ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. УЭЛЬС

Из Уэстонского прихода в Уэльсе, 5 ноября 1754 года.

Дорогой мой Петрус!

Хотя Вы, конечно же погрузившись в выяснение какого-нибудь нового исторического факта, так и не ответили на письма, написанные мною по Вашей просьбе, я тем не менее продолжаю это повествование, с тем чтобы в один прекрасный день отправить его Вам.

Человек предполагает, а Бог располагает! Кто знает, сочиню ли я когда-нибудь великое произведение, предмет моих юношеских мечтаний?! Так вот, если мне и не удастся его написать, то, по крайней мере, я поведаю Вам о незатейливых событиях моей жизни, живописую в спокойных и мягких тонах картину моего быта, изложу историю двух простых сердец, живущих в согласии с духом Божьим, и, таким образом, безусловно благодаря тому, что Вы уделите место сему простодушному рассказу в Вашем превосходном трактате о человеческой природе, на земле не изгладится насовсем след моей жизни и жизни моей замечательной супруги после того, как мы умрем и будем бок о бок покоиться на кладбище, заросшем густой травой, уставленном поломанными крестами и усеянном замшелыми камнями, — на кладбище, которое я сейчас вижу из окна моего кабинета, сидя за письменным столом и сочиняя это послание.

Мы прибыли в Уэстон двенадцать дней тому назад и уже неделя, как обосновались в приходе.

О дорогой мой Петрус! И это то, что пембрукский ректор называет живописным обиталищем, приятным местопребыванием! Возможно, относительно рокового предания, связанного с этим приходом, он ошибся точно так же, как ошибся насчет самого прихода!

Насколько же отличается деревня Уэстон от моей очаровательной деревеньки Ашборн! Какая огромная разница между тем пасторским домом, где я прожил полгода, и этим мрачным зданием, где, вероятно, мне суждено прожить всю свою дальнейшую жизнь!

Однако сначала следует сообщить Вам, где я обретаюсь, обрисовать окружающий меня пейзаж, как это сделал бы художник, и вывести на сцену моих персонажей, как это сделал бы драматург.

Не знаю почему, но сразу же после приезда у меня появилось предчувствие, что мне не понадобится избыток воображения, чтобы написать тот замечательный роман, который был задуман мною в Ашборне и должен был сделать меня соперником лесажей, ричардсонов и прево.

Край, где я теперь живу, столь необычен, местная жизнь являет столь новую для меня форму, события, каким предстоит будоражить мое воображение, представляются мне столь непохожими на те, что происходят в других краях и в ином климате, что простое изложение моего нынешнего существования вполне сможет приобрести в будущем черты, характерные для художественного вымысла.

И вовсе не из-за Вас, дорогой мой Петрус, меня тянет рассказать, что такое княжество Уэльс, Камбрия древних, ведь, когда я ныне берусь за перо, мне представляется, что начертанные мною строки имеют высокое предназначение и что пишу я не только для Вас одного, но и для моих современников, и для потомков!

Поскольку мои современники далеко не столь образованны, как Вы, дорогой мой Петрус, я, пребывая в надежде, что это сочинение будет однажды напечатанным, обязательно должен познакомить моих будущих читателей с тем уголком земли, куда я водворен на жительство.

То, что я намереваюсь написать, возможно, в один прекрасный день окажется не только набором сведений, но и поучительным уроком.

Скажу сразу: здешняя суровая и угрюмая местность ничуть не напоминает тот ласковый и плодородный край, который мне пришлось покинуть.

И в самом деле, даже если Вы проедете по всем двенадцати графствам, составляющим княжество Уэльс, если перед Вами предстанут все семьсот тысяч его обитателей, то Вы увидите пейзаж, откроете для себя нравы, услышите речь, которые, уверяю Вас, можно обнаружить только по ту сторону пролива, на западной оконечности Франции, у старых бретонцев, потомков тех знаменитых галло-кимров, что дали второй Бретани ее древнее имя Камбрия и современное — Уэльс.

Точно таким же образом, как во времена судьбоносного переселения, заставлявшего аланов, аваров и гуннов передвигаться с Востока на Запад, переправляясь при этом на своих широких щитах через большие и малые реки и через морские протоки, галло-кимры, их, если можно так выразиться, собратья по варварству, в один прекрасный день ударом топора отсекли кусок европейского континента, поставили паруса на стволы своих мрачных сосен и огромных дубов и, подгоняемые ветром, бросили, будучи отважными мореплавателями, свои железные якоря у земель, которые ныне образуют графства Монмут, Херефорд, Шроп и Честер.

Быть может — и это знает только один предвечный Бог — быть может, то, что я ныне подаю как поэтический вымысел, является не чем иным, как реальностью столь древней, что она теряется в сумрачных далях истории. Разве Платон не сообщает об исчезнувшей земле под названием Атлантида, простиравшейся от Западной Африки до Южной Америки, образуя над Атлантикой гигантский мост, по которому первобытные народы пересекли океан и заселили тот мир, который мы, современные гордецы, считаем своим открытием.

Некогда, во время планетарного катаклизма, устные предания о котором существовали еще за четыре столетия до рождения Иисуса Христа, эта горная цепь, продолжение Атласских гор, до того словно подпиравшая небо, провалилась и исчезла.

Таким образом, кто сегодня скажет, не были ли Уэльс и Шотландия двумя плавучими Делосами, двумя кусками затонувшего мира, один из которых пришел с Запада, а другой — с Востока, чтобы стиснуть Англию в том чудовищном объятии, в котором она, как ей казалось, уже дважды умирала?

Хотя Вы, дорогой мой Петрус, благодаря науке все можете видеть мысленно, уверен, Вам не удастся составить представление о деревне Уэстон, расположенной во впадине между двумя горами со скалистыми вершинами, построенной на берегах безымянной речушки и заселенной рудокопами, лица которых сумрачны, руки черны, спины сгорблены, а глаза постоянно моргают. Здесь невольно думаешь, что человек, этот мимолетный странник, вместо того чтобы выбраться на дневную поверхность к солнечному свету, зарылся поглубже ради ночной жизни на темных подземных дорогах, что ведут к центру земли.

Каждое мгновение всеобщая мать своими зияющими и пугающими зевами словно пожирает и вновь извергает на поверхность своих детей. Так что нет ничего необычного в том, что эти несчастные, постоянно добывая уголь, железо, серебро и свинец, похоже, заключили договор с духами земли и ночи и, даже сидя изредка у домашнего очага, хранят зловещие предания, усвоенные ими во тьме, где они проводят три четверти своей жизни.

Поэтому не стоит удивляться, если подобный народ, хотя и бывал порою побеждаем, все равно оставался непокорным. Римляне первыми попытались подчинить их себе, и имя Каратака, еще и сегодня популярное, символизирующее девять лет сопротивления, не омрачалось даже поражением, превратившим силурского героя в центральную фигуру триумфального шествия, возглавляемого победителем, имя которого все, исключая, наверное, только нас с Вами, дорогой мой Петрус, уже давно забыли.

Всем завоевателям Великобритании камбрийцы оказывали такое же сопротивление; датчане, саксы, норманны поочередно видели этих людей стоящими в глубине их ущелий и на гребнях их гор.

Иногда, в летние месяцы, их враги немного продвигались вперед по их землям, завоевывали там некоторые населенные пункты, но вскоре наступал влажный и дождливый сезон, и тогда камбрийцы становились невидимыми; они прятали своих женщин в глубине долин, отправляли свои стада в горы, разрушали мосты, рыли траншеи и наблюдали, как тонет в болотных трясинах блестящая конница противников. Тщетно в дни своей победы враг разоружал местных жителей, заставлял их принести клятву и как залог исполнения этой клятвы брал заложников: при первом же удобном случае клятва нарушалась, а нарушившие ее меньше всего думали о заложниках, будь это даже их дочери. Однажды Иоанн, сын Генриха II, прежде чем сесть за стол, велел повесить двадцать восемь камбрийских детей, старшему из которых не исполнилось и двенадцати лет!

Эдуард, сын Альфреда Великого, был первым, кто овладел этими высокими горами Северной Камбрии, которые до него не переходил ни один король Англии. Ошеломленные камбрийцы однажды увидели, как его стяг развевается на заснеженной вершине Крег-Эйри, самой высокой среди их гор, этом Пинде Запада, где любой, кто там засыпал, просыпался поэтом.

Благодаря баскам, из которых по большей части состояло войско Эдуарда и которые чувствовали себя здесь словно в родных Пиренеях, ему удалось на этот раз одержать окончательную победу; Эдуард собрал предводителей побежденных и заявил им, что из уважения к их языку, который они столь доблестно защищали, он даст им вождя, рожденного в их стране и никогда не произносившего ни единого слова по-французски и по-английски.

Велика была радость и громогласны были крики одобрения несчастных камбрийцев, понявших буквально слова победителя; но радость сменилась печалью, а одобрительные возгласы — проклятиями, когда Эдуард I добавил:

— Вашим вождем и князем я ставлю моего сына Эдуарда, родившегося неделю тому назад в Карнарвоне, и отныне он будет носить имя Эдуард Карнарвонский.

Таким образом и получилось, что в память об этой победе Эдуарда I старшие сыновья королей Англии с 1282 года и до наших дней получают титул принца Уэльского.

Благодаря тому, что Эдуард выстроил на побережьях Камбрии укрепленные замки, и это давало ему возможность посылать туда войска морем; благодаря тому, что были полностью вырублены леса и мятежникам уже негде было укрываться; благодаря тому, что были уничтожены валлийские барды и тем самым голос народа был потоплен в крови; благодаря тому, что был издан указ, согласно которому ни один природный валлиец не имел права занимать в стране даже самую ничтожную должность, — короли Англии считали, что держат под ярмом этих грозных побежденных.

На этот счет они ошибались.

Прежде всего, валлийцы, которых заставляли служить в английской армии в качестве легковооруженной пехоты, или жили в постоянной вражде с англичанами, которых они считали своими недругами, или переправлялись с оружием и скарбом к французам, которых они считали своими друзьями.

Как людей дружественных, французов всегда ожидали на побережье Камбрии. Глаза трех поколений устали всматриваться в туманные дали Северного моря, не покажется ли там белый с тремя лилиями флаг Франции. Почти все воззвания Эдуарда III и Ричарда II начинаются такими словами: «Принимая во внимание, что наши враги из Франции намерены высадиться в нашем княжестве Уэльс…» В итоге, поскольку эти столь долгожданные союзники не появлялись, валлийцы решили еще раз испытать судьбу, на этот раз полагаясь только на собственные силы. В конце 1400 года некий знатный валлиец, подвизавшийся при дворе короля Генриха IV в надежде проявить себя там, нанес королю оскорбление (какое именно, история умалчивает) и потому был вынужден бежать из Лондона; преследуемый за нанесенное им оскорбление, беглец решил придать этому эпизоду такой оборот, который принес бы пользу народу: изгнанник укрылся среди своих соотечественников, представил себя преследуемым за политические убеждения, призвал все население к оружию и в итоге стал вождем того движения, которого жаждали все, но никто не решался возглавить.

Звали этого человека Оуэн Глендовер; это имя при английском дворе переиначили на норманнский лад — Оуэн де Глендорли, и со дня восстания оно сопровождалось титулом «принц Уэльский».

В первых сражениях удача была на стороне восставших; они разбили английских ополченцев из графства Херефорд, победили фламандцев из Росса и Пембрука и подошли к границам Англии; но здесь они встретились с самим королем Генрихом, который двинулся против них с многочисленным войском.

Перед этими силами валлийцы отступили, и часть их земель снова оказалась захваченной.

К счастью, все это происходило осенью. Союзники, которые должны были прийти с берегов Нормандии, так и не появились, но под осенними дождями дороги размокли, а реки вздулись и вышли из берегов. Это вынудило короля Генриха остановиться; но там, где из-за препятствия было прервано его продвижение вперед, он разбил лагерь, поклявшись, что здесь, находясь в палатках и при полном вооружении, он дождется конца зимы и наступления сухой погоды.

Размышляя таким образом, король Генрих не принял во внимание болезнь и голод, этих двух исхудалых и продрогших призраков, идущих следом за медлящими армиями; эти призраки явились в лагерь англичан, а вслед за тем там стали распространяться старинные народные поверья, приписывающие валлийским магам власть над ветром и дождем.

Оуэн Глендовер, по мнению англичан, заключил договор с королевой бурь. Это был вовсе не единственный договор, заключенный Оуэном Глендовером, ведь только что он подписал и такой:

«Карл, милостью Божьей король Франции, и Оуэн, той же милостью принц Уэльский, заявляют, что они объединились и связаны между собой узами истинного согласия, истинной дружбы и надежного и прочного союза, направленного главным образом против Генриха Ланкастерского, врага вышепоименованных сеньоров, короля и принца, а также против его пособников и приспешников».

Этот Карл Французский был шестым королем, носившим такое имя, тем самым, кто через десять лет сошел с ума и вследствие своего безумия отдал нам Францию.

На этот раз обещанная помощь прибыла. То был довольно большой флот, пришедший из Бреста; он доставил шестьсот рыцарей и тысячу восемьсот пехотинцев под командованием Жанаде Рьё, маршала Франции, и Рено де Анже, командира арбалетчиков.

Флот причалил менее чем в трех милях от деревни, где я живу, дорогой мой Петрус, — другими словами, близ Милфорда. Если бы мне пришлось жить в то время, то с вершины горы, возвышающейся над пасторским домом, я при помощи моей подзорной трубы смог бы рассмотреть каждого из этой маленькой армии, которая присоединилась к восставшим валлийцам, прошла с ними на Кармартен, пересекла Лландовери и направилась к городу Вустеру, в нескольких льё от которого повстанцы и французы встретили английское войско, а оно, вместо того чтобы дать им бой, отступило на холмы, где и стало ждать атаку неприятеля; но валлийцы и французы, вместо того чтобы атаковать врагов, и свою очередь заняли оборону и тоже стали ждать.

В такой позиции обе армии оставались на протяжении недели, вели перестрелку, но ничего иного не предпринимали. За эту неделю около сотни людей были убиты, а втрое большее число воинов умерло от усталости, голода и болезней. Особенно много жертв было среди французов, непривычных к местному климату; поэтому-то французы и склонили валлийское войско предпринять нападение. Однажды ночью они бесшумно вышли из укрытий и бросились в атаку, но не на войско англичан, а на их обозы и кухни, и разграбили их.

Тогда в войске Генриха поднялась тревога; оно разбежалось и отступило на английскую территорию.

Для восставших настал удачный момент; они могли бы преследовать противника и довершить свою победу; но того, чего французы насмотрелись в Уэльсе, для них было более чем достаточно; понимая, что в подобном походе предстоит испытать множество опасностей, а славы снискать мало, французы предоставили сражаться камбрийцам, поскольку те вознамерились выступить против новой армии, которую вел принц Уэльский, сын короля Генриха IV. Французы предпочли высадиться в Сен-Поль-де-Леоне, при этом со своим обычным хвастовством рассказывая, что они только что завершили такую кампанию, какую до них их соотечественники никогда еще не решались предпринять и во время которой, по их словам, они опустошили шестьдесят льё земель во владениях английского короля.

Итак, они, по всей видимости, пришли в Уэльс не для того, чтобы поддержать валлийцев, а для того, чтобы отомстить королю Генриху IV.

Лишившись своих союзников, валлийцы впервые потерпели поражение в 1407 году на берегах реки Аск, о чем свидетельствует письмо, отправленное принцем Уэльским своему отцу:

«Грозный и самодержавный повелитель мой и отец! В одиннадцатый день сего месяца марта взбунтовавшиеся против Вас жители Гламоргана, Аска, Незервента и Овер-вента соединились в войско числом в восемь тысяч человек; но против них собрались Ваши верные и отважные рыцари и выиграли битву».

С этой-то битвы и начинается действительный упадок валлийской народности, и — странное дело! — почти в то же самое время Бретань, эта праматерь Камбрии, объединилась с Францией посредством брака, заключенного между Людовиком XII и герцогиней Анной, вдовой Карла VIII.

Став на сторону Генриха Тюдора, притязавшего на английский трон на основании того, что его мать вела свой род от Эдуарда III, валлийские мятежники, объединившись вокруг поднятого ими красного знамени, дошли с Генрихом до Босворта в графстве Лестер и под его командованием дали сражение, которым завершилась война Алой и Белой Розы вследствие смерти Ричарда III, тщетно предлагавшего, как говорит великий Шекспир, корону за коня.

С тех пор княжество Уэльс фактически объединилось с Англией; но весь выигрыш валлийцев от этого союза свелся к тому, что новый король Генрих VII поместил на своем гербе рядом с тремя британскими леопардами камбрийского дракона и создал новую должность помощника герольда, носившую название «красный дракон».

С этого времени, как бы ради точного выполнения заключенного между двумя сторонами договора, английские государи — при том, что династии их менялись, — ни в чем не изменили своей политики по отношению к несчастным валлийцам; они стали последовательно разрушать старинные обычаи камбрийцев, остатки их общественных учреждений и так все — вплоть до языка, последнего еще существующего памятника народа, скудевшего прямо на глазах.

Тем не менее, дорогой мой Петрус, Вы не сможете составить правильное представление о разнице между валлийцами и нашими англичанами, обитателями равнин.

Что касается меня, то, признаюсь, я не могу этого сделать и, хотя живу среди них уже целых две недели, поневоле вздрагиваю, когда на повороте дороги встречаю потомка этих древних кимров, облаченного в живописную одежду и здоровающегося со мной гортанным голосом на своем старинном гэльском наречии:

— Приветствую тебя и того, кто с тобою, человек с равнины!

Поскольку с таким приветствием обращались ко мне и тогда, когда я шел один, и тогда, когда меня кто-нибудь на самом деле сопровождал, то по прошествии нескольких дней я осведомился у старого барда, так сказать осколка прошлых веков, что означают эти слова, представлявшиеся мне довольно бессмысленными, если рядом со мной никого не было, или довольно вызывающими, если я прогуливался с Фиделем, хотя Фидель — славный пес; так вот, я осведомился у старого барда, что означают эти слова:

«Приветствую тебя и того, кто с тобою!»

И он мне объяснил:

— Человек никогда не остается в одиночестве; с самого дня его рождения Бог посылает ему ангела-хранителя, который не покидает человека до самой его кончины.

Таким образом, когда мы тебе говорим: «Приветствую тебя и того, кто с тобою, человек с равнины!», это означает: «Приветствую тебя и ангела-хранителя, дарованного тебе Господом!»

Таково, дорогой мой Петрус, краткое изложение местной истории, а также обозрение характера народа, среди которого я ныне обретаюсь.

Быть может, я высказывался несколько многословно и на ту, и на другую тему, но дело в том, что сегодня я вижу: мое истинное призвание — не эпическая поэзия, не трагедия, не драма, не философия и не нравоучительный роман; мне теперь кажется, что мое призвание — это история, и объемистое сочинение, которое должно составить мне репутацию и благосостояние, будет представлять собой то ли историческую хронику в духе Монстреле и Фруассара, то ли эссе — вроде опубликованного Юмом в этом году и посвященного Англии или такого, какое Робертсон периодически публикует о Шотландии.

Во всяком случае, тема моя выбрана: это история галло-кимров со времени их отплытия из Бретани до наших дней.

II. ДАМА В СЕРОМ

Как раз на северной оконечности этого странного края, на берегу залива Сент-Брайдс, не более чем в трех милях от Милфорда и в пяти милях от Пембрука, посреди сумрачной долины, лежит деревушка Уэстон.

В центре ее построен пасторский дом, прилепившийся к Церкви, словно ласточкино гнездо; слева от него тянется улица, единственная в Уэстоне, а справа расположено кладбище, настоящее Гамлетово кладбище с высокими вечнозелеными деревьями, с разбитыми каменными надгробиями и погрузившимися в траву крестами.

В туманные дни, когда наступает мертвый сезон, отпугивающий завоевателей, когда облака обволакивают вершины Челианских гор и образуют над долиной второе небо, которого, кажется, можно коснуться рукой, все это приобретает дикий и тоскливый вид, которому ночью еще более мрачный характер придает заполняющий все пространство шум волн, гонимых западным ветром, — шум, похожий на жалобы морского духа.

Церковь чисто романского стиля, датируемая двенадцатым веком, увенчана квадратной башней, некогда исполнявшей роль крепости; над нею почти всегда кружат вороньи стаи, утомляя всех в окрестности своими надрывными криками.

Время от времени какая-нибудь уже не столь уж дикая ворона бьется грудью о трубу пасторского дома и тщетно зовет подруг присоединиться к ней.

Пасторский дом обширен, вдвое больше недавно покинутого нами.

Крыша дома заросла мхом, и все здание почернело от угольного дыма.

Поскольку здание первоначально было сооружено из дерева и глины и время от времени стены то здесь, то там обваливались, а провалы заделывали кирпичами, цвет которых, в зависимости от давности ремонта, оставался менее или более ярким, то общий вид дома не только не радует впервые брошенный на него взор, но и являет собой картину, к которой только с трудом можно привыкнуть.

Разумеется, из-за весьма малой привлекательности дома и в связи с тем, что община предоставила церковному совету право распоряжаться прилегающим к дому земельным участком, у жителей раз двадцать возникало намерение построить новый пасторский дом; однако, поскольку разрушить старое здание или позволить ему разрушиться казалось чем-то святотатственным, от строительных проектов отказывались и действующий пастор довольствовался тем, что при помощи местного каменщика восполнял новыми кирпичами и новыми подпорками ущерб, причиняемый крылом пролетающего времени этому хрупкому сооружению, похоже готовому развалиться в любую минуту и однако же на протяжении почти четырех веков созерцавшему, как сменяют друг друга и уходят поколения.

По обеим сторонам выходящей на улицу двери возвышаются две огромные липы, все лето отбрасывающие на порог дома густую тень, словно укрывая вечным ночным мраком вход в какую-нибудь новую пещеру Трофония.

Но что придает дому особенно мрачный вид и фантастическую окраску, так это выросшее под стать этим двум липам у входной двери старое эбеновое дерево с чудовищно толстым стволом и необъятной кроной, ветви которого, подобно змеям, выползающим из одного гнезда, извиваются, переплетаются и ниспадают, обремененные зловещей густо-зеленой листвой; высится оно в конце длинного узкого сада, в котором выращивают только овощи да цветы.

Это дерево, возраста которого не знает никто, выглядит современником скалы, которая служит ему опорой, — скалы причудливых очертаний, обрывистой, неровной, из трещин которой непрерывно сочится ледяная вода, никогда, по крайней мере после появления этого дерева, не ведавшая тепла солнечных лучей.

В темной тени волшебного дерева можно лишь с трудом разглядеть прислонившуюся к скале гранитную скамью, целиком заросшую мхом, всю оплетенную плющом и уже наполовину вросшую в землю.

Этот мох и этот плющ, беспрепятственно укрывшие скамью, свидетельствуют о том, как редко сидел на ней человек; впрочем, это безлюдье вполне объясняется не только верой местных жителей в причастность эбенового дерева к неким таинственным силам, но также и прохладой, влажностью и печальным видом места, скорее не укрываемого тенью этого дерева, а овеваемого исходящей от него угрозой.

Вот почему этот уголок пасторских владений и является основной сценой, где разыгрываются события в упомянутом выше предании, которое, несмотря на материальные преимущества, предоставляемые пасторам, вынуждает их отказываться от уэстонского прихода.

Я почти забыл об этом предании во время нашего восьми— или десятидневного путешествия, забыл благодаря разнообразию мест и событий, свойственному всякому путешествию, но, когда мы добрались до Уэстона, когда вошли в этот мрачный пасторский дом, когда посетили этот таинственный сад, мысль о предании мало-помалу оживала в моей памяти и постепенно полностью завладела моим воображением.

Дорогой мой Петрус, я мужчина, и мне думается, в моем сердце и характере слабости не больше, чем у кого-либо другого; но послушайте: сад вдовы с его прудиком, его три разной высоты ивы, купающие свои ветви в неподвижной воде, его соловей, поющий на самой высокой ветви самой высокой из трех ив, вызывают во мне чувство грусти!

Пасторский же дом в Уэстоне с его печальным и мрачным видом, его стены, испещренные красными и черными пятнами, узкая полоса сада, на котором произрастают хилые цветы и скудные овощи и на краю которого высится это чудовищное эбеновое дерево со зловещей листвой; эта беспрестанно слезящаяся скала; эта замшелая скамья, даже в полдень едва различимая в сумрачной тени, и жуткое предание, витающее над всем этим, — все это внушает мне ужас!

Теперь это предание, мысли о котором я столь долго избегал, в конце концов вплотную приблизилось ко мне.

Оно неразрывно связано с проклятием, которое тяготеет над пасторами, живущими в этом доме, и переходит от поколения к поколению.

Однако, что касается причины этого проклятия и личности того, кто его произнес, рассказы настолько разноречивы, что при всей моей заинтересованности в знании истины, поскольку в данном случае проклятие должно тяготеть и надо мной, я, несмотря на все мои расспросы, поиски и расследования, добился не больше того, чего добивались другие, то есть по-прежнему остался в сомнениях.

Но, сколь бы различны ни были версии предания, во всех упоминается эбеновое дерево, о котором я вам рассказал, а местоположение и вид которого попытался обрисовать.

В общем и целом, рассказывают следующее.

Когда с обитателями пасторского дома должно произойти несчастье, то 28 сентября, в полночь, в тот миг, когда стрелка часов пересекает черту, отделяющую уходящий день святой Гертруды от наступающего дня святого Михаила, дверь одной из комнат пасторского дома, запертая на протяжении трех столетий, открывается сама собой; женщина в сером, одетая по моде времен королевы Елизаветы, выходит оттуда, беззвучно спускается по лестнице, проходит через весь дом, достигает сада и, скорее скользя, нежели шагая, при лунном свете вступает в тень эбенового дерева, ночью становящегося еще более мрачным и жутким, на минуту присаживается на гранитную скамью, а затем мало-помалу теряет свои очертания, испаряется и исчезает подобно туману.

Говорят, такое привидение появляется при двух обстоятельствах. Во-первых, если супруга пастора, живущего в этом доме, беременна и

должна родить двух близнецов.

Во-вторых, если только что наступил год, когда, согласно проклятию, тяготеющему над отцами и над детьми, один из этих близнецов должен убить другого.

Разумеется, Вы знаете, дорогой мой Петрус, старое англо-норманнское предание о блуждании наших душ. Это предание утверждает: душа, прежде чем достичь уготованного ей места, будь это рай, ад или чистилище, проводит первую ночь своего странствия рядом со святой Гертрудой, а вторую — со святым Михаилом.

Именно во время этой второй ночи, когда Господь, взвесив добро и зло, содеянное этой душой на земле, решает ее участь и передает свое решение святому Михаилу, который и препровождает душу к месту ее блаженства или ее мучений.

Все это, я прекрасно понимаю, не имеет никакого отношения к даме в сером из пасторского дома, как называют привидение, однако, поскольку все в этом мире взаимно связано, я подумал, что, быть может, существует между страждущей душой и этими двумя небесными стражами нечто, сближающее одно предание с другим.

В деревне еще живут два человека, встречавшие это привидение.

Это одна женщина и один мужчина.

Они видели его в разное время.

И каждый раз предсказанное несчастье случалось.

В первый раз привидение предсказало зачатие двух близнецов; во второй раз оно предсказало смерть одного из них от руки брата.

Я разыскал этого мужчину и эту женщину.

Женщина не смогла сообщить мне ничего существенного.

Пасторский сад слева граничит с другим садом, а справа вдоль него тянется тропинка, которая заканчивается у входа в рудник, прорытый в толще горы.

Ночью, когда впервые появилось привидение, женщина находилась в своем саду.

Она вспомнила, что разостлала на траве белье и забыла его забрать.

Около полуночи, озабоченная этим, она встала и пошла за бельем.

Женщина уже заканчивала собирать его, когда ей показалось, что поверх невысокой изгороди пасторского сада она увидела (а небо в ту ночь было довольно темным) человеческую фигуру, которая вышла из пасторского дома и, низко опустив голову, медленно направилась к эбеновому дереву.

Женщина подумала, что это супруга пастора, которая тоже по каким-то хозяйственным делам вышла в сад.

— Доброй ночи, соседка! — крикнула женщина.

Но в ответ на приветствие дама в сером только молча подняла голову и продолжила свой путь к дереву, в тени которого она и исчезла.

Вот тут-то соседку пастора охватил страх и, бросив белье, вся дрожа от ужаса, она возвратилась к себе в дом и разбудила мужа.

Ее муж, могучий тележник, встал, взял косяк колесного обода, как это сделал бы Геркулес со своей палицей, и, несмотря на мольбы своей супруги, страшившейся, как бы с ним не случилось несчастья после встречи с дамой в сером, вышел из дому и смело направился к эбеновому дереву.

Но в тени его никого не оказалось, скамья была пуста, и тележник вернулся домой спать, сочтя свою жену помешанной; впрочем, это не помешало ей рассказать своим подружкам то, что она повторила и мне, а именно: она своими собственными глазами, воочию, по выражению Оргона, видела даму в сером.

И эта убежденность завоевала у деревенских жителей тем больше доверия, что неделю спустя беременная жена пастора произвела на свет двух близнецов.

Это то, что касается рассказа женщины; я Вам поведал все, что смог с помощью многочисленных вопросов выведать из двухчасовой беседы с ней.

Впрочем, она призналась, что испытала сильный страх, поэтому единственное, в чем она не сомневается, это реальность привидения, но из-за испуга никаких подробностей вспомнить не может.

Перехожу теперь к рассказу мужчины.

Это старик-рудокоп, который в то время был в расцвете сил — другими словами, ему незадолго до этого исполнилось сорок лет; половину своей жизни, даже большую половину, он провел под землей в темноте, вследствие чего при дневном свете глаза его мигали, как у сыча или совы, зато ночью его зрение обретало особую остроту и верность.

Проведя воскресный день со своими детьми, около полуночи он шел из дома, с тем чтобы в три часа ночи снова приступить к своей работе в недрах горы.

На плече он нес кирку, страшное оружие в руках рудокопа, ведь с одной стороны она отточена, словно бритва, а с другой — заострена, словно кинжал.

Прощаясь с женой и детьми, он выпил всего лишь стаканчик джина.

Дело было ровно через тринадцать лет после первой встречи с привидением, о которой поведала соседка пастора и сразу после которой жена пастора родила двух близнецов.

Близнецы были мальчики, всегда неразлучные, очень любящие друг друга, и эта их дружба успокаивала родителей насчет какого бы то ни было бедствия, каким грозило им страшное проклятие.

Однажды вечером оба они пришли поиграть к детям рудокопа, которые пообещали им устроить путешествие в царство гномов, расположенное в центре земли.

В девять вечера близнецы, опираясь друг на друга, словно античные Кастор и Поллукс, возвратились к родителям, и двадцать минут спустя люди видели, как в пасторском доме погасли все огни, свидетельствуя о том, что пастор, его супруга и оба ребенка легли спать и спокойно отдыхали.

И вот около полуночи рудокоп, направляясь к своей горе, под чудным лунным светом шел по тропинке, протянувшейся вдоль сада, когда вслед за полуночным боем часов ему показалось, что на пороге пасторского дома появилась дама в сером.

Не стоит напоминать, что происходило это 28 сентября, в ночь между днем святой Гертруды и днем святого Михаила.

Он слышал рассказ соседки пастора о ее видении; оно имело место, повторяю, за тринадцать лет до этого, и тем не менее ее рассказ вспомнился ему во всех подробностях.

Рудокоп остановился и стал молча ждать, что будет дальше.

Он миновал почти треть сада, когда дама в сером появилась за его спиной, и, если бы он оставался на том же месте, а дама продолжала бы двигаться вперед, она должна была бы пройти шагах в двадцати от него и, сделав сто — сто двадцать шагов, сесть под эбеновым деревом.

Так оно и произошло.

Дама в сером двигалась вперед с задумчивым и мрачным видом, и казалось, что она не идет, а скользит, как это заметила местная жительница, первой увидевшая это привидение.

Рудокоп ни на секунду не выпускал призрака из виду и, поскольку ночью его зрение было более острым, нежели днем, вот что, по его утверждению, он увидел.

Дама в сером была очень бледна; за десять минут, в течение которых рудокоп наблюдал за ней, глаза ее ни на одно мгновение не прикрывались веками; они оставались недвижными и словно погруженными в сон.

Она была одета в серое платье из обычной ткани, какую носят наши вдовы год или два спустя после смерти мужа.

Покрой ее одежды, судя по тому, как его описал мне рудокоп, соответствовал, что уже было мною упомянуто, моде времен королевы Елизаветы.

Старик (а ему теперь шестьдесят) признался, что, когда он увидел даму в сером, волосы зашевелились у него на голове, а у их корней проступили капли пота.

Однако, поскольку рудокоп был человеком мужественным, верующим в покровительство Господне и убежденным в том, что мертвые не имеют власти над живыми, он спросил в ту минуту, когда дама в сером проходила перед ним:

— Кто ты? Чего ты хочешь? Куда ты идешь?

Ему показалось, что дама в сером вздрогнула, услышав эти три вопроса, как если бы за годы, проведенные в могиле, она забыла звук человеческого голоса.

Затем, когда рудокоп более твердо повторил свои вопросы, она медленно подняла руку, знаком повелевая ему оставаться на месте, и продолжила свой путь.

Но тот, кому она отдала свое молчаливое приказание, оказался не из тех, кто готов был повиноваться ей беспрекословно; он дал привидению удалиться на полсотню шагов и, одной рукой совершив крестное знамение, а другой изо всех сил сжав рукоять кирки, перешагнул через изгородь и стал преследовать привидение.

Шагах в десяти от эбенового дерева дама в сером остановилась.

Движением рук она, казалось, провела между собой и частью сада незримую черту.

Затем она возобновила свой путь к эбеновому дереву.

Когда дама в сером скрылась в его тени, рудокоп подошел к месту, где она провела разделительную черту.

И здесь он уже не смог двинуться дальше.

Конечно же, это было помутнение разума, но ему показалось, что перед ним образовалась глубокая трещина в земле; эта трещина доходила до самых земных недр, и в этих недрах бушевал и ревел, подобно океану во время бури, тот могучий огненный очаг, откуда, по преданию, вулканы черпают пламя, лаву и дым.

Трещина была слишком широка, чтобы через нее перепрыгнуть, а впрочем, признался рудокоп, будь она даже намного уже, он не решился бы на прыжок.

Так он и застыл на краю бездны.

В это время дама в сером углубилась в самую густую тень эбенового дерева и села на скамью, покрытую мхом.

Рудокоп же, не будучи в состоянии приблизиться к ней, не сводил с нее глаз и, благодаря своей обретенной способности во тьме видеть лучше, чем при свете дня, не терял ни одной подробности происходящего.

Не отрывая взгляда от дамы в сером, он стал повторять один за другим пять «Pater» note 18 и пять «Ave» note 19.

Во время первой части молитвы дама в сером оставалась

тем же, чем она предстала перед глазами рудокопа, то есть тенью, имеющей полную видимость тела; черты ее лица, контуры ее фигуры были отчетливо видны.

Во время второй части молитвы славному человеку показалось, что черты лица дамы в сером расплылись, а контуры утратили определенность и стали стираться.

Наконец, во время третьей части молитвы этот распад завершился: привидение превратилось в облачко, само по себе бесследно испарившееся.

И по мере того как привидение исчезало, подземный гул стихал, огонь гаснул, трещина закрывалась.

В ту минуту, когда облачко стало всего лишь легким паром и этот пар рассеялся, препятствие, не пускавшее рудокопа к эбеновому дереву, скале и скамье, исчезло окончательно.

И тогда мужественный наблюдатель продолжил свой путь; но в тени дерева никого не было, пуста была и скамья, и только сыч скрипуче пел свою мрачную песню в ветвях эбенового дерева.

Однако, не доверяя даже собственным глазам и дополняя одни ощущения другими, он захотел, чтобы его рука предоставила ему то же самое свидетельство, что и его глаза, чтобы осязаемое подтвердило увиденное.

Рудокоп ощупал все: узловатый ствол эбенового дерева, влажную слезящуюся скалу, замшелую, затянутую плющом скамью.

Никого не было.

Рудокоп поднял камень и бросил в сыча.

Сыч испустил последний скрежещущий звук, бесшумно взлетел и уселся на один из кладбищенских тисов, темная вершина которого виднелась за домом.

Затем мужественный человек, чтобы хоть как-то убедить самого себя, что он бодрствует и все происшедшее на его глазах не было сновидением, попытался запеть народную балладу:

Нанн и его невеста были Столь юными, вступая в брак, Но смерть ревнива и в могиле Их обрекла на вечный мрак!..

Но тщетно пытался он запеть; голос его никак не мог зазвучать, хотя слова баллады он прекрасно помнил.

И рудокоп удалился, столь же молчаливый, как сыч, поднявшийся с дерева и полетевший к кладбищу.

Рудокоп же удалился в прямо противоположную сторону.

Через десять минут он вступил под мрачный свод горы, а еще четверть часа спустя присоединился к своим товарищам.

— Э, да что с тобой со вчерашнего случилось?! — воскликнули они, увидев его и приблизив свои факелы к его лицу. — Половина твоих волос поседела!..

«И правда, сударь, — сказал мне старик, завершая свой рассказ, — именно в ту ночь волосы мои побелели!»

III. ЗАМУРОВАННАЯ КОМНАТА

Так же как за тринадцать лет до этого поступила соседка пастора, рудокоп рассказал жителям деревни обо всем увиденном.

Дама в сером не произнесла ни единого слова; никакая человеческая или сверхчеловеческая сила не обязывала его хранить тайну, так что у него не было причины скрывать, что с ним произошло.

И поскольку подтвердилось, что первое появление дамы в сером предвещает рождение двух близнецов, люди предположили, что второе ее появление предвещает смерть одного из них.

И правда, однажды вечером к концу сентября, месяца появления призрака, один из братьев возвратился домой испуганный, страшно бледный, весь в слезах.

Минуту спустя из пасторского дома донесся душераздирающий вопль.

Затем дверь распахнулась; на пороге возникли пастор и его жена; с криками «Помогите! Помогите!» они, словно обезумев, помчались к той речушке, о которой я вам уже говорил.

А случилось вот что.

Закончив свое домашнее задание раньше брата, старший из близнецов один вышел из дому.

Младший обещал присоединиться к нему, как только закончит свое задание. Дети настолько любили друг друга, что лишь крайне редко отдыхали

порознь.

Местами их отдыха почти всегда служили или берега речушки, или возвышающаяся над ней гора, откуда видно дюжину прибрежных поселений и огромный, темный, безграничный океан, на котором порою покачиваются парусники, издали похожие на играющих с волнами чаек.

Старший брат вскарабкался довольно высоко на гору.

Там он стал развлекаться тем, что скатывал камни по ее крутому склону. Камни катились, кое-где подпрыгивая на неровностях откоса, и под конец

оказывались в том месте, где склон переходил в отвесный обрыв, словно какой-то горный дух гигантским топором разрубил там скалу.

Отколотая часть скалы лежала внизу в речке, разбитая на чудовищные глыбы, у которых постоянно кипела задержанная в своем беге вода.

Младший сын пастора, закончив свое задание, помчался из дома, чтобы поскорее присоединиться к брату.

Но извилистая горная тропа была слишком длинной, если учесть его нетерпение; он попытался подняться в гору наискось, как проделывал это уже раз двадцать.

Старший раскачивал тем временем небольшую глыбу, с тем чтобы низвергнуть ее в пропасть точно так же, как он сбрасывал туда обычные камни.

Глыба долго сопротивлялась; однако, после четвертьчасовой борьбы она шевельнулась в выемке, образовавшейся в результате раскачивания ее, подобно тому, как шатается в десне наполовину обнажившийся зуб; наконец, скала уступила усилиям юного титана и, целиком вырванная из земли, покатилась в пропасть.

Ее падение сопровождалось вырвавшимся у победителя криком радости.

Но, в то самое мгновение, когда глыба скатилась с обрыва горы, в ответ на этот радостный крик раздался жуткий вопль, вопль ужаса, отчаяния и нестерпимой боли.

Старший брат сразу узнал голос младшего и окаменел от испуга, не в силах произнести ни малейшего звука, запустив пальцы в волосы, вставшие от ужаса дыбом.

За первым криком последовал второй.

Этот крик был предсмертным: он донесся из глубины пропасти.

И звук удара двух тяжелых тел, упавших в воду один за другим, звук зловещий и душераздирающий, донесся до выступа, на котором стоял невольный братоубийца, невинный Каин.

Сдвинутая им глыба, низвергаясь в пропасть, столкнулась на своем пути с младшим из близнецов и увлекла его в бездну.

Затем тяжелая скала первая ушла на дно речки, а тело мальчика последовало за ней.

Все это произошло при свете дня, прямо на глазах у несчастного ребенка, но, как это бывает при любом внезапном, чудовищном, неслыханном несчастье, он все еще не хотел верить в реальность происшедшего.

Мальчик быстро, рискуя сорваться, добрался до места, где скала отвесно обрывалась, вцепился в куст можжевельника и наклонился над пропастью.

Он увидел тело своего несчастного брата, которое речка быстро волокла по своему извилистому руслу, пока оно не наткнулось на преграду из скал, перегораживавших течение.

И вот тогда, уже не сомневаясь в достоверности случившегося, старший из близнецов поспешил к пасторскому дому и сообщил жуткую весть родителям.

Те в слезах бросились вон из дома, побежали к природной каменной плотине, где и увидели колотившийся о скалы труп сына.

Часть деревенских жителей поспешила вслед за ними: ведь пастор и его супруга были превосходными людьми, милосердными к своим прихожанам, умевшими утешить их в горе; неудивительно, что паства всегда вспоминала о них с добром.

Мать опустилась на колени на берегу речки; отец с пятью или шестью крестьянами отважился ступить на полуразрушенный влажный и скользкий мост, опоры которого непрестанно сотрясал поток, разъяренный препятствием на его пути, с ревом бурливший и швырявший пену выше гранитной плотины.

С помощью веток и канатов им удалось извлечь труп из воды; крестьяне водрузили скорбную ношу на плечи, донесли вброд до берега, и там положили тело сына у ног рыдающей матери.

Старший сын, понимая, что в эти минуту его присутствие причинит родителям боль, скрылся за скалой и там рвал на себе волосы и рыдал, уткнувшись лицом в землю.

Сколько было у нее слез, а у матерей их много, бедная женщина излила в скорбной муке над телом своего ребенка.

Затем, когда иссякли ее жгучие слезы, а плакать ей хотелось еще и еще, она огляделась вокруг в надежде увидеть старшего сына.

Звать его пришлось долго, прежде чем он появился; бедный ребенок даже не подозревал, что он, виновник горя, может в то же время быть источником радости, что материнскую любовь утратить невозможно и что вся та нежность, какую несчастная Ниобея испытывала к мертвому сыну, теперь будет отдана ему, живому.

И, обретя своего второго сына, мать обрела новые слезы.

Она заключила в объятия виновника своего бедствия и крепко прижала его к груди, закрыв глаза, чтобы видеть только сердцем.

Присутствующие воспользовались этим, чтобы унести труп как можно дальше от нее. И теперь отец сам нес погибшего ребенка до пасторского дома, точно так же как когда-то он нес его живого, просто уснувшего, а за ним шла мать, неся на руках второго близнеца.

Тело бедного мальчика обмыли, перевязали ему раны, как если бы он был еще жив, и уложили на его постель, как если бы мрачная смерть была сладким сном.

Через день пастор произнес над его телом отходные молитвы, и в присутствии всей деревни гроб был опущен в могилу, над которой еще и сегодня стоит небольшой надгробный камень со сбитым углом, а на камне можно разглядеть такую надпись:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ

ДЖОН БЕНТЕРС,

ВТОРОЙ СЫН ПАСТОРА ЭДГАРА БЕНТЕРСА ПЕГО

СУПРУГИ ЭЛИЗАБЕТ ЭГБЕРН; ОН ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ 22 ИЮНЯ 1737 ГОДА.

ПРОХОЖИЕ, МОЛИТЕСЬ ЗА ЕГО НЕВИННУЮ ДУШУ.

УСОПШЕМУ БЫЛО ВСЕГО ЛИШЬ 13 ЛЕТ.

ЕГО РОЖДЕНИЕ И ЕГО СМЕРТЬ ПРЕДВОЗВЕСТИЛА ДАМА В СЕРОМ.

В течение трех лет после этого бедствия пастор и его жена умерли. Женщина, потрясенная более глубоко, поскольку она была мать, умерла первой; пастор последовал за ней.

Юный Кларенс Бентерс исчез, и с тех пор в деревне Уэстон его имя никогда никем не упоминалось.

И поскольку все эти беды (а я рассказал Вам только о последней из них) крестьяне приписывали влиянию дамы в сером, местный каменщик вызвался замуровать дверь, через которую она выходила из комнаты, считавшейся нежилой; дверь эта была неизменно закрытой и открывалась лишь при появлениях дамы в сером.

Кстати сказать, ни один пастор никогда не имел ключа от этой комнаты и, насколько люди помнили, никто не отваживался открыть ее или распорядиться открыть.

Предложение каменщика приняли.

Пригласили пастора из соседней деревни, чтобы придать церемонии некий религиозный характер, и в сопровождении молитв, предназначенных для ритуала изгнания бесов, дверь была замурована.

Это произошло в 1741 году, за четырнадцать лет до нашего приезда.

В течение всех этих четырнадцати лет лишь один священник жил в пасторском доме; то был шестидесятилетний вдовец, имевший единственного сына, который был убит в сражении при Фонтенуа.

Прошло пять лет; затем умер и он, оставив по себе добрую память у своих прихожан.

В течение четырех лет после его смерти место пастора в Уэстоне оставалось свободным, и никто не решался его занять.

Приняв во внимание просьбы обитателей деревни, оставшихся без пастора и потому лишившихся божественного слова, жалованье на этой должности удвоили.

Несмотря на эту прибавку, превратившую приход бедной деревушки в один из перворазрядных, никто так им и не прельстился до того дня, когда Ваш почтенный брат, дорогой мой Петрус, предложил его мне, и я в моих бедственных обстоятельствах с благодарностью принял это предложение.

Более того, как Вы сами видите, времени я даром не терял и собрал все сведения о своем новом месте службы, какие только мог собрать.

Теперь к подробностям вещественного характера следовало бы присовокупить плоды воображения крестьян.

Я говорю «воображения», так как, несмотря на все разыскания, предпринятые мною, мне не удалось вырвать у прихожан-старожилов хоть какую-нибудь фактическую подробность, кроме тех, о которых я Вам уже сообщил.

В привидении дамы в сером, в случаях появления этого привидения, в результатах его воздействия здесь никто не сомневается: в представлении крестьян все происходившее было совершенно достоверным.

Они говорят — но ведь Вы прекрасно понимаете, дорогой мой Петрус, что их предположения остаются лишь туманной легендой, — так вот, они говорят, что дама в сером — вдова бывшего здешнего пастора времен начала Реформации, доведенная до самоубийства внутриприходскими кознями, которые затеял преемник ее мужа.

Кончая с собой, несчастная предала приход страшному проклятию. Результаты этого проклятия, непреклонно исполняемого ее истерзанной душой, вам уже известны.

И наконец, чтобы подтвердить эту версию, в самом темном, самом влажном, самом пустынном уголке кладбища показывают небольшой каменный крест с полустертыми буквами, которые, по моим догадкам, составляют имя «Анна» и фамилию «Голдсмит».

Да и могильщик передает то, что он услышал от своего предшественника, а тот от своего: эта могила, затерянная, одинокая, забытая, но жуткая в своем забвении, как раз и есть могила несчастной самоубийцы.

Что касается каменщика, замуровавшего дверь комнаты, то он до сих пор жив и сам пришел ко мне рассказать о том, как он действовал. Эта дверь находится на третьем этаже дома, между чердаком и кладовой для белья.

На стене и теперь еще легко заметить шов, отделяющий старую штукатурку от недавней, и благодаря ему можно различить прямоугольник двери.

На фасаде дома две полуразрушенные ставни закрывают два окна проклятой комнаты.

Должен Вам признаться, дорогой мой Петрус, все эти рассказы, сколь бы неправдоподобны и фантастичны они ни были, не оставили равнодушными ни меня, ни Дженни.

Мы дошли до того, что ранее сочли бы просто немыслимым: мы возблагодарили Бога за то, что, несмотря на свой возраст, Дженни, по-видимому, была обречена на бесплодие Сарры!

IV. ОПИСАНИЕ ДОМА

Думаю, Вы удивлены, что я до сих пор ничего не написал о том, как мы устроились в пасторском доме и что из-за фантастической стороны нашего жилища мы упустили из виду его вещественную сторону.

Увы, о ней я уже немного сказал в двух словах, обрисовав наш дом как унылый и темный, но все же далеко не столь унылый и темный, каким он является в действительности.

Пасторский дом обладает преимуществом проклятых домов: наверное, пасторы, жившие и умершие здесь, не были людьми забытыми, у них имелись родственники и, стало быть, наследники; и вот, представьте себе, какими бы жадными ни были эти родственники или эти наследники, ни один из них так и не появился, чтобы потребовать какой-нибудь предмет из мебели, принадлежавшей умершим!

Таким образом единственные наследники уэстонских пасторов — это пасторы, сменившие ушедших из жизни коллег!

Такое обстоятельство даст Вам, дорогой мой Петрус, представление об ужасе, который внушает этот невеселый дом.

Неудивительно, что обстановка здесь являет собой странное смешение мебели всех эпох и. домашней утвари всех видов; мебель эта в большинстве своем поломана, и потому пользоваться ею невозможно; так что хранили ее, мне кажется, только из суеверия.

Поскольку подобные мотивы не могли подвигнуть меня на то, чтобы оставить в доме нагромождение всего этого старья, я попросил школьного учителя разузнать в деревне, не найдется ли кто-нибудь, имеющий права на эту мебель, и не хочет ли какой-нибудь бедный крестьянин взять в свое пользование тот или иной предмет, который в моем хозяйстве мне кажется излишним; в таком случае я был бы весьма рад отдать людям лучшее из мебели, приговоренной мною к уничтожению.

Никто не предъявил никаких требований, никто не воспользовался моим предложением.

А тут надо еще учесть следующее обстоятельство. После уничтожения лесов английскими королями, опасавшимися, как бы они не послужили укрытием для злодеев, дерева здесь осталось довольно мало. Поэтому я сам сволок на середину двора разбитые сундуки, колченогие столы, трухлявые стулья и, запасаясь дровами на зиму, сложил все эти останки мебели в огромном дровяном сарае, который примыкал к ограде, общей с кладбищем.

После этой расправы в доме стало просторнее, и нам оставалось выбрать среди имевшихся в доме комнат те, где мы могли бы жить.

В доме легко могли поместиться человек пятнадцать, а теперь в нем были только Дженни и я.

Я вознамерился нанять служанку, но Дженни этому воспротивилась. По ее мнению, мы должны были быть очень бережливыми и поспешить с возвратом пятидесяти фунтов стерлингов нашему хозяину-меднику, столь деликатно одолжившему их нам.

Кроме того, вполне здраво полагая, что, устраиваясь на новом месте, мы не избежим определенных дополнительных расходов, Дженни и я не отказались и от двенадцати фунтов стерлингов, предложенных нам г-жой и г-ном Смит сверх тех денег, которые они одолжили для нас и везли нам в Ноттингем, когда мы встретили их на дороге.

Итак, было решено: мы обойдемся без служанки и будем довольствоваться приходящей женщиной, которая за два пенса в день согласилась выполнять в доме всю тяжелую работу, непосильную для Дженни.

То был лишний довод в пользу решения сократить в размерах жилую часть дома.

В итоге мы ограничились внизу небольшой прихожей, самым естественным образом возникшей из некоего подобия большого коридора, который упирается в деревянную лестницу; эта лестница ведет на самый верх и через пятнадцать винтовых ступенек достигает лестничной площадки второго этажа, затем прямо и круто взлетает наподобие стремянки со второго этажа на третий, и там выходит на еще одну лестничную площадку, на которую некогда выходили три двери, а теперь выходят только две.

Левая дверь ведет на чердак, правая — в кладовую для белья, а дверь напротив, замурованная каменщиком, вела в проклятую комнату.

Так эту комнату называли до нашего приезда, так продолжаем ее называть и мы.

Третий этаж нам не был нужен. Впрочем, лестница, пребывающая в довольно плачевном состоянии от первого до второго этажа и трещавшая при каждом нашем шаге, пришла в еще большую негодность между вторым и третьим этажами.

Так что пользоваться ею было опасно, и из осторожности от нее надо было отказаться.

Я удовольствовался тем, что пригласил кровельщика осмотреть крышу; он уложил черепицу всюду, где ее недоставало, и таким образом закрыл два или три отверстия, через которые во время дождя или таяния снега текла вода и просачивалась сквозь потолок в виде капель, подобных тем, которые падали со скалы у эбенового дерева на замшелую садовую скамью.

Таким образом второй этаж был почти защищен если не от сырости, то от дождя.

Здесь мы выбрали комнату для Дженни, а значит, и для меня. К этой комнате мы добавили большую туалетную комнату. Поскольку ни в каких других помещениях мы не нуждались, двери спальни и туалетной комнаты, соединявшие их со смежными помещениями, были закрыты и законопачены.

Коридор внизу — а мы, как видите, дорогой мой Петрус, идем по нисходящей, — так вот, коридор внизу, ведущий, как я уже говорил, к лестнице, имел по одной двери на каждом из его концов.

Одна из них вела в столовую, большую гостиную и кухню.

Другая, противоположная первой, вела в комнату средних размеров, которую я выбрал себе в качестве рабочего кабинета взамен спальни вдовы.

Из оставшейся в доме мебели мы обставили столовую, гостиную и рабочий кабинет; но, поскольку я прежде всего заботился, чтобы Дженни было уютно, чтобы ее комната была опрятной и не вредной для здоровья, мы истратили, а вернее, я истратил без ведома Дженни, двенадцать фунтов стерлингов на то, чтобы оклеить обоями ее комнату и обставить ее новой или почти новой мебелью, приобретенной в Мил форде.

Мебель эта состояла из кровати с постельными принадлежностями, четырех кресел и канапе, обитых ситцем, а также из стола, двух стульев, трех-четырех диванных подушек и табуретов.

Благодаря этим расходам комната Дженни приобрела некоторую изысканность; что же касается остальной части дома, я имею в виду жилых его помещений, — она была меблирована достаточно пристойно.

Одно только весьма меня огорчало: то, что мы были вынуждены оставить в Ашборне фортепьяно Дженни; во-первых, для нее не заниматься музыкой означало большую потерю, а во-вторых, фортепьяно ей подарил отец и по этой причине оно было ей вдвойне дорого.

Однако доставка подобного предмета через всю Англию стоила бы нам безумных денег, не говоря уже о том, что перевозка по дороге, по которой мы только что проследовали, привела бы инструмент в полную негодность.

Это затруднение мы обсуждали с г-ном Смитом, который в своей двойной любви отца к дочери и учителя к ученице, по-видимому, был огорчен даже больше, чем я, при мысли, что Дженни не только лишится музыки, этого любимейшего занятия нежных душ, но вскоре забудет то, чему она научилась.

К тому же г-н Смит всегда думал от том, что у нас будут дети, и, не имея возможности быть здесь, чтобы давать уроки музыки своим внукам или внучкам, как он давал их Дженни, он хотел бы, по крайней мере, чтобы она заменила его по отношению к своему мужскому или женскому потомству.

А потому он взялся продать фортепьяно и послать нам вырученные от продажи деньги, для того чтобы я мог купить другой инструмент или в Милфорде, или в Пембруке.

Но мне достаточно было побывать в этих двух городах, чтобы убедиться: не в подобном захолустье надо искать клавесин, достойный дарования Дженни.

Так что я в письме попросил г-на Смита придумать на этот счет что-нибудь другое.

И г-н Смит придумал.

Однажды утром нам сообщили, что какой-то груз, отправленный торговым домом Сэмюеля Барлоу и К» из Ливерпуля, прибыл в Милфорд, на адрес торгового дома Беринга, сопровождаемый указаниями насчет всевозможных мер предосторожности по отношению к вышеозначенному грузу и просьбой сообщить мне о его прибытии.

Как Вы только что прочли, такое сообщение я получил немедленно.

Я тут же отправился в Милфорд и явился в контору г-на Беринга.

Там мне показали доставленный груз.

То был огромный ящик, обложенный со всех сторон соломой. Мне он показался похожим на какого-то слона, какого-то мастодонта, какого-то допотопного животного, переправленного из столичного зоологического музея в провинциальный.

Мне хватило одного беглого взгляда на этот ящик, чтобы догадаться, в чем тут дело.

Это явно было фортепьяно Дженни, доставленное нам по морю под присмотром Бога и, как гласили сопроводительные документы, под ручательство торговых домов Сэмюеля Барлоу и Беринга.

Прежде всего меня порадовала мысль о том удовольствии, какое испытает Дженни, увидев такой сюрприз, и с помощью приказчиков г-на Беринга мне удалось водрузить ящик на грузовую телегу, закрепив его достаточно надежно, чтобы я мог надеяться благополучно довезти инструмент до Уэстона.

Через два часа телега остановилась у дверей пасторского дома.

Столь же мгновенно, как и я, Дженни догадалась, что находится в ящике, и, так же как я, криком радости встретила старого друга, навестившего нас в нашем уединении.

Оставалось выяснить, в хорошем ли состоянии он доехал.

И в этом мы убедились тотчас, как только разрезали веревки и сняли упаковочную ткань.

В своем мягком матерчатом панцире, словно косточка в сердцевине персика, находился драгоценный инструмент, кладезь мелодий для наших долгих зимних дней, пианино, по клавишам которого, как надеялся добрый г-н Смит, должны были пробегать не только ловкие и натренированные пальцы Дженни, но и крошечные неопытные пальчики наших детей, крошечные пухленькие пальчики, которые и отец, и мать так любят осыпать поцелуями!

В одно мгновение фортепьяно стало на свои четыре ножки, руки Дженни быстро прошлись по клавишам от самого высокого до самого низкого регистра; каждая издала соответствующий звук; серьезных поломок можно было не опасаться.

Правда, пианино оказалось немного расстроенным.

Но такую неисправность могла устранить сама Дженни.

Она не отходила от инструмента, пока не настроила его и не сыграла с выразительностью, и ранее мне знакомой, но показавшейся мне совсем новой в нашей ссылке, тот романс, который сочинил для нее отец и слова и ноты которого он прислал ей вместе с пианино в день ее рождения.

Вы не можете даже представить, дорогой мой Петрус, контраста между этим темным залом с его разрозненной трухлявой мебелью, с его мрачными почерневшими стенами и этой сладостной музыкой, даруемой изящным клавесином, и этим свежим голосом, слетающим с розовых уст!

Мне казалось, что я вижу, как дрожат от изумления и фаянсовая посуда в сундуках, и картины в рамах, и пламя в камине.

Окно оставалось открытым, чтобы пропускать к нам последние лучи осеннего солнца, которое до конца октября словно сопровождало уходящий год, и гармония через оконное отверстие изливалась наружу подобно тому, как сквозь трещины сосуда просачивается заключенный в нем аромат.

В эту минуту под окном проходил какой-то крестьянин и, услышав музыку, застыл, словно пригвожденный к своему месту.

— Аr Gorrigan! — воскликнул он, зовя одного из своих спутников.

Тот подбежал.

— Фея! — вырвалось у него.

Затем к этим двум крестьянам присоединился третий, четвертый, пятый, и через десять минут полдеревни толпилось перед пасторским домом.

Когда Дженни кончила играть, они все еще стояли в ожидании, ни о чем не смея просить, но все еще не теряя надежды вновь услышать музыку.

И тогда я попросил Дженни, чтобы она продолжала играть и петь.

Крестьяне поняли, о чем я ее просил, и все закричали в один голос:

— C'houaz! C'houaz! («Еще! Еще!»)

Дженни улыбнулась и пела для них столько, сколько им хотелось.

Наконец, поскольку наступила ночь, она поднялась и раскланялась перед своими слушателями; тогда они зааплодировали, и старый бард, о котором я уже упоминал, чинно выступил вперед и произнес два стиха валлийской песни:

Hag an evned a gan ur c'han Ker kaer, ma tav ar mor ledan!

В переводе это означало:

Сладко пела птица, неустанно,

Так, что смолкли волны океана.

И все слушавшие Дженни ушли со словами:

— У жены нового пастора стая соловьев, закрытых в большом ящике; она их заставляет петь, когда ее о том попросят, даже если просят бедняки… Храни Господь жену нового пастора от проклятия дамы в сером!

V. НОЧЬЮ

Упоминание дамы в сером, о которой говорили при мне то и дело, везде и всюду, возвращало мои мысли к той странной легенде даже тогда, когда мой ум был занят чем-то совсем иным.

Но, должен признаться, страшная легенда тревожила мою душу настолько, что не было нужды мне о ней напоминать.

Я решил сделать все возможное, чтобы выяснить истоки этой загадочной истории.

Начал я с просмотра приходских архивов.

Каждый вечер в то время, когда Дженни вышивала или рисовала у огня, питаемого остатками старой мебели наших предшественников, я приносил кипу актов рождения и смерти, садился за стол и с невиданным рвением читал все эти наводящие сон записи, не пропуская ни единого листочка.

Дженни посматривала, чем это я занимаюсь, и ротик ее не раз приоткрывался, несомненно чтобы спросить меня об этом.

Но вероятно догадываясь, какая странная мысль меня гложет, она смыкала уста, так и не произнеся ни слова.

Я видел ее порыв, но, словно боясь ее признания в том, что и ее гложет та же тревога, не решался спросить: «Что ты хочешь мне сказать?»

К сожалению, эти старинные книги записей содержались весьма небрежно; не хватало документов многих лет, в том числе и 1643 года, года, когда Кромвель овладел крепостью Пембрук и обратил в руины все деревни графства.

После трех месяцев тщательных разысканий я ничего еще не нашел.

Однако я не отчаивался, и наконец в мои руки попал пожелтевший листик бумаги с небольшой и едва читаемой записью, которая, похоже, имела отношение к предмету моих розысков, хотя уверенности в этом у меня не было.

В этой записи шла речь о небольшом каменном кресте, который стоит в углу кладбища и, согласно преданию, водружен на могиле женщины, покончившей жизнь самоубийством.

Вот, дорогой мой Петрус, воспроизводимый дословно текст этой записи, лишь усилившей мое любопытство:

«В год 1650-й от Воплощения Христова, я, Альберт Матрониус, магистр богословия и пастор этой деревни, велел поднять и починить небольшой каменный крест, установленный в углу кладбища.

Да ниспошлет Господь УПОКОЕНИЕ смертным останкам несчастной, почиющей здесь в могиле!»

Слово «упокоение» было дважды подчеркнуто.

К чему другому могло относиться это слово «УПОКОЕНИЕ», если только достопочтенный доктор Альберт Матрониус не желал упокоения душе особы, погребенной под этим камнем с тем, чтобы, вкушая наконец упокоен и е, ей недостающее, она мирно лежала бы в могиле, так же мирно, как те души, которых ничто не тревожит?

Было ясно, что я, подобно охотнику, обходящему огороженное пространство, напал на след.

Однако, найдя этот след, я сразу же его потерял.

И правда, какой вывод мог я извлечь из этой записи, если даже предположить, что она относилась к даме в сером?

Текст говорил мне о том, что похороненная под каменным крестом женщина не обрела упокоения, даруемого после смерти христианской душе, но он не говорил мне, какое событие, какое злоключение, какое бедствие привели к утрате этого упокоения.

Правда, на такой вопрос предание давало свой ответ: «Самоубийство!»

Но каким же образом самоубийство женщины, похороненной в углу кладбища, могло лечь как проклятие на судьбы пасторов, не имевших ничего общего с этой женщиной, которая умерла задолго до их рождения, и приехавших служить в уэстонском приходе?

Почему это проклятие теряло свою власть над теми пасторами, у которых не было детей или у которых росли обычные дети?

Почему это проклятие, не касавшееся других детей, падало только на головы братьев-близнецов?

То были серьезные, а следовательно, интересные вопросы, на которые никаким образом не отвечала найденная мною запись.

Я продолжал изучать архивы до 1382 года, эпохи, когда были осуждены десять положений Уиклифа и когда переводчик Библии, предшественник Яна Гуса и Лютера, утренняя звезда Реформации, был изгнан из Оксфорда.

Мне совершенно ничего не удалось обнаружить.

Дженни, которая все время видела меня погрузившимся в разыскания, похоже, верила, что это было нужно мне для подготовки большого исторического труда, о котором я Вам говорил, труда, освещающего истоки, существование и упадок галло-кимров. Она тем более в это верила, поскольку первое, что я сделал, как только привел в относительный порядок мой письменный стол, так это вывел на первой странице великолепной тетради заглавие этого труда.

Но мои мысли занимали отнюдь не галло-кимры: я думал о даме в сером. Однако время шло; вот уже три месяца я служил пастором в уэстонском

приходе, и, поскольку по протекции мне авансом засчитали триместр, я в первые дни января получил половину моего годового жалованья…

Из этой сотни фунтов стерлингов у нас, благодаря предпринятым мерам экономии, осталось семьдесят шесть.

Из них мы двадцать пять отложили для нашего бывшего хозяина-медника с тем, чтобы погасить половину нашего денежного долга; еще пятнадцать предназначалось доброму г-ну Смиту, который сам взял взаймы эту сумму.

Так что нам оставалось тридцать шесть фунтов стерлингов, чтобы дожить до следующего триместра, то есть вдвое больше того, что требовалось людям бережливым и привыкшим мало тратить на жизнь, а мы такими и были.

Вот уже несколько дней я замечал у Дженни легкие признаки какого-то недомогания; ею овладело смутное беспокойство по поводу родителей.

Между тем торговый дом Беринга уведомил меня, что судно, ведомое одним из сыновей владельца дома, вскоре отходит в Ливерпуль.

От Ливерпуля до Уэрксуэрта всего лишь два десятка льё, и притом их соединяет одна из самых гладких дорог.

Я предложил Дженни нанести короткий визит ее родителям и самой доставить пятнадцать фунтов стерлингов г-ну Смиту и двадцать пять — нашему бывшему хозяину.

По сути, таково было желание самой Дженни; минуту она ему противилась, а кончила тем, что уступила.

Я попросил ее выразить г-ну и г-же Смит всю мою сыновью любовь, а моему другу-меднику вручить письмо, в котором я самым дружеским образом предлагал ему, если он будет в Уэльсе, заехать и ко мне.

Таким образом, все было подготовлено к отъезду Дженни; правда, поскольку ветер дул с северо-запада и, следовательно, в прямо противоположном направлении, отплытие перенесли недели на три.

Но к концу января ветер снова стал попутным, мы получили уведомление торгового дома Беринга о том, что судно готово к отплытию, и я сам сопровождал Дженни до Милфорда.

Казалось, ждали только нашего прибытия, чтобы поднять якорь. Едва я успел поцеловать Дженни и подать ей руку, помогая взойти по трапу на борт, как судно отчалило, величаво рассекая воды в бухте Святой Анны, и через час исчезло из виду за мысом, протянувшимся в море в сторону острова Стокхем.

И пока я мог видеть фигурку Дженни, а она — меня, мы не двигались с места — она на корме судна, а я — на берегу, обмениваясь прощальными жестами, она — при помощи носового платка, а я — при помощи шляпы.

Наконец, расстояние стерло очертания предметов; и все же, настолько долго, насколько мой взгляд различал вдали судно, я стоял на одном и том же месте.

Я понимал, что Дженни уже не может меня видеть, так же как я не видел ее, но я понимал и то, что она не сводила взгляда с того места, где в последний раз видела меня, и я думал, что это будет своего рода измена нашей взаимной любви, если я покину берег прежде чем судно совсем исчезнет из виду.

Когда я уже не различал на горизонте ничего, кроме неба и моря, я надел на голову шляпу и, вздохнув, зашагал по дороге к Уэстону.

Человек — странное существо, дорогой мой Петрус! Я обожаю Дженни; я не разлучался с нею ни на час, если не считать ночи, проведенной в Ноттингемской тюрьме, — ночи, показавшейся мне бесконечной, и, однако, этот вздох, который Вы без моего объяснения могли бы счесть вздохом печали, был вздохом облегчения.

Отсутствие Дженни обещало предоставить мне больше свободы для моих разысканий относительно дамы в сером, и, должен Вам признаться, дорогой мой Петрус, эта дама в сером заняла большое место в моей жизни, на которую, очень боюсь, хотя и не знаю почему, она оказала какое-то страшное влияние.

Что касается Дженни, то она, расставаясь со мной с искренним сожалением, похоже, таила в глубине своего сердца чувство, подобное моему. Вероятно, она спешила повидаться с матерью, чтобы доверить ей какую-то тайну, еще скрываемую от меня.

Весь погруженный в свои мысли, я вернулся в Уэстон.

В сотне шагов от первых его домов я встретил каменщика, замуровавшего дверь комнаты дамы в сером. Я попросил его то ли в третий, то ли в четвертый раз описать от начала до конца, как все это происходило.

Выслушав каменщика, я только покачал головой.

— Если это настоящее привидение, — сказал я ему, — если это подлинный призрак, для него ничего не значит ваша кирпичная стенка: точно так же как дама в сером проходила через запертую дверь, от которой ни у кого не было ключа, она пройдет и сквозь вашу стенку!

— Э, нет, — возразил каменщик, — я ей приготовил фокус, которого она никак не ожидала.

— Что за фокус?

— Я попросил пастора из Нолтона освятить воду, на которой я замесил известковый раствор, скрепляющий кирпичи…

И каменщик удалился, победительно вскинув голову, что говорило мне о его глубокой уверенности в действенности предпринятой им уловки.

Быть может, и вправду, мой друг, вера этого малообразованного человека заперла эту неприкаянную душу в ее могиле столь же надежно, как и крест, водруженный на могиле преподобным доктором Альбертом Матрониусом, магистром богословия.

Так или иначе, я остался один в пасторском доме, чего мне давно уже хотелось, хотя я и сам себе не признавался в этом желании; теперь я собирался беспрепятственно пуститься во всевозможные исследования, какие только придут мне на ум.

Однако, должен сказать, одиночество пришло ко мне в сопровождении страха. Одиночество неприятно человеку, и, если оно ему нравится, это означает, что он душевно болен или что сердце его пребывает в печали.

И особенно ужасно одиночество для человека, если его осаждают такие мрачные и загадочные вопросы, с которыми ничего не могут поделать ни здравый смысл, ни наука, ни человеческий разум.

Им приходится противостоять одной из тех неведомых сверхчеловеческих опасностей, которые множатся во мраке, и особенно в этом случае одиночество увеличивает вдвое фантастические размеры подобной опасности.

В таких обстоятельствах любое живое существо рядом становится поддержкой, будь это женщина, ребенок или собака; ведь сила призывает себе на помощь могущество значительно более действенное, чем она сама, — благочестие женщины, невинность ребенка или инстинкт животного.

Я же остался один, совершенно один; даже Фидель отправился в путь вместе с хозяйкой.

Так что мне не оставалось ничего иного, как черпать силы только в себе самом, находить поддержку только в собственном мужестве.

В конце концов, у меня нет большой уверенности в этом мужестве, о котором я говорю Вам, дорогой мой Петрус; мне никогда не представлялось случая всерьез проверить, храбрец я или трус. Вот это я и узнал бы перед лицом опасности, которую ищу, если только опасность не станет убегать от меня,

Только один-единственный раз в моей жизни я почувствовал, как в моей душе взревела негодующая ярость и презрительная ненависть; это случилось в тот день, когда г-н Стифф поднял руку на Дженни, чтобы учинить над ней насилие, а я вошел в комнату, услышав крик моей жены.

Но то была опасность обычная, бытовая, знакомая, если позволительно так сказать, одна из тех опасностей, какие встречаются в жизни на каждом шагу и перед которыми храброму человеку отступать нельзя.

Для того чтобы мужественно сразиться с такой опасностью, я имел в себе самом и в своем распоряжении все права гражданина, человека и супруга.

Любой, кого позвала бы на помощь женщина, которой что-то угрожало, поступил бы так же, как и я.

Но ничего подобного не было у меня сейчас, когда я собирался идти на поиски опасности, а я определенно решился на это.

То, что меня толкало на поиски этой опасности, было не чувством долга, а простым любопытством; если бы я ее встретил, будь то днем или ночью, я мог бы обратиться за помощью только к Господу Богу, ведь только Бог в небесных латах веры мог бы помочь мне одержать победу над призраком.

Итогом всех этих раздумий стало то, что, когда я возвратился домой и оказался один в этом старом разрушающемся пасторском доме, наедине с этим жутким преданием, ко мне пришло понимание того, что присутствия Дженни, сколь бы хрупким ни было это бедное создание, до сих пор хватало для того, чтобы разгонять дурные мысли.

Я испытывал чувство стойкого любопытства, но вместе с тем и неодолимого страха.

Поэтому в этот вечер я решил ничего не предпринимать, и, если не считать отсутствия Дженни, провести вечернее время точно так же, как проводил его накануне и в предыдущие дни, то есть читать или писать.

Правда, поскольку я весьма запаздывал с записями для Вас, дорогой мой Петрус, я отважился приняться за вторую часть моей хроники и решил ради этого лечь спать только после того, как составлю для Вас мой сегодняшний отчет.

Что я и предпринял; должен признаться: поскольку этот отчет относился к периоду моего приезда в Уэстон и первых моих разысканий относительно дамы в сером и поскольку в эти первые разыскания были включены два рассказа о появлениях призрака — о первом, перед соседкой, чтобы возвестить о рождении двух близнецов Бентерсов, и о втором — перед рудокопом, чтобы возвестить об убийстве Джона его братом Кларенсом, — мне следовало бороться со слабостью нашей бедной человеческой натуры, и я мог в первую же ночь узнать меру собственного мужества.

Не знаю, мой друг, возросло ли оно, что все же вероятно, но я знаю: в эту ночь оно было подвергнуто ужасному испытанию, и если мое мужество не совсем угасло, так это лишь благодаря тому, что случай или, точнее говоря, Провидение, не дало мне возможности испытать себя в борьбе.

Все шло хорошо до первого рассказа, но, когда в этом сумрачном одиночестве, в котором я чувствовал себя потерянным, в этом просторном зале, где лампа освещала только небольшой круг, все остальное оставляя в темноте, мне нужно было начать фантастическое повествование, мой лоб покрывался потом, а рука моя дрожала.

Казалось, сама тишина таила в себе угрозу.

Тем не менее я решил преодолеть этот первый приступ страха; я посмотрел направо, посмотрел налево, оглянулся назад.

Вокруг меня пространство огромной комнаты терялось в тревожной темноте. Мой разум ясно говорил мне: бояться нечего; но что может разум

противопоставить таким страхам, какие овладели мною?

Я был весь погружен в атмосферу оцепенения и тайной дрожи.

Все-таки я превозмог себя и стал писать.

Но, когда я писал, капли пота текли по лбу, а мои взмокшие пальцы оставляли влажный след на бумаге.

Я закончил мое первое повествование — о том, что приключилось с соседкой.

Но в ту минуту, когда я приступил ко второму рассказу — о рудокопе — и когда моя дрожащая рука уже вывела первые буквы, лампа замигала и, казалось, что она вот-вот погаснет.

Тщетно пытался я оживить ее огонь, вытягивая фитиль повыше при помощи перочинного ножа, — масло иссякло, и лампа гореть уже больше не могла.

Я не знал, где найти другую лампу или свечу; впрочем, я все равно не отважился бы на поиски при слабом свете умирающего огонька.

Я непроизвольно встал и схватил лампу; я держал ее, крепко стискивая в руке; потрескивание, возвещавшее агонию огонька, все усиливалось по мере того, как слабел его свет.

Наконец, огонек вспыхнул столь же ярко, сколь и мгновенно; за секунду, которую длилось это свечение, мои глаза успели осмотреть все предметы, находившиеся в комнате, — мебель, утварь, картины; все эти предметы, показалось мне, были полны жизни и движения.

Затем лампа погасла, и я очутился в полнейшей темноте.

О, признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, что в это мгновение вместе со светом меня словно покинула жизнь; и на миг, когда холодный пот заструился по лбу, а между плеч пробежала дрожь, я едва не потерял сознание.

И как раз в эту минуту одна из струн фортепьяно лопнула с таким печальным звуком, что сердце мое болезненно сжалось.

У меня едва не вырвался крик ужаса, но я чувствовал, что звук моего голоса только бы усилил мой страх.

К тому же я несомненно уронил бы лампу, если бы мои стиснутые пальцы на сжимали ее, словно стальные тиски.

Более десяти минут я стоял неподвижно.

Наконец, поскольку вокруг меня ничто не шевельнулось и не послышалось ни единого звука, я, будучи не в силах долго стоять таким образом, решил добраться до своей комнаты.

То было важное решение.

Та же самая лестница, что вела в комнату Дженни, вела, как Вы помните, в комнату дамы в сером.

Решившись дойти до комнаты Дженни, я должен был, так сказать, пройти мимо призрака.

Замурованная дверь и предосторожность, состоявшая в том, что каменщик замесил известковый раствор на святой воде, предосторожность, казавшаяся ему в высшей степени надежной, мне представлялась крайне недостаточной.

Тут я вспомнил, что однажды у меня уже возникала мысль разломать эту стенку и посетить проклятую комнату.

Правда, тогда подобная мысль пришла мне в голову в совсем иной обстановке — среди бела дня и при солнечном свете.

Но теперь, ночью, во тьме, с погаснувшей лампой в руке, я задрожал от одного только воспоминания об этой мысли.

Теперь для меня, как я уже говорил, было бы огромным достижением добраться до своей комнаты.

И я предпринял эту рискованную одиссею.

Прежде чем дойти до двери своего рабочего кабинета, выходившей на лестничную площадку, я успел раз или два наткнуться на что-то из мебели.

И каждый раз я останавливался, чтобы шуму, мною же вызванному, дать время затихнуть, а взбудораженным нервам дать время успокоиться.

Добравшись до двери, я не решился ее открыть.

Мне мерещилось, что с другой ее стороны стоит и ждет меня дама в сером.

Наконец, собравшись с духом, я внезапно открыл дверь.

Коридор был пуст.

По нему наискось через окно струился лунный свет.

Не оборачиваясь, я потянул за собой дверь.

Я боялся, что кто-то будет меня преследовать, если я оставлю ее открытой. Кто или что это будет?.. Знал ли я это?.. Меня преследовал собственный страх!

По мере того как я приближался к первой лестничной площадке, я ступал все медленнее и медленнее; ведь, по мере того как я приближался к комнате, где жили мы с Дженни, я в то же время приближался к комнате дамы в сером.

На первой лестничной площадке я увидел тот же самый лунный свет, что и в коридоре.

Благодаря ему я мог бы осмотреть всю лестницу вплоть до третьего этажа, но так и не осмелился это сделать.

Дверь в комнату Дженни оказалась открытой; я вспомнил, что действительно сам ее не закрыл.

Я бросился в комнату и закрыл за собою дверь и на ключ и на задвижку. Слабое укрытие для человека, который не верил даже в надежность двери, заложенной кирпичами!

В комнате я немного пришел в себя; в этой комнате, которую я представлял себе сейчас лишь по памяти, не было ничего фантастического и сумрачного, что окрашивало всю остальную часть дома.

Я поставил лампу на комод, и тут мне пришла в голову мысль воспользоваться огнивом и зажечь свечу.

Мне было известно, где лежат на камине огниво, трут и спички.

Я был почти уверен, что при зажженной свече ужас, объявший меня, исчезнет.

Но, чтобы зажечь ее, пришлось бы ударить по кремню огнивом, а я боялся, что при мимолетном свете искр передо мной предстанет какое-то жуткое видение.

Нащупав камин и ощутив холод огнива и мягкость трута, я случайно сдвинул их.

При этом я уронил кремень.

О дорогой мой Петрус, страх — странное чувство!

Этот упавший кремень задел одну из самых чувствительных струн моей души, и удар его отозвался в самой глубине моей груди.

Я понял, что стал настоящим рабом ночи и ужаса, и возжелал только одного — добраться до постели, раздеться и уснуть.

И я достиг этого не без дрожи.

В ту минуту, когда я лег в постель, пробило полночь.

Натянув на голову простыни и одеяла, я с бьющимся сердцем насчитал еще одиннадцать ударов.

VI. ДНЕМ

С рассветом галлюцинации возобновились.

Проснувшись, я тотчас вскочил с кровати, открыл ставни и впустил в комнату веселый солнечный луч.

Этот чудный золотистый свет, побудивший танцевать целую толпу радостных пылинок, прогнал все мои ночные видения.

— О ласковый солнечный свет! Теплое дыхание Господа! Живое пламя, дарованное его божественным взглядом! Еще никогда ты не был более желанным гостем для смертного, как для меня в это утро, сменившее жуткую ночь!

Так скажите же мне, дорогой мой Петрус, великий мой философ, почему же наша душа, эта бессмертная дочь Господа Бога, во тьме воспринимает свои ощущения совсем иначе, нежели при свете дня?

Мне показалось, что все мои ночные волнения были мрачным сновидением, каким-то мерзким кошмаром; я мог бы усомниться, что все мною пережитое я испытал в состоянии бодрствования, если бы не увидел на полу кремень, который я смахнул с камина, а на комоде — погаснувшую лампу.

Выйдя из комнаты, я смело взглянул на самый верх лестницы.

Я заметил шов, обозначавший новую кладку, посредством которой дверь проклятой комнаты стало невозможно открыть.

Накануне я прошел мимо нее, опустив голову.

Я только пожал плечами при воспоминании о собственном страхе; мне хотелось бы стать перед зеркалом, чтобы по выражению своего лица определить всю меру презрения, какое я испытывал по отношению к самому себе!

Я спускался по лестнице и не мог сдержать улыбку, слушая поскрипывание ступенек, столь напугавшее меня минувшим вечером.

Затем я вошел в свой кабинет.

Здесь следы моих страхов были еще более заметны, чем в остальных местах.

Один из стульев, на который я наткнулся по дороге к двери, лежал опрокинутым; но что выдавало мое душевное состояние совсем иным образом, так это письмо, которое я писал Вам, дорогой мой Петрус, и которое прервал в начале второго рассказа: его дрожащие буквы и пятна пота на бумаге говорили о том, под властью какого глубокого ужаса я пребывал, выводя последние строки.

В какой-то миг у меня возникло диктуемое гордыней искушение разорвать последние две страницы и переписать их, не упоминая ни словом о моих глупых страхах, но Вы просили меня писать Вам правду, дорогой мой Петрус, — я Вам ее обещал, я Вам ее должен и я Вам ее даю.

Уж если обещаешь правду, она становится долгом не менее священным, чем любой другой долг.

Только позвольте мне сделать одно замечание.

В том большом труде о человечестве, который Вы сочиняете, нет смысла писать так: «Вот что в таком-то случае сделал или вот что в таких-то обстоятельствах испытал пастор господин Уильям Бемрод»; лучше пишите, не упоминая моего имени: «В таких-то обстоятельствах, в таком-то случае вот что испытал или сделал человек, на правдивость которого я вполне могу полагаться».

Мое имя ничуть не увеличило бы значимости фактов, и, если бы оно стало известным, могло бы породить предубеждение в умах псевдофилософов или псевдоверующих, с какими я встречаюсь повсеместно.

Так что я решил все оставить status quo note 20.

Но, чтобы доказать Вам, насколько я отошел от этих глупых страхов и как мало влияют они теперь на меня, я снова сел за свой письменный стол, чтобы продолжить рассказ на той же странице и на том же слове, на котором его прервал.

По различию в почерках Вы можете судить об изменении моего душевного состояния, и, надеюсь, Вы по справедливости оцените, что почерк последней записи настолько же твердый, настолько почерк предыдущей записи — дрожащий.

После завтрака, приготовленного служанкой и не шедшего ни в какое сравнение с завтраком, который мне обычно готовила Дженни, но тем не менее жадно мною поглощенного, ибо ночные треволнения обострили мой аппетит, я решил внимательно осмотреть пасторский сад, чего еще не успел сделать к этому времени.

Но сначала я нанес визит нашей соседке, которая первой увидела даму в сером; затем, сославшись на желание измерить ширину ее сада, чтобы сопоставить его с моим, я вошел в ее сад и добрался до куртины, где и было в свое время развешано белье, которое снимала эта славная женщина, когда перед ней появилась дама в сером.

Дойдя до этого места, я остановился и решительно прг смотрел в сторону двери пасторского дома, откуда вышла дама в сером.

Дверь оставалась закрытой.

Я подождал минут пять.

Но тщетно: похоже, дама в сером боялась света еще больше, чем я боялся темноты.

Я только улыбнулся всем моим детским страхам.

Затем, вновь пройдя мимо дома соседки и ничего не сказав ей о том, что же заинтересовало меня в ее саду, я вернулся в деревню, обогнул пасторский дом и пошел по тропинке, ведущей к горе, той самой, где с призраком встретился рудокоп.

Я уже раз десять просил, чтобы мне показали то место, где он остановился.

Теперь там остановился и я.

Чем дальше я продвигался в своих поисках, тем больше крепла во мне уверенность в себе.

Ведь жаркое солнце низвергало с неба каскады огня; ведь в кустах пели и порхали птицы; ведь в высоких травах стрекотали кузнечики; ведь вся пирующая природа была полна жизни, и сердце ее билось в стихиях, в животных и в людях.

Не удивительно поэтому, что и меня переполняла жизнь, что мое сердце, эта частица вселенского сердца, так радостно билось в груди! Я себя чувствовал теперь столь же сильным и столь же неустрашимым, сколь слабым и робким был ночью.

Я не довольствовался тем, что ждал даму в сером; я бросал ей вызов взглядом; я привлекал ее жестами, я призывал ее голосом.

Несмотря на то что было одиннадцать утра, то есть не время для ее появления, я все же надеялся, что она отступит от своих привычек и явится мне.

Если бы она допустила подобную неосторожность, то могла бы рассчитывать на достойный прием!

Пока я так стоял в позе заклинателя духов, мне померещилось, что неподвижная дверь чуть-чуть сдвинулась; однако зрение меня не обмануло: дверь медленно повернулась на петельных крюках и приоткрылась.

Неужели дама в сером услышала мой голос? Неужели она сейчас предстанет передо мной? Неужели я столкнусь с нею лицом к лицу?

Так или иначе, хотя сердце мое неистово колотилось в груди, я сделал шаг по направлению к двери.

И женщина появилась… Но, простите, я Вас разочарую, дорогой мой Петрус: то была вовсе не дама в сером, пришедшая возвестить замершей в испуге деревне какое-то новое несчастье.

То была моя служанка, вышедшая нарвать в саду овощей для моего обеда.

Это не помешало мне воспользоваться ее присутствием.

— Мэри! — твердым голосом окликнул я ее.

Она услышала меня, подняла голову и поискала меня взглядом.

А заметив меня, произнесла:

— Ах, это вы, сударь! Что же вы здесь делаете?

— Пусть вас, бедняжка, не беспокоит то, чем я занимаюсь, — гордо ответил я, — если бы я и сказал вам это, вы бы все равно не поняли… Я заклинаю таинственные силы ночи и ада. Подойдите ко мне!

Она посмотрела на меня с удивлением: я с ней говорил в приказном тоне, чего она еще ни разу от меня не слышала.

Служанка направилась ко мне и, чтобы побыстрее исполнить мое приказание, срезала путь, пойдя наискось.

— Нет, — остановил я ее, протянув руку, — нет, не так… Идите по средней дорожке, идите степенно, неспешно; представьте, что вы скорее скользите, чем шагаете; пройдите передо мной, подавая мне знак рукой, а затем сядьте на каменной скамье в тени эбенового дерева…

— О! — рассмеялась служанка. — Вы, сударь, наверняка насмехаетесь надо мною!

— Мэри, делайте то, что я вам говорю! — повелительным тоном приказал я.

— Но, сударь, я никогда не осмелюсь.

— Почему же?

— Да потому что тень этого эбенового дерева проклята, потому что на этой-то каменной скамье и сидела дама в сером…

В ответ я сделал презрительный жест и спросил:

— Так вы что, боитесь?

— Да, конечно, я боюсь.

— Боитесь!.. А я разве не здесь? А я разве не мужчина, готовый защитить вас одновременно при помощи средств мирских и духовных, ибо я не только мужчина, но еще и священник?!

— Ну, уж если вы скажете мне, что бояться нечего…

— Я говорю вам это…

— В таком случае я готова сделать то, что вы велите.

— Прекрасно… Идите же по средней дорожке. Она пошла.

— Ступайте мягче… Слишком уж очевидно, что вы человеческое существо… Не шагайте, а как бы скользите!

— Проклятье! А ведь разве легко скользить? Было бы дело зимой, на льду, я бы и слова не сказала!

— В таком случае просто идите тише, еще тише… проходя передо мной, сделайте жест… да… Этим жестом запретите мне следовать за вами… Хорошо. Ах, так ты запрещаешь мне идти за тобой, исчадие ада! — вскричал я. — Сейчас увидишь, как я тебе повинуюсь!

И я приготовился перепрыгнуть через изгородь.

— Ах, сударь, — воскликнула Мэри, — поберегитесь, вы же порвете свои штаны!

— Замолчи, демон! — ответил я ей. — И следуй своей дорогой… Сейчас ты увидишь, что я сделаю в ответ на твои угрозы.

И правда, рискуя сделать то, что мне было предсказано, я перебрался через изгородь и, так же как поступил рудокоп в ночь между праздниками святой Гертруды и святого Михаила, устремился по следам дамы в сером.

Я говорю «дамы в сером», ибо в конце концов настолько вошел в роль, что, если бы Мэри сделала малейший угрожающий жест или произнесла недоброе слово, я набросился бы на нее и задушил!

Но, к счастью, она из осторожности ничего не добавила к роли, которую я ей предназначил; она степенно направилась к гранитной скамье в тени эбенового дерева.

Усевшись на нее, служанка спросила:

— Ну, все так, как вы хотели, сударь?

— Да, так, фантастическое существо, — откликнулся я. — Вот так ты и пугаешь других; но уж меня-то ты не запугаешь! Я тебя не боюсь! Я тебя ни во что не ставлю! Я бросаю тебе вызов! Я тебя презираю!.. Приказываю тебе: сгинь!

— Э, сударь, — отозвалась Мэри, — мне ничего другого и не надо; в этом скверном месте так влажно, что, посидев здесь минут десять, можно запросто подхватить насморк!

И Мэри решила вернуться в дом самой короткой дорогой, но я сделал рукой столь повелительный жест, что она описала дугу; я же провожал ее взглядом, вращаясь вокруг своей оси, словно стрелка компаса, и ни на минуту не отрывая от нее взгляда.

Я оставался в той же позе, с той же повелительностью в жесте и с той же самой угрозой в глазах до тех пор, пока Мэри, набрав овощей и с удивлением взглянув на меня в последний раз, не исчезла за дверью.

— А теперь, — воскликнул я, — приходи, дама в сером, вот как я тебя презираю!

Затем я в свою очередь сел на гранитную скамью в тени эбенового дерева и пробормотал:

— Бедняжка! Она боялась!

VII. ГОРЯЧКА

Вы, дорогой мой Петрус, прекрасно понимаете, что до такой степени отваги я дошел не без влияния крайнего своего возбуждения.

В таком состоянии я и набросал план действий.

А заключался он в следующем: каменщик должен был разрушить возведенную им же стену, слесарь — открыть запертую дверь, а я после этого — посетить комнату дамы в сером.

Если хоть какие-нибудь свидетельства существования призрака имелись, найти их можно было только в этой комнате.

Если, вопреки моим ожиданиям, я не обнаружу там ни одного такого свидетельства, результаты моих действий — разрушенная стена, открытая дверь и посещение проклятой комнаты, — по крайней мере покажут даме в сером, как мало я с нею считаюсь: ведь я не побоялся взломать дверь и посетить ее жилище.

После подобного вызова, увидев, с кем она имеет дело, дама в сером вряд ли осмелится даже коснуться меня.

Тем временем я возвратился в пасторский дом, ибо, как заметила Мэри, сидеть на каменной скамье в самом деле было холодно, и я стал зябнуть.

Я вознамерился, как говорят испанцы, взять быка за рога.

А потому я поднялся прямо на третий этаж и, признаюсь, после секундного колебания нанес удар кулаком в место, где относительно новая кирпичная кладка граничила со старой, — такой удар вполне мог заменить по силе удар древнего тарана по воротам осажденной крепости.

Стена отозвалась глухим звуком.

Наверное, она была толщиной в два кирпича.

Конечно же, для разрушения такой стены мне понадобилась бы кирка моего приятеля-рудокопа.

Впрочем, в мои намерения не входило ломать стену самому и в ту же минуту.

Стоя напротив заложенной двери, я пришел к выводу, что дело это надо хорошо обдумать.

Должен сказать Вам, дорогой мой Петрус, что даже в полдень лестничная площадка, куда выходит дверь проклятой комнаты, освещена слабо, ибо сюда доходит свет только из окна над площадкой второго этажа.

Поскольку затянувшееся топтание на этом месте могло досадным образом повлиять на мою решимость, которую мне надо было сохранить, я тут же поспешил распахнуть двери чердака и бельевой.

Из обеих дверей, будто из двух широко открытых глаз, на лестничную площадку хлынули потоки света.

Я поочередно зашел в каждое из двух помещений, примыкающих к комнате дамы в сером.

У меня все еще была надежда отыскать вход, соединяющий их с загадочной комнатой.

Основательное обследование стен убедило меня в том, что такого входа не существовало.

Во время этого обследования мне становилось все холоднее и холоднее; вскоре я уже не мог скрывать от самого себя, что ко мне подкралась какая-то необычная болезнь.

Я спустился к себе и, несмотря на то что лето было в разгаре, затопил камин; сев в большое кресло, я придвинул его как можно ближе к огню и завернулся в толстый зимний халат, но мне никак не удавалось согреться.

Вечером недомогание усилилось; то ли по слабости духа, то ли по слабости плоти, ночь я встретил в тревоге.

Ужасы минувшей ночи и дневной прилив отваги завязали в моем сознании странную битву.

Я чувствовал, как мною овладевает лихорадка, вместе с нею приходит бред, а вместе с бредом появляются призрачные видения, обступая мою постель.

К счастью, Мэри, видя серьезность моего заболевания, сама предложила мне провести ночь в моей комнате.

Я счел бы предательством по отношению к себе самому и проявлением собственного слабодушия высказать ей подобную просьбу, но если уж она сама предложила стать моим ночным стражем, я с радостью согласился.

Понимая кое-что в медицине, я мог сам прийти к выводу, что моя болезнь давала повод для серьезных опасений.

Наблюдаемые мною симптомы указывали на нервную горячку.

Пока болезнь не углубилась, я сам велел Мэри приготовить необходимые мне микстуры, и она поспешила сделать это, следуя моим распоряжениям.

Затем, поскольку при лечении нервной горячки возникают проблемы, требующие вмешательства хирурга, а именно: пустить кровь, более или менее своевременно приложить лед ко лбу и к вискам, поставить горчичники на ступни и икры ног, я предупредил Мэри, что если ночью я впаду в бред, то следует послать в Милфорд за врачом.

Что я предвидел, то и произошло, причем точно при тех обстоятельствах, которые я знал заранее, — настолько непогрешима наука!

К одиннадцати вечера жар резко усилился.

И в это время все бессвязные мысли минувшей ночи превратились для меня в явь.

Хотя у меня в комнате горели две свечи и лампа, мне казалось, что я нахожусь в полнейшей темноте.

Эта кажущаяся темнота очень меня тревожила, и я кричал изо всех сил:

— Зажгите свечи! Зажгите лампу! Сейчас пробьет полночь… Сейчас появится дама в сером!..

И тщетно бедная Мэри повторяла мне:

— Да вы что, с ума сошли, господин Бемрод? Вы что, совсем ослепли, господин Бемрод?! Разве вы не видите, что здесь очень светло?! Ведь зажжены все наши свечи и лампа тоже!

Тем не менее я продолжал кричать во весь голос:

— Зажгите свечи! Зажгите лампу! Сейчас пробьет полночь… Сейчас появится дама в сером!..

Так что Мэри с великим страхом ждала мгновения, когда стенные часы пробьют полночь.

Ничто не могло помешать мне расслышать этот бой: колокольчик часов находился прямо у меня над головой. К тому же слушал я, открыв глаза, напрягая слух, отдавая этому все силы моего сердца и ума.

Как только прозвучал первый из двенадцати ударов, я воскликнул:

— Тише! Часы бьют полночь… сейчас явится дама в сером…

И по мере того, как один за другим звучали двенадцать ударов, я следил за дамой в сером и говорил:

— Вот дама в сером открывает дверь наверху… вот дама в сером проходит сквозь стену… вот дама в сером спускается по лестнице… вот дама в сером останавливается… вот дама в сером решает войти ко мне, вместо того чтобы сесть под эбеновым деревом… вот дама в сером входит ко мне… вот дама в сером приближается к моей постели… вот дама веером хочет лечь рядом со мной… Погоди! Погоди! Погоди! Сейчас ты увидишь!..

Похоже, дорогой мой Петрус, все это представляло собой смесь бреда и яви.

Приближалась ко мне вовсе не дама в сером, а Мэри; она не собиралась лечь в мою постель — просто она хотела дать мне успокоительное питье.

Но, поскольку я впал в заблуждение одновременно и насчет ее особы, и насчет ее намерения, я схватил несчастную за горло, повалил на пол и, наверное, собирался задушить, но тут, к счастью, выполняя мое же распоряжение, пришел муж Мэри осведомиться, нужно ли идти в Мил-форд; войдя в дом и услышав отчаянные вопли супруги, он взбежал, перепрыгивая через ступени, наверх и ворвался в мою комнату как раз в ту минуту, когда его бедная жена уже почти не дышала и мысленно прощалась с жизнью.

Борьба между мною и вновь пришедшим была, похоже, долгой и ожесточенной.

В своем бредовом состоянии я не сомневался, что имею дело с самой дамой в сером и, уж если она попалась мне в руки, надо покончить с нею раз и навсегда.

Наконец, мнимой даме в сером удалось вырваться из моих рук, и, пока я отбивался от ее мужа, она побежала звать на помощь каменщика и слесаря, и те примчались сюда.

Только благодаря объединенным усилиям трех этих крепких мужчин им удалось одержать надо мною победу.

Я же сопротивлялся им отчаянно.

В конце концов они смогли скрутить мне руки и привязать меня к кровати. Как только эта операция была завершена, один из моих стражников

поспешил в Милфорд за врачом.

Врач пришел ко мне на рассвете.

Он сделал мне два обильных кровопускания, несколько успокоивших меня, приложил горчичники к ступням и лед к голове, выписал рецепт и удалился, пообещав навестить меня снова на другой день.

И в самом деле, все последующие дни он приходил ко мне, проявляя при этом немало любезности и усердия.

Пять-шесть дней я пребывал между жизнью и смертью.

Наконец, моя молодость, мои природные силы и превосходный душевный склад взяли верх и я стал выздоравливать.

Тем временем от Дженни пришло письмо.

Ее морское плавание и сухопутное путешествие прошли без всяких происшествий; она оказалась в объятиях родителей тогда, когда эти славные люди меньше всего ждали ее появления; Дженни предоставила мне самому вообразить ту радость и счастье, какие принес в дом ее приезд.

Казалось, дома все знают ее и приветствуют как друга: куры, птички и даже цветы.

Дженни возвратила отцу пятнадцать фунтов стерлингов, хотя он никак не соглашался их взять и уступил только после того, как узнал, что возврат этой суммы никоим образом нас не ущемит.

На следующий день Дженни вместе с матерью отправилась в Ноттингем, чтобы вернуть двадцать пять фунтов стерлингов нашему хозяину-меднику.

Она завершила свое письмо обещанием сообщить мне по возвращении приятную новость.

Вы, дорогой мой Петрус, не можете себе представить, какое счастье доставило мне это письмо.

На фоне моей горячки, похоже превратившей все окружавшее меня в пылающую пустыню, это письмо распахнуло для меня дверь в свежий оазис прошлого, вернуло меня к одному из привалов моего минувшего счастья!

Я снова увидел очаровательный пасторский домик в Уэрксуэрте с высокой стеной, выкрашенный в три цвета, радостное окошко, открытое равнине, словно уста в улыбке; живую изгородь из боярышника, сирени и бузины; высокие тополя, похожие на покачивающиеся колокольни; всегда оживленный двор; сад, полный ароматов, цветов и птичьего пения, а в конце сада, около зарослей, где скрывалось гнездышко славок, калитку, выходящую на тенистую поляну; дорогу, идущую мимо раскидистых вётел, затеняющих ручей; затем луг с его стогами душистого сена и кустиками чемерицы, столь свежими, столь прозрачными, что я сравнил бы их с цветами из тончайшего хрупкого стекла.

Я закрыл глаза, положил письмо жены на лоб и мысленно перенесся на берег того ручейка, где я признался Дженни в любви…

О Боже, почему же прошлое — это всегда время счастья, а настоящее — это время сожалений?

VIII. ДВЕРЬ ДОЛЖНА БЫТЬ ИЛИ ОТКРЫТОЙ, ИЛИ ЗАКРЫТОЙ

Как ни был я еще слаб, но все же на следующий день поспешил ответить на письмо Дженни.

Я сообщил ей о моем нездоровье, но не назвал его причину.

Посудите сами, дорогой мой Петрус: если встревоженность, вызванная этой глупой историей с дамой в сером, меня, человека, полного сил и мужества, довела до болезни, то как бы она могла повлиять на Дженни, которая, будучи всего лишь женщиной, не могла бы противопоставить этим событиям силу, равную моей силе, и мужество, равное моему мужеству.

А ведь долг мужчины и величие философа состоит в том, чтобы принимать во внимание телесную слабость и умственную ограниченность ближнего.

Так что я решил до возвращения жены нанести визит в проклятую комнату. Поскольку прошло почти две недели после отъезда Дженни и со дня надень она могла вернуться, я, как только смог встать с постели, попросил прийти каменщика.

Тот, вероятно, предположил, что у меня новый приступ горячки, и поэтому явился со связкой веревок в руках и подручным за спиной, чтобы иметь возможность без особых трудностей привязать меня к кровати, если это потребуется.

Когда он пришел, я сидел в кресле у зажженного камина, дрожа от холода. Желание вскрыть комнату дамы в сером превратилось у меня в столь навязчивую идею, что ради ее осуществления я даже не захотел дожидаться собственного выздоровления.

Каменщик приоткрыл дверь и вошел на цыпочках, приняв все необходимые меры предосторожности.

Догадавшись о том, что у него было на уме, я постарался развеять его страхи.

Затем я объяснил ему, почему прошу его разрушить сделанное им прежде, то есть размуровать дверь.

Но каменщик в знак отказа покачал головой и заявил:

— Господин Бемрод, если бы вы дали мне ваше полугодовое и даже годовое жалованье, я все равно бы этого не сделал.

Я настаивал на своем, но тщетно. Он сделал знак подручному следовать за ним и, удаляясь от меня, не переставал повторять:

— О конечно же нет, даже за сто фунтов… даже за двести фунтов стерлингов!.. Я слишком дорожу спасением моей души!.. Деньги — это хорошо, но они не стоят вечного проклятия… Прощайте, господин Бемрод!

Затем, дойдя до двери, каменщик прокричал в последний раз:

— Прощайте, господин Бемрод!

После этого он затворил дверь и удалился, то и дело оглядываясь, словно боялся, что дама в сером идет за ним по пятам.

Робость этого человека произвела на меня такое действие, какое, разумеется, и должна была произвести, — она пробудила во мне мужество. Я почувствовал себя весьма храбрым человеком, поскольку отваживался на такой поступок, о каком никто другой не смел бы и подумать.

Моя решимость только возросла.

И тут я подумал о рудокопе, видевшем даму в сером, преследовавшем ее, заклинавшем ее; в свое время мужеством рудокопа восхищалась вся деревня, и, должен сказать, в ночь, предшествовавшую дню, когда началась моя болезнь, я, вспоминая совершенное этим человеком, при этом боясь обернуться, не осмеливаясь высечь огонь, под полночный бой часов прячась под одеялами, — я, повторяю, вспоминая его мужество, тоже искренне им восхищался.

Поэтому мне показалось, что такой человек достоин стать моим соратником в столь авантюрной затее, и я передал ему просьбу прийти ко мне.

Его не оказалось дома: он работал в руднике.

Но, к счастью, поскольку следующий день был воскресным, он должен был в этот же вечер вернуться домой.

Все остальные шесть дней недели он ночевал в руднике.

К семи вечера рудокоп возвратился домой.

В восемь, успев лишь поужинать, он уже стучал в дверь пасторского дома. Я, дорогой мой Петрус, довольно неплохо изучил людей, чтобы понимать

разницу между их состоянием при полном и при пустом желудке, причем даже у самых крепких натур. Так что я поздравил себя с тем, что имею дело с человеком, у которого желудок полный, поскольку надеялся, что под стать такому желудку найду сердце более отважное, чем то, каким оно бывает при пустом желудке.

И правда, он вошел в мою комнату с улыбкой, играющей на губах.

«Слава Богу, — подумалось мне, — я нашел нужного человека!»

Однако при первых же моих словах о задуманном мною деле он меня прервал.

— Господин Бемрод, — сказал он, покачав головой, — если бы вы дали мне все ваше жалованье за год и даже за два, я не сделал бы того, о чем вы меня просите… Нет, и за двести фунтов стерлингов нет… даже за четыреста!

— Но почему? — спросил я.

— Почему? Вы меня спрашиваете, почему? Да потому что дама в сером может быть в своей комнате!

— Ну, и что из этого?.. Ведь она ваша старая знакомая, не так ли?

— Бесспорно.

— Разве вы мне не говорили, что однажды видели ее ночью?

— Да, конечно, но именно потому, что я ее уже однажды видел, я не рвусь увидеть ее снова.

— Однако, мне кажется, с вами ничего дурного не случилось из-за того, что вы ее видели?

— Господин Бемрод, я ее не искал. Если она и явилась мне, так это потому, что сама решила явиться; значит, это ее устраивало, и моя храбрость не играла никакой роли в спектакле, на котором я присутствовал. Тем не менее вы сами замечаете: из-за того, что я ее один раз видел, из-за того, что я ее по неосторожности преследовал и дерзко ее звал, половина моих волос побелела!.. Господин Бемрод, пусть бежит за дамой в сером кто угодно, но только не я! Я этого делать не буду, клянусь вам! Не надо искушать Бога, господин Бемрод!

И повернувшись на каблуках, он удалился, повторяя:

— То есть даже за пятьсот фунтов стерлингов, даже за тысячу я не стану делать то, о чем вы меня просите… Прощайте, господин Бемрод!

«Ах, проклятие, — сказал я себе, — похоже, я имею дело с презренными трусами! Ладно, не буду их изобличать; я сделаю один то, что они не отваживаются сделать вместе со мною».

И я послал к каменщику за киркой.

Но он мне ее не дал, догадываясь, для какой цели я хочу ею воспользоваться.

Тогда я послал к рудокопу за кайлом, но он ответил:

— Нет уж, я знаю, для чего она понадобилась господину Бемроду!

Вы представляете, дорогой мой Петрус, как вследствие всех этих отказов я вырастал в собственных глазах.

Мой рост достиг сотни локтей, и я смотрел на всех этих людей с высоты моей гордыни!

Я стал сам искать нужные инструменты во всех закоулках пасторского дома и в конце концов нашел скарпель, молоток и лом.

Это было все необходимое для осуществления моего замысла.

Однако теперь, располагая этими предметами, я решил подождать день-два с тем, чтобы силы мои окрепли.

Забыл Вам сказать, что, опасаясь новых ночных приступов горячки, я велел мужу служанки спать в моей комнате.

Но с наступлением дня я его отпускал.

Делал я это, быть может, потому — признаюсь Вам в этом, поскольку обязался ничего от Вас не скрывать, — быть может, потому, что я был бы несколько раздосадован появлением у меня этого соратника и этого союзника против дамы в сером как раз тогда, когда я готовил против нее столь страшный поход.

Вы ведь знаете, как глубоко презирал я даму в сером при свете дня!

Это презрение привело к тому, что в одно прекрасное утро я взял лом, молоток и скарпель и поднялся на третий этаж, преисполненный решимости пробить брешь в кирпичной кладке.

Этот проклятый третий этаж был чертовски темен и всякий раз, когда я туда поднимался, производил на меня какое-то странное впечатление.

Моя решимость, непоколебимая на лестничной площадке второго этажа, слабела с каждой новой ступенькой, на которую я поднимался, а на последней сошла на нет.

Я прибегнул к моему обычному способу подбодрить самого себя — открыл двери чердака и бельевой, благодаря чему осветил лестничную площадку.

Впрочем, я слышал, как Мэри расхаживала по дому, и крикнул ей, чтобы она не уходила, не предупредив об этом меня.

Затем, успокоенный ее обещанием, я принялся за работу.

Сначала, должен признаться, дорогой мой Петрус, я бил слабо и часто не попадал по скарпелю, но постепенно рука моя окрепла, удары мои становились все более сильными и уверенными, и первые отбитые куски кирпича так и разлетались в разные стороны. Работа разогрела меня, и под конец я ощутил тот лихорадочный жар, какой человек вкладывает во всякие действия, связанные с разрушением. Менее чем через четверть часа стена была пробита насквозь, и за нею я нащупал дверь.

Тут пришло время использовать лом; я вставил его в отверстие, проделанное скарпелем, и, действуя этим инструментом как рычагом, добился того, что сначала раскачал, а затем и отвалил несколько кирпичей.

Через это отверстие я увидел часть двери.

То была старая дубовая дверь со вбитыми в нее медными гвоздями; дуб оказался изъеден древоточцем, а медь — окислившейся.

Я бы сказал, что это была дверь в подземелье, в застенок, в тюрьму, — словом, в какое-то жуткое место.

Признаюсь, я вздрогнул, когда увидел эту дверь.

— Мэри! — крикнул я. — Вы еще здесь?

— Да, сударь, — откликнулась она.

— Что вы делаете?

— Готовлю завтрак для вас.

— Вот и не отходите от плиты!

— Что вы!.. Ведь молоко может убежать!

Вы, дорогой мой Петрус, даже не можете себе представить, как при определенных обстоятельствах бывает достаточно какого-нибудь пустяка, чтобы человек приободрился. Что касается меня, я знал, что этот диалог, такой коротенький и ничего не значащий, даст мне очень много. Обретя уверенность в том, что мое молоко не убежит, так как Мэри присматривает за ним, я снова почувствовал себя преисполненным мужества и возобновил свою работу с еще большим жаром. В одно мгновение нижняя треть двери была размурована, несмотря на сопротивление затвердевшего цемента, а оно оказалось немалым: мой приятель-каменщик делал свое дело на совесть.

Я начал действовать из любопытства, а продолжал из гордыни.

«Ах! — говорил я себе, выбивая из кладки очередной кирпич. — Ах, ведь это каменщик должен был разбивать кладку! Ах, ведь это рудокоп должен был проделывать отверстие! Но они не отваживаются ни на то ни на другое. Им, трусам, видите ли, страшно! И вот я, священник, подаю им пример мужества! По правде говоря, это позор для них! И в то же время какая слава это для меня! Какая жалость, что подобное проявление неустрашимости, проявленное и оцененное в бедной валлийской деревушке, остается неведомым для мира! Представьте, что в моем распоряжении есть средства оповещения, и тогда добрая половина Англии только обо мне и будет говорить! Люди скажут: „А вы знаете, что сделал этот мужественный, отважный, доблестный Бемрод?! Вы знаете это? Нет? Ну что ж, вот что он сделал…“«

На свою беду, в эту самую минуту я услышал, что дверь пасторского дома закрывается.

— Мэри! — крикнул я. — Мэри, куда вы? Я ведь запретил вам выходить. Никто мне не ответил.

Я поспешно спустился вниз.

Завтрак мой стоял готовый на столе, а Мэри просто-напросто отправилась за сахаром к бакалейщику.

Я проводил ее взглядом: она вошла в лавочку торговца, а затем вернулась в дом с купленным ею колониальным товаром.

Это натолкнуло меня на мысль задать себе вопрос, почему в колониях не существовало преданий, подобных тому, которое я хотел ниспровергнуть, и сам себе ответил с уверенностью, способной, думаю, Вас поразить: на Ямайке, на Сан-Доминго, в Гаване, на острове Бурбон и на острове Маврикий, под прекрасным чистым небом с его всегда сияющим солнцем и не затянутой облаками луной, на земле, не ведающей туманов, с ее ясно очерченной твердью, с ее прозрачным воздухом, с ее голубыми далями — на такой земле нет прибежища для несчастных призраков.

Ну что призраку делать в этих знойных краях, где ночью так же жарко как днем, где не бывает даже намека на туман?!

Где ему скрываться?

Он был бы обнаружен, окружен и пойман уже через десять минут после того, как рискнул бы выйти из-под земли!

Всем этим видениям нашего воображения нужен густой и туманный воздух Севера; нужны старые башни на берегах озер; нужен ночной ветер, шелестящий в тростниках; нужны испарения влажной земли; нужна высокая зеленая кладбищенская трава; нужны склизкие плиты монастырских дворов, шатающиеся надгробные камни, подтачиваемые дождями, разъедаемые мхами, приподнимаемые суевериями.

Вот почему, подобно побежденным племенам, которые отступают, скрываются и мало-помалу исчезают перед лицом победителя, выходцы с того света, призраки, привидения прячутся среди жителей Севера, в темных лесах Германии, в старинных замках Швеции, в высоких горах Шотландии, в сумрачных долинах Уэльса и на широких равнинах Ирландии, похожих на озера зелени.

Не буду от Вас скрывать, что я был весьма удовлетворен таким объяснением.

И правда, согласитесь, дорогой мой Петрус, что мое решение загадки отличается редкостной находчивостью и что для столь ясного и точного суждения, какое я предлагаю Вам, необходимы та ясность ума, та четкость мыслей, какие я сохраняю даже будучи обременен самыми серьезными тревогами, даже перед лицом самых грозных опасностей.

Эта вполне естественная удовлетворенность самим собой привела меня к мысли, что я мог бы написать прекрасное сочинение о суеверных преданиях различных народов, отличающихся друг от друга в зависимости от климата и местопребывания, начиная с Древнего Египта и до наших дней.

То была бы настоящая поэтическая история мира.

— Почему бы мне не сочинить такую поэтическую историю, по-иному любопытную, по-иному живописную, по-иному философскую, чем «Всемирная история» Боссюэ? Почему бы мне ее не сочинить, — воскликнул я, — вместо этой сухой и скучной истории галло-кимров, что в любом случае будет всего лишь летописью маленького народа, который возник, жил и угас в подчиненном положении, то ли составляя в давно минувшие времена одно из трех или четырех сотен племен Галлии, то ли будучи поглощен пиктами Цезаря, саксами Гарольда или норманнами Вильгельма?

И, озаренный этой неожиданной идеей, я бросился в кабинет, разорвал лист, где было начертано заглавие: «ИСТОРИЙ ГАЛЛО-КИМРОВ, с новыми исследованиями их происхождения, их обычаев, их языка, их переселений, их пятивековой борьбы против Великобритании и их упадка в нынешнем столетии», — а на следующей странице написал: «СУЕВЕРНЫЕ ПРЕДАНИЯ НАРОДОВ ВСЕГО МИРА, или История призраков, привидений, ларвов, ламий, теней, выходцев с того света, видений, вампиров и гулов от Гомера до отца Гриффе».

IX. СТРАТЕГИЯ

— Ну-ну! — воскликнула Мэри, входя в дом. — Это вы, господин Бемрод?.. Ни в коем случае не принимайтесь за работу, сейчас пойдете завтракать.

— Почему, — распрямляясь, спросил я ее с суровым видом, поскольку считал необходимым поддерживать обстановку на должной высоте, — почему, сударыня, вы вышли вопреки моему запрету?

— Вышла вопреки вашему запрету? — удивленно повторила Мэри. — Разве это называется выйти — пересечь площадь, чтобы зайти к бакалейщику?

— Все равно! Надо было предупредить меня об уходе.

— Но, ей-Богу, господин Бемрод, я видела, что вы заняты этим разрушением и поэтому не хотела вам мешать.

— Хорошо, на этот раз я вас прощаю; но сейчас, поскольку госпожа Бемрод может появиться с минуты на минуту, наведите порядок в гостиной.

— Сейчас, господин Бемрод, пока вы завтракаете… Когда вы пойдете наверх, все уже будет сделано.

— Нет, нет! — воскликнул я. — За завтраком вы должны мне прислуживать… Вы знаете, что врач рекомендовал оставлять меня одного как можно реже.

— Ах, это когда у вас была горячка, но теперь-то она уже прошла…

— Она может вернуться… Вы неосторожны!

— Но в таком случае, господин Бемрод, если вы будете держать меня при себе весь день, было бы справедливым удвоить мое жалованье… И если вы моего мужа держали при себе все ночи, то тоже должны были бы меня предупредить.

— Вашего мужа, дочь моя, я отправлю домой сразу по возвращении госпожи Бемрод, — ответил я, несколько смягчившись, — и вы получите достаточное вознаграждение за причиненное вам неудобство.

— Ну, если вы столь справедливы, мне не остается ничего другого, как повиноваться вашим приказам, господин Бемрод.

— Вы уже получили мои приказы, — важно ответил я ей. И я позавтракал более основательно, чем когда-либо за время моей болезни, прежде всего потому, что вместе со здоровьем возвращается и аппетит, а кроме того, и потому что работа, которую мне предстояло завершить, требовала дополнительных сил.

Стакан доброго вина увенчал мою трапезу и вместе со сладостным теплом вновь влил в мои жилы мужество.

Что касается Мэри, она, похоже, была так довольна моим обещанием, что пошла заниматься уборкой, напевая при этом старинную валлийскую песню и нисколько не интересуясь работой, которой я занимался на третьем этаже.

Я же, понимая значительность того, что мне предстояло свершить, поднялся наверх в глубокой задумчивости.

На лестничной площадке опять стало темно: наверное, в мое отсутствие ветер закрыл обе двери.

У меня хватило мужества вновь их открыть.

Правда, я все время слышал, как Мэри напевает свою песню.

Я взял лом и снова стал разрушать кладку. Через полчаса дубовая дверь была целиком обнажена.

— Мэри! — позвал я.

— В чем дело, сударь? — спросила она, поспешно поднимаясь на лестничную площадку.

— Мэри, — промолвил я, — не попадался ли вам в доме случайно какой-нибудь старый ключ, которым можно было бы открыть дверь средней комнаты?

— Как средней комнаты?

— Да… комнаты дамы в сером.

— Господи Иисусе! — вскричала Мэри, перекрестившись. — Неужели вы осмелитесь открыть эту дверь, господин Бемрод?!

— Почему бы нет? — ответил я, выпрямившись во весь рост.

— А ведь и правда, — проговорила служанка, — почему бы нет?.. Ведь дама в сером появляется только ночью и к тому же только в ночь между днем святой Гертруды и днем святого Михаила… Подождите, господин Бемрод, сейчас я поищу ключи и, как только найду, принесу их вам.

И она спустилась по лестнице, чтобы отыскать все ключи, хранящиеся в доме.

— Мэри! — крикнул я. — Мэри! Поднимайтесь, а не спускайтесь!

Но она меня не послушалась, хотя расслышала и, удаляясь, вполне резонно заметила:

— Если вы просите ключи, господин Бемрод, значит, нужно, чтобы я их вам поискала.

Я тоже мог бы спуститься и заняться поиском ключей, но удовольствовался тем, что спустился лишь на несколько ступенек и стал ждать служанку. Через несколько минут она поднялась ко мне с целой дюжиной ключей.

— Держите, — сказала Мэри. — О Боже мой, что за разор вы тут устроили!

— Мэри, вы сами видите, — заявил я торжественно, — я сделал то, на что не отважились ни каменщик, ни рудокоп.

— О, ведь вы-то человек образованный, господин Бемрод, и не верите во все эти глупости… Такое годится только для нас, бедных простолюдинов.

Гордыня моя восстала при мысли, что из-за предполагаемого у меня отсутствия суеверий я могу потерять все преимущества, завоеванные моим мужеством.

Не стоило становиться на голову выше толпы благодаря своей неустрашимости, чтобы извлечь из этого лишь одну заслугу, а именно — звание человека свободомыслящего.

Репутация человека свободомыслящего вовсе не являлась тем, на что я притязал — я притязал на репутацию человека бесстрашного.

— Мэри, — произнес я со всей серьезностью, — вы, как мне кажется, высказываетесь весьма легковесно о таинственных вопросах загробного мира и темных загадках вечности.

Вместо того чтобы разрушить этот предрассудок — веру в привидения, и светская и религиозная истории освящают его разными примерами.

Ореста, по Эсхилу, преследовала тень его отца, требуя отомстить за него; Нин, по Геродоту, вышел из могилы, чтобы обвинить в своей смерти Семирамиду; Библия повествует о том, что по призыву Самуила призрак прорицательницы из Аэндора явился Саулу; Плутарх утверждает, что в Сардах перед Брутом предстал призрак Цезаря и предупредил Брута, что вновь явится ему при Филиппах; тень отца Гамлета — это народное предание, освященное божественным Шекспиром; говорят также, что в ночь накануне битвы при Босворте Ричард Третий увидел часть своих жертв, окровавленные тени которых возвратились к нему, чтобы проклясть его и предречь ему смерть; наконец, люди, достойные доверия, такие, как соседка и рудокоп, утверждают, что видели даму в сером… Так что, если я принял достойное похвалы решение, то это благодаря моему огромному мужеству, а не по моему неверию в призраки.

Мэри посмотрела на меня с восхищением.

— Просто удивительно, как вы говорите обо всем этом, господин Бемрод!.. Вы говорите так хорошо, что у меня теперь нет страха, как у вас!.. Так что попробуйте, какой из этих ключей подойдет, господин Бемрод. Ах, мне любопытно узнать, что же там в комнате этой колдуньи, дамы в сером! Держите-ка этот ключ, мне кажется, он подойдет к замку.

И с этими словами служанка протянула мне ключ. Я взял его.

— Ну-ка, — произнесла она, — попробуйте поскорее открыть им дверь!

Я подошел к замку.

Но, должен сказать, дорогой мой Петрус, сколь бы ни было велико мое мужество, оно не смогло до конца совладать с моим волнением.

Тщетно мой надменный разум пытался приказывать моему телу, тщетно душа пыталась править плотью — плоть дрожала.

Мэри заметила эту неподвластную мне взбудораженность.

— Ах, это странно, — произнесла она, — почему вы так дрожите?

— Наверное, моя дорогая Мэри, — отвечал я ей, — у меня начался новый приступ лихорадки.

— И правда, что-то совсем необычное… не говоря уже о том, что у вас по лбу струится пот… Вытрите его, господин Бемрод, и дайте-ка мне этот ключ… я сама попробую.

И поскольку дрожь моя не унималась, а зубы начали стучать, служанка добавила:

— О, конечно же, это лихорадка! Почему бы вам не лечь в постель, господин Бемрод?! Я постараюсь сама открыть дверь, а потом зайду сказать вам, что там, в комнате.

Это предложение встряхнуло меня: мне было стыдно услышать его от женщины.

— Да, у меня лихорадка, — сказал я ей. — Меня знобит, это верно; верно и то, что я дрожу; у меня и в самом деле стучат зубы… Только что же именно во мне так разладилось? Это тело мое сотрясается болезнью, но моя бессмертная душа парит над всеми этими невзгодами… Моя душа даст мне силы остаться здесь… Попробуйте, Мэри, воспользоваться вашими ключами, попробуйте и, если один из них подойдет к двери, откройте ее… Как ни сильна моя горячка, я буду сильнее ее!

Мэри посмотрела на меня удивленно — она не могла понять этого возвышенного тона моих слов.

Однако, поскольку приказ, мною ей отданный, был совершенно ясен, поскольку тут она не могла ошибаться, служанка сначала попробовала вставить ключ, на который я ей указал, затем все остальные, но ни один из них не мог даже повернуться в замке.

— Ах, — воскликнула Мэри, когда последняя попытка потерпела неудачу, — какая беда! Мне так хотелось увидеть, что там, в этой проклятой комнате!

Вот при этих-то словах, дорогой мой Петрус, я и заметил различие в выразительности и значении фразы, обусловленное тем или иным местом ударения в слове.

На месте Мэри я бы произнес: «в этой проклятой комнате!», фраза выразила бы ужас, а сама она оказалась бы на высоте положения!

Но поскольку служанка, вне всякого сомнения, вовсе не была натурой настолько утонченной, чтобы все чувствовать со мною одинаково, она произнесла: «в этой проклятой комнате!», и фраза утратила всякий драматизм, превратившись чуть ли не в шутовскую.

Я размышлял об этом и, размышляя, чувствовал, как утихает моя лихорадка, а в это время Мэри с досадой огляделась и внезапно воскликнула:

— Но ведь у вас, господин Бемрод, есть кое-что получше ключа — молоток, скарпель и лом… И уж если вы смогли продырявить стену, то дверь-то взломать сумеете!

— Да, да, — отозвался я, — да, это верно… У меня действительно есть молоток, скарпель и лом…

— Постойте-ка… наверное, вы не знаете, как взломать дверь?

— Нет… да… но…

— Нет ничего проще: вы просовываете конец лома между стеной и замком, затем нажимаете на другой его конец и…

— Значит, нажимаю?..

— Да… возьмите-ка лом, господин Бемрод!

— Хорошо… понимаю.

Я поднял лом, но, наверное вследствие моей горячки, он показался мне таким тяжелым, что это невозможно передать, дорогой мой Петрус.

Затем я попытался просунуть его в указанное место, и мне это даже удалось, но затраченное усилие, наверное, исчерпало мои физические возможности, ибо я не смог сдвинуть дверь.

По правде говоря, я работал не в полную силу. Выполняя столь давно задуманное дело, я, мне казалось, совершал некое святотатство.

Мэри заметила недостаточность моих усилий.

— Ах, господин Бемрод, я была права, когда говорила вам, что вы нездоровы; вы и вправду слабее ребенка… постойте, постойте-ка!

И, схватив лом, она, следуя собственному совету, надавила на его конец, да так сильно, так решительно, что дверь при первом нажиме затрещала, после второго — поддалась, а после третьего — распахнулась.

Два крика одновременно вырвались из нашей груди, так что я, дорогой мой Петрус, не смог бы сказать, то ли это Мэри испустила крик ужаса, а я — крик радости, то ли наоборот: Мэри испустила крик радости, а я— крик ужаса.

Так или иначе, странное зрелище предстало перед нами за внезапно открывшейся дверью! Мэри застыла, наклонившись вперед, готовая вот-вот упасть ничком, а я застыл, откинувшись назад, словно падая навзничь!

X. ЧТО МЫ УВИДЕЛИ В ЗАМУРОВАННОЙ КОМНАТЕ

Хотя мы стояли в различных позах, взгляды наши устремились в глубину комнаты одновременно.

Ставни были закрыты, и, если не считать нескольких щелей, через которые, казалось, просовывались разрушительные когти времени, ни одно окно не пропускало свет снаружи, и потому в комнате было темно.

Тем не менее, благодаря скудному свету, проходившему через открытую дверь, мрак оказался не настолько густым, чтобы в полутьме нельзя было разглядеть между двумя окнами старый сундук, напротив него — старую кровать, несколько колченогих стульев и несколько трухлявых табуреток, в беспорядке стоявших на полу.

И тут я неожиданно для самого себя побледнел, протянул вперед руку и выкрикнул:

— Дама в сером! Дама в сером!

Мэри не стала слушать мои крики и понеслась вниз по лестнице, спустившись на пять-шесть ступенек.

Спустившись на эти пять-шесть ступенек, она обернулась.

Увидев, что я не последовал ее примеру, а сел на ступеньку там же, где стоял, все так же указывая на что-то рукой, Мэри овладела собой, медленно, ступенька за ступенькой, поднялась ко мне, бормоча все время: «Где она? Где она?» — и, наверное, от страха забыв о дистанции, существующей между служанкой и хозяином, фамильярно оперлась о мое плечо:

— Так что же такое вы увидели, господин Бемрод?.. Да говорите же!

Не знаю почему, дорогой мой Петрус, но я упорно хранил молчание; конечно, в этом молчании не было ни упрямства, ни высокомерия. Я два-три раза попытался заговорить, но голос застрял у меня в гортани, vox faucibus haesit note 21, не в силах подняться к губам.

Я только показывал на предмет, с первого взгляда принятый мною за даму в сером, предмет, который мои глаза, привыкнув к полутьме, стали различать все яснее и который оказался подвешенной возле кровати женской одеждой, украшенной сверху чепчиком.

Дело в том, что через разбитое оконное стекло и щель в ставне в комнату проникал ветерок и, чуть шевеля ткань, придавал безжизненной, пустой одежде видимость жизни и движения.

— Ну, так что же? — спросила Мэри.

Я продолжал указывать пальцем на предмет, так нас напугавший.

— Там? — прошептала Мэри. — Там?

И она протянула руку в том направлении, в каком указывал я. В результате нового усилия слово все-таки сорвалось с моих губ.

Правда, это слово представляло собой всего лишь один слог.

— Да, — произнес я.

— Ах, вот это! Но разве вы не видите: то, что вы мне показываете, это всего лишь старое платье, висящее на стене?!

Странное дело галлюцинация, дорогой мой Петрус! И как понятно стало мне теперь, что такое пресловутый мираж, обманывающий в пустыне путешественников: он их влечет к себе, но как только путешественники добираются до опушки оазиса или к воображаемому озеру, те внезапно исчезают!

От этих простых слов служанки иллюзия развеялась, дама в сером исчезла, а предметы у меня перед глазами обрели свой подлинный облик.

— Ах! — воскликнул я и рассмеялся над самим собой, а еще, быть может, радуясь тому, что мы, оказывается, имели дело не с покойницей, а с ее одеждой. — Хорошенькая история!

И я попытался встать; но, знаете ли, дорогой мой Петрус, смех так меня обессилил, что мне не удалось сразу встать на ноги и я снова упал навзничь.

— Хорошенькая история, если вам такое угодно, господин Бемрод! — воскликнула Мэри. — А вот я называю это скверной шуткой… Господи Иисусе! Если вы ничего не боитесь, если вы отважны, как Иуда Маккавей, разве это дает вам право пугать до смерти бедную женщину?!.. Ах, — продолжала она, входя в комнату, — ведь это я впервые сюда захожу… А знаете ли, господин Бемрод, вы хотя и служитель церкви, но немного шутник!

И с этими словами Мэри приблизилась к изножью кровати.

Тут она обернулась и позвала меня:

— Подойдите-ка сюда!

Пока она шла в глубь комнаты, я встал на ноги.

— Ну, что же вы не идете? — спросила Мэри.

— Дорогая моя, — откликнулся я, — наверное, вот уже три года, как эти окна не открывались, и комната должна ужасно пахнуть затхлостью, а дурные запахи я просто не переношу… Сначала откройте окна, а потом я войду!

— Да, это верно, господин Бемрод, — согласилась славная Мэри, — и вправду комната нуждается в проветривании… Погодите, сейчас я так и сделаю…

И она, подойдя сначала к одному окну, затем — к другому, открыла оконные рамы и толкнула наружу сместившиеся ставни.

В комнату ворвался свет и заполнил ее, как вода заполняет водоем, когда один за другим поднимают шлюзы, — валами, волнами, потоками.

Я никогда не видел ничего печальнее этой комнаты, где каждая вещь словно являла собой воплощенный пример евангельского изречения: «Ибо прах ты и в прах обратишься».

И правда, казалось, что стоит любому из этих предметов соприкоснуться с чем-то плотным и твердым — и он рассыплется в прах.

Обои свисали лохмотьями; остов кровати перекосился, и тюфяки сползли на пол; пол, составленный из плиток, покрылся слоем пыли толщиной в полпальца, казавшимся прахом трех столетий; украшавшее камин зеркало, по-видимому, утратило в безлюдье и темноте всякую способность отражать предметы; наконец, то, что особенно поразило мое воображение, — вившиеся на полу веревки различной длины и толщины, наводившие на мысль о том, что кто-то выбрал из них подходящую, а остальные пренебрежительно бросил.

Завершив этот общий обзор, я остановил свой взгляд отдельно на тех предметах, которые, похоже, заслуживали моего внимания.

Прежде всего это был набор одежд, которые, покачиваясь, висели на гвозде у изголовья кровати, явно не изведав прикосновения ничьей руки с тех пор, как у них, по всей вероятности, отняли мертвое тело дамы в сером.

Этот набор одежд, принятый мною за саму даму в сером и внушивший мне такой ужас, что у меня отнялись ноги — и я, дорогой мой Петрус, могу Вам в этом признаться теперь, когда, благодаря присущей мне силе воли, я вошел в эту комнату и осмотрел ее так бесстрашно, как мог бы это сделать только самый смелый человек трех королевств, — так вот, этот набор одежд состоял из чепчика, нагрудника, какие носили в середине шестнадцатого века женщины среднего общественного положения, юбки, некогда белой, а ныне ставшей серой, и серого платья, ставшего черным.

Мы распознавали эти различные одежды, приподнимая их одну за другой, ведь снять их с гвоздя, чтобы тщательно осмотреть, Мэри из робости, впрочем простительной ее полу, отказалась наотрез, хотя я и предлагал ей взять эти одеяния в подарок.

По правде говоря, я предлагал ей не лучший подарок!

Все в целом нельзя было бы продать тряпичнику даже за два пенса, настолько обветшали ткани — то ли под воздействием времени, протекшего с тех пор, когда одежды были повешены на гвоздь, то ли из-за пользования ими носившей их особой, прежде чем эта особа сняла их, чтобы войти в вечность так же, как она оттуда вышла.

Но не из-за ветхости тканей Мэри отказалась от подарка; она без обиняков заявила, что не только носить одеяния покойной, но даже прикоснуться к ним значило бы навлечь на себя несчастье.

Как Вы, конечно, догадываетесь, я расхохотался, столкнувшись с подобным суеверием, и, чтобы показать бедной женщине всю меру презрения, какое оно у меня вызывало, протянул руку к этим нарядам.

Но, как только я к ним прикоснулся, гвоздь, несомненно изъеденный ржавчиной, распался и все одежды, с мрачным шелестом скользнув по стене, упали на пол и подняли вокруг себя облачко зловещей пыли, какая поднимается из глубины иссушенных гробниц.

— О господин Бемрод, — вскричала Мэри, — вы коснулись одежд дамы в сером, и это навлечет на вас беду!

Сколь бы смехотворным ни было это предсказание, в голосе Мэри звучала такая убежденность, слова ее были произнесены в таком сумрачном месте, а обстоятельства, в которых мы оказались, были столь необычными, что, должен сказать Вам, дорогой мой Петрус, я почувствовал, как дрожь прошла по моему телу.

И тут мне пришла в голову другая мысль, ничуть не ослабившая впечатления от первой: а что если одеяния, которых я сейчас коснулся и которые затем столь быстро упали от прикосновения моей руки, являются теми одеждами, какие дама в сером носила как раз для того, чтобы являться людям.

В таком случае я прикоснулся к одеянию не только покойницы, но и к одеянию призрака, что гораздо хуже.

Так что я с ужасом отпрянул от этих одежд, оставшихся на том же месте, куда они упали.

Затем я стал осматривать шкафы.

В том, что стоял у камина, хранилось несколько предметов кухонной утвари, и это доказывало, что дама в сером сама занималась приготовлением еды, причем в своей убогой комнате; в остальных шкафах лежало лишь несколько лохмотьев старого белья — то ли столового, то ли нательного.

О манускриптах, о документах, которые могли бы дать хоть какие-то сведения относительно этой мрачной истории здесь не было и речи.

Мы разыскивали их настолько тщательно, что открыли каждый стенной шкаф, приподняли каждую рамочку и даже заглянули за уже упомянутое помутневшее зеркало, похожее на мертвый стеклянный глаз этой печальной комнаты, надеясь найти там хоть клочок пергаментной рукописи или бумаги с печатным текстом.

Но, повторяю, дорогой мой Петрус, мы там совершенно ничего не обнаружили.

Какое-то тревожное чувство, для Вас, впрочем, вполне понятное, заставило меня ускорить поиски.

Меня беспокоило то, что дверь останется открытой, а стена — разрушенной; такое обстоятельство весьма благоприятствовало тому, чтобы дама в сером совершала свои ночные прогулки.

Отчаявшись найти хоть какие-то нужные мне сведения, я решил закрыть дверь и как можно скорее вновь ее замуровать.

Осмотрев повреждения, нанесенные мною, я пришел к выводу, что закрыть ее снова — дело неосуществимое.

Та часть стены, куда входила замочная задвижка, была разломана.

Так что мне потребовались бы одновременно и слесарь, и каменщик.

А вот замуровать проделанное мною отверстие в стене было не столь уж сложно.

Для этого мне понадобились бы только известковый раствор и несколько кирпичей, которым вместе с обломками стен предстояло заменить кирпичи, разрушенные скарпелем или ломом.

У меня было промелькнула мысль послать Мэри к каменщику за ведром известкового раствора и мастерком, а самому в это время постеречь дом, но я опасался, что она, пребывая во вполне понятном смятении после предпринятой нами вылазки, не сумеет попросить именно то, что мне нужно, а потому предпочел оставить ее в доме и самому пойти к каменщику.

Итак, я сообщил ей мое решение и предложил спуститься на первый или второй этаж, если ей страшно остаться здесь, на третьем, но она мне спокойно ответила:

— Обо мне не беспокойтесь, господин Бемрод; идите за вашим ведром с известью и за мастерком, а я тем временем буду еще искать — вдруг найдутся какие-нибудь сведения об этой бедной неприкаянной душе, которой Господь по милости своей предоставил на долгие годы место в чистилище, где она пребывает и поныне!

— Хорошо, Мэри, — согласился я, — у меня было желание остаться здесь, а вас послать к каменщику, но, если вам не страшно…

— Простите, господин Бемрод, — перебила меня служанка, — вам хочется, чтобы я туда пошла, а вы остались здесь? В таком случае…

— Нет, нет, — живо возразил я, — раз уж мы договорились, то пусть все так и будет.

И, перескакивая через несколько ступенек, я сбежал вниз, предоставив бесстрашной Мэри продолжить поиски.

Дорогой мой Петрус, я назвал ее бесстрашной, поскольку, даже учитывая, в конце концов, что мужество этой женщины, вне всякого сомнения, обусловлено низким уровнем ее душевного склада, который не позволяет чувствам простых людей быть такими же тонкими и глубокими, как у натур утонченных, я не могу, тем не менее, не отдать должное ее бесстрашию.

Ибо если я и не человек праведный, о котором говорит поэт Гораций, то, по крайней мере, человек беспристрастный, о котором говорит апостол Павел.

XI. ВАЖНАЯ НОВОСТЬ

Уже через четверть часа я вернулся с предметами, за которыми отправлялся.

Правда, я поостерегся сказать каменщику, для чего мне нужно на время его ведро и его мастерок и зачем я покупаю у него известковый раствор.

Быть может, он не захотел бы мне его продать; быть может, он не захотел бы дать мне на время свое ведро и свой мастерок.

Я сослался на необходимость починить стену пасторского двора.

Поскольку калитка в мой двор будет закрыта, кто может знать, какую стену я чиню?

Итак, я закрыл калитку и поднялся на третий этаж с мастерком, известковым раствором и ведром.

Пока я отсутствовал, Мэри не прекращала поисков, но ничего не нашла. Для меня стало очевидным: если какие-то бумаги и пережили все это бедствие, искать их следовало не в комнате дамы в сером, а в каком-то другом месте.

В конце концов, благодаря только что совершенному великому деянию я все же добился результата, убедившись в том, что в комнате совершенно никого не было.

Никакой призрак, никакое привидение, никакой выходец с того света не воспротивились предпринятому нами скрупулезному осмотру помещения.

Заделывая отверстие в стене, я оставлял за ней пустую комнату.

А раз так, то кто мог бы отныне выйти из этой комнаты? Ведь в ней не было даже того, что я какое-то мгновение боялся увидеть, — трупа!

Поэтому я велел Мэри закрыть окна, что было вполне естественно, поскольку она их и открыла.

Впрочем, выполнить это не составило ей никакого труда.

Затем она вышла.

Конечно, Мэри сделала робкую попытку отпроситься домой, чтобы приготовить мужу ужин, но мне был нужен помощник, и я ее задержал.

Зная меня только в качестве ученого и философа, Вы, дорогой мой Петрус, можете усомниться в моей способности выполнить затеянную мною работу, но, к счастью, отец, вырастивший меня, воспитал меня более разносторонним, чем Вы полагаете, научив меня основам разных ремесел.

Это прежде всего проистекало из его замысла сделать меня моряком дальнего плавания.

А потому «Робинзон Крузо» был любимой книгой моей юности.

Так вот, мой добрейший отец хотел, чтобы я, оказавшись по воле судьбы на необитаемом острове, подобно герою Даниеля Дефо, смог бы, так же как он, найти в самом себе все те способности, какие хозяин Пятницы столь находчиво использовал для облегчения тягот своей одинокой жизни.

Я был немного живописцем: доказательством тому могут послужить для Вас мои росписи в комнате Дженни.

Я был также немного столяром, немного слесарем и, наконец, немного каменщиком.

Так что мне следовало лишь вспомнить навыки, усвоенные в юности, когда я сооружал будки для собак, курятники и клетки для кроликов.

А теперь, в связи с «Робинзоном», я сообщу Вам об одном моем глубоком наблюдении, какого, осмелюсь сказать, до меня никто еще не делал.

Вот Вы скажете мне: то, что уже превращает и превратит в будущем английский народ в народ мореплавателей по преимуществу, а Англию — в королеву океанов, это ее местонахождение среди морей.

Но это не так, дорогой мой Петрус.

Все дело в том, что случай, а вернее Провидение, дало нашей стране самый увлекательный роман странствий.

В Великобритании любой ребенок учится читать по «Робинзону Крузо» или читает его, как только научится читать.

Хотя Робинзон Крузо пережил кораблекрушение, изведал одиночество, испытал треволнения, подвергался опасностям, — любой ребенок стремится стать им.

А чтобы стать им, любой ребенок мечтает быть моряком.

Так что не куда-нибудь, а именно к морю, к океану, к бесконечности устремлены взоры трех четвертей мужского населения Англии в возрасте от двенадцати до восемнадцати лет.

Так что же удивительного в том, что этот народ, для которого мореплавание является не только привычным делом, но и объектом честолюбивых устремлений, стал в один прекрасный день первым во всем мире народом-мореплавателем и первым во всем мире народом-негоциантом?!

Все эти размышления приходят мне в голову сейчас, когда я пишу Вам, дорогой мой Петрус, и заношу их на бумагу; но, должен сказать, возводя стену, я думал совсем о другом.

Когда окна были закрыты и комната погрузилась в прежнюю темноту, она вновь обрела мрачно-фантастический облик.

Чем дальше продвигалась моя работа, тем ближе к вечеру подходил день, и, хотя у меня не хватило времени даже на обед и я не позволил пообедать Мэри, ночь наступила очень быстро.

К счастью, мое мастерство возрастало в той мере, в какой я его применял; под конец мои руки управлялись с кирпичами так же умело, как руки настоящего каменщика.

Орфей со своей лирой никогда не строил так быстро, как я возводил стену при помощи моего мастерка!

Правда, вместе с тем как отверстие сужалось, находящиеся в комнате предметы, как мне казалось, то ли оживали, то ли приобретали устрашающий облик.

В иные мгновения мне казалось, что я вижу, как связки веревок на полу свиваются и развиваются словно ужи; мне казалось, что дверцы шкафов, которые мы увидели открытыми и которые Мэри затем тщательно закрыла, вновь со скрипом открылись; наконец, мне казалось, что эти одежды, которые по моей вине упали на пол, подняв целую тучу зловещей пыли, вновь висят вдоль стены на прежней высоте, на том же месте, где они были, когда я вошел в комнату, и вновь обрели облик стоящей на ногах женщины, готовой двинуться в мою сторону.

Я сделал все эти наблюдения, но не решился сообщить их Мэри, опасаясь, что она сочтет меня духовидцем, а быть может, это и вправду было видением.

Однако, дорогой мой Петрус, я был убежден, что вижу, как свиваются и развиваются веревки на полу, как снова открываются шкафы, а одежды вновь занимают свое место на стене.

И в этом я был убежден настолько, что, быть может, ради большей уверенности разрушил бы результаты собственного труда, хотя мне для его завершения оставалось только бросить лопатку известкового раствора, но тут я услышал стук колес, а затем несколько ударов в дверь дома.

Я бросил на стену последнюю порцию известкового раствора, подровнял его мастерком и быстро спустился открывать дверь.

Я открыл ее и вскрикнул от радости: передо мною стояла Дженни.

Она бросилась в мои объятия и сразу же заявила:

— Радуйся, друг мой! Новость, которой мне следует поделиться с тобой, я принесла тебе сама: Господь по милости своей исполнил самое заветное и твое и мое желание: я беременна!

У меня снова вырвался крик, но не могу сказать, крик радости или ужаса, хотя знаю одно: я вскрикнул точно так же, когда под нажимом моего лома открылась комната дамы в сером.

Вам, дорогой мой Петрус, нетрудно понять: эта новость, которая в любой другой обстановке, в любое другое время стала бы полным осуществлением моих самых горячих желаний, теперь, в наших нынешних обстоятельствах, внушала мне самые страшные опасения.

Вы согласитесь, мой друг, как это странно, на самом деле, когда реальное совпадает с фантастическим.

Мое весьма спокойное отношение к даме в сером, мужество, которое я проявлял во всех случаях, когда в нем возникала необходимость, проистекали прежде всего из уверенности, что дама в сером бессильна предпринять что-либо против меня и Дженни, поскольку она могла приносить беду лишь детям, родившимся в пасторском доме, и особенно, если эти дети — близнецы.

Дженни уехала. Я воспользовался ее отсутствием, чтобы предпринять самое смелое действие, какое, быть может, когда-либо совершал смертный с тех пор, когда Геркулес освободил из преисподней Тесея, а Орфей отправился к Плутону с просьбой вернуть ему Эвридику. Я черпал свою отвагу по большей части из мысли, что Дженни бесплодна, и вот, в тот самый миг, когда под моей рукой исчезли следы моего почти легендарного похода в это новое царство мертвых, появляется Дженни и первое, что я слышу из ее уст, это: «Радуйся, друг мой! Я беременна!»

Беременна!.. Бедная Дженни! Теперь и ты, подобно другим матерям в пасторском доме, подвергаешься опасности встретиться с дамой в сером!

Поэтому я поклялся самому себе, что Дженни никогда не узнает о происшедшем в ее отсутствие.

Тем не менее правда и то, что сообщив мне новость, которую сердцу жены столь отрадно передать сердцу мужа, Дженни по исказившимся чертам моего лица увидела, что эта новость произвела на меня совсем иное впечатление, чем она ожидала.

Но, обладая столь проницательным умом, а вернее — столь умным сердцем, она тотчас догадалась, что же напугало меня в этой благословенной вести.

— Хорошо, — сказала она, посмеиваясь, — вижу, мой дорогой фантазер думает о даме в сером, а я, забыв о ней, надеялась, что и он больше не думает о ней!

— Ах, — отвечал я ей, — ты, дорогая моя Дженни, ты была далеко отсюда, в нашем очаровательном ноттингемском крае, в то время как я оставался среди этих мерзких гор, в этом сумрачном пасторском доме…

— Этот сумрачный пасторский дом станет веселым, улыбчивым и радостным, когда наш ребенок, наш Уильям или наша Дженни, наполнит его своим смехом и осветит своим присутствием!

— Да, — пробормотал я, — это так, если по милости Господней этот ребенок придет к нам один; а что, если у нас появятся двое близнецов?..

И с тяжким вздохом я вошел в дом.

XII. ПРЕДОСТОРОЖНОСТИ

После возвращения Дженни жизнь в доме вошла в привычную колею.

Жена оставалась радостной и полной надежд.

А я был мрачным и озабоченным, поскольку думал только о даме в сером.

Я держал слово, данное самому себе, и, хотя испытывал острое желание рассказать Дженни о моем походе в замурованную комнату, ибо такой рассказ доставил бы моей гордыне немалое удовлетворение, я все же об этом не обмолвился ни словом.

Но жена видела мою озабоченность; она заметила, что кирпичи в кладке, которая замуровывала комнату дамы в сером, соединены свежим известковым раствором, и спросила об этом Мэри.

Мэри, которая, вероятно, умирала от желания обо всем рассказать хозяйке, так же как Дженни умирала от желания все узнать, описала происшедшее во всех подробностях.

Дженни тут же прибежала ко мне. С первых ее слов я понял, что она знает все.

Я заставил ее повторить рассказ Мэри от начала до конца и внес поправки в кое-какие слишком уж наивные его места, которые, быть может, не полностью представляли меня — я не скажу таким, как я сам себя видел, но таким, как я хотел бы выглядеть в глазах Дженни; ведь, по моему мнению, а Вы, дорогой мой Петрус, уверен, разделяете его, — так вот, по моему мнению, правильный расчет состоит в том, чтобы выглядеть в глазах женщины только во всех своих достоинствах и во всем том превосходстве, какое мужчина должен всегда сохранять по отношению к женщине.

К моему большому удивлению, вся эта фантастическая одиссея не очень-то заинтересовала Дженни; она видела в проклятой комнате только ее материальную сторону, то есть полураспавшиеся ставни, свисающие лохмотьями обои, продавленную кровать, открытые настежь пустые шкафы, несколько кусков веревок, валяющихся на полу, и одежды, подвешенные на гвозде.

Когда я упомянул о том, как они неожиданно упали, Дженни сочла это вполне естественным.

— А что тут удивительного? — сказала она мне, сопровождая слова своим простодушным взглядом и доверчивой улыбкой. — Что удивительного в том, что гвоздь, изъеденный ржавчиной, выдерживавший груз в течение трех веков, сломался при малейшем сотрясении этого груза?..

Сломанный гвоздь удивлял не более того, что в силу закона притяжения, согласно которому твердые тела, лишившись опоры, падают вниз, куча одежды упала на пол.

Что касается пыли, поднятой падением одежды, в ней не было ничего необычного, если принять во внимание помещение, наглухо закрытое на протяжении трех столетий, и чудом было бы отсутствие здесь пыли.

Само собой разумеется, обладая таким рассудительным умом, Дженни не допускала и мысли о шкафах, дверцы которых открываются сами по себе; о веревках, оживающих и свивающихся на полу; об одеждах, взбирающихся по стене и возвращающихся к своему прежнему месту на трехсотлетнем гвозде.

Такой эпилог этой удивительной истории она посчитала творением ума, плодом воображения, то есть она признала гений поэта, но оспорила правдивость его рассказа.

Однако, допуская, что у всех этих треволнений есть причина, и видя мое глубокое и серьезное беспокойство, Дженни решила помочь мне, тем более что она была в силах докопаться до его источника; в этом ее поддерживала уверенность, что по мере нашего приближения к реальности сама эта реальность вытесняет из предания все устрашающее в нем и предоставляет нашим философическим рассуждениям какой-нибудь почти ничтожный факт.

Я же продолжал копаться в церковных документах и в общинных архивах; но, тщетно листая страницу за страницей всякие акты и книги записей, я не нашел ничего иного, кроме уже упомянутой заметки доктора Альберта Матрониуса, магистра богословия, — заметки, как Вам известно, касающейся восстановления небольшого каменного креста в углу местного кладбища.

Что касается замурованной двери, то она мало-помалу высохла и никакая трещинка на ней не указывала на то, что дама в сером предпринимала попытки ее открыть.

Тем временем беременность Дженни становилась все более явной; в начале июня она была уже на шестом месяце. В результате собственных расчетов я с радостью увидел, что случай, а скорее Провидение, сочетало сроки таким образом, что Дженни должна была родить раньше злополучной ночи с 28 по 29 сентября, отделяющей день святой Гертруды от дня святого Михаила, ночи, когда дама в сером имела обыкновение появляться.

Однако, поскольку в конце концов нигде не было сказано, что дама в сером может явиться только в эту ночь, меня эта вычисленная дата окончательно не успокоила и, полагая необходимым, что ее появление будет действенным лишь тогда, когда она предстанет перед отцом или матерью детей, жизни которых она угрожала, я старался, чтобы ни Дженни, ни я не оказались на пути от замурованной комнаты к эбеновому дереву, а это, напомню, был ее обычный маршрут.

А потому я изменил часы своей работы. Дженни часто бранила меня за то, что я работал по ночам, а не днем, и в интересах моего здоровья высказывала беспокойство по поводу того, что я в столь позднее время ложусь в нашу постель.

Однажды вечером я заявил жене, что полностью разделяю ее упреки по моему адресу, к которым она больше не возвращалась, считая, вероятно, их бесполезными, и что отныне я желаю, чтобы в девять вечера в пасторском доме все, даже я сам, укладывались спать. Таким образом, я мог бы подыматься до рассвета и со свежими силами чередовать свои литературные и философские труды, которым предстояло приобрести большой размах с того времени, когда мой ум освободится и я смогу отдаться работе над моим великим произведением, исполняя при этом обязанности, налагаемые на меня моей должностью и моим званием.

Дженни не спросила меня о причине такой перемены; она приняла ее с радостью, ибо видела, что точно так же все происходило в Уэрксуэрте: то просто был привычный ей с детства жизненный уклад, к которому она охотно вернулась.

Благодаря моей новой уловке я уже не рисковал, как прежде, по пути из кабинета в комнату жены встретиться с дамой в сером — во всяком случае, мне хотелось в это верить, — ибо дама в сером появлялась только в полночь.

Дорогой мой Петрус, Вы, вероятно, можете сказать мне: дама в сером могла точно так же появиться в комнате Дженни, как и на лестнице, в коридоре или в саду; но я Вам отвечу: с тех пор как мне пришла в голову мысль сочинить большой труд о привидениях, я основательно изучил нравы призраков; в общем, у них тоже есть вполне определенные привычки, от которых они так легко, как я, не отказываются, а поскольку дама в сером привыкла выходить из своей комнаты, спускаться по лестнице, проходить через сад и усаживаться под эбеновым деревом, я надеялся, что она достаточно упряма для того, чтобы не изменять своим привычкам.

Впрочем, если бы она попыталась явиться мне, когда я спал, не знаю, как бы она ухитрилась это сделать: в число моих новых обыкновений входила манера спать, укрыв голову одеялами; сначала я терпел это с трудом и не раз был близок к тому, чтобы задохнуться; но в конце концов я преодолел эти неудобства и приучил себя вдыхать во время сна в три раза меньше воздуха, чем во время бодрствования, а это, дорогой мой Петрус, представляется мне немаловажным для науки фактом, и, если Вы упомянете его в каком-нибудь труде, я не вижу ничего плохого в том, что Вы присоедините к нему мое имя.

Итак, каждый день в девять вечера мы неизменно отправлялись на покой; следовательно, в полночь я всегда спал, а если не спал, то, по крайней мере, притворялся спящим, и глаза мои были закрыты не крепостью сна, а усилием моей воли.

Так что, отвечаю Вам, сила воли во мне настолько окрепла, что все в мире дамы в сером не смогли бы заставить меня откинуть одеяло или открыть глаза.

Дженни, не подозревавшая, с чем связана эта моя предосторожность и два-три раза видевшая, как я задыхаюсь из-за недостатка воздуха, попыталась с присущей ей мягкостью сделать мне несколько замечаний по этому поводу, но в ответ я ей привел примеры некоторых великих людей, поступавших таким же образом.

Эпаминонд имел привычку спать, с головой укутавшись в свой плащ, а чувствительный к холоду Август, не снимавший, как знает каждый, шерстяные чулки даже в кровати, всегда спал, натянув на голову одеяло.

Как Вы догадываетесь, скромная Дженни умолкла, услышав подобные имена, и позволила мне брать пример — по крайней мере, по этой части — с этих двух великих людей.

Впрочем, такие ухищрения вовсе не помешали тому, что по мере увеличения срока беременности жены тревоги мои усилились.

Наконец, наступили первые дни августа, не принеся с собой никаких перемен ни в состоянии Дженни, ни в наших домашних привычках.

В это время жена заявила мне, что, по всей видимости, ошиблась на неделю или две и что разрешение от бремени должно быть более близким, чем она предполагала ранее.

Учитывая это, я предупредил милфордского врача, уже приходившего в Уэстон во время моей горячки, чтобы он был готов принять роды в один из ближайших дней или в одну из ближайших ночей.

Врач, два визита которого я оплатил вполне щедро, ответил мне, что будет наготове и явится в пасторский дом по первому нашему зову.

Когда я ему сообщил, что его услуги потребуются в один из ближайших дней или в одну из ближайших ночей, Вы прекрасно понимаете, как охотно я отдал бы предпочтение дню перед ночью.

Ночью дама в сером могла бы появиться, воспользовавшись темнотой, в то время как днем, так мне хотелось верить, она, зная мой твердый характер, не осмелилась бы показаться.

Быть может, дорогой мой Петрус, Вы могли бы напомнить мне, что до Милфорда две добрых мили и, следовательно, две таких же мили обратного пути; что, таким образом, пока мой посланец сначала, а врач затем проделают каждый свой путь, Дженни, особенно если врач по воле случая вовсе не явится к ней, пришлось бы долго терпеть муки.

А я скажу Вам в ответ, что это не я определил географическое положение деревни Уэстон и это не я помешал ей иметь рождаемость достаточно большую для того, чтобы врач счел целесообразным поселиться здесь.

Кроме того, из-за отсутствия в деревне врача, здесь имеется повивальная бабка, помощи которой в обычных случаях крестьянам вполне хватало.

Так что сначала придется послать за этой повивальной бабкой и под ее присмотром бедная Дженни так или иначе приблизится к критическому моменту и дождется доктора.

Впрочем, превосходно сложенная, замечательно сильная духом, Дженни могла опасаться только обычных осложнений.

Я думаю, дорогой мой Петрус, женщина вышла из рук Господа исключительно с целью сохранить род людской, и какова бы ни была любовь мужа к своей жене, ему не следует предаваться преувеличенным страхам, когда его супруга под Божьим оком и по законам природы выполняет дело, для которого она и была создана.

Так что меня куда больше беспокоил вопрос о часе, когда наступит это событие, нежели каким образом оно завершится.

Но можно сказать, что Господь сам по милости своей пошел навстречу моим чаяниям.

Утром 15 августа, около семи часов, Дженни почувствовала приближение первых схваток.

Сначала я поспешил отыскать Мэри и велел ей сходить за повивальной бабкой.

Пять минут спустя обе женщины уже сидели у постели моей дорогой жены.

Я решил сам сходить в Милфорд, поскольку, вне всякого сомнения, никто другой не дойдет туда быстрее меня; тем не менее я хотел отправиться в путь только после того, как в доме появятся Мэри и повивальная бабка.

Вы холостяк, дорогой мой Петрус, и потому не ведаете, что в такие минуты надежду зовут, обращаясь во все стороны, и откуда бы надежда ни пришла, она благословенна.

Поэтому, увидев входящую в дом повивальную бабку, я бросился к ней и, указывая ей на Дженни, улыбавшуюся мне, чтобы скрыть боль первых схваток, сказал:

— Вот женщина, которую я вверяю вашим заботам на то время, пока я сам отправлюсь в Милфорд просить доктора о помощи. А вы, тетушка, действительно верите, что она в силах произвести на свет ребенка?

— В силах произвести на свет ребенка! — воскликнула повитуха. — Ах, вполне верю, господин Бемрод, и даже вероятнее двух, чем одного!

Признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, удар поразил меня точно в сердце, я едва сумел удержаться от крика и почувствовал, как от ужаса пот каплями выступил на моем лбу, и, если бы была ночь, я ни за что не отважился бы выйти из дому.

Но за окнами сиял день, и я взял трость и шляпу. Я поцеловал Дженни, а она прижала меня к груди и прошептала:

— Возвращайся поскорее, друг мой!

И я бросился вон из комнаты, тоже шепча:

— Вероятнее двух, чем одного… Вероятнее двух, чем одного! Пусть черт тебе шею свернет, старая колдунья!

XIII. ВЕЧНЫЙ ЖИД

Прекрасно знаю, дорогой мой Петрус, то было недоброе пожелание, особенно из уст служителя Церкви; но что Вы хотите, если ответ этой женщины вывел меня из себя.

Раздражение, в котором я пребывал, имело и свою хорошую сторону: оно возбудило мою нервную систему и, хотя я этого и не заметил, удвоило скорость моей ходьбы, не давая мне ощутить ни малейшей усталости; мои мышцы казались мне стальными, а ноги шагали с проворством и быстротой совершенно механическими.

Если бы у меня была длинная борода вместо бритого подбородка и я был бы облачен в тунику, а не в короткие штаны, прохожие приняли бы меня за Вечного Жида, героя старинной французской песни.

Так размышлял я о самом себе, считая свои широкие шаги, которые измеряли расстояние, подобно огромному циркулю.

А что касается этого размышления, на которое натолкнул меня случай, оцените, дорогой мой Петрус, богатство человеческого воображения вообще и щедрость моего собственного — в частности.

Как только моя мысль остановилась на поэтическом образе Вечного Жида, как он тут же ожил и вырос перед моим внутренним взором, так же как в глазах Камоэнса — видение великана Адамастора.

Мне казалось, что писатель, который взялся бы за этот вымысел о Вечном Жиде с точки зрения легенды; который воплотил бы в бессмертном носителе проклятия прогресс человеческого разума; который провел бы Вечного Жида через столетия то ко двору Нерона, то ко двору Карла Великого, а затем Филиппа II и Людовика XIV; который вообразил бы события будущего и развязку, подобную той, какую Священное писание предрекает человечеству во время всемирного потопа; мне казалось, повторяю, что поэт, который заставил бы прикоснуться к этому человеку, воплощающему раскаяние, ангела, воплощающего безгрешность; который изобразил бы ангела, влюбленного в человека, но влюбленного по-ангельски, то есть питающего к нему жалость и сострадание, — мне казалось, что такой поэт сотворил бы прекрасную книгу, притом не «Илиаду», не «Энеиду», не «Божественную комедию», не «Потерянный рай», не «Дунсиаду», но книгу своеобразную, занимательную, преисполненную живописности и поэзии, книгу, где стиль менялся бы в соответствии с эпохами, а краски — в соответствии с веками.

И, шагая все увереннее, я говорил себе:

«А почему же я сам не сочиняю эту книгу? Кто мне в этом мешает? Кто этому противится? Разве Господь не даровал мне необходимые для творчества образованность, воображение и поэтическое чувство? Разве я не изучил человека во всех его обличьях и творчество во всех его тонкостях? Разве я не нахожусь на уровне прогресса человеческого разума? Пусть я еще не создал ни эпической поэмы, ни трагедии, ни драмы, ни философского трактата, ни исторического труда, но разве я не поэт, не трагик, не драматург, не философ, не историк? Да, я все это вместе! И более того: если книга еще не создана, так это потому, что не пришел тот, кто должен ее создать; и этим человеком, с Божьей помощью, будет не кто иной, как я! И первое, что я хочу сделать по возвращении домой, так это написать заглавие своего труда и оповестить о моем замысле как можно большее число людей, с тем чтобы никто не позаимствовал моего сюжета.

Таким образом, это заглавие станет моей собственностью, и никто в Англии, зная, что доктор Уильям Бемрод раньше или позже возьмется за разработку данного сюжета, никто не посмеет им воспользоваться».

Простое разделение сюжетной линии на отдельные эпохи поглощало меня настолько, что я дошел до Мил форда, даже не заметив пройденного пути.

У окраины города я остановился и поднес руку ко лбу, как это делает всякий приходящий в себя человек.

Изумительный сюжет, только что найденный мною случайно, как почти всегда находят бесценные сокровища, настолько завладел моим воображением, что вытеснил из сознания все другие мысли, и я совсем забыл, что мне предстояло делать в Милфорде.

На один миг я подумал было, что надо повернуть обратно в Уэстон, чтобы вновь связать разорванную нить моих мыслей; но в конце концов огромным усилием воли я опомнился и вернулся к реальной жизни.

Я пришел сюда, так как моя дорогая добрая Дженни мучится родами.

Я ускорил шаг, чтобы как можно скорее дойти к дому врача.

Оказалось, что он куда-то вышел, и мне пришлось с полчаса его ждать.

От нетерпения я уже было собрался обратиться к другому врачу, но тут появился тот, кого я ждал.

Я сообщил ему цель моего визита, и он тотчас велел седлать коня и, догадавшись по моей запыленной одежде, что я шел пешком, предложил мне сесть сзади него.

Но, знаете ли, дорогой мой Петрус, усиленно развивая свой собственный разум, я слишком мало занимался телесными упражнениями и признал себя наименее способным как раз к верховой езде. Так что я отказался от любезного предложения доктора, сославшись на то, что, перегрузив коня, задержу всадника, а ведь моя дорогая Дженни нуждается самым срочным образом в его врачебных услугах.

И к тому же, признаюсь, будучи стойким, как Зенон, по отношению к собственной боли, я чувствую себя беспомощным младенцем при виде мук другого человека, особенно когда этот человек — частица моего сердца, живущая в другом теле. Так что в своем эгоизме я хотел добраться домой тогда, когда все уже будет закончено, впрочем, не волнуясь насчет возможных серьезных осложнений, поскольку эта несчастная повитуха была уверена, что телесное сложение Дженни позволяет ей родить не то что одного, а скорее даже двух младенцев.

Подталкиваемый моими доводами, а в особенности ссылкой на необходимость срочной поездки, и довольный, наверно, еще и тем обстоятельством, что ему не придется обременять коня дополнительным грузом, опасным для крупа бедного животного, доктор задержался на минуту только для того, чтобы выпить со мной по стаканчику портвейна за счастливое разрешение Дженни от бремени, и, пришпорив своего коня, понесся галопом по направлению к Уэстону.

Я отправился в путь вслед за ним.

Идея сравнить самого себя с Зеноном не выходила у меня из головы, и мое воображение перенеслось в прекрасные времена античности. Я спрашивал себя, почему эта античность, столь восхитительная, столь мудрая, столь полная утонченности и изысканности у Алкивиада и Перикла, столь полная твердости у Кратета и Диогена, вся насквозь материалистична, за исключением Сократа и Платона.

Таким образом, все вплоть до названия стоическая, данного философской школе, главой которой был Зенон, представляет в античности материалистическую идею; ведь нет нужды напоминать Вам, дорогой мой Петрус, что слово стоик происходит от атоа, что означает «портик», и это потому, что школа Зенона располагалась под знаменитым афинским портиком, называвшимся Пойкиле.

Однако у этого Зенона — кое-какие лжеученые спутали его с Зеноном Элейским, который был слушателем у Парменида и который, стремясь освободить свою родину, попал во власть некоего тирана (имя этого тирана мне неизвестно; если в результате Ваших ученых разысканий Вы его открыли, сообщите об этом мне), попал, повторяю, во власть тирана и отгрыз себе язык зубами, чтобы не предать своих сообщников, — однако, говорю снова, у этого Зенона, уроженца Китая на острове Кипре, ученика киника Кратета, Стильпона из Мегары и Ксенократа и Полемона из Академии, мы находим некоторые понятия о Боге и душе, хотя он и утверждает, что первоисточник всех наших представлений — наши чувства.

И правда, в естествознании он различает как в отношении человека, так и в отношении мира два принципа: один пассивный — материя, тело; другой активный, животворный — Бог и человеческая душа.

Согласно Зенону, душа представляет собой пылающий воздух, а Бог — огненное начало, распространенное повсюду, которое оживляет всякую вещь и которое по воле Провидения («npovoia») — а ведь он употребляет именно это слово, дорогой мой Петрус, — и которое по воле Провидения управляет всеми существами согласно незыблемым законам порядка и разума; и в этом Зенон отличается от киника Кратета, который, несмотря на свое уродство, женился, как Вам известно, на красивой и богатой Гиппархии, после того как продал все свое имущество и вырученные за него деньги раздал своим землякам; отличается Зенон и от Стильпона, который отрицал реальность отвлеченных понятий и проповедовал, что мудрость состоит в бесстрастности и безучастности, — принцип ложный, но, тем не менее, ослепивший глаза Деметрия Полиоркета до такой степени, что, приказав разрушить Мегару, он велел своим солдатам сохранить в целости дом Стильпона; тогда как, возвращаясь к Зенону, скажу, что он, напротив, близок в своих представлениях о мире к Сократу и Платону, своим старшим и истинным учителям.

Но почему же всегда говорят о боли физической и почти никогда — о боли нравственной?

Дело в том, что божественный утешитель, пришедший сказать человеку: «Царство мое (и, следовательно, твое) не от мира сего», еще не явился снова.

Воистину, он есть Бог скорбящих, дорогой мой Петрус, и та поддержка, какую он оказывает человеческой слабости, составляет его божественную силу.

Я возвращался, говоря все это самому себе, и память моя, словно друг, негромко беседующий с вами о прошлом, в почти зримом образе шла рядом со мной и говорила мне все то, что я повторяю Вам сейчас, и я уделял ей такое неподдельное внимание, что, ступив на уэстонскую площадь, я остановился, чтобы дать ответ собственной памяти, для которой у моего разума были некоторые возражения.

Итак, моя память и мой разум начали дискуссию, к которой я с интересом прислушивался, боясь пошевельнуться, готовый в качестве беспристрастного судьи отдать предпочтение тому, кто прав, и тут я словно сквозь туман заметил, что на пороге моего дома кто-то делает мне знаки.

Я всмотрелся: то была Мэри — Мэри, звавшая меня не только жестами, но и голосом.

— Ах, господин Бемрод, — кричала мне она, приписывая мою неподвижность нерешительности, а нерешительность — страху. — Ах, господин Бемрод, идите же… все кончено!

— Как это все кончено?! — воскликнул я.

— Да, кончено.

Я бросился к дому.

— Так Дженни родила?

— И благополучно, благодарение Господу, господин Бемрод.

— Ах, как милостив Господь! Как он велик! — произнес я, молитвенно соединяя руки.

И вошел в дом.

У лестницы я встретил врача. На руках он держал младенца.

— Держите, счастливый отец, — сказал он мне, — поцелуйте вашего сына.

— О доктор! — воскликнул я, вырывая из его рук ребенка и прижимая к груди своего первенца. — О доктор! Это сын!.. Доктор, вы сказали истинную правду: я счастливый отец!

И я покрыл новорожденного поцелуями. В эту минуту я услышал крики младенца, доносившиеся из комнаты Дженни.

— О Господи, кто это так пищит? — спросил я, побледнев.

— Ваш второй сын, черт побери! — ответил врач.

— Как это второй?

И я едва не выпустил младенца из рук.

— Конечно же, второй… второй, которого сейчас пеленает повитуха. Госпожа Бемрод родила двух близнецов… Э, да что же вы делаете?!

И он подхватил бедное дитя, держать которого у меня не было больше сил. С громким криком я устремился в комнату жены; Дженни встретила меня с распростертыми объятиями, и я, ни жив ни мертв, упал на колени перед ее кроватью.

— О, два близнеца! Два близнеца! — вырвалось у меня.

— Неужели ты думаешь, — ответила Дженни, — что Господь недостаточно всемогущ, чтобы простереть свою милосердную защиту на этих двух крошечных невинных существ?

— Разумеется, Бог может все, чего захочет, — отозвался я со вздохом. — Но чего захочет Бог?..

— Тсс! Для всех сомнение — это всего лишь сомнение, однако для тебя, друг мой, для тебя, служителя Господня, сомневаться значит богохульствовать! — произнесла Дженни.

Но я, качая головой, чуть слышно повторял:

— Два близнеца! Два близнеца!

XIV. ДВА БЛИЗНЕЦА

Так или иначе, если уж появились на свет два бедных ребенка, мы должны были встретить их как можно лучше.

Однако ничто не мешало принять меры предосторожности, способные ослабить недоброе влияние светила, предопределившего их рождение.

Я начал с того, что крестил их, тем самым отдав под непосредственную защиту Господа.

Дорогой мой Петрус, Вы помните: еще в то время, когда жена моя не была беременной, у нас уже была договоренность, что, если она когда-нибудь подарит мне дочь, мы назовем ее Дженни — так же, как мать; если же она подарит мне сына, мы назовем его Уильямом, как меня.

Дженни в своей материнской щедрости только что подарила мне не одного сына, не одну дочь, а сразу двух мальчиков.

Насколько это возможно, мы хотели бы, чтобы они носили наши два имени. В итоге явившегося на свет первым и считавшегося старшим, мы назвали

Уильям Джон, а явившегося на свет вторым и сочтенного младшим, — Джон Уильям.

Такое равноправие имен, лишь в разном порядке расположенных, было тем более справедливо, что сходство детей обещало стать разительным, а это впоследствии должно было вводить в заблуждение и материнский и отцовский взгляд.

Приняв эту первую меру предосторожности, я решил найти в древности все ситуации, хоть в какой-то степени похожие на положение двух наших бедняжек и, чтобы предотвратить их злую судьбу, обрести себе помощь не только в опыте истории, но даже и в опыте легенды.

Как Вам, дорогой мой Петрус, известно, герои, и даже боги, бывали объектами пророчеств, подобных тем, какие преследовали моих двух дорогих близнецов.

Сначала Юпитер.

Сатурну было предсказано, что один из его сыновей отнимет у него трон, который ему уступил его отец Уран при условии, что после смерти Сатурна трон перейдет к его брату Титану.

Для того, чтобы не сбылось предсказание, вынудившее бы его нарушить слово, Сатурн проглатывал своих детей, как только они рождались; таким образом он успел поглотить их немало, когда Рея, произведя на свет Юпитера, прониклась к этому младенцу большей нежностью, чем к другим своим чадам, и решила избавить ребенка от угрожавшей ему жестокой участи.

Она запеленала камень и предложила его Сатурну, а тот, будучи, наверно, в эту минуту чем-то озабочен, проглотил его, ничего не заметив.

Благодаря этой подмене Юпитер был спасен; предсказание исполнилось, и Сатурн, свергнутый с трона собственным сыном, спустился с неба на землю и отомстил за себя, одарив наш мир тем чудесным царством, которое называют золотым веком.

Несмотря на принятые меры предосторожности, предсказание все же сбылось, и это наводило меня на мысль, что, подобно предсказанию о рождении Юпитера, однажды сбудется и предсказанное нашим детям, и это тем более вероятно, что образ действий, предпринятых Сатурном, внушает мне отвращение, и, если бы мне предстояло быть низвергнутым одним из двух моих сыновей, я бы ни за что не решился их съесть.

Затем Ахилл, или, вернее Акилл, — ведь Вам, дорогой мой Петрус, нет нужды напоминать, что подлинное имя победителя Гектора пишется AхiллеvJ, в прозе и AхiлеuJ в поэзии, — так вот, Акиллу, младшему брату семерых детей, умерших во чреве его матери, была предсказана кончина славная, но преждевременная.

Поэтому, услышав, как этот ребенок, первый доношенный из ее детей, назвал ее матерью, Фетида решила сделать сына неуязвимым и подвергла ребенка необходимой для этого процедуре.

Правда, насчет этой процедуры мнения историков, а вернее, мифологов расходятся.

Аполлоний Родосский (книга IV, страница 814) утверждает со всей определенностью, что Фетида, дабы сделать сына бессмертным, окунула его в воды Стикса, произнеся при этом могущественное заклятие, менявшее закон природы и дававшее бессмертие.

К несчастью, для того чтобы ребенок не утонул, его надо было держать за какую-то часть тела; Фетида держала Акилла за пятку; пятка осталась сухой, и вместе с легкой стрелой Париса (а вернее сказать, Александра, поскольку теперь доказано, что AлеJavбpos — подлинное имя сына Приама и Гекубы), — так вот, вместе с легкой стрелой Александра смерть вошла в ту крепость, какую хотели сделать неприступной для нее.

Согласно Аполлодору (книга III, страница 6), процедура, не возымев желаемого результата, завершилась иначе.

Как только Акилл открыл глаза, Фетида принялась натирать амброзией его нежные члены и провела ребенка сквозь огонь, чтобы в его плоти не осталось никаких тленных начал.

К несчастью, она забыла предупредить Пелея, а тот, проснувшись тем временем и увидев своего сына прямо в огне, вскочил со своего ложа, чтобы спасти его от мнимой опасности, и за пятку выхватил ребенка из пламени, и этот роковой поступок непосвященного свел на нет все усилия Фетиды.

Какая бы из этих двух версий ни была верна — первая или вторая, — пророчество исполнилось, и Акилл, увенчанный бессмертной славой, все же рухнул у порога храма Аполлона, чтобы уже никогда не подняться.

И, однако, заметьте: меры предосторожности, предпринятые Фетидой, не ограничились тем, что она окунула сына в Стикс или умастила его амброзией; предсказание, сообщенное ей в ее первую брачную ночь, по мнению одних — парками, по мнению других — Фемидой, оставило слишком глубокий след в ее уме, а скорее в ее сердце.

В четырнадцатилетнем возрасте будущего друга Патрокла отослали к Ликомеду (его деду по отцовской линии), ибо в ту пору готовились к Троянской войне, а Акиллу предстояло в ней погибнуть.

Юный герой прибывает на остров Скирос в женской одежде, но столь прекрасный, что Нирей, сын Аглаи («Ясноликой») и Харопа («Радующего взор»), признал себя побежденным им.

Там Акилл какое-то время прячется среди женщин, окружавших юную царевну Деидамию, дочь Ликомеда, но в этот женский круг проникает Улисс, извлекает из-под плаща меч и щит, и Акилл избавляется от женской личины ради славы и смерти!

Так что теперь мне уже не на что было надеяться, дорогой мой Петрус, следуя в отношении двух моих детей примеру Фетиды.

Впрочем, я не сумел бы найти ни Стикса, воды которого даруют неуязвимость, ни абмрозии, которая приносит бессмертие.

Что же, продолжаю свой обзор и перехожу к Эдипу, которому было предсказано совсем иное.

Оракул возвестил:

«Ребенок, который будет рожден от Лая и Иокасты, убьет своего отца и женится на собственной матери».

Вопреки обыкновению, оракул на этот раз высказался вполне определенно. Вот почему уже через несколько часов после рождения ребенка его отдали одному пастуху, которому было велено перерезать младенцу горло.

Но пастух ограничился тем, что, переходя через Кифе-рон, пронзил ноги проклятого безымянного младенца и подвесил его на ремне к дереву, таким образом свершив кровавое крещение, давшее основание назвать ребенка Эдипом, что означает «опухшая нога», — от oiSaco («пухнуть») и kovC, («нога»).

Увы, рок не желал упустить свою жертву! Форбас, пастух Полиба, прибежал, услышав кричащего от боли младенца, освободил его и отнес во дворец. Бездетный Полиб решил, что ребенок ниспослан ему небом, а потому взял его к себе и воспитал как родного сына… Остальное Вы знаете, дорогой мой Петрус; Вы, конечно, знаете и начало, причем столь же хорошо, как я сам; но я не могу не вникнуть во все эти подробности, надеясь найти в них путь к спасению. К несчастью, рок — это лабиринт, к которому Провидение никому еще не давало путеводной нити. Убить самому одного из моих детей ради того, чтобы рок не убил другого, значит оказаться виновником того самого преступления, которое я страшился увидеть. Рисковать обоими мальчиками или рисковать одним — это ничего не предотвращало.

Однако я заметил одну особенность: дело в том, что все подвергавшиеся опасности дети имели высокое предназначение в жизни; об этом свидетельствует судьба Вакха, завоевавшего Индию; Тесея, ставшего царем Афин, и Ромула, основавшего Рим.

Разве у Ромула нет сходства с Уильямом Джоном или Джоном Уильямом в том, что у него был брат-близнец Рем и что (страшно даже произнести такие слова, дорогой мой Петрус) он убил своего брата?..

Ах, если бы я, по крайней мере, был уверен, что тот, кто переживет брата, станет или завоевателем, подобно Вакху; или победителем чудовищ, подобно Тесею; или основателем города, подобно Ромулу, — это бы не утешило моего сердца, но польстило бы моей гордыне!

Моя гордыня! Ах, мой друг, я только что произнес ужасное слово, которого мне самому надо опасаться сегодня больше чем когда-либо, ибо Господь, одарив меня двумя сыновьями, словно хочет сказать и моим друзьям, и моим недругам, что для меня он сделал то, чего не сделал для других.

Итак, дни мои протекали среди подобных сомнений, размышлений, мечтаний. Казалось, ничто не должно было препятствовать безоблачному вступлению в жизнь двух младенцев и скорейшему выздоровлению их матери. Поскольку, слава Богу, благодаря моим двумстам фунтам стерлингов жалованья денег нам хватало, мы приготовили довольно большое приданое для новорожденного, так что, рассчитанное на появление одного младенца, оно в крайнем случае могло на первое время служить обоим.

Тем не менее пришлось заказать еще одну колыбель, а тем временем, словно два невинных ангела, два брата спали в одной постели, нежно обняв друг друга.

Через неделю по образцу первой колыбели была изготовлена вторая, обтянутая точно такой же тканью, так как с этих первых недель их жизни мы решили делать для одного младенца то же самое, что и для другого.

Таким образом, уделяя им равные доли как нашей любви, так и даров этой любви, мы, я и Дженни, питали вполне законную надежду, что, если и возникнет когда-нибудь разногласие между братьями, это случится не из-за нашего пристрастия к Джону Уильяму или Уильяму Джону.

К тому же, само собой разумеется, что хотя после рождения обоих детей я и стал гораздо меньше опасаться появления дамы в сером, поскольку, согласно преданию, она, как правило, появлялась перед рождением близнецов, предвещая его, но все же ни на минуту не забывал о моих обычных предосторожностях.

Ежедневно в десять вечера оба мальчика, Дженни и я запирались в спальне, а в одиннадцать, насколько это позволяли господа Уильям Джон и Джон Уильям, в пасторском доме все уже спали.

Дженни быстро выздоравливала, и на десятый или одиннадцатый день сентября она смогла встать и начала снова хлопотать по хозяйству.

И я и Дженни очень боялись, чтобы не случилось несчастья ни с тем ни с другим из наших двух дорогих детей; поэтому, не доверяя их ничьим чужим рукам, мы устроили так, что или я, или Дженни всегда были на страже возле их колыбелей.

Однажды вечером, когда я заступил на стражу, а Дженни вместе с Мэри очищали от хлама небольшую темную комнату, в которой наше семейство, увеличившись в числе, почувствовало необходимость, комнату, которая, быть может, две сотни лет не видела на своем пороге человека, я подумал, что пора приняться за эту великую и потрясающую книгу о Вечном Жиде; и, одной ногой качая Рема, а другой — Ромула, уперев подбородок в ладонь и устремив глаза к небу, я обдумывал введение в книгу, достойное величия темы, когда дверь неожиданно открылась и вошла Дженни, держа в руке резной деревянный ларец.

— Смотри, Уильям, — сказала мне она, — вот этот ларец я нашла в углу темной комнаты; я не смогла его открыть, поскольку ключ к нему затерялся, а вот ты стамеской, напильником или каким-нибудь другим инструментом его откроешь… Удачи! Вдруг ты сможешь найти внутри то, что с таким упорством ищешь.

И, поставив ларец мне на колени, она, по обыкновению, поцеловала меня в лоб, бросила взгляд на наших ангелочков и, убедившись, что они оба сладко спят, ушла к Мэри.

И правда, дети спали столь крепким сном, что ни тот, ни другой не проснулся, даже когда я совсем перестал их укачивать.

А я перестал их укачивать, ибо, предчувствуя, наверно, что именно находится в ларце, ощутил, лишь только Дженни поставила мне его на колени, как что-то вроде дрожи прошло по всему моему телу.

Я прикоснулся к этому ларцу, источенному червями и покрытому пылью двух столетий, не без некоторого ужаса.

Однако любопытство взяло верх; сначала я попытался открыть ларец, не пользуясь посторонними средствами, но, догадавшись, что время несомненно привело в негодность замок и шарниры, понял, что без какого-нибудь предмета, способного послужить рычагом, мне ларца не открыть.

Я встал и огляделся.

На камине лежал топорик для колки сахара.

Вставив его лезвие в щелку между крышкой и корпусом, я надавил сверху вниз — и крышка отскочила.

В ларце лежала рукопись в пергаментной обложке.

Этот первый пергаментный лист, служивший в качестве переплета, содержал десять — двенадцать строк, написанных почерком, который показался мне знакомым.

И действительно, как только мой взгляд остановился на этих строках, я сразу вспомнил запись преподобного доктора Альберта Матрониуса, магистра богословия и пастора деревни Уэстон, запись, которую я нашел, копаясь в архивах. Эти строки, написанные на латыни, сообщали буквально следующее:

«Сия безымянная рукопись, как мне показалось, была написана несчастной женщиной, которая похоронена в углу кладбища и каменный крест которой был восстановлен моими стараниями.

Пребывая в этом убеждении, я благоговейно прячу ее здесь и советую моим преемникам, пасторам уэстонского прихода, к покою души сей несчастной относиться в их же собственных интересах с тем же состраданием, какое испытываю я сам.

Да снизойдет всемогущий Господь и извлечет ее из глубины страданий, в кои погрузило ее совершенное ею преступление, и отведет ей место, пусть и самое скромное, в своем божественном раю!

Уэстон, 10 июля, год 1675 от Воплощения Христова.

Альберт Матрониус».

Понятно, что эта запись лишь удвоила мое любопытство — любопытство, должен Вам сказать, дорогой мой Петрус, соседствующее с ужасом.

Чуть дрожащей рукой я поднял этот первый пергаментный лист и стал рассматривать саму рукопись.

Моему взгляду предстала пожелтевшая бумага, выглядевшая на сотню лет старее, чем обложка.

Странное заглавие рукописи, написанное в одну строку, прочерчивало мелким и слегка дрожащим почерком эту вторую страницу.

Манускрипт был озаглавлен так:

«ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА»

Я дважды прочел это заглавие.

После второго раза у меня не было никаких сомнений: я держал в руках, я обладал столь долго разыскиваемой историей бедной самоубийцы.

После того как я добыл такое сокровище, мне оставалось только спокойно упиваться им. Для этого мне надо было уединиться, распорядившись, чтобы никто не мешал мне.

Я начал с того, что позвал Дженни; она пришла, как обычно улыбаясь.

— Как идет твоя уборка, дорогая женушка? — спросил я.

— Ах, Боже мой, да я ее уже заканчиваю и собиралась подняться к тебе; я думала, ты зовешь меня, чтобы я тебя сменила… Но ведь дети не плакали, зачем же я тебе?

— Дети уснули, словно два херувима, но, друг мой, ты сама знаешь, дети тянутся к матери, а они вот-вот проснутся и попросят есть.

И правда, дети в один и тот же миг открыли глаза и слабенькими криками выразили свои желания.

Дженни села, открыла свой корсаж, а я взял одного ребенка из колыбели, затем другого и устроил их на коленях матери.

Вскоре каждый из них припал к одному из двух полушарий, в которых добрая и предусмотрительная природа заключила неиссякаемый источник жизни.

Я не видел ничего более прекрасного, трогательного и чарующего, чем зрелище молодой матери с двумя младенцами на ее коленях.

Когда Дженни оставалась в такой позе неподвижной, склонив головку, одаряя и одного и другого ребенка одинаково любящим материнским взглядом, она казалась мне статуей Милосердия, изваянной Рафаэлем, художником любви и материнства.

Я минуту смотрел на нее, с тревогой прижимая рукопись к груди.

Затем я подошел к этим столь дорогим мне созданиям, сначала поцеловал мать, потом детей и сказал:

— Дженни, в ларце, что ты принесла мне, хранилась весьма любопытная, весьма интересная рукопись, именно та, которую я так долго искал… Я спущусь в кабинет, чтобы почитать ее, и прочту ее до конца… Быть может, на это потребуется какое-то время, ведь почерк там неразборчивый; но, сколь бы долгим ни было чтение, прошу меня не беспокоить. Так что не тревожься, если я не поднимусь к тебе в обычное время… Ты ведь знаешь, чем я буду занят. Итак, вверяю детей их матери, а их мать — Богу.

Затем, сопроводив молитву поднятым к Небу взглядом, я вышел с сердцем, не знаю по какой причине исполненным глубокой печали.

Я позвал Мэри.

Она готовила мне рабочую лампу, так как я высказал желание в тот же вечер начать мою великую книгу.

Попросив принести зажженную лампу в кабинет, я только теперь заметил, что уже почти наступила ночь.

Я сел за свой письменный стол и жестом попросил Мэри закрыть за собою дверь, чтобы оставить меня в полном одиночестве, и, когда Мэри вышла, прикрыв дверь, я погрузился в рукопись с интересом, который станет понятен из дальнейшего.

Рукопись, как я уже говорил, была озаглавлена так: «Что может выстрадать женщина».

XV. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы)

В нашем мире есть создания, предназначенные, наверно, для того, чтобы искупать проступки и преступления своих ближних. Они отмечены печатью судьбы еще до рождения и не могут избежать несчастья, как дубу, отобранному в его родной роще, невозможно не обратиться в то, что задумает сделать из него плотник.

Если ствол дуба превращается в плаху, в том нет его вины: виновна здесь высшая сила, которая обтесала его ради этой цели и положила рядом с ним топор, которая подводит к плахе людей и пригибает к ней их головы.

Увы, сравнение неверно. Я не дуб, безразличный к тому, что рука палача обагряется кровью его жертвы; я голова, которую отчаяние, этот палач человечества, пригнуло к плахе, и я, поверженная, жду последнего, смертельного удара, которым Господу будет угодно меня поразить.

В прошлую пятницу, в ночь с 28 на 29 сентября 1583 года, между днем святой Гертруды и днем святого Михаила, по выражению папистов, я потеряла своего мужа, третьего пастора деревни Уэстон.

На следующий день после его кончины, даже не дождавшись, когда достойный человек, с которым я прожила двадцать шесть счастливых лет, будет предан земле, явился его преемник.

У него суровое лицо, и я не уверена, что под его пасторским руководством прихожане Уэстона будут столь же счастливы, сколь они были счастливы под руководством моего бедного мужа.

Супруга нового пастора показалась мне безликой и по внешности и по характеру; стертые черты ее лица свидетельствуют об отсутствии у нее глубоких чувств.

У них двое детей-близнецов, двое сыновей, довольно красивых, но, как мне показалось, испорченных чрезмерной любовью, которую выказывают им их родители.

Семейство прибыло из Ньюпорта. Тележка, следовавшая за ними, доставила сюда их мебель.

Похоже, место моего бедного усопшего мужа было еще при его жизни испрошено и предоставлено его преемнику.

Должно быть, о смерти моего мужа их тотчас известил какой-то посланец. Наверно, дело обстояло именно таким образом, поскольку они прибыли прямо на следующий день после этой кончины.

Так что гроб с телом покойного еще не опустили в могилу, как в деревне появился новый пастор.

Он пожелал договориться со мной и с моей дочерью Элизабет о том, чтобы предать тело земле уже на следующий день.

К счастью — а вернее к несчастью, поскольку ожидающие нас скорби, быть может, для меня скрыты под этой видимой благосклонностью судьбы, — итак, к счастью, одна из привилегий, предоставленных приходу, заключается в том, что за вдовой прежнего пастора до самой ее смерти закрепляется помещение в пасторском доме.

Это помещение, отвечающее самым скромным требованиям и наименее стесняющее нового служителя церкви, Бетси и я уже выбрали.

Это была большая комната, расположенная на третьем этаже между чердаком и чем-то вроде бельевой.

Я хотела присоединить бельевую к своей комнате и имела на то право; но моя бедная Бетси сказала мне своим нежным и печальным голосом:

— Поверь мне, дорогая моя матушка, нас не должна разделять даже перегородка! Мы рассчитывали, что наш горячо любимый покойный отец проживет с нами еще десять, пятнадцать, быть может, двадцать лет, но вот он оставляет нас теперь, и мы должны с ним разлучиться навек… Дорогая моя матушка, давай при жизни никогда не будем расставаться! Кто, кроме Бога, знает, долго ли или совсем недолго суждено нам быть на этом свете вместе?..

И пока бедное дитя произносило эти слова, я впервые посмотрела на девочку с тревогой.

Впервые я заметила признаки слабости в ее очаровательном облике: тонкость волос, прозрачность кожи, лишь кое-где окрашенной румянцем, ясность глаз, словно предназначенных для слишком ранних раздумий о Небе, ярко-розовый цвет губ, гибкость шеи, чуть-чуть длинноватой при ее росте, узость плеч и своего рода детскую истому, клонящую ее вперед.

И, разглядывая дочь таким образом, я почувствовала, как тайная печаль гложет мое сердце, как подступают к глазам немые слезы.

— О да! — воскликнула я. — Ты права, дитя мое, не будем расставаться ни на минуту, ни на секунду! Ведь в эти минуты, когда расстаешься по пустяковому поводу, испытываешь такие же сожаления, какие придется испытать, разлучаясь навеки.

В результате мы выбрали одну комнату — ту, о которой я говорила.

В ней нам будет тесно, это верно; но разве тому, о ком мы скорбим, не будет еще теснее, чем нам?..

О последнее жилище! Ты кажешься мне единственным, где найдешь покой, и еще… кто знает?

Наконец, пробил час, когда нам пришлось разлучиться навсегда в этом мире: Бетси — с отцом, а мне — с супругом.

Я решительно не хотела, чтобы покойного опустили в могилу чужие руки, руки постороннего — того, кто только что изгнал нас из комнаты, где родилась моя дочь и где умер он.

Я заранее известила преподобного Джона Мюллера, пастора из Милфорда, двадцать лет дружившего с моим мужем, о похоронах, и он явился в назначенное время с женой и двумя дочерьми.

Почтенный пастор прочитал над умершим заупокойные молитвы и пролил слезы за тех близких усопшего, кто его пережил; ведь у нас не осталось ни одного родственника во всем мире, и я и моя дочь — последние в роду.

Когда Бог возьмет к себе и меня, и Бетси — во всяком случае, если Бетси не выйдет замуж и не оставит на земле детей, — от наших двух семей не останется никакого следа, кроме небольшого могильного пригорка, который через несколько лет и сам сгладится под мхом и травой.

И мы так же исчезнем; ибо, Боже мой, да разве захочет человек образованный жениться на сироте-бесприданнице? А стать женой мастерового Бетси никогда не согласится.

Прибытие доброго г-на Мюллера открыло новый источник слез.

Увы, когда человека постигают большие беды и он долго плачет, порою кажется, что источник слез исчерпался, иссяк, высох до последней капли; чувствуя, как опустошено его сердце и как горят его веки, он спрашивает себя, откуда взяться новым слезам, и тут внезапно, услышав простые слова, увидев старого друга, он с удивлением замечает, как вновь оживает его сердце, а к глазам подступают слезы; тогда плотина прорывается, и по лицу его льются слезы еще более горькие и обильные, чем раньше.

Именно это и произошло с нами, едва мы увидели на пороге дома г-на Мюллера и его семейство.

Этот миг означал вторую разлуку с нашим дорогим усопшим.

До прибытия г-жи Мюллер и двух ее дочерей мы с Бетси оставались в комнате умершего, время от времени касаясь губами этого бесчувственного гроба, словно наши поцелуи стремились проникнуть сквозь дерево, чтобы заставить покойного вздрогнуть в его саване; но, когда пришел г-н

Мюллер, надо было предоставить гроб могильщикам, тело — могиле, а душу — вечности!

Мы в последний раз попрощались с этим столь дорогим для нас прахом и позволили г-же Мюллер и двум ее дочерям отвести нас в ту комнату на третьем этаже, в которой нам отныне предстояло обитать.

Но в конце концов, осмотрев комнату, мы весьма утешились: окна ее выходили на кладбище.

Почти посредине огороженного кладбища зияла яма, ожидающая покойника; это она, наполнившись, должна была разделить вечностью нас и нашего отца и мужа.

Войдя в эту комнату и через окно увидев вырытую могилу, я до такой степени разволновалась, что едва не упала в обморок.

Но тут Бетси подошла ко мне, поддержала рукой за талию и прошептала мне на ухо:

— Будь спокойна, дорогая матушка! Рядом с ним остается место и для нас!

Она умела утешить!

У меня потекли не столь горькие слезы.

Как ни мало сказала моя дочь, теперь к ним примешивалась надежда; однако присоединиться к моему любимому супругу означало оставить навек мою обожаемую дочь!

Но у сердца есть свои тайны, свои безумные верования, свои несбыточные упования.

Несколько слов моей девочки поддержали меня куда больше, нежели дружеские соболезнования г-жи Мюллер и ее дочерей.

Правда, эти слова были сказаны Бетси; будь они произнесены кем-нибудь другим, они бы, наверно, незамеченными скользнули по моей печали.

Тем временем покойника вынесли из комнаты.

Глухие удары колокола известили нас, что гроб внесли в церковь.

Затем прошло немало времени, в течение которого ни единый звук не долетал до нас.

Тихо произнесенные заупокойные молитвы, прошелестев над землей, пролетев сквозь пространство, возносились к Небу на крыльях веры.

Не кажется ли вам: чем тише вы говорите, тем лучше слышит вас Всевышний?!

Неожиданно колокол возобновил свои угрюмые звоны, свои скорбные дрожания; таким образом нас известили о том, что тело вынесли из церкви, чтобы отнести его на кладбище.

При каждом таком известии о дорогом усопшем — известии, доносимом до нас колокольным звоном, из наших глаз вновь начинали литься слезы, казалось бы иссякнувшие; из глубины груди вырывались рыдания, казалось бы задавленные.

Мы сидели, но тут рывком обе поднялись и подошли к окну.

Ведь наши глаза, а особенно наши сердца, в последний раз видели гроб столь любимого нами человека.

Госпожа Мюллер и ее дочери, опасаясь, вероятно, что от этой картины наша мука перейдет всякую меру, решили отвести нас как можно дальше от окна, в то место комнаты, откуда мы не смогли бы видеть завершение похоронной церемонии.

Наши самые заклятые враги не смогли бы действовать во вред нам так, как пытались сделать это наши неловкие друзья.

По выражению наших лиц, по нашим отстраняющим жестам они поняли, что лучше полностью предоставить нас самим себе и нашему горю.

И они удалились.

Бетси бросилась ко мне: бедное дитя, слабый плющ, она, не имея силы, нашла в себе волю меня поддержать.

Сначала мы видели, как на кладбище пришли деревенские жители и стали большой толпой вокруг открытой могилы; затем явились церковные служки, певчие, церковный сторож и ризничий; наконец, пришел г-н Мюллер, по-настоящему представительный и красивый.

По его взгляду, по его печальному спокойствию, исполненному одновременно смирения и надежды, было видно, что он чувствует величие миссии, которую исполняет человек, сопровождая молитвой душу, отлетающую с земли к Небесам.

За пастором шли носильщики.

Двое могильщиков ждали их: один опершись на лопату, другой — на заступ, но в разных позах.

Когда гроб приблизился к яме, они расступились, пропуская его.

Последний путь человека на земле завершился.

Носильщики установили непокрытый гроб на краю могилы; мы находились настолько близко, что могли видеть гвозди и металлические уголки гроба.

Я говорю мы, поскольку уверена, что все это видела и Бетси.

Над могилой негромко прочли еще две или три молитвы.

Затем окропили гроб святой водой.

Затем четыре носильщика подняли его, но уже не на носилках, а на веревках, несколько секунд в равновесии подержали над могильной ямой и опустили в бездну, откуда праведная душа молит Бога, откуда грешная душа вопиет к Господу.

Затем, когда фоб коснулся дна, два носильщика с одной стороны отпустили веревки, двое других потянули их на себя, и два каната, гибкие, словно змеи, свернулись на земле и легли неподвижно.

Тогда к яме подошли оба могильщика; один вонзил в свежую землю лопату, а другой — заступ.

Я почувствовала, что эта первая лопата земли, брошенная на крышку гроба, и есть окончательная разлука, это и есть непреодолимая стена.

Я бросилась к окну, чтобы открыть его. У г-жи Мюллер и ее дочерей вырвался крик.

Они не поняли, что я собираюсь делать.

Только Бетси, только она поняла это.

Поэтому, вытянув руку, она воскликнула:

— Пустите матушку!

Я открыла окно, и не успели еще комья земли удариться о крышку гроба, как мы с Бетси крикнули в один голос:

— Прощай!

И в этот миг земля с глухим и почти гулким звуком скатилась на крышку гроба.

Мне показалось, эта первая лопата земли упала прямо мне на сердце и похоронила его вместе с тем, кого не стало.

Я слабо простонала и потеряла сознание.

В тот миг я была на пределе сил, но не на пределе моих страданий!

После таких обмороков души, которые следуют за страшными бедами сердца, крайне редко бывает — если только не говорить о натурах исключительных, — крайне редко бывает, повторяю, чтобы в тело мгновенно вернулись утраченные способности.

На жизнь тогда словно опускается какая-то черная вуаль; все погружается в ночную тьму; из-за этой темной вуали и в глубине этой ночи память не может вынырнуть, а вынырнув, не в состоянии отчетливо видеть происходящее.

Точно так же между сном и бодрствованием проскальзывают несколько неуловимых минут, когда все предметы обретают пепельный цвет и утрачивают очертания в том фантастическом тумане, что, кажется, сотрясают бесшумные крылья демонов ночи.

В такие минуты человек не понимает, как он живет.

После таких минут человек не понимает, как он смог выжить.

Потом, наконец, наступает час, когда плоть оживает, когда тело рождается заново, когда мало-помалу все жизненные потребности вновь обретают свои права, болью давая знать о себе, и когда говоришь самому себе:

«Я страдаю, значит, я существую».

Когда я вышла из того оцепенения, которое сейчас попыталась описать, моя дочь плакала в изножье моей кровати, а дети нового пастора шумно играли во дворе.

XVI. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Как только жизнь вернулась, надо было заниматься ее нуждами.

Пасторское жалованье в приходе было маленьким; в общем и целом мой муж получал шестьдесят фунтов стерлингов в год.

Вдовам пасторов несчастной валлийской деревеньки не полагалось никакого пенсиона.

До нас только два пастора жили в уэстонском пасторском доме.

Первый не был женат.

У второго жена умерла раньше, чем он сам.

Так что до сих пор удручающая картина вдовьей нищеты не заботила паству.

Я стала первой, на которой несчастье осуществило подобный опыт.

За двадцать пять лет нашей жизни в пасторском доме, когда мой муж исполнял свои священнические обязанности, нам удалось сделать кое-какие сбережения — сумму, составляющую примерно годовое жалованье.

Но болезнь моего мужа унесла более половины этой суммы.

Так что ко времени смерти этого достойного человека у меня оставалось лишь около двадцати пяти фунтов стерлингов.

Большая часть мебели принадлежала приходу; однако в своего рода уставе, предоставлявшем комнату вдове покойного пастора, было сказано, что вдова эта имела право взять из мебели, находившейся в ее временном пользовании, все, что может считаться предметами первой необходимости.

Я была скромна в своем выборе. -

Кровать дубового дерева для меня, нечто вроде складной брезентовой кровати для дочери, четыре плетеных стула, два кресла, зеркало, стол, шкаф, немного кухонной утвари — этим и ограничились мои притязания.

Я попросила нового пастора подняться ко мне, дабы он сам оценил скромность моих желаний.

Пастор осмотрел все это своими холодными глазами и коротко заметил:

— Хорошо; если вы нуждаетесь еще в чем-нибудь, возьмите… только возьмите сразу же, так, чтобы нам друг друга больше не беспокоить.

— Благодарю вас! — ответила я. — Теперь у нас есть все, в чем мы нуждаемся.

Пока мы говорили, два ребенка, стоя на лестнице, через полуоткрытую дверь с любопытством посматривали на нас и своим смехом резко отличались от плачущей Элизабет.

Смех этих детей был для меня мучителен.

Я бросилась к двери, чтобы ее закрыть.

Пастор понял мое намерение.

— Не стоит, — сказал он, — я ухожу.

И он в самом деле вышел; дети по его знаку последовали за ним, но при этом то и дело оборачиваясь и новыми взрывами смеха оскорбляя нас в нашем несчастье.

Быть может, мое исстрадавшееся сердце видело зло там, где его и не было; беззаботность, свойственная возрасту этих детей, была, наверное, их единственным преступлением по отношению ко мне; однако, мне кажется, всякий возраст, как бы ни был он мал, должен уважать чужие слезы.

Страдание — одна из божественных ипостасей.

Несомненно, хотя Элизабет не произнесла ни слова, хотя она, казалось, даже не заметила эту ребячью веселость, столь для меня мучительную, эта веселость причинила ей жестокую муку: сначала, положив мою руку на свой влажный от пота лоб, она встала, чтобы пойти открыть окно, но на полпути, — а я не сводила материнских глаз с моего бедного ребенка, — на полпути остановилась, побледнела, покачнулась, вытянула руки, словно ловя воздух, и с трудом проговорила:

— Ах, Боже мой! Что со мной, мама?.. Мне кажется, что я больше не могу дышать… я задыхаюсь!

И в самом деле, задыхаясь, она едва не упала, но я успела подбежать к ней, усадить ее на стул, подтащила стул поближе к окну и открыла его.

После нескольких усилий, разрывавших мою грудь еще сильнее, чем грудь дочери, она в конце концов обрела утраченное дыхание, а вместе с дыханием к ней, похоже, вернулась и жизнь.

Ее глаза открылись, полные влаги; высохшие губы просили воды, и кровь, словно ей разрешили возобновить прерванный бег, поторопилась прихлынуть к вискам, заставив их пульсировать, и к щекам, окрасив их пунцовыми пятнами.

Боже, уж не больна ли моя бедная девочка более серьезно, чем я думала?! Я буду умолять моих деревенских друзей: как только они увидят в Уэстоне мил форде кого лекаря, пусть попросят его зайти к нам.

Но тут нас прервал — Элизабет в ее возвращении к жизни, меня в моих предчувствиях — деревенский бакалейщик; он пришел предъявить мне счет — двадцать шиллингов долга и заявил, что отныне, вместо расчетов через каждые три месяца, он просит нас делать покупки только за наличные или же оказать честь нашими покупками другому лавочнику.

Все было совершенно понятно: зная, что источник наших доходов иссяк вместе со смертью моего бедного супруга, и мало веря в платежеспособность вдовы и сироты, он решил ничего не давать нам в долг.

Я ответила ему с достоинством, спокойным голосом, но, по правде говоря, со слезами в душе, что его новое решение совпадает с нашим и, отдав ему двадцать шиллингов, которые он потребовал вернуть, больше его не задерживала.

Бакалейщик, без сомнения, не ожидал такой покладистости и столь скорой уплаты маленького долга, и поэтому, прежде чем расстаться со мной, уже стоя на лестнице, он пытался пробормотать какие-то извинения, ссылаясь на тяжелые времена и просьбы его жены быть бережливым.

Не слушая его, я закрыла за ним дверь.

Вне всякого сомнения, я только что сама сотворила себе врага; но, найдя в себе мужество стерпеть его безжалостность, я не смогла стерпеть его пошлость.

Видимо, сколь бы мы ни обнищали, он боялся потерять нас как покупателей.

О Боже, когда у нас кончатся деньги, что будет с нами, с бедной Бетси и со мной, среди людей, созданных в большом и малом по образцу человека, который только что вышел из этой комнаты?

На завтрак мы, как обычно, выпили по чашке молока. Наш бедный усопший, которого беспокоило здоровье его дочери и который порою с отеческой печалью смотрел на это хрупкое существо, — наш бедный усопший говорил, что нет для нее лучшего питания, чем молоко.

Чтобы приучить ребенка к такому завтраку, который поначалу внушал ей некоторую неприязнь, я сама пила молоко вместе с нею.

На следующий день после визита к нам бакалейщика, мы, одинаково внимательные друг к другу, заметили, что обе уже не добавляем в молоко мед.

Каждая из нас могла бы придумать этому объяснение, заявив, что предпочитает чистое молоко, но мы обе смогли сделать только одно — броситься в объятия друг другу и заплакать.

Наконец, Элизабет первая пришла в себя.

— Матушка, — сказала она, — слава Богу, отец дал мне хорошее воспитание. Хотя мы живем в Уэльсе, я хорошо знаю английский и французский; мне кажется, я могла бы стать гувернанткой девочки в каком-нибудь благородном доме или вести счета у какого-нибудь богатого торговца в Пембруке или в Милфорде.

— Да, конечно, дитя мое, это возможно, — согласилась я, — но тогда нам придется расстаться.

Элизабет подняла глаза к Небу и вздохнула.

Она словно хотела сказать: «Увы, отец тоже покинул нас и покинул навсегда; на примере этой вечной разлуки Бог вразумляет нас: какое счастье расставаться лишь ненадолго».

Я хотела отбросить мысль, которую моя дорогая бедняжка пыталась мне внушить.

— Дитя мое, — сказала я Бетси, — мы пока еще не в таком положении. Если будем экономить, мы сможет прожить на оставшиеся деньги год, а то и больше. Что ж, когда наступит горький час, попросим сил у Бога и, надеюсь, Бог даст нам их.

Мы допили молоко и уже через три дня вполне привыкли пить его без меда; мы даже нашли в нем тонкий вкус, какого не замечали раньше.

Я высказала это соображение первая.

— Видишь, матушка, — откликнулась Элизабет, — как нужда порождает привычку и как без многого, когда хочешь, можно преспокойно обойтись.

Этот вывод моей бедной крошки подвигнул нас к новым переменам: мы урезали в нашей жизни, и так весьма скромной, все, что только можно было урезать, и благодаря подобной бережливости, ничего в деревне не беря взаймы и потратив менее дюжины фунтов стерлингов, прожили полгода.

На этом наш опыт был завершен: невозможно было расходовать меньше, чем это делали мы.

Нам предстояло прожить так еще полгода, а затем все будет кончено! Впрочем, время от времени я всматривалась в мою бедную Элизабет со все возрастающей тревогой: хотя она никогда не жаловалась, хотя каждый раз, когда наши взгляды встречались, она пыталась улыбнуться, хотя она при случае успокаивала меня легким кивком, она явно слабела, в особенности для материнского взгляда.

К тому же порой у нее вырывался негромкий короткий и нервный кашель, который становился более продолжительным и упорным, когда ветер дул с севера, — тогда легкая дрожь пробегала по ее телу, хотя руки ее оставались сухими и даже горячими.

Очевидно, она была больна, но, когда я расспрашивала ее об этом недомогании, Бетси не могла мне объяснить его причины и рассказать, в каком месте тела кроется болезнь.

Правда, по мере того как ее плоть, казалось, боролась против какой-то разрушительной силы, ее личико обретало все более божественную пленительность; живая, она, казалось, возносится к Небесам и становится ангелом, хотя и оставалась еще на земле.

Я упоминала, что она первой высказала мысль о нашей разлуке, и, однако, каждый ее поступок заранее протестовал против такой возможности. Ей были известны все швейные работы, вышивала же она, как фея!

Она принялась за дело и творила чудеса; однако, не говоря уже о трудности извлечь материальную пользу из этих шедевров в такой маленькой деревне, как Уэстон, ей вскоре пришлось вообще отказаться от работы.

Склоняясь над ней, Бетси задыхалась; время от времени она вставала, встряхивала головой, пытаясь вздохнуть, и с ужасными спазмами, запрокинув голову, вновь падала на стул.

Поскольку прежде всего надо было беречь здоровье моего дорогого ребенка, я воспользовалась своей материнской властью, и эта работа была прервана.

Наступила зима, что мы никак не учитывали в своих расчетах. Наша комната, расположенная под самой черепицей и обращавшаяся в пекло летом, зимой становилась ледяной.

Так что без дров и угля мы обойтись никак не могли; уж скорее мы обошлись бы без хлеба.

К тому же, когда наступили холода, кашель у Бетси стал еще мучительнее, чем раньше. Он разрывал мне сердце, и ради того, чтобы уменьшить его, согревая воздух в комнате, я готова была бросить в огонь даже мою деревянную кровать.

Однажды я заметила, что дочь с тревогой смотрит на свой платок.

— О Боже, матушка, — воскликнула она, — что это со мной? Я кашляю кровью.

Меня словно ударили в самое сердце и тем больнее, что я должна была скрыть свое беспокойство.

— Это пустяк, — заявила я, — ты ведь сделала усилие, чтобы откашляться… Не можешь ли ты кашлять более осторожно?

Бетси грустно улыбнулась:

— Постараюсь.

И она спрятала в карман платок с пятнами крови.

Я вышла из дома и отправилась к деревенскому травнику, который некоторое время изучал медицину в Пембруке и теперь приготовлял целебное зелье для больных бедняков.

Я рассказала ему о том, что случилось с Бетси.

Выслушав меня, он пожал плечами:

— Что вы хотите, у молоденьких девушек всегда много сложностей со здоровьем! Но все же заварите вот эту травку, подсластите настой медом, и ваш ребенок, выпив его, почувствует себя лучше, лишь бы только в комнате было тепло.

Огонь и мед! Это было бы большой роскошью в нашей обычной жизни, но для заболевшей Бетси уже ничто не было роскошью и всякий медицинский совет становился приказом.

Расставшись с травником, я пошла к бакалейщику.

— А, соседка, — заулыбался он, — видно, вы поняли слишком буквально то, что я вам сказал; вы стали редкой гостьей у нас.

Я извинилась, сославшись на скудость наших потребностей.

— Так откуда же вы ко мне пришли? — спросил он с того сорта любезностью, что присуща мелким лавочникам.

— Я только что купила кое-какие растения у травника.

— Какие растения? Ведь я тоже продаю растения… Почему же вы не пришли ко мне? Я бы вам продал их точно так же, как он.

— Я не знала, какие именно мне нужны.

— Ах, вот что!.. И вот он-то выписал вам рецепт? Этот прощелыга суется в медицину! Да кто же это у вас заболел?

— Элизабет.

— А что с ней?

— Она кашляет, бедняжка, да так сильно, что сегодня у нее появилась кровь на губах.

— Вот как! И что же он ей дал против кашля? Медвежье ухо? Грудной чай?

— Нет, что-то вроде мха… Взгляните-ка сами!

— Это лишайник! Значит, у вашей дочери чахотка?

Я вся покрылась холодным потом; бесцеремонные слова этого Человека так соответствовали моим подозрениям, что я покачнулась и ухватилась за край прилавка, чтобы не упасть.

— И сколько он взял за это зелье? — поинтересовался лавочник.

— Два пенса, — ответила я сдавленным голосом.

— Два пенса! Ох, какой вор! Здесь товара не больше, чем на пенс… В будущем, соседушка, приходите ко мне, я вам дам вдвое больше и за половинную цену… Хотя, впрочем, лекарством против болезни вашей дочери, если только оно вообще существует, могли бы стать края более теплые, чем этот. Наш горный воздух вреден чахоточным; он их убивает в два счета, и я не очень-то удивлюсь, если в будущем году, в такую же пору, ваша бедная дочь… черт!., вы сами понимаете… Всего доброго!

Ответить я не смогла — меня душили рыдания.

Я взяла одной рукой чашку с медом, другой — пакетик с лишайником и вернулась в пасторский дом, дрожа от страха, что за время моего отсутствия с моей бедной Элизабет еще что-то случилось.

Но, к счастью, она почувствовала себя лучше.

Сидя за столом, она писала письмо, которое попыталась спрятать от меня.

Я знала, какое чистое сердце у бедного ребенка, и даже не стала ее ни о чем расспрашивать.

Так что у нее хватило времени сунуть бумагу за корсаж платья.

Час спустя она под каким-то предлогом вышла; через полуоткрытую занавеску я следила за ней и увидела, что она опустила письмо в почтовый ящик.

XVII. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

То ли, благодаря настойкам лишайника на меду, которые я заставляла пить мое дорогое дитя, кровохарканья исчезли, то ли потому, что Элизабет, не желая меня огорчать, просто утаила, что они возобновились, — так или иначе, я поверила в лучшее, казавшееся мне вполне явным.

Три последних зимних месяца мы провели взаперти в нашей комнате, откуда я не позволяла дочери выходить.

Время от времени, когда небо было затянуто облаками плотнее, чем земля покрыта снегом, и в этом мрачном сером безграничном покрове, похожем на саван, простертый над нашими головами, появлялся разрыв и через него проскальзывал солнечный луч, я тотчас открывала окно навстречу этому дружественному лучу, и Бетси сразу же ставила стул поближе к окну и усаживалась, чтобы насладиться ясным и теплым воздухом, словно для нее одной на мгновение сотворенным сострадательным и добрым Господом.

И тут она будто вновь рождалась на свет и вновь оживала; потускневшие глаза широко открывались, уста вдыхали свежий воздух, а руки словно пытались поймать какой-то незримый призрак, ускользающий от нее.

Наверное, цветок не так явно и не так быстро возвращается к жизни под майскими лучами, как возвращалась тогда к ней моя бедная Бетси.

Ее выздоровление довершила весна: подобно растению, которое защищают от морозов заботы садовника, дочь моя была спасена от зимы!

Но, Боже мой, сколько потребовалось предосторожностей! И как это было грустно, когда сквозь заиндевевшие окна, привлеченная радостными ребячьими криками, она наблюдала за двумя детьми пастора, скользящими по льду ручьев или атакующими снежками сиюминутных противников.

Наконец, пришел май.

Можно сказать, что и для Элизабет это был месяц цветения: никогда лепестки розы не окрашивались в такой свежий цвет, как ее щеки; никогда еще лилия на своем стебле не покачивалась столь грациозно, как двигалась ее головка на гибкой шее.

Ее ротик, приоткрытый подобно чашечке цветка, казалось, впивает свет, воздух и росу так же, как это делает цветок, чтобы затем превратить их в аромат.

Она была столь прекрасна, что моя материнская любовь, казалось, была близка к тому, чтобы превратиться в молитвенное обожание, и я забывала о том, что это моя дочь, а не вторая Дева Мария.

При виде ее нездешнего облика я впадала в глубокую печаль.

Вместо того чтобы меня успокоить, такого рода преображение страшило меня.

«Бог призывает ее к себе!» — думала я и смотрела, касаются ли еще земли ноги моей дочери.

К тому же к этой тревоге присоединялись не менее тягостные материальные заботы.

Прошел уже год со дня смерти моего мужа; чтобы прожить этот год, мы потратили меньше двадцати фунтов стерлингов.

Посчитав оставшиеся деньги, я увидела, что все наше богатство состоит из двух фунтов стерлингов, трех шиллингов и шести пенсов.

Едва мы с Элизабет успели закончить эти невеселые подсчеты, как вошел почтальон и вручил нам письмо из Милфорда.

Он не успел еще договорить, что привело его к нам, а Бетси уже вскрикнула и бросилась к нему.

Она взглянула на адрес, указанный на письме, и поспешила открыть конверт.

То был ответ на письмо, которое Бетси написала несколько месяцев тому назад и при моем появлении спрятала за корсет.

Это был также ответ Провидения на вопрос, который мы именно в эти минуты без слов, только взглядами задавали друг другу, всматриваясь в наши два фунта стерлингов, в наши три шиллинга и в наши шесть пенсов: «Что с нами будет?..»

Элизабет написала старинному другу своего отца и попросила его найти ей место или учительницы в большом доме, или счетовода, или даже гувернантки.

Сейчас ей предлагали пятнадцать фунтов стерлингов и питание за ведение бухгалтерской книги у самого богатого торговца в Милфорде.

Увы, эта радость смешивалась с грустью! Ведь Бетси и я никогда не разлучались не то что на один день, а даже на один час.

Правда, Милфорд от Уэстона отделяли всего две мили и я могла бы время от времени навещать мое бедное дитя.

О, если бы наша разлука оказалась бы более полной, не знаю даже, как бы мы смогли жить; но, оставаясь вместе, мы рисковали умереть от голода!

Уверенная в том, что я стану всячески противиться полученному предложению, Элизабет собрала все свои силы, чтобы умолить меня дать ей согласие пойти на жертву, которая обеспечила бы нам дальнейшее существование; затем, когда, осознав всю срочность подобного решения, я уступила Бетси, она вдруг лишилась сил, упала на колени и возвела к Небу полные слез глаза и изломанные страданием руки.

В конце концов, нельзя было терять время и следовало тотчас принять решение, какое бы оно ни было.

Вакансия ожидалась полгода, и она открылась в тот самый день, когда наш друг сообщил нам о ней.

Торговец, который не мог допустить задержек в своей бухгалтерии, предоставил Элизабет на раздумья только три Дня, включая и день, когда наш друг известил нас о вакансии.

Мы получили письмо в понедельник, в одиннадцать утра.

В четверг, если Бетси принимала предложение, она должна была отправиться к торговцу.

К сожалению, выбора у нас не было: приходилось или принять приглашение, или умереть с голоду.

Я замечала удивление в глазах уэстонских крестьян, видевших, что я живу, экономя на всем, но все-таки живу; видевших, что я покупаю мало, но все-таки плачу за то немногое, что покупаю.

Само собой разумеется, гардероб наш не обновлялся, но Элизабет, искусная, словно фея, Бог знает, каким образом сумела собрать для себя нечто вроде приданого.

У меня оставалось траурное платье, которое, будучи плохо окрашенным, стало серым, но ткань его была более прочная, нежели цвет, и это позволяло надеяться, что оно мне еще послужит.

Таким образом, Элизабет не надо было ничего покупать; более того, она захватила с собой свои вышивки, работу над которыми она по слабости здоровья недавно прервала, и пообещала мне, что, оказавшись в городе, попытается извлечь из них хоть какую-то пользу.

Наступила минута расставания.

Бетси ответила другу своего отца, что она принимает предложение торговца, а тот, в свою очередь, известил ее, что осел, средство передвижения вполне привычное в нашем Уэльсе не только для женщин, но нередко и для мужчин, будет предоставлен в распоряжение Бетси в день ее отъезда.

Осел прибыл в назначенный час вместе со своим провожатым: пунктуальность — основная добродетель негоциантов.

Провожатый оказался мальчишкой десяти — двенадцати лет; я обрадовалась этому обстоятельству: его возраст давал мне право сопровождать мое дорогое дитя до самого Мил-форда.

Наш друг посоветовал мне не сопровождать дочь до дома торговца, человека недоверчивого, который, увидев меня рядом с дочерью, мог бы взять себе в голову, что я надеюсь пристроиться в его доме вместе с Бетси.

О, если бы этот человек пожелал взять меня к себе! Думаю, я согласилась бы работать у него служанкой, только бы не расставаться с моим ребенком.

Но такое предложение мне не было сделано, а я сама не осмелилась высказать его.

Сначала Бетси, понимая, что возвращаться мне придется пешком, заявила, что это я должна ехать верхом на осле; но, увы! — я, женщина, обремененная немалыми годами, была намного крепче дочери, а юная девушка, в пору весны своей жизни, имея за плечами всего лишь восемнадцать лет, напротив, согнулась под их тяжестью.

Видя, что я упорно отказываюсь сесть на осла, Бетси пожелала идти рядом со мной.

Сопротивляться ее просьбам означало раздражать ее.

Мы шли рядом, и при этом дочь опиралась одновременно на мою руку и на мое плечо.

И тем не менее, несмотря на такую двойную опору, через четверть часа она, задыхаясь, остановилась; усилие, потребовавшее от Бетси предельного напряжения и огромного мужества, на мгновение заставило меня поверить в ее физические силы, но, приглядевшись к ней повнимательнее, я увидела, что на ее лице поблескивают капли пота.

Она побледнела и, положив руку на сердце, остановилась.

Бетси задыхалась от сильного сердцебиения.

Она несколько раз кашлянула и отвернулась, чтобы сплюнуть; то ли она была столь слабой, то ли кашель был таким сильным, но она покачнулась и, казалось, близка была к тому, чтобы упасть.

Я бросилась к ней и обняла ее; голова ее упала на мое плечо.

— Постой немножко, матушка, — попросила она ослабевшим голосом, — вот так мне хорошо.

И она вздохнула.

С минуту я не шевелилась; затем, увидев, что Бетси остается неподвижной, я начала тревожиться и, осторожно переместив ее голову с плеча на руку, заметила, что если она и не упала в обморок, то находится в состоянии крайней слабости.

Я невольно вскрикнула.

Услышав мой крик, она вновь открыла глаза и приподняла голову.

— Ах, как хорошо жить! — произнесла Бетси.

И всем своим естеством она вдохнула воздух счастья, помогавший ей поверить, что из черной ночи она вернулась в светлый день, от смерти вернулась к жизни.

У меня появилось какое-то предчувствие: я не хотела позволить ей продолжить путь; мне казалось, что я держу в объятиях облачко, готовое тут же растаять; мне казалось, что расстаться с дочерью означает ее утратить!

— О, дитя мое любимое, — сказала я, — не ходи дальше… возвращайся в Уэстон и, когда у нас не останется Денег, Господь позаботится о наших нуждах.

Бетси, улыбнувшись, покачала головой.

— Зачем же так? — возразила она. — Ведь решение принято, не правда ли? Так что же изменилось сегодня утром?.. То, что со мной случилось, разве не случается со мной каждый день? Нет, дорогая моя матушка, помоги мне сесть на это животное, которое на меня выжидательно поглядывает, и продолжим путь.

Мы стали искать камень, став на который Бетси могла бы сесть на осла, но, не найдя ничего подходящего, я сама приподняла ее и подсадила.

Увы, это дело оказалось для меня легким, очень легким; Бетси весила не больше, чем во время ее детства, когда я поднимала ее на руках, чтобы она могла видеть как можно дальше или поверх голов других людей.

Затем мы бок о бок продолжили путь, ее рука лежала в моей руке, и мы не сводили друг с друга глаз, в то время как мальчик вел осла за повод.

Рука Бетси словно горела и то и дело неожиданно вздрагивала; из ее больших голубых глаз при каждом взгляде, казалось, вырываются искры внутреннего огня, пожиравшего ее.

Я смутно чувствовала, что в этом незримом костре что-то сгорает и это «что-то» — жизнь моей девочки.

Вопрос лишь в том, на сколько лет, месяцев, дней хватит топлива для того, чтобы поддерживать пламя?

Я поцеловала дочь и почувствовала, как подступают к моим глазам слезы; сделав усилие, я удержала их.

Бетси, напротив, счастливо улыбалась и пребывала едва ли не в восторженном состоянии.

При каждом дуновении ветерка она приоткрывала губы, чтобы вдохнуть его; к каждому встреченному по пути цветку она протягивала руку; каждой птице, распевающей на ветвях дуба или боярышника, она посылала привет.

Увы, наше путешествие длилось недолго, и за это время мы не обменялись ни словом.

Мы подошли к окраине Милфорда.

Пора было расставаться.

Силы меня покидали…

Однако нежный голос Бетси, ее детские ласки, ее губы, касавшиеся моих волос, ее пальцы, гладившие мое лицо, — все это утешило меня; как этот ветерок, который она вдыхала, как этот цветок, к которому она тянула руку, как эта птица, которую она приветствовала, дочь моя была похожа одновременно и на дуновение воздуха, и на аромат, и на песню!

Она и в самом деле была всем тем, что ускользает, всем тем, что убегает, всем тем, что улетает, всем тем, что возносится к Небесам!..

Час, когда она должна была явиться к своему торговцу, пробил; нам пришло время расставаться.

Я попрощалась с ней так, словно мне не суждено было снова встретиться с нею, а ведь, в сущности говоря, ничто не помешало бы мне увидеть моего ребенка хоть завтра.

О! На этот раз я даже не пыталась скрыть свои рыдания… Я осыпала Бетси слезами и поцелуями, а затем оттолкнула ее, чтобы как-то оторвать от себя.

Бетси продолжала свой путь, то и дело оборачиваясь в мою сторону и по-детски посылая мне воздушные поцелуи.

Дорога делала поворот и, чтобы видеть дочь как можно дольше, я отступала назад по мере того, как Бетси уходила все дальше; наконец я оказалась на противоположной стороне дороги в ту минуту, когда она скрылась за угол первого дома.

И тут во мне словно все умерло: сила, разум, здравый смысл; я почувствовала, что после смерти мужа я жила только этим ребенком и, если этот ребенок умрет, мне легко будет расстаться с жизнью.

Это всегда было последним и крайним утешением!

XVIII. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Не помню, как я оказалась сидящей на земле и как пробыла в таком положении, без сил, подавленная, несколько часов: когда я пришла в себя, уже начало смеркаться.

За это время ко мне подошло несколько человек, они смотрели на меня, заговаривали со мной, но я видела и слышала их словно сквозь какую-то облачную пелену.

Пошатываясь, я встала и, сжав свою не державшуюся на плечах голову ладонями, пошла по дороге обратно в Уэстон.

За час я добралась туда.

Все вокруг было озарено дивным лунным светом; пастор стоял на пороге дома.

Жена его сидела на скамье, держа на обоих коленях по ребенку.

Эти дети, полные жизни, здоровья и сил, со смехом продолжали играть, драться, бороться даже на коленях матери.

Разлученная с мужем смертью, а с дочерью — нищетой, я, видя эту женщину рядом с ее мужем, с ее детьми, сидящими на ее коленях, испытала такое острое чувство зависти, что испугалась себя самой.

Поэтому, хотя я редко заговаривала с пастором и его женой, воспринимавших меня как обузу и, следовательно, едва переносивших меня, я остановилась и, чтобы преодолеть это низменное чувство, обратилась к женщине:

— Сударыня, вы счастливая мать, у вас двое прекрасных детей! Не позволите ли вы мне их поцеловать?

От моей просьбы женщина вздрогнула, словно от ужаса; ее муж протянул руку вперед, будто желая оттолкнуть меня; оба ребенка спрыгнули с материнских колен и бросились бежать с криком:

— Мы не хотим целовать даму в сером!

Увы! Так называли меня в пасторском доме и даже в деревне.

Черное платье, мое траурное платье, выцвело и стало серым, как я уже говорила, и мне дали прозвище по цвету моего платья.

Такое всеобщее брезгливое отношение ко мне просто уничтожало меня.

Только что оторвавшая от себя свою единственную любовь, я почувствовала себя в тройном кольце ненависти.

Вернулась я в пасторский дом с опущенной головой и со смертной тоской на душе.

Я вошла в неосвещенную комнату и в ту минуту, когда стала зажигать свечу, остановилась.

Зачем мне здесь свет?

В темноте ли, при свете ли, я все равно была одна.

Одиночество чувствуешь сердцем еще яснее, чем оно видится глазами.

Я провела мучительную ночь, быть может, еще более мучительную, чем первую после смерти моего бедного супруга.

Когда умер мой муж, у меня оставался мой ребенок.

Когда же отсутствовал мой ребенок, у меня ничего не оставалось!

Наступил день.

С предыдущего вечера в комнате еще оставалось немного хлеба и воды, так что в этот день мне не нужно было выходить из дома; я съела хлеб и запила его водой.

Что еще мне было нужно? Разве мои слезы не придавали одинаковой горечи любому питью и любой пище?

Я вышла из комнаты только на третий день, чтобы пополнить свои съестные припасы.

Живя так, как я прожила эти три последних дня, я могла продержаться полгода на оставшиеся у меня две золотых монеты.

А в конце концов, зачем мне жить как-то иначе?

У меня была книга, утолявшая все другие нужды, — Библия.

Я читала Библию, и, когда мои глаза от усталости сами собой ускользали от книги, взгляд мой поднимался к Небу, руки мои сами собой падали на колени и я думала о моей Бетси.

На пятый день я получила от нее письмо.

Дорогая бедная девочка! Она ждала оказии, лишь бы только мне не пришлось потратить на ее письмо один пенни, который почта берет за пересылку письма из Милфорда в Уэстон.

Простодушное дитя! Ей и в голову не приходило: за то, чтобы получить ее письмо двумя днями, двумя часами, двумя минутами раньше, я охотно отдала бы две мои последние золотые монеты!

Бетси писала мне, что г-н Уэллс (так звали ее хозяина) принял ее уважительно, но холодно; в предварительной беседе он перечислил все те обязанности, которые ей предстояло выполнять, затем ввел ее в нечто вроде стеклянной клети, где ей и предстояло пребывать, сидя за столом среди книг, реестров и папок с семи часов утра до пяти часов вечера.

Воскресенья, разумеется, исключались. В воскресенье у г-на Уэллса, непреклонного протестанта, в доме закрывалось все, вплоть до окон.

Именно в воскресенье Элизабет приглашала меня навестить ее. Мы могли бы провести вместе час в промежутке между двумя церковными службами.

Я ждала этого воскресенья с величайшим нетерпением, но накануне его я получила от дочери записочку и поспешно открыла ее; мне показалось, что ее почерк чем-то изменился.

Наверно, я ошибалась.

Элизабет просто-напросто сообщала мне, что г-н Уэллс пожелал увезти ее в деревню вместе со своими двумя дочерьми, а она не осмелилась воспротивиться этому решению, впрочем для нее самой приятному; что, следовательно, мне нет смысла приезжать в Милфорд, поскольку ее там не будет.

Бетси просила меня отложить мой визит на две недели.

К письму была приложена гинея.

Бетси попросила г-на Уэллса, если это возможно, продать ее вышивки, работу над которыми она была вынуждена прервать из-за спазм, вызванных ее чрезмерным прилежанием. Господин Уэллс воздал должное этим вышивкам, подарив их своим дочерям, и те заплатили Элизабет, оценив их по своему усмотрению.

Два-три обморока моей бедной Бетси оценили в одну гинею!

Моему отчаянию и моим слезам не было предела.

Я поцеловала гинею и отложила ее, вздыхая и говоря самой себе: «Что ж, дождемся второго воскресенья…»

Но почему же она отложила мой визит до второго, а не до первого воскресенья?

Господи Боже, что станется со мною за эти две недели?

Я попробовала выйти и прогуляться по саду, но увидела, что смущаю обоих детей и внушаю беспокойство их родителям.

Однако о чем я их просила? О пустяке или почти о пустяке: позволить мне предаваться по вечерам своим мыслям под этим старым эбеновым деревом, где с наступлением темноты никто не решался сесть и помечтать.

С тех пор как сад перестал быть моим, мне это место казалось особенно привлекательным для того, чтобы на этой мрачной скамье, затерявшейся под густой листвой, предаваться мыслям об ушедших от нас.

Пришлось от этого желания отказаться: устав уэстонского прихода подтверждал мое право на комнату в пасторском доме, но в нем не было оговорено мое право на прогулки по саду.

В конце концов, время проходит как для счастливых, так и для несчастных, как для тех, кто страшится, так и для тех, кто надеется.

Мало-помалу столь долгожданный воскресный день приближался.

Предшествовавшие ему пятницу и субботу я провела в страхах,

Я поминутно вздрагивала при одной только мысли, что могу получить письмо, отменяющее мой приход.

К счастью, никакого письма я не получила.

Проснулась я на заре.

Хотя, принимая во внимание строгие семейные обычаи г-на Уэллса, дочь советовала мне появиться в его доме не раньше одиннадцати, то есть по окончании обеденной службы, в шесть утра я уже была готова отправиться в путь.

В семь, уже не силах справляться с охватившим меня нетерпением, я вышла из дома.

В восемь я уже подходила к окраине Милфорда, как раз к тому месту, где мы с Элизабет расстались.

В городе я оказалась на три часа раньше назначенного времени.

Я стала ждать под тем самым кустом, у которого сидела месяц тому назад, когда рассталась с моей бедной девочкой, приведя ее в Милфорд.

Но не прошло и часа, как ожидание стало для меня невыносимым.

Я поднялась, вошла в город, расспросила, в каком квартале живет г-н Уэллс, и зашагала к его дому, расположенному на углу улиц Святой Анны и Королевы Елизаветы.

Ошибиться было невозможно: на табличке, прибитой над входом, я прочла написанные крупными буквами слова:

ТОРГОВЫЙ ДОМ ТОМАСА УЭЛЛСА И КОМПАНИИ

Все двери и окна были закрыты, и дом походил на огромный склеп.

Обеденная служба начиналась точно в половине десятого.

Расположившись под стеной соседнего дома и опустив капюшон моей накидки на глаза как можно ниже, чтобы скрыть лицо, я снова стала ждать.

По крайней мере, отсюда я бы заметила появление моей девочки и на расстоянии нескольких шагов последовала бы за нею в церковь, ни на мгновение не теряя ее из виду.

Церковь стояла на улице Святой Анны, в полусотне шагов от дома г-на Уэллса.

В полдесятого раздались первые удары церковного колокола.

С третьим ударом, словно ожидавший этого сигнала, дом г-на Уэллса открылся.

Первыми показались две девушки, за ними — Элизабет, а затем — служанка, сопровождающая их на службу.

Бетси шла немного позади дочерей Уэллса.

Служанка шла вслед за ней.

Они шли таким образом, что Бетси должна была пройти совсем близко от меня; один шаг вперед — и я могла бы коснуться ее платья.

Я сделала этот шаг и протянула руку.

Сквозь вуаль, закрывавшую ее лицо (как мне показалось, еще более бледное, чем обычно), дочь заметила меня, но явно не узнала.

Должно быть, она приняла меня за бедную женщину, униженно выпрашивающую милостыню, так как извлекла свой кошелек, вытянула из него единственную серебряную монетку, которая в нем была, и дала ее мне со словами:

— Добрая женщина, вот все, что у меня есть; помолитесь за мою мать! Затем, поскольку, чтобы сказать мне эти слова и дать эту монетку, она отстала на несколько шагов от остальных и дочери г-на Уэллса заинтересовались, почему она задерживается, а служанка остановилась, поджидая ее, Бетси поспешно догнала их, и они продолжили путь к церкви.

На мгновение я замерла на месте, глядя им вслед, а затем поднесла монетку к губам.

— Бедное дитя! — прошептала я. — Я уже отложила твою гинею.

О, эта маленькая монета всегда будет со мной!

В день, когда я умру от голода, ее найдут зажатой в моей руке, которая будет лежать на моем уже остановившемся сердце. Но я никогда не умру от голода: мне для жизни надо так мало! Я завернула монету в письмо дочери, посланное мне дней пятнадцать-шестнадцать тому назад, и все это спрятала на груди.

Затем, когда три девушки и служанка уже поднимались по ступеням храма, я в свою очередь поспешила туда же, чтобы стать как можно ближе к моей девочке.

Добрую службу мне сослужила колонна: прислонившись к ней, я почти касалась Бетси.

Глядя из-под капюшона, я не теряла ее из виду; она благочестиво молилась.

Однако время от времени все ее тело сотрясал сухой кашель, отдаваясь болью в моей груди.

Я видела, как этот кашель вынудил Бетси два-три раза поднести платок ко рту.

Один раз она еще не успела спрятать платок, как я заметила на нем пятно крови.

Я едва не упала в обморок и прошептала:

— О Боже мой! Боже мой! Бедное дитя, которое так нуждается, чтобы молились за нее, просит, чтобы молились за меня!

В эту минуту я едва устояла перед сильнейшим искушением тут же показаться на глаза дочери и немедленно увести ее с собой.

Мне казалось, что туманный призрак, замаячивший передо мной на горизонте, не осмелится приблизиться к Бетси, если она будет под моей защитой.

Но поступи я так во время службы, это вызвало бы настоящий скандал.

Впрочем, какое можно дать оправдание такому странному решению? С другой стороны, разве мое материнское сердце дрогнуло бы так, будь эти угрозы пустыми?!

Две девушки, сидевшие рядом с Бетси, ничуть не выглядели обеспокоенными; не выказывала беспокойства и сама Бетси.

Я решила, что лучше выждать.

Когда служба закончится, я увижу дочь в доме г-на Уэллса и узнаю подробности о ее самочувствии.

О, какой же бесконечной показалась мне служба!

Каким святотатством было небрежение, подобное моему, если бы оно не оправдывалось столь святой в глазах Господа причиной!

Наконец, священник произнес последние слова; прихожане поднялись и стали расходиться.

Теперь в церкви уже не было никого кроме меня.

Оставшись одна перед лицом Бога, я упала на колени и умоляла его: если моей дочери грозит какая-то опасность, забрать мою бесполезную жизнь, а ее жизнь продлить.

Эту мольбу я шептала перед статуей матери Спасителя.

Мне казалось, что она, мать, понимает боль матери.

Я встала и поцеловала ее ступни, обнимая колонну, на которой была установлена статуя.

А затем глаза мои в свою очередь стали умолять о милости, которую только что просили мои губы.

Но сама я при этом оставалась безмолвной и неподвижной.

И вдруг по мраморной щеке статуи скатилась слезинка.

Что означала эта слеза? Мать, испытавшая все мыслимые страдания, не плакала ли она о том, что не может смягчить мою боль?

Я не поверила собственным глазам, но, став на стул, вытерла платком эту слезу.

Пальцы мои ощутили, как увлажнился платок.

Мне не первый раз приходилось видеть, как вода каплями стекает по влажному мрамору.

Быть может, то, что я приняла за слезу Пресвятой Девы Марии, было всего лишь сгустившимся на прохладном камне испарением человеческого дыхания.

Но совпадение выглядело столь удивительным, сознание мое было столь потрясено, что, делая выбор между каплей воды и слезой, я поверила в слезу, делая выбор между естественным явлением и чудом, я поверила в чудо.

Эта слеза была не чем иным, как ответом одной матери на мольбы другой матери.

XIX. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Я встала, пошатываясь, еще более холодная, чем статуя, пролившая надо мной слезу, и направилась к дому г-на Уэллса.

Меня терзали самые печальные, самые мучительные предчувствия.

Мне казалось, что я увижу дочь бледной, лежащей в обмороке на кровати или на канапе, а вокруг нее — всю семью торговца.

Эта картина предстала передо мной так явно, что, казалось, стоит мне протянуть руку — и я коснусь холодной руки моего ребенка.

Тревога влекла меня вперед, а страх замедлял мои шаги.

Мне казалось, что на вопрос: «Где моя дочь?», я услышу ответ: «Увы, входите и увидите сами!»

Я поднесла руку к дверному молотку; дважды я поднимала его, не осмеливаясь ударить.

Наконец, я решилась на это со словами:

— Господи, да будет воля твоя!

Я услышала приближающиеся шаги.

Шаги были размеренными.

Дверь отворила служанка.

Лицо ее выглядело спокойным.

Но этого было недостаточно, чтобы снять мои страхи; мне была знакома душевная холодность наших новообращенных.

Поэтому я колебалась, стоит ли расспрашивать служанку о Бетси.

Мой рот открывался и закрывался, не произнося ни звука.

Тогда служанка сама спросила меня:

— Не вы ли вдова уэстонского пастора, мать мисс Элизабет?

— Да, — пробормотала я. — Господи, ей что, очень плохо?

— Очень плохо? — повторила мои слова служанка, с удивлением посмотрев на меня. — Почему же очень плохо?

— Не знаю… я просто спрашиваю… я опасаюсь этого, — ответила я.

— Да нет, — успокоила меня женщина, — напротив, у нее все прекрасно, и она вас ждет… Проходите!

И служанка прошла впереди меня.

Я, пошатываясь и ударяясь о стены, словно пьяная, последовала за ней, все еще не веря в такую хорошую весть.

На моем пути распахнулись две двери; из них вышли две девушки и посмотрели на меня, но сурово, холодно, без единого слова.

Ну и пусть! Я пришла вовсе не к этим девушкам; Бетси — вот кого я искала; разговаривать по пути означало бы задерживаться: я была благодарна им за их молчание и продолжала следовать за служанкой.

Бетси ждала меня в маленькой комнате в конце коридора; из страха нарушить суровые порядки дома она вряд ли осмелилась бы пойти до двери мне навстречу.

Мне хотелось ускорить шаг служанки; я чувствовала, что моя дочь была там, что она ждет меня и вскоре я ее увижу; прошел уже месяц, как мы не виделись, а эта женщина, которая, наверное, никогда не была матерью, и не подумала ускорить шаг.

В комнату она вошла первой:

— Мисс Элизабет, вот особа, которую вы ждете. Оказывается для этой женщины я не была матерью: я была для нее особой, которую ждут.

Возвестив таким образом мое появление, служанка села в углу на высокий стул, как садится в классе хозяйка пансиона; затем она извлекла из кармана Библию и принялась ее читать.

Я готова была открыть объятия и воскликнуть: «Доченька! Дитя мое! Элизабет! Это я… твоя мать…»

Но эта женщина, с ее ледяным видом, с ее сухим голосом, с ее книгой заставила меня онеметь.

О, Элизабет, как бы там ни было, оставалась по-прежнему красивой, нежной и любящей! Только, по-видимому, суровость этого дома коснулась и ее.

Сердце Бетси жило, билось, любило меня, но его поверхность начинала каменеть.

Боже мой! Боже мой! Как долго сердце сможет этому противиться?!

Бетси, мое дорогое дитя, протянула ко мне руки и прижала меня к груди; она поцеловала меня, но робко, принужденно, словно стесняясь.

В этом храме цифр, расчетов и тарифов все было подчинено единообразным правилам, даже любовь дочери к матери.

И меня тоже сковало это оледенение; я вошла сюда с распростертыми объятиями, с устремленным к дочери взглядом, с дрожащими от нетерпения губами; когда я ощутила под ними этот лоб будто из слоновой кости, когда моим глазам предстала эта статуя Почтения, когда я прижала к себе это одеревеневшее тело — руки мои невольно опустились, глаза закрылись как перед смертью, а рот запечатлел на лбу, подставленном мне дочерью, скорее вздох, нежели поцелуй.

Боже мой, неужели этого я ожидала?! Разве за этим я сюда пришла?

О, сколько страхов, сколько тревог, сколько чаяний ради поцелуя в лоб! Боже мой! Боже мой!

И это во имя религии, во имя большего прославления тебя, Господи, возвели такую ледяную стену между сердцем дочери и сердцем матери!

Элизабет предложила мне кресло и, указав рукой на стул, спросила меня:

— Не позволите ли вы мне сесть перед вами, матушка? Вероятно, таким образом девицы Уэллс разговаривали

со своей матерью.

Бедное хрупкое создание, позволю ли я тебе сесть?! Позволю ли я цветку, с которого при малейшем дуновении падают лепестки, тростинке, клонящейся под малейшим ветерком, искать защиты от ветерка, от дуновения!

Дорогое любимое дитя, не моя ли грудь — твоя опора?! Не мои ли колени — тот материнский стул, на котором ты должна сидеть?!

— О, да, да, садись, дитя мое, — воскликнула я, — ведь ты так слаба, что, кажется, сейчас упадешь!

При этом восклицании, безусловно показавшемся ей выходящим за рамки приличий, служанка оторвала глаза от книги.

Элизабет вздрогнула и слегка покраснела.

— Прошу вас, матушка, не обращайтесь ко мне на ты, — вполголоса проговорила она, — такое не в обычаях этого дома.

Служанка кивнула, что означало: «Да, это правильно!» В свою очередь вздрогнула и я, только не покраснела, а побледнела.

— О дитя мое, — спросила я тихо, — а будет ли в обычаях этого дома, если я, беседуя с тобой, возьму твою руку?

Элизабет бросила взгляд на служанку и поставила стул таким образом, чтобы незаметно со стороны ее ладонь могла лечь в мои руки.

Когда я взяла эту руку, руку моего ребенка, я не смогла удержаться и быстро поднесла ее к губам.

Этот жест заставил служанку обернуться.

— Матушка, — сказала Элизабет, — вам не следует целовать мои руки; это я должна уважительно поцеловать ваши.

И она почтительно поцеловала мои пальцы, что заслужило новый одобрительный кивок со стороны нашего аргуса.

Сквозь напускную холодность я почувствовала любовь дочери, но так, как видишь огонек в алебастровой лампе, — тусклый, приглушенный, дрожащий.

Боже мой, как много мне хотелось ей сказать! Как много вопросов хотелось ей задать!

Сердце мое переполнялось без меры!

Как же получилось, что мои уста стали такими немыми, такими бессловесными?!

Господи Боже мой! Кому же пришла в голову мысль отмерять любовь дочери к своей матери, как жалкому наемнику отмеряют, отрезают и взвешивают кусок хлеба?!

Эта любовь, не была ли она хлебом для моего сердца?! Зачем же хлеба, который оно искало так далеко и по которому столь изголодалось, дают так мало? Почему же после столь долгого ожидания мне было отмерено его так скупо?

Дочь сказала мне:

«Таково правило, принятое в доме господина Уэллса».

Да, но было еще кое-что, о чем эти скупые распределители любви не подумали. Дело в том, что девицы Уэллс видели свою мать ежедневно; дело в том, что ежедневно они ей давали то малое, что было позволено моей дочери дать мне лишь в конце месяца.

Не предъявлено ли в доме столь точных расчетов моему бедному материнскому сердцу долговое обязательство? Так почему бы не выплатить этот долг в срок?

Сидя рядом с Бетси, я, вместо того чтобы благодарить Бога, благословлять Провидение, упиваться своим счастьем, просила, требовала, тихо укоряла.

И все же разве я не должна была прочесть в устремленных на меня прекрасных глазах моей дочери все то, чего она не осмеливалась сказать?

Разве в нежном пожатии ее руки я не должна была вновь обрести ее любовь, которую она не отваживалась высказать?

Да; но прозрачность ее глаз, но дрожание ее руки, не были ли они проявлением лихорадки, пылающей лихорадки под этой ледяной внешностью?

Лихорадка, пожирающая ледяную статую, — не выглядело ли это странным и пугающим?

И еще этот повторявшийся время от времени сухой, нервный кашель, который я слышала не только на улице и в церкви, но зловещее эхо которого звучало еще и в глубине моего сердца; этот кашель словно предупреждал меня, что ребенок нуждается во всяческих заботах своей матери; этот кашель внушал мне страх еще больший, чем все остальное в этом доме, где мать не осмеливается любить своего ребенка.

О, если бы служанка вышла из кабинета хоть на минуту; если бы в эту минуту подальше от ее глаз я смогла обнять мою дочь, пересадить ее со стула мне на колени, прижать ее к сердцу, поцеловать ее в лоб, в щеки, в губы, обласкать ее всю! Боже мой, если бы она могла всегда быть рядом со мной, чтобы я имела право обращаться с ней как мать с дочерью! Боже мой, если бы я могла быть к ней холодной!

О дитя мое, твоя мать шестнадцать лет твоей жизни обращалась с тобой как с чужой, и вот теперь Господь ее наказал.

Часы прозвонили два часа дня.

Служанка встала.

— Боже мой! — вскричала я. — Что это значит?

Я испугалась, как пугается заключенный, который при каждом шуме, раздающемся в тюрьме, всякий раз, когда открывается дверь, думает, что это пришли объявить ему смертный приговор.

Бетси побледнела и сильнее сжала мою руку.

— Мне надо вас покинуть, добрая моя матушка, — сказала она.

— Покинуть меня? Но почему? — спросила я почти растерянно.

— В два часа десять минут в доме господина Уэллса обедают.

— Боже мой, так ты проголодалась? — в своем эгоизме спросила я.

Слеза увлажнила ресницу Бетси.

— Меня больше не спрашивают, проголодалась ли я, люблю ли я, — ответила она чуть слышно. — В два часа десять минут в доме господина Уэллса обедают, вот и все.

— Имейте в виду, мисс Элизабет, — вмешалась служанка, — вы рискуете опоздать к обеду.

— О нет, нет, будьте спокойны, — откликнулась, вся дрожа, Бетси, — передайте, я сейчас буду.

Служанка на мгновение остановилась; наконец, услышав звук открывающихся дверей, она сама двинулась в коридор, объявляя:

— Мисс Элизабет сейчас придет.

На один миг, на одну секунду мы остались одни.

Как только сопровождаемая взглядом Бетси служанка скрылась за дверью, бедное мое дитя обвило руками мою шею, прижало меня к своей больной груди и из глубины ее стесненной души вырвался крик:

— О матушка моя! Добрая моя матушка!

Затем, она поневоле прошептала слова, которые были долго затворены в ее сердце:

— Как я несчастна!..

— Что ж, — откликнулась я, — пиши мне каждый день, рассказывай мне обо всем, дитя мое.

— В доме господина Уэллса пишут только один раз в неделю и госпожа Уэллс читает письма.

— Но ведь если это госпожа Уэллс!.. — воскликнула я.

— О, — промолвила Бетси, — лучше бы их читал ее муж… Однако, тсс, тише, матушка!

И моя дочь, прежде чем попрощаться со мной, подставила мне лоб для поцелуя так же, как она это сделала при встрече.

Я надеялась, что она уйдет, а я останусь одна.

Боже мой, здесь нечего было красть — в этой комнате с серыми стенами, с занавесями из белого муслина, с четырьмя плетеными стульями.

Можно было лишь смотреть на стул, где она сидела, можно было целовать то место стены, на которое опиралась ее голова, — вот и все.

Такого утешения меня лишили.

— Сударыня, — заявила служанка, — по вашей вине мисс Элизабет заставит себя ждать, и за это ее будут бранить.

Нашло же это бессердечное существо что мне сказать!

— Бранить тебя, моя Бетси! Бранить моего ребенка! Бранить ангела! О, нет, нет, не браните ее… Как мне отсюда выйти? Куда, куда мне идти?!

Я совсем ничего не помнила и не видела, куда мне надо идти.

Служанка, с недоумением воспринявшая мою взволнованность, наверное, сочла меня сумасшедшей.

Все же она меня пожалела и пошла впереди.

Пока она двигалась, повернувшись к нам спиной, я улучила минуту, чтобы взять руку дочери и горячо ее поцеловать.

Наша неумолимая тюремщица тут же повернулась.

— Я здесь, — напомнила она, — я здесь, И я пошла за ней следом.

О, Бог мой, почему эту религию называют реформатской? Ведь даже в католических монастырях нравы не столь суровы!

Во всяком случае, туда уходят ради любви.

Холодность в отношениях матери с дочерью — это куда хуже, чем ненависть между чужаками!

Не помню, как я оказалась на улице; я почувствовала только, как дверь вытолкнула меня наружу, и услышала, как она закрылась за мной.

Будь ты проклят, дом-гробница! Возможно ли, чтобы за пятнадцать фунтов стерлингов в год мать оставила тебе на съедение свою живую дочь?!

К себе в комнату я вошла со словами:

— Несчастная, а не пойти ли тебе в служанки, чтобы вытащить свою дочь из этой могилы?!

XX. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Увы! Напрасно я собирала сведения, напрасно искала — я ничего не нашла.

Прошло две недели.

Свидание оказалось настолько мучительным, что я предпочла бы не видеть мою дочь, чем свидеться с ней таким образом снова.

Я получила от дочери два письма.

Она восприняла нашу встречу так же как я, поскольку не заговорила о следующем свидании.

Я сразу заметила, что эти письма прошли цензуру г-жи Уэллс.

Можно ли представить себе подобную мать? Мать, встававшую между любовью другой матери и ее дочери?!

В каждом из писем Бетси писала, что ей лучше.

Но для того чтобы я поверила таким утверждениям, эти письма должны были бы сами быть живыми, в то время как передо мной лежали всего лишь трупы писем.

Поэтому, ничуть меня не успокаивая, они глубоко меня печалили. Подобно блуждающим огонькам, пляшущим на могилах, огонькам, в которых чувствуется не тепло жизни, а дыхание смерти, эти письма, казалось мне, приходят сюда из загробного мира.

Прошло три недели, а затем и месяц.

Я получила от Бетси еще два письма.

Последнее пролежало два дня, но я так его и не открыла. Зачем?.. Однажды утром в мою комнату вошел незнакомец. Я держала в руке это

письмо Бетси, собираясь его развернуть.

Из конверта выступала часть письма, содержащая его последнюю строчку; наверное, то была фраза, которой Бетси завершала и все предыдущие письма: «До свидания, матушка; мне все лучше и лучше, и я очень счастлива у господина и госпожи Уэллс».

Как уже было сказано, в комнату вошел незнакомец.

— Вы мать мисс Элизабет? — спросил он.

— Да, сударь.

— Мисс Элизабет, проживающей в Милфорде в торговом доме господина Уэллса и компании? — продолжал он.

— Да, сударь, — подтвердила я. — Вы от моей дочери?

— Нет, сударыня, но я пришел, чтобы поговорить с вами о ней.

— О Боже! — вырвалось у меня. — Уж не стало ли ей хуже?

Он не ответил и молча огляделся, словно пытаясь определить благосостояние дома, куда он вошел.

Все содержалось в такой чистоте, что наша нищета могла показаться некоторым достатком.

— Сударыня, я врач из Милфорда, — заявил незнакомец.

— О сударь, что привело вас ко мне? — вся задрожав и сделав шаг к нему, спросила я.

— Человечность, сударыня.

— Садитесь, сударь, и рассказывайте, прошу вас.

— Сударыня, меня вызвали к господину Уэллсу…

— К Элизабет?

— Нет, сударыня… к одной из девиц Уэллс, которая заболела оспой.

— О Боже мой, и моя бедная Элизабет заразилась этой страшной болезнью?

— Нет, сударыня… но, прохаживаясь по дому, я имел случай увидеть вашу дочь…

— И что же, сударь?

— Не думаю, что воздух Милфорда хорош для нее.

— Увы, сударь, — прошептала я, — счастлив тот или та, кто может выбирать, каким воздухом дышать! Мы-то совсем не из их числа!

— Тем не менее, сударыня, — продолжал врач, — если этот воздух оказался бы роковым для вашей дочери, не могли бы вы кое-чем пожертвовать ради нее?

— Кое-чем пожертвовать? — воскликнула я. — О, если, нужно, я пожертвую собственной жизнью!

— Похоже, вы живете в достатке, — заметил врач. «Если я признаюсь ему в нашей нищете, он не будет говорить так откровенно», — подумала я. Однако и лгать мне не хотелось.

— Говорите со мной так, сударь, как если бы мы были богаты, — предложила я.

— Что же, если бы вы были богаты, сударыня, — продолжил мой гость, — то позвольте мне сказать, поступили бы весьма неразумно, разрешив вашему ребенку, такому слабому здоровьем, сидеть по десять часов в день, согнувшись над конторскими книгами. Таких условий и хорошее здоровье не выдержит, а у нее здоровье отнюдь не отличное.

— Значит, вы, сударь, считаете мою бедную девочку очень больной, не так ли?

— Я этого не говорю, сударыня; я говорю, что, сидя в закрытом помещении, уставая от работы, она губит себя; что и вне дома морской воздух убивает ее; ей был бы полезен климат более мягкий, такой, как на юге Франции или в Италии.

— Так юг Франции или Италия могли бы ее излечить?

— По крайней мере, это, быть может, помешало бы болезни развиться. Так что, если вы мне верите, соберите все ваши средства…

— Все наши средства, сударь! — вскричала я в отчаянии. — Но все наши средства не превышают трех гиней!

— О несчастная женщина! — в свою очередь воскликнул врач. — Что же я наговорил?! Что я наделал?!

— Таков ваш долг, сударь… Вас, людей науки, не касается, беден больной или богат; вы указываете, что необходимо предпринять, вот и все. Итак, теплые края, юг Франции или Италия, иначе моя дочь погибнет?

— Я этого не говорю… Если только она сможет вернуться сюда… воздух этой долины, зажатой двумя горами, не плох. К тому же заботы любящей матери — это уже великое дело в глазах Всевышнего.

— О, этими заботами, сударь, дочь не будет обделена, пусть даже мне придется просить милостыню! В конце концов, кто откажет мне в посильной помощи, когда я протяну руку и скажу: «Будьте милосердны, я мать и прошу ради дочери!»?

— Хорошо, — сказал врач, — вижу, что, к счастью, появился здесь вовремя и обращаюсь к сердцу одновременно нежному и сильному. Насколько в моих силах, я буду вам помогать моим лечением, моими визитами, моими советами; но… вашей дочери необходимо вернуться сюда, и чем скорее, тем лучше.

— О! — воскликнула я. — Только этого я и прошу, сударь; причем сразу же, сейчас же… Если бы вы знали, насколько этот наказ отвечает моим желаниям и как ваша воля согласуется с моими чувствами! Но вернут ли мне мою дочь господин и госпожа Уэллс?

— Это моя забота… Только пусть вас не пугает то, что я им скажу ради того, чтобы они решили разорвать контракт с мисс Элизабет, и особенно постарайтесь сделать так, чтобы она ничего не узнала об угрожающей ей опасности.

— Это будет тем более легко, — заверила я врача, — что она ни о чем не подозревает.

Я открыла письмо, которое держала в ту минуту, когда вошел врач, и, дочитав его до конца, сказала ему:

— Взгляните-ка! И прочла:

«До свидания, матушка; мне все лучше и лучше, и я очень счастлива у господина и госпожи Уэллс».

— Да, — прошептал врач, — это великая благодать, что Бог умиротворяет несчастных, которых он поразил этой болезнью; его милосердная рука мягка даже по отношению к тем, кого она убивает!

— Кого она убивает! — повторила я. — Значит у вас, сударь, нет никакой надежды на спасение моего ребенка?

— Ни в коем случае не отчаиваться — наш долг, сударыня… Когда вы хотите, чтобы ваша дочь возвратилась сюда?

— Сегодня же, если возможно… Судя по вашим словам, нельзя терять ни минуты.

— Сегодня это просто неисполнимо; завтра это будет трудно, а послезавтра — возможно.

— Послезавтра? — воскликнула я. — Но это очень долго!

— А когда вы рассчитывали увидеть дочь?

— Что ж, вы правы; сердце непоследовательно, тем более сердце матери: оно чувствует, но не рассуждает. Так когда же она сможет вернуться из Милфорда?

— А как она туда добралась?

— Я сама ее туда привела. Увы, дорогое мое бедное дитя, я хотела не расставаться с ней как можно дольше; она сидела верхом на осле, а я шла рядом, но часть пути она проделала пешком.

— Тогда ваша дочь была еще сильна?

— О Боже мой, значит, она так ослабела за эти два месяца?

— Я ничего не утверждаю; я задаю вопрос самому себе.

— Я пойду… я пойду забрать ее; я ее поддержу, я понесу ее на руках, если потребуется.

— Хорошо. Послезавтра в два часа пополудни будьте на окраине города; я передам вам вашего ребенка, и с того дня ухаживать за ней будете вы.

— Ах, сударь, — удивилась я, — кто же внушил вам беспокойство о нашей участи?

— Мой долг врача, сударыня. Ваша дочь оказалась одинокой, потерянной, отторгнутой от той обстановки, где она жила раньше и где, вероятно, она сможет еще пожить; то ли случайно, то ли по воле Провидения я встретил ее на моем пути; я вновь приведу ее к отправной точке. Постарайтесь сделать все возможное, чтобы она забыла два месяца, проведенные в доме господина Уэллса — два месяца без тепла, два месяца без солнца! Это очень тяжело для растения столь нежного и хрупкого.

— С Божьей и вашей, сударь, помощью я сделаю все, что смогу.

— Что же, в таком случае послезавтра в два часа пополудни будьте на окраине Милфорда.

И с этими словами врач удалился.

А я несколько минут не могла даже шевельнуться.

Дверь за неожиданным гостем закрылась; я оказалась в одиночестве, как это было до его прихода, все еще держа в руке письмо дочери.

Действительно ли ко мне приходил человек или передо мной было одно из тех мрачных привидений, что предвещают бедствия?

Этот человек не оставил ни малейшего следа; голос, звучавший у меня в ушах, да тревога в моем сердце — вот и все, что осталось от его визита.

Но, надо сказать, за всем этим у меня в душе трепетало какое-то радостное чувство.

Я вновь увижу мое дитя, я смогу обнимать Бетси сколько мне захочется и по своей воле смогу прижимать ее к груди; я больше не увижу перед собой длинное и худое лицо служанки, то и дело произносившей: «Мисс Элизабет, примите во внимание! Мисс Элизабет, поостерегитесь!»

Так что начиная с этой минуты я буду заниматься только моей Бетси.

Все предметы, которые она оставила дома, возвратились на свои прежние места.

Утром того дня, когда она должна была вернуться, все в доме ждало ее, как будто она только что вышла из комнаты и вот-вот должна была вернуться.

Намного раньше времени я вышла из дома, намного раньше времени я сидела под кустом на обочине дороги, устремив взгляд на поворот дороги, из-за которого должна была появиться Бетси.

Наконец, пробило два часа.

Я встала.

По прошествии нескольких минут показалась Бетси.

Тщетно врач советовал мне сохранять спокойствие — не ради себя, а ради нее.

Увидев дочь, я сразу же забыла этот совет; я помчалась к моей девочке с распростертыми объятиями, обняла ее, прижала к груди; я приподнимала ее и ставила на землю, лишь бы она была в моих руках; мои губы искали ее рот, ее глаза, ее лоб.

Губы ее были горячи, глаза — закрыты, лоб — влажен.

Боже мой, ее бедное сердце не смогло вынести пыл моего сердца; не произнеся ни слова, не испустив ни единой жалобы, Бетси потеряла сознание.

Как и по дороге в Милфорд, когда ей хотелось идти пешком, она повисла на моей руке; то был единственный признак, по которому я заметила, что жизнь на время ее покинула.

— Это именно то, чего я опасался, — пробормотал врач, — но это именно то, что и должно было произойти… Не допускайте, чтобы она переходила от температуры слишком низкой к температуре слишком высокой! Суровость господина Уэллса ее оледенила, а ваша любовь ее сжигает.

Взяв дочь на руки, я отнесла ее к кусту, села и положила ее себе на колени.

Врач вынул из кармана флакончик и дал Бетси понюхать.

Лишь одно мгновение продолжалась борьба в этом хрупком организме; можно было бы сказать, что девочка прошла уже полдороги к смерти и теперь колебалась, возвращаться ли ей назад.

Что меня успокоило и, напротив, — странное дело! — встревожило врача, так это то, что румянец ее щек, сгустившийся на скулах, ничуть не побледнел и теперь казался даже более ярким.

Наконец губы ее дрогнули; она вздохнула, приподняла голову и вновь опустила ее, затем пробормотала несколько слов, и мне почудилось, что она зовет меня-.

— О да, дитя мое, — воскликнула я, — я здесь, я здесь! Где бы ты ни была, зови меня всегда, и где бы ты ни была, пусть даже в могиле, я к тебе приду!

— Тише! — попросил меня врач. — Она начинает слышать.

И действительно, Бетси открыла глаза, и взгляд ее несколько мгновений скользил по облакам, среди которых она словно искала Бога, быть может только что говорившего с ней во время этого сна жизни; затем она перевела взгляд на землю, заметила меня, улыбнулась, подняла руки, сомкнула их вокруг моей шеи и, с нежностью приблизив свое лицо к моему, прошептала:

— Матушка! Добрая моя матушка!

Слезы брызнули из моих глаз, совсем как в то время, когда маленькая Бетси, покачиваясь на лужайке, усыпанной маргаритками, отчетливо произнесла эти слова в первый раз.

— О моя Бетси! — воскликнула я в своего рода неистовстве. — Дитя мое дорогое, любимая моя дочь, так ты… значит, ты со мной!

И мне показалось, в самом деле, что после жестокой схватки с какой-то злой силой, я, наконец, отвоевала у нее своего ребенка.

Вмешался врач:

— Да, вот она, ваша дочь; я вернул вам ее… Теперь ни в коем случае не забывайте, что всякое волнение для нее губительно; относитесь к ней как к одной из этих прекрасных лилий, которым во вред как избыток холода, так и переизбыток тепла; для Бетси опасна всякая чрезмерность, даже чрезмерность вашей любви.

Но я его едва слушала; Бетси полностью пришла в себя; она меня видела, она жила, она разговаривала.

И голосом, и взглядом она поведала мне о том, что ей пришлось пережить за два месяца, и я слушала ее с упоением.

Какая это невыразимая музыка для уха матери — голос ее ребенка!

Врач сунул мне в руку какую-то бумажку: то было предписание относительно режима, которого должна была с моей помощью придерживаться Бетси; затем, давая нам понять, что уже пора в путь, он взял за повод осла и подвел его к нам.

Потом он извлек из кармана монету и дал ее мальчику, который должен был доставить животное обратно в Мил-форд.

И, сделав прощальный наставительный жест, врач удалился.

Видела ли Элизабет, что сейчас произошло? Заметила ли она, что доктора уже нет с нами? Этого я не знаю.

Мне казалось, что у бедного ребенка если и остались какие-то силы, то их хватало лишь на то, чтобы пережить не более одного впечатления сразу. Сначала она использовала эти остатки сил, чтобы овладеть своими чувствами, а затем — чтобы возвратиться ко мне; все, что она была способна делать, — это жить и любить меня; казалось, что помимо этого она ничего не видит и ничего не слышит.

Я посадила Бетси на осла, и мы отправились в путь, причем она не спросила, отчего нет с нами нашего спутника и что с ним стало.

Правда, ею овладело что-то вроде лихорадки; способность чувствовать, на короткое мгновение покинувшая все ее тело, теперь накатывала на нее волнами; каждая жилка ее тела трепетала так, как перед грозой дрожат струны арфы; можно было бы сказать: едва существовавшая прежде, теперь она жила сверх меры!

В эти минуты Бетси говорила быстро, лихорадочно; она рассказала мне о своем мучительном пребывании в доме г-на Уэллса, мучительном для нее, предназначенной и по своей натуре и по своему воспитанию соприкасаться с жизнью и любовью; ведь пожаловаться хоть кому-нибудь из обитателей этого дома для нее было невозможно! Просто она жила с существами из чуждого ей мира; одушевленная и трепещущая плоть, она внезапно попала в ледяной дом, населенный ледяными статуями.

И хотя было что-то тревожное в этой речи, быстрой, прерывистой, порою хриплой, я ей поддалась и спрашивала себя:

«Так почему же врач говорил, что она слаба? Если бы я говорила добрый час так, как она, я устала бы до смерти!»

О нет, она молода, она полна сил; она будет жить!

Мы добрались до Уэстона.

На окраине деревни Бетси в нетерпении хотела слезть с осла; она словно боялась, что не успеет дойти до дома. Она спешила оказаться в нашей убогой комнате, у которой не было иного горизонта, кроме кладбищенской стены, и другого вида, кроме вида на могилы.

Я попыталась уговорить ее идти помедленней, но это оказалось невозможно.

— Идти помедленней? — спросила она. — Но почему? Ты что, думаешь, я больна? Напротив, я никогда еще не чувствовала себя лучше чем сейчас; я сильная; мне кажется, что у меня выросли крылья и что стоит мне только пожелать — я взлечу в небеса!

Увы, у бедного ребенка если и были крылья, то крылья лихорадки, крылья пламени, обжигавшие то тело, которое они несли.

И правда, несмотря на мои настояния, Бетси шла впереди, ускоряя шаг и жестом руки поторапливая меня:

— Быстрее, быстрее же, матушка!

Я шла за ней, но обеспокоенная, и даже более чем обеспокоенная, — напуганная.

В силе, которая поддерживала Бетси, было что-то таинственное, а в состоянии, которое она переживала, — что-то фантастическое.

Мне казалось, что я вижу скользящую передо мною тень, а не тело, живущее человеческой жизнью — обычной, всем нам привычной.

Боже мой, может, она уже умерла и, благодаря какому-то чародейству, более могущественному, чем сама смерть, теперь жила со мной ее тень?!

Я дошла до того, что желала Бетси возвращения той слабости, которая вызвала у меня столько страхов.

Вскоре мое желание осуществилось самым жестоким образом!

Дойдя до порога, где когда-то ей, совсем еще маленькой, так часто доводилось видеть своего отца и меня, Бетси стала на колени; затем, опустив голову, она коснулась губами влажной земли.

Потом, выпрямившись, она промолвила:

— На кладбище! На кладбище! Матушка, идем скорей на кладбище! Казалось, она чувствует в себе ровно столько сил, сколько хватит, чтобы добраться до кладбища.

Я последовала за ней, как это делала по дороге к дому; ведь я понимала, что она хочет поклониться могиле отца, могиле, которую некогда она навещала ежедневно и на которой она посадила свои самые прекрасные кусты роз.

Увы, в неустанных заботах о дочери, постоянно устремляя мысленный взор к Милфорду, я проявила небрежение к этой могиле и почти забыла о ней.

Бетси пошла по улочке, соединявшей пасторский дом с кладбищем, — узкой, влажной, со стенами, поросшими мхом; то был настоящий переход от жизни к смерти.

Затем Бетси толкнула деревянную калитку, поворачивающуюся на ивовых петлях, и побежала среди высоких трав, волнами зелени повторяющих могильные бугры.

Она была одета во все белое, и, хотя стоял ясный день, я не могла преодолеть чувство страха, заставлявшее меня видеть в ней не живого человека, а лишь тень.

Бетси свернула направо к могиле отца.

Возле нее, окруженное невысокой оградой из потемневшего дерева, сохранялось место для меня.

А между нашими упокоениями оставалась полоска земли; наша дочь не раз говорила, что здесь, когда настанет ее черед, она хотела бы спать в вечности, не расставаясь с нами.

Бетси перешагнула через ограду так легко, как будто у нее и в самом деле были крылья или, вернее, как если бы ее кажущееся бесплотным тело обладало даром проникать сквозь препятствия, не преодолевая и не обходя их.

Она преклонила колени и произнесла молитву.

На могиле выжил только один розовый куст, а на нем — только одна белая роза.

Закончив молитву, Бетси в том лихорадочном состоянии, которое возбуждало ее, взяла и сорвала розу.

Но, когда она поднесла цветок к губам, а затем к сердцу, болезненный крик вырвался из ее груди, короткий, пронзительный, будто исходящий из раненого сердца.

Я бросилась к Бетси… Она лежала как раз посередине между могилой, где покоился ее отец, и землей, где предстояло покоиться мне; моя дочь лежала точно на том самом месте, которое она предназначила себе.

Обморок!

Я понимала, что это обморок: такая натура, как у моего бедного ребенка, могла выйти из состояния крайнего возбуждения только через беспамятство.

Но девочка закричала.

Что означал этот крик?

Я склонилась к Бетси и осмотрела ее.

На ее левом боку краснело небольшое пятно крови.

Когда она прижимала могильную розу к своему сердцу, длинный шип уколол ее в грудь.

Наверное, именно боль от этого укола заставила Бетси вскрикнуть.

Впрочем, она и сейчас сжимала розу в руке.

Я взяла дочь на руки и понесла ее в дом.

У калитки, выходившей на улочку, я заметила обоих пасторских детей. Следуя за нами, они видели все, что произошло; теперь они бежали впереди нас, чтобы рассказать обо всем отцу и матери.

Пастор и его супруга смотрели, как мы проходили мимо них.

Дети тоже наблюдали за нами, но наполовину укрывшись за дверью и посмеиваясь.

Ни те ни другие не предложили помочь нам; я услышала только, как женщина сказала мужу:

— Нелегко же нести ее с кладбища!

XXI. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Я положила Бетси на ее кровать и стала перед ней на колени.

Минуту спустя она вздохнула, приоткрыла глаза и вернулась к жизни вполне спокойно, как это уже не раз с нею случалось после подобных обмороков.

Только каждый раз мне казалось, что у Бетси после обморока во всем теле появляется немного больше слабости, а лицо еще больше бледнеет.

Впрочем, придя в себя, Бетси, похоже, совершенно забывала эти своеобразные странствия в страну мертвых.

Открыв глаза, она выглядела просто счастливой оттого, что вновь находится в нашей убогой комнате, что видит меня рядом, и радость, озарившая ее лицо, заставила меня забыть о его бледности.

Затем Бетси с улыбкой извлекла из кармана маленький кошелек; в нем хранились три гинеи и несколько шиллингов.

То была точно отмеренная цена времени, проведенного моей дочерью в доме г-на Уэллса: два месяца, два дня, двадцать семь часов, двенадцать минут и сорок пять секунд.

Строгий счетовод подсчитал все, вплоть до секунд; монетка наименьшего достоинства соответствовала трем четвертям минуты.

Всего у нас оказалось что-то около пяти с половиной фунтов стерлингов. Так что теперь я могла, по крайней мере, в первое время, спокойно ухаживать за моим ребенком и выполнять предписания врача.

Впрочем, они не были слишком сложными. Врач пообещал при первой же возможности навестить нас и тогда, в зависимости от степени выздоровления или развития болезни, изменить лечение.

А пока Элизабет должна была пить вяжущие настои растительного или животного происхождения; есть ей надо было немного, по преимуществу мясные желе, и запивать еду теплой водой.

Однако врач не думал, что в первый месяц после возвращения Элизабет у нее будут наблюдаться иные проявления болезни, чем те, с которыми мы уже были знакомы.

И правда, если не считать странного, неожиданного, неслыханного происшествия, все шло так, как предсказывал доктор.

Происшествие, которое я имею в виду, — это укол, который Бетси получила от шипа розы, выросшей на могиле: укол был незаметный, но ранка от него оставалась постоянно открытой и никак не заживала.

В спокойном состоянии больной если и можно было что-то разглядеть на месте укола, так это лишь мертвенно-бледный кружок вокруг него.

Но при каждом приступе кашля оттуда проступала капля крови, в первое время розовой и алой, но по мере развития болезни становившейся все более бледной и, если можно так сказать, все менее живой.

Таким образом, в этом медленном движении Бетси к могиле было нечто сверхъестественное, что, похоже, заранее давало понять: всякое сопротивление бесполезно, а всякая борьба — едва ли не кощунственна.

Можно было бы сказать и так: в то время, когда я своей рукой удерживала дочь в земной жизни, ее отец мертвой рукой влек родное дитя к могиле.

Месяц протек без серьезных болей, но слабость ее все возрастала.

В первые дни Элизабет могла еще спускаться по лестнице, выходить из дома, делать несколько шагов за деревней. Затем мало-помалу ее прогулки становились все короче.

Крестьяне смотрели на нас, когда мы проходили мимо, и только покачивали головой. Нужно отметить, что в выразительном и метком языке этого края люди находят для всего точное определение.

— Вот, — говорили люди, указывая на нас обеих, — вот дама в сером и живая покойница.

И они сначала выходили к воротам, чтобы посмотреть, как мы проходим мимо, а затем, когда мы удалялись, возвращались в свои дома.

Не знаю, какой суеверный страх связался в их сознании с нами.

Быть может, они считали болезнь Элизабет заразной, а ведь в Англии было известно, что чахотка — болезнь роковая.

Что касается того кровавого укола в грудь в области сердца, никто о нем не знал. Как для того, чтобы сохранить секрет моей дочери, так и в целях экономии, я сделалась ее прачкой и ее белье стирала сама.

И все же Бетси имела немного времени для отдыха — то было время сна. Только Всевышний и я, единственные, кто видел ее спящей, могли знать, как она красива.

В этом сне, когда он не сопровождался лихорадкой, безгрешное дитя, казалось, созерцало Небеса.

Хотя прекрасные небесно-голубые глаза Бетси были закрыты, лицо ее приобретало ангельское выражение, как если бы его уже озарял свет, исходящий от лика Господня.

К несчастью, этот небесный сон почти всегда овладевал Бетси днем, а ночи, наоборот, были тревожными и лихорадочными, и почти никогда такой ночной сон не завершался естественным образом.

Похоже, эти недобрые дети пастора, не знаю почему возненавидевшие меня, возможно из-за моего права как вдовы бывшего здешнего священнослужителя оставаться в пасторском доме вопреки желанию их родителей, — так вот, похоже, эти недобрые дети, догадываясь, что Бетси в утренние часы спит и что сон этот, по-видимому, благотворен для нее, именно тогда удваивали силу своих радостных криков и шумной возни.

Часто брошенный со двора мяч разбивал оконные стекла или брошенный с лестницы камень попадал в дверь.

Тогда от звона стекла, разбившегося о каменные плиты, или от удара камня о деревянную дверь моя бедная девочка внезапно просыпалась и рывком поднималась; ее охватывал смертельный кашель, и от этой мучительной встряски она возвращалась к жизни и страданиям.

Но когда я пошла пожаловаться родителям мальчишек, те заявили:

— Мы не виноваты в том, что наши дети чувствуют себя хорошо, тогда как ваша дочь болеет; впрочем, если жилье вас не устраивает, не мы же вас здесь удерживаем… Найдите себе где жить в другом месте!

В конце месяца нас навестил врач.

Прошла уже неделя, как Элизабет перестала выходить из дому и не в состоянии была даже сойти вниз по лестнице.

Она сидела в моем большом кресле у окна, выходившего на кладбище.

И тогда взгляд ее был неизменно устремлен к тому месту, что было предназначено нашему семейству; она смотрела на могилу отца; смутная улыбка бродила по лицу девочки; она чуть кивала головой и еле заметно шевелила губами.

Казалось, она видит то, что не видят наши обыкновенные человеческие глаза, и тихо беседует с духами из другого мира.

Странные диалоги почти всегда заканчивались приступом кашля, а приступ кашля — появлением капли крови, все более и более бледной.

В конечном счете произошло нечто необычное и, похоже, имевшее прямую связь с тем незаживающим уколом.

Кровавые харканья внезапно прекратились.

Когда врач вошел в комнату, Бетси сидела у окна: взгляд ее был устремлен в сторону кладбища, рот полуоткрыт, а на лице ее, как всегда, блуждала улыбка.

Я услышала шаги поднимающегося по лестнице человека и, поскольку прошел ровно месяц после нашего возвращения из Милфорда, решила, что это врач, и открыла дверь моему помощнику в борьбе со смертью, которого мне послал сам Господь.

Он вошел так тихо, что Бетси ничего не услышала.

И только когда врач направился к ней, Бетси угадала это каким-то неведомым чувством, протянула ему, не обернувшись, руку и, приветствуя его, слегка кивнула.

Затем ее губы едва слышно прошептали два слова:

— Здравствуйте, доктор!

Врач взял ее руку и прослушал пульс.

— Странная болезнь! — заметил он. — Можно было бы сказать, что из этого ребенка жизнь уходит капля за каплей, как из треснувшей вазы капля за каплей утекает содержащаяся в ней жидкость…

Тогда, помимо незримой болезни, которую он научился разгадывать, изучать, устанавливать, я рассказала ему о странном явлении — капле крови, при каждом приступе кашля проступающей на месте укола шипом.

Он выслушал мой рассказ с недоверчивой усмешкой.

Но я показала ему рубашки моей бедной девочки, где на местах прямо против сердца виднелись пятна крови, становившейся бледнее день ото дня.

— Чтобы истолковать столь странный рассказ, — сказал он, — мне следовало бы осмотреть и изучить эту предполагаемую ранку…

Но невинная девочка тут же скрестила руки на груди.

— Незачем! — произнесла Бетси, как если бы, зная объяснение этой тайны, она могла бы его дать. — Бог позволил, чтобы кровь, которую я теряла в болезненных приступах кашля, отхаркивая ее, теперь выходила бы из меня безболезненно через укол шипом розы. По мере того как кровь будет бледнеть, я буду слабеть все больше и больше… В какой-то день из ранки проступит только капля воды. В этот день я умру.

И произнесла она это с улыбкой, словно смертный час станет ее счастливым часом.

Я посмотрела на нее, сцепила пальцы рук и тихо сказала себе:

«Если бы наша религия, так же как религия католическая, допускала существование святых, я, без сомнения, видела бы перед собой святую!»

— А если бы я попытался остановить кровь? — спросил врач.

— Ваша попытка оказалась бы бесполезной, — ответила Бетси.

— А если мне все-таки это удастся?

— Я умерла бы сразу же, вместо того чтобы умереть через два месяца. Тут врач сам вздрогнул.

Слыханное ли дело, чтобы такая молоденькая девушка, едва вступившая в жизнь, так говорила о смерти?! И я заплакала.

— Два месяца, — шептала я, — два месяца… Так что, через два месяца ее не станет?

— Пусть будет так! — откликнулся врач, словно отвечая одновременно и больной и мне на уверенность девочки и на страхи ее матери. — Пусть будет так! Но мы еще поборемся!

А затем сказал, обращаясь ко мне, но уже, однако, тихо, так, чтобы Бетси не расслышала:

— Болезнь находится именно на той стадии, на какой я и рассчитывал ее увидеть. Воздух в Милфорде слишком холодный, а воздух в Уэстоне, ранее казавшийся мне более благоприятным, еще холоднее. Вашего ребенка надо поместить в искусственную атмосферу, более легкую для дыхания, нежели природный воздух: не откладывая дела ни на один день, договоритесь с каким-нибудь фермером из Уэстона или его окрестностей о том, чтобы больная пожила в хлеву, — это моя последняя надежда, и если существует средство спасти вашу дочь, так это то, о котором я вам говорю.

— Увы, — ответила я, — где бы она ни оказалась, там ей будет легче, чем здесь, — лишь бы удалить ее от этих злых детей, приносящих ей мучения! Я сделаю все, что вы мне советуете.

Затем, повернувшись к Бетси, я спросила ее:

— Ты слышишь?

— Да, матушка, и я готова выполнить твою волю, хотя все попытки вылечить меня будут бесполезными.

— Но, бедное дитя, кто же это внушает тебе такую уверенность?

— Послушай, добрая моя матушка: было время, я чувствовала себя хорошо, и, когда отец умер, мне показалось, что между ним и мною выросла толстая, непроницаемая, непреодолимая стена… Это та стена, что отделяет жизнь от смерти… Кроме того, мне казалось, что, хотя спящие в могилах и обладают голосами, какими они разговаривают с Богом, я не смогу расслышать эти голоса, которые доходили до моего слуха шелестом еще более слабым, чем звук прорастающего зерна… И что же? Я ошиблась, матушка.

По мере того как я сама приближаюсь к могиле, стена, отделяющая меня от нее, становится все более и более прозрачной, а голоса усопших — все более и более внятными; сквозь стену я вижу отца, улыбающегося и протягивающего ко мне руки; здесь, на земле, я слышу его голос, подобный дуновению, и этот голос шепчет: «Приди, дитя мое! Бог отметил тебя, чтобы ты попала в число его избранных, и тебя ждет небесное блаженство. Благословенны те, что умирают молодыми!» И вот поэтому-то я улыбаюсь и тихо говорю, когда сижу в этом большом кресле напротив окна, выходящего на кладбище. Я улыбаюсь, потому что мне является отец, я тихо говорю, потому что отвечаю ему…

— И что же ты ему говоришь?

— Я говорю ему: «Я иду к тебе, отец, я иду! Только сделайте мне дорогу к смерти легкой; сделай мне путь в могилу отлогим.

— Но, бедное дитя, — вскричала я, — значит, обо мне ты не думаешь?

— О нет… я не раз спрашивала у него: «А как же матушка?.. А как же матушка?..»

— И что же?

— Так вот, каждый раз я видела, как слезы текут из его глаз, и он мне говорил: «Иди ко мне скорее, и мы вместе будем молиться за нее и, быть может, вдвоем нам удастся умилостивить Господа!»

— А зачем умилостивлять Господа? Потерять тебя, любимая моя дочка, — какое же еще большее несчастье может со мной случиться?.. О, если и в самом деле тебя у меня отнимут, если ты умрешь, мне уже ничто не будет страшно и я брошу вызов даже всемогуществу Бога!

— Тише, матушка, — произнесла больная, поднося к губам исхудавший палец. — Тише! Знаешь, мне кажется, я слышу неведомый голос, голос из иного мира, и он шепчет мне на ухо стих поэта:

Девственница не что иное, как ангел, ниспосланный на землю!

— Что означает этот стих? Я в нем ничего не поняла.

— Он означает то, что означает, — сказал врач. — Хватит об этом. Подобные разговоры или влекут за собой лихорадку, или являются ее следствием. Не будем торопить поступь болезни — она и так становится довольно быстрой.

— И все же, — спросила я, — вы не отчаиваетесь? Врач отвел меня в другой конец комнаты и прошептал:

— Кто не гарантирует выздоровления, должен, по крайней мере, пытаться продлить жизнь. В качестве жилья подойдет хлев, а еще лучше комната с дверью, выходящей в хлев, с тем чтобы больная вдыхала воздух, согретый телами животных; в качестве питья хороши настои лишайника, отвар из улиток, молоко; в качестве пищи — мясное желе. Вот на этом и договоримся. Через месяц я появлюсь снова.

Врач говорил очень тихо, и тем не менее в другом углу комнаты больная не упустила ни одного его слова.

— Месяц — это хорошо, доктор… Через месяц я еще не буду мертва.

XXII. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Боже мой, как редко встречаешь сострадание и как мало следуют христиане завету Господа:

«Возлюби ближнего, как самого себя!»

Когда врач уехал, я прежде всего постаралась посмотреть, сколько денег израсходовали мы за истекший месяц и сколько их осталось от нашего жалкого богатства.

Оказалось, что израсходовала я чуть больше двух фунтов стерлингов, а осталось их у меня еще почти три, за вычетом нескольких пенсов.

Нездоровье моего несчастного ребенка означало неизбежность новых расходов.

Мне надо было договориться с каким-нибудь фермером о том, чтобы он позволил нам, Бетси и мне, устроиться в хлеву.

Я зашла к четырем или к пяти хозяевам, но стоило мне объяснить им суть моей просьбы, как все, покачав головой, отказывали мне.

Большинство из них отвечали, что обычно это колдуны изгоняют бесов из человеческих тел и заставляют их вселиться в тела животных и что, если моя дочь одержима, ей именно у колдунов следует искать спасения.

Наконец, одного бедного крестьянина, владевшего всего лишь двумя коровами, тронули наши мольбы; но, поскольку, по его мнению, коровы рисковали заразиться от моей дочери и умереть вместо нее, он запросил с меня за услугу тридцать шиллингов в месяц.

Это составляло почти половину наших денежных запасов.

Однако, поскольку другие не хотели приютить нас ни за какую цену, пришлось согласиться с требованиями этого крестьянина.

Один из уголков хлева подмели, постлали там солому; на нее я положила матрас, простыни и одеяла.

Эта постель предназначалась для моей дочери.

Я же должна была дежурить возле нее, а спать на стуле: в тесном хлеву не хватало места для двух подстилок.

При этом я оговорила себе право готовить пищу и лекарства в доме нашего хозяина.

Элизабет снова обрела достаточно сил для того, чтобы спуститься по лестнице, но четверть мили от пасторского дома до дома крестьянина она не была в состоянии преодолеть даже верхом на осле или на лошади, так что пришлось нести ее лежащей на матрасе.

Двое мужчин, запросившие полтора шиллинга за эту работу, несли Бетси на носилках.

Увы! Так печально, когда несут умирающую; но она, Бетси, нашла способ превратить это в своего рода праздник.

Она попросила меня принести ей полевых васильков и ромашек, собранных на кладбище.

И, чтобы порадовать ее, я набрала целую охапку этих цветов.

Из ромашек Бетси сплела белый венок, а вокруг себя рассыпала голубые васильки.

И вот, увидев, как ее несут, лежащую на цветах и увенчанную цветами, злые дети пастора взяли у отца две восковые свечи и с ними стали сопровождать носилки, распевая «De Profundis» note 22.

Бетси сложила руки и после каждой пропетой строфы произносила: «Аминь».

О, я готова была проклясть этих мерзких детей, высмеивающих даже смерть и издевающихся над страданиями матери.

Но меня обезоруживала ангельская кротость моей девочки; гнев мой растворялся в слезах, и, вместо того чтобы проклинать, я отвечала в том же духе, что и Бетси:

— Requiem aeternam dona eis, Domine; et lux perpetua luceat eis note 23.

Однако при виде этих носилок, покрытых матрасами, матрасов, усеянных цветами, и утопающей в этих цветах юной девушки, за которой шла ее рыдающая мать, вся деревня всколыхнулась, вышла на улицу и, вместо того чтобы сторониться умирающей, подходила к ней и сопровождала ее.

И тогда то, что со стороны двух маленьких язычников было пародией, стало молитвой; все сострадательные люди деревни составили наш кортеж, и слышался уже не только насмешливый голос двух близнецов, в насмешку вопивших «Beati mortui qui in Domino moriuntur note 24», но и благочестивый голос почти всего населения Уэстона, повторявшего святую литанию.

Кортеж покинул нас только у ворот фермерского дома.

В течение всего пути теплый луч летнего солнца, пробившийся между облаками, освещал лицо безгрешного ребенка.

Десять минут спустя мы уже устроились в хлеву и Бетси вдыхала его теплый воздух.

В первые дни мне казалось, что моя дорогая больная и в самом деле идет на поправку, и только роковая капля крови, с каждым днем все более бесцветная, отнимала у меня надежду, тогда как я в своем безумии продолжала цепляться за нее.

Тем временем, хотя Бетси мало пила, хотя она с трудом ела, моя бедная девочка быстро истощала наши денежные средства.

Вскоре у меня осталась только одна гинея, присланная мне Бетси из Милфорда — та, в которую оценили вышивки, сделанные ею сначала для себя, а затем проданные ради того, чтобы послать мне деньги.

Я решила разменять эту последнюю гинею только в самом крайнем случае.

Так что я надеялась купить в долг три вещи, которых мне недоставало. Для себя — хлеба; ем я очень мало: мое питание состояло из полуфунта хлеба в день, и буханки, купленной за два с половиной пенса, мне хватало на два дня.

Я пошла к булочнику; увидев меня, он приготовил хлеб, который я обычно покупала.

В ту минуту, когда надо было платить, я притворилась, что забыла деньги дома.

Такое произошло впервые более чем за десять лет, в течение которых я была постоянной покупательницей у этого человека.

Однако, наблюдая, как я безуспешно шарю в своих карманах, он произнес:

— М-да, я прекрасно знал, что этим кончится; если меня что удивляет, так это то, что вы не забыли ваши деньги на несколько дней раньше.

Поскольку хлеб предназначался мне, а остаток ранее купленного я съела накануне вечером, я могла и потерпеть.

— Хорошо, — сказала я булочнику, — дома у меня есть еще хлеб, а за этой буханкой я зайду завтра и принесу вам за нее деньги.

Ему стало неловко.

— Ну что вы, погодите, погодите! — остановил он меня. — Такого еще не бывало, чтобы постоянный покупатель, впервые забывший кошелек, вышел отсюда с пустыми руками… Однако, вы ведь понимаете, не правда ли, что один раз — это не правило?

Я вышла из булочной с фунтом хлеба в руке, но в глазах моих стояли слезы.

Что мне еще нужно было купить, кроме хлеба, так это меда и лишайника у бакалейщика, чтобы приготовить из них вяжущее питье для Бетси, а затем кусок мяса среднего качества, чтобы сделать ей из него желе.

С тех пор как заболел мой ребенок, я покупала провизию у бакалейщика и ни разу не попросила его отпустить мне что-либо в долг.

Точно так же обстояло дело и с мясником.

Хотя не обошлось без тех же трудностей, какие я встретила у булочника, бакалейщик дал мне в долг меда и лишайника.

Но мясник вырвал у меня из рук мясо.

Я была оскорблена.

— Я попросила у вас в долг только потому, что не хочу разменивать вот это, — воскликнула я, вынимая из кармана последнюю золотую монету.

Какое же подлое влияние оказывает на людей презренный металл! Как только мясник заметил ускользавшую от него гинею, он тут же изменил тон:

— А, если так, то это другое дело… Когда послезавтра вы придете закупать провизию, вы заплатите за все вместе.

Но я не хотела быть чем-либо обязанной такому человеку; я бросила на прилавок золотую монету и потребовала, чтобы он ее разменял.

Через день я постаралась ничего не покупать ни у булочника, ни у бакалейщика. Таким образом, когда мои деньги будут исчерпаны, у меня останется право взять на два дня в кредит у самого милосердного из трех поставщиков.

Что касается булочника, то по его поводу у меня беспокойства не было: я могла съесть остатки того мяса, из которого готовилось желе для моей девочки. К тому же, по мере того как кровь из ранки становилась изо дня в день бледнее, Бетси ела все меньше и меньше.

Не приходилось сомневаться, что вскоре она будет только пить.

Мне же можно будет допивать остатки ее настоек и молока.

Я слышала, что можно долго прожить без еды, лишь на одной воде.

Так прошел месяц.

Тридцать шиллингов, затребованных крестьянином за сдачу в наем его хлева, у меня были отложены.

Истратив последний из них, я, чтобы платить ему, должна была понемногу брать из нашей гинеи.

Сначала я попыталась получить у нашего хозяина какой-то кредит.

— Хорошо, — сказал он, — ваш матрас наверняка стоит десять шиллингов; я предоставляю вам кредит на десять дней под залог вашего матраса.

— А на одиннадцатый день? — спросила я.

— А на одиннадцатый день матрас станет моим, и я буду сдавать его вам за четыре пенса в день.

Это означало, что в день, когда я перестану платить по четыре пенса, матрас извлекут прямо из-под моего бедного ребенка.

— Но, мой друг, — возразила я, — мне кажется, что вы заблуждаетесь и по ошибке оценили матрас вдвое меньше его стоимости. Матрас, простыни и одеяло безусловно стоят двадцать шиллингов.

— Да, точно, они бы того стоили, если бы у вашей дочери была обычная болезнь; но бакалейщик мне сказал, что у мисс Бетси чахотка, а чахотка передается.

Так что, когда она умрет, мне придется продавать матрас за два-три льё отсюда, чтобы никто ни в коем случае не узнал, кто им пользовался, ведь, если об этом узнают, матрас не только не будет стоить двадцати шиллингов, но мне не удастся продать его даже за один пенс.

— Что же, — ответила я, — буду и дальше вам платить; вы видите, у меня есть деньги (тут я извлекла из кармана горсть монет), только прошу вас сделать мне скидку.

Крестьянин покачал головой:

— Я не только не сделаю скидки, а буду вынужден увеличить вам плату. С тех пор как здесь появилась ваша дочь, над моими животными словно тяготеет проклятие. Несчастные животные стали какими-то унылыми и чахнут на глазах. Черная корова молоко дает на одну меру меньше, а буренка — на полмеры меньше, чем месяц тому назад; не говоря уже о том, что теперь они мычат так жалобно всю ночь, что еще вчера жена Джона-рудокопа сказала мне: «Видно, кум Уильям, что у вас кто-то умирает: мычание ваших коров — к смерти».

Я побоялась, а вдруг и в самом деле этот человек повысит плату, и поспешила ему сказать, что буду ему платить так же, как раньше.

И я тут же дала ему шиллинг за день.

Он его взял, но при этом покачал головой и пробормотал:

— К счастью, девчонка тут не надолго; иначе я посоветовал бы ее матери отнести ее проклятые деньги куда-нибудь в другое место!

Боже мой! Насколько же смерть сама по себе чудовищна и какой же естественный ужас она внушает людям, что они, движимые страхом, отталкивают мою девочку — такую ласковую, такую красивую, такую смиренную, — вместо того чтобы от души ее пожалеть.

Едва я успела возвратиться в хлев, подавленная мыслями о том, какое будущее уготовила нам бесчеловечность тех, кто нас окружает, как вошел врач.

Я уже говорила, что ждала его, ведь прошел уже месяц со времени его последнего визита.

Бетси узнала гостя, улыбнулась ему и приподнялась на своем ложе.

Уже три или четыре дня она не вставала.

— Ну как? — спросил он ее.

Но по выражению его лица я отлично видела, что он задал вопрос просто для того, чтобы разговорить больную, и что ему хватило одного взгляда на нее, чтобы понять, как вести себя по отношению к ней.

— Как? В первые дни, доктор, — отвечала она, — мне здесь легче дышалось и даже показалось, что ко мне мало-помалу возвращаются силы; но затем мою грудь снова стало сдавливать, и вот уже три дня, как я не встаю.

Врач ничего не это не ответил; он взял руку больной и нащупал ее пульс.

По движениям его губ, отсчитывающих удары сердца, я видела, что пульс у Бетси учащенный.

— Девяносто пять! — произнес врач, не обращая внимания на то, что я его слушаю и могу уловить его слова.

Я знала, что у молодых людей в здоровом состоянии обычный пульс — это шестьдесят — семьдесят пять ударов в минуту.

Следовательно, пульс у Бетси превышал нормальный на двадцать ударов в минуту; значит, то была лихорадка, и даже весьма сильная.

— Вы ночью спите? — спросил врач у больной.

— Сплю, но мало. Эти минуты нездорового отдыха, всегда горячечные, всегда полные каких-то видений, обрываются внезапными содроганиями; мне кажется, что я скольжу по узкой дороге, что я падаю с высокой скалы, что я качусь в пропасть и от жуткой скорости моего падения у

меня прерывается дыхание… Тогда я мгновенно просыпаюсь, вся влажная от пота, и кашляю и… Доктор заметил, что она не решается закончить фразу.

— Опять такая же капля крови? — спросил он.

— Погодите, — отозвалась Бетси.

Она прижала платок к груди, покашляла и затем протянула платок врачу.

— Смотрите, — сказала она.

На платке виднелось пятно крови размером с небольшую монету, но его красный цвет был более бледным, чем это видел доктор во время своего предыдущего визита.

— И как вы себя чувствуете, когда просыпаетесь? — спросил он.

— О, много лучше… ведь, проснувшись, я оказываюсь среди всего того, что я люблю; открыв глаза, я вижу матушку, которая здесь, живая; а закрыв глаза, я вижу отца, который там, мертвый…

— Вот как! — произнес доктор, словно науке, когда она упирается в границу своих исследовательских возможностей, остается только издать возглас недоверия.

Потом, повернувшись ко мне, он сказал:

— Дела идут неплохо, и если ей чего-то захочется, надо это ей дать. Хотя эти слова были произнесены очень тихо, больная их расслышала.

— Да, доктор, — откликнулась она, — кое-чего я хочу, и хочу страстно.

— Чего же, дитя мое?

— Я хочу вернуться в нашу комнату в пасторском доме, к окну, из которого мне видна могила моего отца. Мне кажется, в той комнате умереть мне будет легче и спокойнее.

В это мгновение ее взгляд устремился на меня — она заметила, что от ее слов лицо мое покрылось слезами.

— О моя матушка, матушка моя! — воскликнула Бетси, протягивая ко мне свои бледные исхудавшие руки.

Я присела возле нее.

— Почему ты всегда говоришь о смерти, дитя мое? — спросила я. — Разве ты не слышала, как доктор сказал, что твои дела идут неплохо?

— Спасибо, добрый доктор, — поблагодарила Бетси. — Но разве ты, добрая моя матушка, не слышала, как он добавил, что мне нужно давать все, чего я захочу!.. Ты прекрасно помнишь, что то же самое сказал отцу лечивший его врач за неделю до смерти своего несчастного больного, точно так же уверяя его, что дела идут хорошо.

Я вздрогнула, ведь так оно и было.

— Но будь спокойна, моя дорогая добрая матушка, — поспешно произнесла Элизабет, — я проживу больше недели!

— Боже мой! Боже мой! — вырвалось у меня. — Ты меня пугаешь! Так ты что, знаешь, сколько времени тебе осталось жить и знаешь день, когда ты должна умереть?

— Если я хорошенько попрошу отца узнать это у Бога, Бог скажет нам это.

Дрожь пробежала по моему телу; я побледнела. Врач взял меня за руку и привлек к себе.

— Это лихорадка, — объяснил он. — Я прослушал пульс и насчитал девяносто пять ударов в минуту; пятью-шестью ударами больше — и это уже будет бред.

— Нет, доктор, нет, — возразила больная, — это не лихорадка, это не бред… Хотите знать, в какой день и час я умру?

— Молчите, дитя мое, — промолвил врач. — Не будем об этом говорить, это же безумие.

Затем, приблизившись к ней, он чуть слышно добавил:

— К тому же вы отлично видите, как вы огорчаете вашу бедную мать!

— Дорогой доктор, — отвечал мой ребенок, — вы такой ученый человек и должны знать: худшее из всех зол то, которое приходит к нам в окружении надежд… Однажды, когда ждешь его меньше всего, зло является к нам тем более невыносимым, чем более нежданным оно было; тогда сердцу не хватает сил и оно разрывается. Напротив, если знаешь это зло, если его предвидишь, если сознаешь его неизбежность, — его ждешь и сердце, свыкшееся с ним, слабое в ту минуту, когда оно узнает о приближении беды, закаляется в ожидании этой беды и в понимании того, что ему придется вынести сильнейший удар.

Доктор посмотрел на меня с удивлением; трудно было поверить, что такие слова действительно произнесла молодая девушка, хотя он собственными глазами видел уста, из которых они исходили.

Больная догадалась, что происходило в сознании врача.

— О! — воскликнула она. — Вы прекрасно понимаете, что не я это придумала. Мертвые говорят со мной шепотом, а я повторяю вам их слова вслух.

Тут жажда познания возобладала у доктора над боязнью причинить мне боль.

— Итак, дорогое мое дитя, — сказал он, — вы утверждаете, что, если пожелаете, сможете назвать точный час вашей смерти?

— Я уже сказала: если бы я попросила об этом моего отца, он бы это мне сообщил.

— Нет, нет, помилуйте, — тихо произнесла я, — этого я знать не хочу.

— Позвольте ей говорить и не верьте ни единому из ее слов, — воспротивился врач, обуреваемый любопытством. — Вы видите прекрасно, что у нее бред!

Затем, сжимая мою руку в своей, он снова обратился к Бетси:

— Ну что же, спросите у вашего отца день и час, когда вы присоединитесь к нему.

— Хорошо, — просто ответила больная.

И тут же закрыла глаза и протянула руки, как это делает человек, спускающийся по темной лестнице или бредущий в темноте.

Бедный ребенок словно спускался в бездну смерти.

И по мере того как она продвигалась по своему роковому пути, лицо ее бледнело и утрачивало свою выразительность; наконец она стала такой бледной и такой неподвижной, что, дрожа от страха увидеть прямо сейчас ее последний вздох, я сделала движение, пытаясь освободить свою руку и броситься к Бетси.

Но доктор удержал меня.

— Подождите, — сказал он, — это каталепсия; упоминание о таком случае можно найти у старинных авторов: его удостоверяли Гиппократ и Гален; подождите, она сейчас очнется… Впрочем, если она не очнется через несколько минут, я дам ей вдохнуть из этого флакона, и она придет в себя.

Этого не потребовалось; легкая розовая краска проступила на щеках Бетси; лицо ее стало оживать; кровь, словно остановившись на мгновение, мало-помалу обретала прежнюю подвижность; статуя возвращалась к жизни, мрамор одушевлялся. Я оставалась на месте, недвижимая, напуганная, не сводившая взгляда со странной путешественницы, по собственной воле посетившей страну мертвых.

Через несколько секунд ожидания она вновь открыла глаза и произнесла голосом, в котором, казалось, не осталось ничего живого:

— В ночь с семнадцатого на восемнадцатое сентября, в полночь, с последним ударом часов я умру!

Затем ее глаза закрылись, а голова упала на подушку, как это бывает со странниками, которые после долгого пути нуждаются в отдыхе.

— Доктор… доктор… — прошептала я. Врач не замедлил с ответом:

— Будьте спокойны, я приду побыть рядом с ней в ночь с семнадцатого на восемнадцатое сентября.

Из научного ли интереса или просто из любопытства дал он мне это обещание?

— Хорошо, доктор, — откликнулась услышавшая его больная. — В ночь с семнадцатого на восемнадцатое сентября, в полночь, с последним ударом часов…

И она уснула сном столь спокойным и безмятежным, что стала похожей на ребенка, которого ждут впереди долгие годы мирной жизни, счастья и любви.

На следующий день по настоянию Элизабет ее перенесли в нашу комнату в пасторском доме.

XXIII. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Чувство, которое испытала Элизабет, снова оказавшись в своей комнате, было столь радостным, что оно на какое-то мгновение вернуло ей силы.

Она без моей помощи прошла от двери к окну, уселась в свое большое кресло и, дыша более свободно, воскликнула:

— О, как я счастлива!

— Однако, дитя мое, — спросила я, — если ты испытывала столь большое желание вернуться сюда, почему ты не сказала мне об этом?

— Вы, матушка, еще надеялись, что пребывание в хлеву вернет мне здоровье, и, хотя мне было прекрасно известно, что вылечить меня невозможно, я ни за что не хотела отнимать у вас эту надежду…

— Но ведь позднее ты меня жестоко образумила!

— Это мой отец чуть слышно сказал мне: «Предупреди твою бедную мать; у нее недостанет сил перенести твою смерть, если ей не сообщить заранее, в какой день и час она настанет».

Я встряхнула головой, стремясь избавиться от уверенности в истинности ее слов, которую внушил мне ее убедительный голос, и повторила то, что слышала от врача:

— Это лихорадка… это всего лишь бред… не будем верить ни одному ее слову.

Сначала я это прошептала, затем произнесла вполголоса, а затем сказала совсем громко.

Дело в том, что я сама себе не верила, и мне казалось: чем громче я буду говорить, тем больше я себе поверю.

Но, словно догадавшись обо всем, что происходило у меня в душе, Элизабет сказала голосом одновременно мягким и серьезным:

— Матушка, не пытайся бороться с верой; ведь не верить тому, что говорят мертвые, значит поступать неблагочестиво!

Глаза мои наполнились слезами, и я воскликнула:

— Но, сама подумай, как я могу поверить, что ты, мое дитя, ты, находящаяся здесь со мной, ты, живая, ты, любящая меня, ты меня покинешь, ты умрешь, ты не будешь больше меня любить?

— Матушка, — ответила мне Бетси, — умереть еще не значит расстаться, умереть еще не значит перестать любить; это значит исчезнуть из поля зрения, но всегда оставаться в сердце… Ты же видишь, что мой отец, хотя он мертв, не покинул меня и все еще меня любит.

— О, видеть, как ты, моя девочка, умираешь, просто невозможно!.. Боже мой, Боже мой, лучше бы мне самой умереть!

— Хорошая моя матушка, ты думаешь, это трудно, лишь потому, что не знаешь, как это произойдет. Сейчас я тебе расскажу, как… Днем будет сильная гроза, но к вечеру погода прояснится, восточный ветер прогонит дымку, которая с приходом осени укрывает землю. Будет стоять прекрасная ночь, освещаемая сначала звездами, а затем луной, которая к десяти часам вечера поднимется там, за горой; лунный луч пройдет сквозь стекла окна и поприветствует меня в моей постели. Тогда, несмотря на слабость, я встану, чтобы поглядеть на это чудное небо и, поскольку погода будет спокойной и мягкой, попрошу тебя открыть окно… Как только оно откроется, запоет птица, скрытая в ветвях розового куста; и тогда я пойму то, о чем она будет петь, так как уже начну проникать в великую тайну природы, разгадка которой лежит в глубине могилы… В полночь пение птицы прекратится и начнут звонить часы; с последним их ударом я откинусь на подушку, вздохну… и все будет кончено…

Хотя на этот раз я была вполне уверена, что только лихорадка превратила больную в пророчицу, я упала на колени, уткнулась головой в грудь моей девочки и закрыла ладонями мои уши, чтобы не слышать такое; но, хотя Бетси говорила так слабо, что у ее губ не шелохнулась бы и былинка, каждое ее слово, внятное и вибрирующее, проникало до самой моей души; можно сказать, органом слуха стало у меня сердце.

— Хватит, хватит об этом, дитя мое, — прошептала я, — ты меня просто убиваешь!

Бетси замолкла, но слова ее были не из тех, которые можно забыть. Впрочем, у меня не оставалось времени на размышления об их истинности: было 3 сентября, а ужасное событие, о котором говорила моя дочь, должно было произойти в ночь с 17-го на 18-е.

Дни потекли, но та вспышка сил, которые обрела больная, вернувшись в свою комнату, больше не повторялась.

Бетси уже почти ничего не ела и с трудом пила; но, будучи не в силах даже вообразить, что жизнь ее покидает, или, вернее, считая, что душа покинет тело быстрее, если тело лишено питания, я старалась изобрести блюда или напитки, способные возбудить у больной аппетит, и она, всегда покорная, касалась пищи губами, благодарила меня слабым пожатием руки и отворачивалась от тарелки со словами:

— Матушка, достаточно!..

В результате этих бесплодных попыток покормить ее остатки наших денег все больше скудели, но к 12 сентября у меня еще оставалось шесть шиллингов. Шести шиллингов с избытком хватало для того, чтобы дожить до 17 сентября, и, наблюдая, как слабеет Бетси и обесцвечивается капля крови, этот своеобразный таинственный знак, я начинала думать, что в соответствии с предсказанием несчастного ребенка все вполне может быть кончено в ночь с 17-го на 18-е.

Но что больше всего усиливало мои страдания, когда у постели засыпающей дочери я могла плакать и никто не видел моих слез, так это веселые крики, радостные вопли пасторских детей, словно нарочно раздававшиеся как раз в те часы, когда мой ребенок спал.

Однажды, когда я сидела возле Бетси, они подняли такой шум, что при виде муки, отразившейся на ее лице, я решила спуститься и, как ни неприятно было мне говорить с их родителями, обратиться к ним с просьбой хоть на несколько дней унять своих крикунов.

У двери я увидела какого-то нищего, который словно ждал моего появления.

Он протянул ко мне ладонь.

Я дала ему монетку со словами:

— Помолитесь за моего умирающего ребенка!

— Мне известно, что в двух льё отсюда, в долине Нар-берт, есть пастух, обладающий чудодейственными тайнами, — отозвался нищий.

— Тайнами, благодаря которым юные девушки могут избежать смерти? — вскричала я.

— По крайней мере, я сам видел, как многие из них выздоровели.

Обеими руками я схватила этого человека.

— Друг мой, где этот пастух? Где он? — спросила я.

— Дайте мне шиллинг, и я отправлюсь за ним, — ответил нищий.

У меня оставалось только шесть шиллингов, но это уже не имело никакого значения. Как было сказано, дочь моя уже не ела и не пила, так что я чувствовала себя такой богатой, как если бы имела двадцать тысяч фунтов стерлингов!

Я дала шиллинг нищему.

— Когда же этот пастух будет здесь? — спросила я его.

— Через два часа, — ответил он.

— Идите же, друг мой, я буду вас ждать. И я поднялась к Бетси.

Я забыла, ради чего спускалась; впрочем, заметив меня, оба мальчика перебежали на противоположную сторону площади с криками:

— Дама в сером! Дама в сером!

Когда я вошла, у Бетси глаза были открыты; она словно искала меня взглядом.

— Матушка, зачем ты выходила? — спросила она. — Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.

— Это так, дитя мое, но мне нужна надежда, и я надеюсь. Больная грустно улыбнулась.

— Знаешь, дитя мое, — сказала я, — у двери мне встретился нищий, и я дала ему милостыню.

— Ты хорошо сделала, матушка; Библия гласит: «Подающий бедным ссужает Всевышнего».

— Этот нищий пошел за пастухом, у которого есть секреты излечения болезней, и сегодня вечером они оба будут здесь.

Бетси покачала головой.

— Значит, ты не веришь в знание? — спросила я.

— Матушка, разве ты не слышала, что сказал врач?

— Значит, ты не веришь в чудо?! Ведь ты же веришь, что Господь вернул Иаиру его дочь, веришь, что он вернул Марфе ее брата. Так вот подумай, плакали ли они, молились ли они больше, чем я!

— Нет, матушка, я знаю, что ты любишь меня так, как ни одна мать не любила свою дочь, но время чудес миновало; Христос вознесся на Небо и является нам только в виде священных символов — вина и хлеба; его приход в мир людей принес свои плоды; дух и душа половины людей, населяющих землю, живут этими плодами. Будем же боготворить Христа, матушка, но не будем больше просить его о том, чего он дать нам не может.

И затем, скрестив на груди руки, она начала молиться вполголоса:

— Иисусово сердце, в коем мы обретаем покой наших Душ; Иисусово сердце, наша сила и наше прибежище в день скорби; Иисусово сердце, полное сострадания к тем, кто к тебе взывает; Иисусово сердце, в час моей смерти смилуйся надо мной и особенно над моей матушкой!

И после этой молитвы, для которой она, по-видимому, собрала последние свои силы, Бетси впала в глубокое забытье.

Она все еще спала, когда в дверь тихонько постучали.

Я открыла дверь.

Передо мной стояли нищий и пастух из Нарберта.

Я настежь распахнула перед ними дверь, как будто это явились король и его посол.

Пастух был человек лет пятидесяти, с уже седеющими волосами, в одежде горца.

Физиономия его выражала странную смесь хитрости и алчности.

Заметив это, я сохранила надежду, но потеряла доверие.

Он подошел к кровати, где лежала Элизабет.

Мне хотелось рассказать ему о ее болезни, объяснить, что испытывала больная, поведать об этих снах, этих галлюцинациях, этом ясновидении.

Гость остановил меня.

— Мне не надо рассказывать, я и так все знаю, — заявил он. — Только вы послали за мной слишком поздно.

— Слишком поздно? — переспросила я, охваченная тревогой.

— Никогда не бывает слишком поздно, пока хоть остаток жизни теплится в нас; иногда я из последней искорки разжигал целый костер.

— Так вы на что-то надеетесь?

— Я сделаю все, что смогу… Но…

— Что — но?

— Но у меня нет нужных трав, и мне придется их раздобыть… Деньги у вас есть?

— Увы, оглянитесь и вы увидите, как я бедна!

— Однако вы дали шиллинг человеку, который пришел за мной.

— Я дала ему то, что он попросил. У меня осталось четыре шиллинга? Хотите их?

— Мне нужно десять.

У меня потемнело в глазах.

— Очень жаль, — сказал нищий, — но, если он просит десять шиллингов, значит, ему нужно десять шиллингов.

— Друг мой, — промолвила я, протягивая пастуху все, что оставалось от гинеи, — вот четыре шиллинга, и, если вы их возьмете, клянусь вам, у меня останется только эта маленькая монета, с которой, как я хочу, меня похоронят.

При виде денег в глазах пастуха блеснул алчный огонь. Он протянул руку, словно желая взять деньги.

Но, сделав над собой усилие, он возразил:

— Нет, с четырьмя шиллингами я ничего не смогу сделать.

— О, — поддакнул нищий, изобразив на лице сострадание, — какой это грех — из-за отсутствия нескольких шиллингов видеть, как умирает столь чудное дитя!

— Увы, — вырвалось у меня, — если бы я могла расплатиться кровью из моих вен, — Бог мой, ты тому свидетель, — я тотчас вскрыла бы их!

— Неужели в деревне или в окрестностях у вас не найдутся друзья, готовые дать вам взаймы шесть шиллингов? — спросил нищий.

Посмотрев на этого человека, я подумала: на какие же средства живет он сам? На подаяние? Однако он рослый и сильный. Вместо того чтобы подавать ему милостыню, следовало бы сказать: «Ступайте-ка трудиться, друг мой».

Если его не поставили на место, значит, для него нашлось еще на земле несколько добрых и жалостливых сердец.

И тут в душе у меня промелькнула надежда.

— Хорошо, друг мой, — сказала я пастуху, — приходите через два часа; я постараюсь найти шесть шиллингов.

— Мне нужна прядь волос вашей дочери и лоскут белья, которое она на себе носила.

Длинные волосы Бетси разметались по подушке; я взяла ножницы, но, приблизившись к столь дорогой мне головке, заколебалась.

— Надеюсь, это не для того, чтобы совершить какое-нибудь нечестие или какое-нибудь кощунство?

— Это для того, чтобы сделать попытку ее спасти. Вы что, отказываете мне в просьбе?

— О, — прошептала я самой себе, — будь это нечестие или кощунство, кара за них падет на совершившего такие деяния, но не на этого безвинного ребенка, жизнь которого я вымаливаю у Господа.

Волосы Бетси скрипнули под ножницами, и я передала пастуху отрезанную прядь, завернув ее в квадратный лоскут ткани, вырезанный из платка, который прошлой ночью лежал на груди Элизабет.

Увы, розовый цвет проступившей на груди капли исчез; пройдет еще несколько дней, и кровь обретет прозрачность чистейшей воды.

Пастух, взяв ткань и прядь волос, вышел со словами:

— Через два часа я вернусь. Нищий последовал за ним.

Я же, набросив на плечи накидку и опустив на лицо капюшон, вышла из дому почти одновременно с ними.

На пороге дома стояло двое детей.

Они отступили, чтобы дать нам пройти.

— Смотри, — сказал старший брат младшему, — вот два колдуна и ведьма отправляются на шабаш.

Не знаю, куда направлялись мои спутники, но я — и я могу это сказать — шла просить милостыню из дома в дом.

Вернулась я только тогда, когда собрала шесть шиллингов.

Я отдала их вместе с теми четырьмя, которые уже предлагала пастуху из Нарберта.

Получив деньги, нищий и пастух ушли, заявив, что вскоре они принесут напиток, который исцелит моего ребенка.

Больше я их не видела.

Лишь бы только они не сотворили с прядью волос Бетси и лоскутом ее платка, которые я им дала, какое-нибудь колдовство — это все, о чем я просила Бога.

У меня оставалось только семь-восемь пенсов; к счастью, этого мне вполне хватало, чтобы дожить до ночи с 17 на 18 сентября.

XXIV. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Как прошла неделя после исчезновения этих двух людей, которые отняли у меня последние средства к существованию? Я постараюсь это вспомнить, для того чтобы, если какая-нибудь человеческая душа, скатываясь в бездну отчаяния, попытается удержаться, ухватившись за мою беду, она видела, что моя беда гораздо больше, чем ее собственная.

Для того, кто страдает, всегда утешение знать, что другое подобное ему существо страдало сильнее, чем он.

Я хорошо все подсчитала, говоря, что восьми или десяти пенсов мне будет более чем достаточно на ту неделю, которую, по ее расчетам, моя бедная дочь еще будет жить.

С этого времени Бетси просила у меня только воды, да и то лишь тогда, когда ее сжигала лихорадка.

Иными словами, она, похоже, уже жила небесной жизнью ангелов.

Что касается меня, я допивала то, что оставляла в своем стакане дочь.

И делала я это не потому, что испытывала потребность пить, а ради того, чтобы коснуться губами того места на стакане, которого только что касались ее губы.

Сон стал для меня столь же бесполезен, как пища; к тому же, заснув, я на время потеряла бы Бетси из виду.

Сидя возле кровати, я покидала кресло лишь тогда, когда того требовал уход за больной.

Время от времени Бетси, подремав, приоткрывала глаза и, увидев меня рядом, просила, чтобы я хоть немного отдохнула.

Но зачем мне было отдыхать? Разве нуждаешься в отдыхе, когда находишься при своем умирающем ребенке?!

Ведь, признаюсь, чем ближе подходил роковой день, тем больше я верила, что пророчество больной было истинным.

В конце концов было даже лучше, что несчастный ребенок уже на нуждался в человеческой помощи; где бы я нашла то, что она могла попросить? Что бы я делала, если из-за отсутствия денег мне отказали бы в просьбе?!

Да простит меня Господь, но сознаюсь, что ради моего ребенка я могла бы решиться и на воровство!

На то, чтобы взять денег взаймы, рассчитывать не приходилось, особенно после того, как в деревне узнали о моем попрошайничестве.

Там еще и оклеветали этот святой поступок, который, надеюсь, Господь на Небесах отметил, зная, что деньги, собранные мною как подаяние, я должна была отдать колдуну, пообещавшему мне найти сокровище, если я вручу ему десять шиллингов, прядь волос моей дочери и кусок ткани, касавшийся ее тела.

О да, он действительно обещал мне ценнейшее сокровище, сокровище, ради которого я пожертвовала бы всем чем угодно, вплоть до последней капли моей крови: он обещал мне здоровье моей дочери!

Презренный, он украл у меня не только последние мои деньги, но и последнюю мою надежду.

А, между тем дни шли за днями; чтобы как-нибудь их различать, надо бы с пером в руке записывать одно за другим тысячи огорчений, осаждавших меня. Сегодня, когда дни эти уже в прошлом, все эти огорчения растворились в одной-единственной, но безмерной муке!

Вечером 16 сентября Бетси попросила пригласить пастора. Из девяти оставшихся у меня пенсов три я отдала посланцу, отправившемуся предупредить нолтонского викария, что умирающая нуждается в его заботе.

Я сочла это более предпочтительным, чем прибегнуть к услугам пастора, сменившего здесь моего покойного супруга и заставившего меня заплатить столь дорого за его вынужденное гостеприимство.

Викарий появился около десяти вечера.

То был молодой еще человек со строгим лицом, изможденным молитвами и постами. Он наотрез отказался вступать в брак, чтобы, по его словам, еще усерднее служить бедным и несчастным.

Я уступила ему место возле кровати умирающей и, взяв в руки Библию, села в другом углу комнаты.

Тогда моя бедная девочка, два последних дня едва говорившая, собрала все свои силы, чтобы встретить служителя Господа.

После часовой беседы вполголоса викарий подошел ко мне; лицо его было мокрым от слез.

— Увы, — сказал он, — рядом с таким чистым и невинным ребенком это я грешник… Она послала за утешителем, но это не я, а она сама меня утешала! Так что на все ее страхи, на все ее сомнения, если они у нее остались, отвечайте вашей дочери с полной уверенностью: «Будь спокойна, дочь моя, Господь с тобою!»

И, сочтя бесполезным свое присутствие рядом с таким ангелом, священник удалился.

На следующий день, в десять утра, появился врач.

Пастор приходил от имени религии, врач пришел от имени науки.

Он с интересом направился к постели больной, та узнала его и протянула ему руку.

— Что ж, доктор, — сказала она, — вот вы и пришли на свидание; милости просим!

Затем, уже потише, она добавила:

— Вы останетесь рядом с моей матушкой, не правда ли? Этой ночью ей будет нужен не утешитель, ведь никто, кроме Бога, не сможет утешить матушку в ее скорби, но ей будет необходим человек, способный ее поддержать…

— Так вы по-прежнему думаете, что это случится в полночь?

— Смотрите, доктор, — и Бетси протянула ему платок, который она прижимала к груди при каждом приступе кашля.

Он был смочен, но словно водой; на нем не осталось и следа крови.

Врач осмотрел платок, пощупал пульс и глубоко задумался.

Я смотрела на него с тревогой; мне казалось, что в возрасте Бетси природа таит еще столько возможностей, что наука не должна чувствовать себя беспомощной.

«О, — говорила я себе, — если бы я знала столько же, сколько знает этот человек, я бы не раздумывала, а действовала! Я бы нашла в своем сердце средства против всех болезней! Не может быть, чтобы наш добрый Бог, чтобы наш милосердный Господь, противопоставивший яду противоядие, не нашел бы также средство от болезни… До сих пор пытались найти это средство там, где его нет; в один прекрасный день его наверняка найдут, быть может, еще при моей жизни, но уже тогда, когда моя дочь будет мертва… И тогда что мне от того, что такое средство найдут! Врач встал и направился ко мне.

— В чем дело, доктор? — спросила я.

— Что вы хотите, — ответил он, — то, что происходит с этим ребенком, опрокидывает все человеческие расчеты… Если бы мне об этом рассказал кто-нибудь другой, если бы я не видел этого собственными глазами, я бы не поверил.

— Ах, а что бы вы сказали, доктор, если бы узнали, что она почти по часам предсказала все, происходящее в этот день, и что вот сейчас предсказание ее начинает сбываться?..

И тут я поведала врачу, как бедная моя девочка сначала развернула перед моими глазами все события дня 17 сентября, который, начавшись грозой, должен был завершиться ее смертью, и указала ему рукой на небо, где уже собирались грозовые тучи.

Больная приподнялась на постели, протянула руки и попросила свежего воздуха.

Затем, вновь упав на подушку, она произнесла:

— Мне кажется, если бы Господь дал мне воздуха, я могла бы еще пожить…

Я подбежала к ней и позвала врача.

— Бесполезно! Вы же сами слышите, что воздуха она просит у Бога, а не у меня, — откликнулся он. — Разве у меня есть воздух, чтобы дать его несчастному ребенку?!

— Но что же делать? Она вот-вот потеряет сознание!

— Вам надо сделать самое простое: приподнять ее на руках; уж если она потеряет сознание, то пусть это произойдет на груди той, которую она любит.

— Так что, — вскричала я, — все кончено?

Врач пощупал у Бетси пульс и нашел его только между запястьем и сгибом руки.

— Еще нет, — ответил он мне, — но уже скоро…

Из обморочного состояния Элизабет вывел сильный приступ кашля.

— Но дайте же ей что-нибудь, доктор! — воскликнула я. — Вы же видите, кашель просто раздирает ее несчастную грудь!

Врач вышел из комнаты, чтобы самому приготовить какое-то лекарство, и через четверть часа принес его.

Он заставил больную проглотить столовую ложку микстуры; Бетси немного передохнула, и казалось, что она засыпает.

Глазами и сердцем я следила за всем, что делал врач.

— Так что, доктор, — спросила я, — по-видимому, вы добились каких-то успехов?

— Да, но только в том, чтобы задержать в ее теле жизнь — наподобие того, как задерживают течение ручья, стремящегося к океану. Вскоре жизнь перехлестнет плотину, которую я перед ней сейчас поставил, и неудержимым потоком покатится к смерти.

— В таком случае, — прошептала я, — мне остается только молиться.

И я упала на колени.

— Молиться за ангела? — спросил врач. — Зачем?

— О! — отвечала я, содрогаясь от рыданий. — Не за нее я молюсь, я молюсь за себя!..

В это время на небе разыгрывалась предсказанная Бетси гроза; гром глухо грохотал; дождь начал хлестать по оконным стеклам, молнии огненными змеями прочерчивали; пространство.

— О! — воскликнула я. — Если бы одна из этих молний могла поразить нас обеих сразу и убить одним ударом!

— Матушка, матушка! — произнесла Бетси, не открывая глаз, словно мой призыв вырвал ее дремлющую душу из глубины сна. — Матушка, не надо бояться смерти, если она приходит от имени Господа, но и призывать ее не следует, когда она далеко от нас, ведь в таком случае она может явиться от имени злого духа. Есть, матушка, смерть хорошая и смерть плохая: хорошая соединяет, плохая — разъединяет.

В этих словах, отлетающих от почти закрытых губ Бетси, ни одна черта лица которой даже не дрогнула, словно оно не имело ни малейшего отношения к ее высказыванию, было нечто настолько странное, что холод пробежал по моему телу, будто слова эти произнес призрак.

— О, — обратилась я к врачу, — разбудите ее, сударь; она должна страдать!.. Страдать — это значит еще жить, а мне кажется, она уже мертва.

В это мгновение раздался страшный удар грома и молнии превратили небо в океан огня.

Врач, стоявший у окна, в испуге отпрянул от него.

Я спрятала голову в простынях Бетси.

Но умирающая тем же голосом, каким только что говорила со мной, произнесла:

— Господь, словно пророк, я видела тебя шествующим среди грозы и бури; я узнала твою мощь и восславила твое святое имя.

Врач покачал головой.

Признаюсь, я в своем горе испытала некоторое чувстве, гордости, видя изумление науки перед верой.

О, как перед лицом смерти была велика вера и как ничтожно мала наука!

Гроза начала стихать, а моя дочь — приходить в себя.

После того как микстура была выпита, Бетси, по-видимому, уже не нуждалась в дыхании, чтобы продолжать жить.

Однако ее первые слова, когда она приоткрыла глаза, были:

— Воздуха! Воздуха!.. Почему мне не дают воздуха, когда я об этом прошу?!

Я открыла окно.

Увы, дело было не в том, что бедному ребенку не хватало воздуха — просто стесненная грудь Бетси не могла его вобрать в себя.

Наступил вечер, и я невольно посмотрела в окно. Восточный ветер прогнал с небосвода последние грозовые облака, а с земли — последние последождевые испарения. Казалось, вся природа была готова радоваться покою, наступившему после содрогания стихий.

Видя этот всеобщий покой, это вселенское умиротворение, я повернулась к моей дочери, не в силах представить, что ее это все не коснулось.

И правда, она выглядела более отдохнувшей.

То был вечерний покой, который она и предсказывала.

Врач подошел к ней, стал искать пульс, но не нашел его.

— Все произойдет так, как она предсказала, — прошептал врач.

И он сел в ожидании у кровати.

С небес начала спускаться тьма. По мере того как в комнате становилось все темнее, глаза несчастной больной открывались все шире; все, что еще оставалось в ее теле от огня жизни, словно светилось в ее взгляде.

Казалось, этот взгляд пронзает потолок над ее головой и считает звезды, одна за другой засиявшие в небе.

Я хотела было зажечь лампу, но, угадав мое намерение, Бетси остановила меня:

— О нет, не надо… в темноте мне так хорошо умирать! И, взяв мою руку, она привлекла меня к себе.

— Но я, дитя мое, — вырвалось у меня, — я ведь не вижу тебя в такой темноте!

— Скоро выйдет луна, а лунный свет — настоящий свет умирающих; это солнце усопших… Взойди, луна, взойди!.. — прошептала Бетси.

И, будто повинуясь ей, луна начала медленно подниматься над горой.

И тут слабая улыбка озарила бледное лицо Бетси; казалось, она вдыхает лунный свет и призывает его к себе; луна же сначала осветила изножье кровати, а затем постепенно ее лучи дотянулись к лицу умирающей.

С этого мгновения она впала в своего рода исступление.

— Ах, — произнесла она, — я вижу, что там, за звездами. Вот распахнутое Небо, вот ангелы, вот Бог!

И все это было сказано с такой верой, с такой глубокой убежденностью, что мой взгляд оторвался от дочери и последовал за ее взглядом; я поверила, что и я увижу раскрывшееся Небо, ангелов во славе и величие Господне.

Но если Бетси и видела все это, то не телесным взором, а самой душой.

Церковный колокол пробил одиннадцать вечера.

И вдруг славка, прятавшаяся в кустах роз, которые покрывали могилу моего мужа, неожиданно запела.

— Ты слышишь? Ты слышишь? — прошептала умирающая. — Вот и птица… О, как нежен ее голос! Как хорошо она поет!

И правда, я еще не слышала пения столь нежного, голоса столь чудесного. Можно было подумать, что птица слетела с Неба к этой душе, готовой

улететь, и ждала последнего вздоха, чтобы унести ее на своих крыльях.

Если что-нибудь и могло утешить мать в утрате ребенка, так это общее стечение всего божественного, что принимало участие в смерти земного создания, затерявшегося в самой убогой складке человеческого общества, словно фиалка под пучком травы.

Действительно, если для Вседержителя нет ни малых, ни великих, почему предзнаменования смерти моей дочери не могут быть теми же, что и предзнаменования смерти Цезаря?!

Вот разразилась гроза, вот распогодилось, вот ветер прогнал с небосвода тучи, а с земли — испарения, вот опустилась тьма, вот заблестели звезды, вот луна осветила землю, вот запела птица; значит, для того чтобы предсказание сбылось полностью, остается только, чтобы прозвучал колокол, птица смолкла, а смерть вошла в дом…

И я, мать, ждала того мгновения, которое должно было одним ударом оборвать жизнь моей девочки и разорвать мое сердце.

Я ждала этого мгновения, будучи не в силах задержать его хоть на секунду ни слезами, ни криками, ни мольбами.

Я оставалась на месте, я укрывала моего ребенка собственным телом, я защищала его своей любовью.

Но все было тщетно; скоро явится смерть, пальцем отодвинет меня и коснется сердца моей дочери.

И ничто ни в небе, ни на земле не могло воспрепятствовать наступлению этого мгновения.

И я уже не отсчитывала время месяцами, как бывало прежде; не отмеряла его днями, как неделю тому назад; не часами, как еще сегодня утром; не минутами, как час тому назад.

Увы, увы, увы! Я уже отмеряла время только секундами.

Все то, чем я была готова пожертвовать Небу: сначала, чтобы вылечить Бетси, затем, чтобы она прожила еще десять лет, затем — хотя бы пять лет, затем — хотя бы один год, затем — хоть одну неделю, затем — хоть один день, теперь я отдала бы за то, чтобы она прожила еще всего один час.

О, один час — это вечность, когда раздается первый полночный удар колокола, а последний удар отнимет у вас то, что вам дороже всего на свете!

Птица перестала петь.

Я почувствовала, как умирающая сжала мою руку.

— Матушка, — попросила она, — прижмись ко мне… Час пробил.

Затем, совсем тихо она добавила:

— Прилетай, птичка, хранительница моей души! Прилетай!

И то ли случайно, то ли и на самом деле выполняя просьбу Бетси, птичка прилетела на ее голос, и мы вдруг увидели, как она села на оконную перекладину.

Врач смотрел на все это с глубоким удивлением, почти с ужасом.

А я в бессильном отчаянии ждала развязки.

Был короткий промежуток между последними звуками пения птицы и первым полночным ударом колокола, — время, которое потребовалось птичке, чтобы с розового куста перелететь на оконную перекладину.

Я расслышала тот скрипящий звук, который предшествует колокольному звону; затем раздался первый полночный удар.

Бетси тихо приподнялась на постели.

Я охватила ее руками.

Быть может, смерть придет не настолько быстро, если сама Бетси, если можно так сказать, не пойдет ей навстречу?

Но тщетно я удерживала дочь, чтобы вновь уложить ее на подушку — эта тень, жившая лишь воздухом, оказалась сильнее меня.

Отзвучало одиннадцать ударов колокола, и с каждым ударом Бетси делала рывок вперед, протянув руки и глядя широко открытыми глазами.

Между одиннадцатым и двенадцатым ударом она поспешно произнесла:

— Прощай, матушка!.. Прими меня, Господи! Раздался последний удар колокола.

Я почувствовала, как обмякло в моих руках до этого напряженное тело дочери.

Колокольный звон растаял в воздухе.

Птичка пискнула и улетела.

Моя дочь упала на постель.

Легкое и ласковое дуновение прошло по моему лицу.

То был ее последний вздох!

Стиснув кулаки, я дико закричала; лицо мое исказилось, рот приоткрылся, взгляд замер.

Врач, прижав руку к сердцу, воскликнул:

— Мужайся, несчастная мать! Дочь твоя умерла!

— Не может быть! — кричала я. — Не может быть! У нее открыты глаза, она смотрит на меня!..

Врач кончиком пальца коснулся одного из век покойной и опустил его.

Я прижалась губами к другому глазу Бетси и потеряла сознание.

На одно мгновение я почувствовала себя счастливой — мне показалось, что и я сейчас умру!

О, зачем доктор вернул меня к жизни? В ту минуту мне было так легко поддаться смерти!

Когда я пришла в себя, врач рассказал мне, что он обнажил грудь умершей, чтобы убедиться полностью ли сбылось ее предсказание.

Тогда он увидел, как из укола на груди, словно вытолкнутая последним ударом сердца, проступила капля уже не крови, а настоящей воды, чистой, ясной, прозрачной, как капля росы или слезинка девственницы!

XXV. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Рано утром врач покинул меня, и я осталась одна наедине с телом моей дорогой дочери.

По крайней мере, одно утешение у меня оставалось, и я извлекла его из собственной нищеты: поскольку люди знали, что я из-за бедности близка к смерти от голода, никто не явится помочь мне положить Бетси в саван.

Точно так же, как при ее рождении я сама взяла на себя первые заботы о ней, теперь, после ее смерти, я сама отдам ей последний долг.

Впрочем, даже будучи и в самом деле мертвой, она все еще оставалась со мной; смерть оказалась настолько милосердной к ней, что даже самые тонкие черты лица Бетси ничуть не исказились.

И кто же помешает мне верить, что она спит, ждать ее пробуждения — вплоть до мига, когда мне уж точно придется расстаться с ней навсегда?!

К счастью, этот миг еще не был близок; обычно погребение совершалось через тридцать шесть или сорок часов после смерти.

Так что я имела возможность оставаться рядом с моей дорогой усопшей еще целый день.

Тут я неожиданно для себя подняла голову, и мой взгляд упал на кладбище; мне показалось, что каких-то два человека копали там могилу.

Могилу — для кого?

Значит, кто-то умер накануне?

Я встала и подошла к окну.

Новую могилу копали рядом с могилой моего мужа, на том самом месте, что было оставлено для нас.

Сомневаться не приходилось: эта могила предназначалась для моей дочери. Но зачем копать яму сегодня, когда покойницу будут хоронить не раньше

чем завтра?!

Я распахнула окно.

Звук открывающегося окна привлек внимание обоих могильщиков.

Они поздоровались со мной.

— Что вы там делаете? — крикнула я им.

— Да вы же сами видите, — отозвался один из них, опершись на лопату. — Копаем могилу.

— Могилу?

— Конечно, могилу.

— А для кого?

— Для вашей дочери; она ведь умерла сегодня ночью.

— Кто же велел вам копать эту могилу?

— Господин пастор.

Пастор? Чего вдруг этот человек вмешивается в мои дела?!

Если бы один из его проклятых мальчиков умер или даже умерли оба, разве я стала бы много раньше положенного часа погребения давать распоряжения копать им могилу?!

В этом крылась какая-то тайна.

Эта тайна чем-то мне угрожала.

Я закрыла окно и поспешно вернулась к кровати моей дочери.

Через несколько минут в дверь постучали.

Я не ответила и только покрепче прижала к себе это бедное безжизненное тело.

Постучали второй раз, третий, но я так и не откликнулась.

После этого дверь открылась.

Оказалось, что это столяр принес гроб.

Он остановился на пороге, не решаясь войти в комнату.

Наверное, страшно было смотреть на меня, сидевшую с распущенными волосами, охватившую руками покойницу и устремившую в вошедшего сверкающий взгляд.

— Что вам нужно? — крикнула я ему. — И что вы собираетесь здесь делать?

— Что я собираюсь здесь делать? Я вот принес этот гроб.

— Для кого?

— Как для кого?! Разве ваша дочь не умерла сегодня ночью?!

— Но, в конце концов, кто вам заказал этот гроб?

— Господин пастор.

— Опять пастор!

Пока я перебирала в уме мотивы, которые могли бы толкнуть пастора взять на себя заботы о похоронах, столяр поставил гроб посреди комнаты и вышел, оставив дверь открытой.

Этот гроб был из разряда тех, какие делают для самых последних бедняков.

Сколочен он был из некрашеного дерева и к тому же неплотно, с просветами между досками.

О дорогая моя маленькая Бетси, как неуютно будет внутри него твоему столь хрупкому телу!

Я уткнулась головой в холодную грудь дочери и разразилась рыданиями.

Но вскоре сквозь слезы я услышала, что ко мне как будто бы кто-то обращается.

Я подняла голову.

На пороге стояла старуха.

Я узнала ее; это она в общине проводила ночь у ложа умершего.

— Да пребудет с вами Господь, добрая женщина! — сказала мне она.

— Хорошо, хорошо! — прервала я вошедшую. — И что дальше?.. Вы же знаете, я бедна и не смогу дать вам милостыню.

— Я пришла вовсе не милостыню у вас просить, добрая женщина: я пришла завернуть в саван вашу дочь.

— Вы? Завернуть в саван мою дочь?

— Ну, конечно! Мне за это заплатили, а если деньги получены, надо приниматься за дело. ,

— Но кто же вам заплатил?

— Господин пастор. Пастор! Опять пастор!

— Но почему он в это вмешивается? — воскликнула я.

— Дело вот в чем: так как вы у него живете…

— О да, к несчастью… Я это знаю!

— Так вот, он боится…

— Боится? За кого?

— За жену и детей.

— И чего же он боится?

— Заражения.

— Заражения?

— Да, ведь мисс Элизабет, вы хорошо это знаете, умерла от заразной болезни; так что пастор по чьему-то совету решил похоронить вашу дочь без промедления, а затем сжечь все вещи, какими она пользовалась.

— Похоронить мою дочь без промедления! Сжечь все вещи, какими она пользовалась! Что это вы такое говорите?

— Говорю правду. Болезнь у нее была заразная, а доказывается это уже тем, что корова, дававшая молоко для вашей дочери, сдохла, а вторая корова заболела. Так что надо поторопиться с погребением вашей дочери, чтобы зараза не распространилась по всей деревне.

Я перевела взгляд на это тело, словно хранимое божественным дыханием: утратив красоту жизни, оно обрело красоту смерти.

— О Боже мой, Боже! — вырвалось у меня. — Неужели же люди так и будут преследовать меня до самого конца?!

— И к тому же, — продолжала старуха, — этот достойный господин Драммонд (так звали пастора) — да хранит его Господь! — поторопился отправить подальше отсюда свою жену и сыновей.

— Где же они?

— Не знаю; быть может, в Милфорде или в Пембруке, куда он их отослал, опасаясь заразы. Бедная госпожа Драммонд, она так любит своих детей, что умерла бы, если бы потеряла одного из близнецов!

— Она не умрет, ведь я не умерла, — возразила я. — Ладно, идите!

— Но я пришла завернуть тело вашей дочери в саван…

— Вы пришли завернуть тело моей дочери в саван, хотя вам сказали, что она умерла от заразной болезни?

— Разумеется.

— Так что же сами вы не боитесь заразы?

— То-то и оно, что боюсь.

— Тогда почему же вы подвергаете себя опасности?

— Потому что это мое ремесло, добрая женщина.

— Скверное у вас ремесло, если оно вынуждает вас подвергать себя такой опасности! — заявила я не без насмешки.

— Что вы хотите, — смиренно отозвалась старуха, — ведь надо же как-то жить.

И она подошла к кровати моего ребенка. Но я встала между ней и телом Бетси.

— Благодарю вас, бедная женщина, — сказала я ей, — за то, что вы хотели позаботиться о моей дочери, хоть и не бескорыстно; но никто, кроме меня, не коснется моей дорогой мертвой девочки.

— Но господин пастор заплатил мне.

— Скажите ему, что вы выполнили вашу погребальную работу, и деньги, которые вам была даны, останутся при вас.

— В таком случае, все к лучшему… К вашим услугам, добрая женщина.

— Прощайте! Старуха ушла.

Итак, это пастор заставил выкопать могилу; это пастор заказал гроб; это пастор прислал женщину, чтобы она подготовила умершую к погребению; это пастор торопил с похоронами — и все это из опасений за здоровье жены и детей.

Удивляло меня и то, что оба эти злые близнецы с таким равнодушием отнеслись к смерти моей дочери.

Что я видела все яснее во всем происходящем, так это то, что меня принуждали расстаться с дочерью на день раньше, чем я предполагала.

Если бы я попыталась бороться за то, чтобы дорогая мне покойница оставалась у меня в доме еще сутки, мне воспротивилась бы вся деревня.

Так что я начала обряжать умершую.

Я расчесала ее прекрасные длинные волосы и расположила их справа и слева вдоль тела.

Они протянулись ниже колен.

Я скрестила руки Бетси на ее груди.

Выбрав в шкафу самую тонкую из оставшихся у нас простынь, я начала зашивать саван с ног, чтобы видеть дорогое лицо как можно дольше.

Приблизившись к лицу Бетси, я остановилась.

Я не хотела лишать себя возможности видеть это ангельское личико до самой последней минуты.

Впрочем, мне надо было сделать кое-что другое.

Я взяла подушку, с детства служившую Бетси, и положила ее в гроб.

По крайней мере, теперь ее голова будет покоиться на мягком.

Затем, взяв Бетси на руки, я уложила дочь на ее последнее ложе.

Господи Боже мой, почему это последнее ложе столь узко, что в нем не найдется места для двоих?!

В это мгновение в комнату вошли ризничий и столяр.

— Вы знаете, что похороны назначены на одиннадцать? — спросил ризничий.

— Нет, не знаю, — откликнулась я, — однако делайте то, что считаете нужным.

Ризничий вышел, а столяр остался.

— Что еще вам нужно? — спросила я.

— Я пришел заколотить гроб, — объяснил он.

— К чему такая спешка?

— Через четверть часа нужно будет отнести тело в церковь.

— В таком случае действуйте.

Я поцеловала дочь в ледяные губы и снова принялась зашивать на ней саван.

Дойдя до глаз Бетси, я поцеловала их в последний раз и завершила скорбную работу.

Покрывало вечности легло на лицо моей дочери.

Я пошла лечь на кровать Бетси, на то место, где она лежала, вместиться в то углубление, которое оставило в постели тело моего ребенка.

— О зараза, зараза! — вырвалось у меня. — Если ты так страшна, так жестока, так неумолима, почему же не берешь меня, почему не укладываешь в фоб рядом с моей дочерью?!

Прозвучал первый удар молотка, я пронзительно закричала и бросилась к изножью кровати.

— О, смилуйтесь, друг мой, смилуйтесь! — умоляла я. — Подождите еще хоть одну секундочку! Подождите!

У столяра достало благочестия подождать.

Я встала на колени и еще раз, теперь уже через саван, поцеловала глаза и губы моего ребенка; затем, откинув голову назад, заламывая руки и закрывая ладонями уши, я заняла на кровати место, только что покинутое мною.

— А теперь действуйте, — сказала я столяру. Зазвучали равномерные удары молотка.

Нет, нет, нет, Пресвятая Дева Мария страдала не больше, чем я, когда она слышала удары молотка, прибивавшего ее сына к кресту.

Тщетно закрывала я ладонями уши, до боли сжимая голову, — я слышала каждый удар, и мне казалось, что каждый удар вбивает гвоздь в мое сердце.

Но вот удары прекратились.

Я обернулась: работа гробовщика была завершена; столяр рукавом вытирал пот со лба.

Однако час настал. Зазвучал церковный колокол. Вошли два носильщика.

— Где это? — спросили они. Столяр указал им рукой на гроб.

Мне хотелось отсрочить минуту, когда вынесут из дома тело моего ребенка.

— Почему не пришел пастор? — спросила я.

— Он ждет тело в церкви, — ответили носильщики и, взяв гроб, поставили его себе на плечи.

— Удивительное дело! Гроб-то не тяжелый! — воскликнули они. — Не всегда приходится выполнять такой легкий труд.

Они спустились по лестнице. Я последовала за ними.

XXVI. ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Окончание)

Я не могла бы описать точно, что со мной происходило начиная с этой минуты и в течение двух-трех ближайших дней.

У меня остались только смутные воспоминания, подобные сновидению.

Мне вспоминаются холодные плиты, на которых я распростерлась во время заупокойной службы; медленные мрачные песнопения, показавшиеся мне, однако, очень короткими; печальное паломничество от церкви на кладбище, совершенное мною в полном одиночестве, поскольку из-за страха заразиться все держались в стороне от меня; шорох земли, сыплющейся на гроб; затем прохладная вечерняя роса, которая привела меня в чувство.

Была уже ночь; я лежала у могилы моей дочери.

Не сознавая, что делаю, я встала, взяла горсть земли, прижала к груди и пошла домой медленно, опустив голову, то и дело шепча:

— Прощай… прощай… прощай!..

Во дворе пасторского дома дети играли и смеялись, танцуя вокруг большого костра; среди этих детей выделялись сыновья пастора — самые веселые и самые шумные.

Они вернулись в отцовский дом, ибо пастору уже нечего было за них опасаться: мою дочь похоронили.

При моем приближении все дети бросились бежать с криком:

— Дама в сером! Дама в сером!

Я внушала ужас всем этим несчастным малышам; почему? Я ничего не понимала.

Впрочем, мне это было безразлично. Теперь, когда дочь моя умерла, я стала ненавидеть детей.

А в особенности этих двух противных близнецов, таких шумных и насмешливых.

Вернувшись в мою комнатку, я заперла дверь и, не зажигая лампы, направилась прямо к кровати Элизабет.

Я испытывала какое-то утешение при мысли, что сейчас лягу в постель, которая отныне станет моей.

Когда настанет мой черед, мне будет так легко умереть на том же ложе, где умерла моя дочь!

Но тщетно пыталась я в темноте нащупать кровать: ее, ставшую для меня алтарем, больше не было!

Нельзя было поверить в ее исчезновение.

Я зажгла лампу.

Место, где стояла кровать, оказалось пустым.

Исчезла не только кровать Бетси, но и все предметы, которыми пользовался мой ребенок.

Тогда я вспомнила о том, что говорила мне старуха, пришедшая обрядить умершую: по ее словам, все, что принадлежало Бетси, все, к чему она прикасалась, должны были уничтожить из страха заражения.

Увиденный мною во дворе костер, вокруг которого со смехом танцевали дети, как раз и был тем пламенем, которое поглотило все принадлежавшее моему ребенку.

Теперь от дочери у меня осталась только маленькая монетка, которую Бетси дала мне на улице Милфорда в тот день, когда она приняла меня за нищую.

Я порывисто поднесла монетку к губам и вновь поклялась, что не расстанусь с ней и в свой смертный час.

Затем, разбитая, уничтоженная, лихорадочно возбужденная, уже не в силах плакать и готовая проклинать, я бросилась на свою постель.

Повторяю, мне трудно было бы рассказать во всех подробностях о моей жизни на протяжении трех-четырех дней после смерти и погребения моей девочки.

Как я уже говорила, у меня оставалось четыре или пять пенсов; я выходила только раз в день, чтобы купить немного хлеба.

На всем пути я слышала, как люди повторяли с ужасом:

— Дама в сером! Дама в сером!

Дети убегали, женщины приоткрывали двери и тут же закрывали их, а я, холодная и бесстрастная, шла, вызывая на своем пути ужас, о причине которого мне ничего не было известно.

Вероятно, я так и не узнала бы ее, если бы однажды утром не оказалась без единого пенса.

Я стала нечувствительной ко всему, кроме насмешек со стороны пасторских сыновей; похоже, глубокое страдание, пожиравшее меня, давало им какой-то непонятный повод для радости; уходила ли я или возвращалась, они вечно оказывались у меня на дороге.

Один вид этих детей разбивал мне сердце и будоражил ум.

Я бессознательно чувствовала, что если со мной и случится новая беда, придет она с этой стороны.

Но какое еще несчастье, если только оно заслуживало этого названия, могло меня настигнуть после несчастья, жертвой которого я оказалась?!

Итак, в тот день, когда у меня не осталось ни одного пенса, я вышла из дома, чтобы попросить у булочника кусок хлеба.

Увидев меня, он отрезал обычную порцию хлеба.

— Нет, это слишком много, — заметила я.

— Почему же?

— Потому что у меня уже нет денег и я пришла попросить у вас хлеба как подаяния.

Булочник разрезал кусок на две части и дал мне меньшую из двух половин.

— Скажите, правда ли то, что говорят в деревне? -л спросил он.

— А что говорят?

— Говорят, что однажды ночью вы были на горе вместе с пастухом из Нарберта и нищим и что там вы продали душу Сатане и с тех пор не испытываете никакой из нужд рода человеческого?

— Если бы я и продала душу Сатане, то только ради спасения моей дочери и, следовательно, тогда она не была бы мертва; если бы я не испытывала никакой из нужд рода человеческого, я не пришла бы просить у вас кусок хлеба.

Пожав плечами, я возвратилась в пасторский дом.

Теперь мне стал понятен ужас, который я внушала крестьянам.

Меня подозревали в сношениях с врагом рода человеческого.

Я поняла, что все эти слухи распространяют дети пастора, и моя ненависть к ним стала еще сильней.

Возвращаясь домой, я всегда приходила посидеть на кладбище между могилами дочери и мужа.

С большим трудом я принесла туда большой камень и целыми часами сидела на нем неподвижно, согнувшись, жив руки на коленях, ничего вокруг не замечая, погрузившись в одно воспоминание и обдумывая одну и ту же мысль.

Затем наступал вечер, и я возвращалась в свою комнату, еще в одну могилу, единственное преимущество которой по сравнению с другими могилами состояло в том, что она была пустой.

И вот вчера вечером, 27 сентября, когда я собралась уходить с кладбища, калитка в ограде между кладбищем и пасторским двором оказалась запертой.

То была новая злая выходка пасторских близнецов.

Сомневаться в этом не приходилось: подняв голову, я увидел их лица в открытом чердачном окне.

Окно это выходило на кладбище.

Оба забрались на чердак, чтобы оттуда со злорадством наблюдать за моим замешательством.

Я даже не пыталась открыть эту калитку, что несомненно не удалось бы, и направилась к главному входу на кладбище, но ворота там тоже оказались запертыми.

Тогда я возвратилась и села на свой камень.

Разве не здесь я проводила часть моей жизни?

Какая разница, когда оставаться здесь: днем или ночью?

Правда, ночью становилось холоднее, но разве я ощущала холод?

В пять часов утра через главный вход пришел могильщик, чтобы наметить место для новой могилы.

Он нашел меня закоченевшей, неподвижной и онемелой, словно статуя, на том же месте, где я сидела накануне.

Могильщик подошел ко мне, потряс за плечо и разбудил меня.

Выйдя через открытые ворота и не вымолвив ни слова, я, словно привидение, обогнула площадь и возвратилась в свою комнату.

Близнецы, едва проснувшись, помчались к калитке, соединяющей двор пасторского дома с кладбищем.

Она по-прежнему была заперта.

Дети осторожно ее приоткрыли и осмотрели кладбище.

Меня там уже не было.

Могильщик тоже ушел оттуда.

Как же дама в сером вышла оттуда?

Быть может, она не ушла с кладбища, а спряталась в каком-нибудь его уголке? Быть может, за каким-нибудь кладбищенским деревом она нашла укрытие от ночного холода?

Близнецы не отважились ступить за кладбищенскую ограду, так как я вызывала у них ужас, который был ничуть не меньше их любопытства.

Они поднялись на чердак, где я их заметила накануне: дверь его соседствует с дверью моей комнаты.

Осматривая кладбище с чердака, дети убедились, что оно совершенно безлюдно.

Я угадывала и словно видела воочию весь этот их ловкий прием, поскольку слышала быстрый топот их ног по лестнице.

Спускаясь с чердака, близнецы вновь прошли перед моей дверью, но на этот раз они здесь остановились.

Вернулась я в свою комнату или не вернулась? Вот что они решили выяснить.

Сделать это было очень просто: стоило только посмотреть в замочную скважину.

Увы, в моем безмерном горе мне не следовало обращать внимания на злые выходки детей.

Однако, напротив, их преследования становились для меня нестерпимы.

В тот миг, когда они наклонились, чтобы посмотреть в замочную скважину, я рывком открыла дверь и, появившись на пороге, грозная, с поднятой рукой, крикнула им:

— Дрянные мальчишки!..

От неожиданности они закричали и бросились бежать вниз по лестнице.

Но лестница была крутой и узкой, старший брат налетел на младшего и столкнул его со ступеньки…

Послышался возглас ужаса, сильный удар, а вслед за ним крик боли.

Я захлопнула дверь, вся дрожа от испуга.

Мне стало ясно: только что случилось большое несчастье и я стала его невольной причиной.

Вслед за криком боли послышался беспорядочный топот, плач, рыдания.

Затем кто-то, тяжело ступая, поднялся по лестнице.

Дверь открылась; на пороге стоял пастор с окровавленным сыном на руках.

У ребенка был разбит череп.

— Несчастная! — произнес пастор. — Смотри, что ты наделала!

Я могла бы рассказать, как все произошло; я могла бы рассказать о постоянном преследовании со стороны этих двух злобных близнецов; но что скажешь отцу, оплакивающему сына?!

Я накинула на голову покрывало и не произнесла в ответ ни слова.

В эту минуту ребенок вздохнул.

— О! — воскликнул его отец. — Он еще жив… На помощь! На помощь!

И он стремительно сбежал вниз по лестнице, думая теперь только об одном — о том, что его ребенок жив и, быть может, еще есть время его спасти.

Послали за врачом в Мил форд.

Он приехал.

Это был тот самый врач, который лечил Бетси.

В три часа пополудни он поднялся ко мне.

— Ну как? — спросила я.

— Да что как, — откликнулся он, — мальчик умер. Я вздохнула.

— Вы ведь знаете, — продолжал врач, — что значит потерять ребенка?

— О, у них-то было, во всяком случае, два сына.

— Того, кого теряют, всегда любят сильнее. Я снова вздохнула.

— Вы понимаете — продолжал доктор, — что после такого несчастья вам нельзя оставаться в этом доме?

— Вдова пастора имеет право оставаться до самой смерти в том же доме, где жил ее покойный муж.

— А предусмотрен ли случай, когда эта вдова оказалась бы виновницей смерти ребенка?

Я опять вздохнула.

— Его родители хотели сами подняться сюда, чтобы выгнать вас из дома, вытащить во двор, и, быть может, восстановить против вас всю деревню, но я этому воспротивился. Мне пришлось сказать, что схожу к вам сам, и вот я здесь.

— Однако право остается за мной, — пробормотала я.

— Да, но то, что произошло, против вас. Окружающие вас крестьяне грубы и невежественны, а грубые и невежественные люди легко становятся злыми. Они считают вас ведьмой, нечестивицей; не исключено, что они сочтут богоугодным делом разорвать вас на куски…

— Неужели так уж нужно, чтобы я покинула эту комнату, где умерла моя дочь! Чтобы я ушла без единой вещи, связанной с памятью о моем бедном ребенке! Чтобы я блуждала ночью вокруг деревни!.. И как мне тогда навестить кладбище, где похоронено мое сердце?!

— Для вас безопасней быть отсюда подальше, жить в другом конце Англии. Я покачала головой.

— Если у вас нет средств, — продолжал врач, — что ж, я вам помогу, насколько позволяют мои возможности… Так или иначе, уехать необходимо.

— Когда?

— Чем скорее, тем лучше.

Я на минуту задумалась… Внезапно в голову мне пришло страшное решение, и отчаяние восприняло его со своей обычной поспешностью.

— Хорошо, — согласилась я, — пойдите к ним и скажите, что сегодня ночью я уйду…

— Нуждаетесь ли вы в чем-нибудь? — спросил врач.

— Благодарю, я ни в чем не нуждаюсь.

— До свидания!

— Прощайте!

Он вышел. Я осталась одна.

Именно в этом временном промежутке, своего рода мостике между жизнью и смертью, я возобновляю начатый рассказ и дописываю его последние строки.

* * *

По-разному будут судить о моей смерти; оклевещут мою жизнь; быть может, проклянут меня.

Важно, чтобы люди знали, какие страдания довелось мне вынести. Быть может, если хоть одно доброе и сострадательное сердце будет молиться за меня, и этого будет достаточно, чтобы сдержать гнев Господень.

Решение, которое я приняла, состояло в том, чтобы покончить с собой.

Увы, не в первый раз приходила мне на ум эта мысль.

Но я отталкивала ее. Разве у меня не было этой комнаты, где умерла моя дочь и где я могла бы думать о ней? Разве не было у меня камня рядом с ее могилой, чтобы плакать там?

Пока у меня оставалась бы эта комната и этот камень, я могла бы существовать, по крайней мере, пока не умерла бы от голода; смерть же от голода не считалась бы самоубийством.

Но с той минуты, когда меня выгонят из моей комнаты, с той минуты, когда мне запретят ходить на кладбище, что останется мне, как не умереть?!

Если я умру здесь, в этом доме, меня из жалости бросят в яму где-нибудь в дальнем углу кладбища; но, во всяком случае, я останусь здесь.

Если же я умру на чужбине, там меня и похоронят.

Если камень на моей могиле окажется слишком тяжелым, чтобы я его подняла и пошла навестить мою дочь, Боже мой, что же со мной будет на протяжении вечности?

Но, быть может, самый тяжелый камень, который кладет на могилу божественное правосудие, это самоубийство.

Ну и пусть! У меня нет иного пути, кроме этого рокового, и я пойду по нему!..

* * *

Я только что сошла вниз, хотя и рисковала встретить отца или мать погибшего мальчика.

Мне надо было нанести два последних визита.

Один — Богу, второй — моему ребенку.

И церковь и кладбище оказались закрыты.

Это опять они лишают меня моего последнего утешения! К счастью, из окна я вижу могилу Бетси.

Я встану на колени перед окном и буду молиться.

* * *

Пока я стояла на коленях перед окном, на небе собрались грозовые облака.

Разразившаяся гроза напомнила мне ту, которая грохотала в день смерти моей дочери.

Сверкали молнии, гремел гром, лил дождь.

Затем все стихло и природа вновь стала такой спокойной, словно грозы не было и в помине.

В моей душе тоже назревала гроза.

Через несколько минут она разразится.

Затем все станет снова спокойным и вокруг меня, и во мне самой.

* * *

Одно только тревожило меня: дело в том, что для приобретения какого-либо орудия самоубийства, будь то уголь, кинжал или яд, мне потребовалось бы разменять монету, врученную мне дочерью, ведь, как известно, у меня не осталось ни одного пенса, и со вчерашнего дня я не ела ничего, кроме куска хлеба, который дал мне булочник.

Я могла бы броситься вниз головой с третьего этажа и таким образом попытаться себя убить.

Но мне вспомнилось, как у меня на глазах несли к нему домой несчастного кровельщика, упавшего с церковной крыши и поломавшего себе руки и ноги.

Этот человек стал калекой, но не погиб.

А мне необходимо умереть.

Кажется, я припоминаю…

Я не ошиблась.

Мне вспомнилось, что в бельевой, находящейся рядом с моей комнатой, я видела развешенное белье.

Зайдя туда, я смогла найти там несколько веревок разной толщины; мне оставалось только выбрать из них самую подходящую.

Ах, гроза громыхает…

* * *

Я сделала свой выбор.

Вот каким образом я умру.

Я выйду из дома в полночь. В конце сада, в темном месте, где скрыта источающая слезы скала, высится большое эбеновое дерево. Под этим деревом стоит каменная скамья. Став на нее, я привяжу веревку к самой крепкой ветви дерева.

Вот там завтра меня и найдут.

Странное совпадение! Ведь ровно год тому назад, день в день, я потеряла моего бедного мужа!

* * *

Сейчас пробьет полночь. О дитя мое! Скоро я соединюсь с тобой навсегда… или, кто знает, навек с тобой расстанусь!

Господи, Господи! Тебе одному ведомо, как я страдала, и твоему милосердию я вверяю себя!

Смилуйся надо мной!..

Уэстон, ночь с 28 на 29 сентября 1584 года.

Под этими словами преподобный г-н Уильям Бемрод прочел написанные тем же почерком, что и начальная заметка, такие строки:

«А теперь вот что говорит предание.

С последним полуночным ударом башенных часов между двумя раскатами грома пастор и его жена, лившие слезы у траурного ложа своего сына, услышали что-то вроде проклятия, за которым последовал страшный крик.

В том, что они услышали, было что-то такое мрачное, такое таинственное и такое жуткое, что супруги вздрогнули и молча переглянулись, не осмеливаясь спросить себя, откуда донесся этот полночный крик.

Они прислушивались, но до самого утра так и не услышали ничего, кроме постепенно стихающего шума грозы.

На следующий день, при первых рассветных лучах, сосед, работавший в своем огороде, заметил даму в сером, висевшую на ветви эбенового дерева.

Он перепрыгнул через изгородь, убедился в совершившемся и пошел сообщить пастору об этом новом событии.

Слух о смерти вдовы быстро распространился по всей деревне, и тут каждому вспомнилось свое.

Рудокоп, шедший по тропинке вдоль пасторского сада как раз во время последнего полночного удара, подтвердил то, что говорил пастор о проклятии и крике, которые он якобы слышал.

Рудокоп тоже слышал проклятие, но ему удалось разобрать слова.

Голос произнес:

«В мой смертный час, подталкиваемая к самоубийству преследованиями пастора, его жены и их детей, я призываю несчастья на всех близнецов, которые родятся в пасторском доме, и пусть один из них убивает другого так, как сегодня старший брат убил младшего!..»

За этим проклятием последовал жуткий крик.

Вне себя от испуга рудокоп вернулся домой и рассказал жене, что он слышал, как дух бури накликает проклятия на пасторский дом.

Все объяснилось, когда увидели труп дамы в сером, висевший на ветви эбенового дерева.

В то время, когда со всей пышностью хоронили пасторского сына, труп самоубийцы бросили в яму, вырытую в углу кладбища, в неосвященной земле.

Говорят, с тех пор дама в сером непременно появляется тогда, когда супруга какого-либо изуэстонских пасторов рожает двух близнецов, иногда до, иногда после родов в зависимости от их даты; ведь ночь ее появления это неизменно ночь с 28 на 29 сентября, то есть ночь со дня святой Гертруды на день святого Михаила.

За какое-то время до братоубийства она появляется еще раз.

Л появляется дама в сером, как уверяют, обычно так.

С первым полночным ударом она выходит из своей комнаты, спускается по лестнице; дойдя до сада, движется по главной дорожке, садится под эбеновым деревом, остается там несколько минут, а после этого словно превращается в пар и исчезает.

Но никто не слышал от нее ни звука; правда, порой она делает повелительные жесты.

Вот почему я, Альберт Матрониус, доктор богословия, прочитав эту рукопись, велел, как это и удостоверяет записка, оставленная в архивах, восстановить тот небольшой каменный крест, который поставила в углу кладбища неведомая благочестивая рука, моля Господа дать покой душе несчастной, что погребена там.

Уэстон, 28 сентября, обычный день появления дамы в сером, год от рождения Господа Иисуса Христа 1650-й».

XXVII. НОЧЬ СО ДНЯ СВЯТОГО МИХАИЛА НАДЕНЬ СВЯТОЙ ГЕРТРУДЫ

На этом, дорогой мой Петрус, не только обрывается рукопись дамы в сером, но и заканчиваются записи доктора Альберта Матрониуса.

Я прочел эту длинную и печальную историю с таким вниманием, что, даже будучи по натуре истолкователем, я ни разу не прервал этого занятия с тем, чтобы разобраться в своих собственных соображениях по поводу прочитанного.

Нет! Словно человек, плывущий в быстром потоке, я позволил течению увлечь себя, и только говорил самому себе в конце каждой главы: «Дальше! Дальше! Дальше!»

И таким образом я прочел все от начала до конца.

Итак, эта великая тайна, ключ к которой я искал с таким упорством, теперь разгадана!

Итак, не только появления призрака, но и причины их мне убедительно описали: причины объяснила сама дама в сером, а появления призрака подтвердили не одни лишь простоватые крестьяне, но и ученый, доктор богословия, который, хотя и безуспешно, пытался сделать все возможное, чтобы положить этим появлениям конец.

Призрак появлялся, как я уже знал, между праздником святой Гертруды и праздником святого Михаила (по католическому календарю), в ночь с 28 на 29 сентября.

Но вот чего я не знал и что поведала мне записка моего предшественника, ученого доктора богословия Альберта Матрониуса: появления призрака, неизменно случавшиеся, как я полагал, во время беременности пасторских жен, оказывается, происходили и после родов.

Таким образом, появление призрака было связано всего-навсего со временем родов.

Если супруга пастора, носившая под сердцем двух близнецов, разрешалась от бремени после ночи с 28 на 29 сентября, призрак появлялся перед родами; если же она разрешалась от бремени до этой ночи, то призрак появлялся после родов.

А это был как раз наш с Дженни случай: она разрешилась от бремени 15 августа и, как Вам известно, родила двух близнецов.

Поскольку роковая ночь с 28 на 29 сентября между праздниками святой Гертруды и праздником святого Михаила еще не пришла, дама в сером вполне могла появиться.

А какое же число месяца было сегодня?

Для того чтобы мне было ясно, надеяться мне или страшиться, я, дорогой мой Петрус, принялся искать календарь — и сердце слегка колотилось у меня в груди, а руки дрожали от начинавшейся лихорадки.

Я искал календарь с тем большим нетерпением, что потрескивание огня в лампе возвещало: масло подходит к концу и, следовательно, свет скоро погаснет.

Наконец, я нашел то, что искал.

Мой взгляд с тревогой пробежал по календарю: был последний четверг сентября.

По мере того как мой взгляд спускался вниз по колонке дат этого месяца и переходил от одной недели к другой, дрожь моя усиливалась.

Неожиданно я вскрикнул: глаза мои остановились на дате этого последнего четверга — то было 28 сентября, день Святой Гертруды!

А который был час?

Я оставил свои часы на камине в комнате Дженни и был настолько поглощен чтением, что не сосчитал удары башенных деревенских часов.

Надо было поскорей вернуться в комнату Дженни и посмотреть, минул ли роковой час или до него еще много времени.

Если мне придется его ждать, то, как бы я ни был храбр, мне не хотелось ждать его в одиночестве.

Поэтому я взял лампу и пошел к двери.

На пути к ней от моего письменного стола потрескивания в лампе усилились настолько, что я почувствовал в этом нечто сверхъестественное и ускорил шаг.

Я так спешил, что едва не упал, задев ногами табурет, и он с грохотом опрокинулся.

Мои попытки бежать скорей ни к чему не привели, а лампа выказала упрямство, как это бывает порой с неодушевленными предметами: ее потрескивания участились, и после более яркого света, напомнившего мне, пожалуй, последний сноп фейерверка, она вдруг погасла, оставив меня в полной темноте.

Чем больше сгущалась тьма вокруг меня, тем больше спешил я выйти из нее и добраться из места уединенного и темного, где я находился, до места обитаемого и освещенного, и это легко понять, учитывая мое душевное состояние.

Итак, одной рукой вытирая пот со лба, а другую протянув вперед, я искал дверь, а найдя ее, нащупал дверную ручку.

Отсюда до комнаты Дженни идти было легко даже в полнейшей темноте.

Надо было только продвигаться по коридору, в конце которого находилась лестница.

Впрочем, на лестничную площадку перед комнатой Дженни выходило окно, которое даже ночью немного освещало лестницу.

А мне, признаюсь, дорогой мой Петрус, и не требовалось ничего иного, кроме такой возможности идти, чтобы беспрепятственно добраться до желанной комнаты.

В конце концов, все складывалось отлично: я обнаружил дверь, проследовал по коридору, дошел до лестницы и взялся за перила.

Неожиданно в тот миг, когда я поставил ногу на первую ступеньку, прозвучали четыре удара церковного колокола, различные по тембру, возвещая, что мир постарел на шестьдесят минут и что сейчас пробьет новый час.

Затем колокол стал звонить медленно, звучно, заунывно.

Я вздрогнул всем телом.

Скорее всего, наступила полночь.

Я быстро поднялся по лестнице, вопреки собственному желанию заставляя ступени скрипеть под моими ногами; но, когда я дошел до лестничной площадки, прозвучал третий полночный удар колокола и я, потрясенный, остановился.

Мне показалось, что какая-то тень, спускаясь по лестнице с третьего этажа, направляется прямо ко мне.

По мере того как она, переступая со ступеньки на ступеньку, приближалась к окну, облик ее становился все более зримым.

То была женщина, прямая, негибкая, молчаливая и наполовину терявшаяся в темноте из-за цвета своих одежд.

— Дама в сером!.. — пробормотал я, отступая в самый дальний угол лестничной площадки.

Призрак на мгновение остановился, словно услышал сказанное мною самому себе и словно хотел произнести в ответ: «Да… это я!..»

Затем привидение продолжило свой путь.

Но — и это было страшно — как будто и не касаясь ступенек, не извлекая никаких звуков из рассохшейся лестницы!

Так она прошла, бледная, тихая, безмолвная, в одном шаге от меня… Я затаил дыхание и спрятал руки за спину, ничуть не менее бледный, тихий и безмолвный, чем дама в сером, и единственным признаком жизни во мне оставалось биение сердца!

То ли страх сдавил мне грудь (а это, признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, все же возможно), то ли в атмосфере произошли какие-то перемены, но в то мгновение, когда призрак прошел передо мной, мне показалось, будто я вдыхаю какие-то пары, подобные тем, что вырываются из разверзнутых гробниц, до этого долго остававшихся закрытыми.

Я был близок к обмороку и чувствовал, что соскальзываю по стене, но удержался, ухватившись за выступающее лепное украшение окна.

Однако такое мое состояние слабости продлилось не больше времени, чем даме в сером потребовалось, чтобы пройти мимо меня.

Но едва она спустилась на те несколько ступенек, на которые я только что поднялся, как то ли ко мне вернулось свойственное мне мужество, то ли меня толкало любопытство, еще более сильное, нежели мой страх, то ли, наконец, меня увлекла какая-то необоримая сила следовать за призраком, но, так или иначе, и я в свою очередь сошел вниз по лестнице.

Но меня напугало то, что мои шаги по стопам дамы в сером были столь же беззвучны, как и ее поступь.

С последним полночным ударом колокола призрак достиг низа лестницы.

Затем дама в сером направилась к саду.

Ей не требовалось ни малейшего движения, чтобы проложить себе путь.

Двери сами перед ней открывались.

Ничто не ускоряло, ничто не замедляло ее шага. И извилистая лестница, по которой она сошла вниз, и единственная в саду лужайка представляли для нее одинаково гладкий склон, по которому, как я говорил, она скорее не шагала, а скользила.

Хотя луна была закрыта облаками, я, как только дошел до сада, стал видеть более четко фантастическое существо, с каким мне пришлось иметь дело.

Дама в сером направилась к эбеновому дереву, ни на секунду не отклоняясь от прямолинейного пути.

Я следовал за ней машинально до той минуты, когда почувствовал, что идти дальше не могу.

Находился я примерно в пятнадцати шагах от эбенового дерева.

Тут я остановился как вкопанный, словно передо мной разверзлась бездна. Тогда дама в сером села на гранитную скамью, опустив руки, и так

оставалась недвижимой, как человек, погрузившийся в раздумья.

В эту минуту облака разошлись, луч луны упал на землю и сквозь ветви эбенового дерева осветил лицо призрака.

То было лицо женщины тридцати пяти — сорока лет, на котором от былой красоты осталось только то, что позволило сохранить глубокое страдание.

Но, пока я благодаря лунному лучу пристально всматривался в это лицо, оно стало мало-помалу стираться у меня на глазах; черты его смешались; само тело утратило очертания; дама в сером встала, вытянулась, словно стремясь покинуть землю, покачнулась на мгновение и словно пар исчезла!..

Таким образом все обстоятельства роковой легенды претворились в явь. Жена уэстонского пастора родила двух близнецов; дама в сером появилась, как обычно, в ночь с 28 на 29 сентября, освятив своим появлением рождение двух детей и свое страшное право на их жизни.

Когда минут дни, когда наступит роковой час, ей останется только одно — появиться во второй раз, чтобы возвестить братоубийство…

Эта чудовищная мысль вернула мне мужество.

Сделав над собой огромное усилие, я оторвал ноги от земли, к которой на несколько минут они словно приросли, и, если можно так сказать, одолев колдовство, влекшее меня по стопам дамы в сером, бегом возвратился в дом.

На этот раз я не встретил никого — ни в коридоре, ни на лестнице.

Бледный, испуганный, задыхающийся, я рывком открыл дверь комнаты. Дженни еще не ложилась, она ждала меня за шитьем различных одежек,

которых пока не доставало в ее двойном младенческом приданом.

— Дети! Дети! — восклицал я. — Где дети?

Дженни, ничуть не изменившись в лице и сохраняя свое неколебимое спокойствие, указала мне на обоих близнецов, спавших в одной колыбели.

Руки их сплелись, лица касались друг друга, один впивал дыхание другого.

— О! — вырвалось у меня. — Кто бы мог подумать, что однажды одного из этих ангелочков назовут Каином!

И я в беспамятстве упал на кресло прямо в руки побледневшей от ужаса Дженни.

Загрузка...