Зима на Дон спустилась сверху суровая. Мороз, ветер. Сильная тяга пожирала запасы камыша и навоза[34], вызнабливала жилища. Табунщикам — ни сна, ни покоя: гоняли животину по балкам в поисках корма и укрытия, отбивались от осмелевших волков.
В Черкасске тревожно: зашла чума в российские пределы, и ожидали, что весной опять пыхнет. Заранее готовили кордоны вокруг города: «Кто идет? Говори, убью…»
Степану Ефремову и зима и чума на руку: требуют его для объяснений в Петербург в Военную коллегию, а он который месяц выжидает, не едет. Случись чума, целый год еще отсиживаться можно. Ждать да догонять — хуже некуда. А приходится. Сидит Степан Данилович в шелковом халате у стеклянного окошка. В комнате темно и прохладно. От полых стен-дымоходов подступает тепло. Сам сидит, а мысли скачут.
Как не стало от войны дохода, доглядели умные люди: новый источник — земля. И беглые, которых можно на нее посадить, чтоб работали.
Самих казаков на землю сажать нельзя. Обмужичатся. Прикрепляя их к той же земле, обложат податями — прощай, Тихий Дон!
Раньше на Дону таких, кто землю пахал, топили. И правильно делали. Ты — не мужик, ты — казак. Рыцарь. Лови беглых, сажай на землю.
Русские мешают. Гонят на службу, не дают хозяйствовать. Малороссиян не пускают. Эх, нам бы прежние вольности!
И начиналось хорошо: раскидали хуторки по войсковой земле вдоль дорог, разбойников сократили, которые на тех дорогах многие годы разбивали. Но по-доброму, по-тихому не можем: хапнули умники сверх меры у своих же, а теперь судятся. Поздеев — с мелиховцами, Денисов — с пятиизбянцами[35]. Себряковым Кобылянского юрта мало, с усть-быстрянскими сцепились… Досудились. Явился на Дон генерал Романиус: «С какого времени атаманы и старшины и на каком основании владеют юртами, какие с них получают доходы и куда расходуются, и давно ли появились крестьяне на их землях, и откуда пришли». Ему в нос — Себрякова с Кобылянским юртом. «Нет, этого не трожь!»
Снарядили целую ревизию малороссиян считать, которые из слободских полков на Дон бегут, служить не хотят. Как их сочтешь? Косяками идут, не хотят ни в гусарах, ни в других регулярных войсках служить. Лубенцы, полтавцы, Гадячского полка… Еле отбрехались на Дону, что начал найти невозможно «по вольности бродящего», но тысяч двадцать все же зацепили и переписали.
Упреждая русских, стал Степан Данилович власть под себя подгребать. Зная цену петербургской власти, помня, кто кого и как на престол сажал, так и порывался сказать: «Нет, я вам не батюшка!..» Скрипит зубами Степан Ефремов. После пожара, унесшего семь станиц, ездил батюшка к Долгорукову «за милостивым отеческим наставлением». Вспомнить стыдно!.. Да кто он такой, Долгоруков этот?!
Но выше головы не прыгнешь. В 1765 году повез он в Петербург прожект, как Войском управлять. Выбрал бы он сам восемь старшин в Войсковую Канцелярию, чтоб всем вертели. Расписал полки[36], а жалованье им, суды и расправы брал на себя. Деньги — за счет прежнего жалованья, которое слали бы, как и раньше, в Черкасск, да с малороссиян окладные деньги туда же, в Войско со станиц…
Ездил, 7 тысяч войсковых денег отвез на взятки. Надеялся, что за всегдашним праздником да гульбой пропустят его проект, дадут власть. На Гришку Орлова крепко надеялся, но под него теперь Панин копает и свояки его, Чернышевы. Сидел атаман в Петербурге, подмазывал и не знал ничего, не догадывался.
Никому верить нельзя. Сплотилась черкасня, старшина, сама же подвигла его на это дело, поддакивала. Сама же теперь сдает.
Янов — «Головушка Ванюшкина». Помнил Степан его мальчишкой, как гладила его бабка по голове-кубику и вздыхала, а он сидел, прижмурялся. С-собака… Этот первый стал писать. Туда же, но вразрез. Чтоб возложили на Войсковую Канцелярию от высочайшего имени надзирать за атаманом.
Батюшку его за взятки на месяц в рядовые записали и штрафовали, а этот честный выискался. Контролер….
Кирсанов Сидорка — Иуда Искариот. Ефремов его наказным[37] оставил, Войском управлять, пока сам в Петербурге. Так он такого понаписал!
Вернувшись, разогнал его Ефремов, стал посылать в Ачуев походным, до Крепкой. По мелочам, но хлопотно — чтоб служба медом не казалась и чтоб Бога не забывал. Но дела не поправишь. Начитавшись Сидоркиных измышлений, затребовала Военная коллегия Степана Ефремова обратно в Петербург. Не едет Степан, выжидает. Далеко дело зашло. Если б не война, да были бы все полки на Дону…
Как и все воины, казаки — народ расчетливый. За атаманом пойдут, если в силе его будут уверены. Москву побить, пограбить и сейчас доброхоты найдутся. Но чтоб все Войско!.. Это надо, чтоб жизнь стала хуже смерти, да чтоб надежда на победу была.
Хмельницкий во время оно от поляков с татарской помощью только и отбился, из-под короля к царю ушел. Неизвестно, что лучше…
Сейчас крымчаков не позовешь. Ослабели. Да и большая кровь меж ними и казаками. Присматривался атаман к ногаям, к черкесам, к некрасовцам[38]. Все они либо на турецкой земле, либо в турецком подданстве. Режутся. Не с русскими, так с калмыками. Тонко бы надо, чтоб открытой измены не было… Остановился на кумыках. Да те и сами назвались.
До Наденьки все новости в доме доходили в последнюю очередь. Приехал в Черкасск человек из далекой стороны, с берегов зеленого Каспийского моря, от князя Темира. Посол — не посол, вроде гостя, по-русски говорит чисто. Сидит с батюшкой в зале. Наденька шла по своим делам, задержалась из любопытства, разглядела: одет гость по-черкесски, но налицо беленький и держится, как дома. Говорит доброжелательно:
— Вы — казаки, и мы — казаки. Надолго нас судьба разлучила, но мы о вас помним.
Наденьку увидел, поклонился почтительно и дальше — к отцу, глаза веселые, зубы белые. Прямо тебе родственник. Вечером, убирая, служанка шепнула Наденьке:
— Хочет тебя батюшка за ихнего князя Темира отдать… Этот… договаривается…
При первой возможности Иван Федорович отослал Матвея к русским. Разбудил его как-то и стал рассказывать:
— Панин уехал, всех распустил. Нового прислали. Какого-то Долгорукова, — Иван Федорович многозначительно помолчал. — Пришла бумага, чтоб слали к нему смышленых чиновников в ординарцы, чтоб, значит, на посылках при нем состояли. Наши к нему — не дюже. Требуют, а может, и побаиваются — Долгоруков… — Хоть и не тот, а, наверное ж, родня[39].
— Э-э. Когда это было! — легкомысленно махнул Матвей. — Ну, так что? Собираться?
В главную квартиру Матвей выехал в тот же вечер, прихватив с собой еще двоих казаков. Косячком пошли за путниками заводные кони.
Один из сотников, слышавший всю историю с ефремовской дочкой, сказал ему вслед с усмешкой:
— Поехал за генеральским чином.
Другой, проводив взглядом исчезающие в синих сумерках фигуры всадников, тоже усмехнулся:
— А вдруг! Все может быть…
Полный, красивый, лет под пятьдесят, мужчина, Василий Михайлович Долгоруков, родной племянник того самого, что карал Тихий Дон сверху донизу и снизу доверху, жил в главной квартире с сыном Василием Васильевичем, а с ними — скучавшее российское барство, пристроившееся при штабе 2-й армии. Жили по старинке, на широкую ногу. Василий Михайлович возвышался над штабом, как барин над дворней. Не зная законов, отечески творил суд и расправу. «Я, — говаривал, — человек военный, в чернилах не окупай». Считалось почему-то, что князь Василий Михайлович храбр, но в воинских науках не искусен. Когда заходил разговор о последних европейских кампаниях, о прусском короле, великом полководце, он больше отмалчивался. Слушал, ласково улыбаясь, как молодой князь Прозоровский косые атаки описывает[40], но сам Великим Фридрихом не восторгался, позевывал. Вообще же был честен, добродушен и, казалось, чувствовал внутреннее удовольствие от деланья добра Бездельников не любил и сам работал много.
Матвей Платов его сразу раскусил, и Долгоруков молодого хорунжего сразу приметил. Зашел он по прибытии к командующему, как сын-наследник к престарелому отцу, почтительно, но не подобострастно. Держался достойно. Во взаимоотношениях его с раболепствующими штабными чувствовались снисходительность и даже неуловимое презрение вольного человека к холопам.
Приглядываясь, зачислил князь молодого Платова наравне с другими молодыми офицерами бессменным ординарцем, и заметался тот как угорелый. Поручения выполнял неукоснительно и безукоризненно. А кто на службе выкладывался, тех князь любил. И о Платове говаривал он со вздохом:
— Я б его по своему штабу провел… молодец! Одно плохо: русской грамоты — читать и писать — не знает.
Выделялся юный хорунжий среди русских бар. На одном месте не сиживал и готов был даром жизнью рискнуть. Вот все и любовались им, как в последний раз. Смел и дерзок, весел и игрив. Прозоровскому, усердному почитателю прусского короля, как-то сказал за столом:
— Да били мы его, этого Фридриха.
Жилистый, подвижный Прозоровский резко обернулся:
— Вы сами изволили бить, Матвей Иванович?
— Ну, не я, так отец мой.
— Ах, отец…
Командующий, сам раненый под Кюстрином[41], улыбнулся, накрыл рукой сжатый кулак Прозоровского:
— Ладно, Сашенька, будет…
А Платову впоследствии внушил отечески:
— Не задирайся, а то всю жизнь будешь в донских старшинах куковать.
Вскоре после того, как отпраздновали апостола Андрея Первозванного, Долгоруков записал Матвея есаулом и велел собрать ему в команду всех казаков, бывших при главной квартире на посылках. Матвею сказал:
— Ты бы грамоте учился, Святое Писание читал. Или из этой… гиштории…
Весной засобирались Крым воевать. Долгоруков и Прозоровский задело взялись круто. Нагнали войск. Потянулись по молодой травке из украинских сел к границе красногрудые солдатские полки, за ними — гусары, карабинеры. С линии и с самого Дона подошли со своими полками Краснощеков, Кутейников, Колпаков, Денисовы ребята, Илья и Михаил, Дмитрий Иловайский и Михаил Себряков. Отец, Иван Федорович, со своими казаками явился.
Апрель и начало мая стояли, не двигаясь, кормили лошадей, выжидали. От Днестра и до Кубани, через Днепр и Дон, шла бесконечным потоком, пыльным и разноголосым, присягнувшая России на верность ногайская орда. В прошлом году не пустили их турки за Дунай, бросили на съедение Румянцеву тысяч двести, а то и триста. Теперь их, замирившихся, отсылали русские куда-нибудь подальше, в прикубанскую степь, чтоб в грядущей драке с крымчаками под ногами не путались.
25 мая внезапным ударом армия Долгорукова захватила Маячок и, раскинув крылья боковых охранений, вышла к сплошному семиверстному рву перекопских укреплений. Сам командующий со всеми своими адъютантами, ординарцами и конвоем выехал к войскам.
Под Перекопом пошаливали наездники, выезжали удариться, подловить друг друга. Кого-то за ров утянули на аркане, кого-то в степи вызревшей, начавшей блекнуть[42], навек положили. И казаки не выдавали. Иван Кошкин из полка Иловайского двух татар схватил и представил. Сознались те, что турок в крепости тысяч до семи и татар вдоль рва и вала тысяч до пятидесяти.
Главные силы крымчаков — на Дунае, там после прошлогоднего погрома главного удара ждут.
Штурм Перекопа «неискусный» Долгорукий разыграл как по нотам. Короткой июльской ночью четыре полка с шанцевым инструментом, лестницами и полковыми пушками (по две на полк) со всей фурией[43] ударили на укрепления, скатились в ров и полезли на стену.
В одно с ними время вертлявый в седле, поджарый Прозоровский повел конницу вброд через Сиваш. Зачвакали, заплескали по гнилой вонючей воде тысячи копыт. Уплыли в невидь четыре бунчука Михайлы Себрякова. Тяжело пошли регулярные[44]…
Командующий с генералами на холме у шатра ждали. Поглядывали на всполохи стрельбы, на сереющий восход, подносили к уху часы.
— Пора!
— Не слышно чего-то…
— Пора!
Долгоруков, в нетерпении комкая платочек в пухлой руке, срывающимся голосом тихо сказал Матвею:
— Скачи, голубчик. Передай, чтоб начинали.
Матвей упал животом на гриву, пугая коня откинутой рукой, понесся…
Третья колонна, самая мощная, в нескольких верстах от разгоревшегося боя бесшумно подступила и так же перемахнула через ров и вал.
Матвей покрутился у рва, напиравшая пехота так и норовила спихнуть лошадь вниз. Зло и дружно лезли солдаты, посвиста татарских стрел за топотом не слышно. Увязавшемуся за ним казаку наказал:
— Скачи, скажи, что полезли. Коня моего не потеряй… — а сам саблю в руку и по-кошачьи мягко сорвался с седла прямо в черный провал кипящего солдатами рва…
К утру заметавшиеся меж прорвавшимися русскими отрядами татары умчались на юг, к горам. Турок добивали в самой крепости. Ворота распахнули. Въехавший в них Долгоруков от обилия чувств недоуменно разводил руками, словно удивлялся: «Чего тут брать-то? И как мы раньше не смогли?»
Матвей Платов встретил командующего в крепости в разорванном кафтане. Отсалютовал саблей гордо, словно сам, один, крепость взял и передал из рук в руки. Весь вид его не позволял недооценить сей славный подвиг.
Долгоруков на награды был скуп. И хотя Матвей молчал да тянулся, командующий поулыбался, вроде расслышал в молчании просьбу, опять развел руками:
— За что ж тебя, голубчик, награждать? Долг наш такой, — отъезжая добавил. — Впрочем, служи, Христос с тобой, а я тебя не забуду.
И впрямь не забыл. После жестокого боя под Кафой и оккупации Крыма, на Новый год, получил Матвей по его представлению «войскового старшину» и стал ждать вакансии — полк в командование принять.
В юности дни летят быстро, а время тянется медленно. Два года, как ушел Матвей Платов на войну. Это ж целая жизнь! Вся молодость пройти может. Чего только за это время ни случилось! Язву моровую пережили. Заглохла как-то отцова мысль выдать Наденьку за хана Темира. Так и осталась она в Черкасске, в каменном беленом доме, изящная, как статуэтка, с изысканными манерами. Вспыхивала и проходила очередная влюбленность. Самое время девке замуж, но воздерживались сваты. То ли отказа побаивались от вознесшегося Ефремова — не было ему на Дону равного по богатству, по гордости, — то ли предчувствовали нехорошее.
Матвей Платов как-то забылся. Слышала она краем уха, что принял он полк Карпа Колпакова. Но таких полковников на Дону — море. Да и не до него было. Тревожно, неуютно, и все из-за батюшкиных дел. Ненавидела Наденька споры, осложнения. Дорог ей покой. Ради чего все? Мир так прекрасен, так чудно устроен…
Но батюшка никак успокоиться не мог. Лет шесть тянул, в Петербург не выезжал, выжидал. Может, переломится там, в Петербурге? Следил внимательно: пока Гришка Орлов Москву от чумы спасал, Панин и Чернышевы царице в койку Сашку Васильчикова подложили. Чем-то это для войска Донского кончится?!.
Меж тем подбирались к нему, к Ефремову. Генерал Черепов, Гаврила Петрович, явился на Дон якобы для прекращения заразы, а сам принуждал ехать в столицу. И еще навис над душой: «Пошли десять тысяч казаков на службу».
— Да где ж я тебе столько возьму?
В разоре Войско Донское: моровая язва, война, межевание земли между станицами и старшиной. Четыре года война идет. Нет семьи, чтоб казаки на царскую службу не ушли. А хохлы реестровые от оной службы бегают и за донской старшиной за малую плату записываются. Идет по войску ропот, сыплются доносы, что на старшинских хуторах малороссияне утопают в удовольствиях и богатстве, а казаки по городкам и речкам разоряются и приходят в неисправность, к службе неспособны делаются. Пойди, набери еще десять тысяч на службу…
Один атаман, и в обиде на всех. Кому верить? На кого положиться? Отец родной, Данила Ефремович, его маленького в залог калмыкам оставлял[45]. «Государственный человек, — говорил, — себе не принадлежит». В Санкт-Петербурге нашли сей поступок отменно высоконравственным и благородным. Но потрясенный Степан отцу этого залога не простил и забыть не мог. Рос единственным наследником, принял от отца Войско, как вотчину[46], но велела царица — и обязался он поступать по ордерам и постановлениям престарелого батюшки Данилы Ефремова. Под пятьдесят было, а все в пристяжных ходил. С отцом не встречались, письма друг другу писали: один — про коварные происки, другой про злобные гонения.
Запивал атаман в угловой низкой комнате с Васькой Маньковым, хранителем войсковых магазинов, с другими ближними. Блуждали в воспоминаниях, мыкались душой в четырех стенах. Не то большую охоту устроить не в урочное время? Есть у Черкасска курган, сборное место «гулебщиков»… Вспоминали, как охотились. Вздыхали, что дичина уже не та. Кабаны да волки. А бывало… А рассказывали… И лоси тут водились, и медведи, и гиена из Закубанских лесов выходила, этакая пакость!..
Сидели допоздна. От беленых стен светло, как в снегу. Приходила Меланья Карповна, становилась — руки в боки — и начинала их выпроваживать, не стесняясь людей и унижая всем своим поведением мужа перед гостями. Всю жизнь Ефремов «скромные цветочки» подбирал. Подобрал на свою голову… Хозяйка дает вид дому и всей семье. Убил бы, да лишний грех на душу брать не хочется.
В разгар перебранки, когда казаки, неловко посмеиваясь, потянулись мимо хозяйки к двери, заглянул в комнату есаул атаманской сотни:
— Степан Данилович, там к тебе Черепов…
Казаки переглянулись, посерьезнели, вопросительно глянули на атамана. Тот кивнул: «Идите». Ушла и Меланья Карповна, «москалей» она не любила. С атаманом остался один Васька Маньков.
Черепова атаман встретил у двери, повел к столу. Заметалась прислуга, обметая лавки, расставляя приборы.
Наденька отца жалела, знала, что после таких переборов в угловой, особенно если мать ругалась с ним в чьем-то присутствии, отец становился вспыльчивым, мог рявкнуть, наорать на кого-нибудь незаслуженно. Увидев, как мать, зло поджав губы, поднималась к себе, она соскользнула по лестнице и вкруговую побежала успокоить, утешить отца.
У закрытой двери, прислонившись плечом к притолоке и скрестив на груди руки, стоял есаул. На немой вопрос он отрицательно покачал головой: «Нельзя. Занят».
Наденька, став вплотную, — есаул невольно подвинулся, — вслушалась. Слов не разобрать, но голос говорившего был спокоен, развязен даже язвителен. Она переводила взгляд с дубовой двери на напряженное лицо есаула и дождалась.
— А теперь слушай и не перебивай! — прогремел отец. — Я тебе все расскажу.
У есаула покривилось лицо, он досадливо заелозил плечом по притолоке.
— Ежели в Петербурге мне не доверяют и прислали следить за мной своих соглядатаев, то… я вам наделаю делов, чтоб уж было о чем доносить. Я Войско в горы уведу, — сорвавшись, орал отец, — тогда царица меня точно не забудет.
Неизвестный Наденьке голос быстро и напористо заговорил.
— Что «Джан-Малик-бей», — перебил отец. — Да я без него одно слово скажу, и на Дону ни одна московская душа…
Тут есаул застонал, как от боли, и досадливо стал сучить кулаками.
— Степан Дани… Степан… — испуганно вскрикнул кто-то за дверью. Дверь распахнулась. Красный, в съехавшем парике генерал Черепов быстро прошел к выходу, за ним, чуть не сбив Наденьку, выскочил Маньков.
— Эй, кто там? — громыхнул отец. — Собираться! Едем в Петербург!
Наденька так и осталась безмолвным свидетелем всей этой сцены.
Никто с ней не говорил, ничего не спрашивал.
Отец уехал в Санкт-Петербург. Потом верные люди тихо предупредили, чтоб ехала Меланья Карповна со всем семейством в Зеленый дворец[47], за город.
Из разговоров и недомолвок уже в Зеленом дворце поняла Наденька, что отец в столицу не поехал, а отправился по речкам — пугает казаков, что запишут их в регулярство[48]. Меланья Карповна только крестилась, не ожидала она такого поворота.
Слухи путали и опутывали обитателей Зеленого подворья. Вокруг все всё знали, друг другу доносили, друг друга пугали. Знали, что пришел из Санкт-Петербурга решительный приказ явиться Ефремову в Военную коллегию, а нет — доставил бы его Черепов в кандалах. Знали, что ездят закутанные в башлыки люди по городкам и говорят разные слова… Вдруг отец вернулся. Сбросил с плеч сырой кафтан, велел:
— Никого не пускать. Болею…
Походил нетерпеливо из угла в угол и замер в боковой комнате у окна. Ночью приезжали не знакомые по ухватке, по выговору люди. Может, с «верха», а может, — с Хопра[49]. Шептались с отцом. Вспугнув всех, прискакал один из Средней станицы.
— Ну, чего там?
— Караулы вокруг Черкасска ставят. Велено тебя отсель в город не пускать…
Сгрудились, сдвинули головы. Зашептали зло:
— Круг на Покров…
— Ладно…
— Может, и выйдет..
— Всё. Договорились…
Брался атаман за великое дело, а сам боялся. Терзали сомнения. Встанут низовцы, слухи о регулярстве их подвигнут, а верховцам, похоже, «один черт», все равно. Эх, калмыков бы поднять!.. Калмыки, Терек, Чечня, Закубанье… Эти прибегут, когда увидят за Ефремовым силу. А где эта сила? Черкасня, новая аристократия, вступится за него, за мятежного атамана? Он им землю донскую раздал, казаков разул, раздел, оголил. Этого пока не видно…
Думает Ефремов, вглядывается из боковушки в окошко. Нет, не вступятся. Утвердит царица им льготы, оставит по городкам атаманить, упадут к ее царским ножкам, обольют слезами, а себе на Дон нового Ефремова найдут. Или Иловайского… или Орлова…
1 октября, на праздник Покрова Пресвятой Богородицы, собрался в главном городе Черкасске круг. Со времен Петра Первого собирали его лишь для виду. Но теперь, когда ефремовская власть зашаталась, другой, кроме круга, на Дону не было.
Заломили донцы, по обычаю, шапки на ухо, сошлись, стали плечом к плечу. Встретили регалии. Поплыл над разномастным кругом символ Войска — белый бунчук. Светился золотой шар с двуглавым орлом, под ним свисал, струился по древку щелочно-белый конский хвост. Шум, гомон:
— Иде ж атаман-то?..
Отец с утра сидел в Зеленом дворце, тревожно ждал чего-то. Подъехали из Черкасска человек десять, вошли с поклоном; двоих он увел в дальнюю комнату, пошептался, к остальным вышел и сказал:
— Отдаю себя и власть свою на милость круга.
Казаки постояли, понимающе переглянулись. Один из тех, с кем шептался отец, надел шапку, поправил на голове:
— Ладно. Побегли…
Посадились верхами, гикнули. Присели и рванули наметом гнедые, черноногие кони, заслоняясь пылью.
Отец глядел вслед, покусывал губу. Глаза пустые.
— Ты смотри… Панин через Васильчикова свалил Орловых…
Она не знала, не догадывалась, а если б узнала, то не посмела бы жалеть всесильного отца.
Казалось, все идет, как надо. У крыльца столпились верные казаки атаманской сотни. Спокойные, развязные. Поздняя паутина сиротливо проплыла через двор, осела у кого-то на яблоке золоченого эфеса[50], поникла. Ждали, переговаривались. Так, ни о чем. Или о домашнем. Показался конный. Все смолкли, ожидая. Подлетел, указал куда-то, оглядываясь:
— Тянут…
Кто-то засмеялся.
Оказывается, читал Черепов на круге грамоту, чтоб атаманских приказов не исполняли, и решил круг, что в том обида атаману, и положил вязать Черепова и выдать его Ефремову головой.
Убоялась Наденька, что велит разгневанный отец Черепова утопить и сам поедет присутствовать при оном утоплении, забилась в дальние комнаты, чтоб не видеть и не слышать.
На заднем дворе, не поднимая голов, хлопотали малороссиянки. И праздник[51] им не в праздник.
Долго стояла Наденька, наблюдая за кутерьмой, и отвлеклась невольно. Не дождалась она ни воплей, ни алчного до крови рева толпы. Отпустил атаман генерала Черепова. Разъехались казаки.
После Покрова занепогодило. Налетела «низовка», несколько раз снег находил и таял. Мать собиралась перебираться всем семейством в Черкасск, отец не хотел. Сидел один бирюком в угловой комнате, отмалчивался. Чего-то ждал и не надеялся дождаться.
Канителилась обычная предзимняя хозяйственная суета. Ничего вроде не изменилось. Но принято было решение и сказано было людям, что делать. И покатилось все в тартарары.
Не понимала Наденька, что ее гнетет. Упустила она этот миг, когда все решалось, а теперь — как проснулась. Стала она прислушиваться, приглядываться…
Роптали казаки. Отступил атаман, «скинул следы»… Сдал своих… Дескать, это Всевеликое Войско бунтует, а он, Ефремов, один царице верный, один Войско в узде держать может. Хитер!.. Но с Москвой такие шутки не проходят…
Эти речи, вполуха услышанные за пределами и в самом поместье, повергали Наденьку в ужас и уныние. Она вынашивала свой страх и еще боялась, что речи эти дойдут до отца…
Приближался Михайлов день. Ночью сквозь сон ей почудились топот, крик. Она заворочалась, приподняла голову от подушки, и в это мгновение громко, на весь дом, бабахнул выстрел. Мысль: «Отец…» пробудила ошеломленную Наденьку окончательно. По стене — блики от горящих во дворе факелов.
В одной рубашке бросилась она к двери, распахнула… По коридору, обдав ее пороховой гарью, с топотом промчались двое. Передний, дежурный из атаманской сотни, щукой скользнул в боковушку и захлопнулся. Бегущий за ним человек ударился о дубовую дверь. Кривая полоска сабли, белки глаз и зубы одинаково влажно блеснули в качнувшемся огне свечей.
— О, Господи!.. Что это?!.
Она бросилась в комнаты отца и налетела на толпу холодных, чужих людей. Черные, усатые, горбоносые, с висков перед ушами свисали косички[52], в свете факелов сверкали отчаянные глаза, как у чертей. Из-за их спин и голов долетел звонкий, с вызовом, голос:
— Капитан-поручик Ржевский. Извольте, господин Ефремов, следовать за мной.
Над Войском сиротливо гудела тревога: капитан-поручик Ржевский с гусарами похитил и увез в крепость Дмитрия Ростовского войскового атамана. Обезглавленное казачество вяло содрогалось. Тянущиеся к старине голодранцы и кое-кто из обиженной ефремовской родни готовились садиться в осаду. Меланья Карповна, которой злая судьба нежданно-негаданно устроила знатный «бирючий обед»[53], пыталась, по примеру великих современниц, сама управлять растерявшимся Войском. Несколько станиц появились по сполоху, писали грамоты и ходили к крепости выручать атамана. Орали и свистели под стенами. На стенах горбатились под вьюгой гарнизонные солдаты и доломаны Азовского полка. Туда же комендант Потапов вывел закованного Ефремова, и Ефремов просил казаков разойтись и мирно заступаться за него перед царицей: «Просите царицу, чтоб вернула меня».
Собрался новый круг, и в проникновенно-льстивых, со слезами, выражениях составил бумагу, что бунта нет и не помышлялось. Кое-кого из своих горластых, кто давно уже всем насточертел, сдали в розыск Черепову и Потапову: не они ли подбивали Войско на разные нехорошие дела? Засвистели плети, взвыли пытаемые.
На широкий ефремовский двор, заметно опустевший, заявился Васька Машлыкин с дружками:
— Ты, Карповна, не дюже… Ты думаешь, что делаешь?.. Ты чего тут делаешь? А?.. Короче — я теперь наказной атаман. Давай, показывай, где ты чего хоронишь…
Завыла, заругалась матушка Меланья Карповна. Но это не при муже, Степане Даниловиче. Взломали Васькины люди глухую стенку у потаенной комнаты на первом этаже и поволокли, рассыпая по снегу, рухлядь, потянули чугунки с золотом. То и дело руки в карманах грели — монеты прятали.
Реванула Меланья Карповна в голос:
— Да милая моя дочушка. Да кто ж тебя, сироту-бесприданницу, теперь замуж возьмет?..
Наденька окаменела, ошеломленная страшными переменами. Молча прошла к себе сквозь наполненный чужими людьми двор.
Два верных казака — последние — стояли, прислонясь к перилам лестницы, ведущей на второй этаж.
— Побунтовали, мать твою… — говорил старый. — Кто ж так бунтует?!
— Что ж делать? Все казаки на войне, — отвечал молодой. Оба не обратили на Наденьку ни малейшего внимания.
Она закрылась в своей комнате и упала сухим горячим лицом в подушки: «И правда… Кто ж меня теперь замуж возьмет?»
Пропащая жизнь, казалось. И ничего не поможет.
Отца в кандалах отправили в Санкт-Петербург, где, прочитав многочисленные «вины», приговорили к «правильному повешенью». Но помнила царица добро — Петергофский поход и иные услуги. Подарила она Степану Ефремову жизнь и определила на жительство в город Пернов.
Семья все это время, весь год, жила как на иголках. Вслед за чумой пожаловал голод. Казаки роптали. Осенью затихшее было следствие вспыхнуло на Дону с новой силой в связи с пугачевским возмущением. Панин, недоброжелатель ефремовский, говорил на Государственном совете: «Если бы атаман Ефремов впору схвачен не был, имели бы всю Кубань на плечах». Васька Машлыкин уехал в Санкт-Петербург доказывать, что верны донцы царице.
Облетевшая Меланья Карповна только плакала и вздыхала:
— О, Господи! Когда ж это кончится?