А теперь важно (во всяком случае, я так думаю), чтобы я рассказал, каким образом попала в мои руки рукопись предложенной читателю книги и каким образом я оказался причастен к продолжению этой истории.
Однако, не желая воспроизводить анекдот о Бугенвиле и славном кюре, которого знаменитый мореплаватель вынудил совершить кругосветное путешествие почти раздетым, в одной рубашке и чулках, я хочу, чтобы читатель, дабы он не поссорился в дороге со мной, добросовестно собрал вещи в свой чемодан, захватил с собой удобную дорожную шкатулку и попрощался со своей семьей перед отъездом, поскольку предупреждаю его, что мы совершим довольно длительную поездку по Англии.
Что же заставляет меня, вполне разделяющего мнение Портоса и Крешинтини об Англии и англичанах, отправляться в Англию?
Сейчас я поведаю об этом, хотя в моем рассказе окажутся и факты, довольно не лестные для моего самолюбия.
Ну и пусть!
В этом отношении мне хочется быть откровеннее самого Руссо, даже если я окажусь еще более постыдно schocking note 25, чем он!
Очевидно, мне кажется, что я уже в Англии: я говорю по-английски или почти так.
Двадцать седьмого августа 1850 года я наугад развернул одну из газет, которые мой слуга только что положил мне на ночной столик, и в числе других новостей из Англии прочел следующее:
«Сегодня, 26 августа, утром, в Лондон пришло известие о смерти Луи Филиппа, случившейся в его временной резиденции в Клермонте, где он находился со своей семьей.
С некоторых пор, а именно после своего отречения, изгнанный государь страдал сильным нервным расстройством, несомненно вызванным потрясениями, которые оказали на его организм политические события. В пятницу болезнь овладела им настолько, что сочтено было необходимым созвать к его постели членов его семейства; несмотря на самый заботливый уход за ним и принятые срочные меры, царственный больной быстро угасал и скончался сегодня в полдевятого утра.
Час спустя эта новость долетела до Лондона, где вызвала самые искренние соболезнования».
Я так и слышу, как читатель спрашивает себя: «Да что может быть общего между королем Луи Филиппом, живым или мертвым, и преподобным пастором Уильямом Бемро-дом, его супругой и его детьми? И какая может быть связь между королевской резиденцией в Клермонте и бедными деревушками Ашборн и Уэстон?»
Если бы мой читатель, вместо того чтобы полностью находиться в моей власти при чтении книги, сам держал бы меня в своей власти в театральном зале, если бы, вместо того чтобы иметь перед своими глазами всего лишь повествование, занимательный рассказ, выдумку, он вознамерился бы судить обо мне по какой-нибудь драме в пятнадцати картинах или хотя бы по комедии в пяти актах, я поостерегся бы вдаваться во все эти отступления и, согласно наставлениям Горация и Буало, шел бы прямо к цели; хотя, по моему мнению, такая скорость движения и такая прямолинейность пути убивают особое очарование странствия, а именно его неожиданность.
Но я вознагражу себя: терпеливый или нетерпеливый, мой читатель выслушает меня.
Книга — это не то хрупкое сооружение, построенное на кончике иглы, шаткое от первой до последней сцены, которое зритель, страдающий злонравием или дурным пищеварением, разваливает, один лишь раз свистнув. Нет, книга — это то, что существует, это предмет, обладающий всеми качествами твердого тела: высотой, шириной и толщиной; это не нечто текучее и разовое, вроде жалкой театральной пьесы, которая, если она умирает сразу же после своего рождения, существует только в недолговечной памяти актеров, пьесы, которую они уже через неделю успевают забыть при разучивании другого драматургического произведения, — нет, изданная книга предстает миру целиком: тысяча, полторы тысячи, две тысячи томов.
Это вам не Гораций Коклес на Свайном мосту; это вам не Деций, бросающийся в пропасть; это вам не Кинегир, теряющий при безнадежной попытке остановить корабль сначала левую руку, затем — правую, а потом — и голову; все это — сражения в одиночку, подвиги возвышенные, но безумные! Нет, книга — это македонская фаланга целиком, вся сомкнутая, выступающая вперед своим самым острым углом!
И когда книга хорошо издана, она должна завоевать читателя; и тут я должен заметить: чем крепче книга сшита, чем она увесистей, чем она толще, тем больше у нее вероятности сделать это.
Ах, если бы эта презренная французская публика, всегда высокомерная по отношению к только что сыгранной сцене, всегда скучающая при виде разыгрываемой перед нею сцены, всегда нетерпеливая в ожидании грядущей сцены, если бы она умела слушать, пусть даже потягивая спиртное, как английская публика, если бы она умела ждать, пусть даже покуривая, как публика немецкая, — у нас был бы театр такой же невероятный и спорный, как театр Шекспира, такой же глубокий и поэтичный, как театр Гёте, и г-же Санд, этому таланту, столь чудесному, под каким бы ликом он ни выступал, не потребовалось бы в ее предисловии к «Мольеру» спрашивать у меня, понимающего в этом ничуть не больше любого другого, каким образом надо взяться за дело, чтобы сочетать перед французским партером философию с идеями, развитие действия с характерами и добиться драматизма ситуаций.
Вот это-то и позволяет книга, но не позволяет театр, в доказательство чего скажу: если бы я в драме пустился в отступление вроде того, какое только что позволил себе в книге, то без всяких сомнений в тот же час был бы неистово освистан!
И так было во все времена. Прочтите предисловие к «Никомеду», предисловие, в котором бедный старый Кор-нель, брошенный публикой ради его молодого соперника Расина, просит у нее прощения за то, что предлагает ей трагедию, не являющуюся трагедией в точном смысле слова, где наглые персонажи разговаривают почти так же, как в жизни; послушайте, как робко он ссылается на такой довод: поскольку он уже сочинил два десятка драм, соответствующих вкусу публики, он вполне может себе позволить сочинить одну по своему собственному вкусу, и вы увидите, как из-за этого страха автора перед публикой должны были проваливаться шедевры!
Ну а теперь, когда я доказал то, что и хотел доказать: книгу не освищут, возвратимся к смерти Луи Филиппа и увидим, в чем заключается связь между этой кончиной короля и «Ашборнским пастором».
В последний раз я видел короля Луи Филиппа, в последний раз говорил с ним на похоронах его сына, герцога Орлеанского, скончавшегося 13 июля 1842 года.
Я узнал об этой неожиданной смерти во Флоренции. В тот же вечер я отправился из Флоренции в Париж и на почтовых, не останавливаясь ни на час, прибыл в столицу достаточно скоро, чтобы успеть побывать на панихиде в соборе Парижской Богоматери и сопроводить тело герцога в Дрё.
Выходя из собора, я встретил Паскье, личного хирурга принца. Мы со слезами на глазах бросились в объятия друг другу. Помимо смерти принца, одно общее воспоминание, необычное, грустное, странное, окутало печалью нашу встречу.
В последний раз вместе с Паскье и тем, кого оплакивали мы оба, я был на охоте в Компьенском лесу.
Во время завтрака на привале, усевшись рядом на траве, веселые той веселостью, какую дарует прекрасное осеннее солнце и отличная еда после легкой усталости, мы отдали должное провизии, присланной из замка: принцы так, как если бы они были простыми смертными, а простые смертные так, как если бы принцы никогда и не существовали.
Герцог Орлеанский взял цыпленка за ножку, положил его на тарелку и велел передать мне.
— Что это такое, монсеньер?
— Вы же видите — цыпленок.
— Благодарю вас, монсеньер, но это же слишком много!
— Очень надеюсь, что вы не собираетесь съесть всего цыпленка!.. Я передаю его вам с тем, чтобы вы его разделали — и не для чего-нибудь иного.
— Ах, монсеньер, прошу прощения у вашего высочества за то, что я поступаю точно так же, как господин X…
— А как поступил господин X…?
— А вот как, монсеньер! Когда ему выпадала возможность сидеть за одним столом с автором «Смерти Авеля», любовником его жены, и ему поручали разделать цыпленка, он никогда не упускал случая сказать: «Передайте это Легуве, ведь именно он делает все то, чего я делать не хочу!»
— Дорогой мой, я был бы рад передать цыпленка вашему Легуве; но, к сожалению, вы не женаты.
— Это правда, монсеньер, но среди нас есть человек, у которого умение резать составляет его ремесло и который даже пользуется неплохой репутацией в своей области: это ваш хирург Паскье… Прошу у монсеньера разрешения передать этого цыпленка ему.
— Передайте цыпленка Паскье!
— Держи-ка, Паскье, яви свои таланты: на тебя смотрят и тобой готовы восхищаться!
Не в пример певцу или поэту, которые заставляют себя упрашивать, прежде чем спеть или прочесть стихи, Паскье поддел цыпленка вилкой и, не поддерживая его ничем другим, под гром рукоплесканий ловко отрезал одну за другой все четыре конечности птицы.
И только герцог Орлеанский смотрел на действия хирурга молча и с какой-то грустью.
— Так что же, монсеньер, — спросил я его, — вы, охотно аплодировавший моим успехам, не аплодируете успехам Паскье?
— Знаете, о чем я думаю? — обратился ко мне герцог.
— Нет, монсеньер, но ни о чем веселом вы наверняка не думаете.
— Я думаю о том, что однажды этот мясник (и тут он указал своей вилкой на Паскье) расчленит меня так же, как этого цыпленка.
Паскье при этих словах уронил на скатерть тушку цыпленка, вилку и нож.
— Ей-Богу, монсеньер, — откликнулся он, — ну что у вас за мысли! Я на двадцать лет старше вас и, следовательно, по всей вероятности, умру на пятнадцать лет раньше, чем вы… Так как же вы говорите, что я буду вас расчленять?
— Не знаю, господин доктор, проживете ли вы на пятнадцать лет больше или меньше, чем я, — ответил несчастный принц, — но мне точно известно, что я сейчас почувствовал, как в мои жилы проникает холод скальпеля.
Эти слова были произнесены с таким мучительным чувством, что все, кто их услышал, вздрогнули.
Увы, предсказание сбылось!
Хотя герцог Орлеанский был на пятнадцать лет моложе Паскье, умер герцог Орлеанский раньше, чем Паскье, и, если какая-то способность ощущать переживает нас, царственный труп мог почувствовать, как в его плоть и в самом деле вторгается лезвие того скальпеля, который в своего рода пророческом видении уже леденил его кровь.
— Ну что ж, — сказал мне Паскье, — ты понимаешь: я и в самом деле расчленил его, как того знаменитого компьенского цыпленка!..
В некоторых обстоятельствах все, даже банальность, причиняет боль!
Не стану утверждать, что Паскье и я любили принца больше всего на свете, но могу сказать, что никто не любил его больше, чем мы. Мы условились ехать в Дрё в одной карете, чтобы иметь возможность вдоволь поговорить о бедном усопшем.
О, как возвышенна милость Всевышнего, который, вынуждая нас испытывать боль, одарил нас способностью плакать!
Итак, я не видел короля с того дня, когда он, соблюдая траур по своему старшему сыну, по праву отца первый из нас спустился в подземные склепы Дрё.
И теперь, девять лет спустя, он в свою очередь умирал в изгнании после того, как в течение восемнадцати лет носил самую прекрасную, но и самую тяжелую в мире корону!
Я не любил Луи Филиппа ни как человека, ни как короля, и, если бы я имел нескромность поверить на минуту, что король Луи Филипп мог питать по отношению ко мне какое-то чувство, доброе или недоброе, я сказал бы, что меня он любил ничуть не больше.
Дружеские чувства, которые выказывали мне один за другим три его сына, стали для них, и в этом они не раз мне признавались сами, источником постоянных нареканий.
Тем не менее я не мог не исполнить долг по отношению к человеку, который в дни, когда я был оставлен всеми и бедствовал, по рекомендации генерала Фуа открыл мне двери своей канцелярии и, сделав это, в обмен на мой труд дал хлеб и мне, и моей матери, и моему сыну.
Правда, то был всего лишь хлеб, и хлеб весьма черствый, порою смоченный слезами, но, в конце концов, то был хлеб.
Впрочем, короля, рядом с которым я оказался в 1823 году и которому подал прошение об отставке в 1830 году, короля, падение которого я предсказал в 1832 году note 26, этого короля мне, быть может, следовало бы в один прекрасный день судить, разумеется, с моей точки зрения — точки зрения поэта и историка, и я не хотел оставаться в долгу по отношению к нему, чтобы иметь возможность сказать, как перед судом, правду, всю правду и ничего, кроме правды!
История королевской власти — это урок народам, и никто не в праве скрывать свет, пусть даже самый слабый, который он может пролить на коронованную голову.
Прочитав известие о смерти Луи Филиппа, я, движимый весьма различными чувствами, решил сделать для него то, что девятью годами раньше сделал для его сына, а именно: все бросить ради того, чтобы воздать этому достославному усопшему единственную почесть, какую я мог ему воздать, — присутствовать на его похоронах, испытывая при этом если и не душевную боль, то во всяком случае почтительность.
Приняв такое решение, я вскочил с кровати, оделся,; звонком вызвал Алексиса и велел предупредить моего сына, что перед отъездом вечером в Лондон я хотел бы с ним отобедать; после этого я взял кабриолет, чтобы съездить за деньгами к моему издателю и за паспортом в полицию.
В тот же самый вечер, в половине восьмого, я сел в вагон как раз в ту минуту, когда скорый поезд отправился в Кале.
У меня вырвался крик удивления, смешанного с радостью, когда я увидел, что в вагоне всего лишь два пассажира и эти пассажиры — Паскье и его племянник, которого я знал только по его репутации, почти равной репутации его дядюшки.
Оба они направлялись туда же, куда и я, ведомые, как и я, почтительным воспоминанием.
На следующий день, в половине одиннадцатого утра, мы были в Лондоне.
Похороны должны были состояться только через сутки.
Паскье намеревался нанести визит семье покойного в тот же самый день; его положение в королевском доме, естественно, открывало перед ним все двери, и в первую очередь двери страдания.
Я поручил ему передать мое почтение принцам, и особенно господину герцогу Омальскому, поскольку господин герцог де Монпансье был в это время в Севилье.
Я единственный раз беседовал с господином герцогом Немурским, а с господином принцем Жуэнвильским мне вообще не доводилось беседовать; правда, я состоял с ним в переписке, когда он заявил о своем желании стать представителем народа.
Что касается господина герцога де Монпансье, я писал ему пять-шесть раз после Февральской революции и при каждом новом представлении в Историческом театре посылал ему купон его ложи, тем самым давая ему знать, что она остается незанятой.
Действительно, я снял ее на год, и она пустовала все то время, какое оставалась за мной, то есть с февраля 1848 года по октябрь 1850-го.
Со своей стороны молодой принц через своего секретаря Латура передал мне благодарность и за мое внимание и за обращенное к нему письмо, которое я опубликовал в газете «Пресса» через три дня после Февральской революции, а также за статью, которую я написал для той же самой газеты по поводу статуи господина герцога Орлеанского, сброшенной Гтном Дюмуленом, в то время комендантом Лувра.
В те годы требовалось определенное мужество для того, чтобы стать на сторону изгнанников и назвать себя их другом, и вот тому доказательство: в день торжественного шествия к Июльской колонне какой-то господин, о существовании которого я не имел чести знать, на улице Лепелетье приставил пистолет к моей груди, поскольку я был, как он выразился, другом принцев!
Честное слово, он уже и в самом деле нажимал на курок, когда молодой человек по фамилии Мюллер своей тростью приподнял ствол пистолета.
Выстрел пришелся в воздух.
Ясное дело, требовалось совсем немного, чтобы друг принцев дорого заплатил за их дружбу.
Четыре дня я провел в одном и том же месте, хватая г-на Берже за его перевязь мэра, с тем чтобы принудить его действовать против поста на бульваре Капуцинок, который незадолго перед тем устроил, как известно, стрельбу на бульваре.
Паскье вернулся вечером, но я этого не заметил, а сам он, сославшись на усталость, заперся у себя в номере.
У меня не было никакого сомнения, что Паскье предпринял такой маневр только для того, чтобы избежать встречи со мной.
На следующий день в девять утра я осведомился о Паскье: мне сообщили, что он уже ушел.
Я навел справки. Оказывается, в Клермонте была заведена книга регистрации, куда вписывали свои имена лица, прибывшие из Парижа на похоронную церемонию.
Наняв карету, я отправился в Клермонт.
Карета остановилась у входа в парк.
Выйдя из нее, я выяснил дорогу и дошел до замка пешком.
У ограды замка мне встретились генералы, адъютанты, офицеры; я узнавал всех этих людей, но все они делали вид, что не узнают меня.
Я не очень-то гоняюсь за теми, кто отворачивается от меня, и, достаточно привыкнув к тому, что люди подходят ко мне, сам редко подхожу к ним.
Так что, не останавливаясь, я продолжил путь.
Через десять минут я уже был у дверей замка.
И в самом деле, на столе в вестибюле лежала открытая книга регистрации.
Я вписал туда свое имя, пересек парк в обратном направлении, сел в свою карету и возвратился в Лондон.
В полдевятого я узнал о возвращении Паскье.
Он еще не успел запереть свою дверь на засов, как я вторгся в его комнату.
При моем появлении Паскье явно испытал замешательство.
Я начал догадываться об истине.
— Ах, это ты! — произнес он.
— Да… Уж не забыл ли ты случайно, что я в Лондоне?
— Да как я мог забыть об этом, если мы сюда приехали вместе?
Я смотрел на него, посмеиваясь.
— Паскье, — сказал я, — мне нужен совет.
— О чем?
— Должен я или не должен идти завтра на похороны короля?
— Ты у меня спрашиваешь совет, чтобы последовать ему?
— Черт побери, ты же прекрасно знаешь, я вполне доверяю тебе как человеку умному и как врачу!
— Что ж, в таком случае советую: не ходи туда.
— Вот как!.. Что, моя особа вызывает сомнения в замке?
— Да.
— И что же обо мне говорят?
— Говорили, что непонятно, как это ты с твоими республиканскими убеждениями придешь на похороны короля.
— И кто же это говорил?
— Все говорили.
— Даже принцы?
— Даже принцы.
Я пожал плечами и промолвил:
— Решительно, дорогой мой, принцы есть… принцы!
— О-о! — вздохнул Паскье. — Думаю, ты только что сказал большую дерзость.
— Ты ошибаешься, дорогой мой: я никогда еще не был столь почтителен… До свидания, Паскье!
И я вернулся в свою комнату.
Я заказал карету на следующий день, к девяти утра; в назначенное время она остановилась у дверей гостиницы.
Моя карета стала вслед за тремя или четырьмя другими, ожидавшими приглашенных на траурную церемонию.
Часть французов, прибывших в Лондон в связи с этим событием, собралась в гостинице.
Мы позавтракали вместе, затем вышли на улицу; каждый сел в свой экипаж.
— В Клермонт? — осведомились возницы трех или четырех первых карет.
— В Клермонт? — спросил меня мой кучер.
— Нет, — отвечал я, — в Холланд-Хаус!
Кучер хлестнул кнутом лошадей, и мы тронулись.
Зачем я указал кучеру этот адрес вместо Клермонта? И что мне нужно было в Холланд-Хаусе?
Есть две ценности, которые порой сильные мира сего только и могут предложить в первую очередь, — знатное имя и доброе сердце.
Во Флоренции я познакомился с лордом Холландом, внучатым племянником Чарлза Фокса.
В Париже я познакомился с леди Холланд, происходившей из семьи Стюартов.
Ввел меня в ее дом мой дорогой граф д'Орсе, тот самый, которому посвящены мои «Мемуары» и который совсем недавно умер еще таким молодым, таким красивым и таким неизменно элегантным!
Во Флоренции лорд Холланд, а в Париже леди Холланд пригласили меня, когда я приеду в Англию, нанести визит в Холланд-Хаус.
И вот в 1850 году я отправился в Англию и никакие более срочные дела не мешали мне воспользоваться этим любезным предложением.
Холланд-Хаус расположен в пригороде Кенсингтон, на краю Гайд-Парка.
Это замок был построен графом Оксфордским в конце шестнадцатого века, в годы царствования Якова I, этого робкого сына Марии Стюарт, которого заставлял бледнеть один только вид обнаженной шпаги.
Правда, его матери, когда она была им беременна, довелось видеть столько обнаженных шпаг, наносивших удары этому несчастному Риччо, что нет ничего удивительного в том, что порождение ее чрева содрогалось от подобного зрелища.
Нет ничего более изумительного, нет ничего другого, что давало бы представление о богатстве и власти, чем эти огромные английские резиденции!
Оказавшись перед Холланд-Хаусом, видишь замок, построенный, подобно замку Сен-Жермен, из кирпичей, но легкий настолько, насколько тяжеловесен Сен-Жермен; замок возвышается над просторной лужайкой, где, словно на лугу, пасутся животные.
Но ни в коем случае не следует, держа в уме наши маленькие парки, наши маленькие купы деревьев и наши маленькие лужайки, смотреть на все в бинокль с той стороны, где предметы уменьшаются: нет, нет, поверните бинокль другой стороной, а еще лучше смотрите собственными широко раскрытыми глазами.
Длина лужайки составляет примерно пол-льё; окружена она вековыми деревьями, образующими широкую аллею, на которой экипажи могли бы бок о бок бороться за награду на скачках! И когда я говорю, что на лужайке пасутся животные, я имею в виду не двух-трех чистеньких, вылизанных добела баранов, украшенных ради развлечения детей розовыми шелковыми ленточками, и несчастную козу, привязанную к своему колышку и щиплющую траву вокруг себя, насколько ей позволяет это длина веревки, — нет, речь идет о стаде в сотню голов рогатого скота — коров, волов, быков, которые лежат, жуют, мычат и, вытянув шеи, тараща глаза и пуская пар из ноздрей, смотрят на проходящих мимо путешественников.
Холланд-Хаус находился посреди обширной равнины, где с огромным замком соседствовал сельский домик Кромвеля, в который тот приводил своего зятя Айртона, с тем чтобы посвятить его в свои цареубийственные замыслы.
Почему их беседа происходила посреди этой обширной равнины? Дело в том, что Айртон имел несчастье быть глухим, и Кромвель видел, что в этом лесистом краю только эта обширная равнина может надежно избавить их от подслушивания…
Я вышел из кареты у входа на террасу.
Опасался я только одного: что лорд и леди Холланд, которых я не видел: одного десять лет, а другую — лет шесть — восемь, пребывают сейчас в Париже, Флоренции или Неаполе.
Однако случаю не было угодно запасти мне все разочарования на один и тот же день: мои именитые хозяева гуляли в парке.
Но, поскольку окружность парка составляет два или три льё, поскольку он включает в себя рощи, горы, равнины, фруктовые сады, луга и озера, слуга вызвался проводить меня к тому месту, которое он назвал цветочным лугом.
То было излюбленное место леди Холланд.
Взойдя на холм, мой провожатый и в самом деле указал мне на свою знатную хозяйку, запахнувшуюся в длинный батистовый пеньюар; голову ее украшала голубая шляпка; с книгой в руке леди Холланд не спеша прогуливалась вокруг настоящей цветочной равнины.
Там на пространстве примерно в четверть льё дельфиниумы, герани, петунии и вербены росли так же, как в поле — клевер, эспарцет и люцерна.
Ничто не ослепляло глаза так, как этот огромный ковер, вышитый белым, голубым и розовым.
Указав мне рукой на леди Холланд, слуга удалился.
Я направился к ней.
Внимание, которое она уделяла чтению, помешало ей увидеть меня или услышать мои шаги; я остановился на обочине дорожки, по которой двигалась леди Холланд, и, когда она проходила мимо меня, моя тень упала на нее и заставила ее обернуться.
Она настолько не ожидала моего визита, что сначала не узнала меня; однако взгляд ее перебегал поочередно от меня на книгу и от книги на меня; затем со своей чарующей улыбкой она произнесла:
— Посмотрите, что я читаю.
И леди Холланд протянула мне том «Бражелона», разумеется в бельгийском издании.
— Я искал кого-нибудь, кто проводил бы меня к вам, и даже не подозревал, что дело уже сделано.
— О, — откликнулась моя хозяйка, — я сейчас на весьма любопытном месте книги, там, где Людовик Четырнадцатый находится в Бастилии, а его брат — в Фонтенбло. Мне кажется, вы на минуту испытали искушение оставить подлинного Людовика Четырнадцатого в тюрьме и посадить на трон его брата.
— Будучи женщиной, вы, сударыня, знаете, что такое искушать или подвергаться искушению… Да, признаюсь, эта неожиданная мысль на минуту соблазнила меня; Мери или Теофиль Готье вовсе не стали бы ей противиться; мне же пришлось всерьез бороться с самим собой, и я отказался от этого забавного удовольствия переиначить пятьдесят пять лет истории Франции.
— И почему же вы этого не сделали?
— Потому что в наше время, сударыня, люди верят в столь немногое, что я опасаюсь, поставив историю под сомнение, еще более уменьшить число наших верований.
— Ах, ведь, кстати, я протянула вам вашу книгу, но не подала руки… Вы выказали редкостную любезность, вспомнив свое обещание. Так дайте же мне вашу руку, и я провожу вас к лорду Холланду!
Я дал руку этой прелестной женщине, созданной, как все англичанки, из тумана и росы и оживленной бледным солнечным лучом, и, даже не ощущая, опирается ли она на мою руку или прижимается ко мне, я, ведомый ею, зашагал к оранжерее, где лорд Холланд диктовал секретарю свои «Дипломатические мемуары» — прелестную книгу, в которой сливаются, словно три драгоценных металла в коринфской бронзе, знания государственного деятеля, учтивость джентльмена и остроумие светского человека.
У еще совершенно молодого лорда Холланда зрение стало настолько плохим, что, утратив возможность писать, он вынужден был свои мемуары диктовать.
Услышав, что мы входим, секретарь остановился; леди Холланд отпустила мою руку и, положив свою на плечо мужа, сказала:
— Милорд, это господин Дюма, приехавший в Холланд-Хаус, чтобы сочинить здесь роман в двенадцати томах и драму в пятнадцати картинах. Я отдала распоряжение приготовить ему покои для поэтов.
Лишь те, кто путешествовал по Англии и дружески виделся там с аристократией, могут иметь представление о том, как осуществляется гостеприимство в замках.
Подобно тому, как у Лукулла в его загородном доме в Неаполе были обеденные залы Дианы, Аполлона и Кастора, в Холланд-Хаусе были покои для королей, послов и поэтов.
— Драма в пятнадцати картинах и роман в двенадцати томах! В таком случае вы уделите нам от силы месяц? — засмеялся лорд Холланд.
— Увы, милорд, — ответил я, — я не настолько счастлив, чтобы иметь возможность позволить себе подобную радость. Мне предстоят репетиции, требующие моего присутствия в Париже, и, вместо тридцати наполненных долгих дней, о которых вы говорите, я предлагаю вам тридцать бедных весьма укороченных часов.
— Милорд, господин Дюма еще не ознакомился с Холланд-Хаусом, поскольку он только что сюда прибыл; быть может, когда мы воздадим ему почести, он воздаст владению то, в чем отказывает владельцам… Аддисон тоже приехал в Холланд-Хаус на три дня, а остался здесь на пять лет… Хотите ли вы быть чичероне при господине Дюма или вы возлагаете эту заботу на меня?
— Вы знаете, как мне тяжело ходить, — отозвался лорд Холланд. — Мне потребовалось бы тридцать часов, предоставленных нам господином Дюма, чтобы показать ему все то, что за час покажете ему вы… Так что сделайте большой круг, а я по самой короткой дороге вернусь в замок. За четверть часа до завтрака, дорогой мой гость, колокол известит вас о нем.
— Такое решение устроит вас? — спросила меня леди Холланд.
Вместо ответа я предложил ей руку. Мы пошли среди цветов.
На вершине холма возвышалась купа великолепных кедров.
— О миледи! — воскликнул я. — Я и не предполагал, что Холланд-Хаус находится так близко от Ливана!
— Вы имеете в виду эти кедры? — осведомилась она.
— Да, они великолепны!
— «Великолепны» — это точное слово, и, чтобы оценить их по-настоящему, нам недостает только солнца. К тому же у них есть нечто общее с их собратьями в Палестине, с которыми вы только что их сравнили, — они должны были видеть Наполеона, и это увеличивает их ценность.
— Когда же это? В тысяча восемьсот пятнадцатом году?
— Нет… В тысяча восемьсот пятом.
— А, во время Булонского лагеря?
— Да… Обеспокоенное военными приготовлениями нового императора, правительство решило превратить этот холм в последний оплот Лондона, и в тени этих кедров должна была стоять батарея из двадцати пяти орудий.
— О, но ведь и вправду Холланд-Хаус весь полон воспоминаний об императоре… Лорд и леди Холланд были защитниками Наполеона в парламенте и в лондонских салонах, и пленник Святой Елены в «Мемориале» Лас-Каза, проклиная своего злого гения из Лонгвуда, не раз благословляет своего доброго гения из Холланд-Хауса.
— Это так, а вот и бронзовый бюст императора, который был здесь поставлен в знак протеста в тот самый день, когда английское правительство решило приковать пассажира «Беллерофонта» к скале Святой Елены.
— Чьи это строки выгравированы на постаменте?
— Гомера.
— А-а! Поэта, воспевшего Ахилла!
— Нет, воспевшего Улисса.
И правда, стихи были заимствованы не из «Илиады», а из «Одиссеи». Вот их перевод:
Ибо не умер еще на земле Одиссей благородный; Где-нибудь, бездной морской окруженный, на волнообъятом Острове заперт живой он иль, может быть, страждет в неволе Хищников диких, насильственно им овладевших note 27.
Немного дальше, в нескольких шагах от бюста Наполеона, возвышалась статуя Чарлза Фокса, настолько большого друга Франции, что Питт, его соперник, из-за этого стал его смертельным врагом.
Здесь мы и услышали удары колокола, возвестившие нам о завтраке; по словам самого хозяина дома, у нас в запасе оставалось еще четверть часа. Мы использовали это время для того, чтобы посмотреть в так называемом французском саду потомков первой далии, которую в 1804 году из Америки привезли для леди Холланд.
Само собой разумеется, эта славная леди Холланд, друг Наполеона, великодушная женщина, посылавшая ему на остров Святой Елены книги, брошюры и даже вино; женщина, которой он оставил по завещанию камею; женщина, для которой в 1804 году привезли из Америки далии, чьим роскошным потомством мы любовались, если и имела что-то общее с грациозной леди Холланд, шедшей со мной под руку, так это доброту и возвышенную душу, и могла быть в числе ее предков.
За далиями последовало то, что в Холланд-Хаусе называют гротом Роджерс, удивительная достопримечательность этого королевского замка, в некотором роде представляющая собой его материальную славу вместе со всем тем, что составляет его славу прошлую и настоящую.
Роджерс, поэт и банкир Роджерс, автор «Жаклины», «Слез Хлои», «Радостей памяти» и «Человеческой жизни», был постоянным сотрапезником в Холланд-Хаусе; многие фрагменты поэмы «Радости памяти», лучшего из произведений Сэмюеля Роджерса, сочинялись в этом гроте, и с той поры это уже не грот Холланд-Хауса, а грот Сэмюеля Роджерса.
Покончив с завтраком, мы продолжили осмотр замка, начатый вне его стен, и прежде всего меня проводили в покои поэтов.
Это были мои покои на все то время, какое мне было угодно оставаться в замке.
Перед тем как называться покоями поэтов, они назывались мастерской художников.
Ван Дейк, беспокойный ученик Рубенса, Ван Дейк, искатель богатства, жил в Холланд-Хаусе в 1638 году и написал здесь три или четыре из тех чудесных портретов, благодаря которым он стал соперником Тициана.
Затем здесь побывал Шарден, наш прославленный путешественник: в молодости посланный в Персию, чтобы заняться там торговлей алмазами, он воспользовался своим затянувшимся пребыванием в этой стране сказок для того, чтобы изучить ее и познакомить с нею нас.
Ко времени его возвращения во Францию там в обычай вошли преследования протестантов, и в Севеннах свирепствовали драгонады: Шарден добровольно поехал в изгнание, перебрался в Англию и был там радушно принят Карлом II, который назначил его своим полномочным посланником при штатах Голландии; а перед этим он был принят в Холланд-Хаусе так, как принимают в этом замке гостеприимства; здесь родилась его дочь и здесь он написал немалую часть своего «Путешествия в Персию».
Затем здесь жил Аддисон, бывший государственный секретарь, автор «Катона Утического» и «Зрителя», этого прародителя журналов, обосновавшего право прессы создавать общественное мнение.
Почти впавший в немилость после смерти королевы Анны, совершенно несчастный после своей женитьбы, он нашел убежище в Холланд-Хаусе, где и умер, оставив незавершенной свою «Защиту христианской религии».
Затем здесь побывал Шеридан, сын актера, драматург, государственный деятель, стоический, как Зенон, страстный, как Мирабо, человек, который в ответ на слова одного английского министра по поводу бойни на Киброне «Пусть Англия успокоится: английская кровь не текла ни из одной раны!» — заявил: «Пусть Англия облачится в траур: английская честь вытекала из всех пор!»
Шеридан, директор Друри-Лейна, разоренный пожаром своего театра, жевал хлебец, спокойно глядя, как горит его детище; те, кто пытался сделать невозможное и погасить вулкан, пробегая мимо, называли драматурга бездельником, лентяем, эгоистом, а он в ответ им произнес, пожимая плечами: «Позвольте же бедному человеку смиренно доесть кусочек хлеба, греясь у собственного очага!»
Шеридана, игрока, гуляку, гения, автора «Соперников», «Дуэньи», «Школы злословия», чья жизнь была настоящей борьбой с нищетой, судебные исполнители преследовали не только на смертном ложе, но и в гробу не давали ему покоя; и тогда лорд Холланд вырвал его труп из лап торговых приставов, заплатив за это шестьсот фунтов стерлингов, чтобы иметь возможность похоронить драматурга в Вестминстере, в королевской усыпальнице!
Затем пришла очередь Роджерса и Латрелла, начертавших свои имена на деревьях и скалах Холланд-Хауса.
И наконец, здесь был знаменитый Байрон, со славой замкнувший собою этот ряд поэтов и изгнанников.
Байрон, добровольный изгнанник, готовый отправиться в свое второе путешествие, исполненный муки, остановился здесь, чтобы бросить последний долгий, затуманенный слезами взгляд на Англию, оклеветавшую его; на жену, мало-помалу проникавшуюся к нему ненавистью; на дочь, не знавшую его, и на самого себя, кого несчастье обрекло на слезы и гениальность!
Что вы скажете об этой череде гостей — художников, путешественников, законодателей, поэтов: Ван Дейке, Шардене, Аддисоне, Шеридане, Сэмюеле Роджерсе, Латрелле и Байроне?
Но подождите! Теперь перед вами пройдут побывавшие здесь государственные мужи, министры, принцы или короли.
Сюлли, посол Генриха IV, который прибыл в Англию просить от имени своего монарха у Елизаветы, королевы-протестантки, помощи деньгами и живой силой; Сюлли, которого Вольтер выдворил из «Генриады», чтобы тем самым его наказать, если не его лично, то хотя бы его фамилию за то, что один из потомков Сюлли не помешал шевалье де Рогану избить палкой его, Вольтера, прямо перед окнами своего дома; Сюлли, ради приема которого нарочно украсили галерею, остающуюся и сегодня такой, какой она была в то время, и сохранившую для нас великолепные образцы убранства, обоев и мебели той эпохи.
Затем Уильям Пени, современный Ликург; Пенн, сын того знаменитого адмирала, что оказал Стюартам столь большие услуги; Пенн, квакер, которого в Ирландии дважды заточали в тюрьму и которого изгнали из родительского дома за его упорство в том, что называлось ересью; Пенн, который во время этих гонений стал искать убежища в Холланд-Хаусе, где он и укрылся, а затем неожиданно унаследовал миллион вместе с долговым обязательством английского правительства на четыреста тысяч франков.
В результате, после того как Пенн подвергался преследованиям со стороны правительства, он сам получил возможность его преследовать и, в обмен на это долговое обязательство, правительство передало ему в суверенную собственность целый край, расположенный к западу от Делавэра, площадью в три миллиона наших арпанов.
Вот откуда происходит Пенсильвания, вот как была основана Филадельфия; вот где появилась конституция, послужившая образцом для конституции Соединенных Штатов.
Ну а после 31 мая все те жирондисты, кому удалось избежать гильотины, несчастные изгнанники, которые в то время, когда перед аристократической эмиграцией открывались все двери, наоборот, видели, как клевета воздвигает на их пути все новые препятствия, — эти жирондисты постучались в гостеприимные ворота Холланд-Хауса.
Дело в том, что на протяжении двадцати лет Холланд-Хаус служил местом сбора всех главарей партии вигов, вождем которой был знаменитый Фокс.
Здесь, в огромной галерее длиной в сто пятьдесят футов, собирались все те, кто в целях всеобщей свободы хотел мира; больше, чем мира, — согласия между Англией и Францией; здесь пытались снова связать то, что с неумолимым ожесточением ненависти разрубил Питт.
И кто же были эти починщики, истощавшие подобной работой свои силы?
Это герцог Бедфорд, лорд Ленсдаун, лорд Брум, Уитбред, Эллиот, Уиндем; затем продолжившие более удачно под началом племянника дело, начатое дядей: Джеймс Макинтош, Терни, лорд Грей, лорд Джон Рассел, лорд Пальмерстон, лорд Годрич и лорды Мельбурн, Гренвилл, Кленрикард, Окленд; все это ничуть не помешало в 1805 или 1806 году Георгу III и принцу-регенту, ставшему позднее Георгом IV, принять участие в празднестве в Холланд-Хаусе, празднестве, память о котором хранят стоящие в зале, где оно происходило, мраморные бюсты отца и сына.
Ведь Холланд-Хаус, помимо прочего, еще и настоящий музей: статуи и картины видишь повсюду — на лестницах, в галереях, в комнатах.
Леди Холланд показала мне статуи и картины; затем она подвела меня к маленькой гуаши.
— Надо же! — воскликнул я. — Робеспьер!
Она перевернула портрет.
На его обороте Фокс собственноручно начертал:
«Посредственный! Жестокий! Малодушный!»
Я воспроизвожу мнение Фокса, не оспаривая его; в конце концов, оно близко к мнению Мишле.
Тридцать часов занимают в жизни немного места; сколько же таких отрезков времени улетают один за другим и забываются!
Но получается так, что я мог бы рассказать во всех подробностях о тех тридцати часах, которые я провел в Холланд-Хаусе, и из которых ни один, даже из числа ночных, не стерся в моей памяти!
Дело в том, что, лежа в постели, в которой спал Байрон, я в эти часы читал «Мемуары Байрона», доныне сохранившие свой интерес, хотя они и испорчены чувствительностью Томаса Мура!
Это чтение несколько изменило планы моего отъезда; не потому, что я хотел докучать моим именитым хозяевам дольше, чем я им уже сообщил; нет, я принял решение совершить паломничество к могиле автора «Дон Жуана» и «Чайльд Гарольда».
Нет ничего более легкого: за три часа доезжаешь из Лондона до Ноттингема и за три четверти часа — из Ноттингема до Ньюстедского аббатства.
На следующий день я сообщил эту новость лорду Холланду, который одобрил мое решение и дал совет доехать до Ливерпуля, так как мне все равно предстояло проделать три четверти пути до этого города.
В моей натуре есть нечто роднящее меня с бумажными змеями — их трудно запустить, но если уж они оказались в воздухе, то поднимаются настолько высоко, насколько им отпускают бечевку.
Я поднялся с места, мне отпустили бечевку, и только Господу было ведомо, где я остановлюсь.
Из Ньюстедского аббатства я был вполне способен отправиться в Ливерпуль, из Ливерпуля — в Ирландию, а из Ирландии, ей-Богу, быть может, на Шпицберген, как Баренц, или на мыс Норд, как Биар!
Но, поскольку я прибыл в Лондон с единственной целью присутствовать на похоронах Луи Филиппа, я не располагал суммой, достаточной для кругосветного путешествия, и лорд Холланд, поощрявший меня к экскурсиям, выразил желание дать мне кредитные письма к господам Джеймсу Барлоу и компании, ливерпульским банкирам.
Вечером я покинул Холланд-Хаус, сожалея, что был довольно холоден в выражении признательности моим благородным хозяевам, и отправился в Ноттингем, дав себе слово как можно горячее поблагодарить их при первом же случае.
Такой случай представился мне только через два с половиной года: это ошибка случая, но не ошибка моего сердца.
В тот же вечер я приехал в Ноттингем и остановился там в гостинице «Коронованный олень».
Тотчас по прибытии я поинтересовался, каким образом я смогу на следующий день добраться до Ньюстедского аббатства.
Владелец «Коронованного оленя» ответил мне, что за одну гинею предоставит в мое распоряжение карету на весь завтрашний день.
Было четко оговорено, что, если мне надо будет продолжить путь до Ливерпуля, за мной остается возможность направиться в карете или в Чидл, или в Лик, или до любой угодной мне железнодорожной станции, лишь бы я только дал гинею кучеру.
Я поступил проще, вручив ее самому владельцу гостиницы и установил свои права соответствующей распиской.
При мне было полное собрание сочинений Байрона.
Впрочем, Байрон один из двух поэтов, чьи стихи я знаю наизусть.
Второй — мой любимый Виктор Гюго.
Вспоминаю, как по возвращении из моего первого путешествия по Англии г-н Бюлоз, главный редактор «Обозрения Старого и Нового света», говорил мне, восхищаясь нашими соседями по ту сторону Ла-Манша:
— Вы даже представления не имеете о том, в какой роскоши живут эти люди. Вообразите, мой дорогой, у них в почтовые кареты впрягают английских лошадей!
Ей-Богу, я испытал нечто весьма близкое к восхищению г-на Бюлоза, когда увидел аллюр, с которым понеслись две лошади моего хозяина.
Меньше чем за три четверти часа мы покрыли расстояние между Ноттингемом и старинным поместьем Байронов; и все это через великолепный край густолиственных рощ, тучных лугов, где в высокой траве утопают те огромные коротконогие быки, которых можно заметить с дороги только по их рыжим головам и черным рогам.
Никто больше меня не подвержен волнению, вызванному воспоминаниями.
Гений Байрона оказал такое влияние на мое литературное дарование, что я совершал в это время настоящее паломничество.
Заметив издали островерхие крыши Ньюстедского аббатства, я велел кучеру остановиться и с чувством благоговения пешком направился к старинному замку.
Скончавшийся, подобно Рафаэлю, в тридцатисемилетнем возрасте, Байрон оказал на литературу своей эпохи не меньшее влияние, чем Рафаэль — на живопись своего века.
«И в гибели воробья есть особый промысел», — говорит Гамлет:
There's a special providence in the fall of a sparrow. note 28
Мы разделяем мнение Шекспира; только мы говорим так: если без воли Неба не гибнет и воробей, то тем более без воли Неба не рождается человек.
Человек в своей гордыне долго считал, что идеи принадлежат ему и что он претворяет их в жизнь.
Мы же, напротив, в нашем смирении думаем, что человек всего лишь орудие на службе у идей.
Каждый из нас приходит в свой черед, в свой назначенный свыше день и час; каждый занимает свое место — пешка, конь, слон, ладья, ферзь или король — на той просторной шахматной доске, которая называется земным миром; каждый двигается, действует, поступает по власти незримой руки, но вовсе не рока, а Провидения; и вечная шахматная партия доброго начала против злого, дня — против ночи, свободы — против угнетения длится более шести тысяч лет!
Блаженны и избранны те, что борются за доброе начало против злого, за день — против ночи, за свободу — против угнетения!
Их души почивают в лоне Господнем, и их имена живут в памяти народов.
Тот, чью могилу я решил навестить, был одним из таких людей.
Так вот, этот человек был сын капитана Байрона и мисс Гордон Джайт, единственной дочери Джорджа Гордона, эсквайра Джайта, ведущего родословную от принцессы Джейн, дочери Якова II Шотландского.
Так что в жилах поэта-пророка текла кровь Стюартов.
Мисс Гордон была родовитой и богатой, но капитан Байрон — только родовитым, почти таким же родовитым, как она, поскольку его дворянство восходило к крестовым походам, и представители этого прославленного дворянства присутствовали на большинстве полей сражений во Франции и Англии.
Вот что сказал сам поэт о своих предках по отцовской линии в прощальных стихах, с которыми он при отъезде в свое первое путешествие в Грецию обратился к замку своих предков.
Тот самый замок, в который мы сейчас войдем и описание которого позаимствуем у поэта.
В ожидании того, что он скажет о замке, послушаем, что он говорит о тех, кто в замке жил:
Ньюстед! Ветром пронизана замка ограда,
Разрушеньем объята обитель отцов.
Гибнут розы когда-то веселого сада,
Где разросся безжалостный болиголов.
Воет ветер; трещит от любого порыва
Щит с гербом, говорящий в унынии нам
О баронах в броне, что вели горделиво
Из Европы войска к палестинским пескам.
Роберт сердца мне песней не жжет раскаленной,
Арфой он боевого не славит венка,
Джон зарыт у далеких твердынь Аскалона,
Струн не трогает мертвого барда рука.
Спят в долине Креси Поль и Губерт в могиле,
Кровь за Англию и Эдуарда пролив.
Слезы родины предков моих воскресили;
Подвиг их в летописном предании жив.
Вместе с Рупертом в битве при Марстоне братья
Бились против мятежников — за короля.
Смерть скрепила их верность монарху печатью,
Напоила их кровью пустые поля.
Тени предков! Потомок прощается с вами,
Покидает он кров родового гнезда.
Где б он ни был — на родине и за морями,
Вспоминать вашу доблесть он будет всегда.
Пусть глаза отуманила грусть расставанья,
Это — не малодушье, а прошлого зов.
Уезжает он вдаль, но огонь состязанья
Зажигает в нем гордая слава отцов.
Вашей храбрости, предки, он будет достоин,
В сердце память о ваших делах сохранит;
Он, как вы, будет жить и погибнет, как воин,
И посмертная слава его осенит.note 29
Что ж, все эти предки, которыми поэт так гордится, никак не помешали тому, что пророчества о бедствиях вселили отчаяние в сердце бедной мисс Гордон Джайт, предсказав ей, что капитан Байрон вскоре растратит ее состояние.
Некий шотландский стихотворец дошел даже до того, что сочинил балладу, которую мы попытаемся воспроизвести во всем ее грубом простодушии:
I
Куда вас, Джайт, несет, бесстрашную, куда?
Спешите замуж вы, в объятья шалопая.
Стать Байрону женой для вас, мисс Джайт, беда:
Вас, надоевшую, придет сменить другая.
Наследство ваше он растратит без труда.
Богатство, как питон, проглотит не моргая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.
II
Развратник, мот и франт, он к нам пришел сюда
Из мрачной Англии, для нас чужого края.
С ним познакомилась Шотландия тогда,
Родителей его и прадедов не зная.
Без сна в его дому распутниц череда
Пирует вместе с ним, красавца ублажая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.
III
С ружьем заряженным, гуляка без стыда
Помчит по вереску среди пальбы и лая,
Супругу позабыв и не боясь суда,
При флейте, в рог трубя и песни распевая.
А ваши земли, мисс, и рощи, и стада
Станцуют ригодон, в озерах исчезая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.note 30
И правда, молодость капитана Байрона была невероятно скандальной.
Игрок и любитель выпить, если он и оторвался на минуту от игры и пьянства, то лишь для того, чтобы отнять у лорда Кармартена жену, на которой он женился, как только она добилась развода, и которая умерла, оставив капитану дочь, мисс Августу Байрон, сводную сестру поэта, вышедшую впоследствии замуж за полковника Ли.
Несмотря на эти мрачные предсказания, мисс Гордон Джайт вышла замуж за капитана Байрона.
Тогда-то и начали сбываться роковые предсказания, сделанные несчастной наследнице Джайтов.
После свадьбы, отпразднованной в Бате, молодожены отправились в свое шотландское имение; но кредиторы, эти безжалостные ищейки, подобные шакалам, о которых говорит поэт, чутьем уловив путь капитана Байрона и его супруги, не позволили им даже насладиться медовым месяцем и преследовали молодоженов до самого Джайта.
Наличные деньги миссис Байрон (а наличными она могла иметь три тысячи фунтов стерлингов, примерно семьдесят шесть тысяч франков) пошли на оплату первых финансовых обязательств; затем две акции Абердинского банка были проданы по цене шестьсот фунтов стерлингов каждая; затем исключительное право на два лососевых промысла на реке Ди было заложено из расчета четырехсот восьмидесяти фунтов стерлингов; затем лес на землях Джайтов был срублен и отдан за полторы тысячи фунтов стерлингов; наконец, восемь тысяч фунтов стерлингов были взяты в долг под залог земли Джайтов.
Таким образом, обращение капитала в наличные деньги составило менее чем за год примерно сто пятьдесят три тысячи франков.
Но этой жертвы было далеко недостаточно, и в 1787 году супруги покинули имение Джайтов, чтобы больше туда не возвращаться. Месяц спустя оно было продано за сумму в семнадцать тысяч восемьсот пятьдесят фунтов стерлингов, что равно сумме в четыреста сорок шесть тысяч двести пятьдесят франков.
Вырученные деньги снова целиком пошли на оплату долгов капитана Байрона.
После этого доходы наследницы Джайтов свелись к скромным ста пятидесяти фунтам стерлингов, то есть к трем тысячам семистам пятидесяти франкам.
Таким образом сбылось предсказание, прозвучавшее в балладе!
Незадолго до продажи имения Джайтов произошло нечто странное: все горлинки и все дикие голуби, населявшие земли и леса Джайтов, так же как все цапли, с незапамятных времен обитавшие в рощах и камышах, которые соседствовали с большим водоемом, что назывался Хег-берри-Пот, покинули владения Джайтов, с тем чтобы обосноваться на землях лорда Хэддо, расположенных неподалеку от земель Джайтов.
Услышав эту новость, лорд Хэддо улыбнулся; затем, повернувшись к тому, кто ее сообщил, он сказал:
— Пусть поостерегутся причинять птицам какое-либо зло: это признак того, что за ними скоро последуют и земли.
И действительно, через три месяца после этого переселения диких голубей, горлинок и цапель с владений Джайтов лорд Хэддо купил эти владения за цену, которую мы уже назвали.
Чтобы не присутствовать при этой, так сказать, расправе над своим достоянием, оба супруга сначала покинули Шотландию и приехали во Францию, но, слишком бедные для того, чтобы проводить жизнь в путешествиях, они вернулись в Англию в конце 1787 года и смиренно и стесненно обосновались в доме на Холл-Стрит.
В этом-то доме и родился 22 января 1788 года Джордж Гордон Байрон.
Но, поскольку кредиторы не считали свои требования удовлетворенными и, заполучив последовательно земли, лососевые промыслы, срубленный лес и наличные деньги жены, вознамерились посягнуть еще и на свободу мужа, капитан Байрон, вынужденный покинуть Англию, расстался с женой и сыном и удалился в Валансьен, где, прожив несколько лет на скромный пенсион, предоставленный ему братом, умер в бедности и забвении.
Я тщетно искал в Валансьене: в самом городе хотя бы какие-нибудь следы жизни капитана Байрона, а на кладбище — хотя бы какой-нибудь след его смерти.
И все же это был один из Байронов, так же как его сын; они происходили от одних и тех же предков.
Однако отец был всего лишь один из первых джентльменов Англии, а сын — один из первых поэтов мира!
Брат же капитана Байрона, предоставивший ему пенсион, тот лорд Байрон, которому впоследствии предстояло передать племяннику свой титул лорда, свое место в Палате пэров и принадлежавшее ему Ньюстедское аббатство, тоже был примечательной личностью, человеком, не раз дававшим повод к злословию общества.
Сначала, в 1765 году, он убил на дуэли, а скорее всего просто в драке, своего родственника и соседа г-на Чаворта.
Будучи вынужден предстать перед судом пэров за совершенное убийство, он был оправдан; но, удрученный этим событием, он удалился в свое Ньюстедское аббатство, куда за ним последовало любопытство общества и где провинциальное недоброжелательство распространяло насчет его особы всякого рода слухи, один другого невероятнее, которые внушали по отношению к нему какой-то суеверный ужас.
Говорили, помимо прочего, что якобы жена его очень несчастна, что муж крайне плохо с ней обращается, и даже дошли до утверждения, что однажды в приступе сильного гнева он бросил ее в озеро Ньюстедского аббатства и что ей удалось спастись только благодаря случайности: она ухватилась за пучок тростника.
Говорили, что в другой раз, когда его кучер осмелился не повиноваться его приказаниям, он выстрелил в него через окно и убил его; после этого убийца положил труп в карету, заставил свою жену сесть рядом с мертвецом, а сам, устроившись на козлах, погнал лошадь в уединенное место парка, где вырыл могилу и похоронил покойника.
Что было во всем этом реального, так это то, что то ли в тоске одиночества, то ли в ужасе от выходок своего именитого супруга леди Байрон в один прекрасный день покинула Ньюстедское аббатство и удалилась в Ноттингем.
Вполне понятно, что ее бегство послужило поводом и содержанием для новых слухов, столь же нелепых, как и предыдущие, и крестьяне дошли до утверждений, что во все субботние дни в парке происходит шабаш и что две статуи сатиров, украшавшие любимый парк старого лорда, ночью оживали и становились соучастниками дьявольских оргий, которым он предавался.
Из-за этих слухов круг общения лорда Байрона свелся к старому Меррею, его слуге, ставшему впоследствии слугой его племянника, и к своего рода компаньонке, которая благодаря особому, как подозревали, расположению к ней ее хозяина получила во всей округе имя леди Бетти.
Ко всем этим фантастическим историям добавьте слух о том, что старый лорд никогда не выходил из дома без оружия, и рассказ одного его соседа, которого однажды вследствие каких-то чрезвычайных обстоятельств пригласили на обед в аббатство и который потом рассказывал, что справа от его хозяина на столе лежала, словно обычный столовый прибор, пара заряженных пистолетов.
Возникает вопрос, каким же образом это аббатство стало замком.
Сейчас мы об этом расскажем.
Около 1540 года, в царствование Генриха VIII, который в качестве верховного главы церкви Христовой только что провозгласил роспуск монастырей, Ньюстедское приорство, основанное в честь Святой Девы Марии и посвященное матери Спасителя Генрихом II, вместе со своими угодьями перешло как королевский дар из рук монахов, являвшихся канониками ордена Святого Августина, в руки одного из предков лорда Байрона.
Эти каноники до того дня, когда Генрих VIII изгнал их из аббатства, чтобы отдать его сэру Джону Байрону, были не только по части их духовных, но еще и земных интересов весьма облагодетельствованы, как сейчас станет ясно, королевским покровительством.
Однажды, в те времена, когда в Ньюстеде жил пятый в роду лорд Байрон, в знаменитом озере, игравшем столь примечательную роль в истории этого семейства, нашли большого бронзового орла, который, наверное, был туда брошен монахами, когда они покинули аббатство.
Владелец Ньюстеда поместил орла в своего рода кабинет диковин, где тот считался одним из самых примечательных украшений.
Орел оставался там вплоть до того времени, когда старый лорд Байрон, дядя поэта, устроил в 1776 году распродажу своих вещей.
Этот орел и вместе с ним три бронзовых канделябра, найденные тогда же, что и он, в том же самом озере, были куплены одним ноттингемским ювелиром, и тот, чистя орла, заметил пружину, при помощи которой грудь птицы открывалась.
В бронзовой груди хранилось множество старинных документов, относившихся к правам и привилегиям монастыря, и среди прочих бумаг — грамота, содержащая полное прощение за все преступления (далее следовал список таковых), которые монахи могли совершить до 18 декабря предыдущего года.
Среди обитателей замка, населявших его при старом Байроне, была несметная колония сверчков, которые, питаясь с руки хозяина, сбегались на его голос и с наступлением вечера устраивали такое оглушительное хоровое пение, что только с чудаковатостью владельца замка можно было терпеть подобный шабаш.
Но, странное дело, в самый день смерти старого хозяина все эти твари, обитатели и хранители жилища, бежали из замка их покровителя в таком количестве, что люди, пришедшие в замок в связи с траурной вестью, не могли пройти по вестибюлю, не давя из целыми дюжинами.
Каково же было в день смерти дяди положение юного Байрона, который из бедного сироты превратился, если и не по богатству, то по положению в обществе, в одного из самых знатных вельмож Англии?
Молодость Байрона ничем особенным не отличалась.
Если бы прославленный поэт не стал ничем более примечательным, чем еще одна веточка на генеалогическом дереве Байронов, и если бы он умер в возрасте своего отца или дяди, никому бы и в голову не пришло интересоваться различными случаями из его детства.
Однако он умер молодым, умер в то время, когда Европа не отрывала от него взгляда.
Когда люди поднимаются вверх по этой реке минувших дней — порой бурного потока, порой водопада, но редко течения спокойного и прозрачного, — они дорожат каждой подробностью детства, которую они ищут в молодости Цезаря или Вергилия, Бонапарта или Байрона.
В результате несчастного случая, произошедшего в момент его рождения, стопа Байрона оказалась вывихнутой. Таким увечьем были отмечены четверо выдающихся людей столетия: г-н де Талейран, маршал Сульт, Вальтер Скотт и Байрон.
Когда ребенок начал ходить, он сильно хромал, и это стало источником его мучений — и не только физических (ибо не единожды предпринимались весьма болезненные попытки выпрямить его стопу), но и моральных: его гордость, а она была велика с самого детства, страдала непомерно от физического недостатка, на который его обрекла природа.
Однажды кормилица какого-то ребенка присоединилась к прогуливающимся маленькому Байрону и его гувернантке Мак-Грей; видя, как будущий автор «Манфреда» и «Каина» бегает вокруг них, прихрамывая, кормилица не удержалась от восклицания:
— Какой хорошенький мальчик, этот маленький Байрон, и какое несчастье, что у него такое…
— Не смейте говорить об этом! — закричал ребенок, прервал свои игры, подошел прямо к кормилице и ударил ее своим хлыстом.
Вероятно, эта хромота стала причиной холода, почти всегда царившего в отношениях между миссис Байрон и ее сыном.
Однажды ребенок чем-то вывел ее из себя.
— Да перестанешь ли ты, наконец, гадкий маленький хромоножка?! — воскликнула мать.
При этом восклицании мальчик выбежал из комнаты, едва не обезумев от гнева и унижения, и, поскольку все впечатления, полученные поэтом, раньше или позже отражались в его стихах, то, вероятно, вспоминая именно этот эпизод, Байрон воспроизвел его в «Преображенном уроде», где есть сцена, почти похожая на ту, что разыгралась между миссис Байрон и ее сыном.
Берта
Пошел, горбач!
Арнольд
Я так родился, мать.
Берта
Прочь ты, кошмар! Ты, бред!
Ты, недоносок Средь семерых.
Арнольд
О, будь я впрямь таким,
Чтоб света не видать!
Берта
Да, чудно было б!
Но раз увидел — прочь, пошел работать!
Твоя спина не шире, но повыше,
Чем у других, — снесет вязанку.
Арнольд
Да,
Она снесет, но сердце!..
Вряд ли сможет
Нести тот груз, что вы вложили, мать!
Я вас люблю, верней любил; но в мире
Лишь вы могли б любить меня такого.
Меня вскормили вы, — не убивайте ж!
Берта
Вскормила, да: был первым ты; кто знал,
Родится ли другой, не столь поганый,
Как ты, игра природы!.. Ну, пошел! Дров набери.
Арнольд
Иду. Но будь помягче,
Когда вернусь!
Хоть братья и красивей,
И здоровей, и ловки, точно серна,
Приманка их, — не отгоняй меня!
Мы грудь одну сосали.
Берта
Да, и еж
Сосет корову ночью, обижая
Телка, а утром вспухшие соски
Доярка видит и пустое вымя…
Не смей звать братьев братьями!
Не смей Меня звать матерью!
Да, ты родился;
У глупых кур, что подгребут ошибкой
Яйцо гадючье, вылупится гад!
Прочь, дикобраз!note 31
Однако мы забыли сказать, что, поскольку скромная квартира на Холл-Стрит была еще слишком роскошной для ее финансовых возможностей, миссис Байрон вскоре после рождения сына покинула Лондон и стала жить в Абердине, шотландском городе, расположенном в устье реки Ди при ее впадении в Северное море.
Здесь-то и поступил пятилетний ребенок в пансион, или скорее в школу, где за учение платили пять шиллингов в триместр, что составляло чуть больше тридцати су в месяц.
Эта подробность глубоко меня растрогала: значит, среди моих учителей в литературе были такие, кому обучение стоило еще меньше, чем мне!
Те, кто прочитал мои «Мемуары» знают, что мое обучение стоило три франка в месяц.
В конце года, иными словами, когда были истрачены двадцать пять шиллингов, миссис Байрон возымела желание лично проверить, каких успехов добился ее сын в чтении и письме, единственных предметах, которым обучали в абердинской школе.
Мы не можем сказать точно, какие успехи сделал ребенок в чтении, но что касается письма, то тут у нас перед глазами есть его образчик, позволяющий нам оценить меру недовольства его матери.
Это недовольство было столь велико, что оно выразилось в паре крепких пощечин, полученных бедным школьником. Видно, что, если у Байрона и были пороки, то вовсе не те, что связывают с понятием избалованный ребенок.
Отпустив сыну пару пощечин, миссис Байрон тотчас взяла распущенного школьника за руку и отвела к другому преподавателю.
Этот новый учитель был весьма набожный скромный человек по имени Росс, церковнослужитель по роду занятий. Ребенок по-своему привязался к нему и с его помощью сделал успехи настолько быстрые, насколько медленными были они прежде.
К тому же этот учитель открыл в ребенке страсть, которую он умело использовал: то была страсть к истории.
Так вот, в первой книге по истории, попавшей в руки мальчика, а это была книга по римской истории, юного Байрона поразил рассказ о Регильской битве, в которой в 496 году от основания Рима Постумий Альбин сражался с восставшими латинами.
Это впечатление было столь глубоким, что и через двадцать лет, находясь на возвышенностях Тускула, Байрон искал глазами маленькое Регильское озеро, блестящую точку среди огромного пространства Римской равнины, дикой безмолвной пустыни, и когда он вспоминал своего старого достойного учителя, слезы благодарности наворачивались ему на глаза.
Этот славный г-н Росс, с его мягкими манерами и доброй душой, был одним из самых дорогих воспоминаний детства у поэта, который, повзрослев, любил говорить о нем, причем всегда с самой высокой похвалой.
К несчастью для Байрона, достойного г-на Росса назначили пастором одной шотландской церкви, и он покинул руководство своей школой, а на этом посту его заменил серьезный и молчаливый молодой человек по имени Патерсон, который был сыном башмачника Байронов и, несмотря на свое низкое происхождение, являлся давним знакомым ребенка, что, впрочем, у шотландцев обычное дело, когда они пресвитериане. Этот молодой человек был хорошо образован.
Байрон начал учить с ним латынь и улучшил в это время свой почерк благодаря, как говорит он сам, прописям г-на Дункана из Абердина.
Господи Боже, каким же был почерк Байрона до того, как он его усовершенствовал по прописям г-на Дункана?!
Будущий поэт оставался в этой школе с 1793 по 1798 годы.
У своих юных товарищей он оставил впечатление школьника веселого, живого, пылкого, жизнерадостного и подвижного, но в то же время душевного малого, хорошего друга, good fellow, как говорят англичане; к тому же отважного, неустрашимого и всегда готового скорее нанести удар, нежели его получить; наконец, злопамятного, как дог, и способного неукоснительно выполнить обещание, уж если он его дал.
Однажды Джордж вернулся домой весь запыхавшийся, одновременно и разгневанный, и радостный.
— Что случилось? — спросил его слуга.
— Да так, сущая безделица, — заметил Байрон, — если не считать, что я только что заплатил долг, хорошенько отлупив того, кому это обещал!
— И зачем вы это сделали? — поинтересовался слуга.
— Я сделал это, — ответил ребенок, гордо подняв голову, — потому что я Байрон и не допущу, чтобы солгал мой девиз «Trust Byron!» («Верь Байрону!»).
В этот период он, словно решив бросить вызов своему увечью, прилагал все усилия, чтобы стать ловким во всех детских играх, как впоследствии он поставит себе целью отличаться и во всех мужских упражнениях; таким образом, несмотря на то что стопа у него была вывихнута, он стал в школе одним из самых умелых в упражнениях на брусьях и в то же время никому не удавалось бросать и посылать мяч так далеко и столь точно, как ему; правда, к труду он не проявлял такой же сильной склонности, как к игре, и охотно учил только те предметы, которые ему нравились, делая в них быстрые успехи, но отставая в остальных и не испытывая при этом никакого стыда, что приводило в отчаяние его преподавателей.
Хотя в этих случаях он был позади учеников, трудившихся усерднее его, порою, справедливо будет сказать, он, когда речь шла об истории и стихотворстве, оказывался в числе первых.
И тогда его учитель, знавший систему качелей, усвоенную Байроном, имел обыкновение говорить своему ученику:
— Посмотрим, мастер Джордж, когда ваши отметки снова поползут вниз.
В те годы во время летних каникул юный школьник вместе с матерью проводил несколько дней в Феттерано, имении полковника Даффа, своего крестного отца, которого Байрон любил с такой силой, с какой впоследствии он будет ненавидеть своего опекуна лорда Карлайла.
Кто особенно привлекал мальчика в доме полковника, так это старый дворецкий по имени Эрнест Фидлер, человек жизнерадостного нрава, которого впоследствии Байрон в своих мемуарах сравнивал с веселым могильщиком из «Гамлета».
К весне 1796 года Байрон перенес приступ скарлатины, который, хотя и не представлял для него настоящей опасности, весьма ослабил его организм.
Тогда миссис Байрон решила ради сына сменить климат и уехала с ним в Баллатер, городок, расположенный примерно в сорока милях от Абердина на реке Ди и, подобно Спа, Бадену или Эксу, служивший местом сбора богатых туристов, восстанавливающих здоровье или ищущих развлечений. Слава гения столь велика, что впоследствии скромная ферма, где жил поэт, стала местом паломничества, и там показывают окруженную балюстрадой кровать, в которой спал будущий автор «Чайльд Гарольда».
Впрочем, эта поездка в горы произвела глубокое впечатление на воображение юного поэта и мрачный Лох-На-Гар остался в его сознании таким же восставшим гигантом, каким он выглядит в пейзаже.
Так что же такое Лох-На-Гар?
Сейчас о нем вам расскажет сам поэт.
Лох-На-Гар
Лакин-и-Гер или, как это произносится на эрском наречии, Лох-На-Гар возвышается над горами Шотландии близ Инвер-колда.
Один из наших современных путешественников считает Лох-На-Гар самой высокой горой Англии и Шотландии.
Как бы там ни было, несомненно это одна из самых живописных и высоких гор наших Каледонских Альп.
Выглядит эта гора мрачной, но ее покрытая вечными снегами вершина вся сверкает.
Я провел близ Лох-На-Тара первые годы моей жизни, и воспоминание об этом времени вдохновило меня на такие строфы:
Прочь, мирные парки, где, преданы негам,
Меж роз отдыхают поклонники моды!
Мне дайте утесы, покрытые снегом,
Священны они для любви и свободы!
Люблю Каледонии хмурые скалы,
Где молний бушует стихийный пожар,
Где, пенясь, ревет водопад одичалый:
Суровый и мрачный люблю Лох-На-Гар!
Ах, в детские годы там часто блуждал я
В шотландском плаще и шотландском берете.
Героев, погибших давно, вспоминал я
Меж сосен седых, в вечереющем свете.
Пока не затеплятся звезды ночные,
Пока не закатится солнечный шар,
Блуждал, вспоминая легенды былые,
Рассказы о детях твоих, Лох-На-Гар!
«О тени умерших! Не ваши ль призывы
Сквозь бурю звучали мне хором незримым?»
Я верю, что души геройские живы
И с ветром летают над краем родимым!
Царит здесь Зима в ледяной колеснице,
Морозный туман расстилая, как пар,
И образы предков восходят к царице -
Почить в грозовых облаках Лох-На-Гар.
«Несчастные воины! Разве видений,
Пророчащих гибель вам, вы не видали?»
Да! Вам суждено было пасть в Кулодене,
И смерть вашу лавры побед не венчали!
Но все же вы счастливы! Пали вы с кланом.
Могильный ваш сон охраняет Бреймар,
Волынки вас славят по весям и станам!
И вторишь их пению ты, Лох-На-Гар!
Давно я покинул тебя, и не скоро
Вернусь на тропы величавого склона,
Лишен ты цветов, не пленяешь ты взора,
И все ж мне милей, чем поля Альбиона!
Их мирные прелести сердцу несносны:
В зияющих пропастях больше есть чар!
Люблю я утесы, потоки и сосны,
Угрюмый и грозный люблю Лох-На-Гар!note 32
Одна из способностей, присущих гению, это дар превращать самое легкомысленное в святое, а самое ничтожное — в священное.
Перо, одежда, оружие, некогда служившие покойному поэту; пейзаж, озеро, гора, которые он созерцал своим теперь уже угасшим взором, мгновенно становятся для тех, кто его пережил и кто вряд ли думал о нем раньше, столь же предметами поклонения, сколь источниками мечтаний!
Поэт понимает это безотчетно, когда он рассказывает, сам не зная почему и чаще всего без чьей бы то ни было просьбы, о первых днях своего детства; когда он сыплет, если можно так выразиться, на людей, посмеивающихся над его гордыней, листву с густого дерева своих воспоминаний; но, как только он умирает, самые равнодушные, словно неожиданно проснувшись, будут собирать рассеянные листья и разлетевшиеся ветки.
В действительности так и бывает, пока человек движется, пока его глаза отражают небо, пока его губы произносят слова, продиктованные его разумом; затерянный в толпе, он представляет собой не больше, чем частичку этой толпы, и его голос ничем не выделяется в хоре голосов, который беспрестанно возносит к Богу смесь молитвы и проклятий, низменного недовольства и высокой самоотверженности; но если голос человека угасает, если глаза его закрываются, если неожиданно жизнь и движение останавливаются в нем, лишь тогда замечают, что в общем хоре недостает изумительного звука, что исчез яркий свет, что образовалась огромная пустота.
Только когда гениальные люди ложатся в могилу, живые подходят к ним с иной меркой, и только трупное окоченение придает им тот огромный рост, с каким они предстают глазам потомства.
Так что вернемся к забавным подробностям первых лет жизни поэта, собранным нами как цветы, выросшие у дороги, по которой он прошел.
Во время пребывания в Хайленде у юного Байрона появилась не скажу привычка, но тяга к экскурсиям.
По возвращении в Абердин ему частенько удавалось ускользнуть из родного дома, чтобы совершать прогулки, которые иногда затягивались надолго, и это безусловно внушало тревогу его матери и его доброй гувернантке Мак-Грей.
И правда, дважды его неосторожность едва не стоила ему жизни: в первый раз его чуть не засосала трясина на торфяном болоте и на помощь ему пришли только в тот миг, когда мальчик погрузился в топь по самые подмышки и был близок к тому, чтобы исчезнуть навсегда; во второй раз, когда он посетил водопад на реке Ди, нога его зацепилась за куст вереска: он упал и начал катиться по крутому склону в пропасть, но тут подростка вовремя схватил и тем самым спас ему жизнь сопровождавший его слуга, которого миссис Байрон смогла взять в дом, после того как она получила наследство от своей бабушки.
Примерно в то же время Шатобриан, человек старше Байрона на девятнадцать лет, катился по склону Ниагары, но, будучи менее удачливым, разбил себе плечо, упав с высоты двадцати — двадцати пяти футов.
Байрону не исполнилось и восьми лет, когда он испытал первый приступ того чувства, которое еще через восемь лет он назовет любовью, но которое в том возрасте Байрона еще не имело имени.
Объектом этого чувства была маленькая девочка Мэри Дафф.
Об этой страсти, хоть и детской, но пустившей глубокие корни в сердце поэта, известны только те подробности, которые оставил нам он сам в своем дневнике 1813 года, то есть написанном через семнадцать лет после знакомства юного Байрона с этой девочкой.
Вот что говорится об этом в дневнике:
«В последние дни я долго и серьезно думал о Мэри Дафф; и правда, есть что-то из ряда вон выходящее в том, что я был столь глубоко предан и всей душой привязан к этой маленькой девочке, будучи в том возрасте, когда люди не могут ни испытывать страсть, ни даже понять значение этого слова.
И однако, то конечно же была любовь!
Моя мать частенько насмехалась над этой детской любовью и через семь-восемь лет, то есть когда мне было лет шестнадцать или семнадцать, она однажды мне сказала:
«Кстати, Байрон, я получила письмо из Эдинбурга «.
«От кого?» — поинтересовался я.
«От мисс Аберкромби «.
«И какую же новость она сообщает?»
«Очень важную! Ваша прежняя любовь, Мэри Дафф, вышла замуж за некоего господина К.».
Что я ответил на эту новость ? Не знаю, что и сказать, так как я не смогу объяснить, что происходило в моей душе в эту минуту.
Я упал в судорогах, и эти судороги были настолько сильными, что они напугали мою мать, и впоследствии она всегда избегала вновь говорить со мной о мисс Дафф.
Зато она не раз рассказывала об этом эпизоде своим знакомым.
Теперь я спрашиваю себя, какого рода любовь мог я испытать в восьмилетнем возрасте; ведь я не видел Мэри с того времени, когда она вследствие ложного шага своей матери в Абердине переехала жить к бабушке в Банф.
Мы были примерно одного возраста, то есть нам было едва пятнадцать лет на двоих.
С тех пор, разумеется, любовь приходила ко мне не менее пятидесяти раз, и, однако, я помню наши разговоры, наши ласки, ее облик, мое волнение и особенно то, как я мучил просьбами горничную моей матери, чтобы она решилась написать письмо Мэри от моего имени.
Наконец, она решилась на это, и я немного успокоился.
Бедная женщина сочла меня сумасшедшим и, поскольку я не умел еще толком писать, она стала моим секретарем.
С той же достоверностью я вспоминаю наши прогулки и то счастье, которое я испытывал, сидя рядом с Мэри в детской, пока ее младшая сестра играла в куклы; вспоминаю, с какой важностью мы по-своему ухаживали друг за другом…
С недавних пор — и я не знаю, как это произошло и по какой причине, — это воспоминание возвратилось ко мне, воспоминание, но не привязанность, и с такой силой, как никогда прежде.
Часто я спрашиваю себя, сохранила ли она о том времени те же самые воспоминания, что и я, и помнит ли она о том чувстве жалости, какое она испытывала к своей младшей сестре Элен, по несчастью не имевшей возлюбленного.
Во всяком случае, в моей памяти остался ее прелестный образ, с ее каштановыми волосами и нежными светло-карими глазами.
Я снова вижу все, все вплоть до ее наряда; и, однако, я был бы совершенно несчастен, если бы вновь увидел ее: действительность, какой бы прекрасной она ни была, разрушила бы или, по меньшей мере, исказила бы воспоминание о той восхитительной пери, какой она тогда была и какая жила в моей памяти более шестнадцати лет, ибо теперь мне двадцать пять лет и три месяца…»
Байрон сомневается, что чувство, которое он испытывал к маленькой Мэри Дафф, было любовью. Почему бы и нет? Разве Господь не мог одарить более ранней чувственностью того, кого он извлек из толпы, чтобы сотворить из него одного из тех избранников страдания, именуемых гением?
Канова вспоминал, что он был влюблен в возрасте пяти лет, Альфьери — восьми, а Данте не исполнилось и девяти лет, когда он на майском празднике увидел ту невинно-чистую Беатриче, которой предстояло стать музой «Божественной комедии».
И разве те, кому суждено умереть молодыми, не имеют права на привилегию любить раньше, чем другие, ибо умрут раньше, чем другие?
Так или иначе, проходили дни, месяцы и годы; единственной для Байрона перспективой получить богатство и положение в обществе являлось наследство его дяди; но у старого лорда Байрона был внук, и богатство владельца Ньюстедского аббатства и его кресло в Палате лордов по праву принадлежали этому молодому человеку.
Неожиданно в конце 1794 года стало известно, что этот молодой человек только что умер на Корсике.
Больше ни одно препятствие не стояло между юным Джорджем и пэрством.
Ни миссис Байрон, ни ее сын не были знакомы с их родственником, так что смерть последнего не омрачила радости, которую они испытывали в связи с переменой, происшедшей в их положении; ведь, несмотря на свой семилетний возраст, будущий барон Ньюстедский понимал, что наследник лорда Байрона — это нечто совсем иное, нежели сын капитана Байрона.
Одна фраза, произнесенная им в девятилетнем возрасте, доказывает характерным образом то, что мы утверждаем.
Однажды зимой 1797 года миссис Байрон вслух прочла в газете речь, произнесенную в Палате общин.
Один друг, присутствовавший при этом чтении, повернулся к ребенку и сказал ему:
— Через какое-то время мы будем иметь удовольствие читать и ваши речи в Палате.
— Да, — ответил мальчик, — однако, если вы когда-нибудь и прочтете мою речь, то она будет произнесена в Палате пэров.
Год спустя, то есть в 1798 году, старый лорд Байрон тоже умер и юный Джордж стал бароном Ньюстедским и пэром Англии.
— Матушка, — сказал Байрон, подбежав к матери, — посмотрите-ка хорошенько на меня!
— Это еще зачем?
— Потому что я хотел бы знать: с тех пор как я стал бароном и лордом, появились ли во мне какие-то отличия; если это так, я прошу вас, укажите их, ведь я сам их не вижу.
И тем не менее десятилетний ребенок, затрагивавший такие темы, втайне испытал сильное волнение: так, когда на следующий день на перекличке в пансионе впервые перед его именем произнесли титул Domine note 33, он, вместо того чтобы ответить, как обычно, «Adsum» note 34, какой-то миг оставался немым, а затем разразился слезами.
В конечном счете, этот старый дядюшка явно не по собственной воле оставил Джорджу Байрону свое состояние и свой титул: он видел ребенка всего лишь один или два раза, с его матерью не поддерживал никаких отношений, и всякий раз, когда говорили о Джордже, лорд Байрон, вместо того чтобы назвать его племянником, говорил о нем так: «Маленький мальчик, живущий в Абердине».
Так что о старом бароне не очень-то скорбели.
Мы уже не раз упоминали о странных слухах, ходивших о нем.
Одна старая колдунья сказала, что, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес, земли Ньюстеда перейдут от старшей ветви Байронов к их младшей ветви.
Это очень походило на прорицание, данное Макбету относительно Бирнамского леса.
И одно прорицание сбылось примерно таким же образом, как и другое: для прогулок по своему озеру старый лорд заказал маленький фрегат; когда он был изготовлен, вместо того чтобы спустить его на море, к нему приладили колеса, запрягли в него лошадей и доставили к месту назначения.
По пути находился Шервудский лес, через который и пролегала большая дорога.
Необычность зрелища привлекла крестьян: вдруг один из них вспомнил пророчество колдуньи; он во весь голос позвал приятелей, все тут же охотно принялись срезать вереск, который затем набросали в судно, стремясь поскорее избавиться от своего господина.
Год спустя после этого странного события старый лорд умер и ньюстедские земли перешли от старшей ветви Байронов к младшей.
Так и сбылось предсказание, гласившее, что Ньюстедское аббатство обретет нового хозяина, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес.
Впрочем, ребенок покинул Шотландию не без искреннего сожаления.
Он приехал туда в столь раннем возрасте, что смотрел на себя как на настоящего шотландца.
На всю его жизнь у него сохранилась память о крае, где он рос, и всю жизнь для него было истинной радостью встретить жителя Абердина или просто путешественника, посетившего этот город.
Если Байрон сохранил такую память об Абердине и его жителях, то и абердинцы остались не менее верны памяти покойного поэта.
Они с гордостью показывают различные дома, где в годы своего детства жил будущий поэт.
В 1826 году за сто луидоров было продано одно из писем его отца, капитана Байрона, а одна из особ, у которых Байрон по-родственному бывал в гостях в дни своей юности, сохранила в качестве реликвии фарфоровое блюдце, обломок которого поэт в минуту гнева унес в зубах.
Таким образом, гений возвеличивает, очищает и освящает все, к чему он прикоснулся.
Осенью 1798 года миссис Байрон, юный Джордж и старая Мак-Грей, его гувернантка, покинули Абердин и отправились в старинный замок Ньюстедского аббатства, ставший их собственностью и местом жительства.
Прежде чем уехать из Абердина, миссис Байрон распродала на торгах все свои вещи, за исключением белья и столового серебра.
Эта распродажа принесла семьдесят четыре фунта стерлингов, семнадцать шиллингов, семь пенсов.
Поездка из Абердина в Ньюстедское аббатство стала для ребенка новым источником впечатлений. — В одном из последних писем, отправленных им незадолго до своей смерти, Байрон вспоминает это путешествие и среди прочих мест знаменитое озеро Лох-Левен, близ которого он проезжал.
Доехав до ньюстедской заставы, миссис Байрон притворилась, что не знает, где она находится и кому принадлежит эта земля; особа, которой она адресовала свой вопрос, была женщина, собиравшая дорожную пошлину у этой заставы.
(Женщины уже нет в живых, но застава все еще существует; около нее я остановился и вышел из кареты.)
— Эта земля, — пояснила женщина, — принадлежала старому лорду Байрону, умершему несколько месяцев тому назад.
— А кто же наследник старого лорда? — спросила миссис Байрон.
— Говорят, — ответила сборщица пошлины, — это мальчик лет девяти-десяти, живущий в Абердине.
Быть может, полная гордости мать продолжила бы расспросы, но славная Мак-Грей больше не могла сдерживаться.
— Ну так, — воскликнула она, указывая на Байрона, — вот он, этот маленький мальчик, и да благословит его Бог!
Я рассказывал в своих «Мемуарах», как, будучи двадцатилетним юношей, которого привела в отчаяние весть о смерти великого поэта, я, весь в слезах, вошел в канцелярию герцога Орлеанского, держа в руке траурную газету, и крикнул: «Байрон умер!» — голосом не менее мрачным, нежели был голос Боссюэ, когда он кричал:
— Мадам умирает, Мадам умерла!
Мог ли кто-нибудь сказать мне тогда, что через двадцать пять лет мне доведется посетить могилу того, чью смерть я тогда оплакивал?!
Поэтому, повторяю, вид Ньюстедского аббатства произвел на меня глубокое впечатление, настолько глубокое, что, вместо того чтобы самому описать увиденное, я предпочту воспроизвести то, что увидел сам поэт.
Итак, глазам читателя предстанет не что иное, как Нью-стедское аббатство Байрона, описанное им самим в «Дон Жуане».
Смотрите же, перед вами Ньюстед:
55
…фамильное аббатство,
В котором архитектор проявил
Готической фантазии богатство:
Старинный монастырь построен был
Трудами католического братства
И был, как все аббатства тех времен,
Большим холмом от ветра защищен.
56
Пред ним цвела счастливая долина,
Друидов дуб зеленый холм венчал,
Как смелый Карактакус, он вершину
От громовой стрелы оборонял.
Порою эту скромную картину
Олень ветвисторогий оживлял,
Когда он стадо вел испить водицы
К потоку, щебетавшему как птицы.
57
Питаемое медленной рекой,
Внизу лежало озеро большое,
Как неба безмятежного покой,
Прозрачное и чисто-голубое.
К нему спускались шумною толпой
Густые рощи, шелестя листвою,
И в камышах, у мирных берегов,
Гнездились утки, выводя птенцов.
58
А дальше — речка прыгала с обрыва,
Густую пену кольцами крутя,
Потом бежала тихо, но игриво,
Как резвое, веселое дитя.
Ее излучин светлые извивы,
То прячась в тень, то весело блестя,
Казались то прозрачно-голубыми,
То синими, как небеса над ними.
59
Но монастырь был сильно поврежден:
От гордого старинного строенья,
Свидетеля готических времен,
Остались только стены, к сожаленью.
Густым плющом увит и оплетен,
Сей мрачный свод, как темное виденье,
Напоминал о бурях прошлых дней
Непримиримой строгостью своей.
60
В глубокой нише были, по преданью,
Двенадцать католических святых,
Но в грозную эпоху состязанья
Кромвеля с Карлом выломали их.
Погибло в те года без покаянья
Немало кавалеров молодых
За короля, что, не умея править,
Свой трон упорно не желал оставить.
61
Но, случая игрою спасена,
Мария-дева с сыном в темной нише
Стояла, величава и скромна,
Всех разрушений, всех раздоров выше,
И вещего покоя тишина
Казалась там таинственней и тише;
Реликвии святыни каждый раз
Рождают в нас молитвенный экстаз.
62
Огромное разбитое окно,
Как черная пробоина, зияло;
Когда-то всеми красками оно,
Как оперенье ангелов, сияло
От разноцветных стекол.
Но давно Его былая слава миновала;
Лишь ветер да сова крылами бьет
Его тяжелый темный переплет.
63
Но в голубом тумане ночи лунной,
Когда глядит и дышит тишина,
Какой-то стон, какой-то отзвук струнный
Рождает эта хмурая стена;
Как ропот отдаленного буруна,
Как воздуха нездешнего волна,
Как эхо величавого хорала,
Она звучит печально и устало.
64
Иные говорят, что этот стон,
Как некий дух, возник из разрушенья.
Так на рассвете каменный Мемнон
Звучит навстречу солнца появленью
В Египте. Над стеной витает он,
Печальный и прозрачный, как виденье.
Мне довелось не раз его слыхать,
Но я его не в силах разгадать.
65
Фонтан, из серых глыб сооруженный,
Был масками украшен всех сортов.
Какие-то святые и драконы
Выбрасывали воду изо ртов,
И струи пенились неугомонно,
Дробясь на сотни мелких пузырьков,
Которые бесследно исчезали,
Как радости земные и печали.
66
Монастыря старинного следы
Хранило это древнее строенье:
Там были келий строгие ряды,
Часовня — всей округи украшенье;
Но в годы фанатической вражды
Здесь были перестройки, измененья
По прихоти баронов. Уж давно
Подверглось реставрации оно.
67
Роскошное убранство анфилад,
Картинных галерей, большого зала
Смешеньем стилей ослепляло взгляд
И знатоков немного возмущало;
Как прихотливый сказочный наряд,
Оно сердца наивные прельщало.
Когда величье поражает нас,
Правдоподобья уж не ищет глаз.
68
Стальных баронов весело сменяли
Ряды вельмож атласно-золотых,
И леди Мэри чопорно взирали
На светлокудрых правнучек своих,
А дальше томной фацией блистали»
В уборах прихотливо-дорогих
Красавицы, которых Питер Лили
Изобразил в довольно легком стиле.
69
Там были судьи с пасмурным челом,
В богатстве горностаевых уборов,
Карающие словом, и жезлом,
И холодом неумолимых взоров;
Там хмурились в багете золотом
Сановники с осанкой прокуроров,
Палаты Звездной сумрачный конклав,
Не признающий вольностей и прав.
70
Там были генералы тех веков,
Когда свинца железо не боялось;
Там пышностью высоких париков
Мальбрука поколенье красовалось;
Щиты, ключи, жезлы, ряды штыков
Сверкали там, и скакуны, казалось,
Военной возбужденные трубой,
Скребя копытом, порывались в бой.
71
Но не одни фамильные титаны
Своей красою утомляли взоры:
Там были Карло Дольчи, Тицианы,
И дикие виденья Сальваторе,
Танцующие мальчики Альбано,
Берне голубоватые просторы,
Там пытки Спаньолетто, как во сне,
Пестрели на кровавом полотне.
72
Там раскрывался сладостный Лоррен
И тьма Рембрандта спорила со светом,
Там Караваджо мрак угрюмых стен
Костлявым украшал анахоретом,
Там Тенирс, краснощекий, как Силен,
Веселым сердце радовал сюжетом,
Любого приглашая пить до дна
Желанный кубок рейнского вина.
73
Читатель, если ты читать умеешь
(Хотя бы и не только по складам),
Ты называться все-таки не смеешь
Читателем, — ведь замечал я сам,
Что склонность ты порочную имеешь
Читать с конца! Тебе совет я дам:
Уж если ты с конца затеял чтенье,
Начало прочитать имей терпенье.
74
Я мелочи такие описал,
Читателя считая терпеливым,
Чтоб Феб меня, пожалуй, посчитал
Оценщиком весьма красноречивым.
(Гомер такой же слабостью страдал;
Поэту подобает быть болтливым, -
Но я, щадя свой век по мере сил,
Хоть мебель из поэмы исключил!)note 35
Так выглядело жилище, в котором собирался жить Байрон и которое не могло не повлиять на юное воображение поэта.
Что касается воспоминаний, окружающих его, то, они, как мы видели, были не из самых радостных.
Супруга старого лорда, брошенная в озеро; кучер, убитый и погребенный своим хозяином собственноручно; убийство днем и шабаш ночью.
Вообразите все эти старинные истории, бродившие, словно призраки, по коридорам и полуразрушенным галереям древнего аббатства, и у вас будет ключ к разгадке некоторых странностей Байрона.
Мальчик подготавливает мужчину, как цветок подготавливает плод.
Поэтому посмотрите на Байрона, приехавшего в Ньюстед после того как завершилась его образование и перед тем как он вступил в Палату лордов.
Ему вот-вот исполнится двадцать один год.
Его стопа уже почти излечена: от былого увечья сохранилось лишь легкое прихрамывание.
Он привозит с собой семь или восемь безумцев, среди которых Хобхауз, Уильям Бэнкс, Скроп Дэвис и Мэтьюс.
Это время грандиозных безумств, за которые так упрекали поэта.
Ньюстед располагал превосходным погребом, своего рода гардеробной, где оставалось не менее дюжины монашеских ряс, обширными комнатами, большими коридорами и дворами — и все это было к услугам Байрона и его гостей, когда их охватывало желание прожигать жизнь, желание столь неодолимое у молодых людей.
Череп, найденный могильщиком на кладбище Ньюстедского аббатства и, по всей вероятности, принадлежавший скелету одного из предков Байрона, был окован по окружности серебром и таким образом превращен в кубок, на котором поэт велел выгравировать такие стихи:
Не бойся: я — простая кость;
Не думай о душе угасшей.
Живых голов ни дурь, ни злость
Не изойдут из этой чаши.
Я жил, как ты, любил и пил.
Теперь я мертв — налей полнее!
Не гадок мне твой пьяный пыл,
Уста червя куда сквернее.
Быть винной чашей веселей,
Чем пестовать клубок червивый.
Питье богов — не корм червей -
Несу по кругу горделиво.
Где ум светился, ныне там,
Умы будя, сверкает пена.
Иссохшим в черепе мозгам
Вино — не высшая ль замена?
Так пей до дна! Быть может, внук
Твой череп дряхлый откопает -
И новый пиршественный круг
Над костью мертвой заиграет.
Что нам при жизни голова?
В ней толку — жалкая крупица.
Зато когда она мертва,
Как раз для дела пригодится.note 36
Этот кубок подсказал идею создания Общества Черепа, великим магистром которого стал Байрон.
В этот-то череп и опорожняли достопочтенные бутылки бордо и бургундского, накопленные старым лордом в глубине длинных погребов Ньюстедского аббатства.
Во время этих ночных празднеств засиживались до позднего времени, и, поскольку почти все ночи напролет в окнах старого замка горел огонь, крестьяне пришли к такому выводу: если раньше шабаши в аббатстве происходили только в ночь с субботы на воскресенье, то теперь их устраивали каждую ночь.
Но при всем при этом Байрон оставался печальным, его лоб избороздили преждевременные морщины, его взгляд становился все более и более мрачным, а его ум, одновременно полный горечи и бессилия, собирал для его воображения темные краски, которыми он впоследствии писал портреты Манфреда, Корсара, Лары и Чайльд Гарольда.
Вот поэтому-то по приезде в Ньюстед суеверного поэта охватило мрачное предчувствие.
Когда Байрон наконец впервые приехал из Шотландии в Англию, из Абердина в Ньюстед, он в уголке парка собственноручно посадил молодой дубок и обратился к нему со словами:
«Ты мой ровесник, и насколько ты будешь расти и цвести, настолько расти и цвести буду и я».
Когда Байрон покидал Ньюстед, чтобы отправиться в Кембридж, он пошел попрощаться со своим деревом и полил его в последний раз, а когда возвратился с друзьями, чтобы вступить во владение старым аббатством, первый визит поэт нанес своему дубу.
Задушенный колючим кустарником и папоротником, дуб был почти мертв.
Байрон покачал головой и в печали удалился.
С этой минуты Байроном овладело предчувствие ранней смерти, и оно его уже не покидало.
Провидение желает, чтобы великие гении были подвержены подобным слабостям.
Кто может сказать, сколько страдальческих криков, причиненных уверенностью в ранней смерти и ее ожиданием, слышала муза, обитавшая в душе Байрона?!
Опечалил его еще один случай.
Вскоре умер от бешенства его пес Ботсвен.
У Байрона было три собаки: Нельсон, Ботсвен и Лайон.
Эти собаки прославились в Англии не меньше, чем левретки Ламартина во Франции.
Нельсон был свирепый зверь, Ботсвен — добродушный и умный ньюфаундленд, а Лайон — преданный и верный друг.
Нельсон находился под особым присмотром камердинера Франка, немца, по своей флегматичности соперничавшего с самыми флегматичными грумами Великобритании.
Эта свирепость бульдога ничуть не мешала Байрону в часы его причуд приводить Нельсона в покои, где и хозяева и собаки радостно предавались прыжкам через мебель, тем самым приводя в отчаяние доброго старого Меррея.
Это было еще не так страшно, когда на Нельсона надевали намордник, но иногда намордник снимали или сам пес избавлялся от него — и тогда бульдог затевал с Ботсве-ном бесконечные бои, зрители которых сами отнюдь не оставались в безопасности.
Нельсон, подобно знаменитому адмиралу, чье имя он имел честь носить, в эти минуты не помнил себя от ярости и, что существеннее, не узнавал уже никого.
Когда Нельсон и Ботсвен начинали грызться (к чести Ботсвена надо сказать, ибо справедливость необходима даже по отношению к собакам), то не было излишним вмешательство не только Байрона и Франка, но даже всех слуг, бежавших со всех сторон через все двери, чтобы разнять собак; часто даже такой известный и почти всегда действенный способ, как ухватить собаку за хвост, с Нельсоном терпел провал. Тогда приходилось прибегнуть к более сильному средству: раскаляли каминные щипцы и тыкали их в пасть неразумного животного. Когда щипцы не помогали, к ним добавляли кочергу; отвешивая ею удары направо и налево, наконец добивались результата.
Однажды, к великому удовлетворению старого Меррея и к великому огорчению Байрона, Нельсон убежал без намордника из покоев, проник в конюшню и без какого бы то ни было подстрекательства вскочил на шею одной из лошадей Байрона и ради забавы стал ее душить.
Конюхи сначала пытались ослабить хватку бульдога, но видя, что так они не смогут ничего добиться, один из них пошел звать на помощь Франка, великого усмирителя, и тот со своей англо-германской невозмутимостью вставил дуло пистолета в ухо Нельсона, выстрелил и разнес ему череп.
Какое-то время Байрон скорбел о Нельсоне, но славные свойства Ботсвена утешили его в этой утрате, и вся привязанность поэта сосредоточилась на ньюфаундленде.
Ботсвен отличался спокойствием, ласковостью и внушительностью силы, и его часто призывали засвидетельствовать свое терпение не только по отношению к Нельсону, но и по отношению к другому противнику, несомненно не столь страшному, но еще более злобному.
У миссис Байрон была своя собственная собачка, маленький терьер по кличке Гибпин.
Гибпин, чей вес не составлял и одной пятидесятой веса Ботсвена, обладал, как все шавки, нравом спесивым и сварливым.
Ботсвен долгое время сносил с терпением, а скорее с презрением, вызывающие выходки Гибпина.
Но в конце концов, сколь бы мягким ни был характер Ботсвена, однажды он потерял терпение и как следует потрепал задиру.
Хотя раны Гибпина были весьма болезненны, он вел себя довольно спокойно.
Но вскоре он забыл полученную трепку и принялся за старое.
Ботсвен, с его привычной кротостью, опять и опять сносил выходки терьера до тех пор, пока у него во второй раз не лопнуло терпение, и он дал шавке второй урок, да такой, что злобный Гибпин едва не расстался с жизнью.
Миссис Байрон, любившая своего Гибпина, быть может из-за сходства их характеров, решила тогда отправить терьера к одному из своих арендаторов, опасаясь, что в третий раз Ботсвен просто сожрет ее любимца и таким образом окажется единственным хозяином жилища.
Наверное, полученное тогда удовлетворение показалось вполне достаточным благородному ньюфаундленду, поскольку в одно прекрасное утро он исчез, и весь день о нем не было никаких вестей.
Но на следующий день, когда открыли двери дома, увидели на пороге Ботсвена и Гибпина, сидевших бок о бок и спокойно и мирно, словно старые добрые друзья, ожидавших, чтобы двери открылись.
Когда двери распахнулись, Ботсвен, пропустив терьера вперед и осыпая его всяческими ласками, сразу же препроводил его к кухонному очагу.
Очевидно, Ботсвен не только разыскал Гибпина в ссылке (где тот усмирял свой злобный нрав) и возвратил его в дом, но и с этого времени торжественно провозгласил себя другом и покровителем терьера, прибегавшим на первый же крик своего подопечного и прогонявшим других собак, которые в ответ на наскоки шавки хотели наказать ее так, как сам Ботсвен наказывал ее уже дважды.
Так что Ботсвен заслужил, чтобы Байрон о нем скорбел; впрочем, смерть ньюфаундленда была не менее достойна, чем его жизнь.
Байрон столь мало догадывался о том, какого рода болезнь настигла его собаку, что, видя пену из его пасти, не раз пытался вытереть своим платком слюну, стекавшую по губам пса, и при этом добрый Ботсвен ни разу не попытался укусить ни хозяина, ни кого-нибудь другого.
Наконец Ботсвен умер после нескольких страшных приступов и жестоких страданий.
«Ботсвен умер, — писал Байрон одному из своих друзей, г-ну Ходжсону, — умер после невыносимых мучений; он заболел бешенством, но, тем не менее, до последнего мига сохранил свою природную ласковость и ни разу не попытался причинить зло тому, кто к нему приближался.
И теперь, — добавляет поэт, — я потерял все, за исключением старого Меррея».
Бедное, полное отчаяния сердце, которое жалуется на то, что всех потерял, и это при том, что у него оставалась его мать!
Умер Ботсвен в Ньюстедском аббатстве.
Байрон торжественно похоронил своего любимца, велел поставить ему памятник и на этом памятнике распорядился выгравировать такую эпитафию:
Здесь
Погребены Останки того,
Кто обладал Красотой без Тщеславия,
Силой без Наглости,
Храбростью без Жестокости
И всеми Добродетелями Человека без его Пороков.
Эта Похвала могла бы стать ничего не значащей Лестью,
Будь она над прахом человека, Но она — справедливая дань Памяти
Ботсвена, Собаки,
Родившийся на Ньюфаундленде в мае 1803 года
И скончавшейся в Ньюстедском аббатстве
18 ноября 1808 года
Как видно из этой эпитафии, Ботсвен прожил всего лишь пять лет и несколько месяцев, то есть около трети положенного ему срока жизни.
Такую же часть человеческого века суждено было прожить и его хозяину. Спустя какое-то время поэт, как мы уже упоминали, завел третьего пса, по кличке Лайон.
Лайон сопровождал своего хозяина в Грецию и шел за его гробом.
Лайона, в память которого никто не сочинил эпитафии, взяла к себе миссис Ли, сестра Байрона, дочь капитана Джона Байрона от первого брака, о которой мы уже сказали два-три слова и которую мы представили нашим читателям под именем мисс Августа.
Была пятница 17 августа 1825 года, когда Байрон в гробу возвратился в старинное аббатство, сопровождаемый немногими друзьями, которые остались верны поэту, но все же не в такой мере, как его собака.
Первого июля предыдущего года тело благородного лорда было привезено из Миссолунг в Лондон.
Оно находилось на борту корабля «Флорида» в гробу с многочисленными отверстиями, погруженном в бочку винного спирта.
Именно таким образом сохранили и доставили на родину тело адмирала Нельсона после Трафальгарского сражения.
Когда гроб сгрузили с корабля и поставили на землю, капитан вознамерился вылить из бочки винный спирт, но тут один из присутствующих, страстный поклонник Байрона, воспротивился такому кощунству и предложил капитану «Флориды» продать публике бальзамирующую жидкость по луидору за пинту.
Распродажа состоялась в ту же минуту, и капитал «Флориды» продал каждую пинту своего винного спирта по той цене, по какой, говорят, поэт продавал каждый свой стих к великому изумлению лондонской аристократии, отлично понимавшей, что можно продавать сахар-сырец, кофе и пряности, но не понимавшей, как это можно продавать поэзию.
Всего лишь двумя годами ранее его переполняло разочарование, сердце его было разбито, а душа оказалась в одиночестве, потому что он утратил одного за другим умерших одинаковой смертью трех своих друзей: Лонга, Мэтьюса и Шелли — все трое утонули; потому что он видел в Пизе смерть своей внебрачной дочери, на которой он сосредоточил всю свою любовь, ибо его жена вынудила его лишить этой любви и ее, и его законную дочь; потому что он видел поражение революции в Неаполе, которой он предложил своей кошелек и свою шпагу и которая, приняв и то и другое, опустошила его кошелек и оставила его шпагу в ножнах.
Всего лишь двумя годами ранее, повторяем, в апреле 1823 года ему пришла в голову мысль отправиться в Грецию, чтобы способствовать освобождению родины Фемистокла и царя Леонида.
В жизни некоторых людей наступает момент, когда они осознают, что индивид — это нечто слишком малое, а потому не заслуживает того, чтобы посвящать себя ему, и ищут народ, ради которого стоит пожертвовать и своим состоянием, и своей жизнью.
Байрон избрал народ Греции, по которой он в течение года путешествовал (читай: в которой он находился в добровольном изгнании в течение года) в 1810 году.
Однако с 1810 по 1823 годы в жизни поэта произошли большие перемены. Его слава, оспариваемая в Лондоне, неохотно признаваемая в Эдинбурге, хлынула из Англии во Францию, а затем мало-помалу распространилась по всему миру.
Хотите иметь представление о том, каких высот достигла эта слава?
В Шотландии, в графстве, где находилось наследственное имение матери Байрона, вспыхнул бунт.
В ходе одного из своих боевых действий бунтовщики должны были пересечь владения миссис Байрон.
У их границы они договорились двигаться один за другим с тем, чтобы в траве остался только узкий след вроде тропинки.
Такая предосторожность настолько отличалась от того, как вели себя эти же люди на соседних землях, что Байрон часто с гордостью вспоминал этот эпизод.
И конечно же подобная предупредительность бунтовщиков была связана вовсе не с доброй памятью, которую лично миссис Байрон оставила в краю, где ее ненавидели.
В апреле 1823 года Байрон вступил в переговоры с Греческим комитетом.
К концу июля он покинул Италию.
Накануне того дня, когда он высадился на греческий берег, он записал на полях взятой у кого-то книги:
«Если все то, что говорят обо мне, — правда, я недостоин снова увидеть Англию; если все, что говорят обо мне, — ложь, Англия недостойна снова увидеть меня».
Это вариант эпитафии, написанной за две тысячи лет до того:
«Неблагодарная отчизна, не тебе достанутся мои кости!»
В конце декабря Байрон высадился в Морее.
Девятнадцатого апреля 1824 года, в шесть вечера, он скончался в Миссолунгах.
Заболел он за четыре дня до этого.
Какой же болезнью?
На этот-то вопрос никогда не могли ответить греческие врачи, по-видимому весьма выродившиеся со времен Гиппократа.
По всей вероятности, поэт умер от той болезни, которую наши врачи называют болотной лихорадкой.
Не желая повторяться, мы отошлем к нашим «Мемуарам» тех, кто захотел бы узнать подробности о последних минутах Байрона.
Сегодня же, когда мы навещаем его последний приют, ограничимся тем, что проследим за возвращением его сюда мертвого, так же как проследили приезд его сюда живого.
Через день после прибытия тела поэта в Лондон гроб был вскрыт.
Врачи сошлись в одном и том же мнении: Байрон умер из-за того, что он отказался от кровопускания.
И это было полной противоположностью тому, что заявил доктор Томас с Закинфа!
Гроб с телом был выставлен для прощания с поэтом; но за два дня до этого было объявлено: если толпа окажется слишком большой, вход в траурный зал будет позволен только по билетам.
В день прощания потребовалась помощь полиции. Более трех тысяч людей, знатных и незнатных, с семи до десяти утра ждали, когда откроются двери зала.
Винный спирт довольно хорошо сохранил мягкие ткани тела, за исключением того, что придал им бледность; особенно хорошо сохранились руки: эти руки, которыми так гордился поэт-аристократ, ничего не утратили в своих утонченных формах.
Только волосы тридцатисемилетнего Байрона стали почти седыми. Каждый из этих волос мог бы поведать о страдании!
Когда тело Байрона доставили в Лондон, из сотен глоток вырвался покаянный крик:
— Байрона — в Вестминстер!..
Но Байрон являл собою такую стойкую нравственную, социальную и литературную оппозицию всем английским привычкам, что существовала опасность услышать отказ правительства, и семья поэта заявила, что он будет захоронен в склепе своих предков в Хакналле, около Ньюстеда.
Да и было бы странно видеть, как автор «Марино Фальеро» уснет вечным сном между Генрихом VIII и Гарриком.
В двенадцать часов дня похоронный кортеж, покинув Лондон, направился к Ноттингему; никогда еще даже королевский кортеж не собирал на своем пути такие толпы.
Полковник Ли, зять Байрона, возглавлял траурную процессию.
В шести каретах, следовавших на ними, находились самые знаменитые представители английской оппозиции: господа Хобхауз, Дуглас Киннэрд, сэр Фрэнсис Бердетт и О'Мира, врач, лечивший Наполеона на острове Святой Елены.
Затем в собственных экипажах ехали герцог Сассекский, брат короля, маркиз Ленсдаун, граф Грей, лорд Холланд.
Процессию замыкали два греческих посланника.
Греки отправили тело Байрона в Англию, но его сердце оставили в своей стране.
К тому же они заявили, что дочь поэта Ада становится приемной дочерью Греции.
Похоронному кортежу потребовалось пять дней, чтобы из Лондона доехать до маленькой хакналльской церкви, где и были отданы последние почести останкам прославленного поэта.
Его тело опустили в склеп, где уже покоились его предки и его мать. Своего рода ризничий, сумевший понять мою речь лишь в результате моих
неимоверных усилий, провел меня в святилище и показал мне беломраморную доску, на которой была выгравирована следующая надпись:
Ниже, в подземелье,
Где погребены несколько его предков и его мать,
Покоится прах
ДЖОРДЖА ГОРДОНА НОЭЛЯ БАЙРОНА,
ЛОРДА БАЙРОНА ИЗ РОЧДЕЙЛА
В графстве Ланкашир,
Автора «Странствий Чайльд Гарольда».
Он родился в Лондоне 22 января 1785 года;
Он умер в Миссолунгах,
В Западной Греции,
19 апреля 1824 года,
Присоединившись к великому делу,
Чьей целью было возвратить Греции
Ее античную свободу и ее былую славу.
*
Его сестра,
Достойная Августа Мария Ли
Установила эту доску, посвященную его памяти.
Только у входа в парк я узнал, что Байрон был погребен в хакналльской церкви, а не в склепах старинного Ньюстедского монастыря.
Я поспешил в церковь.
Но, когда это паломничество было совершено, не было еще одиннадцати утра, и я возвратился в замок.
Замок, описанный поэтом, располагался посреди долины с ее тенистыми холмами, руинами аббатства и озером, на берегу которого, по словам Томаса Мура, можно было найти могилу бедного Ботсвена.
Было вполне естественно, чтобы я, списав эпитафию поэту, списал затем эпитафию тому, кого Байрон называл своим лучшим другом.
Я издали узнал надгробный памятник. Около него, опершись на камень, сидела молодая женщина; двое детей в десяти шагах от нее играли в высокой траве. Она трудилась над каким-то шитьем, время от времени поднимая глаза, чтобы следить за детьми и не дать им подойти слишком близко к озеру.
Ее муж неспешно прогуливался с книгой в руке.
Женщина выглядела года на двадцать четыре, ее муж — лет на тридцать, а дети — на пять-шесть; старшим из них был мальчик, младшей — девочка.
Молодая мать была одета во все белое; голову ее украшала широкополая соломенная шляпка, какие носят в кантоне Во; две необычайно густые светлые пряди волос, завитых в букли, ниспадали по обеим сторонам ее головы.
Я назвал бы ее скорее изящной, нежели красивой, и в ее изяществе, как это свойственно англичанкам, было нечто от изящества растений и цветов.
Я подошел к ней и, поскольку она заслоняла собой надпись, как можно более любезно попросил ее позволить мне прочесть эпитафию Ботсвену.
Но тут я увидел, что она ни слова не понимает по-французски.
Я же, хотя и читаю довольно бегло по-английски, никогда не мог произнести ни одной фразы, понятной для британских ушей.
В этом отношении я сознавал всю свою беспомощность; поэтому я не решился произнести те три-четыре слова, которые, будь они написаны, несомненно смогли бы передать мою мысль, но, будучи произнесены, не имели бы никакого смысла для моей собеседницы.
Улыбаясь, она жестом попросила меня набраться терпения и окликнула мальчика, прибежавшего на дважды произнесенное имя Джордж.
Опиравшаяся на руки и ноги девочка смотрела, как удаляется от нее ее брат.
Молодая женщина сказала мальчику несколько слов, и он повернулся в мою сторону, устремил на меня свои огромные голубые глаза, приподнялся на цыпочках, чтобы разглядеть меня получше, и спросил на превосходном французском:
— Сударь, матушка желала бы знать, чего вы хотите?
— Чего я хочу? Сначала, чудное мое дитя, я хотел бы тебя поцеловать, если твоя матушка это позволит.
— О да! — откликнулся он. И он протянул мне обе руки.
Я поднял его и поцеловал в обе милые полные розовые щечки.
Мать улыбалась, глядя на нас.
Мать всегда улыбается, когда целуют ее дитя.
— А чего еще вы хотите? — спросил меня маленький Джордж, когда я опустил его на землю.
— Мне хотелось бы, чудное мое дитя, списать несколько строк, выгравированных на этом камне.
— А, эпитафию Ботсвену?
— Вы знаете о Ботсвене? — удивился я.
— Собака Байрона… да, я о ней знаю.
Затем, повернувшись к матери, он перевел ей мою просьбу на английский. Молодая женщина улыбнулась, встала, поцеловала мальчика и направилась
напрямик через лужайку к мужу.
— Я вынудил уйти твою маму, мой дружок? — спросил я мальчика.
— О нет, — возразил ребенок, — она пошла за папой. Тем временем девочка встала на ноги и, семеня, подошла к нам.
— Джордж, — произнесла она по-французски ничуть не хуже брата, — почему это ты оставляешь меня одну? Разве ты меня больше не любишь?
— Что ты, Ада, я по-прежнему тебя люблю, но меня позвала мама.
— А чего хочет этот дядя?
— Ты же видишь, — объяснил мальчик, — он хочет списать эпитафию бедному Ботсвену.
— А-а!.. — протянула девочка. — Но зачем это ему?
— Ей-Богу, не знаю… Быть может, чтобы вставить в книгу.
Девочка взглянула на меня с любопытством. Списывая эпитафию славному ньюфаундленду, я следил за детьми, ничего не упуская из их разговора. Дописав последнее слово, я поднял голову и увидел рядом со мной женщину и ее мужа в окружении их детей.
— Сударь, — обратился ко мне муж, — поскольку я наполовину ваш соотечественник, не позволите ли вы мне предоставить нужные вам сведения?
— То совершенство, с каким вы и ваши дети владеете французским, позволяет мне присвоить вам титул не только соотечественника наполовину, но и соотечественника в полном смысле слова, и потому я охотно принимаю ваше предложение. Только позвольте сказать вам, кто я, с тем, чтобы иметь право узнать, кто вы.
Я назвал себя.
Он попросил дважды повторить мое имя и, повернувшись к жене, сказал ей несколько слов по-английски; женщина сразу посмотрела на меня с бесхитростным любопытством.
— Простите, сударь, — прервал я его с улыбкой, — хотя я и не говорю по-английски, но понимаю его достаточно для того, чтобы сказать вам: вы оказываете мне слишком много чести… Я сюда пришел не как соперник или состязатель; я здесь в качестве смиренного поклонника и благочестивого паломника. А теперь, сударь, ваша очередь сказать, кто вы, и объяснить мне, какому счастливому случаю я обязан радостью встречи с вами.
— Сударь, — ответил он, — имя мое совершенно безвестно: меня зовут Ренье. По происхождению я француз; но в тысяча шестьсот восьмидесятом году предок моего деда бежал от преследований, которым подверглись протестанты при Людовике Четырнадцатом, и обосновался в Англии. С тех времен мои предки, мой дед и мой отец рождались и умирали на этой свободной земле, настолько по отношению к нам гостеприимной, что она стала для нас второй родиной, или, вернее, это Франция теперь не более чем вторая моя родина, так как через три поколения мы стали английскими подданными, хотя и сохранили обыкновение заключать браки между людьми из нашей колонии, как ее тут называют. Я первым нарушил это правило, женившись на англичанке. Я живу в пяти льё отсюда, в деревне Ашборн, где служу пастором. Ньюстедское аббатство — одно из самых любимых мест для моих прогулок, и благодаря железной дороге, которая менее чем за час доставляет наше семейство в эти края, я могу раз в месяц доставить себе удовольствие погулять здесь с женой и детьми.
— Вы, сударь, большой поклонник автора «Чайльд Гарольда»?
— Да, это так… Это если не самая чистая, то, во всяком случае, самая яркая поэзия. Впрочем, мой отец, служивший в Ашборне пастором до меня, знавал Байрона во времена его так называемых безумств; он наблюдал за тем, как начиналась борьба Байрона с шотландскими журналами; и у меня в доме до сих пор хранятся первые пятьдесят стихов его сатиры, которые поэт подарил отцу после того, как прочитал их ему.
— Да что вы?!
— Кроме того, — продолжил молодой пастор, — особое обстоятельство связывает мою жизнь со смертью лорда Байрона. Я родился семнадцатого июля тысяча восемьсот двадцать четвертого года, в то время, когда тело великого поэта опускали в склеп его предков. Мой отец, присутствовавший при погребальной церемонии, вернувшись вечером домой, обнаружил там нового гостя, и этим новым гостем был я.
— Мне бы очень хотелось, чтобы вам представился случай заняться этим фрагментом сатиры, этим первым взрывом гнева, нашедшего столь живой отклик в Европе и ставшего посвящением Байрона в поэты.
— Вы когда-нибудь видели его почерк?
— Да, конечно… Лорд Байрон бы связан с одним из моих друзей, чье имя, наверное, немного вам знакомо, поскольку в Англии оно еще популярнее, чем во Франции: с графом д'Орсе.
— Разумеется, я о нем знаю!
— Уж если у вас есть черновик Байрона, мне хотелось бы посмотреть, легко ли он работал и много ли делал правок.
— О, вам не следует полагаться на образчик, который у меня в руках: стихи слагаются легко, когда уязвленного поэта вдохновляет муза, именуемая Мщением. На пятьдесят первых стихов приходится не более десяти помарок… Однако, если вы желаете видеть эти стихи… подождите минуту…
И, обратившись к жене, он сказал ей несколько слов по-английски.
— В этом нет необходимости, — вмешался я, засмеявшись, — ведь я принимаю ваше предложение.
— И это было бы для нас большой радостью!
(Он предложил своей жене привезти меня в Ашборн и предоставить мне гостеприимство в пасторском доме.)
Затем, словно ему пришла в голову новая мысль, он сказал:
— Отлично! Да, приезжайте, у меня есть для вас подарок!
— Для меня?
— Да… О, только не подумайте, что это стихи Байрона: эти стихи — семейное наследство и, как вы понимаете… я ими дорожу.
— Будьте спокойны, я не допущу такой бестактности — просить их у вас!
— Прекрасно! Так мы договорились? — спросил он, и его взгляд и интонация указывали на радость, какую я ему доставлю, если приму его предложение с такой же искренностью, с какой оно было сделано.
Я протянул ему руку.
— Договорились, — подтвердил я, — я ваш гость до отбытия последнего поезда.
— Вы возвращаетесь в Лондон?
— Вероятно.
— И, проехав три четверти дороги до Ливерпуля, вы заедете туда?
— Да что мне делать в этом торговом городе?! Я с большим почтением отношусь к промышленности, но, как и все почтенное, промышленность внушает мне смертельную скуку.
— Вы не правы: Ливерпуль стоит посмотреть.
— То же самое говорил мне вчера лорд Холланд; он даже вручил мне кредитное письмо своему банкиру.
— А кому именно?
— Погодите-ка…
Я извлек письмо из кармана.
— Джеймсу Барлоу и компании.
— Улица Голубой Таверны?
— Именно так.
— Еще один довод для поездки в Ливерпуль!
— Вы полагаете, если я не совершу путешествие ради самого Ливерпуля, так сделаю это ради господ Джеймса Барлоу и компании?
— Для них вы не станете это делать: вы это сделаете ради самого себя.
— Я вас не понимаю.
— Так вот, предположите, например, что в Ашборне я дам вам сюжет для романа в шести, а то и восьми томах!
— Прежде всего вы доставили бы мне удовольствие, дорогой мой соотечественник, поскольку сюжет упомянутого вами романа наверняка представлял бы собой нечто выдающееся.
— И к тому же представьте себе, что эти шесть — восемь томов — не более чем первая часть.
— Так, понимаю… И что, вторая часть находится в Ливерпуле?
— Да.
— У господ Джеймса Барлоу и компании?
— Точно.
— В таком случае я отправлюсь в Ливерпуль.
— Тогда поехали! Я в этом и не сомневался.
Затем, повернувшись к жене, он добавил по-английски:
— Господин Дюма едет с нами в Ашборн.
Похоже, у нее возникло несколько возражений хозяйственного характера.
— Хорошо, хорошо, хорошо! — повторил пастор по-французски. — Моя жена содрогается при мысли, что ей придется угощать чем Бог послал столь известного человека, а я отвечаю ей, что мы вас накормим письмами пастора Бемрода.
— А кто это такой — пастор Бемрод?
— Вы не догадываетесь?
— Нет.
— Это герой вашего будущего романа, характер, замешанный на доброжелательности, гордыне и простодушии, нечто среднее между Стерном и Голдсмитом, между «Векфильдским священником» и «Сентиментальным путешествием».
— Так это шедевр?
— Ей-Богу!..
— Вперед за шедевром! Я его беру.
— Правда, это шедевр в письмах.
— О, какой вопль вырвется у моего издателя!
— Почему?
— Почему? Он в этом ничего не смыслит, но тем не менее вопить будет.
— Но, в конце концов, есть же этому объяснение.
— Дело в том, что у нас существует предубеждение против романов в письмах… Говорят, они скучны.
— А, да, я понимаю: из-за «Клариссы Гарлоу» и «Новой Элоизы»… Вы опрокинете эти предрассудки, опубликовав роман в занимательных письмах: вы ведь сочиняли вещи более трудные!
— Ну уж!..
— К тому же, когда вы прочтете письма, это ничуть не обяжет вас публиковать их.
— Таким образом, я сохраняю за собой мою свободную волю?
— Само собой разумеется… Мне ли судить, что скучно, а что занимательно, мне, сельскому пастору?
— О, в этом отношении я доверюсь скорее вам, нежели некоторым критикам из числа моих друзей или недругов!
— Тогда отправимся в путь, поскольку жена моя словно на горячих углях при мысли, что мы опоздаем на станцию, пропустим этот поезд и она лишится двух часов, нужных ей для того, чтобы приготовить гостю обед.
Я достал мои часы.
— Так когда же отправляется поезд?
— Без четверти час.
— А уже двадцать минут первого.
— И нам предстоит пройти две мили вмести с детьми.
— У меня есть карета и лошади, способные мчаться, как ветер… Собирайте вашу стаю (дети в это время рвали цветы); я велю запрягать, и мы отправляемся.
— Но вы почти не видели Ньюстедское аббатство.
— Что ж, вы расскажете мне о том, чего я не успел осмотреть.
— Согласитесь, пастор Бемрод не выходит у вас из головы.
— О, так оно и есть!
— Что же, велите запрягать… Джордж! Ада!
Дети, затерявшиеся на лужайке, встали, и их головы показались над высокими травами.
Я побежал к карете.
Кучер заканчивал запрягать, когда молодое и прекрасное семейство появилось у мрачных ворот Ньюстедского аббатства.
Мы сели в карету, через четверть часа уже были на станции, а еще через час вышли в Чидле.
Здесь мой соотечественник протянул руку и, указывая мне на колокольню, вокруг которой, примерно в двух милях от нас, сгрудилось множество домов, утопающих в зелени, произнес:
— А вот и Ашборн.
Нет ни малейшей необходимости описывать читателям деревню Ашборн (они с ней знакомы) и пасторский дом (они его посещали).
Деревня, правда, увеличилась на два десятка домов, но пасторский дом сохранил свой былой облик; только фрески пастора Бемрода — эти изысканные алтари Гименею, эти нежные голубки, целующиеся на колчане и скрещенным с ним луком — исчезли под бумажными обоями жемчужно-серого цвета с темно-серыми разводами.
Обеденная зала осталась такой же, кабинет — таким же, и его окна по-прежнему выходят в тот же садик, где распевают конечно не те же самые соловьи, но потомки той птицы, которая во времена доброй г-жи Снарт пела там так мелодично, что г-н Бемрод принял ее за душу последней из умерших дочерей своей хозяйки.
Однако, что вполне понятно, когда я вошел в пасторский дом, о преданиях которого я совершенно ничего не знал, все это не могло меня взволновать.
Но что я отметил, так это атмосферу опрятности и довольства, которой веет уже на пороге дома, где живут молодые хозяева: это чувствовалось и в радости собаки, встретившей отца, мать и детей громким лаем и вилянием хвоста, и в доброжелательной улыбке, игравшей на губах молоденькой служанки — горничной и кухарки одновременно.
Сразу же по возвращении домой вся семья занялась домашним хозяйством: жена пошла на кухню, служанка побежала на птичий двор, дети завладели садом, а муж отправился за письмами, предварительно устроив меня в милой небольшой комнате на втором этаже, окно которой выходило на дорогу.
Минут через десять он вернулся с полусотней писем в одной руке и рукописью — в другой.
— Держите, — сказал он, протянув мне все эти бумаги, — вот ваш готовый роман.
— Благодарю вас, мой хозяин… Знаете, поговаривают, что так они и приходят ко мне. Но я опасаюсь…
— Чего?
— Что перевод потребует от меня больше усилий, нежели само сочинение романа, и что, дойдя до третьего письма, я покину пастора Бемрода и возвращусь к капитану Полю, к д'Арманталю или какому-нибудь д'Артаньяну.
— Я предусмотрел это, — с улыбкой отозвался мой хозяин.
Я взглянул на него:
— Вы предусмотрительны?
— Да, я всегда думал о том, что вы или кто-нибудь из ваших собратьев по перу — Бальзак, Сю или Жорж Санд — приедет в Ньюстедское аббатство, я узнаю о его появлении и предложу ему подарок, который сейчас предлагаю вам.
— И, будьте откровенны, кому из четырех вы предпочли бы сделать этот подарок?
— Жорж Санд. Эта вещь в жанре ее восхитительных пасторалей.
— Да, но что касается меня, то, не правда ли, легко будет догадаться, что это снова какой-то случай дал в мои руки эту рукопись?
— Это тем более вероятно, что роман в письмах вовсе не в вашей манере.
— Что ж делать? Я постараюсь опередить критику; я расскажу о нашей встрече во всех подробностях, точно так же как рассказал о найденной мною в Библиотеке знаменитой рукописи графа де Ла Фера, откуда были позаимствованы «Мушкетеры»; я расскажу… я расскажу всю правду; и тем хуже для тех, кто мне не поверит!
— Однако в свое оправдание вы сможете сказать, что перевели письма с оригинала. За вами останется совсем небольшая заслуга — сделанный перевод.
— Перевод — это как раз то, что мне трудно дается.
— Перевод уже сделан.
— Неужели сделан? -Да.
— Кем же?
— Мною.
— Вами?!
— Взгляните на эту рукопись! Я взял у него рукопись.
— Так здесь перевод этой толстой пачки писем?
— В свободные минуты я развлекался, переводя их.
— Поистине вы необычайно полезный человек!
— Но вы же понимаете, что, возможно, перевод не очень-то литературный, но зато буквальный.
— Однако, поскольку труд полностью завершен, дорогой мой хозяин, следовало бы, как мне кажется, сделать одно совсем простое дело.
— И какое же?
— Опубликовать эти письма под вашим именем. Пастор усмехнулся:
— Я отнюдь не страдаю таким честолюбием, какое постоянно одолевало этого бедного господина Бемрода.
— В чем же состояло его честолюбие?
— В стремлении напечататься.
— У него было такого рода честолюбие?
— Вы убедитесь в этом, прочитав его письма.
— Возможно! Что касается меня, отвечу вам одной фразой: если во всей этой объемистой истории есть какой-то интерес, а подобный интерес должен существовать, раз такой человек, как вы, взял на себя труд ее перевести, то честолюбие славного пастора будет удовлетворено.
— Какая радость для него!
— Как это радость?! Разве он не умер?
— Да, конечно, сорок или пятьдесят лет тому назад.
— Черт возьми!
— Ну, а теперь я вас покидаю… Слева от вас — подлинники писем, справа перевод, а в том углу — подзорная труба.
— Подзорная труба! А зачем она?
— Кто знает, может быть, вам понадобится оглядеть окрестности.
— Дорогой мой хозяин, вы загадочны, как Удольфский замок!
— За дело! А через два часа я вернусь к вам сообщить, что обед подан.
— Что же, идите! Мой хозяин вышел.
Нужно быть справедливым даже по отношению к самому себе; так что воздам себе справедливость, сказав, что я начал с попытки читать оригиналы писем, однако должен добавить, что, дойдя до середины первого из них, я оставил этот труд и стал попросту читать перевод.
Через два часа, минута в минуту, хозяин вернулся.
Его шагов я не услышал, так как стоял у окна с подзорной трубой в руке.
Он дотронулся до моего плеча, и я обернулся.
— Что, — спросил он меня, — вы уже не читаете?
— Нет, я ищу дом господина Смита.
— И как, нашли?
— Думаю, да… Только я напрасно смотрю в это очаровательное окошко, которое освещает девичью комнату пасторской дочери: нет там ни щегла в клетке, ни прекрасной девушки в соломенной шляпе, наполовину скрывающей в тени ее чарующее личико и пряди золотистых волос. Просторные кровати, сохнущее белье, раскачивающаяся рубашка с натянутыми рукавами и раздутая ветром, — вот и все.
— Ах, дорогой мой гость, мне кажется, что вы слишком многого хотите! Прекрасная Дженни разделила общую участь: она присоединилась к добрым господину и госпоже Смит на сельском кладбище, которое она так трогательно живописала своему мужу.
— Черт возьми, я ведь как раз хотел спросить у вас вот что: почему, коль скоро вы расположены к переводу, вы не перевели поэзию Грея наряду с прозой господина Бемрода.
— Потому что поэзия это дело поэзии.
— Простите, дорогой мой хозяин, я понимаю вас то ли слишком хорошо, то ли не вполне.
— Я хочу сказать: чтобы переводить поэта, нужно самому быть поэтом.
— Спорю, что вы поэт!
— Другими словами, сочиняю стихи.
— Полноте!
— Да кто же не сочиняет стихов?!
— И спорю, что вы перевели «Сельское кладбище» Грея, как и все остальное?
— Гм!
— Итак, я жду «Сельское кладбище», мой дорогой хозяин.
— Вам известно лучше, чем кому бы то ни было, что некоторые произведения должно читать в определенном месте и в определенное время.
— Согласен с вами.
— Так вот, сегодня вечером, когда стемнеет, вы пойдете на прогулку по кладбищу и там, при умирающем свете дня, перед этими бедными могилами, поэтом которых стал Грей, вы прочтете мой перевод.
— О, да вы настоящий театральный постановщик!
— А теперь вдвиньте тубусы вашей подзорной трубы и пойдемте обедать!
— Охотно, поскольку я умираю от голода.
— Не говорите об этом так громко, вы можете напугать хозяйку дома… Кстати, на каком месте вы остановились?
— На моменте отъезда супругов.
— В тюрьму?
— Нет, в уэстонский приход в Уэльсе.
— Как вы находите прочитанное?
— Превосходно, черт побери: ведь был уговор, что я поставлю под этим свою подпись!
— Но предположим, что вы этого не сделаете.
— Прежде всего я сказал бы, что когда-то прочел роман Августа Лафонтена, который начинается точно так же.
— Август Лафонтен приезжал в Англию в конце прошлого века; кто вам сказал, что он не был знаком с добрым господином Бемродом?.. Какие еще у вас критические замечания?
— Так вот! Мне кажется, это нескончаемое повествование о его жизни звучит в устах господина Бемрода несколько монотонно.
— Я же, наоборот, подумал бы о том, что есть кое-что новое в этом исследовании самого себя, предпринятое совестливым человеком, который уступает своим слабостям, но при этом сознает их, который последовательно анализирует все свои чувства, пока не докапывается до гранитного слоя; и это ново особенно для вас, писателя, пренебрегающего психологическим анализом…
— Согласен!
— … для вас, подменяющего подлинное течение жизни игрой случая и воображения…
— Браво!
— … для вас, обладающего в большей мере живостью, вдохновением и многословием, нежели философичностью.
— Благодарю вас, мой хозяин!
— Разве вы не согласны с тем, что мои слова — сущая правда?
— Истинная правда… Но вы ведь знаете пословицу: «Не всякую истину стоит говорить».
— Полноте!.. Начинающему писателю — да… но вам!..
— По отношению ко мне эта пословица верна ничуть не меньше… Возьмем к примеру…
— Что?
— Что, если бы доктор Петрус…
— Ну-ну, если бы доктор Петрус…
— … время от времени отвечал господину Бемроду…
— Боюсь, мы застряли бы в условном наклонении!
— Почему же так?
— В этом не было бы и тени правдоподобия.
— А что же такого неправдоподобного в том, чтобы отвечать на письма человека, который вам пишет?
— Дорогой мой господин Дюма, вы плохо изучили характер доктора Петруса.
— Вот как!
— Вы еще не писали об ученом, занятом решением таких важных проблем, над которыми работал он, ведь иначе…
— Что — иначе?
— Вы бы догадались, почему он не отвечал.
— Так почему же он не отвечал?
— Дорогой господин Дюма, сообщаю вам следующее: дело в том, что в тысяча восемьсот двадцать четвертом году, когда почтенный доктор Петрус Барлоу умер в Кембридже в возрасте ста лет без одной недели, на его письменном столе, где только он собственноручно наводил порядок в течение последних шестидесяти лет, нашли огромную пачку писем с такой надписью: «Прочесть, когда у меня будет время».
Пачку вскрыли: она содержала полсотни запечатанных писем.
— И что же?
— А то, что это оказались письма пастора Бемрода.
— Как, те письма, в которых достойный человек взял на себя столь нелегкий труд живописать себя самого в самых тонких уловках своей гордыни, в самых потаенных уголках своего сердца?!..
— Доктор Петрус Барлоу рассортировал их самым тщательным образом, на каждом письме проставил его дату с тем, чтобы прочесть их, когда появится время.
— И умер он в возрасте ста лет без одной недели?
— Так и не найдя времени их прочесть, дорогой господин Дюма… Такова истина. Вот вы в вашем романе могли бы заставить его прочесть письма друга; вы ни за что не захотели бы, чтобы труды человека, изучавшего себя, пропали бы для того, по просьбе которого эти труды и были предприняты, и вы оказались бы далеки от истины!
— Таким образом, радости, огорчения, триумфы, разочарования, мечтания этого бедного господина Бемрода?..
— Я единственный на свете, кому они стали известны! Из Кембриджа пачку писем отослали обратно в Ашборн; она попала в руки моему отцу, который занимался ими не больше, чем доктор Петрус; наконец, из рук моего отца письма перешли в мои руки… А я — это уже другое дело: я развязал пачку, прочел письма, перевел их и порадовался Господнему провидению, которое, не позволив доброму господину Бемроду сочинить ни одного из задуманных им трудов, вынудило его, хотя он об этом и не думал, написать то, что стоит куда большего, чем любое из сочинений, о которых он мечтал, и это потому, что, творя это произведение, он и не подозревал, будто создает его.
— Дорогой мой хозяин, — сказал я, — это-то и оказалось для меня решающим; я безусловно считаю историю достойного пастора весьма интересной; я принимаю на себя ответственность за нее, беру ее и ставлю под ней свое имя… Пойдемте обедать!
Мы спустились в столовую.
Дети уже сидели за маленьким столиком; три прибора ждали нас на большом столе.
Заняв свои места, мы воздали должное обеду, приготовленному г-жой Ренье.
Во время еды меня занимала лишь одна мысль: намерение, как только будет покончено с десертом, пойти в Уэрксуэрт, обойти дом г-на Смита, если не будет возможности осмотреть его изнутри, и через луга возвратиться в Ашборн.
Если не считать некоторой невежливости, мне легко было доставить себе такое удовольствие: спросить после обеда, могу ли я располагать собой и без промедления отправиться в Уэрксуэрт.
Но я пообещал себе, что пойду туда один.
Я ни за что не хотел бы проделать этот путь ни с кем на свете, даже с одним из преемников г-на Бемрода.
Он, конечно же, видел, что мысли мои чем-то заняты, и спросил о причине моей озабоченности.
— Ей-Богу! — воскликнул я. — Ваш чертов «Ашборнский пастор» не выходит у меня из головы, и я умираю от желания совершить путешествие в Уэрксуэрт!
Мой хозяин посмотрел на меня с улыбкой.
— Вы безусловно нуждаетесь в том, чтобы я вас туда сопровождал? — спросил он.
— Нет, напротив, и я даже признаюсь вам, что предпочитаю пойти туда один.
— Ну и чудесно!
— Вот как!
— Да, я по лености не закончил перевод рукописи дамы в сером и за время вашего отсутствия доведу его до конца.
— Кто это — дама в сером?
— А! Это главная интрига второй половины текста, которую вы прочтете сегодня вечером! Постарайтесь читать ее в полночь, и за этот ход вы назовете меня театральным постановщиком!
— Согласен! Согласен! Вижу, вы знаете свое дело и если бы вы, по примеру вашего предшественника, пожелали написать мне полсотни писем, это стало бы для меня вторым «Ашборнским пастором».
— Да, для того чтобы вы отложили их, как это сделал доктор Петрус: «Прочесть, когда у меня будет время!»
— О, будьте спокойны, я не сыграю с вами такой шутки — прожить сто лет без одной недели!
— Гм! Так вы настроились умереть от скоротечной чахотки!
— Итак, поскольку мы обо всем договорились, дайте мне ваш перевод Грея.
— Дам, но лишь при одном условии: вы прочтете его только на кладбище и только когда стемнеет.
— Согласен.
Я взял перевод, положил его в карман, встал, поцеловал руку г-же Ренье, обнял детей и вышел.
Как только я оказался за деревней Ашборн, мне вспомнились эти строки из рукописи:
«Нужно ли напоминать Вам, дорогой мой Петрус, что мне тогда едва исполнилось двадцать пять, а Дженни — девятнадцать?
Мы прошли по жизни еще меньше, чем природа продвинулась по временам года: природа пребывала в июне, в то время как Дженни была еще в апреле, а я — в мае!»
Ныне же ни природа, ни я отнюдь не находились в том же положении, что и достойный пастор Бемрод; в природе стоял сентябрь, а мне было сорок шесть; и она и я находились уже на том западном склоне бытия, который ведет природу к зиме, а человека — к могиле.
Ну что же, благодаря счастливой дарованной мне Небом натуре, никогда не позволяющей даже несчастью сделать меня несчастным, я, несмотря на свои годы, неся в сердце юность, шагал по той дороге, по которой сто лет тому назад следовал славный г-н Бемрод.
У меня не было никакой Дженни, которая ждала бы меня в белом домике у окна, тогда полуоткрытого, а теперь затворенного, но со мной была поэзия, эта вечная любовница, сладострастно проводившая своей рукой и по сединам Гомера, и по черным кудрям Байрона.
О чем же размышлял я дорогой?
О том, что в моих странствиях часто занимало мой ум: думают ли они обо мне мои друзья, те, с кем я расстался неделю тому назад, и если думают, то могут ли они вообразить себе, что я делаю в эту самую минуту?
Им и в голову не могло бы прийти то, что я сейчас делаю, на большой дороге я гнался за двойным призраком, исчезнувшим около пятидесяти лет тому назад — за ускользающей тенью Уильяма Бемрода и Дженни.
Ей-Богу, не пристало торопиться тому, кто хочет следовать за тенью Молодости и Любви!
По мере того как я продвигался все дальше, старый домик доктора Смита представал передо мной помолодевшим и изменившим свой облик благодаря серой побелке и зеленой окраске ставен.
Старый плющ еще больше разросся, но, похоже, он обладал исключительным правом расти не старея.
Там обосновалась стая беспечных воробьев, и они чирикали наперебой, вероятно пересказывая друг другу на своем языке события дня.
Когда я приближался к дому, то самое окно, некогда так привлекавшее взоры пастора Бемрода, открылось, и я увидел у подоконника молодую мать лет двадцати шести — двадцати восьми, которая в это мгновение подбрасывала на руках своего годовалого ребенка.
Я остановился, пытаясь проникнуть взглядом в глубь комнаты.
Вместо набивного кретона, облюбованного Дженни, стены покрывали полосатые бумажные обои; кровать девственницы с белыми занавесями уступила место широкому ложу с балдахином, с высоты которого ниспадали занавеси из хлопчатобумажной ткани.
Можно сказать, что комната сделала решительный шаг в своей жизни, и от девственности перешла к материнству.
Молодая мать, увидев незнакомца, приподнимающегося на цыпочках, чтобы заглянуть в то святилище английского дома, которое зовется спальней, живо захлопнула створки окна, тем самым запретив мне разглядывать ее святая святых.
Она была бы весьма удивлена, если бы я сказал ей, что ищу я вовсе не ее, а воспоминание о прекрасной девушке, жившей в этой комнате примерно за сто лет до нее.
Я обошел дом.
Решетчатая ограда, о которой говорил пастор Бемрод, исчезла.
Какой-то из владельцев дома сделал то же, что сейчас сделала молодая мать: устав видеть взгляды прохожих, проникавшие в его жилье, он, наверное, продал решетчатую ограду и на вырученные за нее деньги построил стену.
Справа от дома я обнаружил проулочек; если я ориентировался правильно, он должен был привести меня к калитке сада.
И я не ошибся: пройдя шагов сто, я обнаружил ту калитку, через которую выходили на прогулку в луга двое красивых и радостных молодых людей.
Калитка не была закрыта: ее подпирал только камень.
Я приотворил калитку и просунул голову в проем.
Двое или трое детей играли в саду; внешне здесь ничто не изменилось; правда, вместо весенних цветов, сирени, роз и бальзаминов, с которыми беседовала Дженни, теперь покачивались на высоких гибких стеблях королевские ромашки, хризантемы и далии, эти изысканные привозные цветы из Америки, которых не знали во времена Дженни.
Заметив меня, дети с криком разбежались.
Мне захотелось побежать за ними и остановить; но что бы подумали в старом доме доктора Смита о человеке, который приподнимается на цыпочках, чтобы заглядывать в спальни, и заходит в сады, чтобы гоняться за детьми?
Напрасно бы я говорил: «Сто лет тому назад на этом месте, где играли эти дети, юная девушка, с которой я был дружен, разговаривала с бабочками, пела вместе с птицами, смешивала свое дыхание с ароматами цветов; я пришел сюда, чтобы на песке найти следы ее ножек, а в воздухе уловить движение ее тела!» Мои извинения показались бы маловразумительными, даже если бы я униженно добавил, что я один из тех мечтателей, кого называют поэтами.
А потому я потянул на себя дверь и, пройдя десяток шагов, оказался на лугу; на лугу свежем, тенистом, густом, с деревьями, конечно, уже не того поколения, которое видело идущих рука об руку Бемрода и Дженни, но это по-прежнему были осины и ольхи.
Я узнал ивовую аллею.
О, вот ивы должны были бы остаться теми же самыми, несмотря на то что они стали еще более горбатыми, еще более скрученными, еще более дуплистыми, чем в середине XVIII века; сто протекших лет не умертвили их, но несколько состарили: их листва немного поредела, а морщины на коре углубились по сравнению с тем временем, когда Дженни и Бемрод отдыхали в их тени.
Я искал и, полагаю, нашел место, где двое молодых людей, сидели, должно быть, бок о бок, и я сам сел здесь в свою очередь, вытянув ноги вдоль склона и чуть ли не касаясь ручья, столь же полноводного и прозрачного, как в тот день, когда его вода отражала влюбленную пару.
Передо мною простирался душистый луг; копны сена уже убрали, но еще можно было разглядеть место, где они стояли.
Ничто не мешало мне вообразить, что эти копны сена, недавно перекочевавшие в ригу, были теми же самыми, на которых останавливались взгляды двух юных существ, и что терпкие запахи этого самого села еще хранились в рукописи моего хозяина.
Разве не могли Дженни и Уильям в этом июне сидеть там, где сидел теперь я; Дженни плела букет из цветов своего сада, смешанных с полевыми цветами, а Уильям, опустив глаза, нерешительно признавался ей в любви!
Эта мысль с такой силой завладела моим умом, что я оглянулся вокруг, надеясь увидеть там, вдали, под ивами или в тени осин, молоденькую девушку в соломенной шляпке и с голубым поясом, а также молодого человека, облаченного в черное, важно ступающего рядом с ней.
Я вздохнул при мысли, что оба они сейчас существуют только в моем воображении.
Затем, поскольку солнце, уже опускаясь к горизонту, золотило дрожащие верхушки тополей, я встал, пересек луг и направился в Ашборн.
Нужно было вырасти среди лесов и полей, затем двадцать пять лет прожить в шуме городов, в суматохе революций, в бурях литературной жизни, чтобы понять, сколько же всплывает в памяти нежных воспоминаний, юношеских порывов, запахов детства, когда шагаешь по таинственным лугам графства Дерби прекрасным вечером одного из первых сентябрьских дней, когда солнце скользит по обратной серебристой стороне осиновых листьев, когда дрозд вприпрыжку выходит из кустарника, чего-то пугается и со свистом улетает; когда слышишь под боярышником последнюю песню славки и крик сверчка, спрятавшегося в густой траве!
В таких раздумьях я и не заметил, как подошел к окраине Ашборна.
Однако по воле случая я оказался там как раз в той стороне, где находилось кладбище.
Вместо того чтобы, как это бывает всегда, примыкать к церкви, здесь оно располагалось на краю деревни.
Его старые стены обвалились, и, наверное, у бедной общины не хватало средств, чтобы восстановить их, а потому их заменила живая изгородь высотой в половину человеческого роста; входные ворота представляли собой деревянную решетку, закрывавшуюся при помощи ивового прута.
Мертвых не крадут, и осквернители могил в деревне — редкость.
О, маленькое ашборнское кладбище было настоящим сельским погостом!
Ни одного надгробного памятника; несколько камней с именами и датами, несколько крестов с траурными надписями; повсюду высокие травы, растущие на могилах, и посреди этих трав — дорожка, проложенная от ворот к последним захоронениям.
Я направился прямо к группе кипарисов, возвышавшихся на пригорке; опершись на один из них спиной к деревне, я обвел взглядом равнину, которая начиналась за кладбищенской изгородью и представала передо мной.
Нет ничего более мягкого, более спокойного, более чарующего, чем такой пейзаж!
Он простирался во всю длину неглубокой долины, где текла маленькая речка, истоки которой находились в одном из последних отрогов Чевиотских гор, бегущих в сторону Шотландии, словно стадо встревоженных буйволов.
Под лучами заходящего солнца речка, казалось, несла на себе золотые блестки; ее берега видели, как разворачиваются вокруг обширные изумрудно-зеленые луга, посреди которых возвышаются густые купы тополей, укрывающих в своей тени кучки домов с красными крышами и синими дымками; со всех сторон подымались прозрачные голубые испарения, за которыми начинали исчезать в глубине долины ивы, похожие на растрепанных призраков.
Поодаль от меня пастух играл на волынке.
Шесть раз прозвонил колокол, прозвонил с неравномерными и, если можно так выразиться, нескладными переливами.
Это означало, что было уже без четверти восемь.
Вокруг постепенно темнело: наступала пора читать перевод, сделанный моим хозяином; если бы я еще промедлил, мне могло не хватить света.
Я извлек из кармана бумагу, развернул ее, в последний раз оглядел окрестность и приступил к чтению.note 37
Когда я завершал его, свет начал быстро исчезать, и можно было подумать, что солнце задержалось в своем пути, чтобы дать мне возможность произнести последний стих, и затем погасить свой последний луч.
Не приходилось сомневаться, элегия почтенного пастора ничего не утратила от того, что ее прочли в сумерках и на той природной сцене, где я находился.
В задумчивости я продолжил путь к пасторскому дому, где супруги ждали меня к чаю.
Час спустя после моего возвращения в пасторский дом меня поселили в маленькой комнате, где бедный Бемрод в трудах и заботах создавал свои фрески.
Увы, тщетно я осматривал стены: его безжалостный преемник, вероятно племянник ректора, покрыл первоначальные изображения, которые я был бы счастлив обнаружить нетронутыми, первым слоем обоев, которые, согласно вкусам жильцов, с той поры и на протяжении четырех поколений пасторов, обитавших в этой комнате, поочередно уступали место, по крайней мере, четырем их видам,
Я не смог противиться желанию открыть окно и поискать среди всех освещенных окон окошко прежней комнаты Дженни; но тщетно я устремлял свой взгляд в темноту: ставни, скорее всего, были закрыты, так как окно оставалось темным.
Через четверть часа терпение мое иссякло.
Кстати, мне еще предстояло прочитать вторую часть рукописи.
Она лежала тут же, на столе, на том самом месте, где, по всей вероятности, были написаны первые письма славного пастора Бемрода.
Убедившись, что в истории дамы в сером все листы на месте, я лег и с наслаждением человека, оказавшегося после дневной усталости на хорошем матрасе между двумя белыми простынями, принялся читать.
Признаюсь, у меня есть предубеждение против историй, где действуют призраки: я способен волноваться, не испытывая при этом страха; тем не менее я верю в существование привидений, и те, кто прочел мои «Мемуары», знают почему.
Так что мне было легче, чем кому-либо другому, поставить себя на место пастора Бемрода, столкнувшегося с роковым привидением.
Пробило полночь, когда я дошел до того места, когда почтенный пастор проникает в замурованную комнату.
Как видите, я выполнял пожелания моего хозяина.
Так читал я до двух часов ночи; в два часа мне пришлось волей-неволей расстаться с пастором, его супругой и двумя их близнецами.
Я жадно прочел все до последней строки.
Меня охватило страшное желание встать и пойти разбудить моего хозяина: мне до смерти захотелось узнать, как разворачивалась вторая история и исполнилось или не исполнилось предсказание.
Я подумал, что просьба будет невежливой и неуместной, и в результате размышлений взял себя в руки и решил дождаться завтрашнего дня, тем более что два часа ночи означают этот самый уже наступивший день.
Так или иначе, я уснул; однако во сне мне вспомнились все случаи братоубийства в античности — Этеокл и Полиник, Ромул и Рем, Тимолеонт и Тимофан, и при помощи всех этих легенд я придумал собственную, которая во сне представилась мне великолепной и полной смысла, но по пробуждении исчезла подобно неуловимому дымку, оставив меня перед лицом небытия.
К счастью, уже давно рассвело.
Я встал, отнюдь не намереваясь открыть окно и воспользоваться подзорной трубой моего хозяина; нет, мое умонастроение полностью изменилось: что я хотел увидеть — так это мрачный пасторский дом в Уэстоне с позеленевшими стенами, с сырым двором и чудовищным эбеновым деревом с перекрученными корнями; что я хотел узнать — так это историю Уильяма Джона и Джона Уильяма.
Поэтому я в одно мгновение оделся и сошел вниз.
Господин и г-жа Ренье давно уже были на ногах.
Госпожа Ренье готовила завтрак; г-н Ренье отправился навестить одного из своих больных прихожан.
Я остановился на пороге дома и стал всматриваться в те три улицы, что вели к площади, где возвышался пасторский дом.
Вскоре в конце одной из этих улиц я заметил моего хозяина.
Я стал жестами подавать ему знаки; но, то ли не видя меня, то ли сочтя ниже своего достоинства ускорить шаг,, он продолжал свой путь прежней поступью.
Тут я понял Магомета, который, увидев, что гора не желает идти к нему, решил сам идти к горе.
Молодой пастор останавливался то на правой, то на левой стороне улицы возле домов, расспрашивая хозяев, улыбаясь, и всячески делал вид, что не замечает меня, наслаждаясь втайне своим триумфом.
Наконец, я подошел к нему.
— Ах, это вы, дорогой мой гость! — воскликнул он. — Хорошо ли вы спали?
— Очень скверно.
— Ба! Кровать оказалась неудобной?
— Нет, нет.
— Вы имели неосторожность оставить окно открытым?
— Тоже нет.
— Кошки подняли шум, играя на чердаке?
— Нет; мне захотелось снова повидаться с вами.
— Это весьма мило с вашей стороны… Но ведь не только ради того, чтобы меня лицезреть, вам захотелось повидаться со мной?
— Нет… Я все прочел.
— Все, до самого конца?
— До последней фразы, до этих слов: «О, кто бы мог подумать, что однажды одного из этих ангелочков назовут Каином?»
— И что же?
— Как что? Я хочу знать, что стало с Уильямом Джоном и Джоном Уильямом.
— Но я-то ничего не знаю об этом!
— Как это вы ничего об этом не знаете?
— Ни единого слова!
— О! Вот это да!
— Разве я не рассказывал вам, каким образом письма доктора Бемрода оказались у меня?
— Рассказывали, конечно.
— Так вот, я знаю об истории пастора Бемрода все то, о чем он писал доктору Петрусу Барлоу, и ни слова больше… Последующие события произошли, как я думаю, в других местах: в Ливерпуле, в Милфорде, даже в Америке.
— В таком случае как мне быть с финалом романа?
— Поступить точно так же, как вы поступили, чтобы начать его; посетите места, где происходили события; опросите людей, которые по рассказам могли бы что-то знать о них.
— Но, черт побери, не могу же я добраться до самой Америки ради того, чтобы узнать продолжение вашей истории: я предпочел бы сочинить ее сам.
— Это крайнее средство, которое всегда будет в вашем распоряжении, и в любом случае вы успеете прибегнуть к нему.
— И у вас не найдется для меня никаких сведений, необходимых для дальнейших разысканий?
— Никаких… Я лично непричастен к этой истории — точно так же, как вы сами; по воле случая первая половина ее попала в мои руки, вот и все. Я даю ее вам и больше ничего не могу сделать. Берете ли вы ее?
— Конечно же, беру! Однако, простите меня, я спешу уехать.
Пастор извлек из кармана часы.
— Сейчас полвосьмого, — сказал он. — Поезд отправляется в Чидл ровно в девять; у вас есть еще время позавтракать и отправиться этим девятичасовым поездом.
— В таком случае возвращаемся… Впрочем, погодите.
— В чем дело?
— Я должен поставить свои условия.
— Какие условия?
— Вы не можете вот так просто-напросто отдать мне в качестве подарка шесть томов.
— А почему бы нет?
— Нет… я вам не предлагаю деньги, хотя это было бы куда проще; но ведь, в конце концов, вы хотите же чего-нибудь.
— Вы же видели мою жену и моих детей; как вы думаете, чего мне еще желать?
— Но, быть может, чего-нибудь желает ваша супруга?
— Да, тут вы правы: у нее есть одно желание.
— Черт возьми! Надо быть построже!.. Буду ли я достаточно богат и могуществен, чтобы найти то, что не смог ей дать муж?
— О, да успокойтесь: речь идет всего-навсего о… Не собираетесь ли вы вскоре поехать в Италию?
— Я постоянно езжу туда, в Италию; правда, я вас предупреждаю, если вас интересуют индульгенции, то я в довольно плохих отношениях с новым папой.
— Нет, нет, в качестве протестантского пастора я нисколько не верю в эту область римско-католической коммерции.
— Что же тогда?
— Речь идет о соломенной шляпке из Флоренции.
— О, это я охотно беру на себя: у госпожи Ренье будет самая красивая шляпка из Тосканы.
— Тсс! Говорите тише: жена рядом!
— Понимаю, вы хотите сделать ей сюрприз.
— Нет, не в этом дело.
— В таком случае я не понимаю.
— Вы все равно забудете обещание!
— Господа, прошу к столу! — рискнула произнести эти четыре слова по-французски наша хозяйка.
Я завтракал, не отрывая глаз от настенных часов. В четверть девятого я встал из-за стола.
— Дорогой мой хозяин, вы француз, — обратился я к пастору, — и, как француз, вы, наверное, знаете самую старую из наших пословиц, восходящую к королю Дагоберу: «Нет такой приятной компании…»
— О, от нашей вы еще не избавлены!
— Как это понять?
— Мы проводим вас до Чидла и распрощаемся с вами только у вагона.
И он показал мне небольшую крытую коляску, стоявшую у ворот.
— Браво! Вот это то, что называется гостеприимством!
— Нет, это то, что называется жизнью. Мы, протестантские пасторы, не похожи на ваших католических кюре, которые подвергают себя все новым и новым лишениям, неустанно умерщвляя плоть; мы рассматриваем жизнь не как уступку, а как дар Господа: согласно нашей вере, даруя жизнь, Господь говорит нам: «Я даю вам то, прекраснее чего в мире нет; сотворите из нее нечто самое сладостное». И поэтому мы принимаем всякое удовольствие, которое Господь посылает нам на нашем пути, словно своего ангела, и, вместо того чтобы отгонять его нашей скорбной и надменной миной, мы стараемся приучить его к нашей земной атмосфере всяческими ласками и предупредительностью. Так, к примеру, увидев сегодня утром, что стоит отличная погода, я подготовил эту поездку: это был способ видеть вас как можно дольше и подарить жене и детям полдня свежего воздуха, солнца и цветов.
— Господин Ренье, вы так хорошо понимаете жизнь, что должны глубоко понимать и смерть. Счастливы те, кому вы помогаете жить! Тем более счастливы те, кому вы помогаете встретить смерть!
Я бросил взгляд на настенные часы.
— В нашем распоряжении тридцать пять минут, — предупредил я хозяина.
— Это на пять минут больше, чем нам необходимо… Хорошо, идемте!
— А мой чемодан?
— Он в коляске.
— А рукопись?
— Она в вашем чемодане.
— Так идемте же! Как вы только что сами выразились, вы человек, которому свойственны предупредительность и ласковость, и меня уже не удивляет, что счастье не покидает вас.
Мы сели в коляску и поехали.
Через полчаса мы были на станции.
В тот самый миг, когда мы ступили на землю, локомотив своим долгим пронзительным свистом предупредил о своем прибытии ожидавших его пассажиров.
И правда, поезд появился на повороте, стремительно; приближаясь к станции и покачивая огромным султаном дыма.
— Ну же! — произнес мой хозяин. — Поцелуйте мою жену и моих детей, пожмите мне руку и скажите нам: «Прощайте!»
— Почему же «Прощайте»?
— Потому что я не осмеливаюсь обратиться к вам с просьбой сказать нам «До свидания!».
— Увы, вы правы: «До свидания» — это ложь, «Прощайте» — это правда. Поезд остановился, и станционные служащие пригласили пассажиров занять свои места.
Пастор подошел к одному из людей, открывавших двери вагонов, и что-то сказал ему вполголоса.
— Yes note 38! — ответил тот, жестом пригласив священника следовать за собой.
— Что вы у него спросили? — поинтересовался я.
— Найдется ли вагон, где вы могли бы побыть в уединении… Не знаю, почему, но мне кажется, что сейчас вы расположены к одиночеству.
— Вы, дорогой мой хозяин, действительно знаете науку человеческого сердца. Ну а теперь скажем друг другу «До свидания!»: мне будет стоить слишком дорого сказать вам «Прощайте!»
Улыбнувшись, молодой человек жестом попросил жену и детей подойти к нам.
Словно сестра брату, супруга пастора подставила мне для поцелуя свой белый чистый лоб, обрамленный двумя золотистыми прядями; дети подставили мне, словно другу, свои круглые, розовые и свежие щеки.
А мы с г-ном Ренье порывисто и крепко обняли друг друга.
Наконец, начальник поезда дал сигнал отправления; я прыгнул в вагон, дверь его закрылась за мной, я опустил окно и высунулся чуть ли не до пояса в проем, чтобы еще раз увидеть моих новых друзей, расстаться с которыми мне было тяжелее, чем с многими моими старыми друзьями.
Пока они не скрылись из виду, я махал им рукой; супруги махали мне в ответ платками, а дети посылали воздушные поцелуи.
Но через пятьсот — шестьсот шагов дорога сделала поворот, и все исчезло.
Через три часа я был в Ливерпуле.
И теперь, поскольку то, что мне остается рассказать, является естественным предисловием к книге, которую публике остается прочитать, да будет мне позволено возобновить повествование лишь тогда, когда я смогу познакомить читателя с историей детей — точно так же, как я поведал ему историю их отца и матери.