой будет иметь какое-либо дальнейшее продолжение.
Однако случилось так, что Григорий Карлович вновь пожаловал в школу. Его направил к Александру Васильевичу купец Безобразов, жил такой в Арзамасе. Подивитесь-ка: купец умен, образован, знал иностранные языки, тяготел к книгам, к изящному — такой должен был любопытствовать о Ступине, искать его дружеского расположения. И Безобразов обрел это ответное расположение. Время безжалостно отнимало у художника одного старого приятеля за другим, а здоровая старость без друзей не может.
Их встречи часто начинались с шутливых речений. Михаил Федорович, как всегда с иголочки одетый, был шумен в своей молодости. По ревизской сказке 1850 года ему было тридцать три года.
— Ну, как вы тут?
Александр Васильевич давно заждался молодого приятеля, раскинул руки.
— Вашими молитвами! Живу, Мишенька, анахоретом, мешаю дело с бездельем…
— Уж будто бы! Александр Васильевич, я к вам нынче от изящной словесности с сюрпризом-с! Слушайте, к вашему удовольствию!
Академик не выдержал.
— Брось ты, Михайла, эти басоны пустословия. Говори просто, что такое?
Безобразов не унимался.
— По всей России мчат ныне в тарантасе славу о вашей школе!
— Михайла…
И тут купец ухватился за сверток, что принес. С шумом развернул синюю бумагу, коей в те времена обертывали знаменитые головы сахара, раскрыл небольшую книжку и, надуваясь от важности, начал читать, вначале предварив, что на страницах книжки разговаривают некий князь с неким Иваном Васильевичем.
— Вот что, господин академик, вещает князь: «У меня в особенности замечательно собрание картин». «Итальянской школы?» — спросил Иван Васильевич. «Арзамасской школы… Вообразите, у меня целая галерея образцовых произведений арзамасских живописцев». «Вот те на!» — подумал Иван Васильевич.
— Ну, как, господин академик?! — потрясая книжкой, Безобразов вскочил с дивана, пощелкивая пальцами свободной руки, едва не бегал по кабинету. — Лестно, небось?..
Ступин сидел в кресле с ярким старческим румянцем на щеках. Самодовольно поглаживал редеющие бакенбарды.
— А что-о, Мишенька… В какие только края не разошлись портреты и картины моих питомцев. По всему Поволжью и до Астрахани. В Сибирь даже, вон пишет мне из Иркутска питомец… Продаем здесь в чистом трактире, на Нижегородской ярмарке — по всей России красота расходится, а красота-то, Мишенька, у многих нравы умягчает — помни!
Безобразов приостыл, сел на диван и поворчал:
— Сколько раз вам советовал: что ваши работы, что ученические — подписывать их надо! После сыщутся люди, головы ломать станут, кто творцом-то?!
— Это ты с верным упреком: время стирает и деяния, и имена. Ну, спасибо, виновник моего удовольствия. А чье сочинение?
Михаил Федорович ждал этого вопроса.
— Некий граф Соллогуб. Доложу вам, что сей предмет изящной словесности хвалят и записные критики, я читал. Короче, ура, господин художник! Мадерцы не прикажете ли на радостях?..
— Эк ты в мой адрес разнежничался… Прикажу, прикажу, дерни за звонок. А книгу оставь прочитать. Я закажу ее купцу Бебину, пришлет из Москвы…
Принесли вино, Безобразов картинно смаковал его, опять оживился.
— Александр Васильевич, возрадуйтесь и возблагодарите меня еще раз: сыскал я вам нового ученика.
— Кто таков?
— Надворного советника сын…
— Чего ты мелешь, Михайла. Мыслимо ли птенца Такова!
— Достоверно! Сын барона Криденера спит и видит оказаться в вашем храме искусств.
— Постой, это какой же сын? У барона столько детей…
— Ведомо ли вам… Криденер женат дважды. Первый раз у него супругой баронесса Розен, от нее две дочери… Последний барончик объявился, когда Григорию Карловичу стукнуло шестьдесят — какой молодец!
— Ты что, вхож в семью управляющего?
— Кой-что в моей лавке господин барон обретает, а потом стакнулись на охоте, оно веселей вдвоем-то блукать по болотам. Так вот, старший Криденера, Василий, просится. Скажу на ушко: побочный он сын, родился от Акулины Ивановны до брака. Барон и хлопотал после, да синод отверг все прошения. Короче, не носит Васенька отцовской фамилии. Теперь закончил наше уездное училище, начинал было учиться в губернской гимназии, но не поладил там с учителем французского. А здесь жил у Фаворского…
Академик приложил персты ко лбу. начал припоминать.
— Как же, как же! Сказывал мне как-то Фаворский, есть-де ученик у него, все рисует и рисует. Что же, милости просим! Только отчего для юноши не избрано иное поприще?
— Да так я понимаю, что Григорий Карлыч смотрит на занятия сына серьезно, уважает его увлечение. Вот только Акулина Ивановна встает, как кошка, на дыбошки. Живописное ремесло — дело-то, дескать, мещанское. И боится дурного, якобы, влияния ваших воспитанников. Уж я толковал ей: за полвека Ступин образовал не менее ста художников, и многими из них гордится не только он сам, но и Академия художеств! Отечественная печать не раз и возвышенно писала о нашей Арзамасской школе, а ее основателю за труды, что направлены к благу общему, наградою российские ордена. А что касаемо поведения питомцев Александра Васильевича — тут более россказней, и россказней анекдотических… Пустые наветы!
Ступин не выдержал, пристукнул сухими стариковскими ладонями по вышорканным подлокотникам кресла.
— Вот оно, из грязи да в князи! Ужотка, при случае, вразумлю ту Акулину. Да в искусстве ныне граф Федор Толстой, барон Клодт, князь Гагарин, а дворянин Федотов простолюдинов пишет. Экая дуреха Акулька, право! Только без переносу, Михайла.
— Я не переносчик!
Вскоре Криденер привез сына к академику. Васе шел четырнадцатый год. Старый барон, похоже, был на поводу у своей Акулины и тотчас оговорил, что Василий на пансион к господину Ступину не перейдет, будет занятия посещать три раза в неделю. Его будут возить из Саблукова…
— Можно и так, — согласился Александр Васильевич после того, как осмотрел рисунки подростка. — Смелости у Васиньки в карандаше хоть отбавляй, но рисовальной грамотности маловато. Но будет усидчивым — придет грамота, придет все!
По-февральски вьюжило за окном, и улица, двор, сад — все было в мятущейся снежной круговерти, и художник упросил барона разделить с ним одинокую трапезу. После обеда Васю увлек недельный дежурный осмотреть школу и галерею, а старики укрылись в кабинете.
Криденер после вина впал совершенно в меланхолическое состояние и по-стариковски жаловался на судьбу свою — он был так одинок на белом свете…
Ступин терпеливо выслушал пространный рассказ о родовой барона, о бывших служебных тяготах в Тобольске и Архангельске, а напоследок в Самарской губернии… Когда замолчал необычный собеседник, академик вспомнил и о своем:
— Простите великодушно, господин барон. Ваш сын попадает в число моих учеников, я каждый год обязан представлять академии списки ребяток. Я слышал…
Криденер грустно усмехнулся тонкими бледными губами.
— Я вас понял, господин академик. У Василия крестный отец — фамилия Васильев. Но мальчик настаивает писать его Перов.
— Что так?
— О, это простой история. Имели мы проживание село Кольцовка Самарской губерния. Сын учился у служителя церкви, тот отличал за каллиграфия, назвал Перовым. Пусть будет Перов! А на рисовании мой кнабе помешался после вашего визита, помните? Все стены в доме портил, моя Акулина Ивановна в ужас приходила. С гравюр копии делал, потом я водяные краски покупал…
Не часто школу Ступина посещали бароны, а потом Александр Васильевич немного тщеславился, не без того…
Охотно показывал он свое детище разным любопытствующим из господ и в той надежде, что увидят они полезность его заведения, разнесут добрую молву о нем по градам и весям, а там, глядишь, кто-то и решится направить в школу способного парнишку. Академик не забывал напомнить заезжему гостю, что у него пансион — только одежду воспитанникам не дает, что годовая плата за учебу и содержание ученика вполне умеренная…
Прошлись учебными классами и по мастерской, где писали старшие ученики, по сухощавому лицу Криденера, по тому, как напрягалось оно в открытом внимании, уловил Александр Васильевич: нравится гостю его школа.
А в галерее картин и гипсов — здание галереи стояло особняком на усадьбе и торцом выходило на Прогонную улицу — барон пустился в откровенные похвалы. Остановился у «Пилигрима» старого немецкого мастера, у «Вирсавии в саду» — работы итальянца, долго любовался на полотна Тициана, Сублера и Лазарини…
— Ошень прекрасно у вас собрание. И — русские: Левицкий, этот Егоров, Акимов — высокие образцы…
— Светы мои, ученики-то, бишь, недурно копируют, да и свое пишут изрядно. Работы моих воспитанников академия награждает медалями, она же и аттестует лучших…
Прощались почти дружески. Ступин проводил барона до передней.
…Вася Перов оказался нелегким мальчиком в школе. Он вошел в тот опасный возраст, когда определяются многие наклонности… Он считал себя бароном, хотя знал, что не носить ему этого титула. Родители, считая себя виновными в том, что ребенок родился до брака, кажется, чрезмерно оказывали ему всевозможные знаки внимания, и это вот сказалось теперь, развило в мальчике и самолюбие, и мнительность. Вася чурался своих сверстников, и они платили ему тем же, часом, за спиной открыто посмеивались над ним.
Школа академика в эти конечные сороковые годы начинала уже переживать заметный упадок. Нет, Александр Васильевич был еще бодр, до конца дней своих он сохранил ясность ума и не знал, что такое душевная лень. Но без талантливых помощников, каковыми были сын Рафаил и зять Николай Михайлович Алексеев, уже ходивший в академиках, постоянно обремененный хозяйственными хлопотами, он уже не мог доглядеть за всем, на все-то его уже не хватало. Но не это, пожалуй, было главным. Изменился состав учащихся в школе. Признаем, что помещики-то были не дураки, в заботе о собственных прихотях они посылали к Ступину подлинно одаренных. А потом крепостные скоро осознавали, что только серебряные медали академии высветят им путь к свободе или уж к сносному существованию у барина. С середины сороковых годов в школу приходят все больше разночинцы. Не все из них готовы были к трудной стезе творящего художника.
Они торопились, не отдавались полностью учебе, чаще думали о ремесле иконописца, а иные ожидали приятностей жизни… Так падала дисциплина, так не всегда достигали целей усилия академика в классах. Вот почему в эти годы Александр Васильевич особенно радовался, если к нему попадал способный парнишка. Ему-то он отдавал все, что знал, что мог отдать. И в часы занятий, говоря всем, он все таки больше-то смотрел в глаза Перову:
— Ну, светы мои… Довольно трактовал вам о перспективе линейной, а також о перспективе воздушной… Мы познакомились и с основами анатомии, разбирали каноны древних, особливо канон великого Леонардо. Я рисовал вам окружность, вписывал в нее человека, и мы считали, находили соотношения отдельных частей человеческого тела. Скажу последнее: в классическую фигуру высота головы укладывается примерно восемь раз…
— Не многонько ли?
— Древние считали не многонько. Их статуи, что полны благородной красоты, как раз и доказуют нам принципы прекрасного. Позволю себе замечание: ты, Васинька Перов, в своих вольных сочинениях сильно укорачиваешь человеческую фигуру. У тебя даже какое-то пристрастие к коротышам…
Перов, было, надул свои пухлые губы, его карие глаза обидчиво сверкнули, но он вовремя опомнился.
— Я, Александр Васильевич, изображаю не только героев давних, но и простых обывателей…
Ступин намеренно скоро оборвал ученика:
— Ну-ну, любезный! Погляди-ка на ребяток, что сидят рядом. Все они из простых, а уродов я что-то не вижу.
Класс одобрительно зашумел.
Академик поднятием руки водворил тишину. Неторопливо вытер холстинкой мел с рук, вытащил из жилета часы-луковицу — ба-ба-ба, пора кончать урок, дежурный скоро зазвонит на обед.
— Слушайте, светы мои. Скажу вам о заветном, и помните вы завет старика Ступина. Знаю, не каждому нравится, как вы говорите, конопатить рисунок того же Аполлона… Не торопитесь! Аполлон, как и все антики, — это соразмерная, выверенная во всем красота, и она непременно должна быть выражена карандашом на бумаге. Рука ваша должна помнить красоту и являть ее в случае надобности…
— Но прекрасным может быть и просто полезное…
— Так. так! — Александр Васильевич прошелся вдоль оконной стены класса — на улице вовсю пищали воробьи, радуясь яркому вешнему солнцу. — Так-так… — академик с прищуром посмотрел на Перова. — Согласен, в бытовании нашем сие зримо даже чаще, чем мы об этом думаем — Божья красота всюду, всем и каждому открыта, только остренький глазок иметь надо да головку умную… Вы готовитесь стать художниками. И вам должно усвоить вот что: одно прекрасное может довести и до пустоты, как и одно полезное — до грубости. Только мера, разумная мера того и другого — вот чем будет силен настоящий художник. А пока, Васинька, набирайся красоты, научай руку ее творить, а грубость, она придет сама, только не попусти ей. Ага, не то потеряешься как художник. Все, светы мои! Звонок, прошу к столу, искусство подкармливать надо!
В тот первый свой приезд в школу Криденер ненароком обмолвился, что нелады у него с помещиком — барину доходная часть имения кажется недостаточной. Управляющему, дескать, надо изыскивать более выразительные способы приращения… И то, что предвидел барон, оно случилось. Григорий Карлович потерял место управляющего у Языкова — недостаточно выжимал из мужиков. Как-то, будучи в Арзамасе, Криденер заехал к Ступину просить совета по поводу найма квартиры для своей многочисленной семьи.
Александр Васильевич думал недолго: дом купца Попова, что напротив его школы… Да вон, с колоннами. Иван Алексеевич на вечном покое, жена уехала, а родичи ищут кому бы сдать. Хоромина деревянная, теплая, сад при доме большой — деткам будет раздолье.
— И рядом ваша школа для Василия. Пожалуй! — барон пожевал сухими стариковскими губами. — Это… взимайте за учебу Василия, как и с прочих. Одно мою половину беспокоит — атмосфера в школе. Как это в простой народе: земля слухом полная…
Академик махнул рукой.
— Полноте, господин барон! Где, в каких это краях сыщите вы тихих, квелых школяров. Мы с вами тож когда-то были куда порезвей. А светы мои — нет в них скверны развращения. Больше нелепицу, пустое городские обыватели разносят. А касательно дома — неча раздумывать, снимайте! И дайте слово бывать у меня запросто. Ей-ей осчастливите.
Так между стариками завязалась нехитрая дружба. Художник, нередко снедаемый одиночеством, зачастил в городской дом Криденеров. Григорий Карлович охотно музицировал на скрипке в присутствии гостя, а Акулина Ивановна ублажала соседа рыбными пирогами, до которых арзамасец был с детства большой охотник.
Василий успевал в учении. Кроме того болезненного подчас самолюбия, жило в мальчике с дворянской кровью и другое хорошее: устремленность, осознанное уже желание вполне овладеть тем, что он избрал себе главным для всей будущей жизни. Это гордое, честолюбивое устремление своего ученика Ступин поощрял, полагая, что всякая налетная шелуха, липнущая к юности, после отлетит, останется же волевой человек и настоящий художник. В случае с Перовым так и вышло. В 1849 году Криденер нанят управляющим имением помещика Михайлова, что в деревне Пиявочное Озеро, или попросту Пияшное, как говорили тогда. Это тоже в Арзамасском же уезде, в лесной и озерной его части. Барон доволен: окрест деревни простирались прекрасные охотничьи угодья. Перед отъездом из города Криденеры пригласили на обед. Длился он, как и водилось в провинции, долго, переговорили за столом обо всем. Барон все больше горячился по поводу революции во Франции, Германии и Австрии, а Акулина Ивановна опять озаботилась положением любимого Васиньки — как-то он теперь без ее догляда?..
Александр Васильевич, наконец, решительно отодвинул от себя чайную чашку, вытер фуляром лысеющий лоб и принялся успокаивать хозяйку:
— Полноте! Не извольте беспокоиться, матушка! У вашего сына отличные нравственные задатки. Вот у вас намерение взять Васю в деревню. Ну что станет там делать? Читать Марлинского да гонять зайцев. Поймите, еще раз свидетельствую: у юноши несомненный талант. Это я верно говорю. Грех, грех губить дар Божий…
Криденеры уехали, и большой дом с белыми колоннами опустел, опять сиротливо затих. Василий перешел к академику на пансион, стал жить вместе с учениками. В эти годы в мезонине школы было просторно…
Он был нетерпелив, тянулся к краскам, но Ступин неизменно умерял юные порывы.
— Краски, Васинька, никуда от тебя не денутся. Как овладеешь вполне рисунком, они сами явятся доброй наградой. Не торопи себя к празднику! Посиди-ка еще возле гипсов. Ба-ба-ба… Глянь ты на свой лист, щека-та Александра Великого тово-с, не от зубной ли боли отвисла… Возьми стирочку, удали, удали лишнее…
Василий взглянул на бюст, на свой рисунок — а и верно… И принялся наминать кусочек хлеба. Как всегда, прав он, учитель!
— Вот так! — академик полюбовался законченным рисунком и вдруг подобрел. — С той недели, пожалуй, приступай к живой натуре. Помни, до сих пор ты уяснял, как я сказывал, красоту линии, а на живой натуре тем же карандашом, сангиной, краской ли подавай мне и анатомию, и световое пятно!
Шли дни, месяцы. Однажды Василий не вытерпел. Выбрал грунтованный картон и, крадучись от всех, начал копировать в галерее «Старика» Брюллова, работа подходила к концу, когда академик застал Василия у мольберта, юноша успел незаметно положить кисть, сделал вид, что рассматривает чужую работу.
— Это кто у меня тут копирует? — спросил Александр Васильевич и, довольный, хмыкнул. Медленно отошел от картона, упер руки в бока и опять хмыкнул. — А недурственно, весьма похвально. Глаз у автора зрячий, право!
Польщенный похвалой, Василий сознался в самочинном начинании.
— Я пробовал…
Ступин не поверил:
— Ужели…
Он ухватился за отвороты своего коричневого сюртука и едва не забегал по галерее. Всегда ласковым словом охотивший своих воспитанников к работе, не сдержался и сейчас. Нагнул седую голову к картону.
— Хорошо, миленький, цвет чувствуешь. Только вот тут добавь-ка светлой мумьицы, положи тени… Ну, что же пришла весна, соки вон в саду тронулись в яблонях — не удержать! Теперь пиши красками, пора! Стой — постой! Все ж не умолчу: возвращаю твой ум к верности рисовки. Рисунок, повторяю, у тебя еще не на академической высоте. Теперь вот попробовал красок, явится охота писать. А если доведется работать многофигурье картины, там ведь поначалу рисунком умствовать надо. Так что, точи, точи еще карандашом, не забывайся.
Закончив копию, Василий впервые пережил счастье трудной творческой работы.
Работа в галерее, а копировал юный художник не раз и не два, давала немало. По крайней мере Василий учился видеть картину, а картины у Ступина были отличнейших западных и отечественных мастеров. Действительно, разнообразие композиционных приемов, живописной техники, колорита, постепенное вхождение в художническое мышление предшественников — все это хорошо обогащало Перова, сладкий дурман подстегивал его рвение, по-особенному мучил, но и льстиво обещал… Конечно же, были и неудачи, трудно, очень трудно поначалу давался натурный портрет — негодовал в такие часы сидения за мольбертом Василий на свою ужасную беспомощность, на свою «деревянную» руку. Он худел, искал уединения, обегал товарищей по школе. Их было немного, шесть человек, жили они, к сожалению, одним мнением… Перов очень жалел, что отошел от академика — кончил учебу и уехал в Нижний Николай Рачков. С тем чем хочешь делись, а потом молодой человек был и заступником. Теперь вот на него, Василия, Гусев с наскоками. Встал не так, не так взглянул, «барона» из себя не корчи… А на днях этот Гусев, как грязью облил, намекнул на обстоятельства рождения. И чего они лезут со всем этим!
Мало-помалу назревал конфликт, и он скоро разразился.
Как-то за обедом Василий плохо ел — работа не ладилась. Опять, по слову Александра Васильевича, «сгрубил» натуру. Нет, не в прямом смысле, в этом словечке учителя таилось много побочных определений…
— Господину барону не по нутру мужицкая каша… Тогда, может быть, в город, в ресторацию Монахова. Там осетринка, расстегаи, пироги с вязигою… Ах, да у барона в кармане вошь на аркане да блоха на цепи…
В глазах у Перова потемнело от ярости: сколько же можно этому Гусеву… Далее, не помня себя, Василий схватил чашку с кашей и запустил ею в давнего обидчика. Тот взвыл, все повскакали с мест, кто-то кинулся в дверь, побежал к Ступину.
Он был так сильно взволнован случившимся, так внезапно ослаб, что еле-еле дошел до кабинета учителя. Василий встал у порога — далее ноги не несли.
И академик что-то ходил с утра раздраженным: старость частенько ворчлива по поводу и без повода… Александр Васильевич грузно осел в кресло, лицо его в ободье седых волос занялось краснотой.
— Ну-с, что будет вашим оправданием? Дерзок не по летам!
Внезапно Василий успокоился. Он вдруг решил, что уйдет из школы и уйдет навсегда.
— Господин Ступин…
Академик тяжело поднялся из-за стола.
— Такая запальчивость! Как это возможно, Василий? Экая у тебя поноровка: чуть что и гордыня наружу. Нет уж, изволь выслушать. Родители мне доверяют детей под отеческий надзор. А случись что у Гусева с глазами — кому кормить калеку?!
— Господин Ступин… Я уже не раз подвергался тут всяким открытым оскорблениям. Я испробовал достойные меры самозащиты: молчал, отвечал примирительно… Долго я себя сдерживал, но ведь есть и границы. Они — завистники, они сговорчиво мучают меня мелкими насмешками, походя бросают грязные намеки на мое рождение, на родителей. Присмотритесь, они не оправдывают ваших добрых ожиданий, их поведение… А Гусев несносен! Я виноват, конечно, поступил дурно, я себя уж не помнил…
Александр Васильевич едва ли не впервые слышал открытый укор в слабом надзоре за своими учениками и потому не снес этого укора.
— Господин Перов! Хоша вы и благородной крови… У меня перед искусством все одинаковы. Сейчас же извинитесь перед Гусевым за свою выходку. И стыдитесь хулить сотоварищей за их спиной — это искони осуждается строго. Это недостойно вас!
Василий ухватился за ручку двери, его душила обида.
— Господин Ступин, вы не хотите понять. Знаю, не мне тут с упреками… Я благодарен вам, вам приношу мои извинения, но Гусеву кланяться не стану. Никогда! Я ухожу из вашей школы…
Художник подошел к Василию.
— Постой, как же так… Прискорбно же, Васинька. Я возлагал на тебя столько надежд, родители не менее того… Куда ж ты… У меня же школа, академические начала… При твоих-то способностях. Да посиди ты усидчиво еще год-два и не минут тебя медали академии, а там и прямая дорога в ту же академию на дальнейшее совершенствование таланта. Не отринь судьбу художника, решай! Я ж не своей корысти ради…
Перов медленно кивнул, медленно, уже в какой-то тихой своей задумчивости, вышел. Он никого не встретил ни в передней, ни в жилой комнате мезонина школы. Быстро собрал свои немногие вещи в чемодан, уложил в папки рисунки, картоны, спустился вниз и сошел со двора, чтобы уже никогда более не возвращаться в школу. И он никогда не узнал, как жалел старый академик о потере своего последнего лучшего ученика.
От Балахонихи до Пиявочного Озера дошел пешком.
Тянулось начало осени, стояла еще теплынь, и так славно шагалось мимо притихших полей и пожелтевших перелесков.
В деревянном флигеле помещичьего дома в крохотном кабинете управляющего Григорий Карлович в энергичных выражениях высказал недовольство поступком сына. Захлопнул толстый гроссбух и больно укорил сына:
— В нижегородской гимназии у тебя афронт с учителем вышел, в Арзамасе в уездном училище себя возвышал над другими. И вот у господина Ступина… Зер шлехт! Надо это… уметь ладить с людьми, это тоже есть искусство и ошень нужное искусство.
— Так несправедливость была, фатер!
— Эх, мейн херц, мейн либе мадер… — вздохнул старый барон, перебирая на письменном столе свои бумаги. — Тебе — семнадцатый… Жизнь столько еще и таких несправедливостей окажет, что сей случай после при воспоминаний только, как это…, потешит!
Вернуться в Арзамас Перов наотрез отказался.
Акулина Ивановна радовалась перед мужем:
— Все, кончилась у Васиньки рисовальная блажь. Ишь, в мазуны захотел. Ученики Ступина на примете у города. Да они бы и Васю совратили!
Случалось, Криденер решительно противился супруге, укрощал ее молодой задор. Он и на этот раз защитил своего приятеля:
— Сударыня, не ваша ли позиций: не суди, да не судимый будешь… Ну, бывает какой случай. Не без того, люди молодые. Да мы, студенты, прежде в Дерпском целому городу спать ночами не давали, тож вольничали, случаем…
Не сбылось по желанию, по слову Акулины Ивановны. Поохотился осенью Василий на дичь, по снегу погонял зайцев, не без того, почитал романы Марлинского, да и принялся за свое, уже любимое. Появилась у него бумага, краски, грунтованный холст, и все чаще Перов припадал к ним.
Он после не мог припомнить, когда, работая над каким полотном, впервые пришла к нему эта обманчивая уверенность молодости, что ему вполне покорились краски. Обрадованный, он все чаще стал пробовать свои силы в портрете. Написал отца, да и всех домашних.
Не сразу, не вдруг понял Василий, что у него не хватает профессиональной выучки, что работать портрет особенно трудно, сложно добиться, чтобы портретируемый сам заговорил с полотна о себе полным голосом.
Он написал и себя. Этот поколенный портрет сохранился, ныне экспонируется в Киеве, датирован 1851 годом. Портрет очень личностный, достоверность всего видимого там видна во всем. Он выдержан в строгой цветовой гамме. Глядя на полотно, что написал Восемнадцатилетний юноша, удивляешься, как много успел взять Перов от уроков своего первого учителя, как внимательно пригляделся он к тому живописному богатству, что было сосредоточено в школе Ступина.
В этот год Василий написал и еще творческие работы: «Нищий, просящий милостыню», «Деревенская тройка», «Народное гулянье в Семик». Эти полотна в свое время находились в собрании князя П. П. Кутаева в Арзамасе.
..Летом в Пияшном было славно. С холма, где стоял помещичий дом, открывались красивые дали. На одной стороне густо зеленели леса Чернухинской округи, а внизу, за крутым берегом, блестело голубое озеро в пояске светлой высокой осоки. За озером, за серыми крышами мужицких изб с прикорнувшими к ним кудлатыми ветлами растекались разливы хлебных полей. И столь много было над головой бесконечно изменчивого в красках неба…
Он часто ходил на охоту и рыбалку. Рядом всегда сверстник Иван из крепостных. Дворовый отличался красотой, сметливостью, Василий почти не отпускал его от себя.
Случалось бывать с отцом в Арзамасе, и Василий всякий раз ловил себя на том, что его тянет на Троицкую площадь, оказывается, он с завистью смотрит на красивый дом с итальянскими окнами. Встречал в городе учеников Ступина. Они сговорчиво призабыли случившееся и откровенно звали в школу, жалели, что он ушел от них — хужей бы не было…
…Однажды под впечатлением великопостной службы в церкви Перов задумал написать «Снятие с Креста Иисуса». Иван охотно натянул холст на подрамник, загрунтовал его, натер красок. Василий был уверен, что с рисунком справится, но писать обнаженное тело…
Пришло скорое решение:
— Будешь ты, Иван, мне натурщиком. С тебя писать стану.
Вдвоем парни сколотили большой крест, ввинтили в местах, где должны были находиться руки и ноги, железные кольца. Крест поставили в темном углу гостиной. Раздетый Иван поднялся на полочку для ног, продел руки в кольца и обвис. А Василий ухватился за карандаш.
Долго в железных завертях Иван не провисел, сменили их на веревки, и все-таки пока объявился на холсте рисунок парень намучился довольно… Полтора месяца писал Перов «Распятие». Полотно явилось как бы отчетом перед отцом и матерью, а главное — проверкой своих сил. Очень хотелось думать, что картина получилась, отец, вроде, искренно похвалил, а он ведь знаток…
Василий решил отдать «Распятие» в Коваксинскую церковь. Стояла весенняя распутица, теплый ветер рушил последние снега, в оврагах снежные заносы набухали мокрой синевой.
Священник одобрил полотно, но прихожане не согласились с пастырем. В крестьянах все еще крепко держался дух старообрядства, и они тотчас усмотрели в картине несогласия и в положении рук, да и тело Спасителя было слишком плотским — духовности мало!
Мужики попросили переписать образ, но Василий отказался. Возвращался домой он удрученным, как-то не заметил в овраге поджидавшую его опасность. Шагнул вроде бы на дорогу, но она стала проваливаться, крошиться под ногами — он едва выбрался из оврага, едва не утонул в ледяной воде.
Спасла русская баня, да «свои пособия» Акулины Ивановны. А ведь послушался Василий советов мужицких, поправил руки, приглушил «живство» и светлые места в фигуре Христа — правильно, по Евангелию-то темнота на землю пала после смерти Спасителя… На этот раз юный художник понес свое полотно в село Никольское. Здесь священник и прихожане тотчас согласились принять дар, картина стала запрестольным образом.
Случилось опять Криденеру быть по делам в Арзамасе, и не преминул он заглянуть в дом к Ступину. Старому художнику исполнилось уже 76 лет. Лучшие времена Арзамасской школы рисования и живописи прошли, но сам академик еще держался бодро, он сознавал, что прожил долгие годы недаром. Более ста сорока художников вышло из его школы. Двенадцать питомцев удостоились от академии серебряных медалей. Около шестидесяти стали преподавателями в различных учебных заведениях, трое завели свои школы в Пензе, Нижнем Ломове и Козлове…
— Э-э-э… Почесть года два уж не виделись, герр барон! — искренне радовался Ступин.
В гостиной за кофе Григорий Карлович не без гордости рассказал о домашних занятиях старшего сына. Старики не стали вспоминать о причине ухода юного Перова из школы — деликатно пощадили один другого, да и вправду — зачем уж было ворошить, прошлое. Александр Васильевич искренне порадовался:
— Значит, приохотил я Васиньку к живописи. Я же сказывал: талант! Да-а, у него задумчивая душа, душа художника. Григорий Карлович, учить далее сына надобно. Везите вы его в Петербург, в Москву ли. Ему теперь академическая выучка очень и очень нужна!
В том же 1852 году Василий Перов, записанный в Арзамасское мещанство как воспитанник барона Криденера, был отвезен в Москву для поступления в училище живописи и ваяния. Там после просмотра его рисунков юноше объявили, что он непременно займет место в училище. Но заниматься в нем Василий стал только с осени 1853 года.
В училище Василий учился долго — семь лет, до 1861 года. И все это время он числился арзамасцем. В архиве Воскресенского собора в исповедальной книге представлен состав семьи барона Криденера:
«1854 год. Григорий Карлов Криденер — 80 лет. Жена его Акулина Ивановна — 37 лет. Дети: Василий — 19 лет, Мария — 17 лет, Григорий — 16 лет, Николай — 10 лет, Леонид — 5 лет, Анатолий — 1 год».
Тот же состав семейства в 1856 и 1857 годах с тем только добавлением, что «за нерадивостью и отлучками у святого причастия не были дети же по три года, Василий за отсутствием — четыре года».
Быть приписанным к мещанскому обществу — значит платить определенную подать, быть готовым нести и рекрутскую повинность.
В апреле 1861 года на имя арзамасского городского головы пришла казенная бумага из Нижнего Новгорода от губернатора А. И. Муравьева, которая содержала и текст делового письма из Москвы. В нем говорилось, что Василий Перов, подлинная фамилия коего Васильев, “обративший на себя внимание своими способностями и за отличные успехи в живописи удостоенный Императорской академией художеств двумя серебряными и одной золотой медалью, по бедности своей не может исходатайствовать от Арзамасского мещанского общества увольнительного свидетельства, без которого затруднится дальнейшее его художественное образование.”
И далее шла просьба о выдаче увольнительной.
Из уважения к художнику арзамасский городской голова выслал временную увольнительную и присовокупил: “Для того, чтобы ему, Васильеву, быть совершенно свободным, необходимо получить от Академии художеств удостоверение звания неклассного художника с совершенным исключением из податного сословия, подобно тому, как один из арзамасских мещан Иван Матвеевич Свешников исключен Казенною Палатою по Указу правительствующего Сената по 1 департаменту от 10 декабря 1857 года за № 55, 377 и такого рода переходом он и себя и общество (мещанское) мог избавить от платежа податей и не быть привлеченным к отправлению рекрутской повинности.”
Содержание ответа арзамасского городского головы, только теперь уже за подписью нижегородского гражданского губернатора А. Н. Муравьева пошло в Москву вместе с временным увольнительным свидетельством 26 апреля.
Доходили до Арзамаса и другие известия о Перове, извещался о трудах своего бывшего ученика Ступин.
Получал престарелый академик из Петербурга письма от внучек Екатерины и Елизаветы, писал зять Алексеев, все еще работавший над мозаиками для Исаакиевского собора. Нет-нет, да и объявлял он новости из мира искусства. В 1856 году Василий награжден Малой серебряной медалью за портрет своего младшего брата Николая. Порадовала Ступина и весть о вручении Перову Большой серебряной медали за картину “Приезд станового на следствие”. И только с третьей радостью запоздал Алексеев. Сразу-то не собрался написать тестю в Арзамас, а потом пришло печальное известие: не стало Александра Васильевича… А как бы гордился Ступин: Большая золотая медаль его Васиньке за картину “Проповедь в селе”! Почти два года паренек у него в школе пробыл, порисовал в меру, уже и маслицем старался — обрел немалую выучку. Предрекал, предрекал Ступин своему питомцу завидное будущее!
…Один из документов Департамента полиции в 1869 году извещает Нижегородского губернатора, что художник Перов выехал в Нижний. Губернатор в свою очередь сообщал 8 августа арзамасского уездного исправника, что в уезд прибудет академик Перов, которому надо оказать содействие.
Этот год оказался тяжелым для Василия Григорьевича. Внезапно умерла жена Елена, а вскоре, внезапно же, двое старших детей: сын и дочь, в живых остался младенец Владимир.
Искусствовед О. А. Лясковская — биограф В. Г. Перова, утверждает, что Василий Григорьевич побывал в Нижнем Новгороде и Арзамасе в 1870 году: «Поездка в Арзамас, — пишет она, — по-видимому, была продиктована желанием повидать места, где прошла его юность. Возможно, там проживали его родственники».[57]
В Нижний мог позвать младший брат Анатолий Григорьевич, кончивший в 1870 году Нижегородский дворянский институт.[58]
Надо думать не очень-то веселой выпала эта встреча с Анатолием. В 1865 году умер отец на 92 году жизни. Он оставшийся старшим в роду, еще успел пожить в желанном фамильном замке в деревне Суслеп под Юрьевом.
Кажется, Акулина Ивановна в последние годы уже не жила со своим живучим супругом, предметом ее забот оставались младшие сыновья Леонид и Анатолий. Попутно скажем, что баронесса из мещан надолго пережила и мужа, и своего любимого Васиньку. Она скончалась в 1909 году от холеры в возрасте 95 лет.
…Дорога в Арзамас скучная, возница лошадок лишний раз не бодрил бичом, ругаться с мужичком бесполезно, оставалось одно: взирать на бесконечную череду лесов и крестьянских полей да предаваться назойливым невеселым мыслям о своем вдовстве и о той, еще не встреченной, которая станет мачехой малому сыну.
Давно ведомо, что творческие люди — это вечные одиночки, и всю жизнь они говорят сами с собой — созидают себя, чтобы затем, хоть отчасти, поделиться своим со сторонними людьми: картиной, поэтической или прозаической строкой, изъятой из небытия музыкальной фразой…
Уклончивая дорога привела к сосновому борику, колеса тележки запрыгали, застучали по оголенным корневищам старых деревьев — художника затрясло, заболтало и потому, верно, пришло на ум, что в последнее время его стала вот также бесцеремонно трясти судьба. В работе-то он от успеха к успеху… А вот не роковое ли это: внезапная гибель жены и двух старших детей! Что это?! Не наказание ли свыше…Он невольно уже приходил к этому прежде и всякий раз не принимал скорой догадки — разум не мирился с таким предположением. Он приказал себе не думать о назойливом, но перед самым отъездом из Москвы случайно в Третьяковке от двух безвестных — они стояли около его нового полотна и говорили о нем то, что потом и вызвало пугающее предположение. Не знали вовсе любители живописи, что рядом мучается судимый. Тот, что повыше и поплотней, с напомаженными пегими волосами, вкрадчиво убеждал своего спутника:
— Пойми, Перов не только священство на посмешище выставил своим “Крестным ходом”. Он же открыто поглумился и над православием! Синод запретил показ картины в галерее, так наш бытописатель в своей гордыне изобразил еще и пьющих монахов в “Монастырской трапезе” — весьма натурально представил, этова у Перова не отнять…
Второй безвестный согласно кивал головой, также вполголоса прикладывал словом:
— Он, Перов, по отцу-то, сказывают, из прибалтийских немцев, поди-ка, протестант нутром, вольно ему стегать нашенское. А чево ради, какая уж такая надобность? Да ради вящего успеха у разного рода либералов и безбожных нигилистов. Сказывали, что синод его, внебрачного, усыновить родителю не дал. Баронства лишился, но злобиться-то зачем — таково ж древнее установление, законность такова-с![59]
Наконец с пригорка увидел художник над ровной щетиной чернораменья белые верхи колоколен — узнал первую примету Арзамаса, и тотчас потянулся к нему памятью, теплым душевным всполохом: предстояла скорая встреча с городом своей скоротечной юности и незабывного ученичества.
Неожиданно для себя вдруг с жаром принялся уверять: подлинно главным-то в жизни оказывается школа Ступина. Теперь вот сам преподает он в Московском училище живописи и ваяния, его прочат в профессора… Все верно: в Арзамасе само собой утверждались наивные стремления к природе, к естеству бытия, к бесхитростному самовыражению ступинских учеников. И все это запало, запало и в тебя, Васинька! Потому теперь и собираются у твоих полотен толпы, потому и стали называть Перова отцом русского жанра.
Опять сильно тряхнуло тележку, Перов почувствовал боль в боку и осекся в мыслях: гляди, куда тебя понесло — не заносись! Если ты отец жанра, тогда кто же такой Венецианов, Федотов, что так выразительно показали народные низы. Слушай, а не иллюстратор ли ты Некрасова? Вот-вот, раздаются и такие голоса…
Только вечером, после деловых часов в Мещанской управе, художник пошел посидеть на козырек Верхней набережной — там, близ Духовской церкви ученики Ступина, бывало, любили сиживать летними вечерами, глядеть на приглушенные краски речного понизовья, на тонущую в синеве белизну Выездновской церкви, на светлый еще рукав Теши и темнеющий взъем Высокой горы за северной чертой города. Так возвышенно говорили здесь об искусстве! А иной раз, вечером же, возвращались с Иваном Свешниковым с охоты. За Высокой горой в низкой заболоченной пойме, в густой травяной тиши водилось великое множество уток. На другой день у ступинцев появлялось приятное разнообразие за обедом…
Вот и тут, на краю узенького переулка, продолжал Василий Григорьевич все тот же разговор с самим собой, столь охотно тянул он его из Нижнего. Странно, столько прожил, но редко думал, да и не осмеливался, пожалуй… Конечно, главным — училище в Москве. Но исток-то ремесла твоего, Васинька, в этих вот краях: Саблуково, Арзамас, незабывное Пиявочное Озеро…
Какая досада, так хотелось увидеться с Иваном Матвеевичем, но Свешников, оказывается, уехал брать подряд на роспись церкви в соседний уезд. Посидеть бы вот на этом месте вдвоем, как встарь, и забыться, почувствовать себя тем давним мальчишкой…
Перова подняла с низенькой лавочки остро пахнувшая свежесть близкой реки — Теша под горой еще чуть поблескивала на открытых местах тусклым, гаснущим уже серебром. Следовало возвращаться в гостиницу, попросить в номер горячего чая да выспаться: завтра предстоит долгая тряская дорога в Нижний, дела он свои в городе управил.
Арзамас засыпал рано, но еще кой-где слабо светился бледными пятнышками окон.
Василий Григорьевич не спешил. Чуть подсиненная легкость небес припадала к земле, теплый свет дрожащего воздуха, таинство теплой сумеречи завораживали и как-то желанно расслабляли. Художник давно в маленьких городках пленялся той особой их вечерней и ночной таинственностью, которую и объяснить-то трудно, но которую чувствуешь как нечто особо наполненное, волнующее для отзывчивой трепетной души.
…Так мягко растворялся узорчатый верх старинной Крестовоздвиженской церкви в бархатной синеве высокого неба, рядом еще освященная закатом блеснула северная боковина городского училища, в котором он когда-то так легко учился. Налево кротко, тепло помигивала горящая лампадка на угловой часовенке площади, а справа пугающе нависла темная громада Воскресенского собора — днем он кажется таким легким, юным, как и все, что являет из себя прекрасный облик греческих храмов… Перов вскинул голову и понял, что разом остановило его — легкий розоватый свет высоких-высоких облаков все еще искристо трепетал на золотом кресте главного купола.
Соборная площадь, окруженная церквами, показалась бесконечной, почти чувствовалось, как была налита она загустевшей тишиной с дразнящими запахами дневного базара. И, наискось пересекая ее, художник все еще продолжал в себе недавний разговор, начатый там, в Духовском переулке. Наконец-то сейчас он сказал себе, что именно Арзамас давно-давно стал для него родным и навсегда близким городом. Он, оказывается, в плену у этого тихого провинциального городка, в плену у всей русской провинции! Его полотна с показом жизни простых людей как раз это и доказуют! Тут — первая школа, тут началось робкое, святое вхождение в таинство волшебного мира рисунка и живописи. И земной поклон старику Ступину, которому немало обязан он своими успехами на трудной художнической стезе!
Из-за близкой Теши по рукаву пустой темной улицы несло таким сладковатым дурманом спеющих яблок.
Мягко светился тусклый фонарь под яркой вывеской гостиницы…
Летом 1872 года Перов путешествовал по Волге и Уралу с тем, чтобы написать эскизы для задуманного триптиха о Пугачеве — Россия вспоминала события столетней давности — события третьей крестьянской войны еще помнились простым народом. Возможно, почти наверняка, пугачевскую тему подсказал художкнику Владимир Иванович Даль, с которого Василий Григорьевич писал в этом году столь выразительный портрет. Возможно, во время сеансов автор “Толкового словаря” русского языка вспоминал, как в далеком 1833 году он сопровождал Пушкина в то же Приуралье для сбора материалов о Пугачеве и посоветовал художнику “взять” интересную тему.
Из Нижнего Новгорода Перов и приехал в Арзамас. На этот раз он съездил в памятное Саблуково и Пиявочное озеро.
На Троицкой площади, близ прежнего дома Ступина, Василий Григорьевич спросил у первого встречного местожительство Ивана Свешникова.
Чистенький старичок в потертом сюртучке старого покроя расцвел голубенькими глазками. Вначале отозвался на вопрос:
— Да-с, господин Ступин не порадовался бы вывеске полицейского управления на своем доме… Зять Александра Васильевича, академик Алексеев, дом-от наследовал. Крепко он засел в Петербурге, вот и продал дом городу. Я, конешно, касательства не имею, но и так сказать: полиция наша много лет без своего пристанища обитала.[60]
— Как же, однако, сыскать мне Свешникова?
— А он, Иван Матвеевич-то, недавно, стал быть, мимо прошли. Предположение имею, что к столяру торопились. Рамы, знаете, для картин… Перехватить его можно вон там, на углу Попова переулка…
— Спасибо!
Свешникова нельзя было не узнать и теперь, через двадцать лет — очень уж размашисто ходил, а потом и буйны волосы на голове не поредели. Одет он был в белую русскую рубашку с широким ремнем.
После Иван Матвеевич рассказывал об этой встрече с “великим” Перовым:
— Где же сразу-то узнать, да и не чаял. Вижу, человек с худощавым темным лицом. Волосом черен, нос с горбинкой, густые усы, борода с проседью. Я его, Василия Григорича, только по темно-карим глазам и признал, по прищуру смешливому. Все мы у Ступина, рисуя гипсы, щурились, когда карандашом визировали… У него, у Василия, все как-то озорная смешинка — запомнилась!
Этот уличный разговор — сошлись они на перекрестье Прогонной и Попова переулка — начал Свешников:
— Столичного гостя сразу видно… Грянул с облаков друже Васинька Перов…
Художники пригляделись и радостно протянули друг другу руки.
— Василий Григорьевич, сколько лет, сколько зим… Вот уж истинно, что гора с горой не сходится, а человек с человеком рано или поздно обязательно встретятся. Вы как в наш славный град?
— По Волге плавал, да вот сюда и завернул по старой памяти.
— Так и славно! Спасибо, разуважили. А я тут к столяру, с рамами у него заминка. Что же… Прошу ко мне пожаловать…
Перов попридержал за руку старого приятеля — того самого, кто не раз в школе Ступина без всякого там сговора при случае защищал от наскоков того же Гусева.
Василий Григорьевич смешливо прищурился.
— Ты, Ваня, у нас ведь в школе за старшего был, Ступина иным разом заменял. Да ты и годами меня постарше… Нет, дорогой, я как приезжаю в губернский город, так музей ищу или уж иду на открытую домовую старину наглядеться. Служба отошла, но тут ты всем ведом, своди-ка меня в Воскресенский собор. Помню росписи Серебряковых… Работают они?
— В Саровский монастырь отец и сын ушли.
— Это они подвигом…
Свешников напомнил:
— Ты тогда, Вася, в Пияшное к отцу ушел… Свожу я тебя еще и в Рождественскую — наша знаменитость. Тон проектировал в готическом вкусе… Там настоящим чудом иконостас высотой в десять аршин — лебединая песня арзамасских резчиков. Девяносто мастеров с позолотчиками потрудилось в мастерской Федора Коринского. Скоро освящение храма…
— Добрую программу ты мне наметил, — порадовался Перов. Добро! А то ведь за стол потащишь… Знаю я вас, уездных хлебосолов!
— Да уж не без того же! — тряхнул кудлатой головой арзамасец.
Церковный сторож охотно впустил «знаменитого» гостя в загустевшую прохладу собора. Художники смиренно сняли летние шляпы и начали осмотр.
Иван Михайлович искоса следил за лицом старого приятеля и удивлялся тому, как Перов с каким-то открытым, детски чистым восхищением переходил от фрески к фреске, как внимательно припадал глазами к прекрасно написанным академиком Алексеевым образам Спасителя и Божией Матери.
— Какой храм, и как величественно представлена земная жизнь Христа… — с легким придыханием, опять по-детски простодушно, откровенно сказал Перов, когда они спускались по каменным ступеням высокой паперти.
На залитой солнцем площади стояли легковые извозчики, Свешников и предложил гостю проехаться вниз, на Рождественскую, но тот решительно сказал:
— К храму пойдем, Ваня, ножками, ножками…
И в церкви Василий Григорьевич больше молчал и только после, уже в притворе, обернувшись, еще раз углядев мерцающий золотом высоченный иконостас, сказал скорей для себя:
— Это же песня песней!.. Стиль рокайль — волшебное празднество! И это дело рук неграмотных, считай, мужиков. Ваня, сколько же в простом народе живет красоты…
Они медленно шли к центру города, и теперь-то Перов не умолкал:
— Я, Ваня, немало походил, поездил и одному радуюсь: богата российская провинция талантами. Несть им числа!
— Не обделил Бог! — нашелся с ответом Свешников. — Да нашим собором, таким вот иконостасом в Рождественской всегда будут удивляться люди.
— В этом и задача художника, чтобы удивлять мастерством потомков! — Василий Григорьевич намеренно польстил Ивану. — Согласен, арзамасские мастера втуне не останутся. Ну, а теперь веди в свой дом, друже, раскидывай скатерть-самобранку, вкусим от хлеба насущного!
За столом, за вином началось извечное: что да как, кто да где.
— По нужде в Арзамас или как?
— Душевные побуждения, Ваня. Все мы живем памятью. Завтра съезжу в Саблуково, а потом в Пияшное…
Иван Матвеевич согласно кивал, тряс патлами густых волос.
— Это ты в самую точку, Василий, о памяти-то. Читаю о твоих работах на выставках. Стань перебирать названия картин — все они, почитай, из твоего прошлого. Помнишь, Ступин сказывал, что у тебя зрячие глаза. Вот смотрю на твоего “Рыболова” в журнале… Так и встает перед глазами наша тихая Теша у Ивановского острова. И не учителя ли уездного училища ты над водой поставил. Тоже ходил в очочках и уж на пенсионе носил красный фуляр на шее. Да ты помнишь! А твоя “Тройка”! Мы тут как-то заспорили в моей мастерской — до хрипоты спорили. Поземка, на втором плане каменная стена и круглая башня. Да ведь это же ребятки салазки с водой тянут вдоль стены Спасского монастыря! Да и твои “Охотники на привале”… Ты же тут, в наших местах ружье-то в руки взял. Помнишь, как славно охотились мы с тобой за Высокой горой? Комар только заедал…
Перов, не торопясь, смаковал вино, поглядывал на разгоряченного Свешникова и тихо улыбался.
— Я, Ваня, и в других местах такое же слышал, вот, мол, это у нас, у нас… А и хорошо, пожалуй, пусть люди своим признают, мне это лестно. Ну, а ты каково?
Свешников притих, мягко оглаживал свой край стола под крахмальной скатертью.
— Что я… Такова талану, как тебе, Бог не дал. Однако, и мне академия аттестат неклассного художника определила. Какой-то я земной, что ли… Долго Ступин меня у себя держал, потом провинциальное довольство, родня… Так и не дерзнул в столицы к собратьям по ремеслу. Но не обижаюсь: мастерская у меня, работаем кистью честно, заветы Александра Васильевича чтим.
— И прекрасно, Ваня! Все мы, что в столицах, что в провинции, народу служим. Сим нам и утешаться!
Напротив стола в гостиной, где сидели художники, висел поясной портрет Ступина. Из темно-коричневой гаммы проступало такое знакомое, чуть улыбчивое лицо учителя.
— Твоя работа?
Иван Матвеевич кивнул.
— Александр Васильевич был натурой выразительной, все мы его писали…
Василий Григорьевич вольно откинулся на резную спинку стула и чужим учительным голосом спросил:
— Не много ли мумьицы на портрете, на щечке-то?..
Свешников не выдержал, сочно хохотнул.
— Не забыл ты, Васинька, о мумьице, а ведь когда-то красочка сия была в чести в академии, да и учитель наш рекомендовал. Помню, упреждал меня Ступин: не отравись, Ваня, ты этой мумьицей, она прилипчива…
— Теперь мало ее употребляют.
Иван Матвеевич опять наполнял бокалы вином, а Перов, глядя на портрет Ступина, отметил про себя и близкую похожесть старого художника и легкость кисти Свешникова — мо-ожет работать…
— Как доживал Александр Васильевич?
— Держи-ка, помянем..
Художники выпили и долго молчали.
— Старость — это ж одиночество, — готов был пуститься в долгие рассуждения Свешников, да вовремя опомнился. — Ступин сознавал, что прожил свою жизнь недаром, этим и держался так долго на плаву. Восемьдесят пять годков было, как отошел, я при нем постоянно… Ну, а ты, Василий Григорьевич, сказывай?
Вино и разносолы за столом охотили к разговору, к признаниям:
— Я, Ваня, всякого лиха хватил за годы учебы. И проголоди, и унижений. Первую жену потерял, двух детей — две непоправимые беды одна за другой. Что пережил! Только работа и спасла. Усадил себя к мольберту, да и написал «Птицелова».
— Читал во «Всемирной иллюстрации». Академика тебе присвоили — радовался за тебя!
— Передвижники показали на своей первой выставке. А теперь, Ваня, думаю поработать над портретами. Смерть всех уносит, а кругом столько светлых личностей: Тургенев, Достоевский… И Саврасова надо успеть оставить на память России. Я, Ваня, кажется, научился писать руки — так все твердят. Руки в портрете, сам знаешь, о многом говорят… Кой-кто льстит напропалую: Перов поет гимн русским рукам!
… На другой день после осмотра мастерской Свешникова — у него работало несколько живописцев и сын Николай — художники пошли на кладбище.
Недалеко от красивой Всехсвятской церкви, на восток от алтаря, саженях в семи увидели невысокую пирамиду из светлого тесаного камня с железным крестом наверху. Могилу окружала простенькая железная ограда.
Перов нагнулся, прочел надпись на почерневшей медной пластине в нижней части памятника.
Тридцатого июля отошел. Шестьдесят первый год — я только училище окончил, — задумчиво вспомнил Василий Григорьевич. Еще при жизни Александр Васильевич о надписи позаботился… Жена Екатерина Михайловна, дочь Клавдинька — жена-то Алексеева, все туг, в склепе…
Тихое осеннее увядание уже коснулось кладбища, кой-где березы спустили вниз свои легкие желтые ожерелья. Тонко, весело попискивала поблизости невидимая пичуга, словно обрадовалась приходу художников к месту упокоения своего учителя.
Василий Григорьевич был непритворно грустен, только сейчас Свешников заметил, что у Перова темнота лица вовсе не от загара, а от какой-то землистой серости. Иван Матвеевич не знал, что старого приятеля уже начала сушить привязчивая чахотка. Пока об этом не знал и сам Перов.
Перов не дожил до своего пятидесятилетия два года.
Врачи советовали ему съездить на кумыс в Самару, но запоздали со своими советами. Павел Михайлович Третьяков перевез Василия Григорьевича на свою дачу в Подмосковье, оттуда перевезли Перова в имение князя Голицина в Кузьминки, где 29 мая 1882 года художник и умер.
Хоронили его в Москве на кладбище Данилова монастыря. Там нашли свой вечный покой многие деятели русской культуры: Гоголь, Хомяков, Языков, Николай Рубинштейн и другие.
Ученики несли гроб на руках. — На похороны пришло очень много народа.
Надгробное слово говорил Архип Иванович Куинджи от имени своих друзей-передвижников.
Толпа у могилы расступилась — явился прямо с поезда запоздавший Дмитрий Васильевич Григорович — писатель, секретарь Общества поощрения художеств. Высокий красивый старик, смущенный тем, что запоздал, на ходу сбросил плащ, одной полой тот упал в могилу…
В прощальной речи Григорович выразил мысли тех, кто пришел проститься с великим мастером:
— Перов первый из художников познакомил нас с передовым направлением в живописи, кроме того, Перов — живописец-поэт. Поэзия его — это задушевность, он поэт чувства, поэт душевных движений…
Через год, в 1883 году, в «Вестнике изящных искусств» о Василии Григорьевиче Перове сказаны были самые верные слова: «Перов — это Гоголь и Островский, Достоевский и Тургенев русской живописи, соединенные вместе… Он всегда останется не только родоначальником настоящей бытовой живописи у нас, но и великим художником-поэтом задушевных движений вообще. В этом его главное значение в истории русского искусства, и едва ли кто сможет оспаривать у него пальму первенства в том…»
«Добро, если оно сделано, так добром и останется».
Н. М. Щегольков.
10 апреля старого стиля 1852 года Глафира Сергеевна Скоблина, опустив глаза долу, подарила своему жениху — купеческому сыну Михаилу Федоровичу Щеголькову, довольно большую записную книжку, обложенную плотной серебряной бумагой и вшитую в сафьяновые корки. Верх оных оказался расшитым цветным бисером «с изображением родных эмблем».
Михаил Федорович с любовью хранил этот подарок и вписывал в него важнейшие события из жизни своей семьи. Позднее, в свой черед, это делал его сын, внук и правнук.
Листаем пожелтевшие, но еще и сейчас крепкие страницы… 11 мая 1852 года Михаил и Глафира сочетались законным браком. Вскоре начались радостные записи о прибавлении семейства. Но тут же и скорбные. И, если уж итожить, то по 1865 год родители потеряли пять сыновей, из них трое нарекались именем Сергей… Знать, в греховное искушение впадали самонадеянные супруги Щегольковы и, как видим, жестоко наказывались… Росли, остались жить только Николинька да еще Варюша, что порадовала своим появлением на свет в 1873 году.
Николинька, а он родился 18 апреля 1856, года, рос слабеньким. Мать души в нем не чаяла, убивалась, глядючи на чадо милое: два с половиной годика, а все-то еще не ходит… Однажды, уповая на Бога, Глафира Сергеевна повезла сыночка в Ильинскую церковь и приложила его к знаменитости Арзамаса — чудотворному, животворящему Кресту… Вернулись из храма, сели пить чай, а Николинька запросился на пол. Опустили на ковер, как-то забылись за разговором старшие — глядь, а малыш-то — не чудо ли чудное, цепляясь за те же стулья — пошел!
Случай этот, после не раз рассказанный матерью, не только запомнился, но особо запал в ребячье сознание, со временем наполнился особым содержанием и многое определил в становлении личности Николая Щеголькова.
Известная русская писательница, исповедница демократических устремлений своего времени Мария Семеновна Жукова, а выросла она в Арзамасе, в своей повести «Инок» писала:
«Главное население Арзамаса составляло купечество деятельное, оборотливое, трудолюбивое… Главною чертою, отличавшею его, была набожность, которой церкви были обязаны своим богатством, а город многими благотворительными учреждениями».
Эти слова, относящиеся к концу 30-х годов прошлого века, вполне объясняют обстановку, в которой рос Николинька Щегольков, в свое время окончивший городское училище.
Он был очень одинок: поиграть в большом двухэтажном доме не с кем. Родитель в постоянных разъездах по своим торговым делам, старшие братья так рано уходили из жизни, что в памяти о них оставался лишь скорбный материнский плач.
Как-то прислушался к разговору — тихий ручеек этого разговора перемешивался с домовитым посапыванием самовара на столе в гостиной: мать говорила с приезжей дамой о старине, о близких и дальних родичах.
— А кто у меня дедушка? — поднимая на родительницу пытливые глаза, спросил мальчик.
— По старым памятям — хороший человек! — успокоила сынишку Глафира Сергеевна.
Однажды летом, томимый желанием — желание это уже покоя не давало, увязался за чьей-то груженой телегой, перешел деревянный мост через Тешу. За большим белым храмом и высокой шатровой колокольней старых времен, свернул направо, на Попов остров, а там — рукой подать до Пушкарской слободы.
«Так вот откуда мой дедушка Федор Иванович,» — тихо порадовался Николинька и, поглядывая на зеленые луговые дали, на синюю горбушку Высокой горы, теплой летней дорогой заторопился к домам.
Слобода встретила темными настороженными окнами, ленивой зевотой сморенных жарой подзаборных собак и тишиной. Первыми заметили чужака любопытные ребята, что сидели и лежали на травке в тени старой раскидистой ветлы. Николинька назвал себя, объявил, что пришел он на Щегольковские стогны. Его поняли, приняли — свой, кто-то напоил квасом, кто-то вдруг похвастал: слобожане когда-то «пушкарили», кому-то вспомнилось, что у тятьки и сейчас есть пушка.
Мальчишкам тут же захотелось показать ее чистенькому городскому мальчику. Гостя привели на недальний двор — маленькая сигнальная пушечка на неуклюжем деревянном лафете хранила приятный холодок металла и завораживала зримой красотой своих четких линий и объемов.
Сынишка хозяина торжествовал.
— Вот! Тятька палит из нее перед Пасхой!
Она, эта пушечка, очень уж взволновала мальчика. Вспомнилось Николиньке стихотворение «Бородино», что читала родительница, вспомнился рассказ отца про царя Иоанна Грозного, что в далеком 1552 году повелел выстроить деревянную арзамасскую крепость, про бородатых пушкарей и стрельцов, что несли тут строгую сторожевую службу. А среди них и Щегольковы…
— Некогда в Пушкарке нашей и пушки лили, а ныне пали до гипсов на потолки и колонны, — грустно усмехнулся отец.
И третье запомнилось Николиньке — от Скоблиных прежде наслышан, и попросил он своих новых дружков:
— Сведите-ка вы меня «к стрельцам».
Кто-то из ребяток присвистнул.
— Так, это туда, к Утешной роще!
Шумная ватажка привела мальчика к Московской дороге. Близ нее на широкой поляне стоял каменный столб с иконами в нише.
Ребятишки знали зачем поставлен памятный столб, перебивая друг друга, стали рассказывать давно живущее в Выездной слободе достоверное предание. Тут царь Петр I повелел казнить непокорных стрельцов, что против него восстали, как он на царство всходил…
Стоял Николинька у братской могилы и уж невольно думалось: там, на Ивановских буграх, что напротив Тихвинского кладбища, лежат казненные разинцы, тут вот стрельцы…
Такими лютыми страхами Арзамас обложен со всех сторон. Немало, оказывается, страшного и в отчей истории. Ужели нельзя людям, царствам иначе?!
…Медленно, но соединялось воедино оно, прошлое дразнилось, звало к себе еще непознанным, неведомым. В мальчика входила история, но он еще не знал этого.
Рано пристрастился к чтению. Это пристрастие Николинька вынес из дома Скоблиных-родичей. Еще в прошлом, в XVIII веке, Василий Федорович Скоблин скопил большой сундук разных книг, потом к тому сундуку добавлялось и добавлялось… Мало того, Скоблины долгие-долгие годы вели записи погоды, а также все памятное о своей фамилии. Первой книгой, взятой у родни, кажется, был печатный труд строителя Арзамасской Высокогорской мужской пустыни Мелетия о его путешествии в Святую землю. Сколько неожиданного, захватывающего предложили страницы старого монаха впечатлительной душе мальчика, сколь много добавила эта книга к его созерцательности, становлению его будущей религиозности…
В двенадцать лет Николинька попросил у родителя большую тетрадь.
— Для чего искательство дорогой бумаги? — поднял от конторской книги усталые глаза отец…
— Для записи достопамятных событий, папенька.
Михаил Федорович, неторопливо снимая свечной нагар, покосился.
— Каков штиль речи, однако… Читаешь ты много, гляди. Нет, конешно… Надлежит выстраивать душу древлеотеческой мудростью, знать старые словесные украсы — похвально сие… Однако, не наше это дело в книгочеях-то состоять. У нас своих, купецких забот-хлопот за глаза хватит… Ладно, ладно, не криви губ коромыслом, будет тебе бумага — марай!
Обретенной тетради скоро нашлось применение. Мальчик, помня о Скоблимых, стал записывать на большие линованные листы не только «стояние души», разное семейное, но и новости «из жизни града сего».
…Купеческие дети рано познавали тот разноликий и разноценный мир товаров, который круглый год ввозился во двор и размешался затем то в вечной прохладе сводчатых подвалов, то в крепких рубленых амбарах, то в лавках или в малых базарных растворах. А сколько прикладывали волнующего к этим привозным товарам рассказы ямщиков, что являлись на отцовский двор из самых разных российских далей.
Как хотелось куда-то поехать, полежать на возу рядом с возчиком и завороженно смотреть, открывать волнующую новь за каждым прихотливым поворотом бесконечной дороги…
Упросил, и согласился папенька взять в Москву. Незабывна была эта поездка в первопрестольную столицу. Впечатлений после скопилось столько, что поистине ни в сказке сказать, ни пером описать.
В Москве, у Мясницких ворот, они сфотографировались в заведении известного Настюкова. Глафира Сергеевна после, глядя на снимок, радовалась. Стоит он, Николинька, рядом с родителем в легком сюртучке, в модных широких панталончиках поверх козловых сапожек… Белая манишечка, уголки воротничка — опять же по моде загнуты, белый галстух подпирает остренький детский подбородок… Правый локоток сыночка покоится на декоративной тумбе, а левой ручкой Николинька барственно держит тонкую тросточку. Красив? В жизни он куда лучше. Носик-то прямой, с легкой горбинкой, лицо мальчишечки оживлено большими, очень большими красивыми глазами. Это ее глаза… Вот только смотрят они на мир как-то не по-детски серьезно…
Глафира Сергеевна поставила небольшую фотографию близких возле круглого зеркала в тяжелой резной раме и частенько горделиво поглядывала на своих мужичков, как она их заглазно называла. Михаил-то Федорович, муженек-то любезный, сидит как крепко, каким сильным глядится. Черный сюртук с бархатным воротником, тоже белая манишка и галстух. Густая подстриженная борода, скобка черных усов — пожалуй, чрезмерно серьезен, чем-то озабочен. Да уж, подлинно, что мал, что стар — ваши степенства…
И Глафира Сергеевна улыбалась своей неожиданной шутке.
Одним разом родитель объявил его взрослым.
Зашел в комнату сына запросто, в распахнутой поддевке, загорелый, пропахший полынью и пылью дальних степей, заговорил, как всегда, напорно, громко. Обвел глазами заваленный книгами стол, тускло блестевшую медную чернильницу, очиненные гусиные перья возле стопы бумаги.
— Вижу, письменный искус тебя одолел. А пора, сынок, понять свое истинное положение и назначение. Говаривал и еще раз скажу: стезя у нас с тобой другая. Видишь, один я игрец на всех сопелях, на части рвусь. Давай-ка, наследничек, потихоньку впрягайся в фамильное кружало… Да не робь!
Не сразу, но скоро свои и наемные дрожки понесли молодого Щеголькова то в Нижний на ярмарку, то в Казань, а то и еще далее, на Южный Урал, на знаменитую Ирбитскую ярмарку — много туда свозилось из Сибири разного мехового сырья.
Часто и не с праздным любопытством стал бывать Николай в бревенчатой «задней», что стояла в глубине ограды возле сада. Хозяйский догляд за работой наемных скорняков — это само-собой, это так, походя. Все чаще снимал «косой» мездру с сырых шкурок, закладывал их в овсяные квасила, «доводил» мех — мял, чистил «чищалкою»… Со временем научился делать и раскрой: вырезанный мех из спинки зверька назывался «хребтом» — отсюда «хребтовые меха», а мех брюшка — это «чрево» — «мех черевий». В азарте познания, в работе дошел Николай и до секретов сшивания раскроенных шкурок в «меха» и во «фраки», или в «воротники». И, наконец, овладел парень разборкой мехов. Тут требовалась тонкость зрения, надо различать все переливы и оттенки волосяного покрова, умело подобрать по цвету шкурки для сшива.
Случилось — родитель хорошо расторговался на Нижегородской ярмарке, приехал веселым, с подарками. Погуляли по саду — сад полыхал красными яблоками и поздними флоксами, — зашли в мастерскую, и старший из рабочих помаслил душу старого хозяина:
— Ну, Федорыч, пиши своего парня в коренные мастера — все до тонкости в ремесле ухватил, работает не хуже других.
— Хвалю за ухватку, сын! — широкое лицо Михаила Федоровича сияло от довольства. — Теперь я за тебя спокоен. Ага, что там ни случись со мной, — не пропадешь, своими рученьками добудешь хлебушко!
Вышли из мастерской, залюбовались, было, золотеющей к осени липой в углу ограды, да тут начавшийся деловой разговор оборвала хозяйка дома. Тенькнули створки оконной рамы, стояла родительница в светлом шелковом платье в глубине столовой, на белизне обеденной скатерти ярко сиял начищенный самовар. После помнилось, каким ласковым, пожалуй, шутливым голосом выпевала мать:
— Кормильцы наши, ваши степенства, пожальте чаю выкушать!
Николаю было 19 лет, когда 5 декабря 1875 года отошла в иной мир родительница Глафира Сергеевна. Он тяжело пережил невозвратную потерю и остался почти один в большом двухэтажном доме — отец все чаще пропадал по разным градам и весям: по четыре месяца в году жил в Малороссии, скупал там большие партии табака для своей лавки и арзамасских купцов.
Пятнадцать долгих лет, до 1894 года, отняло барышистое зелье, а потом родитель сделался комиссионером Московской меховой фирмы «П. Сорокоумовский с С-ми» и опять часто и надолго исчезал из дома, а когда возвращался уставший, какой-то тихий, неловко извинялся:
— Купца, как и волка, ноги кормят. Под лежачий камень вода не бежит, сам знаешь!
В одиночестве все больше забирали книги. Не переводные пустенькие французские романы, что по дешевке продавались и в арзамасских лавках, а исторические сочинения. Начально «Историю государства Российского» Карамзина прочитал и восхитился, а недавно прочел два тома Нижегородской истории, что составил Храмцовский. Какой славный труд, сколь много знаний автор обнаружил! Хорошо бы сподобиться да изложить и про родной Арзамас. Ведь соберутся иной раз старики у родителя в кабинете да как начнут за наливочкой, за пуншиком ворошить старое — заслушаешься. Как матушка Екатерина II Арзамас изволила посетить, как в двенадцатом году горожане для победы над галлами поусердствовали. Записывать скорей все надо, каждый же уходящий человек — это неповторимый мир, отчая история!
Шел Щегольков первопроходцем — трудно первому!
Просмотрел за многие годы подшивки «Нижегородских губернских ведомостей» — вот, вот и вот об Арзамасе. А какой большой сказ о Ступинской школе! Оказывается, писал о родном городе и столичный этнограф Александр Терещенко. Приехал он как-то к помещику Стобеусу в село Красное — дружили смолоду, а помещик-то арзамасской историей занят… Передал собранные материалы гостю, кой-что наговорил от себя, со старожилами свел в городе — и вот в журнале «Москвитянин» очень любопытное изложение. Не только даты, лица, но и разное бытейское, вплоть до местных речений. А правильно, на твердые ребрышки дат Терещенко и мяска напластовал, и славно!
Не сразу сыскал — только у купчихи Подсосовой нашлись «Заметки об Арзамасе» Терещенко. Пришлось покланяться, обещал скоро вернуть, и вернул. Но прежде, конечно, выписки сделал.
Давненько, еще в доме родичей Скоблиных, узнал, что во времена оны купец Шлейников начал, а потом купец Мерлушкин дополнил самую начальную летопись города. Давно сметливые патриоты покоятся на кладбище и едва разузнал, что рукопись та обретается у внучки Мерлушкина, госпожи Яковлевой. Пошел, чуть в ноги не пал: сударыня, не ради простой корысти, любопытства праздного — книгу собираю! Как же, обязательно дедушка ваш будет почтительно назван на первых же страницах сочинения. И Мерлушкин — заботник о славе Арзамаса, не останется для потомков втуне, в мраке безвестности. Рассолодела от горячих слов молодого человека старушка — отдала бережно хранимую рукопись. Глянул — толстая бумага с водяными знаками на просвет, писано полууставом — это значит составлена летопись где-то после екатерининских времен. Ага, вот и о Пугачеве, как его через Арзамас везли, что случилось на дворе купца Сулимова, где остановили на ночь телегу с клеткой, в коей пойманный Емеля сидел…
Не по летам купеческий сын задумчив — в себя обращен, не по летам тих. Где бы и на гульбище праздничное сходить в тесный девичий круг-хоровод, либо на масленой неделе нанести в знакомые дома с невестами ожидаемые визиты — нет, все-то Колинька Щегольков с папкой под мышкой, все-то бегунком. То со стариками в долгих беседах, то в монастырях, церквах от солнышка прячется — там, в ризницах, в печурах перебирает залежалые пыльные бумаги.
Порадовал однажды наставлением протоиерей Федор Иванович Владимирский. С фамилией священника Щегольковы давние-давние знакомцы. Прежде были жильцами одного прихода, а это в те времена много значило. На низу, во Владимирской церкви, родитель о. Федора служил псаломщиком, а отец Николая долго исполнял в храме обязанности церковного старосты. В общем, не раз рядом стояли на молитве Федор и Николай в родном храме.
Владимирский, прошедший строгую семинарскую науку, теперь и законоучитель городского училища, был старше Николая на 13 лет. И все же в этом памятном и после разговоре они сошлись на равных потому, что одинаково преданно любили свой город.
После обедни шли широкой Соборной площадью. Щурясь от яркого вешнего света. Федор Иванович в хорошей запальчивости говорил громко:
— Летописание — похвально! Но тут, провижу, обнимать умом надо многая. Что мне советовать… коли награжден талантом, коли силушка по жилушкам забродила — берись! Но поспешай медленно, медленно, дабы после не насмешить… Вот тебе мое повешение: в соборе хранится рукопись покойного протоиерея Стефана Дубровского — приглядись ты к ней. А о соборе нашем заказываю особь главу. На полезное благочестие читателей!
Владимирский попридержал полу широкой шубы — резкий ветер ее задирал, и вспомнил:
— А ты выездновца Николая Шипова книжку читал ли?
— Мы с Шиповыми родством повязаны — купил я его сочинение, очень любопытные страницы. Так благословляете на труд, отец Федор?
Широколицый, бородатый, длинноволосый протоиерей молодо улыбнулся.
— Ты уже заражен, заболел историей… — И закончил разговор твердо, почти сурово: — Дерзай, и исполать тебе!
К концу дня потеплело, капало с крыш. Николай света в своей комнате не зажигал, сумерничал. Он любил эти вечерние часы, полные мягкой умиротворенной тишины и покоя. Стоял у припотелых стекол окна, вдруг ясно вспомнилось прочитанное:
«Вещи и дела, аще ненаписанные бывают, тьмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написанные же яко одушевленные».
Учительно сказано!
Отсюда, сверху, была хорошо видна неровная клетка ограды, снег в ней уже осел и почернел, в круглой синеватой лужице близ оголенной яблони одиноко посверкивала тепловатая звездочка. Где-то рядом на лавочке, знать, негромко запели две женщины, Николай заторопился открыть форточку.
Пели молодые сдержанно, как бы пробовали голоса в сырой теплыни вечера, но была в словах своя раздумчивая грусть.
«Это ж кирилловских песня!» — вспомнил Николай, схватил со стола карандаш и лист бумаги — он давно хотел записать ее.
За неделю сердце слышало,
За единый день поведало,
Провожала дружка милова
До города до Дунилова,
До заставушки московской…
Да, лугами, Арзамасом идут ежегодно с котомками за плечами кирилловские скорняки, провожают их в отход жены и дочери, поют вот эту невеселую песню. И только там, возле моста через Тешу, у трактира Николая Судьина, у Московской заставы прощаются…
Хороша песня! Как в ней трепетное женское нутро-то раскрывается… Николай записал, закрыл форточку, подошел к письменному столу и, не садясь на стул, громко, клятвенно, твердо произнес:
— Ну, как в старину говорили: изволися и мне сказать свое слово. Скажи его, Щегольков!
Долгонько он проходил в женихах, женился только в октябре 1884 года. Невеста Вера Мищенко была дальней, уроженкой Киева. В восемь лет осталась без отца, на воспитание ее взял дядя Бочарников, что жил в городе Зарайске под Москвой. Случилось там быть Николаю по делам, случайно увидел он свою суженую и горячо объяснился.
Повеселел дом Щегольковых, объютили его заботливые женские руки. Позже арзамасцы вспомнят:
Вера Михайловна — красивая стройная женщина с тонкими чертами лица. Жизнерадостная, постоянно веселая, какая-то милая, она всегда была душой любой женской компании.
Ласковая, умная, прямая в разговоре. Любила одеваться, и все очень шло к ней. Щегольковы жили хорошо. Николай Веру баловал. Глянешь в окно — едут в экипаже — Вера Михайловна, как царица!
Занималась рукоделием: вязала, вышивала и шила сама. Но и зачитывалась книгами. На ее столике часто можно было видеть и романы Толстого.
Через два года родился первенец — сын Сергей, жизнь вошла в колею, и Николаю Михайловичу хорошо работалось.
Но вот и сбои в этой бесконечной собирательской работе. Как говорил после историк, дом стали посещать скорби и лишения.
Долго обходили родителя беды, однако явились — не спросились… Это ведь при крупных запасных капиталах легко вести производство или торговать — защищен на худой случай. А ежели ты взял кредиты раз и другой, да не «обернулся», не вернул в договорной срок заемные деньги… В тех 70–90 годах в отечественную промышленность, в торговлю России все больше врывался пронырливый иностранный капитал, все чаще стали рисковать в купле-продаже свои доморощенные «миллионщики», и счастье купцов «средней руки» то и дело оказывалось зыбким, переменчивым. Неуправляемая стихия «свободного» рынка, непредсказуемость конъюнктуры лихорадили, разоряли мелких заводчиков и торгашей. Именно об этом после убедительно и расскажет Николай Михайлович на страницах своей книги в главе «Арзамас во дни упадка».
Вдруг резко упала цена на готовый мех на Нижегородской ярмарке. Кой-как отец сбыл товар, вывернулся, рассчитался с долгом, но купить-то сырье оказалось не на что. Залез в долг, а на другой год еще ниже упали цены на мех, и уже не мог Михаил Федорович отдать заемные деньги, стал несостоятельным.
Вспомнил сын поговорку кого-то из стариков, пытался утешить родителя давней мудростью: слава не стоит, богатство мимо течет… И робко подавал надежду на предбудущее: умная голова и десять стад пасти может, сыщешь себе новое занятие…
Что слова… Разом осунувшийся, постаревший Михаил Федорович досадливо махнул рукой, коротко одернул:
— Не трави душу!
В книге этнографа А. П. Мельникова «Столетие Нижегородской ярмарки» приведен рассказ о падении меховщика Щеголькова. Рассказ этот кончается таким рассуждением:
«Разорился, а все из-за честности своей да самолюбия. Другое дело, если бы покривить душой… да униженно поплакаться тому, другому (кредиторам), может статься, и помилосердствовали бы, гривен по семь бы (с заемного рубля — П. Е.) и скостили, да зато после того на ярмарку и не являйся, доверия не будет, да и сам сгоришь со стыда… Разорился совсем, все имущество пошло с молотка: и завод, и большой каменный дом…»
Давно ведомо, что одна беда другую за собой ведет.
В январе 1894 года умерла дочь Михаила Федоровича Варвара, ей едва исполнился тридцать один год. 9 сентября того же года судейские чиновники описали имущество. На деньги, что дали двоюродные братья Андрей и Дмитрий Сурины, купил задешево Михаил Федорович запущенный деревянный дом Фирфаровых на Глухой, прежде, а затем Цыбышевской улице.
Тихо переехали, и начать бы жизнь заново, да не выдержал двух павших на него бед Щегольков и 18 июня 1895 года покинул сей многогрешный мир.
Работа — она лучшим лекарем от всяких душевных потрясений и неурядиц.
Опять же народная мудрость гласит: ты взялся за дело, а дело возьмется за тебя. И снова Николай Михайлович за книгами, опять в церквах и монастырях, опять засиживается с разными старожилами. Досужие кумушки, а им до всех есть дело, глядя на торопящегося всегда Щеголькова, качали вслед головами, посмеивались:
— Чудачит купеческий сын! Отец-то маялся, бился за каждый целковый, а этот все стариковскими россказнями себя тешит да бумагу переводит — много ли сим промыслит! Ну, времена пошли, ну люди…
В том скорбном 1895 году Николай Михайлович опубликовал свою первую корреспонденцию в Нижегородской газете «Волгарь». Называлась она просто «Чествование боярина Ф. М. Ртищева».
Ртищев — близкий сподвижник царя Алексея Михайловича, остался в русской истории как «один из насадителей научного образования в Москве в XVII в.», как милосердный, «милостивый муж», раздавший в годины народных бедствий все свое огромное состояние сирым и голодным, страждущим и обремененным. Боярин оказался землевладельцем и Арзамасского уезда, его угодья подпирали город с севера, подходили к Спасской церкви, не давали Арзамасу расти. Горожане били челом Ртищеву, и он, узнавши о скудости местной казны, отдал свою землю даром — это едва ли не до Протопоповки!
21 июня 1895 года арзамасцы первый раз почтили память боярина заупокойной литургией в своем Воскресенском соборе и торжественной панихидой на площади. Вот это событие и стало содержанием той корреспонденции.
У краеведов всегда так: долго, терпеливо там и тут собирают материал по теме, а потом разом захватит творческая застольная работа по реставрации прошлого…
На следующий год в том же «Волгаре» Николай Михайлович напечатал сообщение: «Посещение Поволжья императрицей Екатериной в 1767 году».
В 1899 году написан трудно доставшийся очерк «Золотой век Арзамаса», на столе лежало жизнеописание известного духовного деятеля, основателя Саровской пустыни иеросхимонаха Иоанна, уроженца села Красного. Жизнеописание появилось в «Нижегородских епархиальных ведомостях». Через год в этом же издании опубликован очерк «Достопамятный арзамасец Иван Сальников». Это о том самом, чью фамилию носила лучшая улица родного города.
Щегольков еще не раз обратится к биографиям духовных праведников Арзамасской земли. И это не случайно, и объясняется не только религиозностью самого автора. Николай Михайлович хорошо понимал, что жизнь подвижников веры — это тот благотворный источник духовных высот, из которого всегда щедро черпает простой народ, обретая свою целительную нравственную основу, и теплую надежду на предбудущее.
Нижегородская интеллигенция — все, кто постоянно следил за местной печатью, создавал ее, сразу заметили исторические работы арзамасца. 6 апреля 1901 года Николай Михайлович заслуженно избран членом Нижегородской ученой архивной комиссии. Ее состав представляли не только лучшие научные силы края, но и столичные ученые, общественные деятели, краеведы, художники, писатели, среди них В. Г. Короленко. В этом же 1901 году членом комиссии стал и А. М. Пешков (М. Горький).
Вскоре Щегольков на страницах того же «Волгаря» поместил пять новых очерков, которые потом составили 13–18 главы его будущей книги по истории Арзамаса. В 1903 году эти главы вышли в Нижнем Новгороде отдельной книжкой и тут же разошлись.
В 1903 году Николай Михайлович, в связи с открытием мощей преподобного Серафима Саровского, издал подробный путеводитель по Сарову с жизнеописанием знаменитого пустынника.
1909 год… Появляется статья в «Нижегородском церковно-общественном вестнике» об Арзамасе в 1812 году. А в родном городе после долгой собирательской и застольной работы выходит большой труд «Арзамасский Воскресенский собор» — книга, которая вобрала в себя большой фактологический материал об Арзамасе и его людях.
Радоваться бы общественному признанию, тешить самолюбие тем, что долгие годы изморного труда наконец-то воплощаются уже и в отдельные издания, но смято тяжелой плитой горя, придавлено то горделивое удовлетворение — еще 30 апреля 1908 года не стало жены, и он все-то не может опомниться от потери любимой.
Вспыхнул — откуда он взялся, трижды клятый туберкулез… Щегольков не раз возил Веру Михайловну «на кумыс», не поскупился на разных докторов — ничего не помогло…
Уж подлинно, что жестокий рок довлел над фамилией. Вот вспомним-ка: трех своих Сергеев схоронил родитель, ушел малолетним четвертый Сергей — у сына. Еще в июне 1888 года родилась у Николая Михайловича дочь, названная в честь бабушки — Глафирой. Недолго и она гостила на земле. После, в младенчестве, умерли у историка сыновья Зосима, Иона. Выжили двое: Михаил и Федор.
…Телеграфист IV разряда, а с конца 1881 года надсмотрщик Арзамасской телеграфной станции, он же частным, приватным образом типограф, Николай Никанорович Доброхотов большой корысти себе не искал, когда обговаривали, как издать книгу. Пятидесятилетний, бородатый. в форменном тесном мундире будто читал мысли автора, горячился:
— Первый труд по истории города… Дадим в печатное движение большим форматом! Да мы все типографские украсы, все орнаменты вход пустим…
Доброхотов привычно барабанил сухим пальцем по столу, будто телеграфным ключом работал.
— Собирай иллюстрации. И вот что, предвари начало напутным словом, предисловием!
Подперев тонкими пальцами сильно лысеющую голову, Щегольков говорил тихо, осторожно:
— Пожалуй, не приму твоего совета, Николай Никанорович. Назвать «историей» — это нет! Это прежде Храмцовский в Нижнем с такой легкостью… Я — первый собиратель материалов по Арзамасу, летописец скромный… А история, в полном-то значении этого слова — эт-то, брат, после, после нас… Пусть потрудятся новые поколения. А я уж тем доволен, что оставлю им путеводную нить… Льщу себя надеждой, что без моего слова, похоже, тем историкам не обойтись. Но будет, будет, в свой огород кидаю цветочки…
В другой приход к Доброхотовым Николай Михайлович принес толстую папку фотографий для клише на свинцовых пластинках. Едва не с порога наборной комнаты объявил:
— Название книги, пожалуй, длинное, но точное: «Исторические сведения о городе Арзамасе, собранные Николаем Щегольковым». Ниже набирайте тако: «С видами и портретами».
Доброхотов плавно развел руками, широко улыбнулся.
— Воля твоя-с. Ваши деньги — ваши прихоти!
В комнату вошла Мария Федоровна, жена телеграфиста и фактическая владелица типографии. Была она дочерью Федора Ивановича Владимирского, отличалась ясным умом и деловитостью. Мария Федоровна слыла хорошей наборщицей, вела корректуру, всех своих детей, а их было двенадцать, в свое время научила нехитрому наборному ремеслу, и потому типография обходилась почти без наемной силы.
Щегольков увидел жену Доброхотова, вспомнил, что заготовил к ней просьбу.
— Мария Федоровна, с нижайшим поклоном… Где-то в слоге я, наверное, не ровен, и ежели нескладности какие выпирать будут… Потом, иногда, в знаках препинания не тверд — приложите руку!
— Ну о чем речь, за удовольствие почту.
Николай Михайлович вынул из папки два большеформатных листа.
— А это вот обещанное предварение к книге.
В нем среди прочего летописец писал:
«На собрание этих „сведений“ посвящены досуги целой жизни автора, более 40 лет… Несмотря на всю ограниченность собранных „сведений“ автор решил поделиться ими… со своими согражданами. Посвящаю этот труд мой памяти достославных арзамасцев, споспешествовавших созиданию, прославлению и украшению моего родного города и приношу его в дар современным и будущим поколениям арзамасцев с искренним желанием, чтобы добрые примеры предков воодушевляли потомков к подражанию им и соревнованию».
Прекрасные слова!
Экземпляры книги привезли на телеге. Полки в двух комнатах дома были давно заставлены «историей», привезенное сложили на пол в углу. Вечером на рабочем столе Николай Михайлович долго листал плотные страницы своей новой книги и был истинно счастлив. Срываясь на невольные воспоминания, шептал в подступившей горести: «Ах, Верочка… Смолоду обещал я тебе эту книгу. Вот она, долгожданная, а ты-то, голубушка, где…»
Шел 1911 год.
Арзамасцам — своим современникам, Щегольков, конечно же, своей книгой угодил. Очень многие фамилии и имена назвал, многое из бывалошного, интересного вспомянул, любимые горожанам храмы, а без них старый человек себе жизни не мыслил, проникновенным словом поднял — чего же еще!
Николай Михайлович не был историком по образованию, но он был таковым по способу мышления, хотя счастливо избежал строгостей рафинированного ума. Его работа зиждется на принятой хронологии, отдельные, особенно начальные главы ее выстроены на крепком фундаменте историзма.
В бытность Щеголькова историю писали, выстраивали ее не как «борьбу классов» и общественных движений — фиксировали событийный поток, катаклизмы в движении этого потока, выделяя роль великих мира сего. С пониманием этого и должно подходить к труду арзамасца и не делать неправомерных сравнений, выводов и оценок.
Написана книга простым и выразительным языком, без ученой зауми и чужеродной терминологии, что вязнет на зубах. Автор внимательно прочел Карамзина, Соловьева и Ключевского, и потому многие страницы «Сведений», а они содержат эмоциональные авторские размышления, воспоминания, характеристики, яркую мозаику быта старых времен, воспринимаются почти как художественные.
В книге прослеживается нравственная чистота автора, его здоровый патриотизм, любовь к родному городу, сыновнее поклонение предкам. Он все время выступает перед нами умным, вдумчивым поводырем по четырем векам истории арзамасской земли.
Не чужда Николаю Михайловичу и «сермяжная» правда жизни.
Еще не печаталась книга, типографы еще только составляли ее макет… За большим столом Николая Никаноровича засиделись долго. Мария Федоровна в темном рабочем халате стояла у наборной кассы с верстаткой в руке, постукивала литерами, что-то набирала.
Наконец, Доброхотов признался, выразил свои опасения:
— Постегал ты, господин историк, и ваших, и наших. Ага, всем сестрам по серьгам… Кабы кое-кто из городских в обиды не ударился, скажем, Цыбышевы. Нет, конечно, паточить не надо, но ведь, что написано пером, того после не вырубишь топором. А народ теперь шибко обидчивый пошел…
— Мещанское то самолюбие!
Щегольков в распахнутой поддевке длинными тонкими пальцами возбужденно мял свою окладистую бороду.
— Мария Федоровна, приструните же муженька! К чему он меня склоняет, ай-яй… Нет, дорогой Николай Никанорович. Как говаривали наши деды — не гоже летописцу глаголить только лишь то, что елика праведна, елика честна, елика прелюбезна, елика доброхвальна… Не мне судить и рядить земляков — сам грешен, но для полноты исторической картины обязан я указать и на темные стороны жизни старого Арзамаса. Дай-ка бумагу, я вот это самое запишу и текст вставлю. Постой, где ж этому приличнее быть… Во-от, как раз под рукой, на странице сто сорок восьмой!
Летопиоец ухватился за поданный лист бумаги, брызгая чернилами, высокими тонкими буквами принялся писать.
— Так вот и напечатай!
Читая сегодня страницы «Исторических сведений» Щеголькова, видишь, что жила, не угасала в Николае Михайловиче авторская честность, его гражданская демократическая позиция. Не покривил он душой, жестко сказал о дворянах, что, живя в городе, постоянно отгораживались от общественных нужд. Действительно, выстегал Николай Михайлович купеческих сыновей Цыбышевых за их безнаказанные бесчинства, а других толстосумов — за их неправедные наживы и за то, что, потихоньку покупая крепостных крестьян, они жестоко эксплуатировали их, держали в черном теле. «Прошелся» летописец и по крючкодеям-чиновникам, что вымогали даже на похоронах, зло высмеял взяточника городничего, рассказавая о Выездной слободе, с горечью отозвался о положении тамошних крепостных. И уж. конечно, поведал о жестоких казнях разинцев в 1670 году, о телесных наказаниях, что до поры до времени практиковались властями. Единственно, по цензурным, понятно, соображениям умолчал Щегольков о 1905 годе. Так ведь далеко не все и столичные записные историки тогда выступили с глубокой объективной оценкой этих событий.
Книга Николая Михайловича становится более значимой и нужной сейчас, когда мы обретаем память, тянемся к первоистокам нашего русского бытования, когда в народную жизнь возвращаются давно выверенные временем духовные ценности, когда иссушенная душа взыскует нравственных высот, простой человеческой доброты, высокой совести, открытого милосердия.
…Настало хорошее время дарения книги. Многих и многих обошел летописец в городе. Однажды позвонил в дом к протоиерею Федору Ивановичу Владимирскому. Тот жил в недавно выстроенном доме по улице Новой. За домом, за легкой изгородью поднимался молодой сад.
Долгие годы работы по открытию водопровода — нить его от Мокрого оврага уже подвели к городу, утомили 68-летнего священника. Он и начал разговор с тихой стариковской жалобы на эту свою усталость.
— Ну, теперь-то все позади, — мягко ободрил Щегольков о. Федора.
— Да, в январе будущего двенадцатого года, полагаю, откроем… Вчера земляк наш, художник Николай Андреевич Кошелев, образ Христа преподнес — горожане просят освятить водонапорную башню..
Сидели в верхней светелке на жестком деревянном диване дедовских времен. Владимирский с его бородатым, выразительным в старости лицом был одет по-домашнему просто, в потертый подрясник. Длинные седые волосы его, падавшие из-под зеленой камилавки, на затылке заплетены в косицу и свернуты луковицей.
«Нет, он еще крепок!» — порадовался про себя Николай Михайлович. И опять мелькнула давняя, может быть, где-то вычитанная и живущая в нем, радующая мысль: точно, фамилии наследственных священнослужителей — они более всего и хранят русскую породу, содержат ее силу.
Хотелось ободрить и впрямь уставшего человека.
— Дали вы, отец Федор, людям, городу источник истинно живой воды.
— А ты пищу для души, ума и сердца. Мой-то источник может и иссякнуть, как леса неразумные потомки вырубят, а твоя пища навечно. Явлен труд на похвалу Арзамасу — спасибо, открыл ты свету нашу историю…
Щегольков развернул оберточную бумагу, подал книгу.
— Мое вам подарение с подписом — плод моих сорокалетних досугов…
Священник подержал на своих больших огрубевших от работы ладонях книгу, усмехнулся.
— Значит внял ты моему совету, поспешал медленно… Та-ак-с… Увесиста по бумаге, а по фактам, по мыслям? Ныне вот я тебе говорю любезные похвалы… А коли где наврал, а хуже того слукавил умышленно — после перед налоем поставлю на правило поклоны бить… Ну, еще раз спасибо за подношение. Иной раз бессонница мучит, очеса и до утра не сомкну — стану читать. А там, глядишь, тобой раззадоренный, возьмусь и сам за перо.
— Вы же автор двух духовных книг…
— Теперь возмусь по гражданской истории. У тебя, сказывают, собралась важная библиотека. Как нужда будет, не откажи в нужной книге.
— Какой разговор!
Ф. И. Владимирский с 1898 года был действительным членом Губернского статистического комитета, а в 1913 году 10 октября его избрали членом Нижегородской ученой архивной комиссии.
Губернская интеллигенция удостоила еще одного арзамасца высокой чести.
Подрастали сыновья и заботили родителя. Учить надо, да в мир пустить не с копейкой же в кармане.
Завел меховое дело. При доме со временем работало до пятнадцати наемных мастеровых. Скупал готовые меха в Кирилловке, Ямской слободе — неожиданно поднялось в Щеголькове фамильное упрямство: поддержать давнее родовое скорняжное ремесло.
А меховой промысел падал. Число скорняков-одиночек, в 1880 году их насчитывалось 400 человек, неизменно сокращалось. В 1915 году в городе числилось только 8 меховых заведений с наемной силой. Владели ими Муравины, Сурин, Поляков, Кокуев. В уезде оставалось 3 скорняжных мастерских, правда, до 40 возросло число овчинношубных.
Пришлось немало поездить по Приуралью, завязать связи с торговцами «сырья». Дело пошло, и не трудно объяснить почему. Арзамас с Нижним наконец-то соединила железная дорога, а потом выпала полоса устойчивого спроса на меха.
Не кичился, долго оставался мещанином, в купеческую гильдию не вступал.
Ни губернская слава летописца, ни хорошая обеспеченность не изменили образа жизни стареющего Николая Михайловича. Давно понял он суть старой истины: все в жизни суета сует и томление духа. Чтобы поменьше томился дух — жил скромней некуда. Признавался: «В маленьком домике я и сейчас живу и не променяю его ни на какие хоромы».
Прихожая, кухня да всего-то две жилые комнаты. Самая простая мебель, иконы, книги и книги… И одевался Щегольков летом в простую поддевку, сапоги и суконную фуражку, а зимой в теплую шубу-сибирку. Он не пил вина и не курил.
В 1913 году любовь соединила младшего сына Федора с дочерью простого скорняка из Ямской слободы — Пелагеей Сергеевной Чановой, через два года стал дедом двух внучат Ермогена и Сергея. Сына определил, а сам второй раз искать друга жизни уже не рискнул, хотя после смерти Веры Михайловны историк был еще далеко не стар.
Последние годы жизни отдал напряженной общественной работе на выборных должностях в городском самоуправлении.
Николай Михайлович, как впрочем очень многие обеспеченные люди прошлого, особо к службе не тяготел — зачем? У него свое дело, сыновья на верном пути, хочется расширить «Сведения», сделать книгу более документальной, глубокой, пополнить ее справочный аппарат… Но арзамасцам лестно же было видеть своего летописца и благочестивого человека на тех должностях, где нужен трезвый ум, честность, рачение к родному городу.
И вот Щегольков гласным (депутатом) в городской Думе, а потом с 1901 года и городской голова в управе.
Общественная деятельность Н. М. Щеголькова часто выходила далеко за рамки его прямых служебных обязанностей.
Так в 1908 году 20 апреля арзамасская депутация присутствовала на торжестве чествования и поминовения арзамасских воинов, погибших 30 марта 1608 года у города Зарайска под Москвой в неравном бою с польскими интервентами. На холме — месте захоронения арзамасцев, в день отдания почестей церковных, гражданских и военных сказал свое патриотическое слово и Николай Михайлович.
Как краевед и городской голова Щегольков много сделал для того, чтобы достойно отметить столетнюю годовщину Бородинского сражения в 1812 году. Арзамасское общество хоругвеносцев, в котором Николай Михайлович вел письменную часть, 16 сентября 1912 года организовало шествие горожан на Всехсвятское кладбище, где находилась братская могила русских воинов — участников Бородинского сражения. Ко дню поминовения на могиле поставили крест с литым чугунным Распятием работы известных мастеров Каслинского завода на Урале. Расходы на материал и отливку Распятия взял на себя лично Николай Михайлович.
Был Щегольков в разные годы членом попечительского Совета городского училища, попечителем кладбищенской Тихвинской церкви, старостой Владимирской церкви, помощником старосты Воскресенского собора, во многом содействовал в строительстве городского водопровода и т. д.
19 июля 1914 года Германия объявила войну России. Опять внешний враг испытывал силу Отечества.
Беженцы из западных губерний. Прибывают пленные австрийцы — надо тех и других накормить, дать работу.
В городе Усть-Двинский лазарет, большая богадельня для престарелых, детский приют — этих-то в первую очередь призреть, не оставить голодом.
Начальные школы, два городских училища, женская гимназия, реальное училище, учительская семинария, школа ремесленных учеников, церкви, монастыри — всем нужно топливо — спасибо боярину Ртищеву, из его бывших лесных угодий двести лет снабжается дровами город. Но наготовить их — это тоже забота управы.
Водопровод, телефон, телеграф, ежедневные требования сверху по бесперебойному движению поездов через две станции — крохотный аппарат городской управы работал на пределе.
Но главное — продовольственный вопрос, растущая дороговизна. В 1915 году рабочие кожевенного завода Бебешина добились увеличения зарплаты — вот и хорошо, одна заботушка с городского головы спала.
Выездновские сапожники не беспокоили — эти работают на военное ведомство, получают вполне сносно. Радовал патриотизм обувщиков. Из двух давальческих кож «делюшек» мастера шьют три пары солдатских сапог заданного размера и с должным качеством — молодцы, слобожане!
Почти ежедневные совещания по хлебу: везет, везет деревня продукты в город, потихоньку наживается на росте цен, хотя общее производство зерна крестьянских дворов уезда вряд ли растет — работнички-то уходят на другую жатву…
Уже близкой, видимой казалась победа на фронте.
И вот нежданное-негаданное — отречение царя от престола.
Это как же так? — как и многие, мучился Николай Михайлович и пугался в страшном прозрении. На кого ты, батюшка, народ, Россию оставил? Без царя — это что же начнется в миру. Опять смута и смута великая. А как крайние, левые, посягнут на власть, кровь же польется!
После вспомнил: ходил он смотреть новинку — кинематограф. Что-то там в аппаратной случилось — лента задергалась, и все изображение побежало, замельтешило…
Так вот и в марте — весь, март этого 1917 года.
1 марта. Митинговали у дома Гоппиус в конце Сальниковской улицы, а потом та маленькая, но крикливая толпа двинулась к городской Думе, и раздались крики о разоружении полиции, об освобождении заключенных из тюремного замка.
Вот уже и оружие кой-кому потребно, и помощнички из уголовников…
2 марта. Опять смутьяны от дома Гоппиус ринулись к Думе, теперь уже требовали ареста полицейских чинов…
А 5 марта и фамилию городского головы трясли в криках.
Николай Михайлович, глядя из своего рабочего кабинета на улицу, грустно улыбался. Хотелось думать: дело, конечно, не в самом Щеголькове, как таковом, — оратели подняли главный лозунг столичных митингов: долой старые власти… Но где же то большинство, пожалуй, верное престолу? Попрятались, позакрывали толстые двери на замки и засовы. Э, нет, не отсидитесь, повыдует ветер революции из уютных домов и квартир, и не поведут ли вас на заклание, как тех бычков на веревочке? Да, граждане, новые власти, новые метлы, так уж извечно ведется, станут мести похлеще. Пометет революция русскую землю!
Встретился с Вязововым, что возглавлял городскую Думу. Сказал обдуманно, с убеждением:
— Конечно, могли бы мы с тобой и клич кликнуть, и собрали бы многих… Но не желаю и малого кровопролития в городе. Прошу мирной отставки.
Вязовов, напряженный в последние дни, отводил глаза в сторону, ответил не сразу.
— Все не так просто, дорогой Николай Михайлович. Пока дадим личную охрану. Вас губерния утверждала, вот и снеситесь с губернией, как же без ее разрешения?! Должно соблюсти субординацию!
6 марта. Пришел на службу, написал текст телеграммы на имя управляющего губернией и губернской земской управой П. А. Демидова:
«Желая более всего на свете общественного спокойствия, покорнейше прошу освободить от обязанности начальника города и должности городского головы».
Потом написал письмо благочинному арзамасских церквей, чтобы духовенство обратилось к населению спокойно относиться к переживаемым событиям, не обострять положения в городе.
Отправил письмо с дежурным рассыльным и встал из-за стола.
— Ну-с, господин гласный, спасибо за совместную и очень полезную работу. Временно сдаю вам бразды правления.
Член управы Николай Иванович Верхоглядов понимающе кивнул.
— Только на малое время…
— Ну, разумеется. Похоже, все мы тут уже временные…
Вскоре на должность городского головы избрали потомственного Почетного гражданина Арзамаса Вячеслава Алексеевича Бебешина.
8 марта. Отрешился от должности и вздохнул: свободен ты, старче Щегольков!
Но только 18 марта сдал дела, честно отчитался за городскую казну, в которой оказалось денег и ценных бумаг благотворительных учреждений на сумму 233 226 рублей.
Вышел из управы, по Краснорядью гулял шалый весенний ветер, гнал в гору легкую сенную труху, обрывки газет и старой оберточной бумаги.
В голове вертелось насмешливое: «Ну, вот попал и ты, историк, в историю!» Николай Михайлович освобожденно рассмеялся, запахнул длиннополую сибирку и тихо пошел домой. Вдруг вспомнилось, как Бебешин важно примерял серебряный нагрудный знак городского головы — большую бляху с гербом Арзамаса на толстой цепи. Стало смешно: дорогой Вячеслав… Тяжелы теперь гербы, ох, тяжелы. Долго ли поносишь? А грудь у тебя, купчик-голубчик, широка…
Последняя служба Щеголькова арзамасцам и замечательному человеку города — это ходатайство о постройке храма в память боярина Ф. М. Ртищева и во имя святого великомученика Федора Стратилата.
Дружеское участие, благородство помыслов побудили Николая Михайловича к делу.
…Общественность города благодарила Федора Ивановича Владимирского за его гражданский подвиг создание водопровода. Скромный священник сказал:
— Ничего не нужно, как одну квадратную сажень земли на милом Мокром овраге, которую прошу подарить мне в вечное владение…
Началась война, как-то призабылась просьба о. Федора, а он старел, прихварывал. И вот 28 апреля 1917 года Николай Михайлович пишет в Думу:
«Владимирский просил одну сажень для своей могилы, ему хотелось быть погребенным на Мокром овраге, где им положено столько трудов».
Похоронить-то не сложно, да вот закавыка. Людей хоронили же на освященной земле кладбищ. Вне их предавали земле лишь всякого рода самоубийц, утопленников, насильственно убиенных. А тут священник! Освятить землю в овраге могла бы построенная церковь…
Далее летописец писал в Думу, что почитатели Ф. И. Владимирского просят 10 или 12 квадратных сажен для храма. И еще:
«Просить о. Владимирского при жизни, пока силы дозволяют ему, служить в этом храме: об этом о. Владимирскому объявлено было 8 февраля в день его ангела, и он выразил по этому поводу свое удовольствие и согласие».
Предполагалось, что маленькая деревянная церковь будет построена на собранные средства почитателей о. Федора. Щегольков брался за покупку стройматериалов. Городская Дума дала разрешение на землю, но задуманное не осуществилось — новая власть города явно не благоволила к церквам и прежним народным обычаям…
Собрал скорняков, что работали при доме, и объявил:
— Признаюсь, не хотелось бы, но расходимся с вами, ребятки. — И поклонился. — Спасибо, трудились добросовестно, и шибко-то мы не ругались. Ели-пили у меня досыта. А платил я вам то возможное, что учено сказать, не мной, а самой жизнью — экономической жизнью Отечества устанавливается. Поймите, я ведь тоже… Иной раз, рад бы накинуть что-то на готовый мех, ан нет. Глядишь, государыня Нижегородская ярмарка уж ко всему примерилась, уже свою твердую цену ставит — баста! И торопишься скорей сбыть, кабы завтра цена-то на мех еще ниже не упала…
— Куда же мы теперь! — задумчиво подал голос Сергей Иванович Карасев, тот самый, который много позже скажет:
— Умная голова, Николай Михайлович. Был строг, но справедлив. А без строгости в любом деле нельзя. Давно же заведено: дай скорняку сырья на две шапки, а он, такой-сякой, и третью выгадает. Неловко сказать, но глаз да глаз за нами был нужен. А потом… Я вот ровно работал, а другими водочка вертела. Бывало, ярмарка на носу, иной раз меху много, торопит хозяин, а Ванька запил, Гришка тож задурил.
Это верно. Исследователь народных промыслов А. В. Карпов, родом он из Арзамасского села Кирилловка, рассказывал о бедной, но веселой жизни многих скорняков. Это ведь про них осудительную песню сложили в Арзамасе. Пелась она на мотив известной: «За Уралом за рекой казаки гуляют».
Как за Шамкою рекой
Скорняки гуляют
И косушкою пустой
За реку бросают.
Скорняки — не простаки —
Вольные ребята,
Все на шапках хохолки,
Только не женаты.
Мало робят,
Мало спят
На битках они лежат…
Сошли скорняки со двора, не надо ходить в управу — не у дел… Книги да бумаги — они одни и спасали от едучей тоски, от тяжелого душевного разлада.
Незаметно пришло лето. Приехал старший сын Михаил и добавил отцу переживаний. После Нижегородской духовной семинарии окончил в 1912–1916 годах и Духовную академию в Сергиевом-Посаде, но сана священника не принял. 28 лет — ученый, по характеру и взглядам во многом светский человек. А сколь всего связывал родитель с этим сыном, ранее исподволь направляя его на изучение богословия. Свой, родовой молитвенник перед Богом — этого ждал тайно и явно отец. Вон он молодой, очень красивый в форменной тужурке школьного учителя ходит по саду с книгой в руке. Болен, смертельно болен Мишенька. Надо же так: в Москве случайно попал под трамвай — измяло ногу и вот чахнет от костного туберкулеза…
Болит сердце и за младшего, Федора. Тот кончил Арзамасское реальное, потом начинал учиться в Лейпциге, в Германии, изучал химию. Тоже жило горделивое мечтанье у родителя: окраска мехов — важнейшая составная часть в скорняжном ремесле. Как бы мог сынок после развернуться в большом предприятии! С той же Германией торговлю завести… На фронте Федор. Вот, надо сообщать ему скорбную весть: родился у него сын Иоанн в июне, а в июле приказал долго жить…
Так быстро летит в старости время… Давно ли, давно ли все согревало душу, наполняло ее радостными надеждами… На дворе уже 1918-й, опять жаркие дни лета, опять Мишенька вернулся из своей школы в Вятской губернии. Он знает свою безысходность, неспокоен, настороженно зол. Все происходящее понимает по-своему, отстраненно. А ведь именно у него, ученого человека, хотелось искать надежной опоры, теплой словесной поддержки.
Снова и снова спрашивал себя и сына Николай Михайлович: что же теперь будет?
На бледном лице Михаила, на белой его рубахе лежали зеленоватые тени от яблони, сидел он за деревянным столом устало, тяжело. Отвечал с какой-то жесткой веселостью:
— Ежели на твой язык перевести, отец, то грозит всем нам наказание за то, что к Богу и царю были не столь усердны. Так ведь вы мыслите? Ах, милые уездные караси… Вам бы, папенька, не только читать старые исторические анналы, но заглядывать и в литературу социал-демократов. Теперь-то уже поздно, раньше бы, раньше… «Интернационал» слышал? У нас в академии ребятки любопытствовали, читали и печать самых левых, большевиков. Радикалы решительные, да-с…
— И что же? — робко подсаживался поближе к сыну Щегольков.
Красивое страдающее лицо Михаила покрылось натужной краснотой.
— У большевиков все ясно и четко: царя, буржуев разэтаких, купцов, помещиков, мужиков, что покрепче — всех, всех под метлу — ясно?! Теперь у нас восемнадцатый… Давно ли товарищи агитировали на фронте: ступайте солдатики по домам — мир народам! Не успел человек в серой шинели на полатях отогреться, как его опять под винтовку, теперь Советы защищать. Вот и началось, и покатился кровавый вал гражданской по России…
Сын, будто нарочито, пугал словами. Николай Михайлович нервно теребил пегую бороду, прикладывал платок к потеющей лысине и вспоминал свои же слова: пометет революция Россию — это уж так…
— Мишенька, ведь выйдет по Писанию: брат на брата…
— Да, и сын на отца, а отец на сына!
Тяжко вздыхал Щегольков, большими грустными глазами спрашивал: что делать-то?
Михаил нехорошо кривил губы, покусывал усы.
— Вы, папенька, автор книги по истории… Работали вы ее не только в безмятежные часы, но и под бедой. Вспомните, за стенами монастырей гремели мечи, а монахи писали свои свитки — попробуйте стать летописцем и новых времен…
— Нет уж, не менять мне, сынок, ни голосу, ни песен. Я — реставратор прошлого….
— Вы — цельный человек! — коротко польстил родителю Михаил и надолго замолчал.
…Михаил Николаевич умер 27 марта 1919 года. Это было таким ударом, после которого Щегольков уже не оправился.
То, что предрекал сын — сбывалось.
Кровь, голод, холод… Проливалась кровь и там, где не проходила линия фронта.
Контрибуции оставили почти без средств семью в шесть человек. Этого мало. Не однажды хозяйски громко стучались в ворота вооруженные. Кой-кому из местного ЧК в революционном рвении хотелось видеть Щеголькова и под дулом нагана…
После уж жена младшего сына Федора Пелагея Сергеевна рассказывала:
— Несколько раз приходили забирать свекра, обыски делали. Все искали ценных вещей, а у нас только иконы в доме самым дорогим, книги да малые ребята.
И рассказывала Мария Алексеевна Фирфарова:
— Культяпый из Ямской слободы — так звали Борисова, что до революции учительствовал, явился раз ночью арестовывать Николая Михайловича, он лежал уже больной. Николай Михайлович и говорит:
— Иван Васильевич, давно ты меня знаешь… На моих руках пятеро внуков, сноха… Не знаю, чем кормить, а ты — капиталы…
И опять слезная жалоба Пелагеи Сергеевны:
— Мы, все домашние, вцепились в Николая Михайловича, под руки его держим, плачем. А он нас утешает.
Втолкнули его в милицейскую повозку.
Только вздохнул:
— Воля ваша…
А то и так бывало. Начнут Николая Михайловича из дому выводить, а на улице толпа — не дает свекра!
Да, еще не все были поражены страхом. Соседи, те кто еще недавно работал на Щеголькова и, случалось, поругивали его, становились стеной перед вооруженными: не дадим Николая Михайловича!
Пелагея Сергеевна заканчивала:
— Которые с оружием-то… Видят, что народ, соседи в гневе и начинают заигрывать:
— Может, граждане, под домашним арестом подержать Щеголькова? Крикнут:
— Под домашним! Никуда он не убежит…
Разом тогда поседела Пелагея Сергеевна.
В это суровое время за летописца города вступились адвокат Николай Африкантович Вердевский, протоиерей Ф. И. Владимирский, художник А. Д. Иконников. Левацкие наскоки на Николая Михайловича кончились лишь тогда, когда из Москвы пришла грозная бумага: сын Щеголькова — Федор Николаевич — геройский командир Красной Армии, и без законных оснований семью его не утеснять!
Федор писал часто, то из Уфы, то из Астрахани, то из Царицына, по болезни приезжал домой на побывку, показывал благодарность от самого М. В. Фрунзе, вспоминал известных красных командиров Ласточкина, Кедрова. А с Сергеем Сергеевичем Каменевым, командующим Восточным фронтом, поддерживал связь и после гражданской. Демобилизовался Федор Николаевич в 1923 году, его направляли как грамотного командира — он отлично знал немецкий язык, в военную академию, но подвело здоровье, да и измучилась, изголодалась большая семья в Арзамасе
…Запись из семейной хроники Щегольковых:
«А 13 ноября… 1919 года скончался в семь часов утра и сам летописец и общественный деятель Николай Михайлович Щегольков».
Не выдержало измученное сердце… Та же Пелагея Сергеевна после рассказывала:
— Подошел ко мне, тихо пал на руки и говорит скорбно: «Полинька, света не вижу, свет выкатился из глаз». Вздохнул и умер.
…Осень в тот год была необыкновенно долгой и теплой. Несмотря на трудное время, на похороны вместе с духовенством неожиданно много пришло людей от простолюдинов до верхов местной интеллигенции. Шли за гробом раздетыми, тело историка несли на руках. Только в этот скорбный час открылось всем то главное, что Щегольков был и гражданином, тем человеком, чье имя уже навсегда стало составной частью истории родного города.
Справа от маленькой древней зимней церкви Тихвинского кладбища встал большой дубовый крест, свежий могильный холм утонул в венках.
Печальный звон колокола поплыл над Ивановскими буграми, редкая уже листва берез и лип мягко падала на умиротворенную землю, обласканную тихим осенним солнцем…
Затерялись в памяти людской искренние слова на траурных лентах. Но сохранились воспоминания нескольких уважаемых арзамасцев, современников Щеголькова, и мы не вправе умолчать о них.
Казанкин Иван Ильич:
— Был Николай Михайлович симпатичным человеком. Говорил тихо, вежливо. В городе слыл умным человеком.
Перебирая в памяти интересных арзамасцев, доктор медицины профессор Константин Васильевич Бебешин писал:
«… следует упомянуть о другом арзамасце — Николае Михайловиче Щеголькове, очень почтенном человеке, которого я знал при его жизни, очень скромном скорняке, который старательно записывал со слов старых горожан историю города».
Сын известного писателя П. И. Мельникова (Андрея Печерского) — Андрей Павлович Мельников — художник, этнограф и историк Нижегородской ярмарки вспоминал о Щеголькове:
«… один из уважаемых граждан Арзамаса, образец честного труженика в коммерческом деле».
Очень чтил своего земляка художник Алексей Дмитриевич Иконников, любовно написавший акварельный портрет летописца.
Краевед Александр Семенович Потехин признавал:
— Щегольков был глубоко порядочным человеком.
Гордилась Нижегородская ученая архивная комиссия своим творческим сотрудником.
Гордится своим сыном Арзамас и сегодня.
— Говорить о Владимирском — думать и говорить о судьбах России, о страдающем православном…
Не повезло Арзамасу с водой.
Бежала рядом с городом речка Теша, да жесткость воды в ней велика — не годная для питья. Много раз арзамасцы приступали рыть, а позднее и бурить колодцы в жилых гранях, но и в них крепко горчила вода.
В давние-то времена еще вполне терпелось. По зимам только с крыльца спустись — белы снеги слежалыми сугробами у огородных прясел — нагребай в бочата, грей, вода поднебесная чиста. Летом все свободные посудины собирали дождевую воду — никаких вредных кислот опять же поднебесье еще не знало. А потом, почти в каждом дворе лошадка держалась, мещане кормились и извозным промыслом. За городом всего-то в полутора верстах истекали Рамзайские источники — бочку на телегу, глядь, и вернулся с водицей, часок-от из суточного времени для нее выкроить всегда можно.
Арзамас рос, рос и спрос на воду, и многие лошадные стали ездить за водицей ключевой уже за три версты к истокам Мокрого оврага, что на северо-востоке от города, там водовозная бочка наливалась скорей. И опять было терпимо, да в середине XIX века кончился для арзамасцев «Золотой век», в который так легко добывалась торговая денежка, стали мещане, да и мелкие купцы беднеть, нужда сильно поубавила лошадок, и вода стала продаваться, купля ее для бедных обернулась тягостью — бочка-то до сорока копеек поднялась!
Почти в центре города, в русле малой овражной речки Сороки, еще в старые-старые времена арзамасцы посредством плотин устроили большие пруды, и многие вынужденно пользовались водичкой с известным застойным запашком. Запашок тот все больше и больше портил настрой мещан, и для городских властей, что называется, ребром встал вопрос о снабжении Арзамаса хорошей питьевой водой.
Впервые о подводе воды к городу серьезно заговорили в 1849 году. Богатый помещик села Красного — обыкновенно жил он в Арзамасе — Николай Яковлевич Стобеус из человеколюбия предложил Магистрату деньги для постройки водопровода из Рамзайских, тогда еще довольно обильных, источников. Тестем у помещика был известный в России арзамасский миллионер купец Александр Михайлович Заяшников. Власть имущие быстро смекнули, что из простеца-доброхота можно вытянуть денег поболе. Магистрат поставил условие: Стобеусу должно добавить средств. На проценты с добавленного капитала и будет содержаться будущий водопровод.
Видимо, купеческая родня отговорила Николая Яковлевича от чрезмерных затрат, и не сладилось у барина с Магистратом.
Шло время, стали заметно иссякать Рамзайские источники, и это на время сняло заботу о воде у городского начальства. Нет воды близко, а на нет и суда нет.
— А Мокрый овраг?! — напоминала беднота.
— А что Мокрый… — пожимали плечами городничие. — Три версты тянуть водопровод. Нет таких целковых в городской казне!
Но вот к голосу простонародья добавился голос уважаемого человека — священника:
— Народ взыскует о воде. Давайте озаботимся всерьез!
Федор Иванович Владимирский, из потомственных духовных, служил в Воскресенском соборе, исполнял разные должности в церковных учреждениях, преподавал Закон Божий в городских училищах.
Никто, конечно, не обязывал батюшку заниматься водной затеей, он эту многотрудную, многолетнюю работу взвалил на себя сам. И не корысти какой ради, свыше его однажды осенило: выйди ты к людям делателем! Так вот и впрягся в тяжкий воз, и не бросал оглобель…
Водоснабжение — особь статья в любом городском миру. Тут сразу две заботы. Надо отыскать воду, доказать, что ее будет довольно для горожан. И второе: техническая сторона дела. А главное — деньги, много денег!
В 1874 году, как и повсеместно в России, в Арзамасе открылось городское самоуправление. От Духовного ведомства гласным (депутатом) избрали в городскую Думу и Владимирского. Теперь от «водного» вопроса отмахиваться власти стало посложней.
Думается, что не без влияния Федора Ивановича богатый купец — известный жертвователь на нужды людские, Иван Степанович Белоусов в конце жизни решился оставить по завещанию родному городу 15 тысяч рублей на водопровод. 20 тысяч на эту же цель или на общество взаимного страхования от огня оставил Арзамасу и купец Петр Иванович Серебренников. Пожары полыхали в городе частенько, но погорельцы не могли ожидать возмещения убытков — недвижимость еще не страховалась. Некоторые купцы, чиновные и иные требовали страхования, но не хотели делать страховые взносы — Серебренников-де завещал на общество… Между тем батюшка искал себе сторонников.
Как ни странно, первым из них оказался городской голова Иван Иванович Потехин. За свои средства начал он водоискательные работы: определял силы грунтовых вод в районе Горячего пруда и на ближнем Рамзае.[61]Окончание работ показало, что запас подземных вод в исследуемых местах невелик и заводиться с водопроводом не стоит.
Не сразу определились этапы работы. Следовало начать с отрытия контрольных колодцев, узнать, на каком грунте лежит водоносный слой земли, нарыть соединительные канавы и замерить суточные протоки воды в стороны выхода ее из оплечья оврага, а потом записывать перепады водного баланса в течение весны, лета, осени и даже зимы. Тут так: один год мало что скажет. Выходит, наблюдения вести надобно несколько лет, чтобы уж точно узнать мощность и устойчивость водотоков.
Зудил, не давал покоя думским деятелям «водопроводный поп». И вот, наконец, образовали особую Водопроводную комиссию, которая долгое время осторожничала в действиях. Впрочем, Федор Иванович не торопился с укорами к членам комиссии — он сам поначалу должен поусердствовать на Мокром.
Пригласил мужиков с лопатами.
Сидели у источника, батюшка больше бодрил себя:
— У Бога всего много. Исходил, порыскал я тут немало. Вода, провижу, есть. Вот мы ее отворим, выпустим из затвора подземного, а там и в город пригласим…
— А не обманком этот источник? А как не даст более того, что изливает? — усомнился морозовский мужик.
— Не будь Фомой-неверующим! — урезонил вопрошавшего отец Федор. — Ну так: сначала росчисти сделаем, а где тычки поставлю, тут и колодцы рыть.
— Глыбко копать?
— До глины, ежели она есть. Ну, с Богом, ребятки!
…Уже первые колодцы показали, что водоносный слой земли покоится на плотной глине, что вода циркулирует на одном горизонте. Это обрадовало, обнадежило священника.
Отрыли колодцы, соединили их стоками, стал Владимирский записывать суточные нормы выхода воды.
Доверие к Мокрому оврагу сильно подорвали засушливые 1890–1893 годы, когда заметно истощился водоносный слой. Но именно в эти годы Федор Иванович с помощью частных пожертвований копал колодцы и рыл новые канавы, устраивал запруды, пробные бассейны для скопления воды и наконец-то смог и себе, и всему городу объявить, что источники вполне могут удоволить город отличной водой.
В 1897 году батюшка представил в городскую Думу «Записку», в которой цифрами доказывал, что источники Мокрого оврага дают уже 12 тысяч ведер хорошей воды в день. В городе живет 10 500 человек. По ведру на человека… Немного, но, скажем, в Курске на жителя приходится 1,3 ведра вдень, в Казани — 1 ведро, в Саратове — 0,9 ведра, и там не убоялись строить водопроводы из местных источников! Можно и должно начать дело в Арзамасе, тем более, что есть возможность увеличить отдачу воды на Мокром…
Увеличить отдачу — значит провести дополнительные земляные работы, создать систему водохранилищ. Члены Думы и соглашались, но денег из завещанных купцами капиталов расходовать не торопились.
…Он только в этот день, 2 октября 1898 года, вернулся в Арзамас из Москвы, куда ездил советоваться по водопроводным делам. За час до появления дома скоропостижно отошла в мир иной матушка Екатерина Дмитриевна, подарившая батюшке восьмерых детей, стойко несшая нелегкий крест семейной жизни, ее сердце было до конца переполнено любовью к ближним… Горько оплакал Федор Иванович утрату дорогой супруги и еще пуще взялся за работы на Мокром овраге.
После похорон зашла в дом Мария, бывшая замужем за работником телеграфа и приватно владельцем типографии Николаем Никаноровичем Доброхотовым.
В комнату крались ранние осенние сумерки, за окнами грустил сырой оголенный сад.
— Вы не скорбите так, отец, — ласкалась словом дочь. Она сидела у темнеющего окна, перебирала в пальцах длинные кисти теплой шали.
Священник в черном подряснике, в своей потертой камилавке из фиолетового бархата тихо сидел в старом кресле и тихо же признавался:
— В храме столько лет провожал в последний путь прихожан. Кажется, давно-давно пора бы и попривыкнуть, а вот… Остаться одному в мои лета… А тут еще и водная затея удручает. Все-то идет ни шатко ни валко…
— В мирском-то я вас укреплю, батюшка, — Мария Федоровна встала и прошла к высокому зеркалу — на подзеркальнике лежала ее сумочка. Вернулась, выложила перед отцом толстую пачку денег.
— Тут три тысячи рублей — все наши сбережения с Николаем Никаноровичем. — Дочь улыбнулась и стала так похожа на родителя в этой своей улыбке. — Это на «мокрое» дело… После, как сможешь — вернешь. А в типографии заказов так себе, еле тянем…
— Я объявлю эти деньги в Думе, чтобы после знали, что заемные трачу.
— Это уж как хотите!
— С рабочими рассчитаюсь, наконец. Спасибо, доча!
Всероссийский водопроводный съезд, а проходил он в Нижнем Новгороде в конце мая 1903 года, поддержал Владимирского. Все внимание на съезде обратили к арзамасцу. Смотрите-ка, столько лет доброхотных изысканий… Научный подход… Пример для подражания… Побольше бы таких энтузиастов…
Вот как вспоминал один из участников съезда:
«…импонировала и личность докладчика, и то живое увлечение, которое сквозило в каждом слове, в каждой фразе человека, всей душой преданного излюбленному и теперь почти законченному делу. Из уст убеленного сединой старенького священника лилась тоже такая живая речь… Его работа является единственным блестящим выполнением такой задачи, какая оказалась, например, посильной в Германии целому ряду научных сил».
Под громкие аплодисменты сходил с трибуны съезда отец Федор. Особая комиссия из разных отраслей гидротехники и геологии пришла к заключению, что «все работы по каптированию источников Мокрого оврага в Арзамасе, произведенные под руководством Федора Владимирского вполне правильны и соответствуют современному уровню знаний по гидрологии».
Радостным возвращался домой. С доброй надеждой успокаивал себя: ничего-ничего… Тихий воз на горе будет!
Дебют Алексея Максимовича Пешкова (Максима Горького) в русской литературе состоялся в последнюю неделю марта 1898 года. В апреле вышел второй том «Очерков и рассказов». Яркое, раскованное слово молодого литератора сразу заметили критики и читатели. Успех был громкий, неожиданный. Особое внимание привлекли «Песня о соколе», «Макар Чудра», «Челкаш»… Лев Толстой и Антон Чехов увидели несомненный талант «певца протестующей тоски».
Автор из простого народа, пишущий о людях социального «дна», сближается с левым крылом русской социал-демократии, участвует в революционной пропаганде, помогает друзьям обрести множительную технику. В апреле 1901 года в печати появилась его «Песня о буревестнике», предвещающая приближение революции. Революционные романтики подхватили этих «буревестников» и «соколов», стали возносить писателя, объявили его «буреглашатаем».
Четыре раза «нижегородский цеховой Пешков» подвергался дознаниям и арестам. 17 апреля 1901 года его арестовали в Петербурге, посадили, но вскоре выпустили — власти опасались общественного мнения… Позднее по представлению департамента полиции министр внутренних дел отправил Горького в ссылку в Арзамас.
В город Алексей Максимович приехал с семьей 5 мая 1902 года и поселился в большом доме купчихи Мелании Подсосовой на Сальниковой улице, 17. Прожил он тут до 3–4 октября.
В тихом живописном провинциальном городке писателю хорошо жилось и работалось. Тут он закончил драму «На дне», начал пьесу «Дачники», написал очерк «Городок», рассказ «Как сложили песню», одновременно Горький вел немалую переписку с друзьями и издательскими работниками.
Из арзамасцев первым пришел к ссыльному отец Федор.
Что направило батюшку к писателю — простое человеческое любопытство? Наверное, и это. Но хотелось в ожидаемых разговорах понять ту среду, с которой повязал себя ушедший в революцию старший сын Михаил. Подмывало желание поделиться со сторонним той горечью, которая накопилась у священника за долгие годы одиночного поиска воды для Арзамаса. Что таить: иные из градского начальства судачат о причудах «водопроводного попа», живет неверие и в простых горожанах — хотелось пожалобиться не просто стороннему, а известному талантливому писателю, который явно радеет о судьбе простого человека.
До этой первой их встречи, надо полагать, от хозяйки дома, что вышла замуж за либерального врача Н. А. Грацианова и была знакома с семьей Пешковых в Нижнем, Алексей Максимовичи узнал о Владимирском.
Позже он писал: «Я уже много слышал о нем, знал, что сын его политический эмигрант, одна дочь сидит в тюрьме „за политику“, другая усиленно готовится попасть туда же, знал, что он затратил все свои средства на поиски воды, заложил дом, живет, как нищий, сам копает канавы в лесу… а когда сил у него не хватало — Христа ради просил окрестных мужиков помочь ему. Они помогали, а городской обыватель, скептически следя за работой „чудака“, палец о палец не ударил в помощь ему.
…Отец Федор пришел ко мне вечером под проливным дождем, весь с головы до ног мокрый, испачканный глиной, в тяжелых мужицких сапогах, сером подряснике и выцветшей шляпе — она до того размокла, что сделалась похожей на кусок грязи.[62]
Крепко сжав руку мою мозолистой и жесткой ладонью землекопа, он сказал угрюмым басом:
— Это вы — нераскаянный грешник, коего сунули нам исправления вашего ради? Вот мы вас исправим! Чем угостить можете?
В седой бородке спрятано сухонькое лицо аскета, из глубоких глазниц кротко сияет улыбка умных глаз.
— Прямо из леса зашел. Нет ли чего переодеться мне?»
Писатель скоро проникся заботой Владимирского о водопроводе и несколько раз скрашивал дни одинокого в своем подвиге священника, ходил с ним на Мокрый овраг.
Взволнованно, даже в какой-то горячности, сообщал Горький об отце Федоре К. П. Пятницкому — директору-распорядителю издательства «Знание»:
«Познакомился я с одним попом. Хороший, редкий поп!
Здесь нет воды… Он все изучил, расковырял уйму земли, добыл воду, убил кучу своих денег и — не умрет, пока не напоит арзамасцев хорошей водой.
Как приятно встретить среди сонных, трусливых баранов и жадных, скупых волков — упругую человечью энергию, неуклонное стремление к цели сквозь трясину всякой глупости, пошлости и жадности. Сидел он, поп, у меня сегодня, читали мы с ним книжку Мадзини,[63]восторгался поп и говорил мне, подмигивая: „А? Человек-то? Что есть лучше человека? Ничего нет, государь мой! Так и знайте — ничего нет! И другим поведайте — нет ничего, что было бы лучше человека в мире сем!“[64]»
Батюшка стал бывать на Сальниковой у Горького. У писателя в дому шумно, весело. Вереницей приезжали и неделями жили столичные и нижегородские гости: писатели Леонид Андреев, Степан Петров (Скиталец), театральный деятель Владимир Немирович-Данченко, художник С. А. Сорин, врач А. Н. Алексин, нижегородские революционеры В. Н. Кольберг и П. Э. Гашер, арзамасцы: инспектор народных училищ А. М. Храбров, учителя Д. М. Корнилов, П. П. Цыбышев, сестры Е. Г., Н. Г. Кузьмины и другие.
…Как-то Алексей Максимович снова пригласил к себе Владимирского. Сидел он веселый, какой-то домашний, за письменным столом, покрытым грубым серым сукном. В соседней гостиной серебристо звенел веселый смех малого сынишки писателя и слышался тихий, уговаривающий шепот Екатерины Павловны.
— Отец Федор… — Горький заторопился в слове, заметно заокал. — Во-от, возьмите-ка, государь мой, на труды ваши.
И подал аккуратно сложенную пачку денег.
— Сами-то как же? — обеспокоился священник. — Семья у тебя, а потом ежедневно и гостей густовато. Всех кормите-поите — самовар не остывает. А что супруга скажет?
— Выдержу! — зарокотал писатель. — Мне хороший гонорарий прислали. Берите, берите доброхотную жертву!
И Федор Иванович сдался, опустил усмиренные глаза.
— Беру на нужду народную. Надеюсь, соборне отдадим!
…Плотные, уже затяжелевшие говорливой под ветром листвой, березовые перелески, яркие покрывала луговых окраек на опушках и даже взъерошенные осочными кочками болота — все трепетно росло и цвело под голубым, еще не выгоревшим июньским небом.
Птичье разноголосье весело венчало начало лета.
— Тут каждое дыхание славит Господа, — открыто радовался батюшка в темной широкополой шляпе, в холстинковом пыльнике и крепких смазных сапогах.
— И вы, отец Федор, добрым мастером в этом райском уголке, — писатель спешил угодить словом своему восторженному не по летам спутнику. Высокий, худой, в просторной русской рубахе под ремень, разгоряченный ходьбой, Горький был сейчас красив. Длинные темные волосы, густые усы очень шли к его удлиненному худощавому лицу с глубокосидящими глазами. Он вытирал большим платком легкую испарину с широкого лба и выпирающих скул.
Они наконец остановились на оплечье Мокрого оврага — отсюда далеко просматривались млеющие в разморном тепле солнечного денька голубоватые дали.
— Вот тут я и пребываю смиренным смотрителем земли сей, — вскинул руки Федор Иванович.
— Архитерпеливым смотрителем… Как же вы воду здесь опознали? — размашисто махал тростью писатель.
— Так, сама себя оказала! Под городом — Теша… Ежели бы мы с вами поднялись над Арзамасом, то увидели бы, что овраги-то к реке тянутся и овраги эти влагой сочатся. Сорока-речка, Рамзай, а это вон болото — они ж первой и верной подсказкой… Теперь у меня задачка деньги взять у Думы — рабочим опять задолжал. Думцы все еще верят и не верят, что я тут обильную воду пророчу…
Писатель привалился к березе, закурил, глухо закашлялся.
— Слышал, что купцы на водовод растрясли мошну?
— Серебренников-то завещал и на страховое общество, и в этом заковыка…
— В Думе, конечно, сидят купецкие степенства… Трусливые, жадные бараны, тупые волки! Да ихними башками арзамасские улицы бы мостить! — внезапно разошелся Горький и затяжно закашлялся.
Отец Федор не сдержал себя, укоризненно покачал головой.
— Ой горек, горек ты, дружилушко… Не благоволи употреблять такие ярлыки! Социалист из тебя выпирает, сударь! Тут все сложней. Тут трезвая осмотрительность, бережное отношение к городской казне, а ведь она составляется-то в основном из податной денежки с тех же купцов. С бедняка что взять… Какая там жадность, завещанные капиталы никто умыкнуть не может, они в ста ведомостях записаны вкупе с процентами. Да начни я сейчас перечислять, сколь наши купцы благотворили, так перед ними впору шляпу снять, да и поклониться большим поклоном. Вон, собор Воскресенский, кто поднял?! Это диво дивное мало разве стоило… Что у нас тормозом — косность, неверие, то есть нет еще умного взгляда на природу. Благоговение у русского мужика перед ней есть, но вот умом еще не всегда достигает — просвещайте-ка вы народ поболе, за обязанность сочтите, что проку хулить направо и налево…
— Ты гляди-и… — отходчиво, даже и добродушно поворчал Алексей Максимович. Он отошел от березы, повернулся с добродушным лицом. — И верно: каждый кулик свое болото хвалит! Ну-с, шагаем дальше?
Священник опомнился, не хватил ли он лишков, не обидел ли писателя? Потому и намеренно польстил:
— Станлив ты, Алексей! Во всем рослый на зависть, ей-ей!
Как-то в другой раз за легким полевым обедом на том же Мокром Владимирский завел с писателем загодя обмысленный разговор.
Они прошлись по лесу давней натоптанной тропой, проголодались и присели у серенькой осевшей копны сена, приглаженной прошедшими дождями.
— Хлеб, рыба и вино, — коротко объявил батюшка и раскрыл кожаную сумку, которую постоянно носил через плечо.
— Вот и хорошо-о! — весело заокал Горький. — Постная трапеза… А то меня Екатерина Павловна закормила, базар у вас дешев…
— Это у жадных-то, тупых волков… — Федор Иванович скособочил голову, — ваши сентенции, господин писатель…
Легкое виноградное вино разливать в старинные серебряные чарки взялся Алексей Максимович. Он был хорош в белой войлочной шляпе, глаза его почти озорно посверкивали.
— Ну-с, за радости жизни!
Охотно поели. Горький удобно устроился у копны, закурил длинную пахучую папиросу, с удовольствием затянулся. Священник укладывал салфетки в сумку. Писатель примял длинными пальцами мундштук папиросы и, хитровато поглядывая на приятеля, шутливо поддразнил его:
— Жду, батюшка, вашего гневливого слова — за этим вы и завели меня сюда.
Отец Федор тоже привалился к копне, тотчас отозвался:
— Помню, грозился я… Изволь, дружилушко мой, выслушать пастырское назидание — сие обязанность слуги Божьева. По доброхотству скажу, а ты покамест молчи, не перечь.
— Любопы-ытно! — насторожился Алексей Максимович.
— Прочитал твои сочинения, сударь… Слишком уж много на страницах авторского напора в словах и деяниях представленных лиц. И все-то оно, знаешь, не ново! Во Франции, начиная хотя бы с Бальзака, пишущие буржуа помойчиками поливают, в Германии тож давненько немецкого филистера беспокоят… А у нас щелкоперы наотмашь стегают заводчиков, купцов, мещан и всяких прочих обывателей. Ну, а мужик, а сельщина-деревенщина для вас и вовсе сплошная дикость. Дорогой дружилушко… Кто тебя в богоспасаемом граде Арзамасе так добротно кормит. Не мужик ли? Сказывал, все дупелей да рябчиков потребляешь: мещанин ведь лазает по болотам. А мещанка у тебя на кухне с раннего утра и до поздней ночи жарит и парит да ведерные самовары таскает… А эти вот отличные сапоги тебе не арзамасский ли мещанин сшил? Эт-то тебе не твои пьянствующие, паразитирующие босяки… А чем русский купец вам не угодил? Нижегородская ярмарка… Названа она карманом России, и кто этот карман исправно набивает?! Да русский купец, начиная с белокаменной, всю Россию отстроил! Знаешь ли ты, сударь мой, что Отечество наше сейчас нависает над всей Европой в своей экономической мощи… заводчики, купцы, рабочие поднимают силу и крепость России!
— В классовой гармонии…
Владимирский будто ждал этих слов.
— Не надо, Максимыч! И в семье-то не всегда миром живут, но вот дело и — дружно хлеб идут жать, и пиво примирительное скопом варят… Ведь я о чем — безнравственно все-то наше черной краской мазюкать. Странно, лучшие писатели из дворян — это крепостники-то! — так мужика простого навек возвеличили, а вы, разночинцы, чем заняты — возле помоек дозорите, в язвах копаетесь. Да разве по язвам о любом народе судят?! Чтится народ по лучшему в нем. Думайте, как ваше слово-то отзовется!
Горький сидел с напряженным, даже злым лицом. Закуривая новую папиросу, гремел спичками, ворчал:
— Какие знакомые, какие благонамеренные речи… Но молчу, молчу, раз назидает поп.
— Молчание — золото! — Федор Иванович снял свою шляпу с жесткими полями, пахнувший ветерок приятно освежал его темное уже от загара лицо. — Теперь я, дружилушко, о главном. Тебе, наверное, уж сказывали — мир не без умных людей. Не возноси ты своего босяка, своего сверхчеловека. Ты же в этом на поводу у немца Ницше — читал я, доченька на столе объявила… Ох уж эти сумеречные германские философы! Не породили бы они такого чудища, что будет в миру пострашней Змея Горыныча. Плачем изойдет тот же немецкий люд. Вот ты Сатина мне открыл с его величальным словом человеку, да еще и добавил: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни». Нет уж, спаси Господи и Матерь Божья Россию от бесовского безумства!
— Мы противу духовного мещанства! — писателю не сиделось спокойно, он шумел сеном.
— Ах, вы о духовном мещанстве… Ну, так и пишите научные трактаты об оном. У тебя, сударь, ведь уже лозунги, призывы, буреглашатай… А как твое босячество да перейдет в духовное, как вызверится… Не трудно провидеть… Вам, интеллигенции, в первую очередь надлежит опасаться всяких «сверх»… Задумайся, Максимыч, какого предтечу готовите, каков заряд гипноза кроется в твоих энергичных словах. Бойся стать художником зла. Вон Андреев туда же… Э-эх, повнимательней почитали бы Федора Михайловича Достоевского — прозорливец, он-то увидел того зверя и кощунника…
— Достоевского не люблю! — буркнул Горький.
— Еще бы! Конешно, Левушка Толстой куда проще с его моралью нигилизма и анархизма, с его отрицанием государственности. Это ж подлинный разрушитель России. Ну, разрушим до того основания, и кто окажется под теми страшными обломками. А как революция начнет пожирать своих детей, как в той шибко просвещенной Франции, помнишь ли Робеспьеров?!
— Я противу зла… — хмуро отозвался Алексей Максимович.
— Да уж, конешно, против, но работаешь на пагубу разрушения. Я ведь тоже против… Потому и говорю в храме почти сорок лет одну и ту же проповедь: люди, любите друг друга, не попускайте злу, ибо зло родит только зло!
— Достал ты меня, батюшка-воитель, — уже по дороге в Арзамас признался Горький, заглядывая в лицо приятеля.
— Да что проку! — досадливо махнул рукой священник. — Вы, господин писатель, себе уже не принадлежите, ты, дружилушко, служишь уже той буре… Жаль, мало возле тебя настоящих русских людей. Смотри, после, как ризу свою после бури сушить станешь, как сумеешь сохранить душу, не покаялся бы. Поздно будет! Помни, кто замаран злом, от зла и погинет! Впрочем, о чем это я?! У вас свои мудрецы…
Больше на эту тему отец Федор и писатель не говорили, оберегали друг друга, им хватало и того, что соединяло их в это чудное лето 1902 года. Назидания Владимирского писатель вспомнит много, много позже, где-то после семнадцатого…
Случилась и еще одна их встреча, уже в Нижнем, куда возвратились Пешковы из арзамасской ссылки. Да, это тогда Владимирский еще раз погорячился в слове. Он ездил в Губернское по городским делам присутствие, задержался и решил навестить приятеля — Алексей Максимович теперь проживал неподалеку от центра на Мартыновской улице в доме Киршбаума.
Позже в очерке «Леонид Андреев» писатель рассказал: «В Нижнем у меня Леонид встретил отца Федора Владимирского, протоиерея города Арзамаса, а впоследствии члена второй Государственной Думы — человека замечательного…
Октябрь, сухой холодный день, дул ветер, по улице летели какие-то бумажки, птичьи перья, облупки лука… Пыль скреблась в стекла окон, с поля на город надвигалась огромная дождевая туча. В комнату к нам неожиданно вошел отец Федор, протирая запыленные глаза, лохматый, сердитый, ругая вора, укравшего у него саквояж и зонт, губернатора, который не хочет понять, что водопровод полезнее кредитного общества…[65]
Через час за самоваром он, Андреев, буквально разинув рот, слушая, как протоиерей нелепого города Арзамаса, пристукивая кулаком по столу, порицал гностиков[66]за то, что они боролись с демократизмом церкви, старались сделать учение о богопознании недоступным разуму народа.
— Еретики эти считали себя высшего познания искателями, аристократами духа, — а не народ ли в лице мудрейших водителей своих суть воплощение мудрости Божией и духа Его.
— „Докеты“, „офиты“, „плерома“, „Карпократ“, — гудел отец Федор, а Леонид, толкая меня локтем, шептал:
— Вот олицетворенный ужас арзамасский!
Но вскоре он уже размахивал руками перед лицом отца Федора, доказывая ему бессилие мысли, а священник, встряхивая бородой, возражал:
— Не мысль бессильна, а неверие.
— Оно является сущностью мысли…
— Софизмы сочиняете, господин писатель.
… Ниспровергнув все, что успели, мы разошлись по комнатам далеко за полночь. Я уже лег в постель с книгой в руках, но в дверь постучали, и явился Леонид, встрепанный, возбужденный, с расстегнутым воротом рубахи, сел на постель ко мне и заговорил, восхищаясь:
— Вот так поп! Как он меня обнаружил, а?
Он махнул рукою. Я стал рассказывать ему о жизни отца Федора, о том, как он искал воду, о написанной им „Истории Ветхого Завета“, рукопись которой у него отобрана по постановлению Синода, о книге „Любовь — закон жизни“, тоже запрещенной духовной цензурой. В этой книге отец Федор доказывал цитатами из Пушкина, Гюго и других поэтов, что чувство любви человека к человеку является основой бытия и развития мира, что оно столь же могущественно, как закон всеобщего притяжения, и во всем подобно ему.
— Да, — задумчиво говорил Леонид, — надо мне поучиться кое-чему, а то стыдно перед попом…
Снова постучали в дверь — вошел отец Федор, запахивая подрясник, босой, печальный.
— Не спите? А я того… пришел! Слышу — говорят, пойду, мол, извинюсь! Покричал я на вас резковато, молодые люди, так вы не обижайтесь. Лег, подумал про вас — хорошие человеки, ну, решил, что я напрасно горячился. Вот пришел — простите! Иду спать…
Забрались оба на постель ко мне, и снова началась бесконечная беседа о жизни. Леонид хохотал и умилялся:
— Нет, какова наша Россия?.. „Позвольте, мы еще не решили вопроса о бытии Бога, а вы обедать зовете!“ Это же — не Белинский говорит, это — вся Русь — говорит Европе — ибо Европа, в сущности, зовет нас обедать, сытно есть, — не более того!»[67]
У Владимирского было восемь детей: Михаил, Мария, Елизавета, Алексей, Александра, Софья, Елена, Иван.
Почти до конца прошлого века родитель пребывал в том счастливом предположении, что его столь развитые, послушные чада со временем поднимут фамилию, станут доброй подпорой родительской старости. Девочек он выдаст за порядочных людей, а старший может далеко пойти по духовной стезе, его ждет Петербургская духовная академия. И младшим сынам сыщется достойное гражданское поприще.
Но вот окончил Михаил Нижегородскую духовную семинарию в 1894 году, окончил ее блестяще и как холодной водой окатил: нейдет он в академию! Он посвятит себя не врачеванию душ человеческих, а лечению грешного тела…
Только на медицинские факультеты университетов принимались выпускники духовных семинарий. Сын уже определил для себя: врачебная наука это так, прокормления ради… За шесть лет обучения в Нижнем он не только вкусил от социалистических идей, но и твердо решил уйти в революцию.
Открылся Михаил, что уезжает с товарищами на учебу в Томский университет. Родитель, давненько прислушиваясь к внезапным откровениям сына, опередил старшего в разговоре:
— Кружковщину собрались начинать в Сибири, смущать молодежь. Кем же это ты уполномочен судьбу ломать другим, а?!
Михаил повернулся к отцу — сидели на лавочке у калитки дома и смотрели на затихающий к ночи город, посерьезнел лицом.
— Когда Маркса спросили, каково ваше представление о счастье, он, не колеблясь, ответил: борьба!
Федор Иванович тяжело потянул слова:
— В надежде, что оковы тяжкие падут… Вот о чем твои мечтания, попович. Но ведь после старых оков, как показует история, появляются новые, еще более тяжкие, еще более изощренные…
Через год Михаил, закончивший первый курс медицинского факультета, вернулся из Томска. Он как-то криво усмехнулся в разговоре, коротко отчитался:
— Считай, никого не совратил — сибиряки тугодумы.
— А теперь, значит, сюда, на стремнину идей и дел… Да ты честолюбив!
— Вот-вот, — порадовался Михаил догадке отца.
С тем и уехал сын в московский университет, опять же на медицинский.
В Москве после разгрома «Рабочего союза» в 1896 году молодого Владимирского арестовали, и он девять месяцев отсидел под следствием в Таганской тюрьме. «Дела не пришили», и Михаил отделался легкой ссылкой в Нижний Новгород. В 1899 году, в разгар студенческих волнений в Москве, Владимирский опять выслан в Нижний, теперь уже под гласный надзор. Осенью этого года он уезжает в Германию и только после окончания Берлинского университета в 1902 году возвращается в Россию. Михаилу 28 лет.
…Едва взят фельдшером близ Арзамаса в Дальне-Константиново — иностранный диплом не давал права занимать врачебную должность. Через четыре месяца фельдшер увольняется за неблагонадежность. В конце августа 1903 года Владимирский сдает экстерном экзамены за полный курс медицинского факультета в Казанском университете и далее служит санитарным врачом в Сормове. В 1905 году принимает активное участие в выступлениях сормовских рабочих, в организации вооруженных дружин. Осенью, опасаясь ареста, скрывается в Москве.
Но вначале Михаил объявился в родительском доме.
И опять отец Федор приступил к разговору, впрочем, уже не надеясь, что его слово что-то изменит в судьбе старшего.
— Елена тоже в сормовских беспорядках была замешана?
— Тоже! — коротко отозвался сын. — Сестра там фельдшером служила.
— От мужа-священника сбежала — позор! Мне-то каково на сердце ложилось?.. Соблазнил ты и сестер, — тоскливо вспомнил батюшка.
Сын — здоровый, начинающий полнеть, качнулся за обеденным столом, забывчиво позванивал чайной ложечкой в стакане, пробовал отшутиться:
— Женщин все равно кто-то да соблазнит…
Федор Иванович будто не слышал этих слов.
— Да согрей они у семейного очага свою семью — разве это не счастье?! Им бы и своей женской, материнской судьбы за глаза хватило. Знала бы мать ваша… Как бы она, голубушка, печаловалась…
Михаил оправдывался и за себя, и за сестер:
— Уж если серьезно, отец. Это вы нас соблазнять-то начали. Сколько раз с завидным жаром вещали о лучших сынах и дочерях России. Это ведь от вас впервые я услышал Пушкина: «Мой друг, Отчизне посвятим души прекрасные порывы…» Вот и посвящаем!
В долгом разговоре Владимирский, едва ли не в первый раз, попустил себе, перешел на крик:
— Какие ропотливые вы стали у меня: выучил, выкормил на свою шею. Ему слово а он пять, да все с насмешкой!..
Хлопнул дверью и, снедаемый какой-то незнаемой прежде тоской, заперся в своей горенке.
Сын — уже явно отрезанный ломоть, исчез из дома не попрощавшись.[68]
В сумятице молодости поддался слабости и ушел из жизни второй сын — аптекарский ученик Алексей. Умер в болезни младший Ваня. Тяжело пережил эти две беды священник, навсегда они остались у него в душе острой саднящей болью.
Глядя на старшего брата, преклоняясь перед его «революционной волей», решительным выбором судьбы «борца за счастье народное», одна за другой готовились служить революции и дочери Владимирского. Еще в девятисотом году в случайно подслушанном разговоре дочерей услышал он с каким захлебом восторга говорили его милые девочки о Марии Гоппиус, что вела уроки кройки и шитья в городе, о бесподобном учителе городского училища Козыреве. Тогда батюшка еще не догадывался, что Гоппиус — эта маленькая росточком, некрасивая, с каким-то диковатым лицом дамочка — профессиональная революционерка. А вот Николай Козырев — да сей муж почти и не скрывал своих прогрессивных, конечно, взглядов…
Когда Федор Иванович понял, куда и зачем сманили его девочек, было уже поздно воротить их в сытый домашний уют. Да они будто сговорились с Михаилом, и однажды Софья выразительно вспомнила перед родителем: «Не может дочь (в подлиннике „сын“) глядеть спокойно на горе матери родной, не будет гражданин достойный к Отчизне холоден душой!» Может, не прав Некрасов?! И еще более поразила отца Федора прежняя хохотушка Леночка. Прямо в лицо отцу, срываясь в декламации голосом, выпалила слова гимна поэта Плещеева: «Вперед! без страха и сомненья, на подвиг доблестный, друзья!»
Владимирский растерялся, разом почувствовал себя слабым, униженным, и горьким было это его унижение. Бессонными порой ночами в покаянном порыве терзал он себя тем главным: какой ты пастырь, если детей своих не уберег от стороннего влияния. Ну там блудный сын, а девчонки-то в пагубе политики! Молчаливой боли нет… Кричала, кричала она внутри батюшки, долго не утихала. Не был ты ревностен, как подобает, к ребяткам, сеял в их души скупо, скупо и пожинаешь теперь. Очевидно, так… Ты же хотел своим чадам этого… «свободного роста души», глаголал о высокой свободе личности… «Безумство храбрых — вот мудрость жизни!» Так, так тебе и надо! — высмеивал старик свои грешные «демократические» порывы далекой молодости. О, лукавые мудрости века, сколько же вы сатанински содеяли зла во всем мире… Случалось, где-то в дальних тайниках своей души Федор Иванович пусть робко, но оправдывал детей в выборе судьбы, но отец, отец-то в нем чаще вскипал другим.
Дети уходили и уходили из родного дома навсегда. И нет даже слухов, что после, когда они, большевики, столь свободные после революции в обретенных привилегиях, жаловали престарелого родителя своим присутствием. Не провожали они его и в последний путь.
Утешала одна старшая. Мария Федоровна слыла волевой женщиной, с сильным характером. Мать двенадцати детей, всегда обремененная бесконечными заботами о них и делами типографии, она до самой смерти родителя преданно служила ему, как могла, покоила его старость. Еще сестра Владимирского Елизавета Ивановна — учительница женской гимназии, пока она жива была, до революции помогала вдовеющему брату…
На всякого смертного в то или иное время, а чаще смолоду, нападают они, разные там искушения и соблазны, бывает долго держат в крепком плену греховных затмений слабого телом и духом человека.
Не избежал и Владимирский соблазнов мира сего. Сын псаломщика Владимирской церкви в Арзамасе в 21 год в 1864 году успешно закончил курс Нижегородской духовной семинарии.
Семинария того времени давала довольно обширные знания по трем десяткам разных дисциплин. В программу обучения, кроме специальных предметов, входили: естествознание, логика, древние и новые языки, начала медицины, сельского хозяйства, гражданская история, психология, археология, физика, математика… Семинаристам часто предлагали писать сочинениями разные темы, составлять проповеди, что развивало в юношах и широту мышления, и любовь к слову, учило говорить с будущей паствой, полнее раскрывать сокровенный смысл Божьего слова.
Семинаристы — те, чьи интересы выходили за рамки учебных программ, кто серьезно готовил себя к духовно-нравственному воспитанию народа, много читали, включая лучшие журналы того времени: «Телеграф», «Московский вестник», «Библиотека для чтения», «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Сын Отечества»… Приобщил к этим изданиям арзамасца и Владимир Иванович Даль, детей которого одно время Федор обучал в домашних условиях. Друг Пушкина, автор знаменитого «Толкового русского словаря», не мог не повлиять на литературные пристрастия и мировоззрение молодого человека.
Пытливый разум юноши постоянно искал пищи для осмысления прошлого России, Европы и того, что происходило в русском обществе в эти шестидесятые годы.
Идеи атеистического вольтерьянства первой французской революции, захлебнувшейся в крови, крушение наполеоновской Франции, революции конца сороковых годов в Европе завершились в конце концов крахом утопического социализма и появлением коммунистических идей Маркса.
Русская общественная мысль «разморозилась» после 14 декабря 1825 года П. А. Чаадаевым в его «Философских письмах».
Та часть «просвещенного» либеральнейшего дворянства и отечественной интеллигенции, столь падких на все западное, отринули духовных светочей православия, отпали от благотворных основ народного бытия, потерявши чистоту национальной души, кинулись питаться заемным — изучать Шеллинга, Прудона, Кабе, Фурье, Луи Блана, а затем и Фейербаха. Западные идеи позитивизма, материализма, а после и социализма, начально на уровне публицистики, горячо подхватили в России революционные демократы Добролюбов, Белинский, Чернышевский, Герцен, Лавров, Михайловский… Высокомерный нигилизм Писарева, выродившийся в наглый цинизм, попирающий все нравственные основы, все разрушающий анархизм Бакунина, а после и толстовское опрощение — все эти русские «совлечения» опьяняли, крепко дурманили головы неокрепшей в мировоззрениях университетской и другой учащейся молодежи — одних соблазненных они отвергали от православия, других манили в народники, а третьих прямиком толкали в революционеры-бомбисты, всех же вместе в «освободительное движение» против царизма, против государственных устоев России.
Семинарист, а потом и священник Владимирский потерялся в разномыслии. Да, жила в нем крепкая, святая сила православия, что создала Русь, великую Россию, вековые традиции нашей государственности, живительные силы здорового патриотизма. Но батюшка несомненно подпал под влияние и христианского социализма.[69]Социализм же навеян гуманизмом! Ведь столь многое, в идеале, согласуется… Царство небесное и царство земное… В христианской демократии примиряются, по заповедям Христа, богатые и бедные…
Полагаем, что арзамасец едва ли не до конца своей жизни «похварывал» христианским социализмом,[70]его коснулись и другие, «передовые» (конечно!) веяния, не случаен потому интерес Федора Ивановича и к Максиму Горькому и другим «новым людям» «новой эпохи».
Россия, нелегко пережившая тайный заговор декабристов против царя, строгости николаевской администрации, отмену крепостного права в 1861 году, только-только начала испытывать себя в рамках либеральной судебной реформы, земского управления, самоуправления городов…
Особых предпосылок в государстве к революции 1904–1905 годов вроде и не было. Потому эта «боевая репетиция» и закончилась скорым закрытием занавеса… В России в начале века финансовое состояние являлось самым устойчивым в мире — в обращении ходил золотой рубль, его принимал, разумеется, весь торговый Запад. Русско-японская война, навязанная извне, на которую ушло 2,5 млрд, рублей, не привела к разрухе промышленности, золотое содержание рубля росло. Гибель солдат на востоке исчислялась мизером по сравнению с общей численностью россиян.
Народ в целом не голодал. Доходы населения увеличивались. В 1905 году построена длиннейшая в мире сибирская железная дорога, которая тут же начала работать на развитие экономического потенциала богатейших восточных районов страны. Увеличивался сбор хлебов, деревня благодаря реформам не так быстро, как хотелось, неуклонно освобождалась от общинного землевладения…
Бурное экономическое развитие России, быстрый рост ее народонаселения показывали, что где-то к 30-м годам XX века восточный гигант будет, безусловно, довлеть над Европой, превосходить ее в своей мощи. Запад, естественно, опасался этого, и потому совсем не случайно произошла русско-японская война, а затем первая, да и вторая мировая.
Подталкивали Россию к внутренним смутам и к революции. В 1904–1905 годах после заключенного унизительного мира с Японией резко возросла революционная пропаганда, в нескольких городах начались открытые выступления боевых дружин против самодержавия.
Оказали себя социал-демократы и в Арзамасе, летом 1904 года они оформились организационно. Под воздействием российских событий 20 июня 1905 года в городе забастовало 56 рабочих фабрики Жевакина и хозяину пришлось увеличить им заработную плату. 7 октября того же года бросили работу арзамасские железнодорожники, произошла забастовка работников почтово-телеграфного ведомства.
Революционные события в стране вынудили царское правительство, царя объявить манифест о «незыблемых основах гражданской свободы».
Манифест вызвал разную реакцию в стране. Умеренные либералы; большинство интеллигенции, учащейся молодежи, деловых людей, купечества, городского и сельского населения с удовлетворением и радостью приняли обещание свободы слова, собраний, союзов, вероисповедания, образование народного представительства в избранной Государственной Думе. Радикал-социалисты и иже с ними сочли манифест за обман и вовсю раздували пламя желанной революции.
…19 октября 1905 года весело зазвонили с утра колокола арзамасских храмов. Соборная площадь скоро заполнилась народом, виделось много интеллигенции, учащихся.
С напряжением слушали в этот сухой прохладный денек люди царский манифест, священники города отслужили царю небесному и царю земному благодарственный молебен.
…Прежний «народник», отбывший ссылку, землевладелец Юрий Тархов сиял лицом. Дюжие руки поставили его, «страдальца за народ», на бочку, с которой он веско одобрял манифест.
Вдруг рядом запели «Марсельезу».
Присланный из Нижнего, надо полагать, большевик Моисеев кричал:
— Манифест — провокация и обман! Долой самодержавие!
Тархов вскинул руки, молебно просил:
— Не надо проклятий и отречений. Все и всем простим. Пойдем на мирную созидательную работу во имя России!
Взметнулся над горожанами красный флаг, загодя приготовленный в доме бывшей домашней учительницы Марии Гоппиус. Наконец-то эта маленькая, тощая особа с холодными жесткими глазами открылась арзамасцам. Впрочем, скоро она исчезла с площади.
От многолюдной толпы на Соборной отделились те, кто встал под красное знамя, и пошли улицами города. В манифестации приняли участие несколько рабочих винного склада и кошмовалов. Юрий Тархов все еще кричал: «Да здравствует свобода!»
Поздно в тот день засыпал растревоженный Арзамас.
Вечером состоялось собрание социал-демократов и эсеров в городском клубе, где после громких речей приняли резолюцию с требованием амнистии политическим заключенным, введения общего избирательного права, отмены смертной казни… Собирали подписи, нашлись те, кто ретировался, отмежевался от радикалов… Партийные активисты решили на следующий день, 20 октября, провести революционную демонстрацию и непременно с участием рабочих. Умельцы далеко за полночь все еще писали грозные лозунги и готовили знамена…
Утром — день уж налаживался, с красным и черным флагом, лозунгами, как говорили, социалисты всех мастей и сочувствующие двинулись от Березовой рощи, что близ Всехсвятского кладбища, в центр города. Ветер трепал полотнища со словами «Долой царя!», «Да здравствует свобода!»
Демонстранты пришли к затешной кошмовальной фабрике с надеждой пополнить свои ряды, но там их встретили и те рабочие, которые вовсе не разделяли громких революционных призывов. Слово за слово, зло на зло, и вот уж послышались крики:
— Бей смутьянов!
— Им царя не надо!
— Им Бога не надо…
Социалисты спешно вернулись на Соборную площадь, где уже собралось немало разного городского люда — многие поняли, что без заварушки в этот день не обойдется. И — точно: зло распоясалось с обеих сторон скоро. Началась драка…
Рядом, у аптеки Москвина на углу улицы Новой, стояла развернутым фронтом полусотня казаков, которые по приказу не вмешивались в происходящее. Оно и понятно: только взмахни нагайкой, как завтра же на всю страну поднимутся газетные вопли: эти верные сатрапы царизма…
Безучастно наблюдали за происходящим и чины арзамасской полиции во главе с исправником Софоновым.
— Служивые, вы что же не прекратите!.. — разноголосо кричали из толпы благонамеренные обыватели.
— Так ведь объявлена свобода волеизъявлений… Народная демократия в действии! — мрачно шутил Софонов, зная, что он-то и окажется главным виновником этого дня, на него навешают всех собак, на нем и отыграются те же леваки. — Мы, граждане, люди в шинелях, не приказано мешать проявлению народных устремлений. Молите Бога, что дело кончится несколькими пощечинами, а то ведь может дойти и до того, что в городе не останется ни одного «пиджака»…[71]
А страсти на площади разгорелись не на шутку.
Тут-то в скором порыве и появился на Соборной Владимирский.
С крестом в руках смело вошел он в бурлящую толпу, и голос его, полный напряжения и боли, услышали все:
— Откуда у вас такое зло, а, братья?! Да побойтесь вы Бога!
Те, кто подняли кулаки на «смутьянов»,[72]неохотно, но мало-помалу начали отходить — их успокоил крест.
В эти короткие минуты отхода «черносотенцев» и услышал батюшка такое горькое, разом доставшее до сердца.
Ехидный голос откуда-то справа вопрошал:
— Ты, кутейник, спроси-ка у своего сыночка Мишеньки, у дочек своих спроси: откуда оно зло на нас кидается?!
И Федор Иванович замер в себе от убойного укора. Сник, смолчал — толпа медленно расступилась перед священником.
С этого дня он и стал страдающим отцом. И не хотелось — так не хотелось, но признался себе, что он несчастлив в детях. И в этом его, его первая вина.
В России свирепствовал политический террор.
Ну, как ему не свирепствовать, если даже в тишайшем Арзамасе за осень 1905 года торговцы скобяным товаром Вербовский и Вандышев продали желающим до пятидесяти револьверов, немалое число патронов к ним, а еще и до двадцати кинжалов, финских ножей. Так просто было: заходи в лавку, плати — вооружайся и, копя злобу, присматривайся в кого бы пальнуть из-за угла. Мало того, левые создали в городе боевую дружину из 30 человек и, естественно, обучались стрельбе — после сгодилось!
Росло и росло число жертв террора.
«С февраля 1905 года по май 1906 года совершено пятнадцать покушений на губернаторов и градоначальников, 267 — на строевых офицеров, двенадцать — на священников, двадцать девять — на торговцев. Среди жертв террора — дети».
Первая Государственная Дума, а выборы в нее проходили в марте 1906 года, распущена царским манифестом 8 июля ввиду неконструктивной ее работы, резкого противостояния правительству. Левые и другие с ними, не имея законного права обращаться к населению напрямую, в пропагандистских, провокационных целях открыто пообещали изъятие частновладельческих земель, чем и вызвали волну террора в деревне. За 1905–1906 годы сожжено и разграблено около двух тысяч усадеб.
Почти двести членов распущенной Думы обнародовали воззвание: «Не платить податей»., «Не отдавать сыновей в солдаты». И это породило всплеск новых спровоцированных беспорядков. Произошли даже военные бунты на флоте, попытки всеобщей забастовки в Москве.
После роспуска первой Думы премьером правительства в России стал мужественный, энергичный П. А. Столыпин, прежде занимавший пост министра внутренних дел.
12 августа террористы взорвали дачу Столыпина под Петербургом. Ранены дети премьера, погибло тридцать человек и столько же ранено. Терпению властей пришел конец, и 25 августа для борьбы с террором опубликован закон о военно-полевых судах, который действовал до весны 1907 года. За время это казнили по приговорам всего 683 человека. Вместе с тем была опубликована программа реформ, издан ряд указов, которые заметно улучшили положение крестьян, давали свободу старообрядческим общинам, ограничивали рабочий день на предприятиях, ввели день отдыха торговым служащим.
Левая и другая открытая печать — а после манифеста 1905 года выходили газеты и другие издания самых различных партий и направлений, пугала россиян военно-полевыми судами, «столыпинскими галстуками», ругательными ярлыками: «черносотенец», «погромщик»,[73]«националист» и т. д. Правительство же убеждало народ: «Сначала успокоение, а потом реформы». Но бомбы и выстрелы гремели и гремели.
Позднее, в 1909 году П. А. Столыпин дал интервью французскому журналисту Гастону Дрю. Тот спросил: верны ли заявления о том, что Россия тонет в произволе?
П. А. Столыпин отвечал:
«Да, я схватил революцию за глотку и кончу тем, что задушу ее, если сам останусь жив… Революционеры обвиняют нас в жестокости… Я сошлюсь на факты. Знаете ли вы, до какой цифры достигают в 1906–1907 годах проявления бандитизма и анархических покушений?
В 1906 году совершено 4742 покушения, в которых поплатилось жизнью 738 должностных и 640 частных лиц. Ранено 972 должностных и 707 частных лиц. В 1907 году зарегистрировано 12102 покушения, убито 1231 должностное лицо и 1284 ранено. Частных лиц убито 1768, а ранено 1734. Экспроприировано из казны и у частных лиц 2 771 000 рублей. В 1908 году состоялось 9 424 покушения, убито 365 должностных лиц, ранено 571. Убито частных лиц 1349, ранено 1384, экспроприировано 2 200 000 рублей. Итого за три года — покушений 26 268; убито должностных лиц и частных — 6091, ранено больше 6 тысяч, ограблено — более 5 млн. рублей».
В ответ на массовый террор начался, было, террор «черносотенцев». Из видных левых убито всего трое — два депутата Госдумы и редактор «Русских ведомостей». На этом террор патриотов почти прекратился.
Выборы во вторую Государственную Думу состоялись в январе 1907 года, а открытие ее произошло 20 февраля.
6 марта премьер П. А. Столыпин выступил с декларацией правительства. В ответ же на привычные угрозы он твердо заявил: «Не запугаете». А на другом заседании в ответ на чрезмерные требования тех же левых и иже с ними произнес: «Им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия».[74]В связи с тем, что думская фракция социал-демократов начала незаконно создавать свою «военную организацию» в войсках, 3 июня появился манифест о роспуске и второй Государственной Думы.
Депутатом этой Думы совсем не случайно избрали Владимирского. Федор Иванович всегда верно служил родному городу.
В 1895 году специалисты завершили проектирование железной дороги от Нижнего Новгорода до Ромоданово. Инженер Александров предлагал построить вокзал для Арзамаса за Выездной слободой близ напольной церкви, что во всех отношениях не устраивало горожан. Направили батюшку в Москву в железнодорожное ведомство, и там он настоял, чтобы здание вокзала и все станционные строения расположить над «Заводским участком».
Май 1899 года. По инициативе отца Федора учащиеся школ Арзамаса заложили около Рамзайских источников сосновую рошу в память столетия со дня рождения великого Пушкина. Лесные посадки в районе рощи продолжались и впоследствии.
4 ноября 1903 года вдруг загорелось внутри Крестовоздвиженской церкви, что стояла рядом с родовым домом Владимирских. Случился священник дома — дал знать о пожаре и бросился в храм бороться с огнем. Вскоре стихию укротили.
И позже, будучи уже членом второй Думы, Владимирский не раз хлопотал перед высшими властями по просьбам простых людей. Спас он нижегородских крестьян: Василия Лебедева, Ивана Абрамова, Василия Иванова и Василия Курышева. 1 марта 1907 года Николай II помиловал их, виновных в тяжких преступлениях, смертная казнь заменена каторгой.
По доброте своей батюшка проектировал даже жилые дома своим землякам.
На одном из заседаний второй Государственной Думы выступил и Федор Иванович.
…Торжественный Екатерининский зал Таврического дворца в Петербурге. Высокая трибуна. В тишине старый священник говорит поначалу тихо, как бы отрешенно, но его голос все крепнет, все набирает силу и слышен во всех уголках огромного колонного зала.
Он хорошо обдумал свое выступление. Десятки лет говоривший проповеди, церковнослужитель мог бы уснастить свою речь высокими цитатами, но отец Федор говорил просто, как с авмона храма. Ратовал Владимирский за отмену военно-полевых судов.
…С христианской точки зрения суды эти не отвечают Божьим заповедям. Христос дозволил себя убить, чтобы люди более не убивали друг друга. Правительство, признающее себя христианским, должно и править людьми по-христиански… Правительство первым обязано пойти на примирение с теми, кто начинает открытую борьбу. Революционный террор в разгаре, следует немедленно прекратить противостояние обеих сторон… Устраиваются самосуды на площадях, а ведь манифест 17 октября девятьсот пятого года даровал неприкосновенность личности…
В конце речи, как бы спохватившись, наверняка зная, что кто-нибудь может выкрикнуть каверзный вопрос, отец Федор заявил, что он принадлежит к русским людям старого строя, которые на весь мир отличались своим благодушием, своим геройством за справедливость…
Бурные аплодисменты центра и левых стали ответом на слова арзамасца. Батюшка — невысокий, плотный, тяжело сошел с трибуны, а потом решительно присоединился к рядам конституционных демократов — к оппозиции!
Вскинулся и мощный ропот патриотов. И без того взволнованный, Федор Иванович пришел в замешательство. Все правильно он сказал. Исходил от заповеди Христа: «Не убий!»
Позднее, в разбросе мыслей объявил себе: но в святом Евангелие определено, что всякая власть от Бога. Как же поступать с террористами этой власти? И что значат слова: кто взял меч… Царь — это законный представитель верховной власти, его власть освящается церковью, помазанник Божий обязан охранять своих подданных, страну от внешних и внутренних врагов… Что же ты, когда речь-то готовил…
Не столько само выступление Владимирского против военно-полевых судов взорвало патриотов-государственников — о судах и другие говорили, сколько открытое присоединение священника к кадетам.[75]Это был уже вызов правительству, а значит и царю. Казалось бы, священство — первая опора трону, а тут…
И — началось. Синод заподозрил протоиерея из Арзамаса в революционной пропаганде и временно ему запретили службу в храме.
В Арзамасе благочинный Троицкий, исправник Софонов и городской голова Бебешин написали донос на батюшку, повязали его со свободомыслием, объявили о его принадлежности к «красным». Авторы напоминали, что Федор Иванович водит знакомство с бывшим народовольцем Юрием Тарховым, инспектором народных училищ Арзамасского уезда либералом Храбровым и, наконец, с писателем А. М. Пешковым, который сделал «характерную надпись на собрании своих сочинений, подаренных Владимирскому».
Бумажный донос послужил основанием для дотошного расспроса отца Федора в нижегородской Духовной консистории, однако «дела» не получилось, так как авторы доноса «трусливо попрятались».
А случись «дело», очевидно депутату Думы был бы задан тот главный вопрос, который задал начально в Арзамасе благочинный:
— Какой вы, пастырь, оказывается, простачок… Этого не знали, этого не ведали. Вас в депутаты Думы выдвинули кадеты — почему именно они? Уж коли вы независимы, как утверждаете, так взяли бы да и сразу отказались публично от притязаний тех кадетов и прочих аплодирующих… И все тотчас определилось. И отпали бы разные подозрения. Ведомо ли вам, батюшка, что в городу нашем о вас многие говорят как о крамольнике, красном прихвостне…
Пересилил себя, сделал-таки смелое публичное заявление Владимирский: он вне партий!
30 июля 1907 года председатель думской фракции Долгорукий объявил, что Владимирский не принадлежит к какой-либо фракции в Государственной Думе и в частности к кадетам. 17 октября того же года вышло уведомление Нижегородской Духовной консистории о том, что с протоиерея сняты всякие подозрения в политической неблагонадежности.
Так вот и замяли «дело» — огласка его наделала бы много шуму в оппозиционных кругах. Синоду и нижегородскому епархиальному начальству сего не требовалось…
Прочитал Федор Иванович уведомление, бросил бумагу на край стола, задумался в настоявшейся тишине своей комнаты. Так одиноко в ней, не придет матушка Елизавета Дмитриевна, не приласкает взглядом родных глаз, не успокоит добрым словом — один, опять не с кем размыкать душевную тугу.
Как все складывается, как он оказал себя! Благочинному не ответил, трусливо отмолчался. И в девятьсот пятом на Соборной площади, когда о сыне и дочерях кто-то прокричал в спину… Умышленно, малодушно смолчал — согрешил! Ведь и молчание, в иных случаях является тяжким грехом. Ну сколь не молчи перед людьми, а наедине-то не сцепишь зубов, в молчанку играть не станешь. И начал священник дотошно перебирать свои грехи, а после явилось и покаянное отрезвление, осознание, что впал он в искушения и соблазны грешного мира, позволил ввергнуть себя в мирскую суету сует, очертя голову ринулся в политические страсти и, вовсе не желая того, стал игрушкой для политиканов. И ведь сам, сам качнулся к ним, никто тебя насильно за рясу не тянул к тем же кадетам… Нет, как же, позвольте, сударь…
Отец Федор с облегчением вздохнул, когда в самом начале июня этого 1907 года прочитал манифест о роспуске второй «говорильни», об изменении избирательного закона.
Наконец-то вернется он в родной Арзамас, в то свое первобытное, как говорят, состояние, такое далекое от дурных ветров истории, от бреда политической жизни. Давно заждался его Мокрый овраг, на котором он делает для породнелых людей поистине доброе, святое дело!
Уже перед самым отъездом из Петербурга вдруг вспомнилось:
Арзамас, Арзамас,
Мы соскучились по вас!
Эва откуда тепло дохнуло! Двустишие это пришло однажды в голову, когда он, будучи еще семинаристом, отправлялся на летние вакации в родительский дом.
Какие хорошие, неторопливые шли годы…
Тогда, после отъезда Пешковых из Арзамаса, Владимирский не дал себе расслабиться. Поддержанный писателем словом и рублем, он без устали руководит работами по насыпи плотин для трех водоемов и главного пруда в границах оврага, после площадь водохранилища составила 3500 кубических сажен.[76]В последующие годы рабочие прорыли водосборную магистраль, обложили ее камнем дренажным способом. Исправно давали о себе нужные сведения наблюдательные скважины.
Городской голова Бебешин вдруг — не показно ли? — зауважал батюшку, а прежде было и открытое несогласие между ними. Так, еще в 1903 году члены Думы включили Федора Ивановича в Водопроводную комиссию с правом решающего голоса, но Бебешин отклонил кандидатуру священника.
Отец Федор тогда не выдержал, встал и высказался открыто на очередном заседании комиссии:
— Как-никак, я немало положил трудов, практически создал уже водосбор. Поймите, не ради пустого тщеславия… Я должен влиять на принятие всяких дальнейших решений в водопроводном деле. Корысти, опять же, моей тут нет! Стану говорить высоким штилем: свершаем дело Богу угодное, а беднякам зело нужное. Дать воду городу — это работа, освященная трудами угодников Божьих, начиная с древнего патриарха Иакова и кончая новоявленным чудотворцем преподобным Серафимом Саровским. Вы что же, муж двоедушен, идете противу Божьего и человечьего?..
Бебешин обмяк полным лицом, опустил глаза. Возражать священнику было нечего — прав!
Члены Комиссии потянули руки в поддержку Владимирского, утвердили его в своих рядах. Теперь он мог полноправно влиять на решения своих товарищей.
Труднее оказалось склонить городские власти к широким, нужным тратам завещанных купцами тысяч на водопровод. Оно и понятно: деньги лежали в банке, с них шли проценты на городские нужды, а нужды эти не кончались.
И верилось Бебешину. Тот как-то принялся убеждать:
— Телеграф разве мало нам стоил?! Пятьдесят тысяч город задолжал за открытие новых школ, женской прогимназии. А на благоустройство сколько ухлопали. Реальное открыли… Отец Федор — все это же на ваших глазах… Да стань я далее перечислять!
В 1908 году в Арзамас приехал инженер Московской водопроводной службы Е. К. Кнорре, чтобы поддержать Владимирского. 5 сентября Евгений Карлович написал в Думу:
«Приехав в Арзамас, я немало был удивлен видеть здесь примененным уже способ искусственного увлажнения почвы для усиления источников, исполненным по инициативе протоиерея Ф. И. Владимирского им лично. Городу Арзамасу принадлежит честь такого нововведения в водопроводном деле впервые в России, насколько мне известно».
Полагаем, что не без участия батюшки 350 домохозяев города подписали заявление в городскую Думу с требованием строительства водопровода. С таким же предложением выступили и члены ремесленного цеха Арзамаса. Уже и Губернское по городским делам присутствие настоятельно советовало заняться водопроводом не мешкая.
Наконец Дума решительно качнулась к делу, стала оплачивать все плановые работы. Но и после этого «водопроводному попу» попортили кровушку. Возник инженер Фадеев со своими замечаниями «О деятельности Мокрого оврага». По мнению дипломированного специалиста, что был призван сделать окончательное заключение по водосбору — несть же пророка в отечестве своем! — Фадеев заявил, что овраг «ясно маломощный, а значит для водопровода и бесперспективный». И далее ученый муж давал ряд рекомендаций по очистке воды.
Федор Иванович такого «вывода» не ожидал, возвысил в Думе свой голос:
— Ка-ак это так?! Да у меня же многолетний журнал регистрации количества истекаемой воды за сутки, за месяцы, за годы… Да, как он смел, Фадеев?! Этот зложелатель в душу мне плюнул…
6 мая 1910 года священник дал доказательную в цифрах объяснительную записку на заключение Фадеева, начисто опроверг выводы самонадеянного спеца, который не скрывал своей неприязни к отцу Федору.
Цифры Владимирского оказались красноречивыми: до начала разработок источников Мокрого оврага они давали в сентябре 1899 года до 9 тысяч ведер воды в сутки. После постройки водосборных сооружений, даже в «тропически жаркое лето 1906 года» баланс выхода подземных вод составил 43 210 ведер воды в сутки — это 5-го июля! Вот и выходило, что на каждого арзамасца истекало два ведра в сутки — этого вполне довольно! К этому Федор Иванович предлагал действенные меры для дальнейшего увеличения водоотдачи Мокрого оврага.
… Члены Водопроводной комиссии сидели с довольными лицами. Бебешин встал из-за стола и торопливо подал отцу Федору свою мягкую вялую ладонь.
— Если и что было, пробегала там какая кошка, простите, батюшка!
— Бог простит! Так начинаем тянуть водопровод?
— Пора.
— Слава тебе, Господи! — истово перекрестился священник.
…Этот 1912 год арзамасцы сравнивали с 1812 годом — годом победы над европейскими полчищами Наполеона. Сто лет спустя горожане праздновали победу воли русского человека, которая «живой водой» влилась в каждый дом и подняла в душах такое же великое торжество, какое испытали они 15 сентября 1842 года, когда освящали последний престол во имя Иоанна-воина, завершили почти тридцатилетнее созидание Воскресенского собора, посвященного подвигу россиян в Отечественной войне.
22 января — воскресный денек выдался тихим, мягким. Пышные гроздья серебристой изморози свисали с деревьев, лица собравшихся у водонапорной башни румянились — поистине молодеет зимой наш человек!
С утра — молебствие в переполненном соборе. Отслужили панихиду по усопшим жертвователям на водопровод Иване Степановиче Белоусове и Петре Ивановиче Серебренникове. Потом народ отправился на Мокрый овраг, там молебен отслужил сам Владимирский, а теперь вот шло освящение водонапорной башни.[77]Тут служило все священство города.
На лицевой, обращенной к городу, стене башни из красного кирпича так хорошо смотрелся большой образ Христа с жаждущим юношей.
Батюшка, давно привыкший к службе в храме, к близости внимательных глаз мирян, сейчас чувствовал себя как-то стесненно — арзамасцы смотрели на него с такой живой, горячей благодарностью… Вон и художник Кошелев.[78]Вполне светский человек, академик, профессор, столь известный в художественных кругах России, а вот тож с лаской в темных прекрасных глазах. Да, похоже это действительно праздник для всех…
Наконец кончилась служба, в бодрящем воздухе растаял сладковатый дымок ладана — из крана шумно хлынула вместе с вспышкой холодного пара прозрачная тугая струя родниковой воды, и толпа горожан дружно подняла радостный крик — ур-ра! Гремел духовой оркестр.[79]
К Федору Ивановичу торопились, кто с поклоном, кто с крепким рукопожатием, а кто и с простым «спасибо». Николай Андреевич едва протиснулся к священнику. Молча взглянули друг на друга. Показалось, что профессор был слишком уж красив с его длинными каштановыми волосами, что выбивались из-под искрящейся бобровой шапки, с заиндевелой бородой и легкими усами.
— Отец Федор… Через триста пятьдесят лет со времени основания города дали вы его людям чистую, живую воду… У меня родня вчера даже всплакнула на радостях…
— Я сам рад-радешенек! Ведь через душевные скорби и труды долгих лет далось мне, всем арзамасцам… — батюшка не договорил, к нему подступала для благословения и благодарности бедно одетая старушка. — После мы с тобой сойдемся, Николай Андреевич, после…
В двенадцать дня городская Дума давала банкет с подношением благодарственных адресов Владимирскому.
Федор Иванович с наперстным золотым крестом и орденом Святой Анны на груди в своей старенькой наградной камилавке из фиолетового бархата — седой, с сухим утомленным лицом старого человека сидел на почетном месте смущенный, счастливый.
Собравшиеся почтили вставанием память жертвователей на водопровод, а также бывших городских голов Афанасия Федоровича Колесова и Ивана Ивановича Потехина, которые в свое время в меру своих возможностей способствовали снабжению наиболее бедных горожан водой. И участники банкета тепло поблагодарили инока Арзамасской Высокогорской пустыни Алексея Львовича, который много поработал с Владимирским по созданию водосбора.
Говорил, мягко откашлявшись в кулак, историк города Николай Щегольков.
Едва ли не с детства приятели, они, любящие свой город, отдали ему свои жизни, все свои труды.
— Вот он, Федор Иванович… Свершил гражданский подвиг, и честь и хвала ему! Да что похвалы наши… Сам Господь воздаст подвижнику по заслугам…
И председатель Водопроводной комиссии Думы И. И. Муравин расточал похвалы, а потом объявил:
— Сословное собрание решило возбудить перед высочайшею властью ходатайство о присвоении Владимирскому звания Почетного гражданина города Арзамаса и наименовании именем Вашим городского водосбора и водопровода. Первая идея исследования источников Мокрого оврага всецело принадлежит Вам…
Глаза старого священника увлажнились, когда читался этот вот приветственный адрес:
«Мы, граждане города Арзамаса, купеческого, мещанского, ремесленного и иных сословий, покорнейше просим Вас принять нашу искреннюю, глубочайшую благодарность за Вашу инициативу и те огромные труды, которые понесены Вами по устройству питьевого, пищевого и противопожарного водопровода в Вашем родном городе Арзамасе.
Ваши свыше двадцатипятилетние труды всегда будут в памяти нашей, детей наших и будущих поколений. Земно кланяемся Вам, глубокоуважаемый, добрый ПАСТЫРЬ; да продлит Господь Бог Вашу деятельную, высокополезную и драгоценную жизнь еще на многие годы для служения бедному, страждущему народу… Граждане города Арзамаса».
Тут же отец Федор был избран и Почетным попечителем водопровода.
Была шумная застольная часть банкета. Весело хлопали пробки дорогих вин. В застолье чинно сидел назначенный заведующим городским водопроводом Василий Сергеевич Шныров. Уже после, провожая Владимирского до вешалки, совершенно искренне объявил:
— Ваше дело покорило всех!
…Уставший, батюшка вернулся домой, прилег на старом диване, перебрал в памяти прошедший день, подивился такой открытой людской благодарности к нему. Да что, собственно, сделано? Ведь он по обязанности… С древних времен — времен библейского Моисея — духовные давали людям воду. Он только исполнил свой долг перед бедняками. И вся-то радость для него подспудная, что Господь умудрил и дал сил на исполнение этого святого долга.
Тихо, глуховато били старые напольные часы и странным образом напомнили глуховатый голос Алексея Пешкова. Вот бы кого желал видеть на банкете. Вот бы чье слово истинно помаслило стариковскую душеньку. Давненько молчит, надо написать ему, дружилушке.
Только летом почтальон Юрлов принес в небольшой серенький домик на улице Новой письмо с иностранным штемпелем,
— Радуйтесь, Федор Иванович! Знаю, ждали вы…
И подал плотный конверт.
Сладко зыбнуло сердце. Вона где он, Максимыч… Отец Федор заторопился в свой густой вишневый сад, в спасительную тень зеленой листвы. Водрузил на нос очки и развернул бумагу.
Горький писал:
«Дорогой ютец Федор, прочел я в „Нижегородском листке“ об открытии водопровода, вспомнил героические труды Ваши, наши хождения по лесу вокруг „Мокрого“, лицо Ваше и речи, вспомнил все и радостно заплакал. Такой праздник душевный все это, и так прекрасно, ярко встала предо мною Ваша жизнь, Ваша добрая работа. Вы простите меня, что пишу Вам, старшему, в таком тоне, но Боже мой, как мало на Руси людей, Вам подобных, и как высока цена жизни, велико значение работы таких людей».
Батюшка бережно свернул лист, понюхал — чуть слышно отдавало табачной горчинкой.
— Так ведь и не бросил курить! — поворчал вслух Федор Иванович. — А ведь я просил, просил! Да где же молодежь стариков слушает…
И Владимирский тихонько засмеялся, сам не зная отчего.
Александра Георгиевича Чернорукова Владимирский сторонне называл «мой сотрудник».[80]Объявился он подручным по водопроводу, кажется, с весны 1920 года.
Черноруков с рачением отдался делу, не обманул ожидаемых надежд Федора Ивановича, незаметно стал близок к одинокому, давно заштатному священнику, нередко занимал его всякими разговорами — время шло такое бурное, страшное: русские люди в дьявольском ослеплении, остервенело истребляли друг друга под улюлюканье недругов России.
Как-то Александр Георгиевич, ругая окаянство гражданской, ругая все и вся — опять на базаре цены безбожно взлетели, сообщил неожиданное:
— Намедни остановил художник Иконников, очень уж желает написать ваш портрет.
…Они возвращались с Мокрого — сивая кобылка бежала легко, тележка постукивала колесами по засохшим комьям дорожной грязи — денек настоялся славным: желтым пожаром полыхала березовая роща, обрызганная красными кистями раскидистых рябин. Тихие, примятые прошедшими дождями стожки сена на опушке грустили над побуревшей луговиной.
— Чево ж он сам-то не изъяснился желанием? — повернулся к Чернорукову батюшка. Тот торопил лошадку, прихлестывал ее гладкие бока волосяными вожжами.
— Знать, не по летам стеснителен. Задумал он, как сказывал, написать портреты интересных арзамасцев…
— Уходящих людей на память потомству… Что же, замах хороший — явит нам проходное свидетельство в грядущие времена. Передай, пусть заходит. Экой день-от разгулялся! Голубизна небес святым спокойствием дышит. Во-от, Александр Георгиевич, как бы люди не бесновались в своих заблуждениях, как бы не поганили свою жизнь — мир Божий во все времена, во все веки — прекрасен! Уж одна красота его должна бы вразумлять враждующих, умирять и возвышать, звать к пониманию и любви — ан нет, не могут еще люди подняться до осмысления этих дарованных в вечное назидание красот, и все больше и больше звереют в своих социальных распрях, в жажде власти. Повторяю десятки лет всем и каждому: любите друг друга — так это просто и ясно…
Иконников любил акварель, он избрал ее давно, когда еще жил, работая и учась в доме Андрея Осиповича Карелина в Нижнем. Европейски известный фотограф содержал у себя рисовальные классы, и юный Алеша скоро освоил гипсы, живую натуру, а в фотосалоне хозяина овладел и тонким искусством ретуши, способом подкрашивания фотографий — оптический аппарат да рука художника отлично дополняли друг друга. Обретенный навык в рисунке, усвоенная техника акварели и соделали портретиста Иконникова.
Знать, работа понравилась Владимирскому, и однажды после конечного сеанса Федор Иванович, разминаясь перед художником, долго сидел напряженно, озаботился:
— Чем же вознаградить тебя за труд? — священник хитровато поглядывал на франтоватого Алексея Дмитриевича, тот донашивал береженые дореволюционные костюмы… — А, вот что! — старик торопливо закивал головой — бодрил свои мысли. — Ты говоришь, что мое лицо выразительно, даже красиво. Перестань! Владимирские никогда красотой не отличались. Так вот, напишу-ка я тебе, землячок, портрет своей духовной личности. Вы… многие из вас, художников кисти и пера, мягко говоря, живете в мире сем потерянно… Как ты сейчас-то?
Иконников махнул рукой.
— Трое дочерей… Ладно, что моя Мария Григорьевна батрачкой в огороде и саду — кормимся подсобным. Прежде, при царском-то прижиме, платили мне в гимназиях впо-ол-не приличное жалованье, то я и скопил на постройку дома. А ныне картошечка на базаре неукупна — о чем говорить! Девчонок одевать не во что!
— Так-то вот в царстве труда и свободы… Ну-ну, не смотри на меня так, не привычен старик изворачиваться в слове. Я и смолоду правду-матку всегда возносил. Сан не позволяет кривить душой.
Алексей Дмитриевич получил рукопись от священника. Она называлась коротко, емко «Мое кредо».[81]
Работа уместилась на десяти большеформатных страницах, она переписана с оригинала женской рукой красивым, даже изящным почерком.
— Великие потрясения, кровавый раздрай переживаем, дорогой Алексей. За грехи тяжкие наказуемся! Но после бури всегда наступает затишье, обретается в мире тишина и грустный покой. Сегодня атеисты воюют и против веры человека во Всевышнего. Но придет время, опамятуются иссушенные души, поймут такое простое, что они минутным гостем на земле, а Бог, а мир вечен. И придут в нашу православную церковь покаяться и набраться сил на предбудущее. Ты будешь подготовлен к этому времени моими словами… И еще к напутному слову: учи дочерей любить и друг друга, и людей. Ступай!
Иконников жил в конце прежней Ильинской улицы в своем небольшом двухэтажом доме. Радовал поднявшийся сад, по летам Мария Григорьевна — красавица смолоду, пестовала тут лучшие в городе цветы. Вечером Алексей Дмитриевич поднялся на второй этаж в свою мастерскую, присел к настольной лампе и стал читать.
Вначале показалось странным, что отец Федор слишком уж долго не говорит о себе, но каждое слово на странице несомненно подавалось душой его.
Сперва Владимирский излагал, как любовью Бог сотворил мир, создал человека и вдохнул в него жизнь, бессмертную душу.
Иконникова[82]удивила логика изложения, особая научность, как ему показалось. «Это пишет эрудированный богослов,» — порадовался художник и опять углубился в чтение.
Взволнованно были написаны строки о небе Божием, его внешней открытой и для человека красоте, о сокрытом смысле звездного мира.
«Творцом необъятной и беспредельной вселенной с ее бесчисленными мириадами миров не напрасно раскрыта чарующая картина звездного неба пред человеком с челом, обращенным не к земле, как у бессловесных животных, а в высоту небесную.
Только в этой одной чудной картине, особенно в премудром устройстве вселенной, человек наглядно уже может видеть с одной стороны величие и благость ее Творца, а с другой понимать и свое собственное высокое назначение, решительно отличающее его от других земных тварей».
И через несколько строк:
«Думаю, раз Творец создал весь этот чудный космос и вложил в разумную душу человека незыблемые идеи: Добра, Истины и Красоты, то не может человек проходить слепым мимо величия необъятной и беспредельной вселенной подобно безсловесному животному».
Развивая мысль далее о множестве миров, автор «Кредо» говорит и о братском общении всех разумных существ вселенной, подкрепляя эту мысль словами Иисуса Христа: «В доме Отца Моего обителей много».
Яркими словами проповедника батюшка излагает блага любви Божией к своему детищу — человеку, говорит о высоком назначении его, просвещенного любовью его, духовной сущности, и далее — до конца поется восторженный гимн Богу, Христу, его любви к человеку. Но также говорит отец Федор и о греховности человека, последствиях этой греховности. И еще о смерти, которая существует по собственной природе физического мира и является вследствие этого неизбежной. В физический мир первородный человек ввергнул себя тогда, когда отведал плод с запрещенного дерева. «…Люди подчинили свою духовную природу физическому закону механической причинности и, значит, ввели свой дух в общую цепь мировых вещей».
В «Моем кредо» Федор Иванович подводит читателя к мысли: «…кто имеет благодатную любовь к себе, будет ли убивать других, себе подобных? Кто любит Бога и ближнего своего, разве может пожелать чужой собственности? Любящий Бога и ближнего своего разве станет отнимать и похищать ему не принадлежащее? Все это зло произошло и происходит в мире от оскудения, а иногда и совершенного погашения Божественной любви, внедренной Творцом в разумных Его созданиях. Вообще всяким общественным деятелям нелишне вспоминать справедливые слова Л. Н. Толстого: Только увеличение любви между людьми может изменить существующее общественное устройство».
В своем откровенном, в этом «Моем кредо» видим отклик арзамасского священника на те пережитые страшные события, свидетелем которых он стал. Три революции, первая мировая война, гражданская с военным коммунизмом, хозяйственная разруха, ломка всего уклада прежней жизни, бесчисленные жертвы… В чем можно было найти опору тогда отцу Федору — в этом вот гимне чаемой христианской любви человека к человеку. Слова «Кредо» стали духовным завещанием не только художнику Иконникову, но также всем арзамасцам, всему русскому православному миру на все времена!
Заканчивалась работа пастыря евангельским заповеданием, словами святых проповедников: «Носите бремена друг друга и так исполните закон Христов». (Галатам 6, 21).
К пониманию Владимирского как служителя Господа является и вторая его известная нам работа.
28 августа (старого стиля) 1926 года батюшка написал «Пятидесятницу». После он признавался: «А, „Пятидесятница“ имеет связь с кончиною моего Вани». Потерял его родитель 16 мая 1882 года.
Произведение невелико, но оно обладает большой эмоциональной силой, свидетельствует о великом счастии — утешении Богом смятенной души отца, потерявшего свое дитя.
«Во время освящения Святых даров произошло как-то вдруг, совершенно неожиданно, что-то необычайное, которое словами трудно передать со всеми подробностями душевного переживания. Произошло следующее: главная сущность самосознания (дух) как будто куда-то, оставляя телесную свою оболочку, устремился к самостоятельному и обособленному от телесного существа бытию.
Процесс этого восхищения исполнен был какою-то несказанною тихою радостью, совершеннейшим душевным покоем и искреннейшею любовию, объемлющею всех и вся — всякого друга и недруга безразлично».
Батюшка пришел в смущение: слишком уж необычным было его состояние, чтобы дать ему надлежащую оценку. Тут Федор Иванович и услышал как бы внутренний голос: «Чего ты, глупыш, смутился?»
И состояние радости, мира и покоя не ослабло и далее, когда священник после литургии был в доме церковного старосты, а потом и у себя дома, в своей семье. Домашние не заметили в нем никакой перемены.
Признание дальше:
«Особенно замечательной чертой, по моему мнению, в этом душевном переживании было ясное до реальности ощущение самого источника переживаемого настроения, находящегося не во мне самом, а вне меня, как бы от „НЕЧТО“ меня окружающего и вливающего в меня „услаждение духа“. Причем с моей стороны не требовалось ни малейшего напряжения к поддержанию протекающего душевного настроения. Требовалось только в простодушии держать двери души моей открытыми и благодатный источник сам собой вливался в мою душу подобно тому, как благодатный воздух вливается в открытые двери и окна жилища».
«Из всего пережитого в описанном душевном состоянии с совершенной для меня несомненностью имел возможность как бы воочию убедиться в субстанциональности бытия, как окружающей меня таинственной силы, совершающей услаждение нашего духа, так и самого нашего психического существа — духа».
И в конце:
«Запоздание написанного на несколько годов нисколько не препятствует точности повествования, ибо вот прошли десятки лет, а все пережитое для меня все так живо; как будто это было вчерашний день».[83]
Уже эти две работы Владимирского говорят о его постоянной, богатой внутренней духовной жизни. И напрасно некоторые местные краеведы заземлили личность отца Федора, выделяя только его гражданские мужественные устремления. Добрые устремления практические дела Федора Ивановича всегда опирались на Божью силу, которая даруется тем, кто любит ближних и дальних, кто живет для других людей.
Однажды, листая «Ниву», увидел репродукцию картины известного художника Максимова «Все в прошлом» и невольно загрустил. Вот и он такой же седенький, на исходе, как и старая барыня, и у него все в прошлом, в далеком прошлом…
В этой своей тоскливой грусти и начал Владимирский ворошить прошлое, прожитое.
Ежели о гражданском служении людям — успел всего-то в двух делах. Сказал на всю Россию слово — нашумевшее слово в Думе, а потом привел в город дар Божий — спасительную воду.
Как это там у Гаврилы Романовича Державина: «Река времен в своем теченьи уносит все дела людрй…» В забытье уходит та думская речь его, а не станет ныне здравствующих арзамасцев — для многих вновь рожденных истает память и о трудах его, да и о нем самом. Разве новые дотошные Щегольковы иногда помянут на страницах своих книг.
Одно оказалось навсегда живо: его служение Богу и людям в храмах — в кровь, в гены православных оно вошло. Святое таинство служения, как и благодать Божья — навечно живо и действенно.
Тем укреплялся, что для него-то самого еще не ушло прошлое, оно еще не оборвало ближних и давних связей. Крепкой была нить этой связи с Горьким — человеком, который повязал с собой и еще в будущем повяжет многих и многих, ибо большой притягательный талант живет долго-долго — уж такова его счастливая судьба.
Писатель на какое-то время озаботил батюшку той тысячью рублей, которые Алексей Максимович передал на строительство водопровода. Федор Иванович, в крайних случаях, тратил свои рубли, дочери Марии, посягнул на те пятьсот целковых, которые завещали ему родители на помин души, но тысячу-то Горького берег. В 1912 году он ждал письменного распоряжения от приятеля.
Дружилушко не замедлил отозваться с острова Капри, что в Италии. «Деньги, о коих Вы пишите, я не считаю принадлежащими мне и не вижу за собою права распоряжаться ими, — это ваши деньги, и мне горячо хотелось бы, чтобы они легли в основание библиотеки как ваша личная жертва благому делу».
Отец Федор объявил властям города волю писателя, и 4 марта 1914 года городская Дума постановила: «Признать пожертвование в собственность города 1000 рублей имени Алексея Максимовича Пешкова с тем, чтобы проценты с 1000 рублей выдавались на нужды существующей в г. Арзамасе Некрасовской библиотеки».[84]
Радовали старика пусть и редкие, но искренние слова признания его прошлых заслуг. Так, в 1913 году участники очередного Всероссийского водопроводного съезда в Риге высоко оценили труды Федора Ивановича, которые «вполне соответствуют современному уровню знаний гидрологии». Специалисты благодарили арзамасца за то, что он «познакомил съезд с его оригинальными и чрезвычайно интересными и вполне целесообразными работами по каптированию Мокрого оврага в Арзамасе».
В 1915 году Владимирский послал Горькому свою брошюру о водосборе и водопроводе. На этот поистине творческий отчет батюшки писатель отозвался взволнованным словом: «Восхищен Вашей энергией. Будьте здоровы, редкий человек, сердечно приветствую Вас».
…Оказался нужным Владимирский Советской власти. 26 ноября 1918 года уисполком назначил его на должность заведующего водосбором и водопроводом. Ему предоставили для разъездов лошадь, выдавали «красноармейский паек». Старик рекомендовал начать строительство второй очереди водосбора и бассейна на Мокром, понимая, что населению города расти.
В 1922 году состоялся 12-й Всероссийский водопроводный съезд, и отца Федора пригласили на его заседания. Он выступил перед коллегами с призывом шире использовать подземные кладовые воды, делился своим опытом работы. Съезд признал, что гидросооружения по типу арзамасских «могут служить практическим примером в решении вопроса водоснабжения местностей бедных хорошей водой».
… Зеркало безжалостно показывало ущербную старость: поределые седины длинных волос, которые он заплетал на затылке в косицу, белую, иссеченную уже бороду, глубоко запавшие глаза, потерявшие прежний живой блеск. Все чаще прислушивался к себе, все чаще ощущал затяжную усталость. В конце 1923 года Арзамасский уисполком передал все водное хозяйство под ответственность инженера Гусева, а на Федора Ивановича возложили лишь надзор за состоянием водосбора и водопровода.
Одиночество скрашивали, а точнее еще больше нагнетали щемящую тоску старые, зажившиеся на белом свете священнослужители, с кем некогда начинал нести святое тягло церковной службы Господу. Недужные. смиренные, они приходили прощаться, отдать последний поклон. Батюшка ответно кланялся каждому, принимал и отдавал последнее целование… А вот старый подруг, верный сомысленник Николай Щегольков не успел проститься. Ведь еще и не стар, ему бы жить да жить — замучили сердце историка допросами, наглыми наскоками не в меру ретивые совдеповцы.
Он, Владимирский, еще знавший тех, кто, не щадя живота своего, изгонял из пределов Отечества пестрые полчища Наполеона, воспитанный на патриотической послевоенной литературе 20—40-х годов прошлого пека, на правде Некрасова, Достоевского, Лескова, не принял братоубийственной гражданской, понимая, что кому-то очень надо бросить на распыл русских в костер мировой революции.
Священник не мог принять и грубого изъятия церковных ценностей в 1922 году и репрессий против церковных иерархов.[85]Почему же сын, что так удобно уселся в высоких московских креслах — такой честный о прошлом, такой непримиримый борец за свободу, не подал голоса протеста?! А что же доченьки-большевички, мечтавшие о всемирной справедливости, о достоинстве каждого человека…
Никогда Федор Иванович не принимал насилия. Потому и выступал во второй Государственной Думе против военно-полевых судов…
Едва только разогрел себя старый честными вопрошениями, как тут же чей-то смешливый голос из-за левого плеча хихикнул с издевочкой и зачастил: сынок и дочери во власти-сласти, пригрелись, разъелись… Понимай! Ну, а ты, честной старче, что же ты. Почетный гражданин града сего, не кинулся с крестом к исполкому с протестом, а?! Ну, потерял бы жизнь в подвале или в овраге, увенчал бы себя мученической смертию при защите Дома Молитвы… То-то! Смалодушничал, духовного мужества не хватило. Да, да, эт-то тебе, правдолюбец, не старые времена, нынче все куда как покруче…
И, едва не бегая по своей комнате, уже сам себя бичуя, зло хохотал, кричал, тыча перстами в грудь:
— Во-от… Ты некогда уговаривал себя, что возможен он, христианский социализм. Как же ты забыл, что социализм Маркса — это атеизм! Тщился в чаянии добра соединить несовместное. Да-а… Сколько прекраснодушных слепцов поддались на эту удочку, но теперь естественно отрезвели — помилуйте-с, неувязочка вышла-с… Как там, Максимыч: человек — это звучит гордо и куда как великолепно… «Безумство храбрых — вот мудрость жизни»?! Кайся, кайся, старик… И поднимай чистоту православия!!!
А нет, оказывается, не отрывался от души Горький. Ведь тогда, в самом-то начале века в нем еще жила такая подкупающая искренность. И человеческая, и писательская. Но уже и в ту пору не принимал священник Владимирский «глашатая» и «буревестника», как можно лепить кумира, когда сказано: не сотвори его! И сверхчеловека Горького провинциальный пастырь не принимал. Ведь за этим «сверх» уже тогда виделась страшная личина социального насилия… Да-с, и тебя, старче, взяли грехи под белы руки…
В апреле 1927 года городские власти определили Владимирскому персональную пенсию и отпустили на покой.
…Грелся на ярком и теплом весеннем солнышке, щуря слезливые стариковские глаза, смотрел на грязноватые остатки тающего снега под густым вишенником, соглашался, успокаивал себя: полно, тебе восемьдесят четыре года, ты уже обузой новым людям, новому времени. Радуйся, истекло бремя дел твоих и кончились всякие туги сердца — нет всяких там забот и ожиданий.
В 1927 году прощальной радостью строки Горького.
Ждал Федор Иванович его слов. Составился исторический очерк[86]о водопроводе, отослал его своему дружилушке, и Алексей Максимович не замедлил отозваться:
«Искренне уважаемый отец Федор!
Примите мою сердечную благодарность за Вашу добрую память обо мне. Очерк, присланный вами, напомнил мне историю самоотверженного труда вашего на благо людей, напомнил мне жизнь мою в Арзамасе и все то, поистине прекрасное, чем наградило меня знакомство с вами.
На днях приедет из Москвы Екатерина Павловна, — ее тоже обрадует весть о вас.
В моих воспоминаниях о Леониде Андрееве я решил позволить себе упомянуть и о вас, — не сетуйте на меня за это! Весьма жалею, что все еще не нахожу времени достойно описать подвижническое житье Ваше, дорогой человек.
3/IX — 27 г. Сорренто. Почтительно кланяюсь.
А. Пешков — Горький.
Рад буду, если напишите о жизни вашей более подробно».
…Постучала летом в дверь арзамасская девица Лена Курячьева, тогда студентка Нижегородского университета.
Слово за слово… Прочитала она очерк «Леонид Андреев» Горького, и вот захотелось встретиться, значит…
Позже, много лет спустя, рассказывала:
«Здороваемся. Принимает очень радушно. Начинаю разговор.
— Вы ведь знакомство водили с Горьким, когда он жил в Арзамасе.
— Как же, как же, большими приятелями были. Алексей Максимович очень интересовался моей затеей — снабдить город хорошей питьевой водой. Немало побродили мы с ним по Мокрому оврагу…
Задаю Владимирскому последний вопрос:
— Правда ли, что Горький хотел написать вашу биографию?
— Да, хотел, но я отклонил это. Ведь мы с Алексеем Максимовичем все-таки люди разных убеждений, и я опасался, что он представит жизнь мою в нежелательном для меня духе…»
Разбередила душу священника скоро ушедшая девица.
Отец Федор мелкими торопливыми шажками ходил по летней, ярко освещенной в этот день комнате, путался в длинном старом подряснике и, по многолетней привычке священнослужителя, картинно воздевал руки пред собой, крепким голосом убеждал себя:
— Да-с, именно в духе, в духовном, в главном несовпадение у нас с тобой, Максимыч. И не надо Владимирскому приписывать то, что ему всегда было не свойственно! Так-то, сударь мой…
Не написал Горький биографического сказа о Владимирском.
Но он всегда помнил об арзамасце и попытался использовать гражданский подвиг Федора Ивановича в своем литературном персонаже. В 1930–1931 годах писатель работал над неоконченными сценами пьес «Евграф Букеев» и «Христофор Букеев». В обоих набросках явлен некий священник Самсон, который с завидным упорством строит водопровод для своего городка, а богатенькие тихой сапой так и этак мешают этому. В городке десять тысяч жителей. И в этом тоже совпадение с Арзамасом. В тексте писателя Самсон проходит через горнило революции…
Прошел и Владимирский через горнило революции, но чистых риз своих ничем не запятнал!
В 1927 году Федор Иванович написал в частном письме: «Кое-как тяну свою жизненную лямку. Благодарение Богу, без острых немощей».
До самого конца он держался на ногах и пребывал в твердом уме и ясной памяти.
Батюшка сознавал, что зажился на белом свете. Уже почти никого не осталось из тех, с кем некогда входил в жизнь, с кем делил незабывный праздник детства и юности, кого уважал, с кем делил постоянные житейские приязни. Одни были, как говорят, «на месте», других повыметали из насиженных отчих гнездовий крутые ветры революции и гражданской — родной Арзамас для него опустел.
Он попросил, чтобы свозили на Мокрый овраг.
Опять в миру красовалось красное лето. Походил, полюбовался истоком чистых подземных вод, тихими прудами в оторочке темной осоки, медленно прошелся по лесу, где когда-то бродили с Горьким и говорили, невинно дурачились и спорили. Посидел на знакомой лавочке возле маленькой часовенки, которая освятила навсегда дорогое для арзамасцев место. Попрощался с людьми, что обслуживали систему, и так почтительно встретили старца.
…Тележка опять мягко катила по накатанной дороге, только не было рядом дружилушки Максимыча, и мысли были не те, давние. Более не бывать «водному труднику» в сих местах породнелых. Березовая роща-то как поднялась, иные березы уж застарели… Ладно, будь ты, Владимирский, тем радостен, что всю свою жизнь отдал «малым сим».
В последнее время больше молчал. Часто лежал на старом диване, прислушивался, как с каждым днем все слабее, все тише билось усталое сердце и становилось трудно дышать. Все чаще захватывала смертная тоска, и отец Федор понимал: это душа просится к Богу.
Молился, готовился предстать перед Всевышним. С него, пастыря, особый, строгий спрос.,
Последнее, что сказалось священником людям в том помянутом письме: «Любящий вас Владимирский».
Спокойно произнес сокровенные слова:
«Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по слову Твоему с миром…».
Умер Владимирский 10 июля 1932 года в возрасте 89 лет.
… В памяти арзамасцев, в памяти всех, кто знал его, он навсегда остался отцом Федором.
Отцом!