Феномен А. Потебни, характерное смешение в его позиции украинских (малороссийских) и общерусских / имперских идентификаций и интересов – как и для многих киевских, харьковских или одесских профессоров-гуманитариев уже рубежа XIX – ХХ веков (Владимира Перетца, Николая Дашкевича, Александра Маркевича и других) – в известной степени задает исходную рамку всей нашей книги[71]. Случай Потебни (как оригинального вклада самого харьковского ученого, так и его последующего переосмысления) особенно интересен и важен для рассматриваемого периода конца XIX века и первой трети ХХ века. Он позволяет рассмотреть сложное и переплетенное устройство политического бытования украинского и российского гуманитарного знания между имперскими, революционными и национальными идейно-политическими проектами. «Гибридность» потебнианства в целом показательна и его двойственной ориентацией между словесностью и наукой (которая, в свою очередь, неравно делится на лингвистику, литературоведение, фольклористику, этнографию и прочие области знания).
Специфика идей Потебни, появившихся на стыке романтического и позитивистского этапов развития гуманитарного знания, связанных с меняющимся контекстом культурного и научного развития 1860–1880‐х годов, на наш взгляд, может быть полно и адекватно реконструирована только с учетом отложенного признания и перетолкования его идей почти полвека спустя – в новом, послереволюцинном социуме 1920–1930‐х годов. Эта реинтерпретация была не только идеологически заданной – в ней очень значимы были и литературные и историко-научные стороны.
Между творчеством самого ученого в имперской Слобожанщине и всплеском его признания в новой Украине (ведь в 1920‐е годы созданный на месте университета Институт народного образования носил имя Потебни) интерес к его наследию реализовывался показательно разными путями. Еще с 1890‐х годов в самом Харькове общие идеи Потебни, с одной стороны, в духе психологической эстетики развивали его ближайшие коллеги (прежде всего Дмитрий Овсянико-Куликовский), с другой стороны, его фольклористическое наследие было важным для этнографических штудий Миколы Сумцова[72].
Но важнее всего в контексте литературном стало обращение к идеям Потебни у русских символистов и модернистов – начиная с Валерия Брюсова (который, по мемуарной характеристике Андрея Белого применительно к началу века, «рылся в Потебне, никем еще не читаемом в тот период») и с Иннокентия Анненского[73]. Так, в 1910 году Андрей Белый напечатал в новосозданном «Логосе» большую статью «Мысль и язык (философия языка Потебни)». В ней он рассмотрел идеи харьковского ученого – не ограничиваясь его одноименной ранней работой – в качестве теоретической основы символизма. Белый указал, что «все многообразие его трудов, вся кропотливая работа его „Записок по русской грамматике“ клонится к установлению аналогии между словом и мифом»[74]. В целом общий для русского символизма интерес к народной стихии мифотворчества неразрывно связан с учением Потебни о поэтичности слова как такого.
Дебютный манифест Шкловского «Воскрешение слова» отмечен еще отсылкой к Потебне в связи с потерей формы в «выветривающемся слове» – на пути от поэзии к прозе. В то же время история ОПОЯЗа в 1916 году начинается с выпадов в сторону Потебни и критики его филологической системы, что было обусловлено полемическим контекстом относительно символистской эстетики и теории художественного «мышления образами»[75]. Формалистов, даже признававших «грандиозность попытки построения теории литературы» Потебней (Тынянов), больше заботила ощутимость и сделанность литературной вещи (в духе феноменологии) или автономия литературного ряда, чем словесная образность в трактовке психологической эстетики. Но мы будем касаться этой комплексной и уже достаточно хорошо исследованной тематики («Потебня, потебнианство и формализм»[76]) главным образом в смысле национальной (общерусской / украинской) идентификации теорий харьковского ученого до и после революционных сдвигов 1917–1918 года. При этом взгляды Потебни на литературу или «слово» вообще станут рассматриваться через призму его культурного самоопределения и открытий в лингвистике.
В отличие от растущего признания в имперских центрах, украиноязычные литераторы, критики и рождающиеся исследователи украинской литературы, по сути, до конца 1910‐х годов трактовали Потебню в несколько ином и отчасти ограниченном ракурсе – как выдающегося лингвиста и (ближе к концу жизни) издателя сочинений харьковских основоположников новой украинской литературы Квитки-Основьяненко и Гулака-Артемовского[77]. Отчасти такой довольно ограниченной (вне харьковского круга) славе способствовал и выбор Потебни в пользу академического стиля, и его зрелая манера досконального изучения материала. Дмитрий Яворницкий [Эварницкий], известный поклонник и популяризатор истории казачества, колоритно и уважительно изобразил подход своего учителя в повести «За чужой грех» (1907):
Обычно у него было не больше десятка слушателей, но зато была в нем большая и ученая и моральная сила. ‹…› Своими лекциями Хмара напоминал того настоящего строителя-художника, который, строя большой и дивный храм, прежде всего обставляет его со всех сторон глухим забором и прячет от взгляда народа, долго томит и дразнит его полной неизвестностью, а потом вмиг скидывает с постройки всю деревянную одежду ее и разом показывает такую прекрасную и неожиданно огромную церковь, что люди, к ней сбегающиеся, долго еще стоят в глубоком недоумении и все никак не могут подобрать нужных слов, чтоб как следует отблагодарить и похвалить ее великого архитектора[78].
Потебня для ХХ века был автором, скрепляющим единство филологии, которая включала в себя в качестве главных областей и изучение языков, и литературные штудии, лингвистику и литературоведение. И для оценки такой синтетичности, уже не характерной для западной гуманитаристики, нужно сделать некоторый шаг назад во времени и высказать соображения более общего порядка. Начиная с раннего Нового времени, эти традиционные гуманитарные штудии предстают одной из форм государственной легитимации и утверждения различных политических порядков (например, во французских академиях XVII–XVIII веков).
С одной стороны, в имперском и национальном контексте изучение живых и мертвых языков и словесных искусств (особенно применительно к образованию и составу школьного куррикулума) становится средством консолидации и одним из орудий культурного диссенсуса – по известной схеме Мирослава Гроха, выработанной на материале Восточной и Центральной Европы XVIII–XX веков[79]. О том, как дебаты по поводу подлинности старинных рукописей или вопросы школьного изучения латинских классиков могут стать темами острых политических споров, уже немало написано на чешском или русском материале второй половины XIX века[80].
С другой стороны, в истории самих филологических дисциплин давно растет внимание к общественной и идеологической ангажированности гуманитарного знания (здесь нужно упомянуть важнейшие работы Мориса Олендера, Сьюзан Маршан и исследователей становления немецкого литературоведения – Райнера Колька, Вильгельма Фосскампа и их последователей)[81]. Эта ангажированность не сводится к отдельным «острым» вопросам или «горячим» дискуссиям, а также показательным эпизодам, но прослеживается в самых разных – и практико-технических, и концептуальных – сторонах развития науки[82]. Эти две линии анализа «политики знания» представляются очень перспективными. Достаточно ли у нас сейчас материала и теоретической оснащенности, чтобы работать в духе некоего синтезирующего подхода?
Истоки научных полемик и острых публицистических дискуссий рубежа XIX и ХХ веков о роли науки в развитии культуры Российской империи в ее многонациональных преломлениях восходят к дебатам еще дореформенного времени. Споры о нации и языке у поздних романтиков, как и везде в Европе, имели также и научное измерение[83]. Роман Шпорлюк, ориентируясь на события 1848 года, отмечал боевой и подрывной характер подобных споров:
Если польские борцы за свободу сражались против своих поработителей военными, политическими и дипломатическими средствами, то филологи «неисторических наций» расшатывали существующий строй созданием новых литературных языков. …Не так давно исследователи стали называть их «языковыми стратегами», «языковыми манипуляторами» и даже «филологическими бунтарями»… Мы можем назвать их также революционерами-лингвистами, поскольку их теории (и рожденные ими практики) ставили под сомнение, если не отвергали открыто тогдашние религиозные, политические и экономические иерархии и границы[84].
Однако эти антиимперские национальные движения к 1880‐м годам становились уже менее опасными, не только революционными, но и реформистскими, порой сталкиваясь не только со «старыми порядками», но и друг с другом – как в Восточной Галичине или Трансильвании. В Российской империи главным проблемным узлом оказывались, на наш взгляд, не столько разная динамика развития несхожих дальних «окраин» (от Финляндии и Польши до Дальнего Востока) или сложности «обрусительной» политики в Западном крае, а также интеграция мусульманского населения Поволжья, сколько гетерогенность самих восточнославянских территорий, наличие «южнорусского» или «малороссийского» компонента имперского развития.
Большинство биографов Потебни справедливо обращают внимание на смену культурно-идеологических ориентиров его творчества после всплеска украинской активности накануне польского восстания 1863 года. Однако, что еще более важно, это было и научной переменой интересов от общих исследований языковой эволюции в духе Гумбольдта (ранний труд «Мысль и язык», 1862) к работам, ориентированным на изучение разнообразного эмпирического историко-языкового материала. Помимо трудов, посвященных фольклору, художественной литературе, его стали особенно занимать вопросы исторической грамматики русского языка и, вслед за общими идеями позитивистов-младограмматиков, анализ звуковой истории малороссийского наречия (исходным пунктом для Потебни тут были труды киевского филолога Павла Житецкого)[85].
Впоследствии ключевыми для украинского национального проекта стали не работы специалистов по языку или словесности, но именно исторические работы Михаила Грушевского (к написанию истории украинской литературы он обратится в поздний период, только в 1920‐е годы)[86]. Специализация приводит к дальнейшему разделению истории и филологии: филологические методы анализа и обработки материала порой становятся своего рода вспомогательной базой собственно исторического исследования (или своего рода тренировочным полигоном в биографии историка, как, например, для молодого Николая Костомарова).
Но речь шла не только об эмансипации истории от филологии. В самих филологических дисциплинах тоже протекали схожие процессы – разнонаправленные, но в важных чертах соприкасающиеся: углубленный поиск своей предметной специфики и одновременно размыкание «вовне», в частности в публичных дебатах и в образовательных начинаниях[87]. Во второй половине XIX века связь народного языка и высокой литературы нужно было и утвердить, и доказать в плане идеологическом. В плане научной методологии важно было проследить единство национальной словесности: связь принципов не только изучения, но и самого бытования как языка, так и созданных на нем художественных текстов.
Занятия историей своего языка и своей литературы, как и повсюду в Европе второй половины XIX века (у Г. Лансона во Франции или В. Шерера в Германии), имели политическое значение и измерение[88]. Исследование славянских литератур, этнографии, фольклора, работа над «умственной историей» (от Нестора до Белинского, но с упором на XIX столетие) были важнейшими составляющими филологического наследия академика Александра Пыпина, одного из самых авторитетных ученых и постоянных сотрудников либерального журнала «Вестник Европы». Пыпин был автором важной серии книг по истории восточнославянской этнографии (в том числе украинской)[89]. Он же, в частности, опубликовал в томе по истории украинской этнографии замечательную автобиографию Потебни, где тот подчеркивает важность локального колорита и умонастроения, отразившегося и в его научном творчестве.
Когда на страницах «Вестника Европы» в самом начале 1890‐х, в момент ухода Потебни из жизни, сам Пыпин весьма снисходительно высказался о качестве и перспективах наличной «южнорусской» литературы, то получил довольно резкий ответ от языковеда Константина Михальчука (который был ученым «на досуге», а на содержание себя и семьи зарабатывал бухгалтером):
Никакие соблазны и аргументы не убедят нас предпочесть своей родной, хоть и убогой и загнанной литературе, литературу чужую, хотя бы близкую нам и гордую своим богатством и всемирным значением. Не обилием произведений и не степенью мирового значения измеряется высокая ценность и великая притягательная сила южнорусской литературы, а тем, что в ее скромном содержании и форме каждая живая душа многомиллионного южнорусского народа находит то, чего не найдет ни в одной литературе мира. – В своей родной литературе и искусстве мы находим самих себя, свою собственную жизнь, свою интимную бытовую и естественную обстановку, свои неподдельные нравы, идеалы и вкусы, свою живую душу, отзвуки своего многострадального гения народного. Сквозь призму произведений нашего национального творчества мы лучше, непосредственнее видим и ощущаем живую личность человеческую, созерцаем мельчайшие биения ее жизненного пульса, волнуемся живейшим трепетом ее житейских радостей и печалей и глубже проникаем умом в самые заветные мысли, стремления и чаяния человечества[90].
Эту цитату из Михальчука не раз приводили в публичных выступлениях украинские интеллектуалы и в 1910‐е, и в 1920‐е годы. В ней и в самом деле затронута важная и порой болезненная тематика интеллектуального выбора, выходящая за пределы литературы только, – вопрос совсем непростого предпочтения заведомого слабого и провинциально «своего» более развитому, интеллектуально и культурно продвинутому «чужому». Для создателей западной или южной славистики, особенно в пределах Пруссии и Австро-Венгрии в первой половине XIX века, такой «дилетантизм» был вполне обычным явлением. Главная проблема была в том, что за рассматриваемые нами полвека для многих действующих лиц границы и критерии «своего» и «чужого», близкого и далекого, общего и локального менялись, еще далеко не определились, а порой перекрывали друг друга и накладывались, например, в рамках двойной лояльности (и нередко идентичности).
Для интеллектуальной эволюции образа Потебни очень важны история посмертной публикации его сочинений (этот процесс растянулся вплоть до 1960‐х годов и сейчас не завершен до конца в научной части) и корпус противоречивых мемуарных интерпретаций его наследия учениками и младшими коллегами, нередко вписывающих идеи учителя в форматы собственных предпочтений и ориентаций.
Как известно, многие работы Потебни (в том числе материалы лекций) были изданы его учениками, принадлежащими к так называемой харьковской психологической школе изучения художественного творчества[91]. Для нас особый интерес среди них представляет заметка Потебни «Язык и народность», опубликованная в 1895 году в «Вестнике Европы». Там Потебня формулирует, используя в качестве отправного пункта идеи правоведа А. Градовского и пример Тютчева, довольно парадоксальный тезис о развитии органически-национального начала именно благодаря «нивелирующей» цивилизации.
Но образованный человек, участвующий в создании литературы и науки на русском языке или добровольно и сознательно отдающийся их течению, какой бы анафеме ни предавали его изуверы за отличие его взглядов и верований от взглядов и верований простолюдина, не только не отделен от него какой-то пропастью, но, напротив, имеет право считать себя более русским, чем простолюдин. Их связывает единство элементарных приемов мысли, важность которых не ослабляется от сложности работ, на которые они употреблены. Но литературно образованный человек своего народа имеет перед простолюдином то преимущество, что на последнего влияет лишь незначительная часть народной традиции, именно, почти исключительно устное предание одной местности, между тем как первый, в разной мере, приходит в соприкосновение с многовековым течением народной жизни, взятым как в его составных, так и в конечных результатах, состоящих в письменности его времени.
Согласно с этим, образованный человек несравненно устойчивее в своей народности, чем простолюдин. ‹…› Мы приходим, таким образом, к заключению, что если цивилизация состоит, между прочим, в создании и развитии литератур, и если литературное образование, скажем больше, если та доля грамотности, которая нужна для пользования молитвенником, библией, календарем на родном языке, есть могущественнейшее средство предохранения личности от денационализации, то цивилизация не только сама по себе не сглаживает народностей, но содействует их укреплению[92].
В письме чешскому слависту Адольфу Патере (1836–1912) в декабре 1886 года Потебня писал:
Обстоятельствами моей жизни условлено то, что при научных моих занятиях исходною точкою моею, иногда заметною, иногда незаметною для других, был малорусский язык и малорусская народная словесность. Если бы эта исходная точка и связанное с нею чувство не были мне даны и если бы я вырос вне связи с преданием, то, мне кажется, едва ли я стал бы заниматься наукою[93].
Это признание, как кажется, явно противоречит сохраненными авторитетными мемуаристами свидетельствам противоположного толка – о приверженности Потебни идеям именно общерусской культуры (включавшей также малороссийские и белорусские элементы). Ниже мы подробней остановимся на свидетельствах такого рода у Дмитрия Овсянико-Куликовского в последней главе его воспоминаний, написанных уже в разгар Гражданской войны. Если мы положимся на добросовестность источника, то стоит задуматься, как возможен подобный парадокс: сочетание Потебни-украинофила и Потебни – общерусского патриота? Уже Юрий Шевелев, знаток творчества лингвиста, отмечал в его биографии явный перелом, связанный с событиями 1863 года, казнью брата-повстанца и замыканием бывшего украинофила-общественника в тиши кабинета, его разочарованием в перспективах так и не случившегося при его жизни украинского возрождения[94]. Нам представляется, что в этом столкновении принципов (народно-национальное как/или общерусское) проглядывают не только дилеммы персональной биографии одного Потебни.
Укорененность идей Потебни в XIX веке, его характерная двойная лояльность[95] дает примерно равную возможность в будущем столетии, особенно после 1917 года, путем приложения определенных интерпретаторских усилий изобразить его то крайним украинофилом (в душе), то убежденным «имперцем». В этой дихотомии также явно сказываются методологические и идейные перипетии развития становящейся украинской лингвистики и филологии вплоть до 1930‐х годов.
Два этих подхода реализовывались и в школе самого Потебни. Например, на страницах харьковского вполне консервативно-черносотенного журнала «Мирный труд» идеи Потебни о нации и народности развивал в духе позднего славянофильства Василий Харциев[96]. В то же время упомянутый нами в начале главы Николай Сумцов, этнограф и фольклорист, весьма близкий к украинофильским кругам, был одним из первых, кто читал в 1906 году в Харьковском университете лекции на «малороссийском наречии». Единомышленник Харциева и соиздатель «Мирного труда» Алексей Ветухов, близкий к Павлу Флоренскому, в начале 1930‐х уже всячески отстаивал специфику и своеобычность местного слобожанского обихода; но сам этот переход от «русского» к «украинскому» совершился в его личном мировоззрении уже в советских условиях, после пертурбаций 1917–1921 годов и в рамках довольно расплывчатого позднеромантическо-славянофильского умонастроения, которое сам Ветухов связывал с именем Потебни[97]. Народность, не исчезающая, а возрастающая по мере цивилизации, может реализовываться и в национально-обособленных, и в общеимперских рамках, но постепенно союз «и» начинает вытесняться союзом «или», и происходит это в рамках рассматриваемого нами периода не одномоментно и не за счет полного вытеснения одного подхода другим.
Еще в 1870‐е годы Потебня пишет статью с названием «Общий литературный язык и местные наречия» (она не была закончена и до 1960‐х оставалась неопубликованной). В ней харьковский профессор подчеркивает уникальность и важность специфики местных говоров и литературы (позднее горячим оппонентом украинофильства был киевский славист Тимофей Флоринский), хотя и признает их уступающими по значимости и культурному статусу письменному языку и произведениям масштаба Пушкина. Но этот последний, письменный, язык для Потебни тоже не является языком великорусских народных низов, пусть и многочисленных.
…Нынешний русский письменный язык не тождественен ни с одним великорусским говором и безоговорочно не может быть назван великорусским. Тем чем он дорог, именно способностью быть органом письменной мысли, он обязан не своим великорусским чертам, а тому, что общерусского и вовсе не русского по происхождению внесено в него интеллигенциею всех веков и всех русских областей…
Мы должны помнить, что языки создаются и изменяются не теоретическим измышлением, а употреблением языков изустных и письменных, которые в своей сложности не зависят от нашего произвола. Если мы желаем, например, безусловного единства русского языка или отождествления письменного русского языка с теми или другими говорами и, руководствуясь этим желанием, устраним из изучения одни говоры русского языка, смешавши между собой другие, то из этого для русского языка отнюдь не выйдет никаких последствий, согласных с нашим желанием, а выйдет только ошибочность наших собственных выводов. Что было раздельно в языке, то и останется таковым. Наоборот, если нам удастся уловить особенности говоров, то это нисколько не помешает их смешению в действительности[98].
Ведь эта ставка одновременно на оба кажущихся сейчас скорее полярными принципа, – максимально свободное развитие национального начала, которое не только не подорвет, но, напротив, лишь укрепит общерусское (или общеимперское) единство, – была тогда характерна для взглядов не одного только Потебни. Примерно двадцать лет спустя, после 1905 года, также в неопубликованной статье с характерным названием «О государственных задачах русского народа в связи с национальными задачами племен, населяющих Россию» известный филолог Алексей Шахматов отстаивал схожий аргумент и детально возражал своим оппонентам справа, которые указывали на то, что простой народ хочет общерусских школ и газет и только национальная интеллигенция пытается «навязать» ему свою будто бы искусственную партикуляристскую культуру. Наоборот, и малорусская, и белорусская интеллигенция, по Шахматову, решала задачи многоцветного развития общерусской культуры, а постепенное стирание особенностей южных и западных «собратьев» в великорусской «стихии» скорее виделось им как процесс нивелирующий и едва ли желательный.
…Удастся ли белорусской и малорусской интеллигенции сохранить белорусский и малорусский народ, сольется ли она в великорусский – пусть это разрешится со временем в свободных условиях. Но для пользы русского дела пожелаю, чтобы ни одна русская народность не была обезличена, чтобы все они получили правильное и широкое развитие. Только тогда Россия будет сильна, только тогда русское племя сохранит и себя на пользу всему культурному человечеству[99].
Так думал до 1917 года не только Шахматов и другие поддерживающие представителей «меньшинств» ученые; таковой, как показывает в своей книге Вера Тольц, была позиция востоковедов школы Розена (например, Николая Марра или Василия Бартольда). Этот федеративизм пока, до 1914 года, в целом вполне уживался с автономизмом и был платформой для академических прогрессистов и «низовых» активистов и культуртрегеров в столицах и особенно «на местах»[100]. Хотя в политическом плане столкновения в партийных кругах (особенно кадетских) начала 1910‐х годов уже были предвестием будущих острейших споров после 1917 года; знаковой оказалась полемика о перспективах «высокой» украинской культуры недавних соавторов «Вех» – централиста «под флагом прогресса» Петра Струве и будущего украинского академика Богдана Кистяковского, близкого к левому либерализму и социал-федерализму, – на страницах авторитетного журнала «Русская мысль»[101].
Потебне не случайно суждено было заложить основы будущей дифференциации «имперской / национальной» филологии, не только в силу особенностей пограничной биографии – между Великороссией и Малороссией / Слобожанщиной, если воспользоваться терминологией его современников. Его собственная творческая эволюция разворачивалась, с одной стороны, на переходе от философии языка в духе Гумбольдта и Лотце в ранних сочинениях к более сциентичным и конвенциональным историко-лингвистическим штудиям позитивистского характера, близким младограмматикам; с другой – на раздвоении лингвистического и литературоведческого типов исследования. «Ядром», которое позволяло удерживать единство этих расходящихся проектов, было специфическое понятие слова; оно позволяло через гумбольдтианское выделение в языке «эргона» и «энергеи», ставшего и деятельности, акцентировать именно эту последнюю, креативную потенцию и видеть в литературе (точнее, словесности) некую реализацию творческих потенций весьма широко понимаемого языка – и именно языка национального, в духе романтиков[102].
Но сциентистский и позитивистский императив научности подталкивал и самого Потебню, и особенно его учеников все в большей степени трактовать это креативное начало через призму психологии, согласно взглядам Штейнталя. И психология творчества недаром стала знаком школы Потебни, заголовком выходившего в Харькове в 1910 – начале 1920‐х специального журнала. С энергетизмом была связана и лингвистическая концепция Овсянико-Куликовского, обычно мало изучаемая на фоне его более популярных работ по истории русской литературы, тоже, впрочем, ориентированных на психологию[103].
Воплощением этой универсальности – и предметной и политической – можно считать харьковского профессора начала ХХ века Александра Погодина, который соединял в себе и специалиста по происхождению языка, и историка польской литературы и польского общества – с характерным поворотом от либерального полонофильства периода 1905–1907 годов к позиции, близкой Петру Струве и его трактовкам сепаратистской опасности уже в начале 1910‐х годов[104].
Время революции стало периодом серьезных политических испытаний для этой амбивалентной идеологической программы, связанной с именем Потебни. Крайним проявлением этого умственного рефлекса – по спасению утрачиваемого на глазах наследия и культурного единства – можно считать вышедший в 1919 году в Одессе «Сборник статей по малорусскому вопросу»[105]. Антисепаратистские очерки славистов (ученика Потебни филолога Бориса Ляпунова и – более публицистические по стилю – историков Ивана Линниченко и особенно Андрея Савенко) из этого сборника также выходили пропагандистскими брошюрами в занятой деникинцами Одессе. Сам сборник появился как первый выпуск в серии «Трудов подготовительной по национальным делам комиссии, малорусский отдел» при Особом совещании Добровольческой армии. Ведущую роль в этой комиссии играл киевлянин и известный националист Василий Шульгин, а в разных ее национальных отделах, включая кавказский, сотрудничали университетские ученые – вышеупомянутый профессор Александр Погодин, издатель харьковской газеты «Русская жизнь», и недавний советник гетмана Скоропадского этнограф Николай Могилянский[106].
Аргументы одесского профессора Бориса Ляпунова против «галицких сепаратистов» из Научного общества имени Шевченко и в пользу общерусского литературного языка уже довольно сильно отличались от аргументации Флоринского конца XIX века. Теперь Ляпунов (в духе очерка Потебни, который, скорее всего, остался ему неизвестным) настаивает на отличии великорусской живой речи от правильного литературного общерусского языка и весьма позитивно высказывается о творчестве локальных народных авторов – Тараса Шевченко и буковинского поэта Юрия Федьковича. Прежнюю прямолинейную обрусительную программу сменяет, как и у киевских правых еще в 1911–1914 годах, своеобразная защита этнографического «малоруссизма», или «богдановства», против «самостийницкого» украинского движения как опасного и предательского «мазепинства». Именно в обстановке Гражданской войны Овсянико-Куликовский, в годы первой революции печатавшийся в автономистском «Украинском вестнике», теперь, в 1919 году, отметит в мемуарах своего наставника Потебню как защитника «общерусской» культуры:
Приверженность к общерусской литературе была у него частным выражением общей его приверженности к России как к политическому и культурному целому. Знаток всего славянства, он не стал, однако, ни славянофилом, ни панславистом, невзирая на все сочувствие развитию славянских народностей. Но зато он, несомненно, был – и по убеждению, и по чувству – «панрусистом», то есть признавал объединение русских народностей (великорусской, малорусской и белорусской) не только как исторический факт, но и как нечто долженствующее быть, нечто прогрессивно-закономерное, как великую политическую и культурную идею. Я лично этого термина – «панрусизм» – не слыхал из его уст, но достоверный свидетель, профессор Михаил Георгиевич Халанский, его ученик, говорил мне, что Александр Афанасьевич так именно и выражался, причисляя себя к убежденным сторонникам всероссийского единства[107].
Однако это единство на рубеже 1910‐х и 1920‐х годов было уже утрачено, по сути, безвозвратно. Даже Шульгин апеллировал к автономистской идее местного самоуправления (но не к федерации!), да и прежнего полного отрицания прав украинского языка в духе Флоринского конца 1890‐х годов Линниченко или Ляпунов не высказывали. Ляпунов даже стал в первой половине 1920‐х издателем собрания сочинений своего учителя Потебни[108], имя которого было присвоено Харьковскому институту народного образования, сменившего там прежний императорский университет.
Ученик Ляпунова по Одесскому университету Петр Бузук в Первую мировую войну успел выпустить книгу по общему языкознанию, которая была ориентирована на развитие психологической трактовки языка у раннего Потебни[109]. В начале 1920‐х на страницах российской академической периодики Бузук подверг весьма уважительной критике представления недавно скончавшегося Шахматова о родине славян[110]. В середине 1920‐х годов Бузук, не порывая научных связей с Украиной, активно участвует в белорусском культурно-лингвистическом строительстве[111] (ранние его работы посвящены также румыно-славянским отношениям) и уже в новом административном статусе покровительствует тем ученым старой школы, с чьими политическими или методологическими подходами он далеко не был согласен, в первую очередь вернувшемуся из Европы московскому лингвисту Николаю Дурново. Бузук в своих исследованиях отсылает к новейшим достижениям немецкой лингвистической картографии, пытаясь связать их и с историческими вопросами развития восточнославянских языков, также отступая от схемы Шахматова и тезиса о «едином древнерусском языке»[112].
В первой половине 1920‐х годов политика «коренизации» в Украине оказывала разнообразное действие в интеллектуальной сфере: с одной стороны, Потебня интерпретируется харьковскими гуманитариями как носитель прогрессивных идей и национальных принципов в духе установок новой власти (особенно преуспел в этой перетрактовке идей Потебни бывший ректор университета, авторитетный историк и местный политик, член-основатель недавно созданной Всеукраинской академии наук Дмитрий Багалей). С другой стороны, редакционный комитет, созданный для издания собрания сочинений Потебни[113], был распущен уже в 1922 году, отчасти по идеологическим причинам, как это показано в недавних исследованиях С. А. Захаркина и С. А. Гальченко в связи с биографией исследователя творчества Потебни и активного члена этого комитета Иеремии Айзенштока (1900–1980)[114].
В советский период прежний «этнографический материал», по пессимистической оценке позднего Потебни (в передаче Овсянико-Куликовского), все более осознает себя и воспитывается политиками нового призыва в качестве полноправного народа в семье советских наций[115]. И тогда вопрос о переоценке наследия Потебни становится – как будет показано в книге далее, в том числе в связи с выступлениями киевлянина Виктора Петрова, – предметом споров внутри самого исследовательского сообщества, разделенного поколенческими, национальными и методологическими предпочтениями уже в контексте советского Харькова, ставшего столицей Украины в составе нового Союза ССР.
Помещенная в «Бюллетене» статья харьковского филолога Александра Белецкого (по возрасту он принадлежал к поколению между Ветуховым и Айзенштоком), хотя и начинается с признания того, что Потебня «числится в ряду русских лингвистов» и «никогда специально не занимался историей литературы», именно через отсылку к его научно-лингвистическим принципам пытается дать основы научного понимания истории литературы.
Во-первых, нам ясно, что при анализе литературного произведения нет места никакой предвзятости, никаким предпосылкам, ни эстетическим, ни общефилософским, ни публицистическим: мы должны, разумеется, знать обстановку – среду, в которой оно создалось, но это знание нам пригодится как комментарий к результатам анализа данного нам текста, и с этого анализа изучающий должен начать. Во-вторых, прежде чем уяснять место произведения в ряду других, исторически с ним связанных, мы должны изучить его в самом себе – с точки зрения его внешней и внутренней формы, то есть с точки зрения его ритма и метра, его «словесной инструментовки» (термин вошел в обиход уже после Потебни), с точки зрения его языка, слога, композиции и сюжета. В-третьих, мы изучаем условия, вызвавшие создание этого произведения и заключенных в нем образов, условия, коренящиеся как в душевной организации самого поэта, так и в среде, создающей эту организацию. И, наконец, в-четвертых, мы не можем обойти вопроса об усвоении этих образов читательской средой, их восприявшей: творческая работа, вызванная в этой среде брошенным в нее образом, различные применения этого образа – изучение всего этого также составляет обязанность исследователя литературы и входит в ее историю[116].
Такая развернутая цитата необходима для понимания характерной «комплексности» украинских формалистских штудий 1920‐х (а не просто заявляемого тогда многими синтеза социологизма и формализма) – перед нами не просто декларация одного из многих последователей Потебни. Важно увидеть тут и оперирование терминами Потебни (внутренняя и внешняя форма), и ряд важных новаций, а именно связанное с харьковской психологической эстетикой внимание к анализу читателей и читающей среды. Белецкий перечисляет ряд ученых и писателей новой формации, творчество которых кажется ему согласным с основами потебнианского подхода. Тут наряду с Валерием Брюсовым упомянуты авторы стиховедческих исследований 1910‐х Николай Недоброво, Валериан Чудовский, а вместе с Томашевским, Эйхенбаумом и ОПОЯЗом соседствуют имена связанных с Харьковом, Киевом и Одессой Тимофея Райнова, Георгия Шенгели и Леонида Гроссмана[117]. Очевидно, список этот продуманный, не-эклектический, но принципиально разнопартийный (при общей установке на «новое» и «строго-научное»).
Еще один важный момент: Белецкий, хорошо знакомый с украинской словесностью и ее исследователями, в своем очерке касается только изменений в русском литературоведении. Дело не только в личной биографии или будущей авторитетности самого Белецкого, о котором подробнее мы скажем в главе о Харькове 1920‐х, но и в понимании истории украинской литературы в первой трети ХХ века. А для реконструкции этого понимания нужно снова сделать шаг назад в хронологии и обратится к биографии и наследию другого авторитетного ученого старшего (для людей 1920‐х годов) поколения – Владимира Перетца.
Воспитанник Санкт-Петербургского университета Владимир Николаевич Перетц (1870–1935) является принципиально важным «мостиком» между русской и украинской филологией первых десятилетий ХХ века. Благодаря его семинарию русской словесности (1907–1914) в Киевском университете Святого Владимира сформировалось целое поколение украинских филологов и критиков, которые своими теоретическими и художественными работами уже в 1920‐е годы повлияли на создание нового канона и академической науки, и украинской литературы в целом. Принципиально важен его вклад и в понимание глубины украинской литературной традиции, ее связей со словесностью времен Киевской Руси, понимание многообразия жанровых форм (включая театр) и богатства фольклорной традиции – иной, чем в тогдашней России.
Перетца едва ли можно отнести к числу незаслуженно забытых творцов отечественной филологии первой половины ХХ века. За последние десятилетия появился целый ряд посвященных ему работ, благодарную память об ученом сохраняют исследователи из Киева, Петербурга и Самары – городов, с которыми была связана его научная и педагогическая деятельность[118]. Перетцу и его блестящей школе (семинару по русской филологии) посвящена обширная глава в содержательной и богатой материалом книге М. А. Робинсона об отечественных славистах 1910–1930‐х годов; продолжает заниматься его киевскими учениками и судьбами «семинаристов» А. И. Рудзицкий[119]. И в то же время историко-литературное наследие Перетца остается до сих пор в значительной степени малоизученным, что можно в целом отнести к продукции разных направлений академической науки о литературе «доформалистской» эпохи и 1920‐х годов (от Н. П. Дашкевича и В. В. Сиповского до А. М. Евлахова и Б. М. Энгельгардта)[120]. Причинами такого умолчания об ученом в советские годы были и немарксистский характер его трудов, и обрушившиеся на него в конце жизни репрессии.
Самое подробное жизнеописание академика, составленное в годы хрущевской оттепели его ученицей, а впоследствии женой и вдовой, замечательной исследовательницей Варварой Павловной Адриановой-Перетц (1888–1972), в единственной посмертно изданной его книге советских времен по старинной украинской литературе не могло включать многих «неудобных» для господствующей идеологии моментов[121]. И это касалось не только трагических последних страниц биографии ученого, но и украинского вопроса[122]. Перетц с самого начала своего научного творчества интересовался изучением фольклора, и этнографические зарисовки обычаев «живой старины» соседствовали в его ранних трудах с его будущими главными сюжетами – детальными исследованиями старинной русской и украинской (малороссийской) письменности, а также очерками и наблюдениями по истории театра XVII–XIX веков (в особенности польского и украинского).
Будучи учеником А. И. Соболевского (и сильно расходясь с ним в политических взглядах), Перетц со второй половины 1890‐х развил и усовершенствовал его широкий культурно-филологический подход к систематическому изучению народной песни. Речь шла не только об анализе песен «самих по себе», но в первую очередь о рассмотрении их как источника уже последующего ученого, «высокого» поэтического творчества – начиная с XVII века. С небольшим разрывом Перетц защищает в 1900‐м магистерскую, а в 1902 году докторскую диссертацию (их сквозной темой как раз и стала история русской и малороссийской поэзии и песенного творчества XVII и XVIII веков). Опираясь на работы А. А. Потебни, Н. Ф. Сумцова и И. Я. Франко о малороссийских думах и песнях (а также с оглядкой на А. Н. Веселовского, внимательно проанализировавшего этнографические и фольклорные данные экспедиций Юго-Западного отдела Российского географического общества первой половины 1870‐х годов), Перетц исследовал обширные архивные свидетельства многочисленных рукописных поэтических и песенных сборников давних времен. Но он также широко обращался и к живым, еще бытующим материалам и наблюдениям великорусских, украинских и восточнославянских фольклористов. К этому примыкает изучение Перетцем истории русской повести второй половины XVII века и особенно эволюции школьных драм и инсценировок в Киеве и коллегиумах Левобережной Украины (и параллельно – придворного театра Москвы и Петербурга).
В рамках «археологии песенной поэзии» (по выражению самого ученого) следует особенно подчеркнуть принципиальную увязку анализа и актуального фольклорного материала и данных давних письменных источников. Перекличку ученой, «высокой» традиции и народного творчества Перетц трактовал достаточно широко, не только в смысле одностороннего движения «вверх», от истоков – от фольклора к «штучной» (искусственной) словесности, но также и в обратном направлении – уже в смысле влияния высоких культурных образцов на развитие и движение «низового» творчества. Отсюда и явный исследовательский интерес Перетца начала ХХ века, который сказывался в его научном поиске, и в последующем – к рождению новых и переиначиванию прежних повествовательных сюжетов, апокрифов, к «процессу сжимания рассказа в пословицу», вслед за Потебней, к фольклорной переработке естественнонаучных данных (разбор новейшей сказки о картофеле, славянских и еврейских сказаний, легенд о Громнике и Луннике). Он был особенно внимателен к параллельному развитию великорусской, украинской и польской словесности на переломном этапе XVII–XVIII веков, именно в плане взаимообращения принципов строения народной песни и литературной, «искусственной» поэзии.
Филологическое изучение памятников древней письменности и фольклористика в этом смысле органично дополняли друг друга в духе изучения диалектов как ключа к постижению многих историко-языковых загадок. Далеко не случайно Перетц так много внимания уделил изучению наследия выдающегося украинского языковеда второй половины XIX столетия, члена-корреспондента Петербургской Академии наук Павла Житецкого (с которым сам тесно общался и переписывался[123]). Интерес именно к украинской (малорусской) литературе еще задолго до работы в Киеве диктовался у Перетца сохранением там и в живой фольклорной традиции, и в «молодой» литературе (у Котляревского или Шевченко) конструктивных форм именно народного стиха. Потому так важна ранняя рецензия Перетца на сочинения Житецкого о малорусских думах.
Наука и школа совершенно вытесняют, не говорим уже, языческие предания древности, но и народную песню, игры, сказки, предлагая взамен свои, выработанные личной творческой мыслью.
Надо много иметь жизненной устойчивости и великую способность к самостоятельному творчеству, чтобы не поддаться новым культурным влияниям и сохранить невредимой свою народную песню. Многие славянские племена окончательно лишились лучшего из перлов народной поэзии – эпоса. Малорусы же, благодаря поэтическому складу своей натуры, не только не были побеждены культурным течением, но ассимилировали эти влияния личного творчества школы и науки, ассимилировали до такой степени, что трудно сказать, где кончается народное и начинается новое, наносное[124].
Перетца и в дальнейшем особенно занимали эти «плоды народно-культурного творчества». Он обнаруживал этот синкретизм и параллельное развитие «стихийного» и «искусственного» и во взаимодействии школьных виршей и народных песен, и в несовпадении заимствованной теории и живой поэтической практики в первой половине XVIII века (например, у Тредиаковского), и в специфических чертах стиха Шевченко – в докторской диссертации 1902 года – или в украинских фольклорных мотивах и образах гоголевской прозы[125]. Еще в 1890‐е годы он безуспешно пытался организовать лекции по истории украинской литературы в Санкт-Петербургском университете[126].
Самые плодотворные, пожалуй, годы жизни ученого прошли в Киеве, где он был профессором университета Святого Владимира (с 1903 по 1914 годы)[127]. Однако его отношения с некоторыми коллегами были далеко не безоблачными. Перетц интересовался украинскими сюжетами и старой украинской литературой еще в Петербурге, изучая фольклор и стихосложение в рамках исследований, которые стали основой его магистерской и докторской диссертаций. При этом в Киеве начала века чрезвычайно влиятельными были монархисты из крайне правых кругов, для которых подобные склонности уже приравнивались к «украинофильской» пропаганде и проповеди сепаратизма. Главным оппонентом Перетца в университете стал профессор-филолог Тимофей Дмитриевич Флоринский (1854–1919), который еще с конца XIX века безустанно воевал с украинским научным движением, Михаилом Грушевским и любыми отступлениями от такой трактовки триединой русской нации (великороссы, малороссы, белорусы), где все «малороссийское» сводилось к чему-то региональному и заведомо второстепенному[128].
Перетца связывали тесные отношения с деятелями украинского национального возрождения начала ХХ века, хотя он всегда строго придерживался дистанции между академическими штудиями (или культурным просвещением) и прямой политической активностью[129]. В период революции 1905–1906 годов Перетц публично выступал за создание кафедр по изучению украинской словесности и за преподавание ряда предметов на украинском языке. 22 мая 1906 года он подал в совет университета Святого Владимира специальную записку об учреждении украинских кафедр; в ней он, в частности, подчеркнул, что «учреждением новых кафедр – мы должны это помнить – мы отдадим лишь долг 28‐миллионному народу, на территории которого мы живем и чьим трудом – в значительной мере – существуем»[130]. Позже подробная статья на эту тему была опубликована в журнале «Киевская старина» и одновременно в киевской украинофильской газете «Отголоски жизни» (ее редактировал кадет Н. П. Василенко – будущий министр просвещения при Скоропадском и ближайший соратник В. И. Вернадского по созданию Украинской Академии наук в 1918 году)[131]. Подъем революционного движения давал Перетцу возможность думать об избрании Ивана Франко (не только известнейшего писателя, но и серьезного исследователя старинной украинской литературы) на кафедру в университете Святого Владимира[132]. Однако утопичность этого возможного шага он сам хорошо сознавал, когда писал Франко в 1906 году:
Моя мечта: если б эта кафедра устроилась, то перетянуть Вас из Львова, несмотря на черносотенные нравы в Университете и вне его – все-таки у нас из‐за одних только политических убеждений не рискнут провалить или не утвердить, если представит факультет. Но это – мечты, а действительность ужасна[133].
Ученый откровенно сообщал писателю:
В университете – черная реакция; даже те, кто примыкал полгода тому назад к новому крылу в Совете – теперь открещиваются от либеральных увлечений. Нас осталось на 80 человек – всего 7, т[о] е[сть] меньше, чем 10 %. Так движется история. Если б Вы знали, как уныло и какая непроходимая тьма царит вокруг[134].
Единомышленники Флоринского дважды забаллотировали (несмотря на позитивное решение историко-филологического отделения) кандидатуру Перетца на Киевских Высших женских курсах. Зато именно там он познакомился со своими ближайшими ученицами, которые вошли в ядро его семинария, – Софьей Щегловой и будущей женой Варварой Адриановой[135]. Перетц принимал ближайшее участие в работе Украинского научного общества в Киеве (основанного в 1906 году) и возглавил его филологическую секцию, вместе с Грушевским редактировал «Записки УНТ» и регулярно печатался в журнале общества («Украïна»); в 1908 году он стал действительным членом филологической секции Научного общества имени Шевченко (НТШ), базировавшегося во Львове[136]. При этом университетский наставник Перетца академик А. И. Соболевский был ближайшим единомышленником Флоринского по Союзу русского народа.
Перетц был и своеобразным посредником между украинскими культурными активистами и академиком А. А. Шахматовым, который неизменно поддерживал начинания младшего коллеги. Шахматов всерьез опасался при выборах Перетца в Академию[137] за утверждение его кандидатуры императором (из‐за развязанной кампании в прессе, особенно во влиятельном «Новом времени» Суворина), о чем специально писал весной 1914 года ее президенту. Шахматов специально заверял великого князя Константина Константиновича, что «среди того, что писал В. Н. Перетц, нет ни одной строки, которая имела бы даже отдаленное отношение к политике»[138].
С избранием в Академию и переездом в Петербург связи Перетца с украинской наукой не прерывались. Осенью 1914 года он активно хлопотал за коллег – арестованного Грушевского[139] и высланного в Сибирь пожилого профессора-востоковеда Федора Кнауэра (1849–1917), который нередко посещал заседания семинария в Киеве[140]. В годы Первой мировой войны Перетц написал рецензию на одно из последних научных сочинений Франко «Студії над українськими народними піснями» (Львов, 1913)[141].
В Самаре в годы Гражданской войны Перетц не только принимал участие в защите культурных ценностей от разграбления, но и был деканом-основателем первого в новооткрытом (осенью 1918 года) университете факультета – историко-филологического[142] (в Самаре он продолжал сотрудничать с местной украинской общественностью, преподавал и на учительских курсах)[143]. Украинскими сюжетами в 1910‐е (когда это отнюдь не поощрялось) и в 1920‐е годы занимались многие из его учеников киевского времени, например не только преподававший в Праге в Украинском высшем педагогическом институте имени Драгоманова Леонид Тимофеевич Билецкий (1882–1955)[144], но и осевший в Азербайджане профессор Бакинского университета шевченковед Александр Васильевич Багрий (1891–1946)[145].
Семинарий Перетца и его руководитель выглядели довольно необычно в общем контексте тогдашней петроградской жизни, где задавали тон популярные формалисты, их официальные «марксистские» оппоненты, сторонники различных мировоззренческих доктрин и школ. Рядом с ними сосредоточенный на тщательной текстологической работе (да еще преимущественно с допетровскими памятниками) семинарий Перетца действительно казался несколько старомодным.
Но тут нужно подчеркнуть, что средоточие тогдашнего филологического академизма – Пушкинский дом и его работу – Перетц ценил весьма невысоко и крайне скептически относился к трудам многих своих коллег[146]. Не жаловал он и увлекавшегося методологическим синтезом «наук о духе» с марксизмом П. Н. Сакулина[147]. Не добавляли симпатий к Перетцу в глазах консервативного крыла Отделения русского языка и словесности и его тесная связь с Украинской Академией наук, к работе в которой он относился исключительно серьезно и вовсе не считал «младшей сестрой» Российской АН. В общем, можно заключить, что в силу довольно сурового характера и научной взыскательности в тогдашнем филологическом мире он держался явно наособицу. Д. С. Лихачев, еще заставший Перетца и его семинар в Петрограде – Ленинграде середины 1920‐х годов, много лет спустя вспоминал о требовательности ученого и его высоких критериях филологической работы в тогдашней переходной обстановке.
Как на этом фоне вспоминался семинарий русской филологии В. Н. Перетца? Очень многим он казался провинциальным, киевским. Весь раздутый от идей Петроград (он действительно был тогда раздут идеями) сам был сугубо дилетантским с точки зрения семинара Владимира Николаевича. Своей чужеродностью отчасти и объяснялась некоторая замкнутость и недоступность семинария Владимира Николаевича Перетца. ‹…› И в семинарии Владимира Николаевича на улице Маяковского, действительно, было что-то от средневековых монастырей[148].
Вместе с формалистами Перетц работал также в знаменитом Институте истории искусств в качестве «действительного члена»[149]: сначала в разряде по истории театра (с 1921 года он вел семинар по истории русского театра, затем возглавлял секцию поэтического фольклора при отделении словесных искусств[150]). Перетц проницательно отметил в опубликованной в Украине подробной рецензии новаторский характер изданной под эгидой ГИИИ работы В. Я. Проппа «Морфология сказки» (1928), особенно в плане соотношения стереотипа и импровизации[151].
В центре внимания ученого в 1920‐е годы продолжала оставаться украинская наука и словесность. Членом Украинской Академии наук (с 1921 г. – Всеукраинской, ВУАН) Перетц стал в самом конце мая 1919 года, но он был прямо причастен к ее созданию летом – осенью 1918 года, пускай и заочно (поскольку находился в Самаре). Уже на первом заседании комиссии по выработке законопроекта об основании УАН в июле 1918 года была оглашена его специальная записка о главных чертах устава академии. Его идея – явно связанная с опытом работы семинария – специальной подготовки смены (будущей аспирантуры) в рамках Академии в Киеве начали реализовывать много раньше, чем в Москве и Петрограде – Ленинграде[152].
В Петрограде Перетц возглавил созданное в конце 1921 года Общество любителей украинской истории, письменности и языка (среди членов значились такие видные ученые, как В. И. Вернадский, Б. Л. Модзалевский, В. И. Срезневский). Оно существовало в качестве подразделения первого (историко-филологического) отдела ВУАН и получало от нее небольшое пособие (с 1923‐го оно работало как Научное общество исследователей украинской истории, письменности и языка). Общество было связано с местными студенческими землячествами и национально-образовательными и просветительными учреждениями. Под эгидой общества вышло несколько сборников (где печатался и Перетц); регулярно проводились заседания общества с обсуждением докладов по истории и культуре Украины[153]. После перехода в штат ВУАН ученый возглавил созданную в ноябре 1927‐го Комиссию по изучению старинной украинской литературы (Комісія давнього українського письменства), в 1929 году она была переименована в Комиссию по изданию и изучению памятников украинской литературы времен феодализма и торгового капитала[154]. Комиссия, в которой работал ученик Перетца А. А. Назаревский, существовала до 1933 года[155].
В Киеве тогда удавалось издать (в качестве национально-украинского наследия при активной поддержке местного Наркомпроса) то, что в России советской воспринималось бы как ненужный осколок церковно-феодального прошлого; правда, академики в Петрограде – Ленинграде этой активностью Перетца оставались недовольны. Одному из украинских корреспондентов Перетц сообщал: «у Отделения [русского языка и словесности] – нечто похожее на „выговор“ от и. о. председательствующего за предисловие к моему „Слову“ и за то, что я осмелился написать вот работу на таком ужасном языке, как украинский: старый дух нетерпимости прочно держится в старых учреждениях»[156].
В жестком противостоянии двух лагерей внутри Украинской Академии Перетц пытался играть роль примирителя и посредника, хотя, судя по всему, склонялся в пользу группы непременного секретаря Крымского и вице-президента Сергея Ефремова[157] – против группы Грушевского[158]. Едва ли он мог сочувствовать поискам Грушевского поддержки для своей академической политики в местных партийных и наркомпросовских структурах и просил его в этом смысле – словами летописи – «не наводити поганих на землю Руську»[159]. В рамках исторической секции Академии Грушевский последовательно выстраивал свою малую «империю», дублируя в ее рамках общеакадемические структуры (в письмах в Киев своему ученику, будущему члену-корреспонденту Украинской Академии С. И. Маслову, Перетц даже раздраженно писал тогда об «универсальном магазине» Грушевского[160]). В то же время в 1929–1930 годах, когда Грушевский был избран членом всесоюзной Академии наук, он поддерживал предложение Перетца об организации института украинских и белорусских исследований[161]. Тогда в связи с принятием нового устава АН СССР в 1930 году в структуре учреждений была предусмотрена комиссия по украинской истории; речь шла и о создании (при участии Перетца) аналогичной комиссии по изучению украинского языка и украинской литературы[162].
С другой стороны, если общеполитические взгляды Перетца до революции были заметно левее кадетских, то после 1917 года он явно приблизился к тем, кто весьма скептически оценивал и новую власть, и ее не в меру ретивых поборников (среди последних были и те, кто накануне сочувствовал крайним монархистам, вроде ректора «советизированного» Петроградского университета и руководителя «нового» славяноведения Н. С. Державина). Еще в начале 1918 года Перетц писал Шахматову из Самары, выражая опасение, «не откроются ли чайные Союза р<усского> нар<ода> под громким „революционным“ названием… Я последнего очень боюсь: только, кажется, идет именно к тому»[163]. И до, и после революции Перетц (выходец из еврейского рода) многими воспринимался как недостаточно свой, то слишком «старорежимно» академичный и строгий для крайне левых, то слишком независимый и подчеркнуто ориентированный на Украину для консервативных «патриотов». В 1920‐е Перетц выступал ходатаем за прежних коллег и даже недоброжелателей: он не только помогал вернуться в Украину члену-корреспонденту ВУАН, бывшему преподавателю Казанской духовной семинарии Константину Харламповичу (историку украинской церкви и образования XVI–XVII веков), но и вдове расстрелянного большевиками Тимофея Флоринского[164].
О последних годах жизни Перетца речь пойдет в заключительном разделе книги; здесь же мы хотим остановиться на специфике его киевского семинария и на вкладе ученого в становление украинской литературной историографии.
Семинарий, где сотрудничают исследователи разного возраста и опыта, оказался отличной и устойчивой формой, которая работала не только в Киеве (как добровольное дополнение к профессорским обязанностям Перетца), но также в Самаре времен Гражданской войны и с начала 1920‐х уже в Петрограде. С. Росовецкий в недавней статье о Перетце подробно рассматривает феномен семинария русской словесности[165]. Он отмечает, что вступить в семинарий было непросто, для этого нужно было получить рекомендацию от одного из его членов и пройти собеседование с руководителем. Также важное значение имел неофициальный характер занятий, которые проводились не в университете, а в снятой Перетцем квартире по средам вечером. Перетц даже обращался к своему учителю Соболевскому за моральной поддержкой в начале 1910‐х, когда работе его семинара стало угрожать вмешательство извне – со стороны университетской администрации или полиции, поскольку в нем участвовали не только лица, прямо связанные с историко-филологическим факультетом (инициатором нападок был все тот же Флоринский)[166].
Другой формой деятельности семинария были «экскурсии» – общие рабочие поездки участников в разные города для занятий в архивах с рукописными материалами. Известно, что киевский семинарий побывал в Москве, Петербурге, Чернигове, Полтаве, Нежине, Житомире. Отчеты об экскурсиях издавались и рецензировались, например, на страницах изданий Научного общества имени Шевченко (НТШ). Схожими «предформалистскими» школами были семинары С. А. Венгерова по русской литературы и романо-германский кружок в Петроградском университете середины 1910‐х годов[167].
Подчеркивая значение работы описываемого семинария для украинской филологии, Росовецкий отмечает два важных момента. Во-первых, Перетц подготовил целое поколение профессиональных ученых-филологов и литераторов (в широком смысле этого слова). К примеру, М. К. Зеров (хотя его в бытность студентом старший ученый ценил не слишком высоко) затем выступал одновременно в нескольких ипостасях – историка литературы, критика, редактора, переводчика и поэта. Во-вторых, своими работами и занятиями с учениками в семинарии Перетц повлиял на формирование шевченковедения как отдельного направления гуманитарной науки. По мнению Росовецкого, еще в своей ранней работе «К истории малорусского литературного стиха» (1902) он заложил основы научного анализа ритмики Шевченко; высказанные им идеи затем развили его последователи (Б. В. Якубский, И. Я. Айзеншток, П. П. Филипович, Б. А. Навроцкий, Г. К. Сидоренко, А. К. Дорошкевич).
И наконец, работа Перетца «Краткий очерк методологии истории русской литературы: пособие и справочник для преподавателей, студентов и для самообразования» (1922) родилась из семинарских занятий, что явствует из самого подзаголовка. В свою очередь, «Краткий очерк» является сокращенной версией его более ранней киевской работы «Из лекций по методологии истории русской литературы» (1914).
Оставшиеся в Киеве ученики (А. А. Назаревский, С. И. Маслов, Б. А. Ларин, рано скончавшийся В. М. Отроковский и другие) создали взамен семинария специальное Историко-литературное общество при университете с регулярными заседаниями, оппонированием и т. д. – эта деятельность продолжалась и в самые трудные для города и университета годы Гражданской войны[168]. Вместе с тем попытка Перетца перевести нескольких самых талантливых участников семинария в Петроград натолкнулись в декабре 1914 года на отказ киевского факультета, который счел эту меру нецелесообразной[169]. События революции и Гражданской войны очень изменили стиль и характер деятельности этого сообщества, как будет показано в следующих разделах книги.
Влияние Перетца распространялось и за пределы университетских стен. Так, в автобиографическом очерке 1940‐х годов писателя В. Домонтовича (псевдоним героя последнего раздела книги – Виктора Петрова, известного археолога и историка, человека фантастических жизненных обстоятельств, связанного и с НКВД, и с украинским национальным движением) подчеркивалось:
Уже в конце первого десятилетия ХХ века намечается перелом. Пришла эпоха ученой поэзии. Поэзия превратилась в науку. Поэт становится ученым, и трудно было отделить одно от другого. Поэты делают поэзию объектом профессиональных поэтических штудий. ‹…›
Проф. Владимир Перетц был первым, кто на своих лекциях по методологии литературы с кафедры Киевского университета провозгласил: Не что, а как. Не содержание, а форма. Не поэт-гражданин, а поэт – мастер, знаток своего ремесла[170].
В самом деле, Перетц в «Очерках по методологии» вполне в «формалистическом» или, во всяком случае «спецификаторском» (Эйхенбаум), духе писал:
Изучая явления словесного творчества в их развитии, следует всегда помнить, что для историка литературы объектом изучения является не только то, что говорят авторы, но и в большей степени – то, как говорят они. Таким образом, предметом историко-литературного анализа является изучение истории развития сюжетов, их понимания и трактовки авторами разных эпох; изучение композиции и стиля как выразителя духа эпохи и индивидуальности поэта. Таким образом, история литературы не есть только история книг или только история идей самих по себе. Она есть история литературных форм, воплощающих идеи, и идей – поскольку они влияли на эволюцию форм[171].
Из членов будущего объединения «неоклассиков» (к которому близок был и Домонтович – Петров) у Перетца в семинарии учились Михайло Драй-Хмара и Павел Филипович, однокашник Бориса Ларина по Киевской коллегии Павла Галагана. Тем самым филологическая работа Перетца получала в украинской культуре и художественное, литературное измерение. Наконец, студентом Перетца был еще один из «неоклассиков» – Освальд Бургардт, писавший под псевдонимом Юрий Клен. Подобно тому как петроградские опоязовцы ориентировались в самом начале научного пути на немецкую «слуховую филологию» Сиверса, Бургардт пытался – по сути, в одиночку – опереться на идеи коллеги Сиверса по Лейпцигу Эльстера и поставить изучение стиля на строго научную основу, что так и осталось скорее характерной декларацией, чем реализованной программой. Европейским «отцом» или предтечей киевского формализма (вопреки мнению Л. Демской-Будзуляк) Эльстер не стал[172].
Известность начинаний Перетца выходила за границы Киева: харьковский филолог (будущий академик) и фактический глава советского украинского литературоведения в 1930–1950‐е годы Александр Белецкий, который познакомился с семинарием Перетца еще в 1908 году, вспоминал впоследствии про те годы: «Вместе со своими современниками я испытывал неудовлетворенность состоянием своей науки; „филологический метод“ В. Н. Перетца требовал изучения литературной специфики, обострял интерес к вопросам формы. Я учил своих слушателей сосредотачиваться на них и учился этому сам»[173].
Перетц пытался распространить подобный подход и на изучение новой литературы. Так, в Самаре в декабре 1917 года (!) он посвятил специальный развернутый доклад разбору композиции и изобразительных средств произведений современного ему писателя Бориса Лазаревского (1871–1936), с тем чтобы последовательно и систематически доказать низкую ценность его текстов как «символа бескрылого ремесленного творчества», а не просто вынести субъективно-критический приговор[174]. В то же время развернутой методики переноса филологического памятниковедения на новую, послепетровскую словесность он так и не представил: ретроспективно из его педагогических занятий 1920‐х наиболее продуктивным кажется его семинар по фольклористике.
Жесткий ригоризм Перетца и безапелляционное отрицание ценности занятий XIX веком уже после возвращения ученого из Киева в Петроград оттолкнули от него потенциально заинтересованных в «строго научном» подходе будущих опоязовцев, вроде Тынянова-студента. Юлиан Оксман характерным образом писал в мемуарных заметках о «провинциальном снобизме» этого нового профессора – несправедливость и субъективизм такой оценки только подчеркивают сложность «стыковки» разных академических культур[175]. Зато в то же самое время Перетц уже не как педагог, но как исследователь находит подступы к принципиально важной синтетической задаче, которую будут решать заново и уже с его скорее номинальным участием в социалистической Украине 1920‐х годов. Речь идет о написании, исходя из новых методов, сводной истории украинской литературы, особенно ее нового этапа, после Котляревского.
Мы имеем в виду сотрудничество Перетца с украинским «неакадемическим», но весьма популярным и влиятельным историком литературы Сергеем Ефремовым при подготовке сборника «Отечество», изданного в 1916 году в Петрограде. Сам этот сборник «Отечество» с подзаголовком «Пути и достижения национальных литератур России. Национальный вопрос» может рассматриваться как уникальное свидетельство своего времени – легитимации и либеральной консолидации внутригосударственных «национализмов». В условиях Первой мировой войны нужно было показать обществу, что многонациональная Российская империя поддерживает развитие своеобычных культур населявших ее народов. Это предприятие было призвано познакомить русскоязычных читателей с национальной литературой народов Российской империи и имело сильный идеологический подтекст. Как отмечает Л. Киселева: «Основа концепции издания – демонстрация преимущества империи как государства многонационального перед государством унитарным. Сборник ‹…› был призван сформировать новую систему ценностных ориентаций»[176].
Сборник был издан под редакцией И. Бодуэна де Куртенэ, Н. Гредескула, В. Сперанского, Б. Гуревича, князя П. Долгорукого и содержал два отдела – «Статьи общественно-политические» и «Отдел историко-литературный». Последний состоял из литературоведческих статей и художественных произведений разных национальных литератур – финской, эстонской, латвийской, латышской, «малорусской», еврейской, польской, грузинской. В качестве вступления к «малорусской» литературе были опубликованы исторический экскурс В. Н. Перетца «Старинная украинская литература» и обзор С. А. Ефремова «Новая украинская литература».
Для того чтобы оценить особенности взгляда Перетца на историю украинской литературы, достаточно сказать, что он ведет ее начало от XI–XII веков – от речей митрополита Илариона и епископа Кирилла Туровского, выделяющихся, по его мнению, своими литературными особенностями. Среди черт, которые делают литературу «особой», т. е. отличной от ближайших литератур, ученый называет творческие идеи, «объективирующиеся в своеобразных формах», и язык[177]. Таким образом, Перетц, находясь извне национальной культуры, легитимизирует независимый статус как украинского языка, так и древность украинской литературы, и при этом остается далеким от политического сепаратизма[178].
К федералистам в первый период революционных событий принадлежал и фактический соавтор Перетца Сергей Ефремов – яркий публицист, защитник украинской национальной культуры (и, как мы уже указывали выше, будущий оппонент Грушевского во Всеукраинской Академии наук в 1920‐е годы). Но для нас главной является его роль создателя масштабной «Истории украинской литературы» (первое издание вышло в 1911 году). Как отмечает сам Ефремов в развернутом предисловии к последующему изданию («На дорогах к синтезу»), первыми «удревнителями» малороссийской литературы были как раз авторы-великороссы; он особенно упоминает вклад скандально известного историка кабаков и юродивых, а также радикала-подпольщика Ивана Прыжова (1885). В вышедших в Воронеже (и вскоре переведенных в Галичине на украинский) очерках «Малороссия (Южная Русь) в истории ее литературы XI–XVIII веках» Прыжов подчеркивал важность изучения эпоса и фольклора как отражения специфики гражданского быта (что вовсе не чуждо подходу Ефремова)[179].
Для формирования историографических нарративов конца XIX века важно то, что споры о литературном прошлом привлекают не только профессионалов, но и самих писателей. Так, критика упомянутого в предыдущей главе Пыпина в адрес «сепаратистской» львовской истории литературы Омеляна Огоновского немедленно вызывает в галицкой печати горячий отклик авторитетных приднепровских литераторов, вроде Нечуя-Левицкого[180].
Перетцу ближе был более академичный спор двух киевлян – профессора духовной академии Николая Петрова и историка и филолога-компаративиста Николая Дашкевича середины 1880‐х годов о природе, этапах и движущих силах развития новейшей украинской словесности с конца XVIII столетия[181]. Дашкевич, настаивающий на автохтонных началах (а не только «отражениях» большой русской литературы)[182] был при этом в университете лично близок к «украиноеду» Флоринскому; ту же двойственность (национального/общерусского) в предыдущем разделе мы отмечали у Потебни. Учитель Дашкевича историк Антонович в Киевском университете Святого Владимира в 1870–1880‐е целенаправленно «раздавал» истории разных южнорусских земель от татарских набегов до XVI–XVII веков своим ученикам для диссертаций, формируя, по сути, школу национальной средневековой истории.
Сам Перетц так в педагогическом плане не поступал, исходя скорее из доступности архивных и рукописных источников, но интересовался (также опираясь на более поздние работы Н. Петрова[183]) в истории литературы именно тем периодом, который у Ефремова вызывал отторжение из‐за «школярства» и оторванности от народных начал. Фольклорист Перетц в народных началах разбирался великолепно, но альтернативу всеобъемлющему народническому ефремовскому подходу можно было отыскать не в академической филологии самой по себе, а именно на модернистских путях «искусства для искусства». Этот поиск и происходил с начала ХХ века, преимущественно в западноукраинских землях (например, у Богдана Лепкого[184]), с опорой на символистскую эстетику и ряд теоретических построений Ивана Франко.
Формализм наряду с другими универсалистскими концепциями позапрошлого и прошлого веков, такими как марксизм или фрейдизм, разделяет эпистему модерности. Модернистский способ художественного и научного мышления в своем стремлении освободить сознание и подсознание человека «восстал» против позитивизма в науке и философии и их эквивалента в искусстве – реализма и натурализма. Речь идет о кризисе репрезентации в науке и искусстве в последние десятилетия ХІХ столетия, результатом которого стало переосмысление роли автора / текста и смещение интереса с личности автора и его творческой интенции (психологические и биографические школы), а также со всеобщей референциальности, «отражательных» качеств текста (описательное культурно-историческое литературоведение) к позиции имманентности литературы и искусства.
Динамические культурные процессы конца XIX века, которые разворачивались в европейском культурном сознании, формировали совершенно новый тип исторического сознания, новый тип художественного мышления[185]. В украинской литературе этот процесс был еще более диалектическим по своей природе, нежели в некоторых других. С одной стороны, национальная литература осознавалась в ее неразрывной связи с традицией как основой существования украинского народа, с другой – авторы-модернисты выступили с критикой дидактизма, утилитаризма и просветительства в литературе, тем самым обозначив кризис предшествующей традиции и сформированного народническим дискурсом литературного канона. Они осмелились выступить против ключевого общественно-политического и литературного движения, восходящего еще к 1840‐х годам.
«Народничество» – ключевое понятие украинской интеллектуальной истории, которое следует рассматривать в широких теоретических и хронологических рамках. Во-первых, народничество было определенной идеологией, которая основывалась на концепции народа-крестьянства, наделенного своей коллективной индивидуальностью и характером. Во-вторых, народничество стало способом художественного мышления, в рамках которого сформировалась целая система стилей и разных направлений (в украинской традиции второй половины ХІХ века это тесное переплетение реализма, натурализма, романтизма и сентиментализма). В-третьих, народничество – это способ теоретического и критического осмысления культуры в целом.
Украинское политическое народничество было близко в ряде пунктов русскому общественному движению народников, которое возникло после реформ Александра II, но совершенно не может считаться его региональной ветвью[186]. Именно народничество породило тот тип художественного и общественного сознания, в рамках которого сформировался функциональный подход к рассмотрению литературы: ей была отведена роль, обозначенная украинским публицистом и политическим деятелем Михаилом Драгомановым как «служение на пользу народу»[187]. Как отмечает Т. И. Гундорова, этот тип сознания одновременно базировался на позитивизме, просветительстве и украинофильстве как культурной идеологии: «Именно народничество объединяло все эти аспекты, совмещая этику, эстетику и идеологию в один комплекс, который был преимущественно просветительским и ориентировался на концепцию особенной, „народной“ литературы»[188].
Критика функционального подхода к литературе характерна и для русской литературы этого периода. Дмитрий Сегал пишет, что «почти вся русская наука и литература конца XIX и начала XX века, равно как и значительная часть символистской критики (Д. С. Мережковский, Ф. К. Сологуб, A. A. Блок и даже В. И. Иванов), смотрела на литературу как в той или иной мере на отражение эмансипации русского народа и русской жизни, связанной с так называемым освободительным движением. Таковы же были и позиции главнейших представителей тогдашнего литературоведения»[189].
Однако в украинской культуре конца XIX века эта ситуация усложнялась отсутствием государственности и надеждами на демократизацию общественной жизни. Просветительство и позитивизм были основой консолидации национально ориентированной культурной общественности, поэтому любые попытки критической рефлексии по поводу сложившейся традиции, любое экспериментаторство воспринималось как угроза для существования украинской культуры (и соответственно «народа») и отвергалось. Этим отчасти объясняются как резкие выпады против модернизма со стороны украинских критиков и писателей, связанных с наследием 1870‐х годов (Сергея Ефремова, Ивана Нечуя-Левицкого[190], отчасти Ивана Франко), так и преобладание прагматической функции украинской раннемодернистской литературы над эстетической.
Тенденция к изменению «народнической», «позитивистской» концепции литературы была обозначена уже в творчестве украинских авторов последних десятилетий ХІХ столетия – самогó Ивана Франко, Леси Украинки, Ольги Кобылянской, Михайла Коцюбинского, Василя Стефаника и др., продолжили ее представители львовского объединения «Молодая Муза» начала 1900‐х годов.
Исторически сложилось так, что Галичина, которая, находясь в составе Австро-Венгерской империи, была больше интегрирована в западноевропейскую культурную жизнь, первой почувствовала общественно-культурные изменения и влияние модернистских тенденций. В конце XIX века во Львове – культурном центре Галичины – выходили литературно-критические и общественно-политические периодические издания, которые разносторонне освещали литературный процесс. С 1898 года здесь начал публиковаться «Литературно-научный вестник» («Літературно-науковий вісник»)[191] – первый всеукраинский литературно-научный и общественно-политический журнал, который объединил наиболее влиятельных и активных литераторов, критиков, публицистов, культурных и политических деятелей Галичины, Буковины и «Великой Украины» (по определению Михаила Грушевского, то есть той ее части, что была в составе Российской империи). «Литературно-научный вестник» стал важной идеологической платформой для формирования украинской модерной культурной идентичности: на страницах журнала публиковались художественные произведения украинских авторов, переводы всемирной литературы, научные и критические статьи, делался обзор украинского книгоиздания. Важно, что среди авторов журнала были представители разных поколений и литературных течений. Здесь впервые были напечатаны многие украинские поэты и писатели-модернисты.
Обычно начало модернизма в украинской литературе связывают с изданием Миколой Вороным в 1903 году в Одессе альманаха «Из-за туч и долин» («З-над хмар і долин»). За три года до этого, в 1901‐м, «Литературно-научный вестник» напечатал заметку, где Вороный призывал украинских авторов поучаствовать своими произведениями в издании «Украинского альманаха», который «хотя бы своим содержанием и видом отчасти мог приблизиться к новейшим течениям и направлениям в современных литературах европейских…»[192] Также Вороный стремился отвергнуть народнический шаблон и обратить внимание на эстетическую сторону произведений. Альманах был встречен острой критикой со стороны литературных авторитетов того времени. Историк литературы Сергей Ефремов в своей статье «В поисках новой красоты» (1902) назвал «призыв» Вороного «манифестом украинского модернизма», в котором он увидел угрозу. Заключительная часть его статьи так и называлась – «Опасность символизма для украинской литературы».
Особенность альманаха состоит в том, что он объединил как авторов-модернистов, представителей нового литературного поколения (Лесю Украинку, Ольгу Кобылянскую, Петра Карманского, Павла Грабовского и др.), так и авторов предшествующего поколения, стилистически и идейно в той или иной степени соотносимых с народническим дискурсом (Франко, Борис Гринченко, Иван Нечуй-Левицкий, Михайло Старицкий). «Из-за туч и долин» также содержал важную для понимания украинского модернизма поэтическую полемику между Франко и Вороным о целях и задачах искусства. Хотя резкого поколенческого разрыва не произошло, тем не менее альманах стал важным свидетельством попытки обновить украинскую литературу и «включить» ее в общемодернистский литературный процесс и в то же время кризиса внутри народнического канона. Парадокс развития украинской литературы, по замечанию Соломии Павлычко, как раз и состоял в том, что «сами народники, прежде всего идеологи этого направления, создавали новое эстетическое пространство. В частности, Иван Франко своей колоссальной переводческой, научной и литературоведческой работой»[193].
Фактически модернизм стал влиятельным движением после образования в 1906 году во Львове творческого объединения «Молодая Муза» и публикации «молодомузовского» журнала «Свит» («Світ»). В круг «молодомузовцев» входили молодые писатели и поэты Остап Луцкий, Богдан Лепкий, Петро Карманский, Василий Пачовский, Михайло Яцков, Сидор Твердохлиб, Михайло Рудницкий (будущий яркий критик и профессор-литературовед в советском Львове) и другие. Участники «Молодой Музы» провозгласили своим лозунгом «искусство ради искусства», выступая против реализма, народничества и просветительства в литературе[194].
Объединение не выработало своей собственной эстетической и теоретической платформы, если не считать отдельных редакционных заявлений, а также программных высказываний в статьях и рецензиях его участников (текст «От редакции» журнала «Свит», статья Остапа Луцкого в газете «Дело» от 17 ноября 1907 года, которую Франко назвал «манифестом „Молодой музы“» и т. д.). Тем не менее в какой-то степени теоретический дискурс объединения был «заменен» поэтической практикой. Речь шла о создании новой художественной образности, синтетической по своей природе, которая объединила элементы разных стилистик – символизма, импрессионизма, романтизма, неореализма[195]. При этом важной точкой отсчета для галичан оставался польский модернизм[196], а симпатия к идеям декадентства или ницшеанства вызывала неприятие у консервативно-религиозной или народнически настроенной публики.
В 1909 году «Молодая Муза» как объединение перестало существовать. В начале 1910‐х центром литературной жизни постепенно становится Киев. Обозначенную «молодомузовцами» эстетическую линию продолжил киевский журнал «Украинская хата» (1909–1914), главными теоретиками которого были критик Микола Евшан, поэт и критик Микола Сриблянский (псевдоним Микиты Шаповала), критик и публицист Андрей Товкачевский. Журнал выступил с острой критикой «старого искусства», под которым понималось народничество и этнографизм. В журнале печаталась модернистская поэзия и проза представителей «Молодой Музы», а также писателей-модернистов Владимира Винниченко, Леси Украинки, Ольги Кобылянской.
В то же время курс на культурную и общественную модернизацию, взятый журналом, основывался на четкой национальной позиции: новое искусство нуждается в новой индивидуальности, новой идентичности. Как отмечает Олег Ильницкий, «если проанализировать параметры и контекст дискурса „Украинской хаты“ об искусстве, то обнаружится, что „искусство“ всегда концептуально связано с множеством других, тесно переплетенных между собой вопросов, а именно: „интеллигенция“, „культура“ и „нация“»[197]. Одновременно с этим национализм в понимании «хатян» предполагал открытость творческой личности новым идеям.
Журнал вел постоянную полемику со сторонниками марксизма и теоретиками «социального искусства», исходя из того, что литература не может и не должна служить общественным интересам. Уклонение от социального призвания литературы не мешало политической ангажированности многих модернистов первого призыва. Остап Луцкий как активист кооперативного движения, а Богдан Лепкий как профессор Краковского университета стали сенаторами в Польше 1930‐х. Пачовский печатал антикапиталистические брошюры о миссии украинского народа и единстве украинских земель еще в 1900‐е и в годы национальной революции. Карманский в недолгий период бразильской эмиграции начала 1920‐х возглавлял украинский союз и по возвращении во Львов оставил характерные мемуары о предвоенной богеме, а Шаповал в эмиграции стал видным социологом, переписывался и сотрудничал с Питиримом Сорокиным.
Отметим, что «Украинская хата» – одно из тех литературных и теоретических пространств, где в украинской словесности происходит встреча модернизма и национализма и начинает складываться их союз. Основными оппонентами журнала были «Литературно-научный вестник» и газета «Рада» (1909–1914), где ведущим литературно-критическим авторитетом был как раз С. А. Ефремов, для которого модернизм оставался ругательным словом. За этой полемикой «эстетов» и «народников» внимательно следили и столичные / «имперские» сведущие наблюдатели из журнала «Украинская жизнь»[198].
В этом контексте «обновления» или «перезагрузки» национальной литературы первого десятилетия парадоксальным является то, что и Евшан и Сриблянский, которые откровенно и безжалостно критиковали предыдущее поколение за бытовизм и этнографизм, очень остро и негативно восприняли появление в 1914 году первых двух футуристических сборников Михайля Семенко «Дерзання» и «Кверо-футуризм»[199] (как и в русской словесности символисты и авторы «Аполлона» не жаловали Бурлюка и его соратников). По справедливому замечанию О. Ильницкого, «оба сборника составлены так, чтобы нанести беспощадный удар по модернистской чувственности, которая тогда царила»[200]. В свое время Евшан выступил с острой критикой предыдущей реалистической литературной традиции. По сути, первые два сборника Семенко имели аналогичную цель: резко порвать с традицией и объявить о появлении нового литературного направления, только в его случае – футуризма. И его жест был более радикальным и категоричным.
В целом развитие украинского раннего модернизма рубежа ХІХ – ХХ веков отличается от того, что принято считать «высоким каноном» европейского модернизма. Во-первых, украинский модернизм не создал своей собственной теоретической платформы. Это связано как с отсутствием общей эстетической программы, так и с разнообразием авторских поэтик, которые часто балансировали между модернизмом и уходом в народничество и бытовизм. Например, позднее творчество Ивана Франко гораздо больше отмечено влиянием модернистских течений, чем отдельные произведения «титульных» авторов-модернистов следующего поколения – Карманского, Яцкова, Хоткевича, самих Евшана и Сриблянского и др. В целом в украинской литературе первого десятилетия наблюдается диффузия элементов разнородных поэтик: как традиционных для реализма ХІХ столетия, так и новаторских по своей природе.
Во-вторых, символично, что ХХ столетие в украинской литературе начинается с призыва Вороного «модернизировать» изнутри национальную литературу. Однако сам факт появления публикации в достаточно традиционалистском «Литературно-научном вестнике» свидетельствует о том, что резкого разрыва с предшествующей культурной и литературной программой не произошло. Эта ситуация в целом характерна для становления украинского модернизма, который развивался в рамках постоянного диалога между представителями разных поколений и разных стилистик. Как отмечает С. Д. Павлычко, «модернисты часто боялись собственной модерности. Тем временем народническая традиция постоянно модернизировалась в рамках своих главных принципов»[201].
В-третьих, перед украинским модернизмом стояли принципиально другие задачи, которые предполагали совмещение эстетического и прагматического планов. Прагматический аспект заключался в стремлении, сохраняя культурную целостность, создать модерную национальную идентичность. Важно то, что и «молодомузовцы», и «хатяне» обозначили вектор дальнейшего развития украинской литературы, разорвали поколенческий принцип преемственности (характерный для народнической литературы) и узаконили «неповиновение», подготовив тем самым почву для переосмысления целей и задач литературы, критики и литературоведения в целом.
В обширной сфере интересов Ивана Франко (1856–1916) – украинского ученого, писателя, поэта, публициста, переводчика и политического деятеля – важное место занимали проблемы разных научных дисциплин: теории и истории литературы, психологии, истории, философии, религиоведения и не в последнюю очередь экономики и политологии[202]. В украинской художественной литературе творчество Франко знаменует начало нового этапа: он был реформатором жанра лирики (политической и философской), прозы (жанров философского и готического[203] романа); в его произведениях были творчески разработаны новые для украинской словесности того времени темы (эмансипация женщин в обществе, рабочее движение, тюремный быт, жизнь галицкой интеллигенции конца XIX века и т. д.). В прозе Франко разных периодов критики и исследователи фиксировали обращение к поэтическим приемам разных эпох – романтизма, реализма, модернизма. Для последнего течения характерными были и использованные им новые техники письма («односторонний» диалог, помещение «текста в тексте» и прочее).
Иван Франко – фигура принципиально важная для истории украинского национального гуманитарного знания. Будучи представителем галицкой литературы и науки, он является «связующим звеном» между австро-венгерской традицией научной мысли и российской. На украинских землях, входящих в состав Российской империи, на тот момент существовало три крупнейших университета – в Харькове, Киеве и Одессе, которые были в первую очередь элементами общегосударственной системы академического воспроизводства, и лишь опосредованно – центрами развития украинской науки, которая только начинала складываться в качестве особого национального проекта[204]. Тем временем еще в 1848 году во Львовском университете была основана первая в мире кафедра украинской словесности. Ее возглавил участник «Русской троицы»[205] Яков Головацкий. В его конспекте «Три вступительных лекции о русской словесности» впервые был намечен план систематического преподавания украинской литературы[206]. Для сравнения: кафедра истории украинской литературы в Харьковском университете (в 1920–1921 гг. он назывался Институтом общественных наук Академии теоретических знаний) была открыта только в 1920‐м.
Подтверждением того, что Франко был в некотором смысле «агентом трансфера» научного знания между «западной» и «восточной» частями украинского академического сообщества, может служить профессиональное сотрудничество и его многолетняя переписка с историком литературы Владимиром Перетцом[207]. Франко опубликовал ряд рецензий на работы ученого по истории украинской литературы[208]. К этому добавим, что в 1906 году Франко был избран почетным доктором русского языка и словесности Харьковского университета[209].
Труды Франко по теории и истории литературы отражают трансформацию научно-критической мысли 80‐х годов XIX – начала ХХ столетия: от позитивистской, национально и социально ориентированной критики к проблемам эстетики формы, психологии восприятия, по направлению к феноменологическому изучению литературного процесса. Свои теоретические взгляды на литературу он сформулировал в ряде работ: «Литература, ее задачи и основные черты» (1878), «Слово о критике» (1896), «Из секретов поэтического творчества» (1898), «Теория и развитие истории литературы» (1899), «Из последних десятилетий XIX столетия» (1901), «Старое и новое в украинской литературе» (1903), «Южнорусская литература» (1904), «Очерк истории украинской литературы до 1890 года» (1910) и др. Все они отмечены общей тенденцией: автор пытается балансировать между воззрениями культурно-исторической школы, рассматривающей литературное произведение как выразителя общественных настроений и вкусов, и психологическим подходом, акцентирующим психологическую (внутреннюю) составляющую творческого процесса. Исходная точка его более поздних наблюдений смещается к имманентному взгляду на литературу: в своей аргументации Франко исходит преимущественно из эстетической ценности произведения и способов его влияния на читателя.
Именно выбор эстетической системы оценок отражает его трактат «Из секретов поэтического творчества», который впервые был напечатан в «Литературно-научном вестнике» за 1898 год[210]. Несомненная заслуга Франко состоит в том, что он одним из первых в истории украинской филологии разграничил сферы компетенции истории литературы и критики: «Литературная критика не то же самое, что история литературы, хотя история литературы может и должна пользоваться достижениями литературной критики»[211].
В своем трактате Франко последовательно аргументирует идею конструктивной роли взаимоотношения автора / читателя в структуре произведения – от сенсорно-чувственной пластики, имманентно присущей поэтическому тексту, через диалектику сознательного и подсознательного в творческом процессе к способам влияния поэтического произведения на реципиента. Трактат также интересен с методологической точки зрения: основываясь на достижениях современной ему психологии, Франко анализирует законы поэтического творчества, обращаясь к поэзии Тараса Шевченко, которая служит исключительно «рабочим материалом» и предстает вне контекста биографии поэта. Этот факт стоит подчеркнуть отдельно: речь идет о перенесении внимания с инстанции автора на текст как самодостаточную эстетическую категорию. Особенно важно, что таким автором Франко избирает Шевченко, которого тогдашняя критика рассматривала исключительно как «национального пророка» и «духовного вождя украинского народа»[212].
Трактат состоит из трех частей: «Вступительные замечания о критике», «Психологические основы», «Эстетические основы».
Свое изложение Франко начинает с разграничения сфер компетенции истории литературы и критики. Задачей последней, по мнению автора, является «разбор книг, выявление художественных способов (укр. «засобів»)[213] выражения у автора и впечатления, которое производит его книга»[214]. Оспаривая позицию Николая Добролюбова, ведущего авторитета так называемой «реальной критики», Франко подчеркивает, что художественное произведение не может оцениваться, исходя из его «соответствия» реальной жизни, и приходит к выводу, что к анализу произведения нужно подходить с вопросом об «отношении искусства к действительности, о причинах (здесь и дальше курсив наш. – Г. Б., А. Д.) эстетического удовольствия, ‹…› о способах, посредством которых данный автор вызывает это эстетическое удовольствие в душе читателей или слушателей»[215]. По мнению Франко, литературная критика должна быть, во-первых, научной (основанной на определенных законах), во-вторых, эстетической и пользоваться теми же методами научного исследования, что и современная психология, поскольку «эстетика есть наука про ощущение художественной красоты, значит, она является частью психологии»[216].
В следующей части «Психологические основы», базируя свои наблюдения на достижениях современной ему экспериментальной психологии (работах немецких ученых Вундта и Штейнталя)[217], Франко рассматривает законы поэтического творчества; особое внимание он обращает на роль подсознательного и поэтической фантазии. Франко опирается на концепцию «двойного Я» влиятельного немецкого психолога и эстетика Макса Дессуара (1867–1947), которая предполагает разделение сознания на «верхнее» и «нижнее»[218]. Последнее чаще всего проявляется во снах и в состояниях тяжелой болезни. Экстраполируя этот тезис на творческий процесс, Франко приходит к выводу, что поэты владеют бóльшей способностью «добираться» к своему «нижнему» сознанию и облекать свои переживания в слова.
Далее Франко переходит к вопросу о способах выражения переживаний и предлагает оперировать законами ассоциации идей, сформулированными Вундтом и Штейнталем. Франко обращается к трем законам ассоциации идей, изложенным Штейнталем во «Введении в психологию и лингвистику» (1871): «1. Душа легче возвращается из непривычного состояния к привычному, чем обратно. 2. Душа идет легче по ходу движения, чем обратно, т. е. от камня к дому, чем наоборот. 3. Целостность сложнее репродуцирует часть, чем наоборот»[219]. Сцепление ассоциаций (образов) Франко рассматривает как духовно-психологическую основу тропов и одновременно как основу композиции завершенного произведения с точки зрения целостности структуры, которая направлена на определенное воздействие. На основании этих законов Франко описывает приемы контраста, градации и синекдохи на материале поэзии Шевченко.
В последней части трактата – «Эстетические основы» – Франко изучает физиологически-психологическую природу поэтического образа. Соответственно пяти органам чувств он выделяет образы зрительные, слуховые, вкусовые, обонятельные и осязательные (чувственные). Франко отмечает, что в фольклорной поэзии разных народов мы чаще всего находим зрительные и слуховые образы; в меньшей степени вкусовые и обонятельные.
Ученый отстаивает идею, что каждое отдельно взятое слово есть образ и «современная поэзия должна черпать из образов, нагроможденных в самой сокровищнице языка, так как они сами по себе уже поэтичны»[220]. Поэт, по мнению автора, пользуется уже «готовой поэзией языка, т. е. готовым запасом абстракций и аббревиатур»[221]. Истинный же талант поэта заключается в том, что он «из богатого запаса родного языка умеет выбирать именно такие слова, которые наиболее быстро и легко вызывают в нашей душе конкретное чувственное ощущение»[222]. В таком подходе несложно увидеть связь с теорией Потебни о внутренней форме слова, с которой Франко был знаком[223], а также в диахронии – с формалистским понятием «остранения», в основе которого лежит направленность художественного произведения на реципиента. Во-вторых, очевидным является внимание Франко к способам выразительности поэтического текста и к восприятию его читателем.
В заключительной части трактата «Что такое поэтическая красота?» Франко присоединяется к философской дискуссии об эстетических основах поэзии. Он отмечает, что «новая индуктивная эстетика должна принять за исходную точку не понятие красоты, а чувство эстетического удовольствия, должна при помощи психологии анализировать это чувство и путем анализа конкретного вида искусства, т. е. разбора его технических приемов и образцовых произведений прийти к пониманию того, какими способами искусство вызывает в нашей душе чувство эстетического удовольствия»[224].
Исходя из этого, Франко отмечает, что категория «красоты» не может быть целью искусства. Франко цитирует утверждение Канта о том, что «формальная эстетика должна оставить в стороне содержание и ограничиться только формой»[225]. По Канту, форма красива тогда, когда «она является бессознательным, произвольным отображением, наглядным воплощением идеи»[226]. По мнению Франко, это утверждение справедливо лишь отчасти, поскольку здесь обозначена роль бессознательного в творчестве, однако ученый не согласен с апелляцией Канта к категории идеи. Вместо этого Франко предлагает говорить о «конкретных впечатлениях и психологических образах», поскольку «дело не в высказанных идеях или образах – равно сознательно или бессознательно, а в том, как они выражены; ни сам факт высказывания, ни содержание высказанных идей не создают красоты; по определению самого Канта, красоту нужно искать в форме, в том, как выражена идея, ‹…› а об этом Кант ничего не говорит»[227].
Таким образом, Франко достаточно близко подходит к анализу художественного произведения с позиций формальной теории, однако всецелое подчинение методов литературной критики психологическим законам не дало ему возможности по-новому расставить акценты относительно принципиальной специфики искусства.
В украинской филологии Иван Франко стал рассматривать произведение как систему «средств» (приемов), каждое из которых в той или иной степени влияет на читателя посредством заложенной в нем функции. Таким образом, поэтика произведения видится как система приемов, призванных влиять на восприятие читателя. Ключевая роль в концепции Франко отведена фантазии – как авторской, так и той, что возникает в сознании читателя. Франко обозначает проблему художественного произведения как результата коммуникации между автором и читателем, где читатель в процессе чтения создает / конструирует «смысл произведения» (или, выражаясь терминологией самого Франко, «ощущает» произведение).
К сожалению, трактат «Из секретов поэтического творчества» долгое время находился вне поля научного интереса исследователей. Критика таких периодических изданий, как «Литературно-научный вестник», «Киевская старина»[228], Kurjer Lwowski[229] оставила трактат без особого внимания. Это связано и с тем, что литературная критика того времени развивалась главным образом в рамках народнического дискурса и была ориентирована в первую очередь на формирование «комплекса особенностей» национальной литературы. Уже в 1920‐е годы идеи Франко продолжил литературовед Владимир Домбровский (выпускник Львовского университета), который в 1923 году в Перемышле издал работу «Украинская стилистика и ритмика» и включил трактат в список рекомендованной литературы. Влияние некоторых идей Франко можно заметить в объяснении автором природы поэзии и прозы, сути и функции тропов и риторических фигур, особенностей стиля. Нацеленность Домбровского на рецептивную проблематику проявляется уже в названии раздела его сочинения (который все же остался скорее учебным пособием, чем самостоятельным научным трудом) – «Поэтические образы и обороты как средства передачи чувственных впечатлений и наблюдений»[230].
Отсутствие широкого интереса к научно-критическим работам Франко в украинских землях Российской империи можно отчасти объяснить и конкретными историческими обстоятельствами. Трактат был напечатан в «Литературно-научном вестнике», который в то время издавался во Львове. Вплоть до 1905 года в Российской империи действовал Эмский указ, который запрещал без специального разрешения ввозить на территорию страны книги на украинском языке. Поэтому формально сама возможность широкой рефлексии по поводу многих работ Франко, как научных, так и публицистических, могла возникнуть только позже.
Критике позиций Франко и анализу его отдельных произведений посвятил несколько статей уже упомянутый ранее Микола Евшан, теоретик «Украинской хаты». В частности, в 1913 году в «Литературно-научном вестнике» он опубликовал статью «Иван Франко (Очерк литературной деятельности)» в честь 40-летнего юбилея творчества писателя. Евшан отметил принципиально важный для понимания последующей рецепции и критики Франко аспект: он все свое творчество – «будь то научная работа, или публицистическая, или беллетристика» – пытался сделать «общественной функцией, определенной формой служения обществу»[231]. Еще при жизни Франко вокруг его фигуры в рамках иного лагеря, народнической критики (в лице Грушевского, Ефремова, Нечуя-Левицкого), сложился миф о поэте – борце за социальную справедливость, поэте – «служителе» своему народу, поэте-«каменяре»[232]. Во многом подобная рецепция была задана самим Франко. Как отмечает Т. Гундорова: «Франко сознательно опрощал собственное творчество и снижал свою роль как творца, противопоставляя романтической концепции писателя-гения позитивистское понимание писателя – общественного деятеля»[233].
Марксистская критика 1920‐х вслед за народнической риторикой, но уже на идейно новых началах рассматривала Франко как активного защитника интересов рабочих, критика австрийского господства, идеолога социалистического движения Галичины, который и в своих произведениях изображал «капиталистов-эксплуататоров» (например, в повести «Boa Constrictor», 1877), отстаивая права рабочих и крестьян. Таким образом, в 1920‐е годы Франко становится важной фигурой и для марксистского лагеря, и для национально ориентированной критики (Айзеншток, Зеров, Филипович, Драй-Хмара и др.).
Показательна в этом смысле публикация в 1926 году в журнале «Червоный шлях» (по случаю десятилетия со дня смерти Франко) одновременно двух статей – Василя Десняка «Великий Каменяр» и Иеремии Айзенштока «Ив. Франко как историк словесности»[234]. Если партийно ориентированный Десняк последовательно рассматривает формирование социалистических взглядов Франко в условиях развития капиталистических отношений в Галичине во второй половине XIX века[235], то Айзеншток первым делает попытку очертить его историко-литературную деятельность. При этом Айзеншток отмечает, что библиографический обзор научной деятельности Франко «вряд ли возможно осуществить в условиях отрезанности от галицких библиотек и невозможности ознакомиться с массой статей Франко, разбросанных по разным журналам и газетам»[236]. Вывод Айзенштока таков: тема Франко как литературного критика практически не исследована в современном литературоведении[237].
В том же 1926 году в издательстве «Книгоспилка» выходит сборник «Иван Франко» под общей редакцией Павла Филиповича, Ивана Лакизы и Петра Кияницы. Сборник содержал статьи украинских критиков – представителей разных направлений, посвященные жизни и творчеству Франко. В сборнике были помещены письма, избранные стихи и проза писателя, а также воспоминания о нем. Так, вместе со статьей львовского исследователя Михайла Возняка «К вопросу социалистического мировоззрения Ивана Франко» была опубликована статья ученика Перетца П. П. Филиповича «Пути поэзии Франко»[238], посвященная изучению влияния разных литературных традиций на формирование его поэтического таланта. Сборник также содержал постановление Совнаркома УССР о праздновании 10-летия со дня смерти писателя, в котором, помимо всего, говорилось об ускоренном издании полного собрания сочинений писателя и «серии популярных изданий с произведениями Франко для широких рабоче-крестьянских масс»[239].
В 1924–1931 годах сразу в двух харьковских кооперативных издательствах – «Рух» и «Книгоспилка» – под общей редакцией Сергея Пилипенко[240] и Ивана Лызанивского соответственно выходит первое академическое многотомное издание произведений Франко, которое насчитывало 30 томов. Однако литературно-критические статьи и письма в издание включены не были. Поскольку архив Франко находился во Львове, редакторам пришлось собирать тексты по отдельным изданиям, многие из которых были библиографической редкостью. Татьяна Голяк отмечает, что особую сложность составил поиск литературно-критических работ, поскольку некоторые из них было невозможно найти в советской Украине[241].
Иван Франко – фигура принципиально важная для украинских «неоклассиков» – Миколы Зерова, Павла Филиповича, Михайла Драй-Хмары, которые в своих теоретических и в художественных практиках опирались на его опыт. Как отмечает Л. Демская-Будзуляк, всю деятельность Франко «неоклассики» воспринимают как проект новой культурной традиции и одновременно нового языка для ее репрезентации[242]. Интерес «неоклассиков» к Франко также связан с их критикой раннего модернизма. По замечанию Виктора Петрова, если «изначальный» модернизм Вороного, Олеся, Чупринки означал «разрыв с народнической концепцией украинской литературы как „мужицкой“, разрыв с чистым регионализмом народников», а по факту – модернизацию регионализма, то «неоклассики» «восстали против регионализма как такового, как народнического, так и модернистского»[243].
В этом контексте Франко занимает особое место. По словам Миколы Зерова,
…то, что Франко выпала роль чуть ли не единственного критика и советчика молодых литературных сил, – это верно. И то, что он сумел освободиться из-под власти старых художественных взглядов, из-под ферулы усвоенной в молодые годы натуралистической доктрины, что он нашел в себе понимание и сочувствие к молодым, – это тоже верно. Его стихотворная полемика с Вороным ‹…› скорее напоминает дружескую переписку, нежели литературную полемику непримиримых противников. Насколько он пошел вперед в своих теоретических взглядах на литературу и искусство, доказывают его статьи «Из секретов поэтического творчества»[244].
К сожалению, парадигма научно-критической рефлексии, обозначенной Зеровым, не нашла своего продолжения в лице марксистского советского литературоведения последующих десятилетий. Скорее «победили» марксисты, окончательно закрепив за Франко ярлык поэта-«каменяра».
Рецепция текстов и идей Франко в 1910–1920‐е годы до сих пор во многом определяет отношение к нему. Однако новые веяния в литературе и теории уже в десятилетие между концом Гражданской войны и сталинским поворотом во внутренней политике на рубеже 1920–1930‐х – в частности, судьба формального метода в Украине – заставляют взглянуть на Франко из иной перспективы. Многие современные исследователи рассматривают взгляды Франко, изложенные им в ряде литературно-критических работ, в частности в анализируемом трактате, как предпосылку развития формального метода в Украине в 1920‐е годы. К примеру, Василь Будный, изучая трактат, приходит к выводу, что «изложив методологию анализа текстовых механизмов, вызывающих эстетический эффект, И. Франко тем самым заложил основы „эстетико-психологического“, или поэтикального, направления в украинской критике»[245]. А Григорий Клочек даже утверждает, что «по своей значимости и научной перспективе идеи трактата Франко не уступают находкам русской формальной школы»[246].
Несомненно, теоретические поиски Франко отмечают кардинальный поворот к изучению феноменологии формы литературного произведения, которое рассматривается как сумма «способов» воздействия на читателя. Однако русский формализм стоит на том, что он первым провозгласил литературу автономной областью, заявил о ее имманентности, тем самым отделив ее в первую очередь от психологии и философии. Франко же целиком подчиняет литературу – как художественную и теоретическую практику – законам психологии. В этом заключается, с одной стороны, уязвимость позиции Франко, с другой – его сила, поскольку тем самым он наметил перспективу дальнейших изучений в области, которая позже получила название рецептивной эстетики. Как отмечает Григорий Грабович, «формализм в Украине был неполнокровным: ‹…› и потому что и дальше срабатывала усиленная, по сути, вынужденная многофункциональность украинского литературоведа-критика (лучшим и самым трагическим примером чего был Иван Франко)»[247].
В то же время высказанные Франко идеи ставят вопрос о специфике сложившегося к 1920‐м годам национального научного и культурного контекста, который сделал возможным рецепцию и развитие формальной теории в украинской культуре. Рассмотрению этого аспекта посвящены следующие части нашей книги.