ПРИГОВОР ОБЖАЛОВАНИЮ НЕ ПОДЛЕЖИТ

Все звали его Спирка, но в рабочем поселке, на Касперовке, за глаза называли Шалым.

До того, как с ним случилось несчастье, авторитет его среди ребят был непререкаемым.

Когда играли в «белых» и «красных», он всегда был красным. Однажды «белые» захватили его и пытали. Самой страшной пыткой было стоять на раскаленном асфальте босыми ногами. После этого подошвы становились черными, как бы обугливались. Немногие выдерживали больше минуты. Он выстоял целых пять.

Каким наслаждением было потом прыгнуть с асфальта на зеленую траву. В самый сильный зной, когда, казалось, плавились даже камни, трава оставалась прохладной.

Вечером мы любили играть в жмурки. И здесь Шалый отличался. Жмурился он честно, не подглядывал, но редко кому удавалось, чтобы он не застучал его. Ему не было равных в беге.

Когда играли на Степке́ в футбол и к нему попадал мяч, никто не мог за ним угнаться.

Бил он по воротам накатом, в угол. Штанг и верхней перекладины на Степке́, конечно, не было. Место ворот обозначали два камня. Если мяч шел верхом и голкипер пропускал его, все тотчас же кричали:

— Нечестно!

— Не по правилам!

— Я не достал!..

Вот потому Шалый и бил накатом, в угол. Тут уж ничего не скажешь, и слепому видно.

Степко́м на Касперовке назывался большой пустырь. Раньше там стояла церковь. В двадцатые годы ее сломали. Собирались построить клуб, но так и не построили. Теперь на этом месте школа, огороженная каменным забором. Есть большой школьный двор, но я никогда не слышу оттуда голосов ребят, играющих в футбол. Ранней осенью и весной, когда солнышко уже пригревает, во время перемен из-за каменного забора доносится ребячье многоголосье. Но как только кончаются уроки, на школьном дворе, как говорится, ни души ни лялечки.

Степо́к же был любимым местом наших игр, нашей вотчиной, нашим царством.

Степо́к и бухта. Мне казалось, что эта бухта существовала всегда. Уже позже я узнал, что ее построили в то же время, что и металлургический завод, в конце прошлого века. По мелководному Таганрогскому заливу тогда прорыли канал, чтобы корабли могли подходить прямо к заводу. В бухте с эстакады из железнодорожных вагонов в трюмы кораблей грузили не только металл, но и донское зерно, которое свозили сюда со всей округи. В то же время, когда нам было по двенадцать — четырнадцать, в бухте стояло всего три бота подсобного рыболовецкого хозяйства завода. Летом, когда кончалась весенняя путина, бухта становилась нашей.

Она учила нас мужеству. Головокружительно страшно было прыгать с эстакады вниз головой. Большинство наших прыгало только с нижних балок. Те, что похрабрее, — с середины. Самые отчаянные иногда решались сигануть с самого верха. Отсюда, с верхней площадки, куда подавали вагоны под разгрузку, страшно было даже смотреть на воду. И в относительно тихую погоду меж сплетений железобетонных балок, поддерживающих крышу, здесь зловеще подвывал ветер.

С эстакады прыгать было опасно. Под водой скрывались рельсы разрушенного причала. Надо было хорошо знать каждый метр у мола, чтобы решиться прыгать. И чем выше, тем опаснее, тем вероятнее было промахнуться, промазать и врезаться!

Один врезался — сразу насмерть. После этого случая никто из нас не решался прыгать с самой верхней площадки, а Шалый прыгал. Недаром его звали Шалый.

Как бы сложилась его судьба, не случись с ним несчастья — трудно сказать. Во всяком случае, война не обошла бы его. Он был немного постарше нас всех. Кажется, с двадцать второго года.

Шалый прыгнул тогда с верхней площадки на спор. Уже у самого дна ударился о рельс. Когда вынырнул, вода вокруг тотчас окрасилась в красный цвет. Он не кричал от боли, только вылезти на причал сам уже не смог. Мы вытащили его за руки.

Кровь так и хлестала из рваной раны на ноге. Я никогда не видел, чтобы так била кровь. Мы все перепугались, не знали, что делать, и, не окажись поблизости моториста с «Буревестника», Шалый, наверное, изошел бы кровью, прежде чем кто-нибудь из нас додумался бы побежать наверх и позвать кого-нибудь из взрослых.

Моторист был крепким, мускулистым дядькой с рыжими усами. Он взял Шалого на руки и понес наверх. Мы испуганной стайкой карабкались по косогору следом.

К счастью, вскоре на пыльной дороге показалась подвода, запряженная парой лошадей. С нашей помощью моторист уложил Шалого на попону и крикнул возчику:

— Гони!

В воздухе звонко свистнул кнут, лошади рванули с места и вскоре скрылись за поворотом. А мы, понурые, поплелись домой.

Шалый пролежал в больнице четыре месяца. Раза два мы навестили его. Но каникулы кончились. Нам много задавали. А после уроков ждала улица.

Спирке сделали три операции. Наконец он вышел из больницы. Без костыля он теперь ходить не мог. Странно было видеть Спирку хромым. С палкой. Как старик. Шалый привык быть заводилой, а теперь сторонился нас: он не мог больше участвовать в тех играх, в которых всегда был первым.

На нашей улице у каждого пацана и девчонки было прозвище: Дамочка, Сосиска, Меняйло, Купец Иголкин, Кнур. Прозвище давалось раз и навсегда. Улица с ее неписаными законами относилась ко всем одинаково беспощадно. На ней царила некая уличная справедливость. Не по происхождению, не по тому, кто твои родители, сколько они зарабатывают и как ты одеваешься, была тебе цена. Ценилось другое. Сосиска, Гарик Сопрыкин, был сыном начальника цеха. Хотя отец его был инженером — до войны это кое-что значило, — а у Шалого отца не было, точнее, никто этого не знал, и мать — прачка, но разве мог кто-нибудь сравнить Шалого с неумелым в играх, нескладным Сосиской? Такое и в голову никому прийти не могло.

Кроме прозвищ, были у ребят, конечно, и имена. И в том, как произносилось это имя, тоже выражалось отношение улицы к пацану или девчонке. Шалый был Спиркой, только мать почему-то звала его Спиридоном.

Я уже говорил, что прозвище давалось навсегда. А имя могло изменяться. Дамочку — мальчика из интеллигентной семьи — звали сначала Вовочкой. Потом — Вовой. И наконец, — Володькой. В ссоре, со зла, кто-то еще мог ему крикнуть: «Дамочка!» Но таких храбрецов с годами становилось все меньше. Сопрыкин же так и остался Гариком. Купца Иголкина звали Иван. Это был медлительный, степенный мальчишка.

Из девочек в нашей компании были Тамара Перебейкина — Отличница, Леночка — Огурец и Юлька. То место, которое среди ребят занимал Шалый, среди них по праву занимала Юлька. Она участвовала во всех ребячьих играх, стояла босиком на раскаленном асфальте, прыгала вниз головой с эстакады, и, хотя училась на «отлично», никто не называл ее отличницей.

Мы удивлялись: когда только она все успевает? Мало того, в восьмом классе она стала еще и пионервожатой.

С восьмого класса наши отношения с девчонками сразу изменились. Раньше мы бывали все вместе: и на море, и на улице. Первой выскочила из нашей компании Леночка Огурец. Сколько мы помнили ее, она всегда была такой пухленькой, мягонькой. После летних каникул — она ездила с родителями на Черное море — Леночка вдруг повзрослела, заметно выросла. Не вытянулась, а именно выросла. И то, что раньше было просто пухленьким, теперь превратилось в девичье, женское. Колька Фат с Буяновской улицы, у которого уже водились девочки, увидев Ленку, скабрезно улыбнулся:

— А Леночка и впрямь, как вкусный зеленый огурчик…

У Леночки первой появились кавалеры. И как только они появились, мы стали называть ее Ленкой, Ленкой Огурцом. Особенно нас злило то, что кавалеры эти были не из нашего края. Колька — с Черного моста, а Длинный Степан приходил даже с Собачеевки. Мы, конечно, подловили одного, а потом и другого и всыпали как следует. Ленка стала встречаться с ними где-то в городе.

Вскоре она и вовсе потерялась из виду: родителям ее дали квартиру на улице III Интернационала, в другом конце города.

Мы все менялись, взрослели. Время брало свое. Изменилась и Юлька. Она не играла больше с нами в «отмерного», не лазала в чужие сады, а когда однажды, играя в «латки», я настиг ее, схватил и руки обожглись о два маленьких твердых яблока под ситцевым платьем на груди, она перестала играть и в «латки».

Как-то само собой пошло, что многие из нас стали звать ее Юля.

В своем рассказе я как будто забыл о Шалом. Он действительно в это время занимал в нашей жизни мало места. Единственно, где мы по-прежнему сталкивались с ним, это игры в «пожарчика», в «пристеночку», в «орла и решку». Все эти игры на деньги были тогда на Касперовке в ходу. Играли, конечно, по маленькой, на копейки, сэкономленные из денег, которые родители давали нам на завтраки. Но как бы там ни было, кое-какие суммы все же собирались, а так как мы их почти не тратили, а постепенно пускали в оборот, то суммы эти росли и уже исчислялись рублями.

Шалому в играх везло. Конечно, и в «пристеночке», и в «пожарчике» нужна была сноровка, меткость глаза, но в «орла и решку» ничего не требовалось, кроме везения, а Спирка выигрывал и в «орла». Это вызывало у ребят зависть, а у некоторых даже злобу. И так случилось, что недавний наш кумир стал вдруг «колченогим», «куркулем». Спирка тоже стал злобиться на нас. Хромота не мешала ему в драке, точнее сказать, почти не мешала. Руки у него были сильные, особенно правая, которой он все время опирался на палку. Когда Гарик однажды обозвал его жилой, Спирка ударил его. Потом за то же самое отделал Меняйло. Нет, Спирка не жилил, он играл честно. Все это знали. Просто нас ослепляла зависть. И Спирку это обижало, очень обижало. К сожалению, я не задумывался тогда над этим. Я понял это позже, когда стал уже взрослым. Никому из нас в голову не приходила мысль, что Спирке эти деньги нужнее, чем нам.

И вдруг новость: Спирка купил фотоаппарат. Это еще больше обозлило ребят. «Купил на наши деньги!» Ребята решили устроить ему бойкот — не принимать больше в игры. Но Спирка и сам перестал играть на деньги. Все свободное время он теперь отдавал фотографии. Сначала делал любительские снимки. Говорил спасибо, если кто-нибудь из желающих сфотографироваться давал ему за это кусок хлеба, намазанный вареньем, или кусок сала.

Спирка с матерью жили очень бедно, можно сказать, впроголодь. Мать стиркой зарабатывала мало. Мы звали ее глухой Акулиной — она плохо слышала.

Наверно, потому, что она была малограмотной, ей очень хотелось, чтобы Спирка «выучился». После семилетки, по ее настоянию, он пошел не в ФЗУ, а в восьмой класс. Учился Спирка ни шатко ни валко. Но из класса в класс каждый год переходил. В сороковом году закончил десятилетку.

К этому времени он научился хорошо фотографировать. Можно сказать, профессионально. Ни одна свадьба, ни одно семейное торжество, приезд дорогого родственника теперь в целой округе не обходились без Спирки. Это был удобный, «домашний» фотограф. Позовут — он всегда придет. Безотказно. И запрашивал меньше, чем в фотографии (тогда говорили не фотоателье, а фотография).

Сейчас, по прошествии многих лет, вспоминая это время, могу сказать честно, что из всей нашей компании только Юлька всегда относилась к Спирке ровно, без зависти, доброжелательно и, я бы даже сказал, ласково.

Шалый это чувствовал, видел. Не мог не видеть. За это ли он полюбил Юльку? Мы часто говорим и пишем: любовь слепа… мы не знаем, за что любим… любим и всё. Конечно, любовь бывает разная. Бывает и глухой и слепой. Но бывает и зрячей.

Я тоже был влюблен в Юльку. Я влюбился в нее после седьмого класса. Она училась в девятом и считала меня пацаном. Это, конечно, обижало.

Она была «черненькой» — смуглой, черноволосой, а глаза синие. Я разглядел их, когда влюбился. Раньше, когда мы купались в море, глаза ее при солнечном свете отливали зеленым. Так мне казалось. Впрочем, я никогда не присматривался, какие у нее глаза. Знал только, что глаза у нее живые, озорные. Есть глаза неподвижные. А есть постоянно меняющиеся, искрящиеся, переливающиеся. Такие глаза были у Юльки. А оказывается, они у нее еще и синие.

Я, как сейчас, вижу Юльку в строгой синей юбке и в белой блузке или в крепдешиновом платье, которое ей справила мать к выпускному вечеру. За всю мою последующую довольно долгую жизнь я еще два раза видел такую совершенную женскую фигуру.

Естественно, что в Юльку был влюблен не только я. И хотя она ни с кем не «ходила», все же мы не могли не замечать, что она отдавала предпочтение Спирке.

Спирка с матерью жил в старом флигеле. После того как с ним случилось несчастье, редко кто бывал в этом флигеле из ребят. Но мы знали, что весь закуток, где стояла Спиркина кровать, вся стена увешана фотографиями Юльки. Шалый любил Юльку той первой юношеской любовью, которая больше никогда не повторяется. Именно в эту пору совершаются самые высокие поступки во имя любви. И случаются трагические развязки, если любовь безответна.

Конечно, были и другие причины (о них я еще скажу), которые заставили Спирку поступить так, как он поступил. Но среди этих причин не последней была любовь.

* * *

Началась война. Она поделила жизнь каждого из нас на две половины. И это деление будет существовать для нас, пока мы живы. И сегодня мы говорим: это было до войны… это — после войны. И дело не в том, что в жизнь каждого из нас и наших близких война внесла трагическое, непоправимое, незабываемое. Война изменила нашу психологию. Мы просто стали другими людьми, мы по-другому стали смотреть на мир и понимать его.

Спирка в сорок первом году уже работал в фотографии. Юлька кончила десять классов. Я — восемь.

Спиркиных сверстников призвали в армию. Спирку, конечно, не взяли. Были призваны многие старшие возрасты. Из каждого двора кто-то уже ушел, а кто-то уходил на фронт. Спирка был нарасхват: каждому хотелось запечатлеть дорогого человека — сына, мужа, брата. За эти фотографии Спирка деньги не брал. Но я тогда не знал об этом.

Как только началась война, мы больше не играли в наши любимые игры. Никто не запрещал нам. Это вышло как-то само собой.

Первое время мы слонялись, не зная, куда себя деть. Даже бухта больше не привлекала. Но вскоре нашлось дело и для нас. Поступило распоряжение рыть щели. На Касперовке их рыли прямо на улицах. С лопатой раньше мне почти не приходилось иметь дело. Поэтому в первый же день я в кровь растер руки. Но потом на ладонях появились затвердения, мозоли. Лопата уже не казалась такой тяжелой. Работали, в основном, такие, как мы: еще не юноши, но уже и не пацаны.

Щели рыли зигзагообразными. Накрывали бревнами, ветками, потом засыпали землей. Насыпь делали небольшой, с полметра. Конечно, такая щель не очень надежное убежище, но других не было тогда во всем городе.

Перед войной мы смотрели много фильмов о войне. На экране она совсем не походила на ту, которая шла уже третий месяц. Война складывалась для нашей страны, для нашего народа трагически. Это нетрудно было понять по сводкам, в которых часто повторялась такая леденящая сердце фраза: «Наши войска после тяжелых, ожесточенных боев оставили…» — И назывались города. Город за городом. На Украине. В Белоруссии. В Прибалтийских республиках.

В треугольничках с фронта тоже мало было утешительного. Мой старший брат служил в Белорусском особом военном округе. Мы получили от него последнее письмо от двадцать седьмого июня. В письме упоминался Минск. Неужели немцы под Минском? Как же такое могло случиться? Но на это тогда никто не мог ответить.

В августе перестали приходить письма и от Юлькиного брата. Он был командиром Красной Армии. В сводках уже появилось Смоленское направление.

И все же не верилось, что немцы дойдут сюда, до Таганрога.

Возле металлургического завода, на щите, появился большой плакат, карикатура. Гитлер с уже известной нам челочкой и усиками и Наполеон — в треуголке. Наполеон — в гробу. Приподнялся и говорит Гитлеру: «Ты собрался в поход на Россию?.. Ложись рядом со мной, пока не поздно…» Доморощенные стратеги говорили: «Это наши заманывают его, как Наполеона, а потом как дадут!..»

Первый налет на Таганрог немцы совершили, когда мы еще не пошли в школу. Стоял теплый августовский вечер. Ночь была светлой, лунной. Не верилось, что в такую ночь немцы могут совершить налет. Примерно за неделю до этого одиночный немецкий самолет сбросил несколько бомб на город. Появился он внезапно, с востока, откуда, видно, его никто не ждал. Определили это по взрывам: сначала бомба упала на Стахановский городок, потом около металлургического завода, затем у переезда на Камышановской — так мы по-прежнему называли Социалистическую, — а одна бомба упала возле Нового базара.

Тревоги не объявили. Вернее, объявили, когда самолет уже пролетел. Бомбы были сравнительно небольшие. Разрывы на Амвросиевской слышались, как хлопки. Во всяком случае, их нельзя было сравнить с теми, что слышались каждый день ровно в двенадцать часов со стороны бухты, где за косогором взрывали сварившийся шлак. Мы сначала и не поняли, что это бомбы.

Но вот на Амвросиевскую прибежала с базара Харимариха.

— Немец пролетел!.. Бомбы сбросил… У переезда на Камышановской страсть — лужа крови! Ничего от людей не осталось!..

— Да не может быть! Брешешь!.. Какой немец, откуда? Да и взрывов никаких не было…

— Как же не было!.. Это тут не было, а там все окна в домах повылетали, сама видела…

Не дождавшись отбоя воздушной тревоги, мы с Юлькой побежали на Камышановскую. Действительно, возле переезда, недалеко от железнодорожной ветки, которая соединяла вокзал с морским портом, чернела воронка. На дороге неподалеку — пятно. Но это была не кровь, а машинное масло. Стекла в домах были целыми, только в крайнем, самом близком к железной дороге, вылетела шибка.

В щели, вырытые на улице, мы прятались только в первое время. Кое-кто притаскивал туда матрацы и подушки. Мы, Юлька, Спирка и я, дежурили обычно у входа.

Тревоги сначала объявляли учебные, а потом и боевые. Два раза мы слышали отдаленный гул моторов.

— На Ростов пошли… — говорил кто-то.

Потом этот одиночный самолет. Сбросил бомбы — никого не убил. Мы перестали бегать во время тревог в щели. Там теперь играла малышня.

В тот вечер, когда загудела тревога, я вышел на улицу. Как только смолкли заводские гудки и гудки паровозов на станции, стало тихо. Мирно светила луна. На светлом фоне неба темнели ветви старой раскидистой шелковицы. И листья, и редкие оставшиеся ягоды — все казалось темным, почти черным.

Город был погружен во мрак. Но над заводом небо отсвечивало розовым — видно, мартены только что дали плавку.

«Если и будут бомбить, то завод — найдут по мартенам… Неужели нельзя их как-то замаскировать?»

Было по-прежнему тихо, только со стороны завода доносился привычный с детства шум — завод работал.

В соседнем дворе скрипнула калитка, Юлька! На всякий случай я спросил:

— Это ты?

— Я.

— Мать легла спать, а мне что-то не хочется, — сказал я, чтобы она не подумала, что я боюсь и потому вышел на улицу.

— Мои тоже легли, — ответила Юлька.

Я подошел к ней.

— Скорей бы уже в школу, — сказал я и спросил: — От Николая ничего нет?

— Ничего. — Помолчав, добавила: — Мама в Москву написала, но оттуда тоже пока ничего не ответили.

— Тихо как…

— Здесь тихо, — как бы отвечая на какие-то свои мысли, ответила Юлька. — Знаешь, Гарику повестка пришла…

— Гарику?

— А чему ты удивляешься?.. Ему уже восемнадцать…

— Счастливый… — не сдержался я.

— Если меня примут, пойду на курсы медсестер, — неожиданно заявила Юлька. — Я была там сегодня… Только смотри, пока никому не слова…

Новость эта ошеломила меня: Юлька — в медсестры. А я?! Юльке — хорошо, ей семнадцать, а мне всего пятнадцать… Шестнадцать когда еще, в декабре…

— Ты чего молчишь? — спросила Юлька.

— А чего говорить?

— Правильно я решила?

— Правильно… А мне что делать?

— Подрасти…

Как щелчок по носу: маленький, мол, еще.

Нам тогда казалось, что войны на нас не хватит, что мы не успеем. Но ее хватило на всех. Досыта…

Послышался шум моторов. Сначала едва различимый. Первой услышала его Юлька. А может, я, только не обратил на него внимания. Слишком тихим, неясным, далеким был он.

— Слышишь?

— Вроде гудит… Может, наши?

— Не похоже…

— А чего же зенитки не стреляют?

— Не знаю…

Гул становился отчетливее. И тут вспыхнул первый прожектор. Луч его зашарил по небу… Вспыхнул второй, с другого конца города. Раздался первый… не то взрыв, не то выстрел… Тогда наше ухо их еще не различало.

— Я побегу, маму подниму…

— Я тоже…

Мать, перепуганная стрельбой, уже вскочила.

— Скорей, скорей, сынок, в погреб… Крикни там дедушке и бабушке!..

«Почему в погреб, не в щель?..» Но выяснять было некогда. Дедушка и бабушка жили во флигеле в саду. Они тоже уже проснулись от стрельбы, но в отличие от матери были спокойны.

— Мама сказала: в погреб спускайтесь…

— Петька! Петька! — кричали в соседнем дворе. — Где ты, чертенок, пропал?

В погребе пахло сыростью. В одном углу стояли порожние бочки, в другом — немного картошки, россыпью. Мама зажгла свечу — она всегда тут хранилась.

Я давно не спускался в погреб. Незачем было сюда лазать: ни солений еще нет, ни моченых арбузов, ни варенья. А мать, оказывается, здесь оборудовала что-то вроде лежанок. Принесла доски, накрыла их тряпьем: чего с матрацами и подушками в щель бегать? От прямого попадания нигде не спасешься, а от осколков, или если сбоку упадет, в погребе надежнее — кирпичная кладка.

А на улице разгоралось. Стрельба ли, бомбежка?.. Скорее всего, бомбежка… Звуки были резкими — уши закладывало. Я старался угадать: это — бомба… это — зенитка… это — бомба!..

— Боже мой! — сказала мама. — Что же от города останется-то?..

— И прилетят железные птицы, и будет огонь сыпаться с небес…

Дед мой был набожный, и я догадался, что это из Библии. В другой раз я бы с ним заспорил. Мы не раз спорили. До ссор. Но сейчас было не до этого. Наверху творилось что-то невообразимое.

— Господи! Спаси нас!.. — зашептала бабушка.

Было действительно жутко. При каждом ударе, который доносился сверху, что-то екало внутри. Осталось только одно желание — сжаться в комочек. Но показывать этого не хотелось. Преодолевая себя, я сделал шаг к ступенькам:

— Я только гляну…

— Ты совсем с ума сошел, — закричала мама. — Я тебе гляну!..

Пришлось снова сесть на лежанку. Сколько продолжалась бомбежка? Мне казалось очень долго. Когда все наконец затихло и мы вышли из погреба, в воздухе сильно пахло порохом. Но никаких зарев над городом не было. «Фугасные, наверно, бросал».

Из погребов, из щелей выходили люди. Улица огласилась голосами:

— Не знаете, где бомбил?

— Я думала — конец света!

Каково же было всеобщее удивление, когда выяснилось, что на город не упала ни одна бомба. То ли из-за сильного огня зениток (их действительно было много, и били они, не жалея снарядов), то ли еще по неопытности в ночных полетах, немецкие самолеты побросали бомбы за городом, на огороды.

У нас с матерью тоже был огород. Бывали мы там редко. Мать все время на заводе: с началом войны рабочий день стал ненормированным. Сам я на огород не ходил. Но сразу после этой ночи, на следующий день, мы выбрались с матерью и пошли. Прихватили с собой тачку.

Тачка легко и мягко катилась по пыльной дороге. Мы шли уже больше часа. Мать немного притомилась, и мы присели передохнуть. Тут я обратил внимание на то, что в стороне от дороги подсолнухи как будто полегли. Отчего бы это? Я встал и пошел в ту сторону. Метрах в двухстах от дороги свежей чернотой зияла воронка. Она была побольше той, что я видел у переезда на Камышановской. Неподалеку от воронки валялся тяжелый зубчатый осколок.

Подошла мать, увидела воронку.

— Страхота-то какая…

— А все-таки они не прорвались! — сказал я, и чувство, похожее на гордость, шевельнулось во мне. Будто это не зенитчики, а я заставил немцев сбросить бомбы за городом.

Огород наш сильно зарос бурьяном. Он был серо-зеленым от налета пыли. Среди бурьяна краснели помидоры, желтели дыни. Полосатые арбузики — небольшие, но тонкокорые и сладкие — густо были рассыпаны по огудине.

Мы нагрузили тачку и тронулись в обратный путь.

Осколок я захватил с собой. Показал ребятам. Меняйло сказал:

— Мой батя говорил, что все бомбы делают на заводах Круппа…

Мне показалось, что осколок не произвел на ребят такого впечатления, как на меня, и это меня удивило. Только Юлька сказала:

— Вот гады!..

К осени война подошла совсем близко к городу. Тем не менее первого сентября мы, как обычно, пошли в школу.

Учение никак не шло нам в голову.

Воздушные тревоги теперь случались почти каждый день. Чаще налетали на Ростов. Но на Таганрог тоже сбрасывали бомбы. Один самолет я видел так четко, так близко, как никогда прежде.

Был пасмурный день. Не то чтобы небо затянуло хмарью. Просто было облачно. И облака низко висели над землей.

Загудела тревога, и нас отпустили с уроков. Вскоре стали стрелять зенитки — теперь уже я различал, где зенитки, а где бомбы… Из-за облаков слышался гул моторов. И вдруг в просвет между облаками как бы вывалился самолет. «Дорнье-219». Двухмоторный бомбардировщик, с двойным хвостовым оперением. Я узнал его! В школе в военном кабинете у нас висели картинки всех немецких самолетов. И этот «дорнье» я видел тыщу раз.

Он вывалился из облака и был совсем как на картинке. Шел он низко. Я бы сказал, нахально шел. И тут от него отделилось что-то… Одна, две… три… Бомбы!..

Взрывы их слились с лаем зениток. Лай этот усилился, как только «дорнье» вывалился из облака и стал виден от кабины, где сидели летчики, до хвоста, на котором так же, как и на крыльях, были нарисованы черно-белые кресты.

Прежде чем «дорнье» успел скрыться в другом облаке, из него повалил дым, черный и густой. А на другой день мы бегали за город смотреть на то, что осталось от этого «дорнье». Кабина смята в лепешку, левое крыло оторвано и валялось метрах в пятидесяти, хвост обрублен. Летчиков уже не было. Видно, их вытащили и похоронили.

* * *

Сводки Совинформбюро становились все тревожнее. В них назывались все новые и новые направления. И все-таки еще не верилось, что немцы дойдут до Таганрога.

Кое-какие предприятия эвакуировали еще в августе, металлургический завод работал по-прежнему. Если кто и был эвакуирован с завода, то это коснулось немногих. Мартеновские печи не вывезешь. Во всяком случае, сделать это очень сложно.

Девятого октября по городу разнесся слух, что немцы выбросили воздушный десант где-то возле Федоровки, между Таганрогом и Мариуполем. А как же Мариуполь? До этого в сводках его ни разу не упоминали. Не упоминали и Бердянск. А ведь он еще западнее Мариуполя. Уже позже, значительно позже я узнал, что немцы, танковая группа Клейста, внезапно прорвались вдоль побережья Азовского моря и с ходу захватили и Бердянск, и Мариуполь. С этой стороны мы немца не ждали. По нашей ребячьей стратегии, он должен был идти со стороны Донбасса. Но Донбасс-то наши не отдадут! Вот почему и была вера: не дойдут немцы до Таганрога. А тут вдруг они в Федоровке! Воздушный десант!

Мать прибежала с завода: «Всем дают расчет… Эвакуируемся, сынок… Немец не сегодня завтра будет в городе!..»

Но на другой день прошел слух, что воздушный десант уничтожен. Поступило распоряжение всем снова явиться на завод. Завод продолжает работать.

Эшелоны с каким-то оборудованием уходили со станции. Последний ушел четырнадцатого октября. Четырнадцатого же немцы перерезали дорогу на Ростов. Матери дали расчет на заводе пятнадцатого.

Никогда не забуду день шестнадцатого октября. Уже с утра все знали: будут взрывать заводы! Часов в девять тонко звякнули стекла в окнах, оглушительно бабахнуло. Началось?.. Но нет. Это открыла огонь батарея дальнобойных орудий, установленных в порту. Били они здорово. Все дрожало кругом. Снаряды с воем проносились над нашими головами где-то в вышине. И, судя по глухим, едва различимым разрывам, падали далеко за городом.

Но вот колыхнулась под ногами земля. Звук был такой, как в самый сильный гром. Затем последовал второй удар, третий…

Часам к двум все затихло. Ни стрельбы орудий, ни взрывов. Только черный дым стлался над городом. Всех охватило оцепенение. Время, жизнь будто остановились.

На Степке́, откуда-то из переулка, появились трое военных…

— Немцы! Немцы!..

— Да какие же это немцы?

— Наши это, наши!..

Не так просто было сразу узнать, немцы это или наши. В шинелях, в касках. Мы ведь еще не видели ни зеленых немецких шинелей, ни фуражек с высокой тульей…

Это были наши.

— Куда же вы теперь, ребята? Немцы ведь, говорят, уже с Николаевского переезда в город вошли. Побьют ведь вас!.. Ни за что пропадете… Переодеться бы вам да схорониться…

Красноармейцы были молоденькие, но, видно, уже хлебнули войны. На лицах не то испуг, не то смертельная усталость.

— Как же так, мать?.. Нехорошо это… переодеться… Мы ведь присягу давали…

— Побьют ведь вас… Ни за что пропадете… Что вы сделаете втроем? У них вон какая силища… Пересидите… А там, бог даст, наши вернутся… И тогда уж сообча…

У каждой женщины сын или брат на фронте. Может, и они где-то так. Ужасно было жалко этих молодых ребят. Действительно, побьют. Пропадут ни за что!

— Никак, мать, нельзя, — сказал старший, с треугольничками на петлицах.

И пошли они, трое, гуськом за командиром навстречу смерти, а мы смотрели им вслед. И Спирка стоял рядом со мной и смотрел.

Через некоторое время со стороны порта снова послышалась пальба. Видно, немцы уже вошли в город и расправлялись с теми, кто пытался уйти морем.

* * *

Не помню, спали мы в эту ночь или нет. Зато утро помню четко.

Утро выдалось солнечным. Солнце взошло как ни в чем не бывало. Стояла осенняя стынь, близкая к морозцу: воздух до того прозрачен, будто и нет его вовсе.

Немцев на Амвросиевской еще никто не видел. Я вышел на улицу. Со стороны Степка́, сгибаясь под тяжестью двух ведер, шел Меняйло.

— Чего стоишь? Бери ведра… Склад под заводом овощной не сгорел. И капуста там, и огурцы соленые… Я щас еще побегу…

И заспешил во двор.

— Мам, Меняйло говорит, под заводом капусту квашеную дают…

— Кто дает?

— Ну, не дают… Просто склад с соленьем остался, ну и берут, кто хочет… Дай мне вёдра…

— Одного, сынок, тебя не пущу, вместе пойдем… Под заводом я увидел первых немцев. Их было двое.

Мы с матерью шли по одной стороне улицы, они — по другой. В зеленых мундирах, без шинелей — будто осенняя стынь им нипочем. Щеки розовые. Оба молодые, рослые. На петлицах молнии — теперь каждый пацан по кино знает, что это означает «СС». На рукавах мундиров вшитая черная полоска, и что-то там белым написано. А написано там было «Адольф Гитлер». В Таганрог вошла эсэсовская дивизия «Адольф Гитлер» — одна из самых отборных гитлеровских частей. Действительно, она была отборной. Молодые. Блондины. Во всяком случае — светлые. Ниже ста семидесяти пяти сантиметров ростом в эту дивизию не брали.

Шли они строго. Чеканным шагом, как на параде. Шаг их отдавался в холодном воздухе металлическим звоном.

После я видел много немецких сапог. И на мертвых, и так. На каблуках и на носках у них были прибиты металлические подковки. Почти всю Европу уже захватили, а все равно сказывалась немецкая черта — бережливость.

Немцы скользнули по нас взглядом. Совершенно равнодушно. И продолжали себе шагать. Мы для них были, как стены, как телеграфные столбы, как все другое, неодушевленное. В их взгляде я впервые почувствовал, что мы для них — не люди.

Мы с матерью не то чтобы на них глазели. Скорее, смотрели боковым зрением. Это было не простое человеческое любопытство. К нему примешивался естественный страх или чувство, близкое к нему. В газетах мы уже много читали о зверствах фашистов. И вот они, фашисты, перед нами. Всего через дорогу. Возьмут и застрелят… Но они не собирались в нас стрелять. Они шли себе и не обращали на нас никакого внимания. Шли, прогуливаясь, осматривая, так сказать, достопримечательности еще одного взятого ими города, а может, и по какому-нибудь делу.

Когда они скрылись за углом, мать, будто боясь, что ее услышат, прошептала:

— Страшно как…

С первых дней, как только дивизия «Адольф Гитлер» вошла в город, жизнь наша стала иной — изменилась, изломалась. Заводы не работали. Школы были закрыты. Центральную Ленинскую улицу переименовали в Петровскую. Памятник Ленину у городского парка танком стащили с пьедестала. Во второй школе, где до пятого класса мы все учились, пока не построили шестую школу на Первокотельной улице, разместилось гестапо, или точнее — «полевое гестапо». Знали ли немцы, что эта школа своего рода памятник, что в ней учился Чехов? Знали. Я потом об этом читал в дневниках убитых под Самбеком немецких солдат и офицеров. Они намеренно разместили там гестапо. Это была политика. Надо было принизить все русское. Да что там принизить — унизить, подавить, а в конечном счете как можно больше русских истребить. Небольшую часть онемечить — в основном, это касалось русских, населяющих северные области. Оставшихся в живых превратить в рабочий скот.

Политика эта, конечно, осуществлялась не сразу. И осуществилась только частично — не хватило времени. Но желание унизить, поставить «недочеловеков» на свое место — это стало проявляться сразу же. И во всем. В обращении. В манере разговаривать. Немцу ничего не стоило ударить русского. Дать пинка кованым сапогом. За что? Часто просто так, как говорят, за здорово живешь. На это он имел право, данное ему Гитлером. Это не только не осуждалось — поощрялось. Никто же не осуждает, если ты лошадь огрел вожжами или пнул непослушную собаку…

Большинство жителей города голодало с первых же дней оккупации. Никаких «карточек», продуктов не выдавалось. Расплачивались только с работающими, и то горелой пшеницей. Пшеница эта осталась невывезенной в порту. Ее подожгли, но сгорели только верхние слои. Видно, пшеница была влажновата. Давали работающим столько, чтобы не умерли с голоду.

Силой заставили гитлеровцы наших рабочих делать на разрушенном металлургическом заводе железные печки, которые они устанавливали в окопах и блиндажах Миус-фронта под Самбеком. Но рабочие делали эти печки так, что не столько тепло, сколько дым шел из них и выкуривал немцев из блиндажей на свежий воздух. Саботаж! Немцы, конечно, это быстро разгадали. Расстреляли несколько человек. «Зачинщиков». Делалось это все для устрашения. Расстрел заложников. Невиновных.

Для устрашения на Новом базаре построили виселицу. Повесили пятерых. Эту весть на Амвросиевскую принес Кнур. Мы с Юлькой побежали на базар. Зачем? Это было не любопытство, а скорее тревога, опасение: вдруг среди повешенных кто-нибудь из знакомых по школе, по комсомолу. Близко к виселице немцы никого не подпускали, но разглядеть лица можно было. Никого из знакомых не оказалось.

Страшное было ощущение от этой первой смерти, которую я увидел во время войны. Меня поразила ее будничность. Не было всего того торжественного и мрачного, что, по моим представлениям, всегда сопровождает смерть. Ни катафалка, ни венков, ни гроба. Никто не заходился в плаче. Мертвые висели на веревках, а поодаль на почти безлюдном базаре шла кое-какая торговля. Казалось, никому нет дела до повешенных.

Где же родственники убитых? Может, они тоже арестованы, а может, они, повешенные, вовсе и не из Таганрога, может, это пленные?..

Все повешенные были мужчины.

Трупы не снимали несколько дней. Так и висели они, одеревеневшие от мороза. Ветер раскачивал их, они бились друг о друга, позванивая, как ледышки…

* * *

Хотя фронт всю зиму стоял в каких-нибудь десяти километрах от Таганрога, близость его не ощущалась.

Изредка с той стороны моря, где были наши, постреливала дальнобойная артиллерия. Осколком снаряда убило мать Ивана, который жил на Буяновской, неподалеку от нас.

Ночью прилетали наши По-2, «кукурузники». Немцы называли их швейными машинками. Мотор у них стрекотал, как швейная машинка. «Кукурузник» набирал высоту, выключал мотор и планировал, бесшумно приближаясь к городу. А когда оказывался над городом, сбрасывал бомбы: бах! бах! бах!.. И тут только включал мотор и, стрекоча, как швейная машинка, сразу же уходил в сторону моря, в безопасную, свободную от немецких зенитных орудий зону.

Немцы, конечно, спохватывались, лупили из скорострельных зенитных пушек — звук у них был такой, будто палкой по забору бьют, но я что-то не видел, чтобы они сбили за зиму сорок первого года хотя бы один По-2.

Бомбы были небольшого веса, значительного ущерба они не причиняли, но на нервы немцам действовали изрядно. Мы же только радовались: «Наш! Наш!..»

«Нашими» были только эти маленькие самолеты. Все же остальное вокруг уже было «не нашим». Не принадлежало нам. Оно принадлежало врагу, немцам. Чувство это сложное. Остались те же улицы, дома… То же здание школы… Дворец пионеров… Парк… Все как будто то же. И все другое. Почти чужое, что ли… Разве это наша школа, если в ней нет школьных парт, а есть кабинеты, камеры, где допрашивают, пытают людей?.. Разве что-то осталось, кроме стен, от нашего Дворца пионеров, если в нем теперь расположилась «Русская вспомогательная полиция», где тоже допрашивали и пытали людей.

В парке культуры и отдыха, которым очень гордились таганрожцы, немцы устроили кладбище. Сюда свозили с Миус-фронта убитых и хоронили прямо в центре города — парк наш располагался в центре.

Деревья, которые столько лет выращивали, стали рубить на дрова. Повесили табличку на воротах: «Русским вход запрещен…»

Может, сегодня молодым трудно поверить, но даже воздух, которым мы дышали тогда, казался нам чужим. Не то чтобы чужим, но его словно не хватало — нашего воздуха.

* * *

Дни тянулись однообразно, тоскливо. Все, что раньше приносила с собой зима — санки, коньки, снежки… — ничего этого не стало. Ни детского шума, ни ребячьего визга на улицах. В детских глазах не озорство, а настороженность и страх.

С приходом зимы к голоду добавился холод. Зима сорок первого года выдалась лютой, с сильными морозами, с метелями.

Еще с прошлого года у нас осталась кучка угля. Им понемногу протапливали. Одно время ходили к металлургическому заводу, к бывшему нефтехранилищу. Его тоже при отходе наших подожгли. Но нефть вся не сгорела, часть ее вылилась в котлован и там запеклась. Не знаю, как это объяснить с химической точки зрения, но она была похожа на застывшую смолу. На морозе твердела, как камень. Мы ее колупали ломали, выворачивали комки, складывали на тачки и везли домой. Кто открыл этот вид топлива, кто был первым — неизвестно. Но за первым пришел второй, третий… десятый, сотый… В городе ведь осталось больше ста пятидесяти тысяч человек. Когда смола кончилась, ходили на берег моря, в Калужинск, ломали камыш… Но разве камышом натопишь? Да и вскоре его весь вырубили.

Четыре ведра капусты, принесенные из-под завода, мы, конечно, давно съели. Кончились и те небольшие запасы картошки, которые удалось привезти с огорода.

Люди жили тем, что меняли в деревнях на продукты разные вещи. А какие тогда были вещи!

Раньше мы без улицы не могли жить. Спешишь сделать уроки, кусок хлеба в руку — и на улицу, к товарищам. Теперь же почти не встречались, редко выходили из дому, а с наступлением темноты улицы и вовсе вымирали.

При электрическом свете ночь, можно сказать, понятие относительное. Заходишь в дом, включаешь свет — и нет ночи. Теперь же ночь на город опускалась настоящая. Ни огонька кругом. Темные дома, темные окна, темные, позванивающие на холодном ветру деревья. В доме — тлеющий каганец: в блюдце наливали немного постного масла, клали фитилек — один конец плавал в масле, другой свешивался с края блюдца. Зажигали этот фитилек. И он… не горел, трудно назвать это горением, а скорее тлел. Только что название — свет. На стол, на стул не наткнешься, но читать, шить или еще что-нибудь делать нельзя.

К Новому году все, что было у нас съестного, мы съели. Собрались на менку. Мама взяла бабушкин шерстяной платок. Ботинки — еще от отца остались. Свое платье выходное, крепдешиновое, единственное, мама тоже положила в мешок. Набралось еще кое-что по мелочи. И главное — серьги, которые достались ей от покойной бабушки по отцовской линии.

На менку мы решили идти в Приморку. Говорили, что там можно выменять рыбы: до войны Приморка, Синявка славились рыбой. В Приморке жили у нас дальние родственники. Мы надеялись на них: подскажут, к кому обратиться, кому что предложить, словом, помогут…

Материна сестра, моя тетка, жила на Даче, за заводской бухтой. Это был небольшой городок ИТР — инженерно-технических работников. Дядька мой был инженером. Когда началась война, он, уже немолодой человек, добился того, чтобы его послали на фронт. Тетка, как и большинство таганрожцев, эвакуироваться не успела и жила при немцах по-прежнему на Даче. Она уже ходила в Приморку на менку и нам посоветовала.

— Идите берегом… так ближе. Правда, мины немцы по берегу во льду понатыкали, но их видно — как палочки такие, изо льда торчат, до самого Стахановского. Так что увидите… А за Стахановским берите дальше в море, а у Приморки снова «палочки» понатыканы.

— Ой, Дуня, мы лучше через Самбек пойдем…

— Через Самбек не пройдете. Там посты — всех обратно заворачивают.

— А тут что, постов нету?

— И тут есть… Только они ж на берегу, а вы по морю…

— А если стрельнут?

— Не стрельнут… Идти только, конечно, надо днем. Поодиночке, по двое ходят… Только чтоб не группой. Они ж видят… Идут мирные жители. Ты, к примеру, с мальчиком. Будете возвращаться, тогда опасайтесь… Соседка моя шла из Приморки — выменяла сало, кукурузы, муки немного, рыбы… Немцы закричали: «Матка, ком…» Иди, мол, к берегу… Забрали сало и муку. Только кукурузу да вяленую рыбу оставили — видно, она им не по вкусу…

— А может, в Поляковку сходить, в другую сторону от фронта? Там спокойнее…

— И в Поляковке то же самое. И посты, и мины… Люди ходили, говорили… В Поляковке сначала неплохо меняли, а теперь плохо. В Приморке лучше. И тетка Ганна там. Если даже не поменяете, чего-нибудь да даст вам.

Пошли мы ранним утром. Сначала было, правда, жутковато. Идешь и невольно думаешь: а немец целится в тебя! Ты у него сейчас на мушке. Нажал — и всё. Что ему стоит? Мы уже могли убедиться — ничего не стоит.

На Касперовке, в старом районе, во многих дворах были колодцы. Город же, центр, Дача, новый Стахановский городок брали воду из моря. Делали проруби и брали. Так что на лед в районе города хочешь — не хочешь, а выходили многие. Немцы знали об этом. Не стреляли. Ну, разве кто побалуется…

В Приморку мы сходили благополучно. Принесли рыбы, кукурузы. Тетка Ганна накормила нас пышками — эти пышки, горячие, только что из печки, я запомнил на всю жизнь…

* * *

Немцев на Касперовке в первые месяцы не было. Они выбирали дома получше, те, что в центре. Только позже, когда там стало тесно, появились они и на Касперовке. Двое поселились у Юльки… Пока же немцы нам не мешали. Но мы не собирались, как прежде. Не было ничего такого, что бы нас могло собрать. Школы не работали. Игр — никаких. Могли играть, но не игралось. В гости тоже друг к другу не ходили. Какие теперь гости, когда каждая горсть кукурузы, соленый огурец — всё на счету?!

Могло нас собрать дело. Борьба. Но как бороться и чем? Распространять листовки? Но что в них писать? Что фашисты — гады! Это и так всем ясно. О положении на фронте мы ничего не знали. Радиоприемники, у кого они были, как только началась война, по распоряжению сдали на склады.

Поджигать машины? Их много в городе. Но много и немцев… К машине ни с того ни с сего не подойдешь. И как ее подожжешь? Чем? Спичками?.. Кто-то все-таки поджег. Схватили на улице заложников — десять человек — расстреляли.

Оружия у нас, естественно, не было и быть не могло. Разве украсть у немцев? Но как?

Частыми стали облавы. Сначала гнали людей на окопы. Потом начали отправлять в Германию. Объявили для видимости набор «добровольцев». Их оказалось всего ничего. Тогда стали набирать силой после всеобщей регистрации. Облавы в этом деле тоже играли не последнюю роль. Так что в город лишний раз не высунешься.

* * *

У нас с матерью был дом. Пусть не дом, а домишко, но был. Юлька тоже жила в собственном доме. У Спирки дома не было. Они с матерью снимали флигелек у Крючихи. Так звали на Касперовке тетку Дарью Сапожницу. Перед войной муж ее работал на кожевенном заводе. Крал кожу. Попался. Его судили. Дали срок. И вдруг он явился — вскоре после того, как Таганрог заняли немцы.

Крючиху на Касперовке не любили. Была она сварливой, жадной. За глаза ее называли кулачкой. Когда ее мужа посадили, она пустила Спирку с матерью во флигель, сдала за пятьдесят рублей. Кроме того, Спиркина мать, Акулина, еще и обстирывала ее.

Когда пришел муж Дарьи, они решили выселить постояльцев. Невыгодно стало держать их. Платить Акулина не могла, а стирка… Какая теперь стирка!.. Крючиха пришла к Акулине.

— Семь ден сроку вам, чтоб перебрались…

— Куда ж переберемся мы, Дарья?.. Креста на тебе нет…

— Ты смотри — большевичка, а бога вспомнила…

— Да какая ж я большевичка?

— Все равно, Спирка твой комсомолец… Словом, чтоб через семь ден духу вашего не было… Одна жила — пустила, а теперича Степан пришел… Нам самим нужно. Люди у нас разные бывают.

К Степану действительно стали захаживать то староста, то управляющий мельницей…

— Уйдем мы, через неделю уйдем, — пообещал Спирка.

На Греческой, недалеко от порта, стоял пятиэтажный дом, построенный незадолго перед войной. Большая часть его жителей успела выехать. В пустые квартиры никто не вселялся. В таком доме в войну жить трудно. Паровое отопление, естественно, не работало. Печек не было. Водопровод тоже не действовал. А с моря на гору, а потом на верхний этаж воды не наносишься.

На пятом этаже квартиру из двух комнат и заняли Спирка с матерью. Мы с Иваном помогали им перебираться: барахло на тачке перевезли.

Если мы жили плохо, то Спирке с матерью и вовсе было худо. У нас был огород перед войной, Акулина держать его не могла: сама она целый день над корытом, а Спирка со своей ногой на огород не походит.

Когда наши отступали, те, кто порасторопнее, кое-что припасли. Акулина была не из той породы. Спирка же, как известно, калека. Уже к декабрю есть у них было совершенно нечего.

Спирка иногда заходил ко мне. Мать никогда его так не отпускала, то тарелку затирки нальет, то вареного бурака даст. Спирка очень стеснялся, но брал.

Как-то я пошел его провожать. Когда вернулся, мать подошла ко мне, погладила по голове:

— Спирка стал форменный скелет… Неужто наши весной Таганрог не отобьют? Пропадем мы все…

* * *

Фронт по-прежнему стоял у Самбека. Но на зиму все затихло. Будто и войны никакой нет. Новостей тоже, естественно, никаких… И вдруг — новость! Ленка Огурец шла по Ленинской — теперь Петровской — с немцем, офицером!

Юлька отправилась к ней. Ленка не дослушала ее.

— Ты что мне, нотации пришла читать? Забыла, что ты теперь не пионервожатая… Ну, что ты на меня так смотришь? Я молодая… Я жить хочу!..

Юлька вернулась расстроенной, я успокаивал ее как мог.

А тут еще одна новость — как обухом по голове: Спирка открыл фотоателье на Ленинской…

— Как! Спирка? Врешь!

— А ты пойди и сам посмотри. Неподалеку от кинотеатра «Рот-Фронт».

— Я схожу к нему, — сказала Юлька.

— Пойдем вместе, — предложил я.

— Нет. Я хочу одна… Я должна с ним поговорить одна…

Я с нетерпением ждал Юлькиного возвращения. Она пришла не скоро. К вечеру.

— Ну что?

Юлька ничего не отвечала, в глазах у нее стояли слезы.

— Значит, это правда?

Юлька только кивнула головой.

— Кто же у него снимается?

— Кто же еще: немцы! И те, кто служит у немцев.

Через несколько дней Спирка сам пришел на Касперовку. К Юльке. Принес ей еду. Теперь у него была еда. Но Юлька у него ничего не взяла. Он раздал нам хлеб, сало… Мы взяли. Но разговора с ним не получалось. Не о чем было говорить. Все чувствовали какую-то неловкость.

Спирка пообещал:

— Я еще приду, ребята… Еще принесу… Вы меня подкармливали, теперь моя очередь.

Спирка пришел снова. Юлька на этот раз даже разговаривать с ним не захотела. Он ушел грустный. Таким грустным я его никогда не видел. Посидел с нами немного. Потом ушел, не попрощавшись.

Его не было два месяца. По слухам, фотоателье его процветало.

Снова он появился на Касперовке уже после Нового года. В феврале, кажется. Дело, во всяком случае, шло уже к весне. И Юлька на этот раз его не выгнала.

Ко мне прибежал Иван.

— Спирка у Юльки уже второй час сидит.

— Врешь ты все…

— А чего мне врать?

Мы вышли на улицу. Сели на лавочку. Солнышко уже начинало понемногу греть. С крыш, с сосулек, капало. Мы просидели еще с час, прежде чем Спирка вышел от Юльки. На этот раз он не подошел к нам. Крикнул только: «Привет, ребята!..»

Что же произошло? Я пошел к Юльке.

— Ты что, помирилась со Спиркой?

— А тебе какое дело?..

— Но ведь ты совсем недавно другое говорила…

— Говорила… недавно… А теперь не говорю… И сейчас больше меня ни о чем не спрашивай. Понял?

Спирка теперь часто бывал на Касперовке. У Юльки. С нами вел себя независимо. Как раньше. Что-то произошло в нем, что-то давало ему силы… И это сразу все почувствовали.

* * *

Акулину, мать Спирки, мы не видели с осени. Мы не знали, что у нее уже стали пухнуть ноги от голода. Последний кусок она старалась отдать сыну, ловчила. Но Спирка видел это. Понимал он и то, что до лета они с матерью не дотянут.

Как быть? Можно попробовать зарабатывать фотографией. Но кого снимать? Немцев? Нет, на это он не пойдет. Но разве лучше будет, если они с матерью просто умрут с голоду. Кому от этого польза? И что тут такого? Карточка! Не снаряд, не винтовка, даже не рытье окопов! Всего лишь безобидная карточка.

Что делать? Посоветоваться? Но с кем? Мать — не советчик. С Юлькой? Юлька, конечно, этого не одобрит… Но если он станет зарабатывать, он сможет приносить и ей… Они ведь тоже с матерью голодают. И Спирка решился. Пошел за разрешением к бургомистру.

Чиновник, который оформлял разрешение, спросил:

— Нога… Это ранение?

— Я в армии не был… Это у меня с детства.

Спирке выделили на Петровской две комнаты. Раньше там была какая-то мастерская. За аренду помещения он должен был платить. Еще налог… Но пока ему дали отсрочку. Бургомистр поощрял «частную инициативу».

В основном, как Спирка и предполагал, приходилось снимать немцев. Платили они ему марками. На них можно было купить на черном рынке все.

Когда Спирка притащил куль всякой всячины домой, мать испуганно, не веря своим глазам, зашептала:

— Неужели это все нам?.. Ты бы что на Касперовку снес… Ребята ведь тебя подкармливали…

— Ты ешь, мама, ешь… А я снесу… У нас теперь много еды будет. — Спирка радовался.

Вскоре он пошел к Юльке, а вернулся оттуда как в воду опущенный. Мать сразу поняла.

— Не взяла?

— Не взяла… Ребятам отдал…

Еды теперь у Спирки с матерью хватало. Акулина, по натуре своей человек добрый, делилась с кем могла. Люди брали. Говорили спасибо, но радости от этого Акулина не чувствовала. И у Спирки было скверно на душе.

Спирка был хорошим фотографом. Клиентуры прибавлялось. Солдаты и чины всякие. Снимался у него и бургомистр, и начальник «русской вспомогательной полиции».

Немецкого языка Спирка почти не знал, в школе учил плохо, теперь пришлось подучиваться. Как-то ведь объясняться надо.

Зачастил к нему один немец, некто Готтш из тайной полевой полиции, что расположилась в чеховской школе. Гестаповец любил фотографироваться.

И тут случилось такое, что, можно сказать, перевернуло всю жизнь Спирки.

Однажды Готтш прислал за ним легковую машину. Спирке приказали взять с собой фотоаппарат. Они подъехали к зданию второй школы. Тут Спирке сказали, чтобы он пересел в крытый грузовик. Там сидели немцы. Разговаривали о чем-то. Спирка еще не настолько знал немецкий, чтобы разобрать, о чем они говорят. Понял только одно слово — «Petruschino».

Петрушина балка уже имела страшную славу. Все знали, что туда возят расстреливать.

Почему они упомянули Петрушино? Мало ли почему. Петрушино называлась и деревня на берегу моря. Но зачем он им понадобился? С фотоаппаратом… Все это не раз Спирка рассказывал мне потом. Каждая минута этого длинного страшного дня на всю жизнь врезалась в его память.

Из здания школы вышел Готтш. Сел в легковую машину. Грузовик тронулся вслед за ней.

Стоял сильный мороз, и немцы опустили задний край брезента, которым был накрыт грузовик. Куда едут, понять невозможно.

Спирка сидел в сторонке от немцев, и они не обращали на него никакого внимания. Лопотали о чем-то своем.

Грузовик стало трясти — выехали за город. Наконец машина остановилась. Через какое-то время послышалась команда:

— Алле раус!

Спирка узнал голос Готтша.

Немцы открыли задний борт, стали прыгать на землю. За ними спустился и Спирка.

Готтш приказал ему установить треногу с фотоаппаратом. Зачем? Что тут снимать? Новая причуда Готтша? Где только уже Спирка его не снимал! Но здесь?.. Голое, окаменевшее от мороза поле. Земля кое-где изрыта; бугорки, холмики и большой ров, засыпанный смерзшимися комьями земли. Неподалеку свежевырытая яма… Спирка никогда не бывал здесь и не знал, что это и есть Петрушина балка.

Едва Готтш успел размять ноги, как подкатил второй крытый грузовик. Из его кабины вылез фельдфебель. На груди у него подковообразная бляха — значит, из фельджандармерии. Из кузова выпрыгнули солдаты зондеркоманды и двое русских из «вспомогательной полиции».

Фельдфебель подал команду, и из машины на землю спрыгнули еще трое. Одна — девушка. Немного постарше Юльки. Второй — мужчина лет сорока, в пенсне, в хорошем шевиотовом костюме. Лицо в кровоподтеках, и на костюме темные пятна. Третий — этакий мужичок, в сапогах, в нижней полотняной рубахе…

И тут Спирку обожгла мысль: «Их привезли расстреливать!» Ударило, как молнией. «Но зачем здесь я? Что они хотят от меня?! Чтобы я фотографировал?..»

Фельдфебель подошел к Готтшу, козырнул, что-то сказал.

— Начинайте, — распорядился Готтш (это слово Спирка уже знал).

Фельдфебель закричал, как на плацу, скомандовал. Солдаты зондеркоманды подвели троих к яме. Поставили к ней лицом. Тот, что был в сапогах и полотняной рубахе, вдруг повернулся, подбежал к Готтшу, упал на колени.

— Господин офицер! Я не брал, не брал! Зачем мне пистолет? Я не вор!..

— Партизан! Бандит!..

— Я не партизан! Я не бандит!..

Подскочили солдаты зондеркоманды, подхватили мужичка под руки. Тот стал упираться в землю. Русский из «вспомогательной полиции» ударил его прикладом винтовки по голове. Мужичок сразу обмяк. Солдаты зондеркоманды подтащили его к яме и бросили на землю.

— Айн момент, — сказал полицай и показал на сапоги.

Готтш кивнул. Полицай принялся стаскивать сапоги.

Девушка в это время повернулась и стала лицом к немцам. По щекам ее текли слезы… Повернулся и мужчина в костюме, привычным жестом поправил пенсне.

— Умтреен! — закричал фельдфебель.

— Оставь их… Пусть стоят так, раз им хочется, — распорядился Готтш. Он вытащил из кобуры парабеллум и обратился к Спирке: — Альзо, канст ту ецт фото махен… (Теперь ты можешь фотографировать.) — Готтш показал, чтобы в кадр попали он и расстреливаемые…

Броситься на немцев? Пусть его расстреляют вместе с товарищами!.. Но Спирку охватило оцепенение. Не страх, а именно оцепенение. На его глазах этих людей сейчас расстреляют… И эту девушку… Что она сделала?.. Спирка не мог шевельнуться. Готтш что-то крикнул. Подошел фельдфебель, больно ткнул дулом автомата в бок.

По команде солдаты и полицаи взяли оружие на изготовку: немцы — автоматы, русские — винтовки. Готтш выстрелил из парабеллума.

Спирка видел, как расстреливали в кино. Белые красных. Красные перед расстрелом кричали: «Да здравствует!..» Раздавался залп, и красные падали, сраженные насмерть… Они больше не шевелились… Они уже были мертвы…

Раздался залп. Мужчина в пенсне упал сразу в яму. Девушка сделала шаг вперед и тоже упала, но не в яму. Она была еще жива и стала вновь подниматься… Но голова ее бессильно клонилась вниз, руки подламывались…

Готтш выругался.

— Айн момент, — сказал все тот же полицай.

Он подошел к девушке, взял за руку и потащил к яме. Сбросил ее туда. Потом опустил ствол винтовки и выстрелил… В яму он сбросил и того, с кого снял сапоги. Тот все еще был без сознания. И снова выстрел. Все было кончено. Готтш подошел к легковой машине.

— Фотографии мне нужны через два дня! — сказал он Спирке перед тем, как сесть.

Разве он снимал? Да. Он снимал. Руки его делали это машинально. Он действовал, как автомат, бессознательно.

Его бил озноб: нервное или от холода.

Солдаты, которые ехали вместе с ним на грузовике, оказались из похоронной команды. Они быстро забросали яму. Им помогали полицаи из «русской вспомогательной полиции».

Когда все было кончено, кто-то из немцев крикнул ему:

— Комм!..

Спирка очутился в кузове.

— Ну ты чего, в первый раз? — как бы сочувственно спросил его полицай. — Это ведь не люди… Это коммунисты, бандиты!.. Или, может, ты тоже… комсомол?

Солдаты тянули что-то из фляжек.

— Вер ист комсомол? — оживился немец с ефрейторскими нашивками.

— Я вот говорю, может, он тоже комсомол? — сказал полицай, показывая на Спирку.

Ефрейтор захохотал. Только сейчас Спирка заметил, что он пьян.

— На!.. Ком-со-мол… — Ефрейтор налил из фляжки в крышку из-под термоса.

Спирка отрицательно покачал головой.

— Бери, тебе говорят, — прикрикнул полицай. — Или ты и в самом деле комсомол и в яму захотел?..

Спирка взял и выпил…

Немцы больше не обращали на него внимания. Дрожь прошла. Стало теплее. И самое главное — прошло оцепенение.

Полицай заметил перемену, подмигнул:

— Полегчало?.. Это всегда помогает… В нашей работе без этого нельзя…

Спирку высадили около школы. Он сразу пошел домой. Едва он вошел, мать кинулась к нему, но тут же отшатнулась.

— Спира… Спиридон… Ты что, пьяный?..

— Я не пьян, мама… Не приставай ко мне…

Он прошел в свою комнату, снял сапоги. «Как тот… Только с того сапоги сняли… Куда он их денет? Продаст на базаре?.. Я тоже купил эти сапоги на базаре…»

Бессвязные мысли роились в голове. Спирку подташнивало. Он не привык к алкоголю. Голова была какой-то дурной.

Ночью Спирка проснулся. Темно, хоть глаз коли, и тихо. Голова была ясной, и он все вспомнил. Особенно отчетливо он видел девушку… Как она пыталась подняться! А теперь она — в земле. Как ее звали? Кто она? Комсомолка? Но Спирка тоже комсомолец, а его не расстреливают… За что ее? На заложников все трое не похожи… Тот, что просился, украл пистолет… Может, и не он. Но кто-то же украл!..

Если б было оружие… Но что он сделает с пистолетом? Пулемет бы! Пулемета не достанешь. Спирка снова в воображении увидел эту девушку и вспомнил Юльку. Вспомнил выпускной вечер… Танцевать он не мог. Из-за ноги. И Юлька почти не танцевала. Ради него. Она была в зеленом платье…

— Ты все-таки что-нибудь решил? — спросила она тогда Спирку.

— В каком смысле?

— С учебой…

— Мать хочет, чтобы я учился дальше… Но я еще не решил… Ей будет трудно. Я ведь сейчас ей помогаю. А если буду учиться — со стипендии не поможешь.

— А я решила. Поеду в Москву… Думала, и ты поедешь…

Неужели это было всего каких-нибудь несколько месяцев назад? Они стояли в уголке, в актовом зале… И не было никаких немцев… А эта девушка? Училась где-то или работала? Знают ли ее родные, близкие, что ее нет больше? Знают, что ее расстреляли? Какое у нее лицо?.. Странно, но лица он не мог вспомнить. И тут он поднялся и решил проявить пленку.

Спирка проявил и сразу вспомнил лицо погибшей. Надо показать ее Юльке. Ведь Юлька была активисткой. Бывала на разных слетах, конференциях. Может, она ее знает? А что он ей скажет? Откуда у него эта фотография? Значит, надо будет сказать, что он снимал, когда их расстреливали. То есть как бы сам участвовал в расстреле. От этой мысли Спирке стало не по себе. Нет! Юльке он ничего не расскажет. Никому не расскажет… Пока что-нибудь не придумает, пока что-нибудь не сделает такого, что можно будет рассказать, не таясь…

Девушку Спирка напечатал отдельно. На фото получалось так, что она просто стоит в поле. Правда, было видно, что жакет на ней разорван. Потом Спирка выпечатал полицая, который тащит полуживую девушку к яме… Лица полицая не видно. Виден он со спины. Но вот в одном из кадров его лицо. Лицо предателя! Убийцы!

«Убийцы!» Мысль, еще неясная, неоформившаяся, уже возникла. Может, не пистолет, а фотоаппарат его оружие?.. Придут наши — а они придут обязательно, — и Спирка выложит им эти фотографии. Это патриотка! Героиня!.. Газеты напечатают ее портрет. Люди узнают ее имя. Все узнают, как она погибла… А это — предатель! Его найдут! Будут судить… Его, Спиркины, фотографии будут неопровержимой уликой… Вот это он может рассказать Юльке!

А вот Готтш. Штурмфюрер СС. Палач. Он хочет, чтобы Спирка снимал его? Он будет снимать! У него уже есть фотографии бургомистра, начальника полиции, следователя по особо важным делам.

«А если немцы узнают?.. Но как они узнают? Как? Кроме Юльки, никто знать об этом не будет. Никто. Никто не узнает, пока не придут наши».

До Нюрнбергского суда было еще долгих четыре года. Никто еще и не думал тогда об этом суде. То, что впоследствии было квалифицировано как преступление перед человечностью, еще не было известно цивилизованному миру, а в голове этого юноши родилась мысль о суде над палачами.

* * *

Готтш остался доволен фотографиями. Время от времени он брал Спирку на «акции». Спирка догадывался: часть его фотографий приобщалась к «делам». Наиболее интересные шли в Берлин, высокому начальству. Готтш стремился обратить на себя внимание, выслужиться. Вскоре его повысили в звании, и он по этому поводу даже подарил Спирке бутылку французского шампанского.

Двадцать третьего февраля, в день Красной Армии, Спирка пришел к Юле. Мать достала бутылочку наливки, тоже немного выпила с молодыми.

— За наших, за всех, пусть им там легонечко сгадается… Живы ли отец и Коля?

Засиделись до вечера. Наступил комендантский час.

— Не ходил бы ты сегодня домой, Спира, — предложила Юлькина мать. — Места у нас хватит… Только мама, может, будет беспокоиться…

У Спирки был пропуск, но он обрадовался предложению.

— Я нередко в мастерской ночую… Когда работы много — ночью проявляю и печатаю… Так что она беспокоиться не будет.

— Ну вот и хорошо. Я постелю тебе в зале, на диване.

Мать постелила и ушла в спальню. Спирка и Юля пересели на диван.

— Знаешь, Спира, все, что ты делаешь, здорово, — сказала Юлька.

— Почему только я? И ты…

— Не перебивай меня, — попросила Юлька. — И все-таки мы здесь сидим и ждем… А наши там сражаются. И папа, и Коля… Ты знаешь, что по немецкому я была первой в классе. Все эти месяцы я тоже занималась немецким… Хочу устроиться куда-нибудь переводчицей, чтоб все слышать, а потом передавать нашим…

— Куда ты устроишься?

— А ты попроси Готтша.

— Не возьмет. У них своих переводчиков хватает. Разве что на биржу труда, но что ты там выведаешь?

— Так что же ты посоветуешь? Сидеть и ждать?

— Ну вот, опять заладила: сидеть, ждать… А почему бы тебе не пойти ко мне… ассистенткой?..

— Кем-кем?

— Ассистенткой, — уже твердо сказал Спирка. — У меня в ателье кто только не бывает. Я давно уже себя ругаю: дурак, не учил немецкий. Сейчас учу, да разве его быстро выучишь?.. Но кое-что уже понимаю. Немцы в разговорах несдержанны: кто приехал, откуда, в какой части служит — все можно узнать, если хорошо понимаешь по-немецки. Я и то кое-что уже понимаю. И что пойму, делаю записи…

— И хранишь в ящике письменного стола?

— Я не храню это в ящике письменного стола, — подчеркнуто, с некоторой обидой проговорил Спирка. — Записываю, что слышу интересное, на бумагу, снимаю, а пленку храню в таком месте, где никто не найдет. А бумагу сжигаю.

— Ты знаешь, я, наверное, пойду к тебе ассистенткой. А сколько ты мне будешь платить? — Озорные огоньки мелькнули в Юлькиных глазах.

— Договоримся, — вступая в игру и не в силах сдержать улыбки, сказал Спирка.

* * *

Юлька работает в Спиркином ателье!..

— Кто бы мог подумать раньше, что у Спирки будет ателье, а Юлька будет там работать!..

— Спирку ругала, а сама тоже пошла… Немцам фотографии делают. А еще пионервожатой была, комсомолка…

— Каждому жить хочется…

Словом, разные были разговоры на Касперовке.

Мне было небезразлично, что говорят о Юльке. Но я тоже удивлялся: еще недавно не хотела знаться со Спиркой за то, что он открыл ателье, а теперь сама пошла работать к нему, как бы внаймы. Что-то тут не так. Я решил допытаться, решил поговорить с Юлькой. Но разговора не получилось. Она сразу осадила меня:

— А тебе какое дело?

— На Касперовке знаешь, что говорят?

— А меня не интересует, что говорят, — отрезала Юлька.

— Ты же сама еще недавно…

— То было недавно… И давай об этом больше не будем!

Юлька повернулась и ушла. Я обиделся. Юльку я видел теперь редко. Она ведь работала. Они много работали со Спиркой. «Заведение» Спиркино росло, расширялось. Нет, «штат» у него не увеличился. Они управлялись с Юлькой вдвоем. Просто заказчиков стало больше. Немцы, приезжавшие с фронта, с Самбека — время от времени части там менялись, — привозили с собой пленки. Пленки эти приносили в фотоателье, отдавали Спирке, чтобы он их проявил. Попадались очень интересные снимки. Это уже был не только обвинительный материал. Эти фотографии представляли собой ценность разведывательного характера. Так, в одной пленке были снимки новых танков, которые стали поступать в дивизию «Адольф Гитлер» взамен устаревших. На Самбеке немцы фотографировались рядом с блиндажами, с пулеметными гнездами, то есть там, где они «служили».

Спирка печатал эти фотографии. Потом то, что могло заинтересовать наших, переснимал и хранил в потайном месте. Материала накапливалось все больше, и перед Спиркой и Юлькой встала новая проблема: как переправить этот материал нашим? Таганрогское подполье, которое теперь известно всей стране, о котором написана не одна книга, тогда только зарождалось. Юлька и Спирка не знали о его существовании. Они могли рассчитывать только на себя, на свои силы.

Юлька рассказывала мне потом, сколько раз они со Спиркой обсуждали, как перейти линию фронта, как доставить пленки нашим. Спирка был калекой и, конечно, отправиться в такое «путешествие» не мог. Юлька настаивала, чтобы пошла она. «Я все-таки женщина… На меня не так будут обращать внимание», — уговаривала она Спирку. Но он был непреклонен. Он боялся за нее. То, что они делали в Таганроге, ему казалось почти безопасным, а перейти линию фронта… И где ее перейдешь? Нет, тут нужен мужчина, а еще лучше кто-нибудь из ребят. Подросток. Даже если схватят — шел, мол, на менку, заблудился… Пленка занимает немного места, ее легко спрятать. План этот Юлька одобрила. И снова стала уговаривать Спирку, чтобы он разрешил ей пойти. Но Спирка не соглашался.

И все же надо было что-то решать. Если обвинительный материал не устаревал, а, напротив, дополнялся новыми уликами, то военные сведения, которые удалось накопить не только с помощью фотографирования, но и подслушать в разговорах, могли устареть.

Юлька в ателье делала вид, что не понимает по-немецки. Изъяснялся с немцами Спирка. Но его немецкий было настолько плох, настолько мал запас слов — и это немцы не могли не чувствовать, — что они, не стесняясь, болтали при нем о многом.

Спирка все же настоял на том, что надо послать кого-то из ребят. Кого? Меняйло и Сосиска сразу отпали. Кнур — тоже. Остались двое: я и Иван… Спирка был за Ивана. Юлька — за меня. В конце концов Спирка уступил.

Юлька подкараулила меня на улице.

— Ты бы зашел ко мне… Разговор есть.

— Какой разговор? — Я еще дулся на нее.

— Придешь — узнаешь.

— А когда прийти?

— Приходи вечером.

Весь день меня мучило любопытство. Я пришел к ней часов в семь. Юлька была уже дома. Они с матерью ужинали.

— Садись с нами.

— Спасибо… Я не хочу…

— Не выдумывай, садись…

Юлькина мать налила мне тарелку борща, потом пододвинула сковороду с яичницей. Яичницы я не видел уже сто лет. И Юлька, видно, заметила, как жадно я глядел на нее. Сглотнув слюну, я спросил:

— А ты?

— Ешь, ешь…

После ужина Юлька сказала матери:

— Мы пойдем немного погуляем…

— Куда еще гулять… комендантский час уже!

— А мы тут, возле двора, не волнуйся.

Мы вышли на улицу. Днем весеннее солнышко уже пригревало. Подтаивало. Но вечером лужицы снова слюденели, покрывались тонким, хрустящим под ногами ледком. Небо было ясным, с синевой. Узкий серп нарождающейся луны светил робко, бледно.

Юлька молча шла рядом. И я ждал, когда она заговорит. Ведь не на свидание же она меня позвала. Мы дошли уже до Степка́, а Юлька все еще молчала. О чем она хочет поговорить со мной? Будет оправдываться? Не знает, с чего начать?

— Послушай, — наконец начала она, — ты мог бы стать подпольщиком?

Этого вопроса я, откровенно говоря, не ждал. Я много лет знал Юльку. Верил ей. И когда она пошла работать в фотоателье, продолжал верить. И все-таки такого вопроса я не ждал.

— Как это — подпольщиком?

— Ты мог бы помогать нашим, рискуя всем? Даже жизнью. Если это понадобится…

— Ты так говоришь, будто мы в детскую игру играем.

— Нет, это не детская игра. Совсем не игра. И мы уже не дети.

— Но что надо делать?

— Нет, ты сначала ответь: ты мог бы?

— Но что мог?

— Ну, мог бы, скажем, перейти линию фронта, чтобы доставить нашим важные сведения?

— Какие еще сведения?..

— Ты не ответил на мой вопрос… Неужели я в тебе ошиблась?

Эта фраза прозвучала для меня обидно.

— Я мог бы!.. Я могу! Еще не знаю как, но могу. Могу попытаться… Но ты не договариваешь. Значит, не доверяешь. А если не доверяешь, незачем заводить этот разговор.

— Я тебе доверяю. Но еще раз предупреждаю: это большой риск… Это может стоить жизни.

Сначала я подумал, что Юлька просто проверяет, испытывает меня. Была у нее такая манера — испытывать мальчишек. Но тут я понял, что за Юлькиными словами действительно что-то серьезное. Значит, она с кем-то связана. С подпольем? Недаром же она спросила меня: «Мог бы ты стать подпольщиком?»

— Я сделаю все, что ты скажешь. Честное комсомольское.

— Тогда слушай…

Вначале Юлькин рассказ разочаровал меня. Оказывается, никакого подполья нет. Вернее, Юлька ничего о нем не знает. Есть она и Спирка. И Спирка снимает немцев, которые приходят к нему в ателье. И это называется «ценные сведения»! И это надо доставить через линию фронта?

— Послушай, Юлька, а не кажется тебе, что все-таки это детская игра. А ваши ценные сведения — выдумки. Я принесу, а меня наши на смех поднимут…

— На смех не поднимут, — зло сказала Юлька. — А если струсил, скажи прямо… Другого найду!

— Я струсил?.. Много ты понимаешь! Я хоть сейчас готов! Я только спросил…

— Спросил, — все еще злясь, сказала Юлька. — Я вот завтра кое-что покажу тебе…

На другой день она мне показала некоторые фотографии.

— Все это переснято на пленку. Если что — постарайся обязательно засветить. Иначе всем нам смерть! А это вот офицер новой авиационной части, которая прибыла на Таганрогский аэродром несколько дней назад, — поясняла Юлька.

— А ты откуда знаешь, что несколько дней назад?

— Я сама слышала. Этот офицер встретился с приятелем в фотоателье и сказал ему: «Неделю назад я купался в Средиземном море. Мы базировались на Сицилии. А здесь у вас так холодно…»

Я понял, что это действительно не игра. Если я попадусь с этой пленкой — конец! Но в пятнадцать лет трудно поверить в свою смерть. Хотя смерть тогда мы видели почти каждый день, она постоянно была рядом, все же мысли о своей смерти в голову если и приходили, то не оставляли там следа. Они не сдерживали нас.

Моя жизнь вновь обрела смысл. Ничегонеделание, которое представлялось таким заманчивым, когда мы учились в школе, оказалось засасывающей черной пустотой. Теперь я выбрался из этой пустоты на свет. Меня окружала тайна. Я жил в ней. Она отделяла теперь меня от всех других ребят на Касперовке.

Мы собирались несколько раз втроем, обсуждали, как идти, какой дорогой. Спирка предложил через Самбек.

— Там, кажется, у тебя родственники есть? А Самбек — это линия фронта.

— Нет, через Самбек не пройдешь. Дядька недавно приходил с Самбека, говорил — там и мышь не проскочит.

Я сказал, что пойду морем. Я уже ходил морем. Правда, это было днем. И мы шли, собственно, по берегу. Теперь надо было выйти в море подальше.

— А ты слышал, — сказала Юлька, — что у Поляковки и у Петрушино уже пытались несколько человек уйти морем к нашим? Их всех постреляли.

— У тебя есть другой план? — спросил я.

Все-таки сошлись на том, что я пойду морем.

Была еще одна опасность — выйти в море и заблудиться. Компаса у нас не было. Береговая линия Таганрогского залива идет дугой. В какую сторону надо идти, когда выйдешь в море? Таганрог на северном берегу Азовского моря. Противоположный берег, где наши, — южный. Но тот берег далеко. Наши стояли значительно ближе, около Приморки. Надо идти вдоль берега.

Я решил, что пойду с Дачи. Днем отправлюсь к тете Дуне. Дом ее стоит у самого моря. Там есть тропинка, проход в минном поле, по которой жители Дачи ходят в море по воду.

Раз я решил идти с Дачи, тетя Дуня должна все знать. Не все, конечно, но то, что я пробираюсь к нашим. И, конечно же, об этом должна знать мать. Как ее уговорить, как убедить, чтобы она отпустила меня? Я понимал, что сделать это будет нелегко.

Я все рассказал матери, и она, конечно, сразу заплакала.

— Мама, ты хочешь, чтобы меня угнали в Германию? Я ведь скрываюсь от регистрации на бирже труда. Рано или поздно они меня возьмут, и тогда, наверно, мы с тобой больше никогда не увидимся… А тут надо всего только один раз рискнуть. Да и какой там особенный риск? Мы же ходили с тобой в Приморку. Сходили и вернулись.

— Но то было днем… Не мы одни ходили…

— Вот именно — днем. А это ночью. Ничего не видно. Я — в белом халате. Уже не один так ушел на ту сторону, — соврал я. — Ты же сама говорила: «Мне бы только дождаться наших, чтобы ты был у наших, и больше я ничего не хочу». Вот я и буду у наших…

Долго мне пришлось убеждать мать, пока она наконец согласилась.

По договоренности с Юлькой и Спиркой, я должен был вернуться тем же путем. Получить от наших задание и вернуться. Но я уже не стал говорить матери об этом. Это бы еще больше ее разволновало. Я убеждал ее: всего один раз пройду — и все.

Для Юльки и Спирки, если я не вернусь, значило другое: я не прошел.

* * *

К тете Дуне мать в тот вечер пошла со мной вместе. Мы поужинали. Говорить перед расставанием не хотелось. Когда уже что-то надумал, решился, ждешь только одного: скорее бы. Время тянулось медленно. С матерью мы договорились: если кто будет спрашивать меня из ребят, она скажет, что я пошел на менку в деревню.

Мать вышла на улицу посмотреть, темно ли?

— Ну что? Темно? — Я бодрился.

Не могу сказать, что мной овладел страх. Но было не по себе. Не прогулка предстояла! Может, в последний раз вижу мать, тетю Дуню… Но я знал, что все равно пойду, что уже не могу не пойти. Скорее бы только.

Мать, тетя Дуня и я дошли до берега. Обнялись. У матери лицо от слез было мокрым. Она перекрестила меня. Я всегда считал, что она неверующая. А тут — перекрестила.

Они остались у камышей, а я пошел дальше. Старался шагать осторожно, тихо. На мне были валенки с галошами. Под ногами тихо похрустывало. Но мне казалось, что этот хруст разносился по всей округе. Особенно трудными, напряженными были первые сотни шагов. Ночь же казалась уже не такой темной. Хоть и слаб свет каганца, но все же это свет, а со свету на улице сначала всегда кажется темнее. Потом глаза привыкают. Темнота как бы редеет.

Тихий, настороженный берег постепенно удалялся за спиной. Справа смутно угадывались его очертания возле бухты. Время от времени я поглядывал в ту сторону: там стоял прожектор. У меня не было часов. Сначала я пытался считать шаги. Шаг — примерно восемьдесят сантиметров, а метр — одна секунда. Когда-то, еще до войны мы устраивали такую проверку. «Так можно определить время и расстояние, которое буду проходить», — решил я. Но скоро я сбился. Мои мысли были заняты другим — берегом. Видят ли немцы меня оттуда? Смогут ли они меня обнаружить? И если обнаружат, что будут делать: только стрелять или пошлют кого-нибудь вдогонку? Я перестал считать. Счет мешал следить за берегом. «Мне бы только выйти в море… Только бы в море подальше. Там они меня не увидят!» Потом я поверну на девяносто градусов и буду все время видеть берег боковым зрением. Сейчас же он был у меня за спиной, и я не мог все время оборачиваться. Справа по-прежнему высился полузасыпанный снегом берег у бухты. Порт находился еще правее. Но его не было видно — белесая мгла скрывала портовые краны.

Хорошо, что я надел галоши. Я хотел было идти в одних валенках — к ночи ведь подмораживало. А в валенках, так мне казалось, можно идти тихо. Не так слышно, когда идешь, — валенки мягкие. Но мать уговорила меня надеть галоши. Странно, чем дальше я шел в море, тем чаще попадались на льду лужицы воды. Я старался обходить их — ведь там могли быть и полыньи.

Внезапно вспыхнувший свет заставил меня вздрогнуть. Прожектор! Хотя я давно ждал этого, а все-таки что-то внутри екнуло. Я повалился на лед. И застыл. Щека моя прижалась к холодному, влажному. Но я боялся шевельнуться, обнаружить себя.

Луч прожектора скользил по льду. Со стороны Стахановского города включился еще один прожектор, и его щупальце тоже стало шарить вдоль берега.

«Все! Сейчас заметят!»

Было очень светло. Почти как днем. Во всяком случае, там, где я лежал. Щупальца прожекторов скользили то вправо, то влево. Через меня перекатился широкий луч. Потом еще раз!

«Только бы скорей погасли! Только бы скорей!..»

Наконец прожекторы погасли. Я собирался уже подняться, когда они вспыхнули снова. И тотчас же с берега зарокотал крупнокалиберный пулемет. Он бил трассирующими пулями. Цветастые траектории шли веером. Кое-где этот веер натыкался на лед. Это можно было бы назвать красивым, если бы я был на берегу, а не на льду и не думал о том, что стреляют по мне.

За Стахановским тоже зарокотал пулемет. Отдаленно, приглушенно. Пулеметную пальбу по ночам мы не раз слышали на Касперовке. То ли кто-то пытался подойти к берегу, то ли немцы стреляли для острастки. Все-таки было похоже, что для острастки. Уж слишком широким был этот веер. Вблизи меня он скользнул только раз и теперь летел в сторону порта.

Но вот погасли прожекторы и прекратилась стрельба. Теперь я не торопился вставать: не повторят ли немцы все сначала? Пролежал минуты две. Все было тихо. Тогда я поднялся. На первый раз обошлось. И сразу появилась уверенность: дойду.

Я зашагал быстрее. Теперь я не боялся, что меня услышат. Если не услышали до сих пор, то теперь не услышат. Я уже отошел от берега по моим расчетам, не меньше чем на километр.

Когда во второй раз зажглись прожекторы, меня это уже не так испугало. Я понял, что такой у немцев установлен порядок — просто время от времени зажигают прожекторы и стреляют. Это совсем не значит, что меня обнаружили. Я отлежался и на этот раз.

Пора было уже поворачивать. Берег в темноте едва угадывался. Но три трубы металлургического завода отчетливо различались на белесом фоне неба. Я повернул и пошел в том направлении, где должна была быть, по моим предположениям, Приморка.

По льду идти не так удобно, как по земле. Если по хорошей дороге за час можно пройти спокойным шагом километра четыре, то на льду больше трех не сделаешь. До Приморки по прямой километров двенадцать. Следовательно, мне предстоял четырехчасовой марш. Я так и подумал: «марш», по-военному.

Когда я выходил из дому, ходики показывали одиннадцать ночи. До рассвета еще много времени. Я шел не торопясь, но и не медля. Шел обычным шагом. Так мне советовал Спирка: «Будешь стараться идти быстрее — будешь больше оскользаться, скорее устанут ноги. Иди нормально. Времени тебе хватит».

Как только на берегу вспыхивали прожекторы, я валился на лед и замирал. Один раз, правда, струя трассирующих пуль прошла от меня совсем близко. Мазнула по торосу, и во все стороны полетели со звоном осколки льда.

Трубы металлургического завода постепенно удалялись. Точнее, они перемещались. Если раньше я видел их под прямым углом, то теперь этот угол становился все более тупым.

Когда я шел по льду Таганрогского залива весной сорок второго года, мне трудно, невозможно было представить далекий восемьдесят третий год… Но вспомнить сейчас все, о чем я тогда думал, тоже трудно. Как ни странно, но мне кажется, что чувства в памяти хранятся надежнее. Я помню, что мне было сначала страшно. Потом этот страх отступил. Все больше крепла надежда: «Дойду! Увижу своих… Буду у своих…» Я и думал об этом, и старался не думать — боялся сглазить. Это было похоже на чувство, которое бывает в игре, когда тебе везет. Думать об этом было радостно — это я помню. С такой радостью не могла сравниться ни одна другая, какую я переживал раньше.

Я шел уже третий час. Усталость начала постепенно вытеснять все чувства и мысли. Ноги болели. Я мог часами гонять футбольный мяч по Степку́, но одно дело гонять в футбол, другое — идти по льду.

Я растер пятку. Боль становилась все острее. Я сел на лед и снял валенок. Оказывается, на пятке протерся носок. Я опустил его, кое-как подвернул и снова сунул ногу в валенок. Вроде стало полегче. Но ненадолго: пятка уже была растерта. Я шел теперь прихрамывая.

То, что я испытывал недавно, радость, стало убывать. Казалось, ближе к цели, почему бы это? Мной стало овладевать другое чувство — тревога. Это было, как я теперь понимаю, помимо моей воли и моего сознания. Нога болела все сильнее, и я, естественно, шел медленнее. Берега больше я не видел. И мне начинало казаться, что я потерял ориентировку. Трубы металлургического завода, которые служили мне маяком, тоже больше не просматривались. Я шел теперь вслепую, одним чутьем. И мог, конечно, сбиться с пути — выйти в открытое море или напороться на берег, где немцы с пулеметами. Прожекторы они почему-то зажигать перестали.

Я шел уже не меньше четырех часов. Меня стал одолевать страх, что я заблудился. Он становился сильнее страха перед немцами. Я несколько изменил направление, взял как я считал, ближе к берегу.

Мелькнула мысль: может, вот здесь, за торосом, отсидеться, пока не станет развидняться? Тогда и сориентироваться будет легче. Как я теперь понимаю, во мне заговорила тогда усталость: хотелось посидеть, отдохнуть. Нога болела… И мысли невольно пошли в этом направлении. Но все-таки здравый смысл, воля одолели. Я пошел дальше. Небо в той стороне, где были наши, стало как будто светлеть. Бывает такое время, когда рассвет начинает едва брезжить, только угадывается, и кажется, что это еще не рассвет — просто твои глаза стали лучше видеть в ночи, попривыкли.

Силы были на исходе. Нога болела нестерпимо. И тут я заметил как бы темную полоску, которая просвечивала сквозь белесую предутреннюю мглу. Берег! Камыши!.. Камыши росли только у Морского Чулека и Синявки! Значит, я прошел!.. Значит, здесь уже должны быть наши! Я сел на лед и заплакал… Я плакал и был рад, что меня не видят ни Спирка, ни Юлька… Слезы беззвучно лились по щекам. И вдруг они прекратились. Высохли. Я поднялся и пошел к берегу.

Меня остановил крик:

— Стой! Кто идет?

— Свои! Свой я!

— Стой, тебе говорят!

— Свои!..

— Ложись…

Я упал. Ко мне подошли двое. Заставили встать.

— Смотри, мальчишка совсем… Ты откуда?

— Из Таганрога я, из Таганрога… Ведите меня к командиру.

— Ну пошли, разберемся…

Меня привели в теплую хату. Воздух был спертый, пахло немытым телом, портянками. Красноармейцы лежали впокат на полу, на шинелях и на чем попадя.

Красноармеец, который привел меня, стал будить молодого, с усиками:

— Товарищ лейтенант! Вставайте… Мальчишку вон задержали… Говорит, из Таганрога.

— Какой еще мальчишка? — Лейтенант нехотя поднялся с лежанки. Почесал волосатую грудь: ворот его полотняной нижней рубахи был расстегнут. Посмотрел на меня сонными глазами: — Так откуда ты?

— Из Таганрога, — повторил я.

— А не врешь?

— Честное комсомольское слово.

— Ладно, сейчас я оденусь — разберемся… Кравченко, возьми его пока в караульное помещение, я сейчас приду…

С красноармейцем Кравченко (на всю жизнь запомнил я эту фамилию, а вот фамилию лейтенанта до сих пор не знаю. Никто ни разу не назвал его по фамилии) мы пришли в другую хату. И здесь было жарко натоплено и все спали. Один только сидел у керосиновой лампы на стуле и зашивал рукав гимнастерки.

— Садись, — сказал Кравченко. — Есть хочешь?

— Мне бы попить, дядя…

— А вон ведро.

Губы пересохли. В горле першило. Я черпнул из ведра алюминиевой кружкой и припал к ней. Выпив одну, зачерпнул вторую… Я физически чувствовал, как вода идет по мне, как она меня наполняет. И с ней возвращались силы. Я оторвался от кружки на мгновение, передохнул и допил.

— Как же ты шел? — спросил Кравченко. — Все время морем?

— Морем.

— У них же мины там…

— Мины. А я тропку знаю.

В это время в хату вошел лейтенант. Теперь он мне казался еще моложе. Лейтенант снял полушубок, шапку. На груди у него был орден Красной Звезды. Я никогда не видел ордена так близко… Лейтенант, видно, заметил мой взгляд. Едва заметная улыбка тронула его губы.

— Ну, рассказывай все по порядку.

Я стал рассказывать про Спирку, про Юльку, про Спиркино ателье.

— Ты покороче…

Это меня немного обидело: я шел, по мне стреляли, я принес важные сведения… а он говорит: покороче. Я вытащил пленки, завернутые в черную бумагу.

— Здесь все… Только я должен это передать самому главному вашему командиру.

— Что это?

— Фотопленки.

— Ну-ка, дай сюда. — Лейтенант потянулся к пленкам рукой.

— Нельзя, товарищ лейтенант! Их нужно сначала проявить…

— Чего же вы там их не проявили?

— Разве не понимаете? — снова с обидой сказал я. — А если б меня поймали?

— Ну и что?

— Поймали и отобрали бы пленки.

— Конечно, отобрали бы…

— А я бы взял их и засветил…

— Смотри ты, конспираторы, — не то с удивлением, не то с уважением сказал на этот раз лейтенант. — Так говоришь, самому главному командиру? Кравченко, отведи его к Сарычеву.

— Есть, товарищ лейтенант.

На улице уже совсем рассвело. Недалеко от хаты стоял танк. Наш танк так близко я тоже видел впервые. Сначала я подумал, что на нем изморозь. Потом догадался, что он так раскрашен — маскировка, камуфляж.

На подворьях виднелись подводы. Один танк стоял прямо на улице. Попалось несколько грузовиков: в селе располагалось немало наших войск. И все-таки я был немного разочарован: как-то все выглядело мирно, сонно, всего два танка, несколько грузовиков, повозки… А ведь это почти фронт… Конечно, у меня были мальчишеские представления об армии, о размещении войск, о фронте… И все-таки это фронт! И я на фронте! Видели бы меня сейчас Спирка и особенно… Юлька!

У Сарычева была шпала на петлицах — капитан. Как потом я узнал, он был начальником дивизионной разведки — а в Синявке стоял штаб дивизии. Капитан был уже выбрит, от него пахло одеколоном. Капитан любил одеколониться. Это все знали в дивизии. В свое время и я узнал. У него никогда не переводился трофейный одеколон.

Сарычев выслушал внимательно, не перебивал. И это сразу расположило меня к нему. Когда я закончил, он стал переспрашивать, как я шел, как прошел минные поля. Не доверяет он мне, что ли? Но я не обиделся: почему он должен сразу мне доверять?

Капитан достал план Таганрога и попросил показать, где у немцев стоят прожекторы. В плане я разбирался плохо. Но с помощью капитана мы нашли и бухту, и порт, и косогор у Калужинска.

— А за городом, на побережье, где у них прожекторы?

— Вот этого я не знаю, товарищ капитан. Они включались… Но где стоят, не знаю.

— Позавчера мы посылали группу. Тоже морем… Она не прошла, — сказал капитан. — Тебе сколько лет? — неожиданно спросил Сарычев.

— Шестнадцать.

— Что собираешься делать дальше?

— Пойду обратно… Дайте мне задание, и я пойду. Спирка так и сказал: пусть дадут задание, и возвращайся…

— Возвращайся… Легко сказать… Я же тебе сказал: позавчера ходила группа — не прошла… Ладно. Отдыхай пока. Сейчас тебя накормят, и отдыхай. А потом подумаем, решим, что будешь делать дальше. Недоля! — громко позвал капитан.

Из соседней комнаты вышел красноармеец с треугольничками на петлицах — младший командир. В званиях я разбирался.

— Накормите парнишку. Пусть поспит… Я к Ильину. И чтоб до моего возвращения из хаты — ни шагу!

— Кашу есть будешь? — спросил Недоля.

— Кашу?.. — У меня даже дыхание перехватило. Он еще спрашивает!

— Пшенную, — уточнил Недоля.

— Буду, конечно…

«Неужели не знают, что мы там голодаем?» — мелькнуло в голове. Что ж они здесь думают, немцы нас там… пышками кормят?.. Мне казалось, что наши знают все… И листовку как-то я нашел. Наши с самолета сбросили. Там было про все: и про голод, и про издевательства, и про казни… Значит, знают — решили мы с Юлькой. А здесь, оказывается, не знают…

Наелся я до отвала. Недоля меня больше ни о чем не спрашивал. Это был малоразговорчивый, пожилой уже человек.

— Лезь на припечек, — сказал он мне. — Спи, пока капитан не придет.

На припечке, застланном рядном, пахло овчиной, опарой и еще чем-то. Укрылся я своей «москвичкой» на меху. Лег и будто провалился.

Разбудил меня Недоля:

— Слазь…

В хате, кроме капитана Сарычева, был еще военный с двумя шпалами в петлицах.

— Ну-ка, герой! Иди сюда поближе, к окну. — В тоне майора чувствовалось, что он привык повелевать, приказывать. — Давай знакомиться: я из СМЕРШа. Знаешь, что это такое?

— Нет, не знаю.

— Это значит, смерть шпи-о-нам!.. Мне надо говорить всю правду!

Взгляд у майора был колючий, холодный, пронизывающий. Встретившись с ним, я невольно опустил глаза.

— Рассказывай! — приказал майор.

Я повторил все, что недавно рассказал Сарычеву. Но капитан не перебивал меня, а майор все время останавливал, переспрашивал:

— А капитану ты говорил по-другому…

— И капитану я так говорил. — Я бросил вопрошающий взгляд на Сарычева, но он и на этот раз не вмешался в разговор. Тогда я спросил напрямик: — Вы что мне, товарищ майор, не верите?

— А почему я должен тебе верить?

— Ну, я же пришел к вам…

— Мало ли кто к нам приходит… Вот ты говоришь про своего товарища, как его?..

— Спирка.

— Как его настоящее имя, фамилия?

— Спиридон. Родичев.

— А отчество?

— Отчества я не знаю. Он без отца рос.

— А где его отец?

— Не знаю.

— Допустим. Вот ты говоришь, что Спиридон этот служит у немцев.

— Почему — служит? — не выдержал я. — Он фотографирует…

— Немцев ведь фотографирует, и они ему платят — значит, служит, работает на немцев…

— Нет, он не работает на немцев… Мы тоже сначала так думали.

— Кто это — мы?

— Я и Юлька.

— Ну, о Юльке ты мне еще расскажешь. Ты сам подтверждаешь, что вы с… Юлькой думали, что Спиридон работает на немцев, а может, он и впрямь на них работает… А тебя водит вокруг пальца, как дурачка…

— Я не дурачок, товарищ майор… Да вы посмотрите пленки…

— Пленки мы посмотрим. Ты говоришь, что на пленках — расстрелы наших, советских людей. А почему этот немец Готтш брал на расстрелы твоего Спиридона? Ты об этом не думал?

— Не думал…

— А надо думать. Ты же… умный? Я тебе верю, — как бы успокаивая меня, сказал майор. — А не мог ли Спирка подсунуть тебе липу?

— Чего?

— Не мог ли Спирка, как ты его называешь, дать тебе ложные сведения? Такие снимки, которые немцы хотели бы, чтобы попали к нам. Там же, кроме казней, есть снимки, как ты сказал, военного характера.

— А зачем это Спирке?

— Вот это я и хочу выяснить. Кстати, сколько этому Спирке лет?

Я ответил.

— А почему он не в армии?

— У него нога покалечена. — Я рассказал майору, как Спирка еще мальчишкой сломал ногу.

— Допустим, Спирка твой — честный. Патриот… Но ведь немцы тоже не дураки… Готтш этот, может, догадывался, что Спирка — патриот, и подсовывал ему снимки, которые хотел подсунуть нам, чтобы ввести наше командование в заблуждение…

— Нет, Готтш ему ничего не подсовывал…

— А ты откуда знаешь?

— Ну, Спирка же мне рассказывал…

— Спирка-то рассказывал…

— Немцы просто давали ему пленки, чтоб он проявил. А он выбирал то, что могло заинтересовать наших…

— Немцы, значит, ему давали пленки… И на этих пленках были снимки «военного характера»… Значит, немцы доверяли ему. А почему?

Я начал понимать, что майор не доверяет Спирке, а значит, и мне. Трудно было что-то вразумительное ответить на его последний вопрос. А майор продолжал:

— Вот ты говорил, что Спирка был комсомольцем, но никаких общественных поручений в школе не выполнял. Почему?

— Не знаю… Мы учились в разных классах. Он ведь старше меня.

— А теперь расскажи мне о Юльке. Ты говорил, что она была пионервожатой, членом комитета комсомола. Значит, она не рядовая комсомолка, почему же немцы ее не тронули? Ведь они расстреливают и коммунистов, и комсомольских активистов.

На этот вопрос я тоже ничего не мог ответить. Тут наконец вмешался Сарычев.

— Давайте все-таки дождемся снимков, — сказал он. — Посмотрим.

— Снимки-то, конечно, посмотрим, — согласился майор и снова повернулся ко мне: — А где твой отец?

Я ответил: умер.

— А есть у тебя родственники на неоккупированной территории?

— Тетка Ганна, в Приморке. Приморка теперь же наша…

— А как ее фамилия?

Как же ее фамилия? Тетка Ганна, тетка Ганна, а фамилии я не мог вспомнить. По фамилии ее никто у нас не называл.

— Ну, ты хоть знаешь, где она живет?

— Знаю, конечно.

— Может, мы с тобой проедем к тетке Ганне, проведаем? — сказал майор.

— А как же мне с заданием? — Я окончательно убедился, что мне не доверяют. Не доверяют? Пусть проверяют!..

— Есть в Таганроге подполье? — спросил Сарычев.

— Не знаю.

— Ты ничего не слыхал? — спросил майор.

— Нет.

— А говоришь, на базаре виселицы… И на повешенных плакаты с надписями: бандит, партизан…

Я молчал. Мне никогда не было так обидно. Я втайне надеялся: приду, принесу ценные сведения… А они?!

— Да вы что?! Вы что?! Мы там!.. — Мне не хватало слов.

— Ты не обижайся, парень. Работа у нас такая, — сказал майор и обратился к Сарычеву: — Ладно. На сегодня хватит.

* * *

Два дня меня не трогали. Кормили, конечно. Я чувствовал, что за мной присматривают. На третий день пришел капитан Сарычев с кипой фотографий. Немного позже подошел и майор. Фотографии были уже рассортированы. Я стал давать пояснения: это Готтш, это начальник «русской вспомогательной полиции», это следователь по особо важным делам Соколовский. А это генерал Латман…

— Откуда ты знаешь, что это генерал Латман?

Я сказал, что Юлька была первой ученицей по немецкому в классе. Она слышала, что это генерал Латман. Что касается военных снимков, то тут я пояснений никаких дать не мог.

Майор не поехал со мной в Приморку. Видно, передумал.

В Синявке было тихо. Иногда где-то гудели самолеты. Постреливали в отдалении зенитки. Со стороны Приморки тоже иногда слышалась стрельба. Особенно хорошо разносился звук по морю.

Я подкормился, отоспался. Напомнил как-то Сарычеву:

— Как же с заданием, товарищ капитан?

— Подожди, — сказал он.

Я жил в хате с Недолей. С нами жили еще четыре красноармейца.

Однажды Сарычев пришел сам.

— Как, ты говоришь, фамилия твоего Спирки?

— Родичев.

— Жаль, ты отчества не знаешь… Командир дивизии решил твоего Спирку к награде представить. Снимки оказались очень ценными.

— Спирку? Вот здорово!..

— А тебе, парень, придется с нами остаться. В Таганрог теперь не пройдешь. Немцы ледоколами разбили лед у берега. Наши ходили — вернулись. Не прошли. Вот скоро начнется наступление, тогда с армией и вернешься.

«Скоро начнется наступление». Я верил в это. Верил капитану.

Мне подобрали обмундирование. Из БУ. Выдали сапоги.

— Ну, чем не солдат, — увидев меня, сказал Сарычев. — Шинель тебе надо еще подобрать.

Капитан явно опекал меня. Потом уже я узнал, что у него есть сын, мой одногодок, и что он тоже остался на оккупированной территории.

Наступил апрель. Я официально, конечно, не числился в армии, но выполнял все, что мне приказывал Недоля. Ездил в Ростов за обмундированием, помогал на кухне, протапливал печь. Капитана Сарычева я видел не часто. Однажды он принес мне большой кусок сахара-рафинада.

— На, возьми. — Капитан снял шинель, присел. — А с твоим Спиркой что-то случилось, — сказал он.

— Откуда вы знаете?

— Человек наш из Таганрога сообщил: мастерская его уже неделю закрыта. Не знаешь, что бы это могло значить?

— Не знаю.

— Может, Спирка заболел?

— Спирка?.. Спирка никогда не болел… С чего бы это он заболел?

— Ладно, подождем еще…

«Что же могло случиться со Спиркой?» Я все время думал об этом.

Прошло еще недели две. Это было перед самым Первым мая. На этот раз с капитаном пришел майор Калмыков (я уже знал фамилию майора). «Чего еще ему от меня надо?» — с неприязнью подумал я. Если каждая встреча с Сарычевым меня радовала, то майор мне не нравился.

— Родичев арестован немцами, — сказал капитан.

— Арестован?

— Ты не знаешь, кто мог донести на него? — спросил майор.

— Не знаю. За что его арестовали?

— Это и я хотел бы узнать. Ну-ка, расскажи еще о девушке — помощнице Спирки. И обо всех, кто знал или мог знать, что делал Спирка.

Как же это случилось? Не мог Спирка рассказывать своей матери о том, что он делал. Не такие у них были отношения. Юлька своей матери, правда, сказала, когда пошла работать к Спирке: «Мама, так надо…» Но… Да и не могли наши матери кому-то что-то сказать, если бы даже и догадывались, если бы даже и знали.

Юлька тоже исключалась. Может, Спирка арестован за что-то другое? Может, он допустил какую-нибудь неосторожность? И попался! Может, вызвал чем-то подозрение у Готтша? Ведь Готтш — это Готтш, гестаповец. А Юлька? Как же я сразу не подумал о ней? Если арестован Спирка, то…

— А Юлька не арестована?!

— По нашим сведениям, арестован один Родичев, — сказал майор.

— Жаль, что твоего товарища арестовали, — добавил капитан. — Жаль… Он бы нам очень пригодился со своей фотомастерской…

«Спирку арестовали!..» Об этом я думал все время, эта мысль не давала мне покоя. И, конечно, думал о Юльке. Что с ней? Я не сомневался, что Спирка ее не выдаст. Но кто-то же донес на него. Кто?

Много лет прошло, прежде чем я все узнал.

* * *

Летом началось наступление немцев на Сталинград. Не домой, не в Таганрог, а вместе с частью, где служил капитан Сарычев, я попал на Северный Кавказ. Сарычев мне, можно сказать, стал в то время за отца. Заботился обо мне, как можно было заботиться во фронтовых условиях. Что бы мы ни говорили о своей самостоятельности в пятнадцать-шестнадцать лет, но в эти годы мы еще очень нуждаемся в старших.

В сорок третьем мой год уже призывался в армию. Сарычев добился, чтобы меня оставили в части, где служил он.

В боях на Украине меня ранило. Я попал сначала в медсанбат, а потом в госпиталь, в Саратов. После госпиталя в свою часть уже не вернулся. Пути наши с Сарычевым разошлись.

Таганрог освободили тридцатого августа сорок третьего года. Я написал письмо домой. Но первое письмо из дому получил только в начале сорок четвертого года. «Мать жива! Жива тетя Дуня!..» Каждую свободную минуту, в редкие часы затишья на фронте я всегда думал о них.

В первом письме я ничего не спрашивал ни о Спирке, ни о Юльке: главное было узнать, как там мама, жива ли. Но уже во втором спросил о них. Мать ответила, что Спирку немцы повесили на базарной площади. А Юля еще до того, как арестовали Спирку, ушла в деревню, Федоровку, жила там у родственников и, только когда пришли наши, вернулась в Таганрог. «Она часто заходит ко мне и спрашивает о тебе, ты напиши ей. Она взяла у меня твой адрес. Но ты напиши ей сам», — просила мама.

Я послал Юле письмо и вскоре получил ответ.

«Я очень рада за тебя. Очень! Рада, что ты жив, что ты в армии! У нас с тобой разница всего два года, но я всегда считала тебя мальчиком. А ты, оказывается, уже воин, защитник Родины! Я горжусь тобой!

Теперь, ты спрашиваешь о Спирке и о том, почему я ушла в Федоровку и жила там, пока Таганрог не освободили наши?

Когда ты ушел, мы, конечно, очень волновались, переживали за тебя. Но мы надеялись, что ты пройдешь и вернешься. Но минула неделя, потом — вторая. Прошло полмесяца. Немцы разбили из минометов лед на море у города…»

Оказывается, не ледоколом, а минами разбили они лед, опасаясь, видно, десанта да и лазутчиков тоже.

«Мы поняли, что ты теперь не вернешься. Или что-нибудь случилось с тобой по дороге, или ты почему-то задержался, а теперь уже пройти не можешь.

Нам хотелось думать, что с тобой ничего страшного не случилось, что ты не убит и не захвачен немцами. Но Спирка допускал и такой вариант. Это он мне приказал уйти к родственникам в Федоровку и ждать там, пока он не передаст мне, что можно возвращаться.

Я не хотела идти. Не хотела оставлять его одного. Не хочу скрывать от тебя: я любила его. И он любил меня. Поэтому я и не хотела уходить. Тогда он мне сказал, что это приказ. Что я должна уйти. Что он сделал дубликаты фотографий всех предателей. И если пленки, которые мы послали с тобой, почему-либо попали к немцам или засвечены, то фотографии все равно должны попасть к нашим, когда придет время.

Он убедил меня, что я должна идти. Я ушла. С мамой мы на всякий случай договорились, что если меня кто-нибудь будет спрашивать, то она скажет, что я ушла на менку, и назовет не Федоровку, а Николаевку.

Ты, может, подумаешь, что мы не доверяли тебе и предполагали, что если ты попал в руки немцев, то можешь выдать нас. Нет, нет! И я и Спира — мы верили тебе. Ты так, пожалуйста, не думай. Но ведь тебя могли убить, а пленки попасть к немцам. По пленкам нетрудно было выйти на нас. Поэтому Спира так и решил. Помнишь, ты говорил: «А Спира — хороший конспиратор!» Действительно, у Спиры был дар — предвидеть, предусмотреть. Его предусмотрительности я обязана жизнью! Если бы он не настоял, чтобы я ушла в Федоровку, меня бы уже не было…

Когда Спиру арестовали, вскоре полицаи и немцы пришли в наш дом. Полицай ударил маму, кричал. Они, конечно, допытывались, где я?.. Маму забрали в гестапо. Ее там били… Устроили очную ставку со Спирой. Мама говорит, что он выглядел страшно… Так они его избивали. Он только успел сказать маме: «Тетя Глаша, я им ничего не сказал!» И потом, сколько они его ни били при маме, он не проронил ни слова. Когда он потерял сознание, волоком его оттащили в камеру.

Маму продержали около месяца. Потом выпустили. Она говорит, что за нашим домом следили. Дольше всего она боялась, что я вернусь и немцы меня схватят. Когда тетя Ориша, что жила от нас через дорогу, шла на менку, мама попросила ее: «Зайди в Федоровку и передай Юленьке, чтобы она не возвращалась в Таганрог, чтобы она пряталась, пока не придут наши». Тетя Ориша и передала мне, что Спиру повесили.

Когда Спиру повесили, к маме пришла тетя Акулина — мать Спиры. Они, конечно, обе плакали. Тетя Акулина стала виниться: это она сказала полицаям, где я живу… Они ее тоже забрали в гестапо и били. Она и сказала…

Я много думала о том, как немцы узнали, что делал Спира. И решила, что ты, наверное, погиб, а пленки попали в руки врага. Когда наши освободили город и я вернулась, Иван принес мне листовку, которую он подобрал еще весной сорок второго года. Это была не совсем листовка. Скорее, газета. Фотогазета. В ней много фотографий и тексты, конечно. И когда я увидела одну фотографию — у меня сердце замерло. Это была Спирина фотография. Помнишь, одна из первых: Готтш, а с ним немцы и полицаи расстреливают троих, и среди них та девушка, о которой нам рассказывал Спира. А под фотографией подпись: «Чудовищные преступления творят гитлеровцы на советской земле. Палачи не щадят никого: ни стариков, ни женщин, ни детей. Кровавый след тянется за фашистской армией. Но сколько бы ни бесчинствовали людоеды двадцатого века на нашей земле, придет час и возмездие грянет!»

Что я испытала тогда, когда увидела эту фотографию! Если она появилась в нашей газете, значит, ты жив, ты прошел! Но ведь эта фотография и погубила Спиру. Я больше теперь в этом не сомневалась. Раз газету подобрал Иван, ее подобрали и другие. Немцы в том числе. Или полицаи. Конечно, она попала к Готтшу. Пришла разгадка. Страшная разгадка. Я, конечно, очень разволновалась. Уже больше года, как не было Спиры в живых. Боль от этой потери не прошла, но несколько притупилась. Я подумала тогда о другом: если бы Спира знал, что он погиб не зря, что и он внес свой, пусть небольшой, вклад в нашу победу! Ведь мы все об этом так мечтали!..»

Я перечитывал это письмо несколько раз. Юля права. По фотографии Готтш, конечно, все узнал. Арестовал Спирку. Допрашивал, бил! Хотел узнать, как эта фотография попала к нашим. А Спирка ничего не сказал… Невольно на глаза у меня сейчас навернулись слезы. Если бы он сказал, они бы наверняка пришли и к моей матери. Но они не пришли. Тетя Акулина ничего не знала про меня. То, что Юля работала в фотографии, она знала. А про меня, про то, что Спирка послал меня к нашим, — нет!

Его били. Пытали! А он молчал…

Я снова написал Юле. Сообщил, что Спиру собирались представить к награде, просил сообщить его отчество. Еще я просил написать мне, что ей известно о других наших ребятах.

Юля ответила: отчество Спиры — Иванович, но кому теперь вручат его награду? Тетя Акулина умерла весной сорок третьего года с голоду…

Про ребят она мне написала:

«Меняйло убило снарядом во время одного из артналетов с той стороны. Кнура немцы угнали в Германию. Иван прятался. Теперь в армии. Где-то воюет. Гарик тоже был в армии. Но их эшелон, когда еще только они ехали на фронт вскоре после освобождения, попал под бомбежку. Его ранило в ногу. Ногу пришлось ампутировать. Теперь он дома. Учится на часового мастера.

Встретила Ленку на Ленинской. Шла намазанная, с каким-то лейтенантом. Ужас, до чего бесстыжая девка! Тамара Перебейкина после освобождения Таганрога уехала из города к отцу в Омск. Я сейчас работаю на восстановлении металлургического завода. Когда кончится война, хочу пойти в учительский институт».

Надо было все-таки узнать, каким образом фотография попала в газету. Я написал Сарычеву. Написал, что Спирку повесили. Сарычев не ответил. Но не такой человек Сарычев, чтобы не ответить. Тогда я написал Недоле. От него получил треугольничек. Оказывается, Сарычев тоже был ранен и служит теперь в другой части.

Время от времени от Юли я получал письма. По возможности отвечал ей. Когда кончилась война, мы стали реже писать друг другу. Я служил еще до сорок девятого года. Служил в Германии, в Группе советских войск.

От матери я узнал, что Юля в сорок восьмом году закончила двухгодичный учительский институт и уехала работать в Зимовниковский район. Там она вскоре вышла замуж. Переписка наша сама собой прекратилась.

Я решил, что тоже буду учиться после демобилизации. Но мне предстояло сначала закончить десятилетку. Ведь у меня было всего восемь классов. После демобилизации я работал шофером и учился в вечерней школе. Потом поступил в университет. Одно время учительствовал в Архангельской области. В шестьдесят третьем году вернулся в Ростов и перешел на журналистскую работу.

Однажды, приехав в Таганрог, к матери, я встретил Юлю. Первой узнала меня она. Годы никого не щадят. Каждый день глядясь в зеркало, мы не замечаем отметин, которые время делает на наших лицах. Но когда встречаешься с человеком через много лет, особенно остро чувствуешь это. А мы с Юлей не виделись много лет.

— Что, изменилась? — спросила она меня. — Да-да, я знаю…

— Ну что ты! Ты хорошо выглядишь… — Лгать, конечно, плохо. Но трудно было не солгать в такой ситуации.

Нам было о чем поговорить. Я пригласил ее пойти к моей маме. Но Юля не захотела.

— Мама твоя начнет расспрашивать. Нет, ты не думай, я всегда хорошо относилась к ней… Но сейчас мне хочется поговорить только с тобой. Давай посидим в парке. Там сейчас пусто. Никто нам не помешает.

— Ты теперь в Таганроге? — поинтересовался я.

— Нет, все там же. В Зимовниковском районе. — Она назвала хутор.

— Там что, начальная школа?

— Нет, почему же, средняя. Я заочно окончила пединститут. Преподаю теперь в старших классах.

— Есть дети? — поинтересовался я.

— Нет! Ни детей, ни мужа! — как бы даже с вызовом сказала она.

— Но ведь мама писала мне, что ты вышла замуж.

— Была замужем. Два года… Не сложилась жизнь… А ты как? Как семья?

— Нормально. Растут сын и дочь.

— Какими мы были смешными тогда!

— Когда?

— В отрочестве, в юности… Я тебе нравилась? — неожиданно спросила Юля.

— Я был влюблен в тебя.

— Да. Детская влюбленность ни на что не похожа… Что ты сейчас пишешь?

Я ответил.

— А ты не хотел бы написать о Спире?

Я понял, что Юля не просто помнит Спирку. Она до сих пор любит его. Несложившаяся жизнь, как она сама выразилась, отсутствие семьи — все это только сильнее питало ее любовь. И с годами эта любовь не угасала, а разгоралась.

— Знаешь, то, что было тогда со мной и Спирой, — самое важное в моей жизни. И важнее уже ничего не будет, — призналась она.

— Ну почему же? Ты работаешь… Ребята тебя, наверно, любят… У тебя еще многое впереди.

— Перестань. Ты ведь прекрасно меня понимаешь: важнее ничего не будет! Мы были молоды. Был жив Спира, мы хотели что-то сделать и что-то сделали для победы.

Да, я понимал Юлю. Я встречал многих людей, для которых война была самым главным в жизни. Вернее, не война, а то, что они делали на войне.

— Ты бывал на Петрушиной балке? — спросила она.

— Конечно. И не раз.

— Я не знаю даже, где его могила. Даже имя его нигде не значится. Там есть стела. На ней выбиты имена таганрогских подпольщиков, погибших в годы войны. А Спириного имени нет. Ты должен написать о нем! — снова настойчиво сказала она.

Стоял октябрь. Та удивительно благодатная пора в Приазовье, когда солнце нежарко, но нежно. Листья еще не опали и радуют глаз всевозможными оттенками красок — от бледно-желтых до ярко-багряных.

Мы сидели на лавочке неподалеку от того места, где немцы в сорок первом году устроили кладбище. Перенесли ли останки тех, кто пришел поработить нашу землю, или они покоятся здесь, в этой не порабощенной ими земле?..

— Не мог бы ты, по крайней мере, разыскать этого капитана… и узнать, как все-таки фотография попала в газету?

— Я могу попробовать. По моим сведениям, Сарычев после демобилизации уехал в Ленинград.

— Сделай это! Прошу тебя. — Юля пытливо посмотрела на меня.

— Хорошо. Я сделаю.

Я написал в адресное бюро, в Ленинград. Мне ответили: Василий Петрович Сарычев, 1907 года рождения, проживает на проспекте Науки, дом такой-то, квартира такая-то.

На мое большое письмо вскоре я получил от Сарычева такое же большое взволнованное письмо.

«Фотографии, которые ты тогда принес, пошли по назначению: те, где была снята военная техника, — в разведотдел армии. Те, где были сняты предатели, забрала контрразведка. Но, перед тем как майор Калмыков отправил их в отдел СМЕРШа, в армию, у нас побывал фотокорреспондент. Фамилии его я не запомнил. Он попросил разрешения переснять те снимки, где были расстрелы и казни наших людей. Мы, конечно, разрешили…»

Я не стал пересылать это письмо Юле, поехал к ней сам. Хутор, где она работала, оказался большим селом. На окраине — новая двухэтажная школа. Юля жила неподалеку. Она снимала комнату у одинокой старой женщины, сын и муж которой погибли на фронте.

Я показал Юле письмо. Спросил:

— А куда ты дела те фотографии, что Спирка передал тебе?

— Отдала нашим, конечно.

— И ты ничего не знаешь, как ими распорядились?

— Почти ничего. Я как-то обратилась в органы, мне сказали: «Фотографии ваши нам очень пригодились».

— У тебя ничего не осталось?

— Кое-что осталось. Те, что были по два экземпляра.

— Они у тебя здесь?

— Да.

— Не позволишь мне взглянуть на них?

— Зачем?

— Я ведь их по существу и не видел тогда. Я ведь нес пленку…

Среди фотографий сохранилась и та, с девушкой, о которой столько говорил нам Спирка. На вид девушке было года двадцать два.

— Не удалось установить ее имя? — спросил я.

— Нет!

— Ты можешь дать мне эту фотографию?

— Конечно. Но зачем?

— Я узнал фамилию редактора газеты, где появилась эта фотография. Он живет в Иркутске. Я мог бы послать ему фотографию. Может быть, он что-нибудь вспомнит.

— Это ты хорошо придумал.

Ответ из Иркутска пришел довольно быстро.

«Я очень хорошо понимаю Вас, — писал бывший редактор газеты. — Прошло много, очень много лет, но память войны будет жить в нас до самой смерти. История, которую Вы мне поведали, очень меня взволновала. Но мы ведь ничего не знали тогда о происхождении этой фотографии.

Я послал корреспондента-организатора младшего политрука Мишина с заданием под Ростов. Самолет, на котором Мишин возвращался в редакцию, потерпел аварию. Экипаж и Мишин — все погибли. Среди вещей Мишина нашли несколько фотопленок. Мы решили, что они трофейные, что их отобрали у немецких солдат, которые попали к нам в плен. Решили так потому, что снимки на них явно были сделаны за линией фронта — следовательно, немцами.

Снимок, который Вы мне прислали и который мы в свое время отобрали для номера, был очень впечатляющий… Я надеюсь, Вы поймете меня… Если бы мы, конечно, знали…»

Вот как оно было…

Я переслал это письмо со своими приписками Юле. И вдруг получил от нее книгу — Юлиус Мадер, «Сокровища черного ордена». Я знал этого замечательного немецкого публициста, который живет в ГДР. В этой книге Юлиус Мадер называл фамилии военных преступников, преспокойно живущих сегодня в Западной Германии.

«Открой страницу 256», — писала Юля.

Я раскрыл книгу на этой странице. На ней жирной чертой было подчеркнуто… Готтш! «Однофамилец?.. Неужели тот самый!» В книге рассказывалось о том, как гитлеровцы делали фальшивые деньги — доллары, фунты стерлингов. Потом забрасывали эти фальшивки в Англию, надеясь таким образом расстроить, подорвать экономическую систему, вызвать девальвацию. Для этой цели гитлеровцы привлекали заключенных — художников и уголовников-фальшивомонетчиков, которые находились у них в лагерях. Всех этих людей потом уничтожили. Среди причастных к этому грязному делу был и некий Готтш. Оберштурмбанфюрер. Это довольно высокий чин в эсэсовской иерархии. А тот Готтш, что был в Таганроге, имел сравнительно небольшой чин. Но ведь за четыре года он мог выслужиться.

Я написал Юле свои соображения, и она примчалась в Ростов.

— Ты должен с ним встретиться!

— С кем?

— Ну, конечно, с этим немцем! Ты должен удостовериться, тот ли это Готтш.

— Ты говоришь так, будто это просто сделать. Допустим, я удостоверюсь. А что дальше?

— Как ты не понимаешь?! Если это он, мы обратимся в соответствующие органы, мы потребуем, чтобы его судили…

— Если его до сих пор не тронули, то почему ты решила, что теперь тронут?

— Может, у них не было доказательств, а мы их представим — фотографии.

В Юлиных словах был резон. Надо попробовать.

— Но согласится ли он встретиться? К тому же, ему ничего не стоит сказать, что он совсем другой Готтш.

— А ты возьми с собой фотографию. Вот эту… с девушкой. Здесь он очень хорошо виден.

— Но ведь прошло столько лет. Он, наверное, очень изменился. Как и все мы…

— Ты покажи ему эту фотографию и по его реакции поймешь, он это или нет. — Юля была, как всегда, настойчивой.

Я стал хлопотать о поездке в ФРГ. В конце концов мне удалось добиться, чтобы меня включили в дискуссионную молодежную группу, которая ехала в Западную Германию по линии «Спутника».

Маршрут наш был окончательно согласован, когда мы уже приехали в ФРГ. На маленькой пограничной станции Хельмштадт наш гид Ганс Хепе назвал города, где нас ждали встречи с представителями молодежных организаций Западной Германии. В числе этих городов не оказалось Кельна, где жил Готтш.

Но на третий день нашего пребывания в ФРГ Ганс Хепе предложил мне выступить с интервью по западногерманскому радио. Радиостанция находилась в Кельне. Этот шанс я упустить не мог. Я рассказал обо всем руководителю нашей группы, работнику ЦК комсомола.

— Я тебя одного не отпущу к этому… Готтшу. Фашист! От него всего можно ожидать!

— Костя, брось пороть глупости! Что он, убьет меня, что ли?.. Скорее я его убью, — пытался я неудачно пошутить.

— А что? Не сдержишься… Убьешь не убьешь, а дашь по физиономии, а это дипломатический скандал…

— Перестань, пожалуйста… Иначе я жить после этого спокойно не смогу…

Словом, мы договорились. Наутро из Эссена электричкой я выехал в Кельн. Переводчик был мне не нужен, я достаточно хорошо владел немецким.

На вокзале меня встретил представитель Кельнской социалистической организации молодежи по связям с прессой, паренек в джинсах, со странной для немца фамилией Лааф. Правда, имя у него было чисто немецкое — Гельмут. С Гельмутом мы сразу же отправились на радиостанцию пешком.

— Хиер ист нихт цувайт, — сказал он.

Действительно, это было недалеко. На многоэтажном здании висели вывески: «Немецкая волна» и «Вестдейчерундфунк».

— Лааф, куда это мы пришли? Это же «Немецкая волна»…

— Да, в этом же здании и «Немецкая волна». Они что-то там вещают на заграницу… А вы будете выступать по «Вестдейчерундфунк» — по западногерманскому радио…

Знал он или не знал, о чем на заграницу вещает «Немецкая волна», неизвестно, но меня волновал тогда другой вопрос. Сейчас мы придем в студию, и сразу начнется интервью. Никаких предварительных вопросов, репетиций, наконец, просто записи. Сразу — в эфир.

Не буду вдаваться в подробности, скажу только, что вопросы были самыми безобидными, без всяких «подковырок», которые я все же ожидал. Через полчаса мы уже вышли из студии. Должен признаться, вышел я оттуда все-таки с большим облегчением: отработал!

Я сказал Лаафу, что мне нужно разыскать некоего Готтша, и назвал адрес.

— Вы не могли бы мне помочь?

— Охотно, — ответил молодой немец и спросил: — Это что, ваш знакомый?

— До некоторой степени…

— Нам надо сесть на пятый автобус… Четыре остановки…

Улица, где жил Готтш, была в районе, сильно разрушенном во время войны и заново отстроенном. Эта часть города ничем не напоминала старые немецкие города: всюду бетон и стекло.

Лааф спросил, пойду ли я сам или он должен сопровождать меня.

— Пойдемте вместе, если вы не возражаете. — Я еще раньше решил, что в такой встрече свидетель не помешает. — И знаете, Лааф, разговор начнете вы…

— Почему? Вы ведь хорошо владеете немецким.

— Не так хорошо, как мне хотелось бы. Я прошу вас. И, пожалуйста, ничему не удивляйтесь… Если у вас будут потом вопросы, я охотно отвечу. И еще: скажите, что я иностранец, но не говорите пока, что я русский.

Лааф, как мне показалось, с любопытством посмотрел на меня и не без иронии спросил:

— Будете англичанином?

— Я плохо говорю по-английски.

— Тогда шведом, — решил он. — И рост у вас подходящий, и шведского тут наверняка никто не знает.

Дверь нам открыла уже немолодая, но стройная, подтянутая женщина.

— Мы хотели бы видеть господина Готтша, — сказал Лааф.

— Мужа нет дома. Он в конторе… Простите, а кто вы? — спросила женщина, внимательно оглядывая меня.

— Этот господин из Швеции. У него есть дело к вашему мужу. Не будете ли вы столь любезны сказать нам адрес, по которому мы могли бы найти вашего супруга?

Фрау Готтш еще раз оглядела меня. Наконец она назвала улицу и номер дома, где помещалась контора.

Мы без труда нашли сохранившийся с довоенного времени дом. Но от старого дома осталась одна оболочка. Все внутри переделано в ультрасовременном стиле.

У герра Готтша была внушительных размеров приемная. Строго, но со вкусом одетая миловидная секретарша восседала за широким столом, на котором стояло множество телефонов.

Лааф сказал, что нам нужен герр Готтш. Секретарша осведомилась, как доложить.

— Это писатель-иностранец, а я — переводчик.

— Айн момент. — Секретарша бесшумно скользнула в кабинет.

Вскоре она вышла.

— Герр Готтш просит вас…

Сначала я, а потом Лааф переступил порог кабинета. Навстречу нам из-за стола поднялся подтянутый, в безукоризненно сшитом костюме герр Готтш.

Есть люди, которые очень похожи на свои изображения на фотографиях. Как говорится, копия. Но немало таких, в которых нужно вглядываться… Самым неожиданным было то, что Готтш мало изменился. Конечно, появились морщины: и у глаз, и у рта. Седина поднималась с висков. Но он по-прежнему был похож на свое изображение, которое лежало у меня в кармане. Меня охватило естественное волнение: передо мной стоял убийца Спирки, убийца многих советских людей. Он стоял передо мной в полной недосягаемости, хотя нас разделяло всего два метра…

— Чем могу служить, господа? — спросил Готтш, и я впервые услышал его низкий, хрипловатый голос.

— Я — русский писатель… У меня к вам есть несколько вопросов…

Здесь, в кабинете Готтша, уже не имело смысла скрываться.

— А этот молодой человек? — спросил Готтш, глазами указав на Лаафа.

— Я — представитель кельнской организации социалистической молодежи по связям с прессой, — отрекомендовался Лааф.

— Так что нужно от меня русскому писателю? — продолжая стоять, спросил Готтш.

— Может, вы предложите нам сесть? — сказал Лааф. Готтш, секунду помедлив, решил, что лучше начинать миром.

— Да, прошу вас.

Мы сели в низкие удобные кресла, расставленные вокруг журнального столика. Вернее, сели сначала мы с Лаафом. Готтш нажал кнопку на столе, сказал впорхнувшей секретарше:

— Мери, три кофе, пожалуйста. — Но тут же обратился к нам: — Может быть, виски, коньяк или водка?

— Нет, спасибо… — Это «спасибо» вырвалось у меня машинально. За две недели привыкаешь к бесчисленным «данке» и «битте» и уже сам на каждом шагу произносишь эти «спасибо» и «пожалуйста».

Готтш положил на стол «Честерфильд», миниатюрную газовую зажигалку, расположился напротив меня и сказал только одно слово: «На?» (ну). В этом вопросе не было ни страха, ни даже беспокойства. Его спокойствие и уверенность на миг поколебали меня: может, это не он?

— Вы были в сорок первом году в Таганроге? — спросил я напрямик.

— Таганрог? — Готтш произнес название моего родного города привычно. — Да, я был некоторое время на Восточном фронте, — уклончиво ответил он. — Но это лишь эпизод в моей биографии… Большую часть войны я находился в райхе, где выполнял важные государственные задания.

— Вы работали с фальшивомонетчиками, вы делали фальшивые деньги?

Невозмутимость улетучилась с лица Готтша.

— Вы прочитали книгу этого писаки, этого предателя Мадера?

Видно, книга немецкого публициста доставила немало хлопот герру Готтшу.

— Это была война… А экономическая война не хуже той, в которой стреляют. Напротив, она гуманнее…

Я почувствовал, что Готтшу после книги Мадера не раз приходилось отвечать на вопросы корреспондентов различных газет, и он уже выработал определенную «линию защиты».

— Но в этой «гуманной» войне были уничтожены все, кто был причастен к ней… Точнее сказать, были уничтожены заключенные, невинные люди, которых заставили делать фальшивые деньги…

— Мой отдел не занимался уничтожением, — вскинулся Готтш, продолжая свою «линию защиты». — Мы делали только фунты и доллары, чтобы парализовать экономику стран, которые воевали против нас. Я не несу ответственности за то, что делали другие отделы!..

— Вы никогда не участвовали в акциях по уничтожению людей? — спросил я.

— Никогда! — с наглостью заявил Готтш.

— Но когда вы были в Таганроге, вы убивали…

— Таганрог — это был фронт, а на фронте всегда убивают.

— Но вы убивали не на фронте, вы убивали безоружных людей, вы работали в гестапо!..

— Да, я одно время работал в контрразведке. Это всем известно… Но я не принимал участие в расстрелах. Для этого существовали специальные команды…

Рука моя невольно потянулась к внутреннему карману. Я достал фотографию.

— Вы узнаёте?

Готтш взял очки, надел… Ни один мускул не дрогнул на его лице. Помедлил.

— Разве вы не видите, я просто целился, позировал… А вот эти люди действительно из команды по уничтожению…

— Значит, вы только целились?.. А вы не помните человека, который вас фотографировал тогда?

— Нет, не помню, — не задумываясь, ответил Готтш.

— Родичев! Спиридон Родичев! — Тут же я подумал: знал ли Готтш фамилию Спирки?

— Родитшев?.. Нет, не помню!

Но по глазам Готтша я видел, что эта скотина прекрасно все помнит.

— Это был мой друг, — сказал я. — И вы его убили…

Готтш поднял на меня глаза, но взгляд его тут же скользнул в сторону.

— Вы тоже в сорок первом году были в Таганроге? — спросил он.

— Да, был…

— Теперь я понимаю, что привело вас ко мне… — Готтш встал, зачем-то прошел к письменному столу, но, ничего не взяв там, вернулся и сел. — Ваш друг был шпионом. А шпионаж во все века в военное время карался только одним — смертью! — Готтшу понадобилась эта «прогулка», чтобы обдумать и кое-что добавить к своей «линии защиты».

— Он не был шпионом, как вы выражаетесь, — прервал я Готтша.

— А как же вы объясните, что эта фотография попала в русские газеты?

Я снова убедился, что он все хорошо помнит. И тут раздался голос Лаафа. Мы и забыли о нем. Но он напомнил о себе.

— Но ведь это ужасно! — воскликнул он.

— Что ужасно? — повысил голос Готтш. — А вы видели убитых немецких женщин и детей? Вы видели руины немецких городов?.. Вот что было ужасно, болван вы этакий!..

— Господин Готтш, я тоже знаю достаточно бранных слов! — повысил голос и Лааф.

Но Готтш, казалось, не слышал его.

— Ужасно то, что у нас была вырвана победа!.. — Тридцать девятый, сороковой, сорок первый — эти годы вершина в истории немецкого народа!

— Это годы позора нашей нации, — твердо сказал Лааф.

— Позора?! Вот из-за таких людей, как вы, да-да — как вы, была вырвана из наших рук победа! Удар предателей в спину! Посмотрел бы ты, — неожиданно перейдя на «ты», продолжал выкрикивать Готтш, — как сражались русские! Все! И женщины, и дети!.. Заметь: когда мы стояли под Москвой, никто из русских не совершил покушения, на Сталина… А стоило только нашей армии начать отступление, как покушения на фюрера следовали одно за другим. И подумать только — предатели засели в самом сердце райха — в его генеральном штабе!..

— Это старые песни, — перебил я Готтша. — «Генерал Мороз», «удар в спину»… Действительно, русские сражались все, потому что они защищали свою Родину. А вы были обречены с самого начала, так как вели разбойничью войну…

— Перестаньте!.. Все это бредни! — уже ничуть и ничем не смущаясь, не выбирая выражений, снова заговорил Готтш. — Мы тоже защищали свою родину, когда вы подошли к границам райха… Однако вы победили нас. Вы задавили нас массой!.. Против Германии воевал весь мир! Америка! Россия! Британская империя!.. Вам надо гордиться такими отцами, как мы, — снова обращаясь к Лаафу, но тоном ниже сказал Готтш, — а вы?..

— А я горжусь своим отцом… Он сидел в это время в Дахау…

— Я сразу почувствовал, что вы красный. Нет, вы не красный, вы розовый. Самая отвратительная разновидность! — Готтш снова стал распаляться. — Я предпочитаю откровенно красных. Там, по крайней мере, все определенно. А вот такие, как вы, розовые, погубят Федеративную Республику. В одно прекрасное утро вы проснетесь и увидите под своими окнами русские танки…

— Сколько я живу на свете, столько об этом слышу, — сказал Лааф. — А русских танков все еще нет возле моего дома. А вот когда вы были у власти, а вы были всего тринадцать лет, ваши танки…

— Да! Наши танки стояли в Париже, Белграде, Варшаве, у стен Москвы и в Сталинграде! И мы гордимся этим! Идея национал-социализма была великой идеей! Только она могла противостоять коммунизму. К сожалению, сейчас нет такой идеи, и мир катастрофически ползет влево… Сегодня нет сильной партии, сильной личности, такой, как фюрер, который смог бы остановить этот катастрофический процесс! Рейган — стар! Он не успеет довести начатое дело до конца. А Америка слишком богата. Она, как жирный кот!.. Когда мы начинали, мы были бедны, мы были нищи… Мы были проворны и злы, как голодные собаки…

Готтш, видно, истосковался, у него «накипело». Жизнь «умеренного», «лояльного» к республике коммерсанта явно осточертела ему. Но, откровенно говоря, я надеялся, что он будет вести себя поскромнее. Я не раз встречался с теми, кого мы называем неонацистами. Они вели себя совсем иначе. А этот не стеснялся в выражениях. Он стал меня раздражать. Я поднялся. За мной встал и Лааф.

— Да, господа, мы заболтались, — тоже вставая, сказал Готтш.

«Ну, негодяй! Он еще делает вид, что у нас была всего-навсего светская беседа». К черту условности. Я молча двинулся к двери, но Готтш продемонстрировал свою немецкую воспитанность.

— Ауфвидерзеен! — крикнул он нам вдогонку. — И если у вас еще будут ко мне вопросы, пожалуйста…

Мы с Лаафом вышли на улицу. Свет солнца и ярко раскрашенных рекламных плакатов слепил глаза. По улице шли хорошо одетые немцы и немки. Невольно я спросил себя: какие она? Такие, как Готтш, или такие, как Лааф? Я протянул моему сопровождающему руку.

— Спасибо, Гельмут. Вы меня обнадежили. Вы вселили в меня надежду, — подбирал я слова. — Если среди молодых немцев немало таких, как вы, это хорошо!

Но тут же я вспомнил митинг, точнее встречу главы неонацистской национал-демократической партии фон Таддена со студентами Кельнского университета. Это было несколько лет назад. Слово в слово я помнил начало его речи.

— Посмотрите на Россию! — воскликнул фон Тадден. — Какой была Россия до семнадцатого года? Русские ходили в лаптях, а теперь они поднялись в космос! Это могла сделать только великая нация!

Зал замолчал, и в наступившей тишине, умело задевая струны национального самолюбия, фон Тадден продолжал:

— А разве мы, немцы, не великая нация? Почему же нам, немцам, не разрешают подняться в космос?

Вот в какой словесной упаковке преподносил он свое сокровенное желание: заполучить ракеты.

Главный гитлеровский ракетчик Вернер фон Браун в Соединенных Штатах Америки незадолго до своей смерти издал книгу «Стремлюсь к звездам». Оказывается, он, фон Браун, всегда только стремился к звездам… А в том, что его ракеты полетели в сорок четвертом году не к звездам, а на Лондон и Антверпен и убивали мирных жителей, он не виноват. Это все — Гитлер!..

В Эссене Костя ждал меня в холле гостиницы. Он был рад, что я уже приехал, что не произошло никакого «дипломатического скандала», и не скрывал этого. Мы поднялись в номер, и я рассказал ему о встрече с Готтшем.

— Послушай, у меня есть один товарищ, мы когда-то работали вместе в ЦК комсомола, а сейчас он в КГБ и занимается розыском военных преступников. Я тебя познакомлю с ним.

— Это было бы просто здорово, Костя! — обрадовался я.

Теперь я считал дни до нашего возвращения.

В Москве Костя позвонил мне в гостиницу, где я остановился, сказал, что Тихон Иванович ждет меня, и назвал час и адрес, по которому мне следовало явиться.

Тихон Иванович был в штатском, хотя я знал, что он в чине полковника. Я рассказал ему обо всем.

Рассматривая фотографию, он спросил меня:

— У вас есть еще и другие фотографии?

— Да. Есть еще.

— Пришлите их… Попробуем… Чем черт не шутит…

— Вы говорите как-то неуверенно, — удивился я. — Ведь фотографии — неопровержимые улики!

Тихон Иванович устало провел рукой по лбу:

— У меня были сотни подобных дел… Были и фотографии, были свидетели! Живые свидетели!.. Существуют тысячи уловок, к которым прибегает западная Фемида, чтобы обелить преступников минувшей войны. Вот вы говорите, фотографии. Можно, например, сказать, что это монтаж…

— Как это — монтаж?

— А вот так: скажут, что мы смонтировали эту фотографию… Видите, Готтш стоит тут несколько в сторонке. Скажут, смонтировали, и все…

— Но ведь есть же эксперты?

— Есть. Но как раз это очень трудно доказать, почти невозможно… Нет ли у вас еще каких-либо доказательств, что Готтш принимал непосредственное участие в убийствах мирных советских людей?

— Нет… Я не занимался этим специально. Но, может, есть что-нибудь в наших органах в Ростове или Таганроге?

— Хорошо. Я запрошу.

— Вы тогда известите меня?

— Конечно. Конечно, я напишу вам. Только вам надо запастись терпением. Такие дела быстро не делаются.

* * *

Через четыре месяца я получил коротенькое письмо.

«На наш запрос о привлечении гражданина Федеративной Республики Германии Германа Готтша к уголовной ответственности за преступления против человечности, совершенные им в годы войны на территории Советского Союза, временно оккупированной гитлеровской армией, в частности, в городе Таганроге, Кельнская городская прокуратура сообщила нам, что по указанному нами адресу гражданин Готтш не проживает».

В конце была приписка: «Если будете в Москве, зайдите ко мне».

Как не проживает? Я точно записал его домашний адрес! Я решил немедленно ехать в Москву.

На вокзал меня провожала Юля. Она специально приехала из Таганрога.

— Может, и мне с тобой поехать?

— А что это даст? Сиди. Жди. Я позвоню тебе из Москвы.

Тихон Иванович встретил меня, как старого знакомого.

— Ну, садитесь, аника-воин…

— Тихон Иванович, как же так — не проживает? — не утерпел я, хотелось сразу перейти к главному. — Я ведь был там…

— Я же предупреждал вас, что у них есть тысячи уловок, с помощью которых они уходят от подобных дел.

— Но почему? Я знаю, конечно, что в Западной Германии на сегодняшний день проживает только бывших эсэсовцев более полумиллиона. Но там же есть и другие немцы. Я встречался с ними.

— Есть, конечно, и другие, — согласился Тихон Иванович. — Но в аппарате юстиции, в прокуратуре, в полиции много «стариков». И большинство из них работало в этих же органах еще при Гитлере. Многие занимались такими же делами, как ваш Готтш.

— Но, в конце концов, это просто наглость — ответить «не проживает»!..

— А он действительно там сейчас не проживает. В этом можно не сомневаться. Они же не пишут, что он «испарился». Они сообщают, что по данному адресу Готтш в настоящее время не проживает, но что они готовы разыскать его, объявить розыск. Но для этого им нужны материалы, которые могли бы послужить поводом для того, чтобы отдать соответствующее распоряжение. Я запросил наши органы в Ростове и Таганроге. Кое-что они мне подослали. Но, к сожалению, это не приказы, подписанные Готтшем. Это только письма советских людей из гестаповской тюрьмы. Хотите взглянуть? — Тихон Иванович протянул мне несколько пожелтевших от времени листов бумаги.


Я люблю свою семью: мою Лялечку-доченьку, Марусю-жену, Володю-сына.

На мне нет никакой вины. Я виноват только в том, что я — советский человек.

Я и мои товарищи уходили из города последними. Уходили морем, так как дорога на Ростов была уже перерезана.

Наш катер потопили, нас расстреливали с берега немецкие танки, которые вышли на косогор возле маяка. Тех, кто живыми выбрались на берег, схватили. Несколько человек тут же расстреляли, остальных отправили в гестапо.

Я знаю, что меня тоже расстреляют.

Маруся, надеюсь, что это мое письмо дойдет до тебя. Будет трудно, обращайся к товарищам. Ты знаешь, к кому.

Детей воспитывай в духе беззаветной преданности Родине, партии Ленина.

Вырастет Лялечка, расскажи ей обо мне.

Целую тебя крепко.

Обнимаю и целую тебя, мой сын. Ты уже большой. Ты должен быть теперь опорой матери. И знай: я верю, что ты будешь настоящим человеком.


Я Коля Петренко. Меня схватили возле Бессергеновки, куда я шел, чтобы поменять вещи на продукты. Избили. Привели во вторую школу, где теперь гестапо. А здесь допросы с пристрастием: резиновые дубинки, какая-то адская машина — пытают током. Особенно зверствует Гот. Есть тут такой. Молодой. Голубоглазый. Пытается выбить из меня показания, будто я связной. А какой я связной?

Гот спросил меня: «Комсомолец?» Я ответил: «Да». Все равно они меня отсюда не выпустят. В свое время я не вступил в комсомол. А жаль.

Если кто найдет эту записку, передайте моей маме, Петренко Аграфене Сидоровне, что мы никогда больше не увидимся.


Мои дорогие! Это, наверно, мое последнее письмо.

Милая Шура, что можно еще сделать, находясь в тюрьме? Кругом крепкие стены, запоры, усиленная охрана. Кругом — враги! И все-таки они боятся меня. Боятся моего народа, боятся нашей Правды!

Со мной вчера долго «беседовал» следователь. Фамилия его, кажется, Готтш. Он — «психолог». Ему интересно было знать, о чем думает человек перед смертью.

Мы долго «беседовали». На этот раз меня не били, не пытали. И вот на лице этого Готтша, Бога (ведь по-немецки Готт — это Бог) я прочитал страх. «Бог» боялся меня, смертного человека, безоружного, которого по его приказанию завтра расстреляют. Вот какова сила нашей Правды!

Мои дорогие Катенька и Петя!

Я делал все, чтобы вы стали настоящими патриотами нашей любимой Родины. Будьте ими. Вырастете, не забывайте своего папу.

Прощайте, мои милые детки.

Шура, передач мне больше не носи. Не отрывай от себя и детей. Мне это уже не нужно. Пойми это и не горюй. Ты должна взять себя в руки. Ради детей. Это мой последний наказ.


— Вам нехорошо? Может, валидол? — спросил Тихон Иванович.

— Ничего… Сейчас пройдет… Простите, не могу больше читать… Дайте сигарету, если есть.

Тихон Иванович протянул мне пачку сигарет и зажигалку.

— Вам не надо было открываться, — неожиданно сказал он. — Вы все-таки вспугнули его.

— Вспугнул?

— Ну, конечно. Раз он съехал с квартиры, значит, вспугнули…

— Но он совсем не был похож на перепуганного человека… Он вел себя так нагло…

— Это еще ничего не значит. Из страха тоже ведут себя нагло.

— Так что ж будем теперь делать, Тихон Иванович?

— После вашего отъезда я перечитал книгу Юлиуса Мадера. И запросил Берлин. Мой коллега в Берлине геноссе Шмидт сообщил, что они тоже пытались предъявить Готтшу обвинение в связи с изготовлением фальшивых денег и убийством заключенных. Кельн ответил им, что Готтш руководил группой, которая изготавливала деньги. Но эта группа не имела никакого отношения к смерти заключенных. А что касается денег, то знаете, что они ответили?

— Что?

— Это дело юрисдикции тех государств, против которых была направлена диверсия, то есть Англии и Америки. А Англия и Америка таким, как Готтш, обвинений не предъявляет…

— Но что-то надо делать, Тихон Иванович.

— Я обещаю, что приложу все свое старание. Но знаете, у меня сейчас мелькнула такая мысль: почему бы вам не написать повесть обо всем этом?

— Я собираюсь это сделать, но что это даст?

— Конечно, если вы напишите просто повесть, где… как это у вас говорится… будут действовать «типические характеры в типических обстоятельствах», то для разрешения нашего с вами дела, для наказания Готтша это ничего не даст. Но если вы сохраните документальную основу, назовете точно место действия, вернее, место преступления, подлинные фамилии убийцы и жертв, бюро, где он работал, а может, и работает?.. Вы, кстати, знаете, как оно точно называется?

— Нет… Лааф мне объяснил, что это что-то вроде маклерской конторы по продаже недвижимого имущества…

— А адрес Лаафа у вас есть? Вы знаете, куда ему можно написать?

— Нет, адреса Лаафа у меня нет… Я же не думал…

Тихон Иванович улыбнулся своей мягкой улыбкой:

— Следователь из вас, конечно, не получился бы, — сказал он не без укоризны.

— Но разве повесть может служить обвинительным заключением?

— Нет, конечно… Но что такое суд? Это прежде всего гласность! Преступники — и уголовники, и политические в особенности — боятся гласности. Ваша повесть будет своеобразной обвинительной речью. Ее услышат десятки тысяч людей… Это будет, если хотите, ваш приговор по делу Готтша.

Всю дорогу от Москвы до Ростова я думал об этом разговоре. Прежде у меня была мысль написать просто повесть. Рассказать о любви Спирки и Юли… Потом — арест Спирки! Как его допрашивали, пытали? Его последние часы. Казнь… Но всего этого я не видел. Не знал. Конечно, всегда в таких случаях на помощь приходит воображение. Но тогда нужно уходить от конкретных имен и фамилий. Будет еще одна повесть о войне. А цель у меня другая. Спирка не дожил, не долюбил, не успел обзавестись детьми. Нет на земле даже его могилы. Пройдет еще какое-то время, и уйдут из жизни те, кто знал его. А то, что я напишу, будет ему своеобразным памятником…

И еще Готтш! Я должен с ним рассчитаться! За Спирку. За всех.

Я лежал на верхней полке и под стук колес думал обо всем этом. У меня, грубо говоря, уже чесались руки. Пишущие знают, что это такое… Мне не терпелось сесть за письменный стол, за чистый лист бумаги. Но я все еще колебался: а может, все-таки написать просто повесть на этом материале?

Но вот легли на бумагу первые строчки, первые абзацы… Это как камертон. По ним настраивается вся вещь. Строки были скупыми, репортажными. Это были строки из протокола, из обвинительного заключения. Это были строки из приговора.

Загрузка...