Свет ночника погружал каюту в мягкий синий сумрак, и с верхней койки казалось, что между Юркой и сладко посапывавшим внизу трюмным электриком Васильевым лежит невесомая толща удивительно прозрачной глубины.
Загоруйко взглянул на светящийся циферблат. До вахты оставалось еще два часа. Он вздохнул, повернулся к переборке, попытался заснуть. Но сон не шел. Что-то мешало Юрке забыться, несвязные мысли, как толкущиеся облака, проходили в сознании.
Юрка повернулся на спину и стал изучать подволок — матово блестящую в темноте белую полировку. Сон совсем ушел, и он, стараясь не разбудить ребят, осторожно спустился вниз, приоткрыл дверь, только успел проскользнуть в коридор, как столкнулся с замполитом.
— Что так рано, Загоруйко? До вахты еще далеко.
— Не спится что-то.
Замполит улыбнулся, отчего его обычно строгое лицо стало каким-то добрым, домашним.
— «И сны зловещие мне душу растравили?..»
— Это откуда?
— Не помню. — Волков задумался и неожиданно признался: — А мне тоже не спится…
— Почему?
— Скоро будем на месте гибели «Щ-421».
— Видяевской?
— Точно. Федора Александровича.
— Но он же тогда не погиб!
— Не погиб… А лодки не стало… На ней дружок моего бати служил.
— Я смутно помню эту историю.
— Сегодня буду рассказывать ребятам. Когда придем на место…
Неожиданно для себя, пожалуй первый раз в жизни, Юрка вдруг почувствовал, что душа у него не на месте. Он испытывал потребность что-то сделать, сказать, предложить… Неизвестно, откуда пришла эта тревога, но ему вдруг показалось кощунственным, что они — молодые, здоровые парни — почти в комфортабельных условиях пересекают океан, который, как и во все времена, конечно, может показать себя по-разному, но сейчас не грозит им ни притаившейся в глубине миной, ни хищной торпедой со стороны, ни глубинными, ни какими иными бомбами, коими гитлеровцы «салютовали» видяевцам изо дня в день, из месяца в месяц.
«Конечно, — подумал Юрка, — и у нас служба не из легких… Но те годами ходили как по лезвию ножа, и каждый неосторожный шаг означал в те страшные годы попросту смерть… Самую реальную смерть, кажущуюся сейчас Юрке почти нереальным, мифологическим понятием. Мы сейчас рядом, — размышлял Юрка. — В тех же водах. А вахта спокойно спит, и, может быть, только одному ему, Загоруйко, пришли сейчас в голову все эти сумбурные мысли, требующие какого-то действия… Но какого?»
— Что задумался, Юрий? — Замполит внимательно смотрел на него.
Они перешли в другой отсек, и замполит открыл дверь своей каюты.
— Откуда это, Михаил Александрович?
Весь столик в каюте был заставлен горшками с живыми цветами.
— С базы. Так и храним.
— Для чего?
— Для видяевской лодки… Так решили ребята. А это уже в походе сделали. — Волков достал из-за цветов матово-блеснувшую пластинку.
Юрий взял ее в руки и прочел черную вязь гравировки:
«Команда АПЛ салютует доблестной «Щ-421».
Вечная слава героям-североморцам, павшим в боях с фашизмом за честь и независимость нашей Родины».
— Кто писал текст?
— Валерий.
— Розанов? — машинально переспросил Юрий.
— Он самый. А что?
— Нет, ничего… Хорошо сказано, — вслух ответил Загоруйко, а про себя подумал: «Зря я к нему все время придираюсь… А что, собственно, сделал мне Валерка? И что я перед ним?.. Он и здесь заранее обо всем подумал».
— В твою вахту как раз все и произойдет, — донесся до Загоруйко усталый голос Волкова. — Отдадим «Щ-421» почести. По-морскому. По-североморски…
Юрий уже заступил на вахту, когда в динамиках корабельной трансляции раздался голос командира:
— Внимание! Мы приближаемся к месту гибели прославленной подводной лодки «Щ-421». Слово имеет заместитель командира по политической части капитан 2 ранга Волков.
Динамики на минуту умолкли, потом из них донесся всем знакомый хриповатый басок замполита:
— Товарищи! Близится момент, когда наша атомная окажется в координатах, где лежит на грунте «Щ-421». Когда она вышла в последний свой боевой поход, то имела замечательный счет: восемь потопленных фашистских кораблей водоизмещением 49 000 тонн. Лодкой командовал Николай Александрович Лунин.
А в новый поход «Щ-421» вел другой замечательный подводный ас Федор Александрович Видяев. Уже в море, когда «Щ-421» потопила еще один большой транспорт, радист принял радостные для экипажа вести: указы о награждении корабля орденом Красного Знамени, а бывшего командира Лунина — званием Героя Советского Союза.
Но экипажу так и не довелось поднять над рубкой гордый краснознаменный флаг. Корабль подорвался на мине и стал проваливаться в глубину.
В этих жесточайших условиях началась битва за жизнь лодки. В дело шло все — бушлаты, одеяла, матрацы. Вода била через пробоины, через крышки развороченных взрывом торпедных аппаратов. Экипажу удалось поднять лодку на поверхность моря, поставить на перископ паруса. Но корабль несло на вражеский берег, и, когда в небе появлялись самолеты противника, паруса срочно убирались.
А в это время на выручку «Щ-421» шла подводная лодка «К-22» под командованием капитана 2 ранга Виктора Николаевича Котельникова.
Встретились лодки во время шторма. И здесь, перед ежесекундной угрозой гибели, моряки еще раз попытались спасти «Щ-421», отбуксировать ее на базу. Сделать это не удалось: волна разводила корабли, буксирные тросы рвались, как нитки. Тогда командующий флотом приказал покинуть «Щ-421». Видяев и находившийся с ним в походе комдив Колышкин последними перешли на борт «К-22», а «Щ-421» была потоплена торпедой «К-22»…
Голос Волкова в динамике замолк. Только слышалось в напряженной тишине легкое потрескивание репродукторов. И вот все снова услышали голос командира:
— Сейчас мы находимся над местом гибели «Щ-421». Приказываю отдать воинские почести прославленному кораблю.
Ночью Загоруйко снилась обвитая водорослями, развороченная взрывом боевая рубка лодки. Плавно покачиваясь в подводных потоках, легли на стальную палубу цветы. Стремительно прошла стая рыб, и кто-то хриплым голосом скомандовал:
— Залп!..
«Залп!.. Залп!.. Залп!..» — эхо катилось по скалам, обрывам подводных хребтов и замирало где-то далеко-далеко. Может быть, под самым сердцем Юрки, а возможно, там, где синева океана переходила в тревожную черноту.
«Завтра поговорю с Загоруйко. Судя по всему, парень мучается. Сам себе надоел. Но самолюбивый, черт!.. Как нибудь поделикатнее надо… А может быть, наоборот: сказать все прямо, что о нем думается. Надуется, попыжится, а в общем, наверное, поймет. Не может не понять…»
Странно все на свете устроено. Его учат. Он учит. А какое право, собственно, он на это имеет? Что знает сам? Тоже мне многоопытный отец-наставник! Первый раз столкнулся со сложным человеком и не знаешь, с какого боку к нему подойти. Нет, все же надо посоветоваться с замполитом. Чего доброго, наломаешь дров, оттолкнешь парня. А тогда уж какой там «разговор по душам»! Пошлет тебя к черту, и все тут…
А почему он, собственно, должен переживать за Юрку… Мало ли людей встречается в жизни! Ну, прослужат вместе годика два. А потом — прощайте скалистые горы! С приветом, дорогой товарищ Загоруйко… Живи как знаешь.
И тут же поймал себя на мысли, что ему будет обидно, если Юрка будет жить «как знаешь». Не посторонний он ему. Что-то симпатичное бродит в парне. А вот «наружу» показаться боится. Ему же только помочь надо. Сделать первый шаг. А потом? Потом он пойдет. Он сильный. С характером, не слизняк. Многое сможет.
Валерий взглянул на часы. Шестнадцать сорок. Нужно торопиться: поверка в восемнадцать ноль-ноль.
А спешить не хотелось: закат был удивительным. Даже книжным, напоминающим гравюры старых мастеров. Свет и тень резко контрастировали. Сумерки густели, наливаясь пронзительным сиреневым светом. Почти черные облака золотились по краям. Багрово-малиновые лучи косым дождем падали в озеро, и в темной воде вдруг появлялись таинственно-прозрачные всполохи, отражавшие смутные очертания скал.
«Завтра надо написать письмо Вале. Через неделю-другую поход. Кто знает, когда еще удастся подать весточку. И фотографии домой не забыть отправить», — Валерий улыбнулся, вспомнив открытку матери: «Разве можно так! Кругом снег, а вы с ребятами в плавках!» Она никак не могла представить себе, как это летом, в двадцатипятиградусную жару, на земле может лежать снег. А он здесь в расщелинах держится до следующей зимы. Север!
Он не заметил, как дошел до складов. Приземистые бетонные бункеры лепились у подножия отвесной скалы, неприметные постороннему глазу. Мох и скрученные стволы кустарника уже успели скрыть строительный мусор, и только зеленая сторожевая будка с маленьким окошечком преграждала путь к массивным железным дверям-воротам.
Вначале он ничего не заметил, только всем существом ощутил неясное, смутное состояние тревоги. Что-то происходило рядом, какой-то незнакомый штрих появился в тысячу раз виденном и как бы сфотографированном памятью пейзаже.
Послышался звонкий треск лопнувшего стекла, и, оглянувшись на звук, Валерий увидел, как огненный сноп искр вырвался из зарешеченного окна бункера. Видимо, охрана тоже заметила беду: звонивший по телефону матрос с автоматом бросил трубку и метнулся к кованым воротам.
«Здесь же баллоны, — сверкнуло в мозгу. — Сейчас взорвется один, а тогда…»
Фейерверк разрастался. Теперь уже окошко выкидывало клубы желто-черного дыма, стелющегося у самой земли.
— Дверь! Открывай дверь! — Валерий перепрыгнул канаву и, больно ударив ногу о валун, прихрамывая побежал к автоматчику, уже направлявшему в окно струю летящей из огнетушителя пены.
— Что же ты смотришь! — заорал он вдруг каким-то хриплым, чужим голосом. — Открывай! Отсюда не погасишь!
Едва створка ворот отошла по рельсу — полукружию, в лицо им ударил обжигающий воздух и на фланелевке вспыхнули едва заметные пляшущие светлячки огня. На руках засаднило кожу.
— Баллоны! Выкатывай баллоны! — Валерию уже было ясно, что произошло. Наверное, один из баллонов дал утечку. Спрессованное сотнями атмосфер содержимое, вырвавшись на волю, тут же превращалось в пар, способный натворить многое, если сейчас же, сию минуту, не погасить пламя. Видимо, где-то заискрил контакт — крохотной незаметной вспышки было достаточно, чтобы воздух в бункере стал пороховой бочкой.
Так и есть. Баллон в углу уже раскалился до малинового зловещего цвета. Обжигал руки, уже не чувствуя их от адской, пронзающей все тело боли, они свалили его на бетонный пол и покатили к выходу.
Пламя уже распалось. Казалось, горел сам воздух: огненные шары и струйки как бы сами собой возникали в углах, на потолке, посередине бункера. Лопались, распадаясь сотнями искр и вновь соединяясь в жгуты ослепительного света.
Когда баллон покатился под уклон, зажигая на своем пути мох и разбрасывая бледные язычки пламени по стволам низкорослого кустарника, Валерий обернулся и увидел уже сплошную ревущую стену огня.
— Ложись! Ложись, говорю! — донесся до него ошалелый крик матроса. — Сейчас… все полетит к черту! Ложись, мать твою!..
— Это мы еще посмотрим! — пробормотал он, успокаивая сам себя. — Это мы еще посмотрим, браток!..
Больно резнуло по глазам — горели ресницы. И последнее, что он успел ощутить, — раздирающий глаза, несмотря на зажмуренные веки, ослепительный свет.
— Товарищ командир, идем желобом Анны. Эхоледомеры показали чистую воду.
— Всплываем!
— Завалить рули!
— Есть, завалить рули!
В глаза поплыл зеленоватый аквамарин с мелкой темной рябью.
«Обломки льда, это не страшно», — отметил про себя Михайловский.
Ближе к поверхности цвета стали меняться.
Надо не проскочить полынью.
— Полный назад!.. Стоп!
Лодка вздрогнула и застыла на месте.
Сейчас она, как говорят подводники, находилась в «подвешенном» состоянии: неподвижно висела на глубине.
— К всплытию!
Корабль пошел вверх, вздрогнул, остановился.
Все ощутимо услышали приглушенный треск: так лопается лед.
Перископ не показал ничего утешительного: лодка стояла в полынье, сплошь забитой молодым льдом, постепенно переходящим в мощные паковые громадины. Правда, кое-где лед раскалывали ярко-зеленые прожилки. Но они были настолько малы, что говорить о чистой воде не приходилось.
Приборы показывали солидный дифферент на нос.
— Продуть кормовую систему.
— Есть, продуть кормовую!
Треск усилился, что-то глухо лопнуло, почти с грохотом, и стрелка креномера сразу упала на нуль.
Теперь можно и выходить.
Михайловский привычно начал поднимать люк. Он не поддавался.
Нажим плечом — результат тот же. Что за чертовщина? Может быть, заклинило? Но с чего?
— Лозовой!
— Здесь, товарищ командир.
— Ломик!
Боцман мгновенно исчез, и через минуту появился с короткой стальной трубой.
Снова нажим на крышку: в образовавшееся отверстие просунули рычаг.
Крышка скрипя дрогнула, потом вдруг отскочила легко и свободно, а по палубе грохнуло что-то массивное.
Они поднялись на мостик.
— Вот что мешало! — Рядом с рубкой лежала на палубе толстая широкая льдина.
Корпуса, собственно, вообще не было видно. Лодка подняла с собой все, что сковывало полынью — большие и малые льдины, а на носу красовался серый обломок пакового тороса.
Кругом, куда достигал глаз, — сильное торошение, льды, искромсанные, сжатые в причудливых своих гранях, похожие на фантастических зверей и на виденные где-то в книге развалины старых замков.
— Дежурной группе очистить палубу!
Стальная дверь рубки отошла в сторону, и на белом льду яркими пятнами запестрели оранжевые жилеты матросов. Пошли в дело лопаты и ломики, льдины скатывались вниз, переворачивались в воде и снова всплывали.
Свинцово-пасмурное небо стыло над ними. Уныло-серое, набухшее снегом.
Накинув в каюте теплый реглан, замполит прошел на нос и двумя прыжками очутился на льдине. За ним неуклюже, мелкими шажками прошел конструктор. Замполит, держа в руках кожаный мяч, шествовал по скользкой стали неторопливо, как по тротуару Невского проспекта…
— Свободные от вахт! — зычно позвал он. — Есть желающие сразиться в футбол?
Из боевой рубки выглянула чья-то недоверчивая физиономия. Исчезла снова, и один за другим стали спрыгивать на лед моряки.
Выбрали относительно ровную площадку.
— Выступают всемирно известные команды «Нептун» и «Счастье ревущего стана», — торжественно провозгласил трюмный. — Весь сбор от билетов пойдет в пользу безработных белых медведей. Начали!..
— Подожди… А кто за вратаря?
— Мне, что ли, попытаться? — улыбнулся конструктор.
— Это тебе не лодки строить.
— Все равно, надо же когда-нибудь начинать!..
— Ты думаешь?
— Конечно!..
— Тогда валяй!..
Пробитый чьей-то сильной ногой, над торосами звонко пропел мяч.
Розанов пришел один. Без жены.
— Дело это тяжелое, товарищ адмирал. Нужно разобраться по-мужски.
— Меня зовут Анатолий Иванович.
Розанов тяжело уселся на стул, положил на скатерть руки. Сорокин заметил, как на запястье быстро бьется бледно-голубая жилка.
— Утешать меня не нужно. Валерия не вернешь, и ничего уже не переиначишь… — Было видно, что он продумал разговор. Но сейчас опять смешался, по-стариковски замолк, блестя влажными, погасшими глазами. — Вот и… Словом, как это все случилось? Если, конечно, можно… Анатолий Иванович. — Он помолчал и добавил: — Обидно, что не на войне.
— На войне, Николай Васильевич. На самой настоящей войне. Разве вы не слышите взрывов? А война идет. Каждый час. Каждую минуту. Да и о взрывах вы знаете, читаете об испытаниях атомных бомб.
— Но вы же не взрываете их?
— Мы их носим. У нас — свой участок фронта. И Валерий пал на самой передовой. Я не к случаю говорю эти высокие слова. Все так оно и есть. Идет война. Напряженнейшая из напряженнейших. И мы ни на миг не можем отстать, оголить какой-либо участок фронта. Иначе это слишком дорого может обойтись.
— Я понимаю…
— И Валерий понимал. Иначе он не стал бы комсоргом лодки. Да еще такой, как «Ленинский комсомол». Это гордость наша. И Валерия любили. Это — опять же не для красного словца. Сами встретитесь с ребятами… Они вам расскажут…
— Уже встречался. Они приходили.
— Тогда вы все знаете.
— Мне нужен еще один совет, Анатолий Иванович… Ребята с лодки просят, чтобы мы разрешили похоронить Валерия здесь. А жена хочет в Астрахани. Как быть?
— Я буду с вами совершенно откровенен, Николай Васильевич. И сразу оговорюсь: ваше с женой слово — решающее. Я бы на вашем месте пошел навстречу желанию ребят.
— Почему?
— Это его друзья.
— Они отслужат свое и разъедутся по всей стране.
— И что же из этого? Останется флот. И завтра, и послезавтра, и во веки веков. Даже когда нас с вами не будет. А флот не забывает своих героев. Тем более таких, как Валерий… И потом, потом — здесь его земля. Астрахань — юность. Здесь — зрелость и подвиг. Земля тоже ничего не забывает. Даже если уходят целые поколения. На могилу придут другие. Чтобы отдать должное своему мужественному предшественнику. Я знаю, что и в Астрахани его имя будет окружено любовью. Здесь эта любовь, так же как и имя Валерия, прописаны навсегда…
— Пожалуй, вы правы. — Розанов тяжело поднялся со стула.
— Я высказываю только свое личное мнение. Но мне оно кажется правильным.
— Пойду поговорю с женой…
— Может быть, вам что-нибудь нужно? Сразу все будет обеспечено.
— Нет. С ней ваши женщины. А то, что могло бы помочь, неосуществимо…
Сорокин обнял его.
— Главное — мужайтесь. Жене труднее: она — женщина. Держитесь…
— Постараюсь. Хотя, честно, не знаю как получится…
Залп звонким хлыстом рассек воздух, и молнией метнулись в высоту чайки. Сопки многократно повторили эхо, передавая его из ущелья в распадок и от одной вершины к другой.
Бесконечной казалась черная лента моряков — матросов и адмиралов, ученых и лейтенантов, рабочих, строителей. Было так тихо, что даже доносился из-за сопки литой перезвон корабельной рынды. Только единожды глухой стон матери заставил всех вздрогнуть.
Холм потонул под венками, и тогда ликующая медь гимна смяла все шорохи и звуки.
Тысячи раз слышат люди на веку этот гимн. Но в такие мгновения душа улавливает в его торжествующей стали и оттенки реквиема и утверждающую жизнь песню. Гимн перешагивает рубеж смерти и бессмертия, и, когда по песку и гравию ударили тяжелые кованые каблуки матросских ботинок и экипаж за экипажем с летящими на голубом ветру знаменами пошли в строю мимо холмика команды прославленных атомоходов, — это было сильнее клятв и слов, сказанных над могилой.
Флот отдавал почести не только ему — Валерию Розанову, рабочему парню из Астрахани. А и тем, кто лежит в ковыльных степях и на заполярных сопках. Кто спит на дне Баренцева и Балтийского. Люди уходят. И в людях же оживают.
Разве вот в этом правофланговом торпедисте с Краснознаменной не жив Валерка! Разве не бьется его сердце в душе первогодка, с флотской лихостью несущего окаймленное волной знамя!
Через какие-то часы многие из них окажутся далеко от этого холма и этих сопок. И вместе с ними непыльными дорогами океана будет идти под всеми широтами легенда о моряке, заслонившем собой беду и выше всего чтившем законы морского товарищества.
И годы пройдут, и эти, новейшие сейчас лодки, проглотят пасти мартенов, и кажущиеся сегодня фантастическими корабли прошьют океан, и переступят земной предел сегодняшние друзья Валерки, легенда только подернется дымкой новых подробностей. Их уже выдумают другие поколения, но не раз в кругу притихших мальчишек где-нибудь на Орловщине или за Уралом свой рассказ о службе морской будет ветеран начинать немножко старомодными словами:
«Служил тогда на лодке матрос флота российского Валерий Розанов…»
«Дорогой Валерка!
Наконец-то получила от тебя письмо.
Пожалуй, ничего нет хуже на свете, чем ждать. Я рада, что ты по мне скучаешь. Спасибо тебе за ласковые слова. Если бы ты знал, как они мне нужны!
Работа у меня пошла веселее.
Встретила на улице ребят из твоего училища. Расспрашивали, как тебе служится. Что можно было, рассказала. Хлопцы тебе завидуют. Говорят: «Когда призовут, будем проситься на подводный флот». Особенно размахивал руками при этом Сеня Колычев, Боюсь только, его на флот не возьмут. У него со зрением неважно.
На праздник собирались у мамы. Идти никуда не хотелось. Мысленно была с тобой.
Как-то трудно представить, что я хожу по тем же улицам, где только вчера бродили вместе с тобой, вижу те же дома, тех же людей, а тебя здесь нет, и неизвестно, когда мы еще увидимся.
Наверное, наш век такой: в нем больше расставаний, чем встреч, и больше беспокойства, чем покоя.
Не думай, что я жалуюсь: я знаю, какая у тебя профессия, какая служба, и люблю тебя от этого еще больше. Только не тревожиться и не тосковать не могу — иначе какая же это любовь!
Вот ты говорил, что кончишь службу, здорово заживем, поженимся. Я же твой характер знаю: на месте ты не усидишь, и мне снова придется ждать тебя. Утешение, пожалуй, одно: не у одной меня такая судьба.
Как ты долетел? Как встретился с ребятами?
Ты столько о них рассказывал, что, кажется, я их всех знаю лично, много раз с ними встречалась…»
Это письмо пришло на лодку через три дня после того, как Валерки не стало.
Во Владивостоке, куда прилетели самолетом Михайловский и Бевз, уже начиналась осень. На сопках среди промытой дождем зелени полыхали островки багряного золота, и воздух над набережной приобрел ту хрустальную вещественность, какой, пожалуй, не встретишь ни на западе, ни на севере, ни на юге России.
Осень в Приморье лучшее время года, когда позади нудные летние дожди, а жестокие туманы и ветры декабря еще застряли где-то на уже одевшейся снегом Чукотке. Только по ночам звонкий ледок прихватывал воду у берегов камчатских и сахалинских речек. А днем совсем по-летнему ослепительно сверкала под солнцем бухта Золотой Рог. На полуострове Шкота, Токаревской косе, мысах Чуркина и Клета пришедшие из Арктики команды полярных судов наверстывали упущенное за нежаркое северное лето — загорали, сняв робы и тельняшки и подставляя бледные спины совсем не ласковым ветрам, сплетающимся где-то у островов Русский, Стенина и Сибирякова в плотный стремительно летящий на город поток.
Бевз шел с Михайловским по Ленинской улице, и как старых знакомых, узнавал сопки и дома.
Первая Речка. Когда он учился в школе младших командиров, бегал сюда к знакомым. Драматический театр. Театр юного зрителя. Институт океанографии. Гостиница «Золотой Рог». С каждым домом связаны воспоминания.
По этим улицам прошла флотская юность Бевза. Здесь он стал комсоргом батальона, курсантом училища береговой обороны, помощником начальника политотдела по комсомолу отряда легких сил Тихоокеанского флота. Отсюда на лидере «Тбилиси» уходил с десантом в Сейсин, а на эсминце «Решительный» шел во втором броске освобождающих Южный Сахалин. Отсюда ушел на Север.
Владивосток осенью в чем-то схож с Севастополем. Та же ослепительная синева неба. Те же улочки, выходящие прямо к морю. Те же белые домики, взбирающиеся на вершины холмов причудливыми каменными и деревянными лесенками. То же буйство красок, крик чаек и протяжные гудки лайнеров у Морского вокзала.
— Щемит сердце, Сергей Семенович?
— Есть, конечно… Считай, целая жизнь здесь прожита. Видите вон то здание? За телефонной станцией… — Они остановились на перекрестке Ленинской и Лазо.
— Да.
— Горькое это место. Здесь были схвачены Лазо, Сибирцев и Луцкий…
Они снова замолчали. И только у здания музыкального училища Бевз снова заговорил:
— В нашей флотской истории множество белых пятен. Вот сейчас здесь, — он показал на площадку, с которой была видна вся бухта Золотой Рог, — цветы. И даже памятника нет. А в 1907 году именно на это место выбросился восставший «Скорый».
— Это какой же «Скорый»?
— Владивостокский «Очаков». Поднял красный флаг, пошел к выходу из бухты. Другие корабли открыли по нему огонь. «Скорый» потерял управление и выбросился на камни.
— А команда?
— Кто остался в живых, был предан суду, многие казнены.
— А вы неплохо знаете историю города.
— Поживи здесь с мое, будешь знать не хуже…
Едва они перешагнули порог кабинета командующего флотом, тот вышел из-за стола и обнял сначала Бевза, потом Михайловского.
— Поздравляю, друзья! От всей души поздравляю! Поход проведен отлично… Ну, садитесь, рассказывайте…
— Собственно, вот они, наши верительные грамоты. — Бевз протянул командующему папку в темно-красном переплете и эбонитовую шкатулку.
— Что это?
— Посмотрите.
Раскрыв папку, командующий прочел:
«Эту землю сурового заполярного края, обильно политую кровью лучших воинов прославленного Краснознаменного Северного флота, пронесенную через глубины морей Ледовитого океана, подводники-североморцы дарят подводникам-тихоокеанцам в знак боевой дружбы во славу нашей Родины.
Командующий задумался.
— Спасибо. Это для нас святая реликвия. Передадим на лодку торжественно. Завтра, после подъема флага…
Они проговорили минут сорок, когда вошел член Военного совета Тихоокеанского флота. Разговор постепенно переходил в другое русло.
После одного из эпизодов, рассказанных Михайловским, Бевз добавил:
— Лед давит не только на воду. Лед давит на мозги людей, на их сознание. Я вот попросил корабельного врача провести своего рода эксперимент: проверить пульс у людей до входа, под пак и во время движения под ним.
— И что же выяснилось? Это интересно.
— Такое уже не определишь словом «интересно». Данные эти не только для медицины. Для психологов. Для нас, политработников. Проверили мы выборочно двадцать человек. С уходом под пак пульс повысился на десять ударов, кровяное давление подскочило на десять-пятнадцать единиц. И так все это держалось в течение суток. Потом все пришло в норму. Вот тебе и «психология». Значит, в этом направлении прежде всего нужна работа.
— А общее настроение людей?
— Как вошли под лед, ходил по отсекам и наблюдал за людьми. Бдительность и собранность их были исключительными. Даже заметил: пока шли под открытой водой, некоторые книжками увлекались, а подо льдом все механизмы охаживали. Чувствовали, на какое серьезное дело идем.
— Да и увеличение длительности походов дало новые трудности, — раздумчиво вставил Михайловский. — Народ наш в несознательности не упрекнешь. Но человек есть человек. И где-то, наверное, точит его провокационная мыслишка: с какой стати я должен болтаться под водой месяцами? Нужно ли это действительно для обороны страны? Не придумано ли ретивым начальством? Еще Суворов говорил: «Каждый солдат должен понимать свой маневр». Тем более должен понимать ситуацию, международное положение, цели и задачи службы наш матрос. Так что здесь — широкое поле деятельности для нас, офицеров. Об ответственности людей не говорю. Случая пожаловаться на это просто не было.
— Это действительно так, — подтвердил Бевз. — Не было ни одного случая халатности, равнодушия… — И, подумав, добавил: — А свободное время команды нужно организовывать творчески, с выдумкой. Нужно сделать так, чтобы человек действительно отдыхал. Это проще простого — прокрутить четыре-пять фильмов… Хотя в принципе народ на лодках исключительный.
— Такие уж у вас все и святые? — иронически поддел Бевза командующий.
— Почему святые? Совсем нет. Пришел, скажем, к нам на лодку матрос Ломакин. Увалень увальнем. Как ни бились с ним, ничего не получалось: то опоздает на дежурство, то на берегу с ним что-нибудь случится… Одним словом, махнули на него рукой. А когда человек почувствует, что никто всерьез его больше не принимает, он соответственным образом себя и ведет. По принципу. «Пропади все пропадом». Выпил он как-то. Пришел в базу — его на гауптвахту. Командир тут уже буквально взмолился: «Уберите его от нас!..» Командир тогда молодой был, неопытный. Начали мы с Николаем Ломакиным разбираться. Вызвали в политотдел. Часа четыре говорили. Разговорился он. Смотрим, а парень он, в сущности, неплохой. Книги любит. Решили на эту любовь и сделать ставку.
— И что же? Ломакин немедленно стал героем?
— Почему героем? Сдал экзамен на самостоятельное несение вахты. Поднялся и в своих глазах и в глазах ребят… Недавно я ему карточку кандидата в члены партии вручал. Сейчас он командир отделения турбинистов. Старшина 2-й статьи.
— Неподдающийся был?
— Не знаю. В принципе, неподдающихся, наверное, нет. Есть либо неопытность командира и замполита, или нежелание возиться с человеком…
Из штаба флота Михайловский и Бевз вышли только через четыре часа.
Они летели на Запад, и где-то далеко внизу проплыли Байкал, Иркутск — тысячи больших и малых городов, и только, пожалуй, на пути из Владивостока в Москву человек впервые ощутимо понимает, как велика Россия.
Бевз сидел у иллюминатора и задумчиво смотрел, как отлетает назад дымчатое кружево облаков.
В голове все время вертелись когда-то прочитанные и вдруг так неожиданно всплывшие в памяти строки:
Не побоюсь вперед взглянуть
И верить жизни не устану.
Благодарю судьбу за путь,
Который вывел к океану…
«Чьи это стихи?.. «Благодарю судьбу за путь, который вывел к океану…» Нет, не вспомнить… А впрочем, все равно…»
Анатолий дежурил по номеру, и времени разобрать почту не было. Только когда подписали последнюю полосу газеты и в ночной редакции привычная суматоха сменилась раскованным ожиданием, пока ротации выбросят первые номера завтрашней, вернее, уже сегодняшней «Комсомолки», он не торопясь принялся разбирать конверты.
Один сразу привлек его внимание: по верху пакета шло жирным шрифтом:
«Политическое управление Краснознаменного Северного флота».
«Что бы это могло быть?» Ножницы вспороли плотную бумагу, и на стол легла пачка сколотых документов.
На листке, вырванном из блокнота, — характерный округлый почерк Бевза:
«Дорогой Анатолий Сергеевич!
Вынужден сообщить Вам тяжелую для всех нас весть. Подробности — при встрече. А сейчас могу сказать только одно: не стало Валерия Розанова. Каким он был при жизни, Вы знали. Потому мне и нечего добавлять к тем словам, которые Вы мне сами сказали при последнем свидании здесь, на Севере.
Среди бумаг Валерия оказалось неоконченное письмо к Вам. Посылаю его. Я не сомневаюсь, что Вам будут дороги эти строки…»
Он читал и не верил своим глазам. Как же так? Какая чудовищная нелепость! Валерий и смерть — совместить такое было невозможно.
— Анатолий Сергеевич, сигнал, — рассыльная положила на стол пахнущий типографской краской номер.
— Спасибо.
— Вы чем-то расстроены? Ошибка прошла?
— Да, тетя Катя. Большая ошибка. Только не в газете. В жизни.
— С женой неладно?
— Не-ет. С другом.
— Бывает, — неопределенно протянула видавшая виды Екатерина Васильевна. Многолетняя жизнь среди беспокойного журналистского племени научила ее не быть назойливо любопытной.
— Не переживайте, — на всякий случай успокоила она. — В жизни все бывает. Как-нибудь образуется.
— Да, да… Спасибо… — Анатолий отвечал машинально, не думая о том, что говорит. — Спасибо, тетя Катя…
— Ну я пошла.
— До свидания.
Он долго не решался взяться за письмо Валерия, смотрел невидящими глазами в окно, где в разливе тысяч и тысяч мерцающих огней засыпал огромный город. Только снизу доносились характерные гул и уханье: газетные машины набирали полную мощность.
Анатолий поймал себя на мысли, что надо заставить себя прочесть это письмо, полученное, по существу, уже из небытия.
«Привет с Севера! — писал Валерий. — Ты, наверное, уже ругаешься, что я замолк. Склоняю повинную голову, но, честное слово, замотался до чертиков. Готовились к сложной командировке. Теперь хлопоты позади, и перед отходом я решил наконец искупить свои грехи.
Мы не доспорили тогда с тобой о Загоруйко. Мне твое мнение кажется слишком категоричным. Просто ты убедился, что в своем подавляющем большинстве ребята с атомного флота — изумительные люди, бесконечно влюбленные и в море, и в свои лодки. На таком фоне Юрка естественно показался тебе со своим жлобским скептицизмом белой вороной.
И я вначале так думал о нем. Но когда меня избрали комсоргом, я, волей-неволей, должен был еще раз проверить свое отношение к каждому. Одно дело — личные эмоции, другое — работа с человеком.
И вот, анализируя жизнь и работу Юрки, я понял, что наше с тобой категорическое осуждение его тогда, на плавбазе, справедливым было только отчасти.
У Юрки много наносного, показного. Бравада, если хочешь. Он никак не желает быть «таким, как все». А потому нелепо решил, что поза доморощенного Чайльд-Гарольда придает его личности ореол этакой мудрой, повидавшей виды незаурядности.
А недавно, в походе, я видел, как он работает. Нужно было срочно проверить сложную схему. И он не спал ночь, копался в ней, ворчал для виду, но по всему было видно, что это ему по душе, что он счастлив и горд доверием командира.
Я в ту ночь тоже стоял на вахте. Он сам подошел и сказал: «Валерий, вы, наверное, считаете меня последним пижоном. Но если бы вы с ребятами знали, как мне самому надоела эта мишура чьих-то чужих слов. А сбросить ее не могу — привык».
Долго мы потом просидели с ним. В конце разговора он все же попросил: «Только ничего не говори ребятам. Подумают — каюсь. А мне каяться не с руки. Я гордый».
«Ты дурак, — вырвалось тогда у меня. — Не гордый, а дурак. Сбрось свою нелепую маску, тебе самому станет легче жить…»
Одним словом, он сказал, что подумает.
Неожиданной стороной он тогда передо мной раскрылся. Видишь, как важно видеть в человеке все грани. А иначе можно списать из «своих» просто ошибающегося человека…»
Анатолий пытался вспомнить лицо Загоруйко. Там, во время разговора на плавбазе. И не мог. В памяти все время всплывал Валерий. И почему-то не на лодке. Когда брели с ним вьюжной ночью по улицам городка и на шапке его таял снег…
«Кое-какие материалы, нужные тебе, — продолжал Валерий, — я подготовил. Среди них есть весьма любопытные. Особенно по Карскому морю.
А письмо, — вдруг неожиданно в послание ворвалась новая нота и почерк стал торопливым, сбивчивым, — судя по всему, мне закончить опять не удастся. Вызывают к начальству. Так что не сердись. По возвращении — допишу».
К письму была приколота пачка бумаг: выписки из боевых листков, копии материалов из стенгазеты, какие-то стихи.
«По возвращении — допишу»… Ничего ты уже, Валерий, не допишешь. И эти строки — последние.
— Толька, долго ты будешь сидеть? Мы ждем. — В кабинет заглянул выпускающий. — Не гонять же для тебя потом отдельно машину.
— Да, я иду. Иду…
Сложил бумаги, застегнул карман, чтобы случайно не выпали.
От подъезда одна за другой уходили машины.
Люди устали — шел второй час ночи — и всю дорогу молчали. Анатолий поймал себя на мысли, что это очень кстати: обычная болтовня была бы сейчас не по силам. А рассказывать о Валерии не хотелось: они его не знали, и мало ли смертей случается ежедневно на этой земле.
«Волга» проскочила блестящий от дождя, дрожащий от рекламных огней асфальт улицы Горького, свернула к манежу и вскоре вылетела на Ленинский проспект.
«Интересно, что бы сказал Загоруйко, прочтя послед нее письмо Валерия? — И тут же подумалось: — Валерий разговаривал в письме не только с ним, Анатолием, но и с самим собой, и с Юркой. Но Юрка не знает об этом. И обязательно должен узнать».
Той же ночью он перепечатал, не изменив ни слова, письмо Валерия на машинке. Внизу добавил несколько фраз от себя. Нашел в записной книжке адрес. Подумав, после фамилии «Юрию Загоруйко» написал еще одно слово: «Лично».
Михайловский проснулся в четыре часа ночи: солнце ударило в окно, и стекла засверкали теплыми радужными снопами голубых брызг. В походе свет плафонов дневного света казался почти естественным заменителем дня. Только сейчас, глядя на слепящую радугу оттенков и полутонов торжествующего света, он видел, как беспомощен самый совершенный заменитель естественного и неповторимого блеска, бьющего с высоты.
Жена спала, уютно уткнувшись в подушку теплой щекой. Только раз или два тихонько дрогнули ресницы и губы осветились улыбкой. Как ветер тронул тихий сонный омут.
«А это здорово, — подумал Михайловский, — проснуться вот так дома. И никуда не торопиться. Знать, что и завтрашний, и послезавтрашний, и все другие дни в течение месяца — твои. Можно целый день валяться на тахте с книгой. Или махнуть на рыбалку…» И сегодня, сразу, как только она проснется, они уйдут в сопки, где не будет никого, кроме них двоих. Только шелест ветра в ягельнике и заблудившееся в сопках эхо…
Море и корабли всегда разлучали людей. Это казалось ему естественным, как естественным вроде было и то, что в стремительном движении технического прогресса, подминающего время и расстояния, эти разлуки, казалось, должны были сократиться. Колумба отделяли от Америки месяцы. Пассажира реактивного самолета — часы.
Но вопреки этой вроде бы здравой и естественной логике, корабли стали уходить в море на месяц, два, четыре, на полгода. И не в какую-то выдающуюся экспедицию — в обычный «плановый» поход.
Время пошло по второму кругу, росли дети, с трудом узнавая в вернувшихся из дальних странствий моряках своих отцов. И ожидание жен мало чем отличалось от разлук, которые безжалостная судьба предлагала подругам Магеллана, Васко де Гамы и Крузенштерна.
Наверное, он неосторожно шевельнулся. Жена приоткрыла глаза и потянулась к нему теплыми руками.
— Ты преступник. Сам проснулся, а меня не мог разбудить.
— Я, наоборот, хотел, чтобы ты выспалась.
— Как будто я без тебя не могла этого сделать!..
Обычно годы безжалостны, и даже у очень хороших людей со временем к чувствам примешивается привычка, притупляющая бережные отношения друг к другу, исключающие нудное действие мелочей, которыми, к сожалению, наполнен этот мир и от которых никуда не уйти, способных отравить все и вся, когда мелочи вдруг приобретают значение принципиальных вещей, рушащих под собой все изначальные концы и начала.
Со временем он обнаружил, что его жена не принадлежала ни к породе ворчунов, умирающих под бременем свалившихся на нее забот, ни к суетливым показно-заботливым существам, оказывающимся, как правило, беспомощными в действительно серьезных ситуациях.
Его жена вообще не походила своей уравновешенностью и ровностью на все, что так или иначе в его сознании ассоциировалось с презираемым им понятием «бабства». Что это такое, он вряд ли смог бы толком объяснить — слишком многогранным было содержание, вложенное им в это слово: и чепухистика, пустота характера, и мелочность, и обожествление вещей, и неумная суетность, и отстаивание прав, на которые никто не думал посягать, и многое, многое другое.
Ее, иногда ему становилось даже обидно, совершенно не волновало — был ли он лейтенантом или адмиралом. Лишь при рассказах о трудных походах глаза ее загорались, становились удивленно-восторженными. Тогда угадывались в них тревога и восхищение перед содеянным им и его командой. И здесь она вряд ли обожествляла его. Во всяком случае, чаще, чем «какой ты молодец», он слышал все это произнесенное во множественном числе, а потому равно отнесенное и к себе и к его людям.
Наверное, не всякому такое бы понравилось. Люди, даже самые близкие, не все безразличны к лести. Да и, признаться, хочется, чтобы тебя иногда кто-нибудь похвалил.
— Будем вставать?
— Будем.
— И пойдем в сопки?
— Пойдем.
— Только я тебя вначале еще раз как следует рассмотрю и хорошенько накормлю.
— Как будто в походе я оголодал! — Он рассмеялся. — Уж ты-то знаешь, как нас кормят… Она не ответила, думая о чем-то другом. — Странная у нас с тобой жизнь, Аркадий… Как случайные знакомые, почти по полгода не встречаемся.
— Зато встречи какие!
— Ты подсчитывал когда-нибудь, сколько в этом году были в разлуке?
— Долго…
— А я подсчитывала. Двести шестьдесят дней… Это когда ты был в море. И еще около месяца в командировках или на службе, когда мы встречались урывками.
Через час они ушли в сопки и, плутая распадками, долинами и нагорьями, только к вечеру вышли обратно, на предел видимости городка.
Кружили в небе созвездия, и желтые листья дрожали в туманных заводях. Пепельная луна стыла над продрогшей тронутой ночным ледком землей. Скалы цепенели в хрупкой тишине, и звон горной речушки, заблудившейся в камнепадах, слабым эхом дрожал в воздухе. Полярные сияния бродили где-то рядом за чертой горизонта, и тревожный отсвет их бледными тенями пробегал по бездонной воде.
Она прижалась к нему. Почему-то ей снова стало неуютно и тревожно. Может быть, это океан дохнул ледяным посвистом ветра, и ей вдруг представились те неизбежные ночь или утро, когда все сегодняшнее снова окажется воспоминанием, Аркадий поцелует ее на прощание и, взяв чемоданчик, уйдет. На месяц, два, три…
— Скажите, пожалуйста, — Розанов спросил тихо, чтобы не слышали ожидающие в приемной люди, наклонившись к столу помощника, — скажите, как зовут адмирала?
Ему ответили.
Розанов явно нервничал, на виске у него ритмично подергивалась темная жилка.
— И имя сходится. Странно. Друг у меня был в молодости. Так же звали. Но это, конечно, однофамильцы. Тот другими делами занимался…
— Бывает, — неопределенно протянул помощник. — Вы посидите, пожалуйста. Сейчас от него выйдут, и я доложу.
Минуты через три дверь отворилась, и из кабинета вышли два офицера. До Розанова донесся отрывок разговора: «Я, Виталий Петрович, все равно новый рапорт подам. Почему других посылают, а меня нет. Чем я хуже? Не всю жизнь мне в кабинетах сидеть?» «А вы не горячитесь. Он же категорически не отказал. Сказал «подождите», — один из вышедших успокаивал спутника.
Помощник исчез за дверью и тотчас же появился снова, подошел к Розановым.
— Адмирал просит вас…
Когда члену Военного Совета сказали, что к нему на прием пришла семья Розанова, он приготовился к трудному разговору. Да, это был тот случай, когда власть его, адмирала, бессильна. Чем он может помочь? Утешить? Разве утешишь отца и мать, потерявших сына? Только время способно хоть немного зарубцевать такую рану. И что им сказать? Из тяжелого, кровавого опыта былой войны, когда ему приходилось сотни и сотни раз смотреть в глаза людей, потерявших самых близких, и говорить с ними, он знал: готовиться к таким встречам бесполезно. Сколько людей, столько и характеров. И нужные слова придут сами. В последнее мгновение, когда их нужно произнести.
Они не могли быть пустыми, формально-соболезнующими, эти слова. Одно дело, если бы к адмиралу пришли как к частному лицу. Просто помолчать, погоревать вместе, посетовать на беду, когда человеку уже невмоготу одному нести эту тяжесть. Но к нему шли за другим. В нем видели, и он отлично понимал это, представителя партии. И ждали, внутренне требовали честного разговора: почему это случилось? Кто виноват? Как можно было предотвратить его гибель?
И он обязан был ответить на все эти вопросы. Не выкручиваясь, не придумывая спасительную облегчающую ложь, не отделываясь обязательными выражениями соболезнования. Как ни тяжело было такое, этого «креста» снять с него не мог никто. И прежде всего собственная совесть.
Он вышел из-за стола, когда увидел на пороге кабинета сухощавого, небольшого роста мужчину с женщиной и другим спутником, помоложе. «Наверное, жена и сын». И чем ближе подходили они друг к другу, тем все очевиднее становилось адмиралу, что и лицо это, и глубоко запавшие глаза идущего ему навстречу человека, и эти плотно сжатые губы он уже видел. И не только видел…
— Неужели ты! — почти со стоном выдохнул пришедший. — Васька! Неужели это ты?!
— Николай! — Адмирал почувствовал, как все в нем оборвалось и дрожит натянутой струной тревожно и напряженно. — Колька, дорогой!.. — Горечь подступила к горлу, и, обнимая его, вдруг вот так, непрошенно шагнувшую через порог далекую свою юность, тихо, чтобы слышал только один он, Николай Розанов, выдавил: — Вот, значит, как пришлось свидеться… Подумать только… Горькая встреча у нас, товарищ мой дорогой… — И, только взглянув на жену Розанова, опомнился: — Ну что же мы стоим. Садитесь.
Помощник по комсомолу, «главный комсомолец флота», бывший тут же, в кабинете адмирала, с недоумением, смятенно наблюдал все это. И даже не понял, что это к нему обращался адмирал, когда бросил: «Вот ведь как бывает в жизни. Ни в каком романе такую встречу не придумаешь».
А адмиралу вдруг отчетливо вспомнилось показавшееся ему таким знакомым лицо старшины с «Ленинского комсомола». Ну, конечно же, это был сын Николая. Его глаза. Его нос. Его улыбка. Как он мог не узнать?! Хотя столько лет прошло, и какая ненадежная вещь — память. И даже когда была названа в связи с бедой и подвигом фамилия «Розанов», она как-то не связалась в сознании с тем другим Николаем Розановым, который сейчас сидит перед ним. Постаревший, поседевший, покореженный жизнью, с потухшими тяжелыми глазами.
Наверное, и у того и у другого слишком много всколыхнула эта встреча, потому что оба долго молчали, разглядывая друг друга, и каждый возвращал для себя полустершиеся от времени образы и картины.
— Когда мы виделись с тобой в последний раз? — нарушил молчание адмирал, — В тридцать втором…
— Нет, пожалуй, в тридцать третьем. Ты ушел служить матросом на Балтику.
— Да… Целая жизнь… Здорово ты, друже, изменился.
— А ты, думаешь, помолодел?
— Целая жизнь, — машинально повторил адмирал. — Сколько всякого за это время было. Ни одного спокойного года… Знаешь, что мне сейчас вспомнилось?.. В тридцать втором бросили меня, как тогда говорили, «на коллективизацию». Выбрали председателем колхоза.
— Это в селе Ношаутове?.
— Да, на Волге. Приехал я по делам в соседний колхоз «Трудовой»…
— Неужели даже название запомнил?
— Как видишь… И говорят мне: «Учитель у нас отличный, Розанов». «А ну, прошу, покажите мне этого учителя. Что-то фамилия знакомая. Дружок у меня был Розанов». Меня к тебе и привели.
— Мы тогда с тобой всю ночь просидели, проговорили.
— Было, милый, все было… А потом я к тебе частенько наведывался…
— До тридцать третьего. А как ушел на Балтику — пропал. Я уж думал, не случилось чего…
— Сложная, Коля, у меня жизнь началась…
— А ее помнишь? — Розанов кивнул на жену.
Что-то смутное шевельнулось в памяти Гришанова. Далекое, неотчетливое, туманное.
— Уж не та ли это дивчина, с которой ты меня в «Трудовом» знакомил?
— Она самая.
— Через столько лет узнать мудрено. Мы же — раз два и обчелся — виделись…
— Послушай, — вдруг помрачнел Розанов. — У меня к тебе просьба. Не как к адмиралу, а как к другу. Расскажи нам правду. Обещаем слез не лить и истерик не устраивать. Знаем, этим ничего не исправишь. Да и слезы, наверное, уже все выплакали. Но пойми, мы имеем право знать правду. Мы же — отец и мать.
— А я и не собираюсь ничего скрывать. Все, что тебе рассказал Сорокин, — правда. Мне докладывали об этом вашем разговоре. Мы коммунисты, Николай, и должны говорить друг другу правду… Я знаю, где-то внутри тебя грызет червячок: почему Валерий? Почему он, а не кто иной? Конечно, Валерий мог тогда пройти мимо. Или как-то укрыться. И никто бы его за это не осудил. Но вы же сами не хотели бы видеть своего сына трусом. Сами воспитали его таким, каким он был. И такой Валерий иначе поступить не мог. Так уж был скроен. Из такого теста вылеплен…
Адмирал переложил на столе папки.
— Остальное вы знаете. Это не слова, прошу мне поверить, — больно не только вам… Его очень любили на флоте… Я уже звонил в Астрахань, послал письмо, — добавил адмирал. — Секретарь обкома сказал, что подвиг Валерия будет отмечен памятником. Да и флот не останется в стороне…
— Мы пришли не за соболезнованием и не памятники выпрашивать. — Розанов встал.
— Знаю. Я об этом — к слову.
— Есть у нас думка. Хочется пройти нам по всем местам, где бывал в Москве Валерий. Он же свой последний отпуск был здесь. Хочется, как бы это тебе сказать, взглянуть на все его глазами.
— Я понимаю. Он шел с флагом по Красной площади. Был в Кремле. В квартире Ленина. В ЦК комсомола вам вручат грамоту… — Адмирал замялся, — которую ему не успели вручить… Вот познакомьтесь — Виталий. Он будет вас сопровождать, все покажет.
— Спасибо.
— При чем здесь «спасибо», Николай? Я очень тебя прошу, не скрывай ничего, что вам нужно. Все сделаем.
— А что нам теперь нужно? — Розанов горько усмехнулся. — Ребята встали на ноги. Валерия уже не воскресишь. Что нам может быть нужно?.. Ничего.
— Нельзя так, Николай. Возьми себя в руки.
— Пытаюсь. Ну мы пойдем. Ты с нами, Виталий? — как-то незаметно для себя Розанов перешел с этим симпатичным парнем в морской форме на «ты».
— Да, пока вы спускаетесь вниз, я вас догоню…
Розанов и адмирал обнялись.
— Спасибо. Как-то легче, когда знаешь, что Валерка дорог не только нам.
— Я не прощаюсь, Николай. Мы еще увидимся. Посидим…
— Товарищ адмирал, — не удержался Виталий, когда Розановы вышли. — Расскажите подробнее, кто он?
— Розанов? Давняя это история, дорогой… Как будто в другом веке все было. Жил я тогда в Астрахани. Голодно было, неустроенно. Не у одного меня — у всех. Обязал меня комсомол учиться. Поступил в Астраханский педагогический техникум. Там с Николаем и познакомился. Он был на третьем курсе, я на втором. Его заведующим нашим общежитием назначили. В порядке комсомольского поручения. А меня избрали секретарем комитета комсомола. Вот и приходилось нам все проблемы вместе решать. Так и подружились… — Адмирал задумался. — Понимаешь, что получается. Оказывается, я их сына — Валерия — видел. Только не узнал, хотя лицо и показалось мне знакомым…
Отпуск Анатолий традиционно проводил на Севере. В этом году программа его была обширна: Архангельск, Поморье, Соловецкие острова.
В Соломбале, на набережной Седова, где все, казалось, сохранилось нетронутым с тех достопамятных времен, когда отсюда отошел «Святой Фока», Сергеев неожиданно увидел Загоруйко.
Он сидел на низкой скамеечке перед маленьким деревянным домиком с резными ставнями. У забора, как, впрочем, и в большинстве тамошних дворов, в лопушиных зарослях лежала перевернутая килем кверху лодка.
— Юрка!
Тот недоуменно поднял голову.
— Юрка, черт тебя побери! Не узнаешь, что ли?
— Толька!
Они долго дубасили друг друга по спинам. Сергеев видел: Юрка рад встрече.
— Откуда?
— Я в отпуске. У своих.
— Разве ты архангельский?
— А чей же?
— Ну, на лодке ты, прямо скажем, окал меньше.
Загоруйко рассмеялся.
— На корабле как-то отвыкаешь. Здесь снова возвращаешься на круги своя. А ты какими судьбами?
— Тоже в отпуск. Надо же, такое совпадение! Ты чем собираешься заняться?
— Сам еще не решил.
— Тогда махнем со мной на Соловки.
— Надолго?
— Да нет, на недельку.
— Тогда можно… — Юрка вдруг подозрительно посмотрел на Анатолия. — А ты, собственно, что в Соломбале потерял?
— Да вот решил по историческим местам прогуляться. Набережную Седова посмотреть, найти могилу Пахтусова.
— Еще не был?
— Нет.
— Тогда жми в кильватер. С первого раза найти трудно. Я тебе покажу.
Они шли по деревянным мостовым мимо верениц вытащенных на берег лодок.
— В Москве так стоят автомашины.
— А здесь — лодки и катера. Двина и море рядом.
— Долго еще идти?
— Уже почти на месте. — Юрка показал на виднеющиеся среди зелени купола церквушки. — Это здесь…
Они ползали в мокрых от дождя кустах и раздвигали упругие ветки, отвечающие на каждое прикосновение лавиной холодных, сверкающих на солнце брызг.
Они прошли по узкой тропке к надгробию, сложенному в виде скалы из булыжных глыб светло-серого цвета:
«Корпуса штурманов подпоручик и кавалер Петр Кузьмич Пахтусов. Умер в 1835 году, ноября 6 дня, от роду 36 лет от понесенных в походах трудов…»
Ниже подписи было выгравировано изображение Новой Земли, берега Пахтусова и Карского моря с надписями: «Новая Земля», «берег Пахтусова», «Карское море»…
«Вот мы и встретились с тобой, Петр Кузьмич Пахтусов! — думал Сергеев. — Человек, рассказами о легендарных походах которого я зачитывался с детства». Память быстро подсказала: это им описаны побережья Новой Земли, острова, носящие сейчас его имя, пролив Маточкин Шар, остров Панкратьева и Горбовы острова. Именем его назван горный хребет на Шпицбергене… Подвиг, могший составить славу нескольких жизней… А его не стало в 36 лет…
Что с того, что на могилах — кресты. Такие люди, как Пахтусов, стоят выше религий, и Сергееву вспомнилась тогда надпись на истлевшем кресте, стоявшем на берегу Таймыра: «Нет богов — есть море». Такой вере и он готов был присягнуть. Ибо в понятие «море» безвестный землепроходец вкладывал тот же смысл, какой пахарь вкладывает в понятие «земля, Родина».
— Ты о чем задумался? — вдруг спросил Загоруйко.
— О разном… На кладбищах, да еще у таких могил, многое приходит в голову.
— А я вот тоже подумал об одном человеке.
— О ком?
— О Валерке. Помнишь наш спор об обелисках?
— Розанов мне рассказывал.
— Вот и Валерка под обелиском. И тоже — на Севере. Как и Пахтусов…
Анатолий подумал тогда, как весомо в споре последнее слово. Особенно когда цена ему — жизнь.