Письмо: Юлий Цезарь — Атии (45 год до Р. Х.)
Отправь мальчика в Аполлонию.
Начиная это письмо без обычных церемоний, дорогая моя племянница, я имел целью с первых же строк обезоружить тебя, дабы пред силой моих убеждений неизбежные возражения твои оказались бы слишком поспешными и неубедительными.
Твой сын оставил мой лагерь в Карфагене в добром здравии, и уже через неделю ты увидишься с ним в Риме. Я дал указание моим людям, сопровождающим его, не торопиться, чтобы ты успела получить это письмо до его приезда.
Я вижу, у тебя уже готовы возражения, кои представляются тебе достаточно весомыми, — в конце концов, ты мать и к тому же из рода Юлиев, а значит, вдвойне упряма. Боюсь, однако, я знаю их заведомо — мы не раз говорили об этом в прошлом: ты опять будешь ссылаться на его слабое здоровье, хотя очень скоро сможешь сама убедиться, что Гай Октавий значительно окреп за время нашей испанской кампании; ты также не преминешь выразить сомнения в искусности местных лекарей, хотя стоит тебе задуматься на минуту, и ты не сможешь не признать, что врачи в Аполлонии гораздо лучше могут позаботиться о его здоровье, чем надушенные шарлатаны в Риме. Шесть моих легионов размещено в Македонии и вокруг нее, и никто из солдат не жалуется на здоровье, а что касается смерти одного-двух сенаторов, то это потеря небольшая. К тому же климат на побережье в Македонии ничуть не более суров, чем в Риме.
Спору нет, Атия, ты хорошая мать, однако, к сожалению, склонна к чрезмерной строгости и преувеличенным требованиям морали, что порой, увы, случается в нашем роду. Отпусти поводья, дай твоему сыну возможность стать мужчиной, каковым он уже стал по закону; ему почти восемнадцать, и ты, без сомнения, помнишь, что было предсказано ему при рождении; я же, как тебе известно, не жалел усилий, чтобы эти предсказания осуществились.
Ты должна осознать всю целесообразность моего требования отправить Гая в Аполлонию, с которого я начал свое письмо: греческий его никуда не годится, в риторике он слаб, хотя в философии разбирается неплохо, его познания в литературе можно назвать по меньшей мере необычными. Неужто учителя в Риме так же нерадивы и безответственны, как и все прочие жители столицы? В Аполлонии же он почитает философов, позанимается греческим с Атенодором, улучшит свои познания в литературе и отточит риторику с Аполлодором — я уже все подготовил.
Кроме того, в его возрасте лучше держаться подальше от Рима. Его богатство, высокое положение и привлекательная наружность не могут не вызвать поклонения со стороны молодых представителей обоего пола, и если это не развратит его, то усилия льстецов — наверняка (ты конечно же заметила, как искусно я здесь сыграл на твоей провинциальной слабости к морали). Там же, в строгой спартанской обстановке, утро он будет проводить, совершенствуясь в гуманитарных науках в обществе лучших ученых мужей нашего времени, а днем, с трибунами моих легионов, — упражняться в другого рода науке, без которой не обойтись мужчине.
Тебе известны мои чувства к Гаю и планы относительно его на будущее; он давно был бы моим сыном в глазах закона, каковым он является в моем сердце, если бы не Марк Антоний, который возомнил себя моим наследником и посему без устали маневрирует среди моих врагов с изяществом слона в храме Девственных весталок. Я сделал Гая моей правой рукой, и, если он хочет быть моим преемником, он должен знать, в чем моя сила. В Риме он этому не научится, ибо главный источник ее — мои легионы — я оставил в Македонии, легионы, которые следующим летом мы вместе поведем против парфян или германцев и которые могут пригодиться для подавления смуты, исходящей из Рима.
Кстати, как поживает Марций Филипп, коего ты имеешь удовольствие именовать своим мужем? Он так непроходимо глуп, что я почти люблю его за это. Трудно не быть признательным ему, ибо, не будь он столь занят валянием дурака в Риме и неуклюжими попытками заговора со своим дружком Цицероном, он мог бы попробовать себя в роли отчима твоему сыну. По крайней мере, у твоего покойного супруга, несмотря на его скромное происхождение, хватило ума родить сына и возвыситься за счет имени Юлиев. Что же касается твоего нынешнего мужа, то его интриги против меня приведут лишь к тому, что он уронит это высокое имя и потеряет то единственное, что поднимает его над всеми другими. О, если бы все мои враги были так же безнадежно глупы! Я бы меньше восхищался ими, но зато чувствовал бы себя гораздо спокойнее.
Я попросил Гая взять с собой в Аполлонию двух его друзей, которые сражались вместе с нами в Испании и будут сопровождать его в Рим. Ты их знаешь — это Марк Випсаний Агриппа и Квинт Сальвидиен Руф; и еще некоего Гая Цильния Мецената, с которым ты незнакома. Впрочем, от твоего мужа не укроется, что он происходит из древнего этрусского рода с примесью царской крови, и если ничто другое, то хоть это будет ему в радость.
Боюсь, дорогая Атия, что поначалу у тебя могло создаться впечатление, будто твой дядя предоставил тебе право решать судьбу твоего сына. Теперь настало время сказать, что это не так: через месяц я возвращаюсь в Рим пожизненном диктатором — слухи на этот счет должны были достичь твоих ушей, — согласно декрету сената, который еще предстоит обнародовать. Поэтому теперь в моей власти назначить командующего всадниками, который будет вторым лицом в государстве после меня, — я уже позаботился об этом, — и, как ты, наверное, догадалась, это твой сын. Дело сделано, и изменить ничего нельзя. Поэтому если ты или твой муж попытаетесь вмешаться, на ваш дом обрушится такая буря всеобщего возмущения, что по сравнению с ним мое личное неудовольствие покажется не более опасным, чем легкий ветерок.
Надеюсь, ты хорошо провела лето в Путеолах и теперь снова в Риме на зиму. Как ты знаешь, мне обычно не сидится на месте, но и я скучаю по Италии.
Возможно, после моего возвращения в Рим и разрешения неотложных дел мы сумеем выбраться на несколько дней в Тибур. Можешь даже взять с собой своего мужа, а также Цицерона, если он выразит желание. Как бы там ни было, я люблю их обоих, ну и тебя, конечно.
Воспоминания Марка Агриппы — отрывки (13 год до Р. Х.)
…Я был рядом с ним при Акции, когда искры летели от мечей, палубы кораблей заливала кровь, ручьями стекая за борт и окрашивая багрянцем голубые воды Ионийского моря, а в воздухе раздавался свист копий, шипение охваченных огнем судов и вопли солдат, заживо горевших в своих доспехах; еще раньше я был с ним при Мутине, когда не кто иной, как Марк Антоний, захватил наш лагерь и постель, где обычно спал Цезарь Август, была изрублена мечами; и где мы выстояли и сделали первый шаг к покорению мира; и при Филиппах, когда он, тяжко больной, не мог держаться на ногах, но не покинул своих легионов и всю дорогу оставался с войсками, приказав нести себя на носилках; и снова был он близок к гибели — от руки убийцы его отца, но продолжал сражаться до тех пор, пока все убийцы смертного Юлия, ставшего богом, не истребили сами себя.
Я — Марк Агриппа, называемый также Випсанием, народный трибун и консул сената, солдат и военачальник на службе Римской империи, друг Гая Октавия Цезаря, известного ныне как Август. Я пишу эти строки на пятидесятом году своей жизни, дабы сохранить для вечности события того времени, когда Октавий принял Рим, истекающий кровью в междоусобицах; когда Октавий Цезарь покончил наконец с чудовищем распри и избавился от издыхающей твари, а Август залечил раны на теле Рима и вернул ему былую силу, чтобы решительно шагнуть за пределы своих границ. И я по мере своих возможностей принимал участие в этом победном шествии, о чем и повествую в этих записках, дабы историки будущего смогли постичь причины своего изумления величием Августа и Рима.
Под началом Цезаря Августа я способствовал возврату былого могущества Рима, за что Рим щедро вознаградил меня: трижды я был консулом, однажды эдилом и трибуном, дважды — наместником в Сирии и также дважды принимал печать Сфинкса из рук смертельно больного Августа. Я вел победоносные римские легионы против Луция Антония в Перузии, против аквитанцев в Галлии и германских племен на Рейне, однако отказался от торжественной церемонии в Риме, которой обычно удостаивают триумфатора; кроме того, я участвовал в усмирении мятежных племен и фракций в Испании и Паннонии. Август даровал мне звание главнокомандующего флотом; мы соорудили гавань к западу от Неаполитанского залива, тем самым защитив наши корабли от пиратских набегов Секста Помпея, которого мы впоследствии сокрушили в битве при Милах и Навлохе у берегов Сицилии; а меня за эту победу сенат увенчал титулом повелителя морей. В битве при Акции мы разбили изменника Марка Антония и вдохнули жизнь в обескровленное тело Рима.
В знак избавления от египетской измены я возвел храм, ныне известный как Пантеон, а также другие общественные постройки. В должности градоначальника при Августе и сенате я восстановил старые и построил новые акведуки, чтобы римляне всех сословий имели в достатке воду и не страдали от болезней. После того как порядок снова воцарился в Риме, я помогал в составлении карт мира, начатых еще в диктаторство Юлия Цезаря и законченных его приемным сыном.
Обо всем этом я поведаю подробнее по мере моего повествования, а сейчас я должен вернуться к началу описываемых событий, кои произошли через год после триумфального возвращения Цезаря из Испании, где были и мы — Гай Октавий, Сальвидиен Руф и я.
Да, я был с ним в Аполлонии, когда до нас дошла весть о смерти Цезаря…
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (13 год до Р. Х.)
Прости меня, дорогой Ливий, за столь долгое промедление с ответом. Обычные сетования — похоже, удаление от дел никак не способствовало улучшению моего здоровья. Врачи лишь глубокомысленно качают головой, бормочут что-то невразумительное и исправно берут плату. Ничто не помогает: ни мерзкого вкуса порошки, которыми они меня пичкают, ни даже отказ от наслаждений, коим, как тебе хорошо известно, я так любил предаваться. Мне известно твое усердие и понятно, сколь важна для тебя моя помощь в деле, о коем ты меня просишь в своем письме, но в последние дни я совсем не мог держать пера в руке из-за подагры. К тому же помимо всех прочих моих болячек я уже несколько недель мучаюсь бессонницей, поэтому дни свои провожу в сонливой апатии. Одно утешает: друзья не оставляют меня да жизнь еще теплится в моем теле — и за это я благодарен судьбе.
Ты спрашиваешь меня о начале моей дружбы с императором, так знай, что всего три дня тому назад он соблаговолил навестить меня на одре болезни и я счел необходимым уведомить его о твоей просьбе. Он улыбнулся и спросил, прилично ли мне помогать такому неисправимому республиканцу, как ты, и затем мы стали вспоминать добрые старые времена, как и подобает людям в нашем возрасте. Он помнит все до мельчайших подробностей, даже лучше, чем я, дело которого ничего не забывать. Наконец я спросил его, не желает ли он послать тебе свое собственное описание событий того времени. На мгновение он задумался, устремив взгляд вдаль, потом снова улыбнулся и сказал: «Нет, в воспоминаниях императоров еще больше лжи, чем в трудах поэтов и историков». Он попросил передать тебе наилучшие пожелания и предоставил мне полную свободу писать о чем заблагорассудится.
Но что я могу рассказать тебе о тех днях? Мы были молоды, и, хотя Гай Октавий (так он звался тогда) уже знал, что судьба благосклонна к нему и что Юлий Цезарь намерен усыновить его, ни он сам, ни я, ни Марк Агриппа, ни Сальвидиен Руф — никто из его друзей не мог и вообразить себе, к чему все это приведет. Я, мой дорогой друг, не обладаю свободой в той мере, какая дана историку: ты можешь поведать всему миру о перемещениях отдельных личностей и целых армий, предать огласке хитросплетения государственных интриг, сопоставить поражения и победы, раскрыть даты рождений и смерти — и при этом оставаться свободным в мудрой простоте твоего труда, а не сгибаться, как я, под страшным бременем знаний, коими я не вправе ни с кем поделиться, но значение которых все яснее раскрывается мне с годами. Я знаю, ты ждешь от меня рассказа и, без сомнения, уже теряешь терпение, ибо я все никак не доберусь до сути. Но помни; я не только слуга империи, но и поэт и потому не могу обойтись без околичностей.
Ты будешь удивлен, если я скажу тебе, что не был знаком с Октавием до нашей встречи в Брундизии, куда я был послан, чтобы сопровождать его и группу его друзей в Аполлонию. Почему выбор пал на меня, до сей поры мне неведомо, но уверен — посредничество Цезаря тому виной. Мой отец, Луций, однажды оказал ему услугу, и за несколько лет до описываемых событий Цезарь посетил нас на нашей вилле в Ареции. Мы заспорили о чем-то (насколько мне помнится, я пытался уверить его в превосходстве поэзии Каллимаха[31] над стихами Катулла[32]); я вел себя заносчиво и непочтительно, оставаясь при этом (так мне казалось) весьма остроумным. Я был так молод тогда… Так или иначе, это его позабавило, и он еще немного побеседовал со мной. Двумя годами позже он приказал моему отцу отправить меня в Аполлонию в компании со своим племянником.
Должен признаться тебе, друг мой Ливий, — хотя ты, возможно, и не упомянешь этот факт, — что при нашей первой встрече Октавий не произвел на меня большого впечатления; я только что прибыл в Брундизий из Ареции и после десяти дней пути был измучен тяготами путешествия, пропылен с головы до ног и пребывал в весьма дурном расположении духа. Я нашел их на причале, откуда мы должны были отплыть. Агриппа и Сальвидиен тихо беседовали, а Октавий стоял немного в стороне, разглядывая небольшое судно, покачивающееся на якоре неподалеку. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания.
— Я Меценат; я должен был встретиться с вами на этом месте. Кто из вас есть кто? — сказал я нарочито громким голосом.
Агриппа и Сальвидиен посмотрели на меня с усмешкой и назвали свои имена; Октавий оставался недвижим, и я, усмотрев в его повернутой ко мне спине надменность и пренебрежение, заметил:
— А ты, должно быть, и есть Октавий?
Он обернулся, и я тут же понял свою ошибку, прочитав выражение отчаянной застенчивости на его лице.
— Да, я Гай Октавий. Мой дядя говорил о тебе.
Он улыбнулся и, подав мне руку, наконец поднял глаза и впервые посмотрел на меня.
Как ты знаешь, немало слов было сказано о его глазах — чаще всего в скверных стихах и еще более убогой прозе; он, верно, сыт по горло всеми этими метафорами и описаниями, хотя поначалу они тешили его самолюбие. Но даже тогда, при нашей первой встрече, они поразили меня своей глубиной и проницательностью — скорее голубые, чем серые, хотя дело не в цвете, а в свете, который они излучают… Вот видишь, и я туда же — начитался стихов моих друзей — поэтов.
Я, должно быть, отступил назад, точно не помню; одним словом, я был поражен и отвернулся в смущении; тут мой взгляд упал на корабль, привлекший внимание Октавия.
— Это и есть посудина, на которой мы поплывем? — сказал я, немного придя в себя и указывая на небольшое торговое судно не более пятидесяти шагов в длину, с прогнившей обшивкой на носу и заплатами на парусах. Пропитавший его тяжелый запах рыбы доносился даже до берега.
— Это все, что есть, как нам сказали, — ответил мне Агриппа с полуулыбкой. Я полагаю, он счел меня капризным франтом, ибо я был одет в тогу и носил перстни на руках, в то время как они были в одних туниках и без каких-либо украшений.
— Смрад будет невыносим, — заявил я.
— Я полагаю, оно направляется в Аполлонию за грузом соленой рыбы, — с серьезным видом произнес Октавий.
На мгновение наступила тишина, и тут я расхохотался; все остальные подхватили — и так мы стали друзьями.
Похоже, мы мудрее в молодости, чем в зрелые годы, хотя истинный философ и не согласится со мной. Но уверяю тебя — именно с этого началась наша дружба: глупый смех сблизил нас гораздо больше, чем все, что случилось впоследствии, будь то победы или поражения, верность или предательство, радость или горе. Но юность проходит, и вместе с ней что-то в нас исчезает безвозвратно.
Итак, мы отплыли в Аполлонию на смердящей рыбацкой посудине, которая зловеще скрипела при каждой встречной волне и так опасно кренилась то на один борт, то на другой, что нам даже пришлось привязаться веревками; она несла нас навстречу судьбе, которую мы не могли себе тогда и представить…
Продолжаю через два дня. Не стану утомлять тебя подробностями моих болезней, кои послужили причиной этой задержки, — все это слишком скучно.
Признаюсь, я подумал, что от моих воспоминаний тебе будет мало толку, посему дал указание письмоводителю поискать среди моих бумаг что-нибудь более для тебя подходящее. Ты, может быть, помнишь, как десять лет назад я выступил на освящении построенного нашим общим другом Марком Агриппой храма Венеры и Марса, ныне повсеместно называемого Пантеоном. Так вот, поначалу я собирался произнести несколько, я бы сказал, вычурную речь, чуть ли не в стихах, в которой пытался проследить связь между Римом нашей юности и Римом нынешним, представленным этим величественным храмом (впоследствии я отказался от этой идеи). Короче говоря, в качестве подспорья в работе над формой задуманной мной речи я набросал записки о временах нашей молодости, на которые и опираюсь в надежде помочь тебе в завершении твоего труда по истории нашего времени.
Представь себе, если можешь, четырех наивных юнцов (я и сам не узнаю их теперь), пребывавших в полном неведении о том, что ждет их впереди, в какой мир они вступают. Один из них — Марк Агриппа, высокий, мускулистый, лицом похожий на крестьянина: крупный нос, широкие скулы, загрубелая смуглая кожа, неухоженные темные волосы и рыжая борода торчком. Походка у него тяжелая, как у быка, но при этом необъяснимо грациозная; речь — простая, неспешная и спокойная, без эмоций. Если бы не борода, ему не дашь его девятнадцати лет.
Другой — Сальвидиен Руф, худой и подвижный, в отличие от крепко сбитого Агриппы, столь же живой и эмоциональный, сколько Агриппа медлителен и сдержан. Лицо у него худое, глаза темные; кожа белая; он всегда готов пошутить, делая серьезность других не столь тягостной. Он старше нас всех, но мы любим его как нашего младшего брата.
Третий — неужели это я? — его я представляю себе еще более смутно. Никто доподлинно не знает ни себя, ни то, каким он представляется даже близким друзьям, но я думаю, в тот день и некоторое время после того я казался им немножко придурковатым. Признаться, я действительно был слишком напыщен, полагая, что так оно и пристало поэту. Я носил роскошные одежды, щеголял жеманными манерами и даже привез с собой из Ареции слугу специально для ухода за волосами, однако, не стерпев жестоких насмешек моих товарищей, отослал его обратно в Италию.
И наконец, Гай Октавий, как его называли тогда. Как описать его тебе? Всей правды я не знаю — лишь то, что запечатлелось в моей памяти. Опять же скажу — он запомнился мне юнцом, хотя я сам был всего двумя годами старше. Ты знаешь, как он выглядит сейчас — так вот, он мало изменился с тех пор. Правда, теперь он властитель мира, и мне необходимо забыть об этом, чтобы припомнить, каким он был тогда. Уверяю тебя, даже я, по своему положению обязанный знать, что творится в душах его друзей, равно как и врагов, не мог и вообразить себе, кем он станет. Я находил его достаточно приятным юношей, но не более того, внешне слишком хрупким, чтобы противостоять ударам судьбы, нрава слишком мягкого, чтобы неуклонно идти к поставленной цели, и с голосом слишком тихим, чтобы изрекать суровые истины, как оно пристало настоящему вождю. Я полагал, что он скорее будет адептом праздности или литератором; я не видел в нем достаточно внутренней силы, чтобы стать даже сенатором, к чему располагало его происхождение и богатство.
Итак, вот кто были те четверо, что ранней осенью в год пятого консульства Юлия Цезаря сошли на берег в Аполлонии на Адриатическом побережье Македонии. Гавань была полна рыбацких лодок, покачивающихся на волнах; на берегу сновали люди; на прибрежных камнях сушились сети; дорога, застроенная с обеих сторон деревянными домишками, круто поднималась к городу, раскинувшемуся на холме, за которым до самого подножия гор простиралась равнина.
Утро мы проводили в учении — вставали до восхода и прослушивали первый урок при огнях, и, лишь когда солнце показывалось из-за гор на востоке, нам подавали на завтрак грубую пищу. Общались мы между собой только по-гречески (к сожалению, эта традиция постепенно отмирает); читали вслух подготовленные с вечера отрывки из Гомера, потом объясняли их своими словами и, наконец, декламировали собственные сочинения, написанные в соответствии с указаниями Аполлодора, который уже тогда казался древним стариком, но при этом человеком спокойного нрава и большой учености.
После полудня нас отвозили за город в тренировочный лагерь, где до конца дня мы практиковались в военном искусстве вместе с легионерами Цезаря. Именно тогда я впервые усомнился в верности моих первых впечатлений об Октавии. Как тебе хорошо известно, дорогой Ливий, он никогда не отличался отменным здоровьем, и его болезненность всегда была более очевидна, чем моя, удел которого оставаться образчиком здоровья, как бы серьезно я ни был болен. Тогда же я почти совсем устранился от участия в учениях и маневрах, в отличие от Октавия, который не пропустил ни одного, предпочитая, как и его дядя, быть в рядах центурионов, нежели их командиров. Однажды, помнится, в одном из учебных сражений его конь споткнулся, и он тяжело рухнул на землю. Агриппа и Сальвидиен стояли неподалеку, и последний бросился было ему на помощь, но Агриппа удержал его. Через несколько мгновений Октавий поднялся на ноги, с усилием выпрямился и потребовал другого коня, после чего взобрался на него и не ступил на землю до конца дня, пока учение не закончилось. Вечером в шатре мы заметили, что его дыхание затруднено, и позвали легионного врача, который обнаружил, что у него сломаны два ребра. Октавий приказал ему потуже перевязать себе грудь и следующим утром как ни в чем не бывало был с нами на занятиях и позже днем участвовал в марш-броске.
Вот за эти несколько первых недель я по-настоящему и узнал Августа, ныне повелителя латинского мира.
Возможно, в твоем замечательном историческом труде, коим я имею честь восхищаться, под твоим пером мое пространное повествование превратится всего в несколько строчек. Как жаль, что столь многому не суждено попасть на страницы книг, о чем я с каждым днем печалюсь все больше и больше.
Письмо: Юлий Цезарь из Рима — Гаю Октавию в Аполлонию (44 год до Р. Х.)
Нынче утром, мой дорогой Октавий, мне вспомнилось, как прошлой зимой в Испании ты приехал ко мне в Мунду в разгар осады крепости, где укрылся со своими легионами Гней Помпей. Все мы пребывали в угнетенном состоянии духа и обессилели от безуспешного штурма; припасы наши истощились, но мы, делая вид, что хотим взять врага измором, продолжали держать в осаде неприятеля, который имел вдоволь еды и времени на отдых. В досаде от неминуемого поражения я приказал тебе возвращаться обратно в Рим, откуда ты прибыл, как мне тогда показалось, не отказывая себе по пути ни в удобствах, ни в удовольствиях. Я заявил, что мне некогда возиться с мальчишкой, желающим поиграть в войну. Я уверен, ты и тогда уже понимал, что я был в гневе на самого себя, ибо ты промолчал, только поглядел на меня невозмутимо. Это немного охладило меня, и я сказал тебе со всей откровенностью (с тех пор я всегда говорил с тобой только так), что этот испанский поход против Помпея должен был раз и навсегда покончить с междоусобицами и враждой, раздиравшими республику со времен моей юности, однако то, что представлялось мне победой, оборачивается, скорее всего, верным поражением.
— В таком случае, — заметил ты, — мы сражаемся не за победу, а за свою жизнь.
И тут словно камень свалился с моей души, и я снова почувствовал себя молодым, ибо вспомнил, как более тридцати лет назад, когда шесть легионеров Суллы[33] застали меня врасплох одного в горах, но я сумел прорваться к их командиру и за взятку упросил его доставить меня живым в Рим, мне на ум пришли те же самые слова. Именно тогда меня впервые посетила мысль, что я могу стать тем, кем я стал.
Вспоминая те стародавние времена, я видел в тебе себя в годы моей юности; ты поделился со мной своей молодостью, а я отдал тебе часть мудрости моих лет, и мы оба почувствовали некое странное опьянение властью над капризами судьбы; и мы пошли в атаку, прячась, как за щитами, за телами наших павших товарищей, которые приняли на себя град неприятельских копий; и мы взобрались на стены и взяли штурмом крепость Кордуба там, в долине Мунды.
И еще я помню: утро, мы преследуем Гнея Помпея в Испании; ощущение полного желудка и натруженных мышц; лагерные огни и разговоры солдат, в которых слышится уверенность в победе. Удивительно, как порой боль, и страдание, и радость сливаются воедино, и даже полуразложившиеся трупы кажутся прекрасными, и страх перед поражением и смертью — не больше страха перед очередным ходом в игре! Сидя здесь, в Риме, я не могу дождаться прихода лета, когда мы наконец сможем выступить против парфян и германцев, чтобы обезопасить последнюю из наших главных границ… Ты лучше поймешь мою ностальгию по прошлым военным походам и нетерпеливое ожидание будущих, если я поведаю тебе о событиях того утра, что пробудило мои воспоминания.
Ровно в семь часов под моей дверью уже ждал Глупец (то бишь Марк Эмилий Лепид, с которым, да будет тебе известно, ты номинально будешь делить власть, подчиняясь лишь мне одному) с жалобой на Марка Антония. Дело было в том, что один из казначеев Антония вздумал собирать подати с домов, которые по древнему закону, долго и нудно цитированному Лепидом, должны были платить их не кому иному, как личному казначею Лепида. Затем, видимо полагая, что изобилующая иносказаниями болтовня есть само изящество, он целый час разглагольствовал о честолюбии Антония — наблюдение, которое я находил столь же неожиданным, сколь и утверждение о целомудренности весталок. Я поблагодарил его, мы обменялись банальностями о природе верности и на этом расстались. Лепид, без сомнения, тут же поспешил к Антонию с сообщением о том, что заметил во мне чрезмерную подозрительность по отношению даже к самым близким друзьям. В восемь часов один за другим пришли три сенатора, обвиняя друг друга во взятке за одну и ту же услугу; я тут же понял, что виновны все трое — они не сумели выполнить то, за что получили мзду, и теперь опасались, что податель взятки предаст это дело огласке, что неизбежно повлечет за собой разбирательство перед коллегией, чего они ни в коем случае не желали, ибо оно вполне могло бы закончиться для них ссылкой, если им не удастся подкупом склонить на свою сторону достаточное количество судей. Я рассудил, что их усилия купить правосудие увенчаются успехом, посему с каждого из них взыскал сумму, втрое большую полученной ими взятки, и решил точно так же поступить и со взяткодателем. Такой исход дела весьма их порадовал, и я не нажил себе врагов. Я знаю, что они продажны, а они думают, что и я такой же… Так прошло то утро.
Сколько можно обманывать себя? Рим погрязал во лжи с тех пор, как я себя помню, а возможно, и задолго до этого. Откуда, из какого источника черпает ложь свои силы, что делает ее сильнее правды? Мы были свидетелями убийств, разбоя и воровства именем республики — и считали это неизбежной ценой свободы; Цицерон не устает клеймить извращенную римскую мораль, обожествляющую богатство, — и при этом купается в роскоши и путешествует с одной своей виллы на другую со свитой из сотни рабов; консул рассуждает о мире и спокойствии и в то же время собирает армию, чтобы избавиться от своего коллеги, влияние которого угрожает его интересам; сенат говорит о свободе — и навязывает мне чрезвычайные полномочия, от которых я не вправе отказаться ради сохранения Рима. Неужели ничто не может противостоять лжи?
Я покорил весь мир, но в нем нет мира; я дал народу свободу, но он бежит от нее как от дурной болезни. Я презираю тех, кому могу верить, и люблю тех, кто предаст меня при первом же удобном случае. Мне неведомо, что ждет нас впереди, но я знаю, что должен вести мой народ навстречу его судьбе.
Таковы, мой дорогой племянник, а в недалеком будущем мой сын, сомнения, раздирающие душу того, кто скоро будет провозглашен монархом. Как жаль, что я вынужден проводить зиму здесь, в Риме, а не с тобой в Аполлонии. Я весьма доволен твоими успехами в учении и рад, что ты быстро нашел общий язык с трибунами моих легионов. Очень скучаю по нашим вечерним беседам, но нахожу утешение в мысли о том, что мы вернемся к ним летом во время восточного похода. Мы пройдем маршем через всю страну, питаясь тем, что родит земля, разя тех, кого нельзя оставить в живых, — только такая жизнь приличествует мужчине, — а там будь что будет.
Квинт Сальвидиен Руф: записи в дневнике, Аполлония (март, 44 год до Р. Х.)
Полдень. Ярко светит солнце. Жарко. Мы стоим на холме вместе с десятью-двенадцатью трибунами, наблюдая за передвижением конницы по полю внизу под нами. Облака пыли поднимаются из-под копыт лошадей каждый раз, когда они ускоряют шаг или резко поворачивают; до нас доносятся приглушенные расстоянием и стуком копыт возгласы, смех и брань. Все мы, за исключением Мецената, только что вернулись с занятий и отдыхаем. Я снял доспехи и растянулся на земле, положив их под голову; Меценат, в девственно чистой тунике и с тщательно прибранными волосами, сидит, прислонившись к стволу небольшого дерева; рядом со мной стоит весь мокрый от пота Агриппа; ноги его возвышаются подле меня как колонны; возле него — Октавий, еще не остывший от возбуждения, с бледным лицом, потемневшие от пота волосы прилипли ко лбу. Только видя его рядом с могучим Агриппой, понимаешь, насколько он хрупок и худощав. Октавий улыбается, указывая на что-то внизу под нами; Агриппа согласно кивает головой. Жизнь прекрасна — всю неделю было сухо и тепло, мы довольны нашими успехами и сноровкой, показанной солдатами.
Я пишу эти строчки второпях, не зная, что мне потом из этого пригодится, поэтому записываю все подряд.
Всадники в поле спешиваются; их лошади сбиваются в кучу; Октавий садится возле меня и в шутку выдергивает доспехи из-под моей головы; мы смеемся, и все вокруг кажется таким прекрасным. Агриппа улыбается нам и потягивается, широко разводя в стороны огромные руки; в воцарившейся тишине слышно, как скрипит кожа его кирасы.
Сзади доносится голос Мецената — высокий и тонкий, немного манерный, почти женский:
— Мальчишки играют в солдат — как невыразимо скучно!
Ему отвечает Агриппа:
— Если бы ты хоть раз сподобился оторвать свой могучий зад от седалища, кое ты умудряешься отыскать в любых обстоятельствах, ты бы заметил, что жизнь полна других удовольствий помимо тех, каким ты так любишь предаваться.
Говорит он низким голосом, медленно и с расстановкой, с серьезностью, которая так многозначительна.
Октавий:
— Пожалуй, мы могли бы уговорить парфян поставить его во главе своей армии — это значительно облегчило бы нашу задачу этим летом.
Меценат тяжело вздыхает, поднимается на ноги и подходит к нам легкой походкой, которая никак не вяжется с его полнотой.
— Пока вы предавались своим вульгарным развлечениям, — говорит он, — я набросал небольшой стих о сравнительных достоинствах активного и созерцательного образа жизни. Мудрость одного мне хорошо известна, глупость же другого я только что имел возможность наблюдать.
На это ему невозмутимо отвечает Октавий:
— Мой дядя как-то дал мне совет читать поэзию, любить поэтов и использовать их в своих целях, но никогда не доверять им.
— Твой дядя, — заметил Меценат, — мудрый человек.
Мы продолжаем подтрунивать друг над другом, потом замолкаем. Площадка под нами почти совсем опустела; лошадей увели в конюшни на краю поля. Вдали за полем показался всадник, несущийся во весь опор со стороны города. Мы лениво наблюдаем за ним. Вот он достиг кромки поля и, не останавливаясь, пересекает его одним махом, низко вжавшись в седло. Я порываюсь сказать что-то, но замираю на полуслове; Октавий сидит, словно оцепенев, со странным выражением на лице. Уже видна пена, клочьями летящая из пасти коня.
— Я знаю его — это один из слуг моей матери, — говорит Октавий.
Всадник почти наезжает на нас; его конь замедляет шаг; он сползает с седла и, спотыкаясь, делает несколько неуверенных шагов в нашу сторону, зажав что-то в руке. Легионеры, бывшие при нас, замечают неладное и опрометью бегут к нам, обнажая на ходу мечи, но потом останавливаются, заметив, что незнакомец валится с ног от усталости и каждый шаг дается ему лишь страшным напряжением воли. Он протягивает руку с зажатым в ней предметом к Октавию и хрипит:
— Вот… вот…
Это письмо. Октавий берет его и замирает на мгновение. Гонец валится на землю без чувств, но потом приходит в себя и сидит, зажав голову между коленями. В наступившей тишине отчетливо слышно его хриплое дыхание. Я гляжу на его коня и рассеянно отмечаю про себя, что он так загнан, что не доживет и до утра. Октавий остается недвижим. Все молчат. Наконец он медленно разворачивает свиток и читает с застывшим лицом. Ни слова не слетает с его губ. Спустя еще несколько долгих мгновений он поднимает голову и поворачивается к нам бледнее мрамора. Он сует письмо мне в руку; я не смею взглянуть на него. Затем он говорит бесцветным, ровным голосом:
— Дядя умер.
Мы тупо смотрим на него, не понимая. С тем же бесстрастным выражением лица он снова заговаривает, на этот раз голосом громким и резким, исполненным такой невыразимой боли, словно это предсмертный рев жертвенного быка на заклании:
— Юлий Цезарь мертв.
— Нет, не может быть, — бормочет Агриппа.
Лицо Мецената напрягается; он, точно орел в жертву, впивается в Октавия цепким взглядом.
Мои руки так трясутся, что строчки прыгают перед глазами. Наконец, поборов волнение, читаю голосом, который сам не узнаю: «В мартовские иды сего года Юлий Цезарь убит врагами в здании сената. Подробности неизвестны. Разъяренные толпы на улицах. Никто не знает, что будет. Тебя может подстерегать смертельная опасность. На подробности времени нет. Твоя мать умоляет тебя поберечь себя». Письмо носило все следы спешки: почерк неровный, повсюду помарки.
Я оглядываюсь кругом, не в состоянии понять свое ощущение — может быть, пустоты? Я ловлю взгляд одного из трибунов, стоящих кольцом вокруг нас; его лицо искажается болезненной гримасой, и я слышу всхлип; я вспоминаю, что это один из лучших легионеров Цезаря, которого ветераны почитали как родного отца.
Наконец Октавий выходит из оцепенения и, подойдя к гонцу, который по-прежнему в изнеможении сидит на земле, опускается возле него на колени.
— Известно ли тебе что-нибудь еще помимо того, о чем говорится в письме? — ласково спрашивает он.
— Нет, мой господин, — отвечает тот, делая попытку подняться, но Октавий останавливает его, положив руку ему на плечо:
— Отдыхай.
Потом он встает и обращается к одному из трибунов:
— Проследи, чтобы о нем позаботились как следует и нашли ему подходящее место для отдыха.
Затем он поворачивается к нам (мы стоим, придвинувшись друг к другу):
— Поговорим позже, а сейчас я должен подумать, чем все это грозит.
Он протягивает ко мне руку, и я осознаю, что он требует обратно письмо. Я отдаю его, он поворачивается и сквозь расступившихся перед ним трибунов направляется вниз по холму. После этого мы еще долго видим его худощавую мальчишечью фигуру, петляющую по полю, словно в поисках верного пути.
Позднее того же дня. Паника охватывает лагерь по мере того, как известие о смерти Цезаря доходит до самых отдаленных постов; ползут слухи, один невероятнее другого; разгораются и стихают споры; вспыхивают потасовки, но их быстро пресекают. Некоторые из ветеранов, за свою долгую боевую жизнь перебывавшие в десятке разных легионов, подчас сражаясь против нынешних своих товарищей по оружию, взирают на всю эту суматоху с презрением, продолжая заниматься своими делами. Октавий все еще не вернулся из своего уединения в полях. День клонится к закату.
Ночь. Лугдуний, командующий легионом, самолично расставил часовых возле наших шатров — никто не знает, кто наши враги и что нас ждет впереди. Мы все четверо — в шатре Октавия, расположившись кто сидя, кто полулежа на подушках вокруг мерцающих на полу светильников. Время от времени Октавий встает и пересаживается на раскладной табурет подальше от света, так что лицо его оказывается в тени.
Весь день приходили люди из Аполлонии — справлялись о новостях, давали советы или предлагали помощь; Лугдуний предоставил легион в наше распоряжение. Наконец Октавий просит больше к нам никого не допускать и говорит о тех, кто приходил к нему сегодня:
— Они знают еще меньше, чем мы, и обеспокоены лишь собственной судьбой. Еще вчера… — он умолкает на мгновение, глядя в темноту, — еще вчера они казались мне друзьями; сегодня я уже не верю им.
Он снова замолкает, подходит к нам и кладет руку мне на плечо:
— Я буду говорить об этом только с вами, моими истинными друзьями.
— Не верь даже нам, хоть мы и любим тебя всей душой, — говорит Меценат; голос его звучит глухо и уже не так манерно, как раньше, — С этого момента доверяй нам лишь настолько, насколько это необходимо.
Октавий резко отворачивается от нас, так что нам видна одна лишь его спина, и говорит сдавленным голосом:
— Я знаю. Я знаю и это.
Мы продолжаем обсуждать, что делать дальше.
Агриппа считает, что нужно переждать, пока обстановка не прояснится; в неверном свете стоящих на полу светильников его можно принять за старца из-за его низкого голоса и степенной манеры.
— Здесь мы в безопасности, во всяком случае пока; легион останется нам верен — Лугдуний дал слово. Вполне возможно, вся страна охвачена мятежом и войска посланы, чтобы схватить нас, как когда-то Сулла отрядил солдат на поимку потомков Мария, одним из которых был и Юлий Цезарь. Однако, может статься, мы так легко, как он тогда, не отделаемся. За нами — горы Македонии, куда никто не рискнет сунуться, зная, что с нами целый легион. Так или иначе, у нас будет достаточно времени, чтобы разузнать все как есть; нам ни в коем случае не следует какими-либо необдуманными действиями ставить под угрозу нашу нынешнюю безопасность. Не стоит торопиться, пока нам не грозит непосредственная опасность.
— Мой дядя как-то сказал мне, что чрезмерная осторожность так же гибельна, как и отчаянное безрассудство, — мягко замечает Октавий.
Я неожиданно для самого себя вдруг вскакиваю на ноги, будто подброшенный неведомой силой, и слышу собственные слова:
— Я буду звать тебя Цезарем, ибо знаю, что тебе было назначено быть его сыном.
Октавий оглядывается на меня — похоже, эта мысль до сих пор не приходила ему в голову.
— Пока не время для этого, — говорит он медленно, — но я запомню, что Сальвидиен был первым, кто назвал меня так.
— А поскольку он прочил тебя в сыновья, ты должен поступить так, как поступил бы он сам, — продолжаю я. — Агриппа сказал, что один легион уже на нашей стороне, остальные пять в Македонии последуют примеру Лугдуния и присягнут нам, если мы будем действовать без промедления. Они наверняка в еще большем неведении о том, что происходит, чем мы. Я предлагаю идти на Рим с преданными нам легионами и брать власть в свои руки.
— А потом? Мы не имеем ни малейшего понятия, какова она, эта власть, и кто противостоит нам, — возражает Октавий. — Мы даже не знаем, кто его убийцы.
Я:
— Власть будет такой, какой мы сумеем ее сделать. А что касается наших противников, то этого нам знать не дано. Но если легионы Антония присоединятся к нашим, то…
Октавий повторяет с расстановкой:
— Мы даже не знаем, кто его убийцы. Нам неизвестно, кто его враги, а значит, и наши.
Меценат вздыхает, затем поднимается и, качая головой, говорит:
— Мы обсуждаем, как нам поступить, но ни разу не обмолвились о цели наших будущих действий.
Он бросает долгий взгляд на Октавия:
— Друг мой, какова твоя цель, чего ты хочешь достичь?
В течение нескольких мгновений Октавий молчит, затем внимательно всматривается в лицо каждого из нас по очереди:
— Клянусь перед вами и богами, что, если суждено мне остаться в живых, я отомщу за смерть дяди, кто бы его убийцы ни были.
Меценат, кивая:
— В таком случае наша главная забота — сделать так, чтобы ты выполнил свою клятву, для чего прежде всего следует остаться в живых. А посему нам надо действовать очень осторожно, но действовать.
Он ходит взад и вперед, словно учитель, наставляющий учеников.
— Наш общий друг Агриппа советует отсидеться здесь, в безопасности, пока не станет ясно, что делать дальше. Но это значит продолжать оставаться в неведении — так или иначе, до нас дойдут известия из Рима, но это будут слухи, в которых правда перемешана с ложью, а факты искажены в угоду своекорыстию. Распри и соображения собственной выгоды — вот и все, что будет источником нашей осведомленности.
Он поворачивается ко мне:
— Наш пылкий друг Сальвидиен советует нам первыми нанести удар, пока царит общая неразбериха. Однако, бегая с робким соперником наперегонки в кромешной тьме, ты можешь, конечно, победить, но, скорее всего, сломаешь себе шею, упав с обрыва, или окажешься там, куда вовсе не хотел попасть. Нет, всему Риму скоро будет известно, что Октавий знает о смерти дяди, поэтому он вернется без лишнего шума, и единственными спутниками его будут лишь горе утраты да друзья, а не войско, отсутствие которого почтут за благо как сторонники его, так и враги. Никто не станет нападать на сопровождаемых несколькими слугами четырех юнцов, возвращающихся домой, чтобы оплакать погибшего родственника, как никому не придет в голову сплотить вокруг них боевые силы и тем самым только насторожить врагов и придать им решимости. И если нас вознамерятся убить, то вчетвером скрыться от погони куда легче, чем целому легиону.
Мы высказали свое мнение — теперь Очередь Октавия. В наступившей тишине я думаю про себя: «Как странно, что теперь мы вдруг готовы подчиниться его решению, чего никогда не случалось раньше. Может быть, мы почувствовали в нем силу, которой не замечали прежде? Или таково стечение обстоятельств? А может быть, он обладает тем, чего нет ни в одном из нас? Подумаю обо всем этом на досуге».
Наконец Октавий прерывает молчание:
— Сделаем так, как советует Меценат. Оставим большую часть наших пожитков здесь, как будто собираемся вскоре вернуться, а сами завтра же двинемся в путь, стараясь как можно скорее попасть в Италию, но не в Брундизий — там стоит легион, и неизвестно, чего от него ждать.
— Тогда в Отрант, — вставляет Агриппа, — к тому же это ближе к Риму.
Октавий согласно кивает.
— Теперь ваш черед сделать выбор: тот, кто вернется со мной, навеки свяжет свою судьбу с моей. Другого пути нет, как нет и дороги назад. Я ничего не могу обещать вам, кроме того, что выпадет на мою долю.
Меценат зевает — он снова стал самим собой.
— Мы прибыли сюда на зловонной рыбацкой посудине, и, если мы сумели снести это, нам уже ничего не страшно.
— Это было так давно, так давно, — говорит Октавий с грустной улыбкой.
На этом мы желаем друг другу доброй ночи и расходимся.
Я один в своем шатре; на столе, за которым я пишу эти строчки, мирно потрескивает светильник; сквозь приоткрытый полог шатра я вижу над горами первые проблески зари. Всю ночь я не сомкнул глаз.
В мирной тишине раннего утра события прошедшего дня кажутся бесконечно далекими и нереальными. Я знаю, что отныне ход моей жизни — и не только моей — круто изменился. Интересно, что думают остальные? Догадываются ли они? Знают ли они, что в конце выбранного нами пути нас ждет или смерть, или величие? Два этих слова кружатся в моей голове, пока не сливаются в одно.
Письмо: Атия и Марций Филипп — Октавию (апрель, 44 год до Р. Х.)
Ко времени получения этого письма, сын мой, ты уже будешь в Брундизии и узнаешь новость. Случилось то, чего я так боялась: завещание обнародовано и ты назван сыном и наследником Цезаря. Я знаю: первым твоим порывом будет принять как имя, так и завещанное тебе состояние, но мать твоя умоляет тебя — не торопись, подумай хорошенько и попробуй понять, в какой мир ввергает тебя последняя воля твоего дяди. Помни — это не наивный провинциальный мир Велитр, где ты провел свое детство, не уютный домашний мирок наставников и нянек, в окружении которых прошло твое отрочество, и не мир манускриптов и философских бесед твоей юности, и даже не такой простой и понятный мир военных походов, в который Цезарь вопреки моей воле вовлек тебя. Тебя ждет Рим, где никто не знает, кто ему друг, а кто враг; где распущенность нравов ценится выше, чем добродетель, и где принципы — лишь служанки собственной корысти.
Умоляю тебя, послушай свою мать — откажись от завещанного; этим ты не уронишь имени своего дяди, и никто не посмеет подумать о тебе плохо. Но если согласишься, то неминуемо навлечешь на себя ненависть как тех, кто покусился на Цезаря, так и тех, кто дорожит его памятью. Лишь отребье будет любить тебя, как любило оно Цезаря, но этого оказалось недостаточно, чтобы спасти его от уготованного ему удела.
Я молю богов, чтобы ты получил это письмо прежде, чем решишься на опрометчивый шаг. Мы не стали искушать судьбу, оставаясь в Риме, и собираемся пожить здесь, в Путеолах, в имении твоего отчима пока хаос не уступит место хоть какому-то, но порядку. Если ты не примешь условий завещания, то сможешь, ничего не страшась, приехать сюда к нам. Ведь можно оставаться порядочным человеком, храня свои чувства и мысли при себе. А теперь твой отчим хотел бы добавить кое-что от себя.
Устами твоей матери говорит любовь, живущая в ее сердце; я же, притом что тоже люблю тебя, обращаюсь к тебе, исходя из практического знания жизни, и в частности событий последних дней.
Тебе известны мои взгляды, и ты знаешь, что в прошлом я не всегда соглашался с политикой, проводимой твоим дядей. Более того, время от времени я считал нужным, как и наш общий друг Цицерон, выразить свое несогласие в стенах сената. Пойми, я говорю об этом лишь затем, чтобы уверить тебя, что призываю последовать совету твоей матери вовсе не из политических, а из чисто прагматических соображений.
Я отнюдь не одобряю политического убийства, и обратись заговорщики ко мне за советом, я бы отвернулся от них с чувством отвращения и ужаса, таким образом поставив под угрозу собственную жизнь. Однако ты должен понимать, что среди тираноубийц, как они себя называют, имеется немало весьма уважаемых и почтенных римлян. Они пользуются поддержкой большинства в сенате, где им противостоит одно лишь отребье; со многими из них я дружен. В любом случае, как бы ни были опрометчивы их действия, они остаются достойными людьми и патриотами. Даже Марк Антоний, не перестающий сеять смуту, и тот не стал выступать против них, да и не станет, ибо он тоже прагматик.
При всех его достоинствах твой дядя довел Рим до такого плачевного состояния, от которого он еще не скоро оправится. Все так шатко: враги Цезаря могущественны, но пребывают в замешательстве, друзья же продажны и не заслуживают доверия. Если ты примешь имя и наследство, тебя покинут все, кто для тебя что-то значит; ты обретешь имя, которое мало что тебе даст, богатство, в котором ты не нуждаешься, — и одиночество.
Приезжай к нам в Путеолы; не ввязывайся в дело, исход которого не принесет тебе никакой выгоды, держись от этого всего подальше — тебе будет гораздо спокойнее в окружении любящих тебя людей.
Воспоминания Марка Агриппы — отрывки (13 год до Р. Х.)
…и, потрясенные этой скорбной вестью, мы поспешили через бурные воды в Отрант, где высадились на берег под покровом ночи, никому не открывшись. Остаток ночи мы провели на постоялом дворе, распустив своих слуг, чтобы не возбуждать подозрений, а наутро, еще до восхода солнца, уже были по дороге в Брундизий, передвигаясь пешком, как простые крестьяне. В Лечче нас остановили два легионера, охраняющих подходы к Брундизию, и, хотя мы себя не назвали, один из них, ветеран испанской кампании, опознал нас. От него мы узнали, что гарнизон города готов радушно нас встретить и нам нечего бояться, после чего один из легионеров поспешил обратно в город предупредить о нашем прибытии, а другой остался с нами. Нас приняли со всеми почестями: был выстроен почетный караул, и две колонны легионеров сопровождали нас в качестве эскорта.
Затем нам была показана копия завещания, согласно которому Октавий объявлялся сыном Цезаря и его легатом; сады, принадлежащие Цезарю, отходили в общественное пользование, и каждому гражданину Рима причиталось по три сотни серебром из личной казны Цезаря.
Нам рассказали, что происходит в Риме, который был охвачен беспорядками; мы узнали имена убийц и услышали о беззаконии сената, который им попустительствовал и оставил на свободе, о горе и ярости народа, вынужденного мириться с этим беззаконием.
Гонец из дома Октавия ждал нас с письмами от его матери и ее мужа, в которых они из любви и опасения за его жизнь настоятельно советовали ему отречься от всего, что ему завещано Цезарем, чего он сделать не мог. Неопределенность положения и трудность стоящей перед ним задачи лишь укрепили его решимость; и тогда мы назвали его Цезарем и присягнули ему на верность.
Легионеры местного гарнизона и ветераны со всей округи, преклонявшиеся перед отцом и успевшие полюбить сына, толпами приходили к нему, предлагая свои услуги и призывая отомстить убийцам, но он охладил их пыл, при этом не поскупившись на слова благодарности. И вот без лишнего шума мы снова тронулись в свой скорбный путь через всю страну из Брундизия по Аппиевой дороге в Путеолы, откуда мы намеревались вступить в Рим, как только представится удобный случай.
Квинт Сальвидиен Руф: записи в дневнике, Брундизий (44 год до Р. Х.)
Мы многое узнали, но мало что поняли. Говорят, что всего заговорщиков было более шестидесяти, главные из них — Марк Юний Брут, Гай Кассий Лонгин, Децим Брут Альбин, Гай Требоний — все так называемые «друзья» Юлия Цезаря; некоторые из этих имен были нам знакомы еще с детства. Есть и другие, о которых нам пока неизвестно. Марк Антоний на словах осуждает убийц, а сам приглашает их на обед; Долабелла, поддержавший заговор, назначен консулом на текущий год тем самым Антонием, который гневно осудил врагов Юлия Цезаря.
Какую игру ведет Антоний? Что будет с нами?
Письмо: Марк Туллий Цицерон — Марцию Филиппу (44 год до Р. Х.)
Я только что прознал, что твой пасынок вместе с тремя своими юными друзьями находится на пути из Брундизия, куда он прибыл морем несколько дней тому назад, в Рим, почему я и спешу с этим письмом к тебе, дабы оно достигло тебя в Путеолах до его приезда.
Ходят слухи, что, несмотря на твой совет (копию этого письма я имел удовольствие получить, за что премного тебе благодарен), он намеревается исполнить завещание Цезаря. Надеюсь, это не так, но боюсь, что безрассудство юности возьмет свое. Умоляю — используй все свое влияние, чтобы убедить его воздержаться от этого опрометчивого шага или, если с этим мы уже опоздали, отречься от всего. В этом я готов оказать тебе любую посильную помощь. Я сейчас же отдам распоряжения к отъезду из Астуры и через несколько дней буду у тебя в Путеолах, чтобы поспеть к приезду Октавия. Я был добр к нему в прошлом, и, мне думается, он относится ко мне с восхищением.
Я знаю, ты питаешь определенную слабость к мальчишке, но пойми — он хоть и отдаленный, но родственник Цезаря, и враги нашего дела могут воспользоваться этим обстоятельством, если дать ему слишком много свободы. В эти смутные времена преданность партии должна возобладать над нашими личными пристрастиями. Впрочем, никто не желает мальчику плохого. Ты должен самым настоятельным образом поговорить об этом с женой (помнится, она имела большое влияние на сына).
Я получил известия из Рима: положение не из лучших, но не безнадежное. Наши друзья все еще не осмеливаются показаться в столице, и даже мой дорогой Брут и тот вынужден оставаться в провинции, вместо того чтобы быть в Риме и восстанавливать республику. Я надеялся, что смерть диктатора немедленно принесет с собой свободу, вернет нам наше славное прошлое и избавит от выскочек, осмеливающихся посягать на столь близкие нашему сердцу устои. Но республика остается в развалинах; тем, кто должен решительно действовать, не хватает силы духа, в то время как Антоний рыщет, как дикий зверь, чем бы поживиться, опустошая казну и укрепляя свою власть везде, где можно. Если нам предстоит выносить Антония, я почти готов пожалеть о смерти Цезаря. Впрочем, я уверен — нам не придется терпеть его слишком долго, ибо он настолько безрассуден, что неминуемо погубит себя.
Я знаю — я слишком большой идеалист, даже мои самые близкие друзья не станут этого отрицать. Тем не менее моя вера в конечную справедливость нашего дела — вовсе не пустая фантазия. Раны заживут, распри утихнут, сенат вновь обретет издревле присущие ему решительность и достоинство, почти полностью истребленные Цезарем, и оба мы — и я и ты, мой дорогой Марций, доживем до того дня, когда исконная добродетель, о которой мы так часто говорили, вновь увенчает чело Рима.
События последних недель нарушили течение моей жизни, отняв у меня столько времени, что мои собственные дела страдают. Вчера ко мне пришел Хризипп, один из моих управляющих, с самыми серьезными претензиями ко мне — оказалось, что две из моих лавок пришли в полную негодность, а остальные в таком плачевном состоянии, что не только съемщики, но и мыши угрожают их покинуть. К счастью для меня, я следую философии Сократа[34] — другой назвал бы это катастрофой, а я не почитаю даже за неприятность. Как все это мелко! Одним словом, после продолжительной беседы с Хризиппом я пришел к решению продать несколько домов и отремонтировать остальные, обратив мои потери в доход.
Письмо: Марк Туллий Цицерон — Марку Юнию Бруту (44 год до Р. Х.)
Я виделся с Октавием — он остановился на вилле своего отчима в Путеолах, что в двух шагах от меня. Так как я дружен с Марцием Филиппом, я могу видеть его, когда захочу. Должен тебе сразу же сообщить, что он взял имя и вошел в наследство нашего ныне мертвого врага.
Но не отчаивайся — смею тебя уверить, что это совсем не так страшно, как мы себе воображали. Мальчишка ничего собой не представляет, и нам абсолютно нечего бояться.
С ним трое его друзей: некий Марк Агриппа, неуклюжий деревенщина, которому более пристало топтать борозду за плугом (или даже впрягшись в него), чем украшать своим присутствием римские гостиные; некий Гай Цильний Меценат, с грубыми чертами и резкими движениями, но при этом странно женоподобный юнец, имеющий мерзкую манеру томно прикрывать глаза ресницами; и наконец, некий Сальвидиен Руф — худой впечатлительный мальчик, пожалуй чересчур смешливый, но в остальном, похоже, самый сносный из всех. Насколько я могу судить, за душой у них ничего нет — ни знатного происхождения, ни богатства (если уж на то пошло, то и родословная Октавия оставляет желать лучшего: его дед со стороны отца был провинциальным ростовщиком, а уж кто там был в роду до того — одним богам известно).
Так или иначе, все четверо потерянно бродят по дому, будто им больше нечем заняться, болтают с гостями — в общем, путаются под ногами. Похоже, они пребывают в полном неведении о том, что вокруг происходит, ибо от них очень непросто добиться членораздельного ответа; сами же они постоянно задают глупые вопросы, а потом недоумевают над ответами, тупо глядя в сторону.
Однако я не позволяю себе открытого проявления своих чувств, будь то презрение или торжество; я веду себя с мальчиком очень сдержанно. Встретившись с ним в первый раз, я сочувственно заахал и заохал и вывалил целый воз банальностей о тяжести утраты близкого родственника. Из его ответных слов я понял, что его скорбь скорее личного, чем политического свойства. Затем в достаточно двусмысленных выражениях я позволил себе намекнуть, что, как бы ни прискорбен был сам факт убийства (да простится мне это лицемерие, дорогой Брут!), многие тем не менее полагали, что проистекало оно из самых бескорыстных и патриотических побуждений. Должен сказать, за все это время я ни разу не заметил в нем признаков недовольства моими заигрываниями. Я полагаю, он немного побаивается меня, и его удастся склонить на нашу сторону, если проявить достаточно такта.
Он всего лишь мальчишка, и достаточно недалекий при этом; он не имеет ни малейшего понятия о политике и вряд ли когда будет иметь. Им движет не долг чести и не честолюбие, а скорее нежная привязанность к памяти того, кого он хотел бы видеть своим отцом. А что касается его друзей, то они ищут лишь выгод его расположения. Поэтому я заключаю, что он для нас не опасен.
С другой же стороны, мы можем воспользоваться этим обстоятельством в своих целях, ибо он, в конце концов, имеет определенное право на имя и наследство Цезаря (если он, конечно, сумеет получить это последнее). Наверняка найдутся такие, кто последует за ним из-за одного лишь имени, другие же — ветераны и некогда зависимые от Цезаря лица — в память о том, чье имя он носит, и третьи — не зная, что делать и по прихоти случая. Но главное, что при этом мы ничего не теряем, ибо те, кто может пойти за ним, иначе были бы на стороне Антония. Если мы сумеем убедить его присоединиться к нам, то тем самым одержим двойную победу; в худшем случае мы ослабим Антония, и одно это будет немалым успехом. Мы используем мальчишку, а потом избавимся от него — и навсегда покончим с родом тирана.
Как ты сам понимаешь, я не могу открыто обсуждать эти вопросы с Марцием Филиппом, хоть он нам и друг, из-за двусмысленности его положения — как-никак, он женат на матери мальчика, и ни один мужчина не свободен от слабостей, проистекающих из супружеских обязанностей. Кроме того, он не такая крупная фигура, чтобы доверять ему во всем.
Можешь сохранить это письмо до лучших времен, но, прошу тебя, не посылай копии нашему другу Аттику: из-за восхищения передо мной и гордости за нашу дружбу он показывает мои письма всем и каждому без разбора, даже если публично и не оглашает их. Сведения, содержащиеся в этом письме, не следует предавать огласке, пока будущее не подтвердит мою правоту.
P. S. Египетская девка Цезаря, Клеопатра, бежала из Рима то ли из страха за свою жизнь, то ли в отчаянии от крушения ее честолюбивых планов, не знаю. Так или иначе, это только к лучшему. Октавий как ни в чем не бывало едет в Рим принимать наследство. Я с трудом сдержал себя, чтобы не показать, как опечалило и прогневило меня это известие — ведь этот юнец и его неотесанные друзья могут, ничего не опасаясь, появиться в Риме, в то время как ты, герой мартовских ид, и наш дорогой Кассий должны, как затравленные звери, скрываться за пределами города, который вы же и освободили.
Письмо: Марк Туллий Цицерон — Марку Юнию Бруту (44 год до Р. Х.)
Очень коротко. Он с нами — я в этом вполне уверен. Он поехал в Рим, где говорил с народом, но лишь затем, чтобы заявить свои права на наследство. Насколько мне известно, он не отзывался плохо ни о тебе, ни о Кассии, ни об остальных. Он восхваляет Цезаря в самых трогательных выражениях и дает всем понять, что принимает наследство из чувства долга, а имя — из уважения и что намерен вести уединенную частную жизнь, как только покончит с нынешним делом. Можно ли ему верить? Я скажу, должно! Я продолжу обхаживать его, когда вернусь в Рим, ибо его имя нам еще пригодится.
Письмо: Марк Антоний — Гаю Сентию Таву, военному коменданту Македонии (44 год до Р. Х.)
Сентий, старый потаскун, тебе шлет свои приветствия Антоний! Расскажу об очередном примере тех невообразимых пустяков, с которыми мне приходится каждый день сталкиваться с тех пор, как я принял бремя правления на свои плечи. Не знаю, как Цезарь умудрялся выносить все это день за днем — впрочем, он был странный человек.
Вчера утром ко мне пришел Октавий, этот маленький ублюдок с лицом цвета сыворотки. Всю прошлую неделю он провел в Риме, исполняя роль безутешной вдовы, только что потерявшей мужа, называя себя при этом Цезарем и болтая другие подобные глупости. Похоже, Гней и Луций, два моих безмозглых братца, не посоветовавшись со мной, дали ему разрешение обратиться к народу с форума при условии, что в своей речи он не будет касаться политики. Ты когда-нибудь слышал о речи, в которой нет ничего о политике? Во всяком случае, он не пытался подстрекать народ, так что малый не такой уж дурак. Не сомневаюсь, он заработал сочувствие толпы, но это, пожалуй, и все.
И все-таки он если и не круглый, но все-таки дурак, ибо напускает на себя слишком высокомерный для сопливого мальчишки вид, особенно если учесть, что дед его был мошенник, а новое громкое имя он просто-напросто себе присвоил. Он явился ко мне поздно утром, без приглашения, в то время как с полдюжины людей сидели ждали приема, в сопровождении свиты из трех человек, будто какой магистрат со своими ликторами. Он, наверное, полагал, что я все брошу и тут же приму его — как бы не так! Я дал указание своему письмоводителю сказать ему ждать своей очереди, при этом я наполовину ожидал, наполовину хотел, чтобы он убрался восвояси, но он и не подумал. Я продержал его в приемной почти все утро, пока наконец не соизволил принять.
Должен признаться, что, несмотря на все мои игры с ним, он был мне любопытен. Я всего-то видел его пару раз до этого: один раз, шесть или семь лет назад, когда ему было лет двенадцать и Цезарь разрешил ему прочесть панегирик на похоронах его бабки Юлии, и другой — двумя годами позже, во время африканского триумфа Цезаря, когда я ехал вместе с диктатором на колеснице, а мальчик следовал за нами. В свое время Цезарь много говорил мне о нем, и я было подумал, не упустил ли я чего.
Но, увидев его, понял, что нет. Никак не возьму в толк, как это «великий» Цезарь мог оставить этому мальчишке свое имя и состояние. Если бы завещание попало мне в руки, а не было бы отправлено в храм Девственных весталок, клянусь богами, я бы рискнул сам внести в него поправки.
Думаю, меня это не так бы вывело из себя, если бы он оставил свои высокомерные ужимки в приемной и был как все. Но нет — он вошел, эскортируемый своими друзьями, которых церемонно представил, будто мне было до них дело. Он обратился ко мне с подобающей почтительностью, а затем учтиво замолк, ожидая ответа. Я же лишь смерил его долгим взглядом и промолчал. Следует отдать ему должное: его трудно вывести из себя. Он оставался невозмутим и тоже молчал; не могу даже сказать, рассердился ли он на то, что его заставили так долго ждать. Наконец я произнес:
— Ладно, чего тебе нужно?
Он и глазом не моргнул.
— Я пришел, чтобы засвидетельствовать тебе, другу моего отца, свое почтение и узнать, что следует предпринять, чтобы уладить дела по завещанию, — сказал он.
— Твой дядя, — ответил я, — оставил дела в большом беспорядке. Я бы рекомендовал тебе держаться подальше от Рима, пока все не уладится.
Он ничего на это не сказал. Признаюсь, Сентий, в присутствии этого мальчишки мне почему-то становится не по себе и я с трудом сохраняю спокойствие.
— Я бы также советовал тебе воздержаться от столь частого упоминания его имени, будто оно твое собственное. Как тебе хорошо известно, оно тебе не принадлежит и не будет принадлежать, пока факт усыновления не будет утвержден сенатом, — заметил я.
Он согласно кивнул:
— Благодарю тебя за совет. Я принял имя из уважения, а не из честолюбия. Но оставим имя и даже мою часть наследства в стороне — в завещании еще говорится о дарах, обещанных Цезарем народу. Я полагаю, что при царящих ныне настроениях…
— Мальчик, — рассмеялся я, — то был мой последний совет на сегодня. Почему бы тебе не отправиться обратно в Аполлонию к своим манускриптам? Там тебе будет гораздо спокойнее. А я тем временем позабочусь о делах твоего дяди, когда и как я считаю нужным.
Его ничем не проймешь! Он лишь улыбнулся холодной полуулыбкой и заявил:
— Я счастлив узнать, что дела моего дяди в таких умелых руках.
Я встал из-за стола и, потрепав его по плечу, сказал:
— Вот и хорошо. А теперь, ребятишки, по домам — у меня еще много дел на сегодня.
На этом наша встреча и закончилась. Я полагаю, он знает свое место и не замахивается на большее. Он всего лишь напыщенный, но весьма заурядный малец, ничего собой не представляющий, если, конечно, не получит право на то самое имя. Это, безусловно, мало что ему даст, хотя сам факт и раздражает.
Впрочем, хватит об этом. Приезжай в Рим — клянусь, я ни словом не обмолвлюсь о политике. Мы поедем к Амелии на представление, что дается в ее доме (кстати, особым распоряжением консула, имя которого я не могу здесь раскрыть, актрисам, занятым в нем, позволено выступать без обременяющих одеяний); будет вдоволь вина, и мы посостязаемся среди девушек в мужской силе.
И все же мне не терпится, чтобы этот маленький ублюдок наконец убрался из Рима и забрал с собой своих друзей.
Квинт Сальвидиен Руф: записи в дневнике (44 год до Р. Х.)
Мы виделись с Антонием. Дурные предчувствия; грандиозность стоящей перед нами задачи. Он определенно против нас; ни перед чем не остановится, чтобы помешать нам; умен; дал почувствовать нашу молодость.
При всем при том производит впечатление. Тщеславен и не скрывает этого. Белоснежная тога (на ее фоне особенно выделяются загорелые мускулистые руки) с пурпурной каймой, искусно расшитой золотом; широкий в кости; ростом и сложением похож на Агриппу, но движения скорее как у кошки, чем как у быка; смуглое красивое лицо, испещренное мелкими белыми шрамами; тонкий нос, как у выходца с юга, однажды сломанный; полные губы, чуть приподнятые в уголках; большие карие глаза, легко вспыхивающие гневом; громоподобный голос, способный ошеломить как друга, так и врага.
Меценат и Агриппа — каждый по-своему — вне себя. Меценат, расчетливый и хладнокровный (в минуты серьезности он забывает свое жеманство, и даже тело его будто наливается свинцом), не видит пути к примирению, да и не хочет его. Агриппа, обычно такой уравновешенный, весь дрожит от Ярости, побагровев лицом и сжав кулаки. Один Октавий (мы теперь зовем его Цезарем, когда не одни) как-то странно весел и, кажется, совсем не сердится. Он улыбается, оживленно болтает и даже смеется — впервые за все время со дня смерти Цезаря. В самый трудный момент он остается безмятежен. Не так ли вел себя его дядя в минуты опасности? Про него ходят разные слухи.
Мы обычно принимаем ванны в одной из общественных купален, но сегодня идем домой к Октавию; он объясняет, что, прежде чем обсуждать события прошедшего дня с кем-нибудь из посторонних, хотел бы поговорить с нами. Некоторое время мы играем в мяч (замечу: Агриппа и Меценат так распалены, что играют из рук вон плохо — то роняют мяч, то бросают его как попало и т. п. Октавий все так же невозмутим; он часто смеется и играет с большим умением и изяществом; я заражаюсь его настроением, и мы кружимся в танце вокруг Агриппы и Мецената, пока они уже сами не знают, на кого больше сердятся: на нас или Антония). Наконец Меценат отбрасывает мяч в сторону и кричит на Октавия:
— Дурак! Неужели ты не понимаешь, что нам грозит?
Октавий перестает скакать и пытается состроить сокрушенную мину, но не выдерживает и снова смеется, затем подходит к нему и Агриппе, кладет руки им на плечи и говорит:
— Простите меня, друзья мои, но я никак не могу забыть, какую шутку мы разыграли с Антонием сегодня утром.
— Не вижу ничего веселого. Он вовсе не шутил, — возражает Агриппа.
Октавий, улыбаясь:
— Верно, он говорил вполне серьезно, но неужели ты не заметил, что он нас боится? Он боится нас больше, чем мы его, и сам об этом не знает. И даже не догадывается! Это-то и смешно.
Я согласно киваю головой, но Агриппа и Меценат смотрят на Октавия непонимающим взглядом. Долгая пауза. Наконец Меценат кивает, черты его смягчаются; он с обычным своим жеманством пожимает плечами и небрежно замечает:
— Ну что ж, если ты хочешь, как жрец, проницать души людские… — и он снова пожимает плечами.
Мы отправляемся в купальню; потом обед, и после этого поговорим.
Все согласны: никаких опрометчивых поступков. Говоря об Антонии, имеем в виду, что он преграда на нашем пути. Агриппа считает, что вся власть у него. Но как до нее добраться? У нас нет войска, чтобы силой отнять ее, даже если бы мы и решились на это. Мы Должны каким-то образом заставить его признать нас, и это станет нашим первым скромным шагом к победе. Сейчас слишком опасно собирать под наши знамена армию, даже только ради мести; позиция Антония неясна: хочет ли он, как и мы, отомстить убийцам или жаждет одной лишь власти? Очень возможно, что он сам был среди заговорщиков, ибо поддержал в сенате эдикт, дарующий убийцам прощение, и отдал Бруту в управление провинцию.
Меценат полагает, что Антоний — человек могущественный и готовый к решительным действиям, но неспособный определить их конечную цель. «Он замышляет, а не планирует» — так говорит Меценат. Пока ему не будет противостоять реальный противник, он не сделает ни шагу. Но надо заставить его сделать шаг, иначе мы окажемся в тупике. Вопрос: как понудить его к действию, не дав обнаружить его собственного страха перед нами?
Я выступаю несколько неуверенно. Не кажусь ли им слишком робким? Я говорю, что Антоний преследует те же цели, что и мы; у него власть, поддержка армии и т. д. и т. п. Друг Цезаря. Бесцеремонность в обращении с нами непростительна, но понятна. Выждать. Убедить его в нашей преданности. Предложить свои услуги. Быть с ним рядом, склоняя его к использованию своей власти ради тех целей, о которых мы говорили.
Октавий, медленно:
— Я ему не верю, ибо он сам не во всем себе доверяет. Присоединившись к нему, мы слишком тесно привяжем себя к его колеснице; и никто — ни мы, ни Антоний, — никто точно не знает, куда она несет его. Если у нас будут развязаны руки, мы можем заставить его прийти к нам.
Еще обсуждение; наконец возникает план: Октавий будет говорить с народом — то здесь, то там; никаких больших скоплений; никаких официальных речей.
Октавий:
— Антоний убедил себя, что нас легко обвести вокруг пальца, и нам надо всеми силами поддерживать в нем эту иллюзию.
Поэтому мы воздержимся от каких бы то ни было подстрекательских выступлений, но при этом будем громко выражать недоумение, почему убийцы Цезаря до сих пор не наказаны, почему его дар народу так и не передан и как мог Рим так быстро все забыть.
За этим последует официальное обращение к народу, в котором Октавий объявит, что Антоний не может (или не хочет?) выдать обещанные им деньги и что Октавий самолично, из собственного кармана, выплатит то, что им причитается по воле Цезаря.
Обсуждение продолжается. Агриппа говорит, что Октавий истощит свое состояние, если Антоний не выделит деньги, и что, если понадобится собрать армию, нам не на что будет ее содержать. На это Октавий отвечает, что без поддержки народа никакая армия не поможет и что мы приобретем власть, не показав, что хотим власти, и тогда Антоний так или иначе вынужден будет сделать первый шаг.
Итак, решено: Меценат подготовит речь, Октавий доработает ее, и завтра же и начнем.
— И помни, друг мой, это должна быть обычная речь, а не поэма. Скорее всего, мне придется изрядно попотеть над твоей несравненно запутанной прозой, — говорит Октавий Меценату.
Они ошибаются: Марк Антоний никого не боится.
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (13 год до Р. Х.)
Несколько лет назад мой друг Гораций объяснял мне, как он пишет стихи. Мы говорили вполне серьезно, сидя за бокалом вина, и мне кажется, его объяснение тогда было более точным, чем в недавно опубликованных «Письмах к Пизону»[35] — поэме об искусстве поэзии, от которой я, честно признаться, не в восторге.
— Я решаюсь взяться за стихи, — говорил он, — только тогда, когда твердо уверен, что во мне проснулось желание творить, но при этом не спешу браться за перо, а выжидаю, пока это чувство во мне не окрепнет и не обернется решимостью; затем я ставлю перед собой как можно более простую цель, к коей направлено это чувство, хотя зачастую и сам не знаю пути, который оно изберет. После этого я сажусь за сочинение, используя все имеющиеся в моем распоряжении средства, неважно какие: заимствую у других, если надо, изобретаю, если есть в том необходимость. Я пользуюсь языком, который знаю, и не выхожу за его рамки. И вот что удивительно: в конце я прихожу совсем не к тому результату, какой задумал вначале, ибо каждое новое решение открывает новые возможности и каждая новая возможность порождает новые трудности, требующие решений, и т. д. и т. п. В глубине души поэт никогда не знает, куда влечет его муза.
Я вспомнил этот разговор нынче утром, когда опять сел за письмо, чтобы рассказать тебе о тех далеких днях, и мне пришло в голову, что Горациево описание процесса создания стихов носит поразительное сходство с нашими попытками сотворить собственную судьбу в этом мире (хотя если бы Гораций мог услышать меня и вспомнил бы, о чем он тогда говорил, то нахмурился бы сурово и сказал, что все это чепуха, что сначала выбирается тема, затем она должным образом раскрывается посредством противопоставления одной метафоры другой, данного метра — данному обороту речи и т. д. и т. п.).
Наши чувства — или, вернее, чувства Октавия, которые захватили нас, как порой захватывают стихи, — были вызваны потрясением от убийства Юлия Цезаря, события, которое все более и более казалось главной причиной распада мира; и мы поставили своей целью отомстить убийцам во имя чести нашей и всего государства. Все было просто и понятно или, вернее, представлялось таковым. Но боги, правящие миром, как и боги поэзии, поистине мудры, ибо часто отвращают нас от цели, к которой мы в слепоте своей стремимся!
Мой дорогой Ливий, не хочу читать тебе нравоучений, но должен напомнить — ты прибыл в Рим уже после того, как император осуществил предначертанное ему судьбой и стал повелителем мира. Поэтому позволь мне рассказать тебе о тех временах, чтобы теперь, через столько лет, ты мог лучше воссоздать картину хаоса, царившего тогда в Риме.
Цезарь умер — «по воле народа», как говорили его убийцы, однако при этом укрывались на Капитолии от того самого народа, который подвигнул их на это. Двумя днями позже сенат выразил благодарность убийцам и тут же, единым духом, одобрил и принял те самые законы, из-за которых он и был убит. При всем ужасе их деяния заговорщики хотя бы имели достаточно мужества и решимости, чтобы пойти на убийство, но после этого первого шага разбежались, как истеричные женщины. Антоний, будучи другом Цезаря, поднял народ против убийц, однако в ночь перед мартовскими идами, то есть перед самым убийством, устроил для них званый обед и был замечен шептавшимся о чем-то с одним из них (Требонием) за мгновение перед покушением, а спустя два дня опять пригласил их на обед! Он снова подстрекал чернь к поджогам и грабежам в знак протеста против убийства, а позже не возражал против ареста и казни смутьянов за это беззаконие. Он приказал публично огласить волю Цезаря, а потом всеми силами противился ее исполнению.
Самое главное — мы знали, что Антонию доверять нельзя, и видели в нем грозного противника, но не из-за его хитрости и таланта полководца, а из-за его безрассудства и бездумной силы. Ибо, несмотря на сентиментальное чувство уважения, которое питают к нему некоторые из нынешних молодых, он не был особенно умен, не видел перед собой реальной цели, повинуясь лишь сиюминутному капризу своей воли, и не отличался особой храбростью — он не сумел даже лишить себя жизни как подобает, ибо оттягивал решающий момент до последнего, пока не осталось ни малейшей надежды на спасение, и посему совершил самоубийство слишком поздно, чтобы такую смерть можно было считать достойным уходом из жизни.
Как противостоять врагу, который совершенно безрассуден и непредсказуем и тем не менее благодаря какой-то животной силе и стечению обстоятельств приобрел пугающую по своим размерам власть? (Оглядываясь назад, кажется странным, что мы считали нашим основным противником Антония, а не сенат, хотя наши наиболее очевидные враги были именно там. Я думаю, мы инстинктивно чувствовали, что если даже такой путаник, как Антоний, умеет с ними справиться, то и у нас особых хлопот с ними не будет, когда подойдет время.) Я до сих пор этого не знаю, но зато знаю, как поступили мы, так что позволь мне рассказать тебе об этом.
Итак, мы побывали у Антония, который весьма грубо с нами обошелся. Он был самым влиятельным человеком в Риме — у нас же не было ничего, кроме имени. Поэтому мы решили, что первым делом надо завоевать его признание. Предложением дружбы мы этого не добились, оставалось прибегнуть к вражде.
Мы начали с разговоров — как среди врагов Антония, так и среди его друзей. Или, вернее сказать, мы стали задавать вопросы с самым невинным видом, будто пытаясь разобраться, что происходит: когда, по их мнению, Антоний собирается обратиться к завещанию Цезаря? что стало с тираноубийцами Брутом, Кассием и другими? перешел ли Антоний на сторону республиканцев или по-прежнему остается верен Цезаревой партии народа? И все в таком духе. При этом мы старались, чтобы слухи об этих разговорах дошли до ушей Антония.
Поначалу он никак не реагировал. Мы не унимались. Наконец до нас дошли сведения о его раздражении, рассказы о том, какими оскорблениями он осыпал Октавия: слухи о его обвинениях в адрес Октавия передавались из уст в уста. А затем мы сделали ход, который должен был толкнуть его на открытый бой.
Октавий не без моей помощи подготовил речь (у меня, возможно, осталась запись этой речи среди моих бумаг; если мой письмоводитель найдет ее, я тут же вышлю тебе копию), в которой он с огорчением извещал народ, что вопреки завещанию Цезаря Антоний не желает передать ему состояние диктатора и поэтому он, Октавий, приняв имя Цезаря, исполнит волю покойного и выплатит обещанные народу деньги из собственного кармана. Октавий выступил; ничего подстрекательского в его речи не было, лишь печаль, сожаление и простодушное недоумение.
Антоний тут же сломя голову бросился в атаку, на что мы и рассчитывали: он немедленно внес в сенат проект закона, препятствующий формальному усыновлению Октавия; вступил в союз с Долабеллой, в то время делившим с ним консульство и близким к заговорщикам; заручился поддержкой Марка Эмилия Лепида, который сразу же после покушения бежал из Рима к своему легиону в Галлию; и наконец, стал открыто угрожать Октавию смертью.
Ты должен понимать, в каком трудном положении оказались многие из солдат и граждан Рима — во всяком случае, так им тогда казалось: люди при деньгах и власти почти все без исключения были против Юлия Цезаря, а значит, и против Октавия; солдаты и граждане среднего достатка почти все без исключения любили Юлия Цезаря и потому склонялись на сторону Октавия, зная при этом, что Антоний был другом Цезаря. И вот теперь они оказались свидетелями того, что по их представлению было саморазрушительным противоборством между двумя людьми, которые единственные могли выступить на их стороне против богачей и аристократов.
Так случилось, что Агриппа, который лучше любого из нас знал язык, образ мыслей и нужды солдат, встретился с трибунами, центурионами и простыми легионерами, в свое время воевавшими под началом Цезаря и любившими его, и просил их использовать свое положение и известную преданность делу, дабы умерить бессмысленные разногласия, возникшие между Марком Антонием и Октавием (которого он при них называл Цезарем). Заверенные в любви к ним Октавия и убежденные в том, что Антоний не сочтет их усилия за мятеж или измену, они стали действовать.
Сначала они (всего несколько сотен человек, насколько мне известно) с нашей подсказки отправились маршем к дому Октавия на холме. Было очень важно, чтобы они первым делом пошли именно туда, как ты поймешь позже. Октавий прикинулся удивленным, выслушал их призывы протянуть руку дружбы Антонию и обратился к ним с небольшой речью, в которой простил Антонию его оскорбления и согласился навести мосты. Как ты уже догадался, мы позаботились о том, чтобы последнему стало известно о предстоящем визите. Если бы они появились у его дома без предупреждения, он мог бы неверно истолковать их намерения и принять это за ответ на его угрозы Октавию.
Но он знал, что они теперь направятся к нему; я часто пытался представить себе его гнев и бессилие, когда он дожидался их один в огромном дворце, когда-то принадлежавшем Помпею и присвоенном Антонием после смерти Цезаря. Он знал, что у него нет другого выбора, кроме как терпеливо ждать, и, возможно, именно тогда ему на мгновение приоткрылось его собственное будущее.
По наущению Агриппы ветераны настояли, чтобы Октавий присоединился к ним, что он и сделал, хотя отказался от всяческих почестей и пошел в хвосте делегации. Должен признать, что Антоний держался с достоинством, когда мы вошли к нему во двор. Один из ветеранов приветствовал его; он выступил вперед и вскинул руку в ответном салюте; затем прослушал речь, с которой Октавий уже был знаком, после чего согласился на примирение, но оставался немногословен и несколько угрюм. Потом вперед вышел Октавий и в свою очередь приветствовал его, он ответил ему тем же; ветераны разразились радостными возгласами. Мы задержались ненадолго, но я навсегда запомнил: когда они подошли друг к другу, чтобы обменяться рукопожатиями (а я стоял совсем рядом с ними), я заметил сдержанную полуулыбку признательности на лице Антония.
Это ознаменовало наш первый небольшой шаг к власти, и это было только начало.
Я утомился, дорогой Ливий. Напишу тебе опять, как только позволит здоровье, ибо остается еще много всего, о чем я мог бы тебе рассказать.
P. S. Надеюсь, ты будешь осмотрительно использовать то, что я тебе сообщил.
Письмо: Марк Туллий Цицерон — Марку Юнию Бруту (44 год до Р. Х.)
События последних нескольких месяцев приводят меня в отчаяние: Октавий ссорится с Антонием — и у меня появляется надежда; они преодолевают свои разногласия и появляются на публике вместе — и меня охватывает страх; они снова ссорятся, в воздухе носятся слухи о заговорах — и я недоумеваю; и опять они приходят к согласию — и опять нет мне покоя. Что все это значит? Знают ли они сами, что делают? Из-за их постоянных ссор и примирений весь Рим в смятении, и память об убийстве тирана по-прежнему живет в народе. Тем временем сила и популярность Октавия продолжают расти. Ко мне иногда закрадывается сомнение: неужели мы недооценили мальчишку, но я снова и снова убеждаюсь, что это лишь стечение обстоятельств, благодаря которым он представляется значительнее, чем есть на самом деле. Впрочем, не знаю — все так неопределенно.
Я посчитал необходимым выступить против Антония в сенате, хотя это и чревато для меня последствиями. В частных беседах Октавий меня полностью поддерживает, но публично об этом предпочитает не говорить. В любом случае Антоний теперь знает, что я его непримиримый противник. Он угрожал мне всяческими карами, так что я не рискнул оставить свой второй адрес в сенате; впрочем, он все равно будет разглашен и станет известен всему миру.
Письмо: Марк Туллий Цицерон — Марку Юнию Бруту (октябрь, 44 год до Р. Х.)
Безумие, чистое безумие! Антоний поднял македонские легионы и выехал к ним в Брундизий; Октавий составляет списки уволенных в запас ветеранов Цезаря в Кампании. Антоний намеревается двинуться в Галлию против нашего друга Децима, как бы для того, чтобы отомстить за убийство, а на самом деле чтобы укрепить свою власть за счет галльских легионов. Ходят слухи, что он собирается пройти с войсками через Рим, дабы показать свою силу Октавию. Неужели в Италии снова вспыхнет война? Можем ли мы вверить наше дело в руки юнца, да еще с таким именем, как Цезарь (так он себя сам называет)? О Брут! Где же ты теперь, когда Рим так нуждается в тебе?
Приказ консула Гаю Сентию Таву, военному коменданту Македонии в Аполлонии, а также письмо (август, 44 год до Р. Х.)
Данной мне властью я, Марк Антоний, консул сената Рима, наместник в Македонии, понтифик школы луперкалий и главнокомандующий войсками в Македонии, приказываю тебе, Гаю Сентию Таву, отдать распоряжение старшим командирам македонских легионов подготовить свои подразделения для высадки в Брундизии, каковую предпринять без промедления, после чего ожидать прибытия верховного командующего.
Сентий, дальнейшее очень важно: он провел часть прошлого года в Аполлонии; не исключено, что у него есть друзья среди трибунов. Расследуй это обстоятельство самым тщательным образом. Трибунов, расположенных к нему, немедленно отошли из легиона или избавься от них каким — либо другим способом, но сделай это.
Подметное письмо, распространяемое среди македонских легионов, Брундизий (44 год до Р. Х.)
Сторонники злодейски убитого Цезаря!
Против кого вы идете: против Децима Брута в Галлии или против сына Цезаря в Риме?
Спросите Марка Антония.
Вас собрали, чтобы уничтожить врагов вашего погибшего вождя или чтобы защитить его убийц?
Спросите Марка Антония.
Что мешает выполнить волю покойного Цезаря, согласно которой каждому гражданину Рима завещано по три сотни сестерциев?
Спросите Марка Антония.
Убийцы и заговорщики оставлены на свободе указом сената, одобренного Марком Антонием.
Убийце Гаю Кассию Лонгину даровано наместничество в Сирии — тем же Марком Антонием.
Убийце Марку Юнию Бруту даровано наместничество на Крите — опять же Марком Антонием.
Среди полчища врагов злодейски убитого Цезаря где вы, его друзья?
Сын Цезаря взывает к вам!
Приказ к исполнению, Брундизий (44 год до Р. Х.)
Кому: Гаю Сентию Таву, военному коменданту Македонии.
От: Марка Антония, главнокомандующего войсками.
На предмет: изменнические действия легионов — четвертого и Марсова.
Ниже поименованные трибуны должны быть доставлены в штаб главнокомандующего к восходу солнца двенадцатого дня месяца ноября:
П. Луций, К. Сервий, С. Портий, М. Флавий, К. Тит, А. Марий.
В тот же час того же дня вышеозначенные изменники должны быть преданы казни через отсечение головы. Кроме того, из каждой из двадцати когорт четвертого и Марсова легионов отобрать через посредство жребия по пятнадцать солдат с командирами и казнить тем же способом.
Всем командирам и личному составу приказано присутствовать при исполнении приговора.
Акты Цезаря Августа (14 год после Р. Х.)
В возрасте девятнадцати лет по собственной воле и за свой счет я собрал армию, с помощью которой вернул свободу республике, страдавшей от жестоких междоусобиц.
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (13 год до Р. Х.)
Мой добрый старый друг, эти письма к тебе — я даже не подозревал, что они разбудят во мне так много воспоминаний о тех давно ушедших днях и вызовут такое удивительное смятение чувств в душе! Нынче же, удалясь от дел, я тихо коротаю оставшиеся мне в этом мире дни, которые, похоже, пролетают все быстрее и быстрее; и остается одно лишь прошлое, в которое я вновь и вновь возвращаюсь, каждый раз будто рождаясь заново (если верить Пифагору) в другое время и в другом обличье.
Просто голова идет кругом при воспоминании о тех смутных днях! Боюсь, я не смогу передать всей запутанной картины событий, но тешу себя надеждой, что ты, знающий историю мира, как ни один другой смертный, сумеешь осмыслить рассказанное мною, даже если самому мне это не удалось.
Марк Антоний отправился в Брундизий к македонским легионам, которые он приказал привести в готовность, и мы поняли, что настала пора действовать. У нас не было ни денег — Октавий опустошил свою казну и продал большую часть имущества, чтобы выплатить народу обещанное тому Цезарем, — ни высокого положений, ведь, согласно закону, даже членом сената Октавий мог стать не раньше чем через десять лет, и конечно же Антоний позаботился о том, чтобы воспрепятствовать получению им каких — либо особых привилегий, которые иначе сенат мог бы ему предоставить. Не было у нас и власти — лишь несколько сотен ветеранов армии Цезаря недвусмысленно заявили о своей поддержке. Но у нас были имя и сила наших убеждений.
Октавий и Агриппа немедленно выехали на юг, в прибрежные поселения в Кампании, где Цезарь расселил многих из своих ветеранов. Зная, какую награду Антоний обещал рекрутам за вступление в его войско, мы предлагали им в пять раз больше, вовсе не имея таких денег. Это был отчаянный, но необходимый шаг. Я оставался в Риме, где занимался сочинением писем для распространения среди македонских легионов, формально подчинявшихся Антонию. Они обещали нам свою поддержку, и у нас были основания верить, что часть из них перейдет на нашу сторону при благоприятном стечении обстоятельств. Как тебе известно, письма возымели действие, хотя и не совсем такое, какое мы ожидали.
Ибо тогда Антоний допустил первую из своих многочисленных ошибок. Узнав о настроениях части воинов двух легионов — четвертого македонского и Марсова, — он приказал отобрать из них и казнить три сотни солдат с командирами. Более, чем подметные письма, это сработало в нашу пользу — не сомневаюсь. Во время марша на Рим оба этих легиона просто-напросто свернули в Альбу-Лонгу и уведомили Октавия, что решили присягнуть нам. Как мне кажется, не столько жестокость Антония была тому причиной — легионерам не привыкать смотреть в глаза смерти — а, скорее, нежелание доверить свою судьбу человеку, способному на такие бездумные и неоправданные поступки.
Между тем Октавий и Агриппа сделали первые успешные шаги в наборе солдат для нашей армии, призванной отразить угрозу, исходящую от Антония. Всего около трех тысяч вооруженных воинов (мы, впрочем, раздули это число вдвое) пришли под наши знамена, и еще столько же невооруженных поклялись нам верностью. С основной частью этого войска Октавий пошел к Риму, а остальных оставил под командованием Агриппы с указанием двигаться в сторону Ареции (где я родился, если ты помнишь), по дороге пополняя свои ряды. Конечно, против мощи наших врагов эта сила была смехотворно мала, но она превосходила ту, что мы имели вначале.
Октавий расположил армию в нескольких милях от Рима, а сам явился в город с небольшим отрядом охраны и предложил сенату и народу свои услуги в борьбе против Антония, который, как всем было известно, вел свои войска на Рим, и никто не мог с уверенностью сказать, с какой целью. Но сенат, раздробленный и бессильный, отказал ему, а напуганный и смятенный народ не был един в своем мнении. В результате большая часть нашей с таким трудом собранной армии разбежалась, и мы остались менее чем с тысячей человек под Римом и еще несколькими сотнями, которые шли с Агриппой в сторону Ареции (без всякой надежды на успех, как нам тогда казалось).
Октавий поклялся перед собой, своими друзьями и всем народом, что отомстит убийцам своего отца, и вот теперь Антоний вел свою армию через Рим, направляясь в Галлию, чтобы покарать (по его словам) Децима Альбина, одного из заговорщиков. Но мы знали (а весь Рим боялся), что его действительной целью было отнять у Децима его галльские легионы и присоединить их к своим. С ними он будет непобедим, и весь мир, словно оставленная без присмотра сокровищница, окажется во власти его неуемного честолюбия. Рим, за который Цезарь отдал свою жизнь, стоял на краю гибели.
Теперь ты понимаешь, в каком положении мы оказались? Мы должны были спасти от наказания одного из тех самых преступников, которых сами же поклялись покарать. И тут нам стало ясно, что неожиданно для нас самих мы оказались на пороге событий куда более значительных, чем наша месть и наши личные устремления. Весь мир, как и наша судьба в нем, раскрылся перед нами во всем своем величии, и нас охватило такое чувство, будто мы заглянули в бездонную пропасть.
Без денег, без поддержки народа, без полномочий сената нам оставалось лишь терпеливо ждать. Октавий вывел остатки своей армии из окрестностей Рима и стал медленно продвигаться к Ареции вслед за Агриппой, хотя в этот момент казалось, что надежды на то, чтобы остановить или хотя бы задержать марш Антония на Галлию, не осталось.
Тут Антоний совершил вторую серьезную ошибку. В своем тщеславии и безрассудстве он вошел в город во главе своих вооруженных как на битву легионов.
Вот уже сорок лет — со времени кровавой резни, устроенной сначала Марием, а затем Суллой, — не видел Рим вооруженных легионеров в пределах городских стен; до сих пор были живы те, в памяти которых остались улицы, залитые кровью, а некоторые из нынешних сенаторов, в то время еще совсем юноши, помнили трибуну сената, заваленную отрубленными головами их тогдашних коллег, и трупы, брошенные на форуме на съедение собакам.
Итак, Антоний, упоенный собой, предавался пьянству и разврату по всему городу, в то время как его солдаты грабили дома своих врагов, а перепуганный сенат не осмеливался поднять против него голос.
Через некоторое время до Антония дошли слухи из Альбы об измене Марсова легиона. Говорят, в момент получения этой вести он был пьян — во всяком случае он действовал, как если бы и вправду вино ударило ему в голову: он тут же поспешил созвать заседание сената (а он все еще оставался консулом), где в длинной и невразумительной речи потребовал объявить Октавия врагом народа. Но не успел он закончить своего выступления, как до города докатились новые слухи, о которых стали перешептываться сенаторы, в то время как Антоний еще продолжал говорить. Четвертый македонский легион, последовав примеру Марсова, присягнул на верность Октавию и партии Цезарей.
Это известие привело Антония в такую ярость, что он потерял последние остатки разума. Он уже однажды нарушил законы, введя армию в город, а теперь опять преступил закон и обычаи, собрав сенат в ночное время и угрожая своим противникам расправой, если они осмелятся туда явиться. Итак, во время этого незаконного сборища он отдал Македонию своему брату Гаю, а провинции Африку, Крит, Ливию и Азию — своим сторонникам; после этого он поспешил присоединиться к остальной своей армии в Тиволи, откуда направился в Риминий, готовясь к осаде Децима в Галлии.
Таким образом, то, чего Октавию не удалось добиться осмотрительностью, Антоний сам отдал нам своим безрассудством. Во тьме отчаяния забрезжил луч надежды.
А теперь, мой добрый старый друг, я расскажу тебе о том, о чем никто не знает, — можешь использовать это в своей истории, если пожелаешь. Как известно, во время всех этих событий Октавий вместе с разношерстными остатками своей армии медленно продвигался к Ареции; но никто не знает о том, что, когда Антоний открыто продемонстрировал свое презрение к сенату и закону, я, рассудив, что и сенат и народ созрели для этого, призвал Октавия со всеми предосторожностями срочно вернуться в Рим, чтобы обсудить наши дальнейшие действия. В то время как Антоний с шумом и скандалом покинул город, Октавий незаметно вошел в него.
И тогда мы разработали план, как покорить мир.
Письмо: Марк Туллий Цицерон — Марку Юнию Бруту в Диррахию (43 год до Р. Х.)
Мой дорогой Брут, вести, дошедшие до нас в Рим из Афин, переполняют радостью и надеждой сердца всех тех, кому дорога республика. Если бы только все наши герои действовали так же смело и решительно, как ты, наша отчизна не пребывала бы в таком смятенном состоянии. Подумать только: так скоро после незаконной передачи Антонием Македонии своему безмозглому братцу Гаю этот последний трясется от страха в Аполлонии, в то время как твои легионы растут и набирают силу, чтобы в один прекрасный день стать нашим спасением! О, если бы только твой родственник Децим проявил ту же твердость духа и умение девять месяцев назад, после нашего пира в канун мартовских ид!
Не сомневаюсь, тревожные вести об очередном безумстве Антония дошли даже до тебя в Диррахии. Поправ все традиции и законы, он, сначала нагнав страху на весь город, теперь ведет свое войско против Децима в Галлию; и еще несколько недель назад ни у кого не было сомнения, что ему удастся задуманное.
Молодой Цезарь (я теперь зову его так, несмотря на все мое отвращение к этому имени) и его юный друг Меценат однажды тайно пришли ко мне со своим планом. Мальчик и прежде обращался ко мне за советом и вообще всячески меня обхаживал, но только недавно я окончательно убедился в том, что он может далеко пойти и еще нам пригодится. Несмотря на его весьма нежный возраст и робкую манеру, он сумел удивительно многого добиться за эти несколько месяцев.
Вполне обоснованно он отметил, что в его распоряжении имеется единственная сила, способная остановить Антония, — армия, одна часть которой под командованием Марка Агриппы в настоящий момент направляется в Арецию, что лежит на пути Антония в Галлию, а другая, осмотрительно расположенная в нескольких милях от Рима, последует за ней, и одним богам известно, сколько ветеранов и рекрутов присоединятся к ним по дороге. Но (и это заставляет меня постепенно пересмотреть свое отношение к молодому вождю) он не хочет действовать незаконно — ему необходимо одобрение сената и народа. Поэтому он предлагает, чтобы я, используя свое положение (которое, как мне думается, все еще остается достаточно весомым), помог ему получить это одобрение.
На что я и согласился на взаимно приемлемых условиях. Со своей стороны молодой Октавий Цезарь попросил, чтобы сенат дал согласие на формирование им собственной армии; чтобы ветеранам, присоединившимся к нему, а также воинам четвертого македонского и Марсова легионов были официально возданы почести и выражена благодарность от имени народа; чтобы ему на законном основании было отдано командование набранными им войсками и он единолично распоряжался ими; чтобы издержки на содержание его армии были покрыты из государственной казны и каждому воину выплачена обещанная ему при вступлении в ее ряды награда; чтобы были выделены земельные участки для воинов по завершении ими военной службы; чтобы сенат сделал для него исключение из закона о возрастном цензе (как это не раз бывало раньше) и после снятия осады Децима в Мутине он мог бы вернуться в Рим уже сенатором и выдвинуть свою кандидатуру в консулы.
В другое время и при других обстоятельствах эти требования могли бы показаться чрезмерными, но если Децим падет, то нам всем конец. Честно признаюсь тебе, дорогой Брут, я готов был пообещать ему все что угодно, но тем не менее с самым серьезным видом предъявил свои собственные требования.
Я оговорил, что никоим образом ни он, ни его подчиненные не станут искать мести Дециму, которой он ему угрожал прежде; что он не будет использовать свое положение сенатора для противодействия принятию эдиктов, которые я могу выдвинуть для обоснования позиции Децима в Галлии, и что он не воспользуется разрешением сената иметь собственную армию для нападения на тебя в Македонии или на Кассия в Сирии.
На все эти условия он согласился, сказав, что до той поры, пока сенат держит свое слово, он не предпримет никаких самочинных действий сам и не позволит их своим приспешникам.
Все это пойдет на пользу нашему делу. Я уже выступил с речью, в которой представил эти предложения сенату, но, как тебе хорошо известно, настоящие усилия потребовались задолго до этого, и до сих пор нет мне покоя от трудов моих.
Квинт Сальвидиен Руф: записи в дневнике, Рим (декабрь, 44 год до Р. Х.)
Я в тревоге ожидаю решения своей судьбы. Гай Октавий тайно прибыл в Рим; Агриппа идет походом на север; Меценат плетет интриги как среди друзей, так и среди врагов. Вчера он вернулся от Фульвии, краснорожей старой карги и жены пресловутого Антония, против которого Мы собираемся выступить. Сенат предоставил Октавию Цезарю такие полномочия, о которых еще месяц назад мы и мечтать не могли: вдобавок к уже имеющимся мы получили легионы, принадлежащие будущим консулам, Гирцию и Пансе; в военном отношении власть Октавия не имеет себе равных; по возвращении из галльского похода ему разрешено будет стать сенатором; я же поставлен во главе легиона самим Октавием с одобрения сената — такой чести я мог бы ожидать лишь через много лет.
И все же мне не по себе, дурные предчувствия не оставляют меня. Впервые за все это время я усомнился в правоте нашего дела: каждый успешный шаг раскрывает перед нами новые непредвиденные трудности, и каждая победа увеличивает масштабы возможного поражения.
Октавий изменился — он уже не тот, с кем мы дружили в Аполлонии. Он редко смеется, почти не пьет вина и, похоже, презирает те невинные забавы с девушками, которым мы, бывало, предавались раньше. Насколько мне известно, он не был близок с женщиной со времени нашего возвращения в Рим.
Что я говорю «насколько мне известно»? Когда-то мы знали друг о друге все, а нынче он замкнут и нелюдим, почти скрытен. И я, с которым он когда-то говорил открыто, как с другом, от которого он не держал никаких секретов в своей душе, с кем он делился самыми сокровенными мечтами, — я больше не знаю его. Может быть, это горе утраты не дает ему покоя? Или его горе переродилось во властолюбие? Или еще что-то, чему нет имени? Какая-то холодная отстраненность довлеет над ним, отдаляя его от нас.
Ожидая, пока будут собраны консульские армии, я сижу в праздности в Риме, и у меня достаточно времени, чтобы подумать об этих вещах, не перестающих меня удивлять. Возможно, я сумею лучше их понять, когда буду старше и мудрее.
Гай Октавий о Цицероне: «Он бездарный заговорщик — о чем он не пишет своим друзьям, он рассказывает рабам».
Когда появилось это недоверие, если это недоверие? В то утро, когда Октавий и Меценат поведали мне о своем плане?
Я, помнится, сказал:
— Мы будем помогать Дециму, одному из убийц Юлия Цезаря?
— Мы будем помогать себе — иначе нам не выстоять, — ответил Октавий.
Я промолчал. Меценат тоже не произнес ни слова.
— Помнишь нашу клятву той ночью в Аполлонии? — спросил Октавий.
— Помню, — ответил я.
— И я помню, — улыбнулся Октавий. — Мы должны спасти Децима, хотя и ненавидим его, ради нашей клятвы, мы спасем его, чтобы передать в руки закона.
На мгновение в его взгляде появился холодный блеск, но, казалось, он не видел меня. Затем он снова улыбнулся, как бы очнувшись.
Не тогда ли все началось?
Факты: Децим — один из убийц, — Октавий идет ему на помощь; Каска — тоже убийца, — Октавий соглашается не препятствовать его избранию народным трибуном; Марк Антоний — друг Цезаря, — Октавий выступает против него; Цицерон не скрывает своей радости по поводу убийства — Октавий вступает с ним в союз.
Марк Брут и Гай Кассий пополняют свои армии на востоке, обирают провинции и с каждым днем все больше укрепляют свою власть; на западе крепко обосновался и выжидает со своими легионами Марк Эмилий Лепид — чего, никому не известно; на юге Секст Помпей беспрепятственно бороздит моря и собирает армию из варваров, способную погубить нас всех. Не слишком ли непосильная задача стоит перед моим да и всеми легионами в Италии?
Но Гай Октавий мне друг…
Письмо: Марк Туллий Цицерон из Рима — Марку Эмилию Лепиду в Нарбону (43 год до Р. Х.)
Мой дорогой Лепид, тебе шлет свои приветствия Цицерон и умоляет вспомнить о своем долге перед сенатом и республикой. Я бы счел излишним упоминание о многочисленных услугах, которые я имел честь тебе предоставить, если бы не был так преисполнен благодарности за оказанные мне с твоей стороны любезности. Как мы не раз заверяли друг друга в прошлом, наши разногласия всегда были самого благородного свойства и никогда не отменяли нашей взаимной любви к республике.
В Риме ходят слухи, которым я отнюдь не склонен доверять, что ты собираешься присоединиться к Марку Антонию в его походе против Децима. Я не рассматриваю вероятность подобного поворота событий всерьез и вижу за этими слухами очередное проявление опасной болезни, поразившей нашу бедную республику. Однако, я полагаю, ты должен знать, что слухи не утихают, и ради сохранения собственной чести и безопасности тебе следует принять безотлагательные меры, чтобы их опровергнуть.
Молодой Цезарь с одобрения сената и республики направляется к Мутине против преступного Антония, осадившего Децима. Не исключено, что ему может понадобиться твоя помощь. Я знаю, что ты, как и прежде, будешь придерживаться буквы закона и не допустишь его нарушения в интересах сохранения своего положения и безопасности Рима.
Письмо: Марк Антоний из Мутины — Марку Эмилию Лепиду в Нарбону (43 год до Р. Х.)
Лепид, я в Мутине, где мне противостоят наемные армии убийц Цезаря. Децим окружен, и ему не вырваться.
Мне доносят, что Цицерон и иже с ним шлют тебе письма, толкая тебя на измену памяти убиенного Юлия. Сообщения о твоих намерениях противоречивы.
Я человек прямой и льстить не умею, а ты дураком никогда не был.
Перед тобой открыты три пути: или ты покидаешь свой лагерь и присоединяешься ко мне, чтобы покончить с Децимом и врагами Цезаря, и приобретаешь, таким образом, мою вечную дружбу, а также власть, которую даст тебе любовь народа; или остаешься безразличен ко всем призывам и не берешь ничью сторону в уютной безопасности своего лагеря, избежав как моих упреков, так и ненависти народа — но и его любви; или, наконец, приходишь на помощь изменнику Дециму и его так называемому «спасителю», вероломному сыну нашего вождя, приобретя в моем Лице непримиримого врага и заслужив вечное презрение народа.
Я надеюсь, ты достаточно мудр, чтобы выбрать первый путь; боюсь, природная осторожность подскажет тебе второй, и, умоляю тебя ради собственного благополучия, не вздумай выбрать третий!
Воспоминания Марка Агриппы — отрывки (13 год до Р. Х.)
Мы вошли в Рим, раздираемый междоусобицами и борьбой за власть. Марк Антоний, притворный друг покойного Юлия Цезаря, вступил в сговор с убийцами и всячески противился тому, чтобы тот, кого мы теперь называли Октавий Цезарь, получил почести и полномочия, завещанные ему его отцом. Уверившись в честолюбивых устремлениях узурпатора Антония, Октавий Цезарь отправился в провинции, где землепашествовали ветераны его отца; и мы собрали из них войско, верное памяти их злодейски убитого вождя, чтобы вместе с ними выступить против разрушителей мечты нашего народа.
Марк Антоний, незаконно захватив македонские легионы, вошел с ними в Рим, а оттуда последовал в Мутину, где обложил осадой Децима Брута Альбина. И хотя Децим был одним из убийц Цезаря, в интересах государства и порядка Октавий Цезарь согласился защитить его, как законного наместника Галлии, от преступного Антония. И вот, вооружившись благодарностью и разрешением сената, мы собрали наши силы и походным маршем двинулись к Мутине, где Антоний держал в окружении легионы Децима.
Итак, настало время рассказать о мутинском походе, моем первом военном опыте под началом Октавия Цезаря и Рима.
Легионами сената командовали бывшие в тот год консулами Гай Вибий Панса и Авл Гирций, из которых последний был опытным полководцем, пользовавшимся доверием Юлия Цезаря. Октавий Цезарь командовал Марсовым и четвертым македонским легионами, хотя последний и подчинялся непосредственно мне. Легион, состоящий из рекрутов, набранных в Кампании, был отдан под начало Квинта Сальвидиена Руфа.
Антоний замкнул кольцо осады вокруг Децима и стал выжидать, пока голод не заставит его предпринять попытку вырваться из окружения. Мы полагали, что внутри города у Децима припрятано достаточно провизии, чтобы продержаться до весны, поэтому расквартировали свои войска на зиму в Имоле, что в двух часах пешим маршем от Мутины, чтобы в случае надобности тут же прийти на выручку Дециму, если он предпримет вылазку против Антония. Однако Децим продолжал трусливо прятаться за толстыми стенами городских укреплений и не желал сражаться; посему по пришествии весны мы очутились перед необходимостью самим прорваться через линию укреплений Антония, чтобы спасти Децима, не желавшего спасать себя самого. Итак, в начале апреля мы приступили к решительным действиям.
Местность вокруг Мутины была неровная, болотистая, изрезанная оврагами и ручьями. Лагерь Антония располагался за болотами. Мы втайне стали искать проход через топь и вскоре нашли неохраняемую лощину; и вот глубокой ночью вместе с Пансой и пятью когортами его легиона Октавий Цезарь, Сальвидиен и я повели через болота наш Марсов легион и других воинов, обмотав тряпками мечи и копья, чтобы не выдать нашего приближения врагу. Стояла полная луна, но плотный туман, низко висевший над землей, полностью лишал нас возможности что-либо разглядеть перед собой; гуськом, положив руки на плечи впереди идущих товарищей, мы ощупью брели сквозь мерцающую мглу, не зная в точности ни куда мы идем, ни на кого можем наткнуться.
Так мы продвигались всю ночь и утром вышли на сухую дорогу, петляющую среди болот; здесь мы подождали, пока туман не поднимется, после чего обнаружили, что никакого противника перед нами не видно. Вдруг что-то сверкнуло в кустах, послышался приглушенный шепот, и мы поняли, что окружены. Громко пропел горн, и воины построились в боевые порядки на небольшой возвышенности. Панса приказал молодым рекрутам держаться в стороне и не путаться под ногами у ветеранов, но при этом оставаться наготове на случай надобности.
То были ветераны Марсова легиона, которые хорошо помнили кровавую бойню, устроенную их товарищам в Брундизии тем самым Антонием, с которым им предстояло сразиться.
Пятачок, на котором мы сражались, был таким крошечным, что боевые порядки сохранить было невозможно, поэтому каждый воин бился сам по себе, словно гладиатор на арене. Не было видно ни зги — на этот раз из-за пыли; воины рубились молча — слышались лишь свист мечей, вскрики раненых и стоны умирающих.
Битва не утихала все утро и весь день; одна шеренга уступала место другой, когда воины начинали терять силы. В один момент Октавий Цезарь сам был на волосок от смерти, когда подхватил знак орла, выпавший из рук раненого воина. В этом же бою получил смертельное ранение Панса, один из консулов. Антоний бросил в битву свежие войска, и мы стали шаг за шагом отходить. Однако рекруты под командованием Сальвидиена сражались с не меньшей отвагой, чем ветераны, что позволило нам отступить обратно в наш лагерь, который мы оставили прошлой ночью. Антоний не стал преследовать нас в темноте, и мы смогли вернуться на болото, усеянное телами наших павших товарищей, и вынести раненых. В ту ночь мы видели огни костров в лагере Антония за болотами и слышали победные песни, распеваемые его солдатами.
Мы боялись, что наступающий день будет последним в нашей жизни, ибо мы потеряли половину своего войска и валились с ног от усталости, и мы знали, что у Антония оставались свежие резервы. Но той же ночью к нам на помощь подошли легионы консула Гирция, и мы совместными силами напали на лагерь Антония, в котором царили самоуспокоение и беспорядок в обманчивом упоении победой. Сражение длилось несколько дней, в течение которых легионы Антония сократились наполовину; наши потери были незначительны. Легионы лежащего на смертном одре Пансы перешли под начало Сальвидиена, который с большим умением и мужеством повел их на битву. Наконец наши армии прорвались в лагерь Антония, где отважный Гирций пал от руки одного из телохранителей Антония возле покинутого им в спешке шатра.
После этого поражения Антоний окончательно пал духом и, собрав остатки своего войска, ушел на север в Альпы, через которые с большими потерями перевалил, чтобы затем присоединиться к Марку Эмилию Лепиду, который все это время благополучно просидел в Нарбоне.
После бегства Антония и снятия осады Мутины Децим наконец решился показаться за пределами городских стен. Он послал Октавию Цезарю гонцов с выражением благодарности за помощь и уверениями, что его участие в убийстве Юлия Цезаря явилось следствием обмана со стороны других заговорщиков, и просил Октавия Цезаря о встрече, где он в присутствии свидетелей докажет искренность своей признательности ему. Но Октавий Цезарь отклонил его просьбу со словами: «Я пришел сюда не для того, чтобы выручить Децима, и поэтому не нуждаюсь в его признательности. Я пришел, чтобы спасти государство, и приму благодарность только от него. Я также не желаю ни говорить с убийцей моего отца, ни видеть его. Пусть он благодарит сенат, а не меня за то, что остался жив».
Через полгода Децим попал в засаду и был убит вождем одного из галльских племен, который послал его отрубленную голову Антонию, за что получил небольшое вознаграждение.
Протоколы заседаний сената (апрель, 43 год до Р. Х.)
Третий день текущего месяца: заслушаны сообщения из Галлии о военной кампании против мятежного Марка Антония, представленные Марком Туллием Цицероном, в которых, в частности, говорится: осада Децима Брута Альбина снята; армия Марка Антония понесла такие потери, что уже не представляет непосредственной опасности для республики;
остатки войск Антония в беспорядке отступают на север;
консулы Авл Гирций и Гай Вибий Панса пали в бою, и их легионы временно перешли под командование Ц. Октавия, который ждет дальнейших указаний в окрестностях Мутины.
Шестой день текущего месяца: предложения Марка Туллия Цицерона:
объявить пятидесятидневные благодарственные празднества, в течение которых граждане Рима воздадут почести богам и армиям сената за победу над Марком Антонием и избавление Децима Брута Альбина;
жаловать погибших консулов Гирция и Пансу публичными похоронами со всеми приличествующими их положению почестями;
воздвигнуть на общественные средства памятник в честь славных побед легионов под командованием Гирция и Пансы;
за героическую победу над разбойным Марком Антонием устроить Дециму Бруту Альбину триумфальное чествование в сенате.
Следующие указания посланы Гаю Октавию в Мутину (Копия прилагается);
«Преторы, трибуны плебейского сословия, граждане и прочие жители Рима шлют свои приветствия Гай Октавию, временному командующему консульскими легионами.
Сенат выражает тебе свою благодарность за помощь, Оказанную тобой Дециму Бруту Альбину в его героическом разгроме мятежных армий Марка Антония и извещает, что эдиктом сената Децим Брут назначен единоличным командующим консульскими легионами для дальнейшего преследования вышеуказанного Марка Антония. Посему тебе приказано немедленно передать легионы Гирция и Пансы Дециму Бруту. В дополнение к этому тебе приказано распустить войска, набранные тобой своей собственной властью, выразив им благодарность от имени сената, который образовал комиссию по изучению возможности предоставления им награды за верную службу. Посланник сената выехал в Мутину с целью уладить вышеозначенные дела; все вопросы передачи власти ты должен оставить на него».
Все предложения Марка Туллия Цицерона приняты сенатом.
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (13 год до Р. Х.)
Все слышали остроту Цицерона: «Мы воздадим ему почести, мы воздадим ему хвалу, мы воздадим ему по заслугам». Но мне кажется, даже Октавий не ожидал, что сенат и Цицерон пойдут на такой откровенно оскорбительный шаг. Бедняга Цицерон… Несмотря на все неприятности, которые он нам принес, и вред, который имел в виду своими действиями, мы всегда тепло относились к нему. Но как глупо он себя вел, движимый лишь собственным вдохновением, тщеславием и убежденностью. Мы рано поняли, что не можем позволить себе такой роскоши; мы делали шаг лишь тогда, когда у нас не было другого выхода, руководствуясь расчетом, соображениями политики или необходимостью.
Само собой разумеется, я был в Риме во время всей этой истории с осадой Мутины; как тебе известно, я в свое время командовал армиями (и не так уж плохо, надо признаться), но всегда находил это весьма скучным занятием, не говоря уж о многочисленных неудобствах. Так что если ты хочешь узнать подробности само? битвы, тебе придется обратиться к другим источникам. Если наш общий друг Марк Агриппа выполнит свою угрозу и закончит свои воспоминания, ты сможешь найти в них немало полезных сведений. Бедняга, на него обрушились такие неприятности (я уверен, ты знаешь, о чем идет речь), что я сильно сомневаюсь, что ему это удастся.
Октавий был гораздо больше заинтересован в том, чтобы иметь своего надежного человека в Риме, нежели посредственного полководца возле себя, ему нужен был кто-то, кто оповещал бы его обо всех колебаниях в настроениях сената, сообщал ему о последних интригах, свадьбах, разводах и т. п. И, как мне кажется, я как нельзя лучше подходил для этой роли. В то время (помни, это было более тридцати лет назад) я воображал себя законченным циником и считал тщеславие в любом его проявлении непроходимо вульгарным; при этом я был неисправимым сплетником, и никто не принимал меня всерьез. Я каждый день посылал Октавию письмо с последними новостями из Рима, а он держал меня в курсе событий в Галлии. Поэтому действия Цицерона и сената не застали его врасплох.
Мой дорогой Ливий, я частенько журил тебя за твои республиканские и помпеянские симпатии, и, хотя я всегда делал это любя, я уверен, ты понимаешь, что в моих колкостях есть большая доля истины. Ты провел свои детские годы на севере, в мирной тиши Падуи, в течение многих поколений не знавшей гражданских раздоров; ты впервые появился в Риме лишь после битвы при Акции и реформы сената. И сложись тогда, много дет назад, обстоятельства по-другому, ты легко мог бы оказаться на стороне Марка Брута и сражаться против нас при Филиппах, как это случилось с нашим другом Горацием.
Чего ты, похоже, никак не хочешь признать — даже сейчас — это того, что идеалы, лежавшие в основе старой республики, не имели ничего общего с самим фактом ее существования; что за красивыми словами прятались самые чудовищные поступки; что за фасадом традиций и порядка скрывалась неприглядная реальность хаоса и разложения; что призывы к воле и свободе заслонили в глазах многих (и даже самих призывающих) факты нужды, притеснений и узаконенного убийства. Мы знали, что у нас не было другого выхода, и не могли позволить себе быть обманутыми некой фикцией, призванной поддерживать эти заблуждения.
Короче говоря, Октавий отказался повиноваться сенату. Он не стал распускать свои легионы, не передал армии Гирция и Пансы Дециму и не допустил к нему посланников из Рима. Он ждал лета, в то время как сенат дрожал от страха.
Что касается Децима, то он так и не мог ни на что решиться; разочарованные его безволием легионеры тысячами переходили на нашу сторону.
Цицерон, напуганный нашим неповиновением, подбил сенат вернуть Марка Брута из Македонии в Италию со всеми его армиями.
Мы выжидали, пока до нас не дошли вести о том, что Антоний вошел в Галлию и примкнул с остатками своих войск к Лепиду.
У нас было восемь легионов с конницей поддержки, а также несколько тысяч легковооруженных наемников. Этих последних вместе с тремя легионами Октавий оставил в Мутине под командованием Сальвидиена. Он послал гонцов к Атии и Октавии, своим матери и сестре, с указанием укрыться в храме Девственных весталок, где они будут в безопасности в случае репрессалий. И потом мы пошли на Рим.
Пойми — так было надо; даже если бы Октавий решил отказаться от завоеванной нами власти и удалился от дел, это почти наверняка стоило бы ему жизни, ибо было ясно, что сенат неотвратимо, хотя и запоздало, вступил на путь, проложенный покушением: путь уничтожения всего рода Цезарей. Антоний будет раздавлен силами консульских армий, укрепленных многочисленными легионами Брута и Кассия, которые (по просьбе сената) скопились на востоке, за Адриатическим морем, готовые к вторжению в Италию; а от Октавия избавились бы или эдиктом сената, или, что более вероятно, с помощью тайно подосланных убийц. Поэтому дело Антония вдруг стало и нашим делом. Вопрос стоял о выживании; выживание, в свою очередь, зависело от союза с Антонием, а союз с ним — от нашей силы.
Мы шли на Рим с легионами, вооруженными как на битву, и вести о нашем приближении неслись впереди нас как на крыльях. Октавий расположил армию возле города на Эсквилинском холме, так, чтобы сенаторам и всем жителям Рима достаточно было лишь поднять глаза и посмотреть на восток, чтобы увидеть всю нашу мощь.
Через два дня все было кончено — при этом не пролилось ни капли римской крови.
Наши воины получили обещанное им перед началом мутинского похода вознаграждение; усыновление Октавия Юлием Цезарем обрело законную силу; Октавий получил освободившийся после смерти Гирция пост консула, и, наконец, в нашем распоряжении теперь стало одиннадцать легионов.
На четвертый день после августовских ид (хотя тогда, как ты знаешь, этот месяц еще назывался секстилием) Октавий прибыл в Рим для совершения ритуальных жертвоприношений по вступлении в должность консула.
Через месяц он отметил свое двадцатилетие.
Письмо: Марк Туллий Цицерон — Октавию Цезарю (август, 43 год до Р. Х.)
Ты совершенно прав, мой дорогой Цезарь, мои труды на благо государства заслуживают награды в виде тишины и покоя. Поэтому я покидаю Рим и удаляюсь от дел в мой любимый Тускул, где собираюсь посвятить оставшиеся мне годы занятиям, дороже которых мне только отчизна. И если я не сумел воздать тебе должное в прошлом, то это было следствием моей любви к республике, любви, которая зачастую вынуждала нас обоих идти наперекор нашим более человеколюбивым природным наклонностям.
Посему я вдвойне рад, что ты позволил мне и Марцию Филиппу уйти в отставку, ибо это означает прощение прошлых грехов и снисхождение к будущим.
Письмо: Марк Антоний — Октавию Цезарю, из лагеря Марка Эмилия Лепида под Авиньоном (сентябрь, 43 год до Р. Х.)
Октавий, мой друг и заместитель Деций, которого ты отпустил ко мне из Мутины, рассказывает, как гуманно и уважительно ты обращался с моими воинами, попавшими к тебе в плен. За это прими мою благодарность. И еще он поведал мне — ты дал ясно понять что не таишь на меня зла, а также что ты отказался передать свои войска Дециму, и т. д.
Поэтому я не вижу причины для нас избегать друг друга. Почему бы нам не встретиться, если, как ты полагаешь, от этого будет прок? Конечно же мои цели тебе ближе, нежели устремления кучки беспринципных ничтожеств в сенате. Кстати, неужели это правда (боюсь, так оно и есть), что они теперь объявили врагом народа и нашего друга Лепида, которому еще несколько месяцев назад воздвигли статую на форуме? Меня уже ничем не удивишь.
Ты, должно быть, уже слышал о смерти Децима. Глупая история — надо же было ему наткнуться на кучку варваров в Галлии! Впрочем, я бы предпочел разделаться с ним сам, чуть позже.
Мы можем встретиться в Бононии следующим месяцем; я еду туда по делу — разобраться с остатками легионов Децима, которые решили пойти со мной. Я предлагаю не приводить с собой всех наших армий, а взять лишь несколько когорт личной охраны. Если мы явимся на встречу со всеми войсками, наши воины могут выйти из повиновения. Лепид тоже будет присутствовать на переговорах, так что имей это в виду. Впрочем, наши люди уладят все детали.
Протоколы заседаний сената: консульство Квинта Педия и Октавия Цезаря (сентябрь, 43 год до Р. Х.)
Об отмене решения об объявлении Марка Эмилия Лепида и Марка Антония вне закона и о посылке писем с извинениями и предложениями примирения им и командующим их армиями.
Принято сенатом.
Сенатское слушание: дело заговорщиков и убийц Юлия Цезаря.
Обвинители: Луций Корнифиций и Марк Агриппа.
Лишить убийцу Марка Юния Брута покровительства Рима и заочно признать виновным.
Лишить убийцу Гая Кассия Лонгина покровительства Рима и заочно признать виновным.
Лишить П. Сервилия Каску, народного трибуна, уклонившегося от присутствия в сенате из страха расплаты, покровительства Рима и признать виновным.
Лишить заговорщика и пирата Секста Помпея покровительства Рима и заочно признать виновным.
Все заговорщики и убийцы, признанные виновными судейской коллегией сената, приговариваются к смерти.
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (12 год до Р. Х.)
Из всех воспоминаний, которые ты вытянул из меня своими вопросами, мой дорогой Ливий, эти — самые печальные. Я в течение нескольких дней не решался взяться за перо, зная, что это разбередит старые раны.
Мы отправились из Рима в Бононию на встречу с Антонием в сопровождении пяти легионов; Антоний и Лепид, со своей стороны, обязались иметь с собой такое же количество войск. Переговоры должны были происходить на небольшом острове в Лавинии, где река широко разливается перед впадением в море. Два узких моста соединяли остров с берегами; окружающая местность была совершенно плоской, так что противостоящие армии могли быть расположены на достаточном расстоянии друг от друга, но в то же самое время постоянно держать друг друга в поле зрения. Обе стороны расставили стражу из сотни воинов у входа на каждый из мостов. И вот мы трое — Агриппа, Октавий и я — медленно, шаг за шагом стали продвигаться по мосту, в то время как с противоположного берега нам навстречу так же медленно шли Антоний и Лепид с двумя сопровождающими каждый.
Помнится, это был серый, дождливый день. В нескольких шагах от моста стояла небольшая лачуга, сложенная из неотесанных камней, куда мы и направились, встретившись с Антонием и Лепидом. Перед тем как войти внутрь, Лепид обыскал нас на предмет оружия.
— Мы не хотим вам зла. Мы собрались здесь, чтобы наказать убийц, а не пытаться подражать им, — заметил на это Октавий.
Пригнувшись, мы вошли в низкую дверь. Октавий сел за грубо сколоченный стол в центре комнаты, Антоний и Лепид устроились по обеим сторонам от него. Ты, конечно, понимаешь, что общее соглашение было достигнуто еще до того, как мы встретились: Октавий, Антоний и Лепид должны были образовать триумвират вроде того, что существовал между Юлием Цезарем, Гнеем Помпеем и Крассом почти двадцать лет назад; этот триумвират должен оставаться у власти в течение пяти лет, давая им в руки бразды правления Римом, включая право назначать городских магистратов и командующих армиями в провинциях, из которых западные (восточные провинции оставались под властью Кассия и Брута) были поделены между триумвирами. Мы согласились взять самую скромную из трех частей — обе Африки, Восточную и Западную, и острова Сицилия, Сардиния и Корсика, хотя эти последние были под сомнением, так как Секст Помпей незаконно удерживал Сицилию и полновластно хозяйничал почти по всему Средиземноморью; но не земли были нам нужны от этого соглашения. Лепид сохранил за собой Нарбону и обе Испании; Антоний получил обе Галлии, Северную и Южную, — самые богатые и значительные из всех провинций. За всем этим, конечно, стояла необходимость объединить наши силы, чтобы разбить Кассия и Брута на востоке и таким образом покарать убийц Юлия Цезаря и принести мир и порядок в Италию.
Очень скоро стало ясно, что Лепид — всего лишь орудие в руках Антония. Это был напыщенный, самодовольный и довольно глупый человек, хотя, когда держал язык за зубами, он выглядел довольно внушительно. Тебе знакома эта порода — типичный сенатор. Антоний позволил ему побубнить минуту — другую, а затем прервал его нетерпеливым жестом:
— Мы вернемся к деталям позже, — сказал он. — А сейчас нас ждут более неотложные дела. — Он бросил взгляд на Октавия: — Как тебе известно, у нас имеются враги.
— Да, — ответил тот.
— Несмотря на то что сенат полным составом самозабвенно кланялся и расшаркивался перед тобой, когда ты покидал столицу, можешь не сомневаться — в эту самую минуту он снова замышляет против тебя.
— Я знаю, — сказал Октавий и остановился, ожидая, когда Антоний продолжит.
— И враги у нас не только в сенате, — добавил Антоний.
Он поднялся из-за стола и взволнованно зашагал взад и вперед по лачуге.
— Они по всему Риму. Я не перестаю вспоминать твоего дядю Юлия. — Он покачал головой. — Никому нельзя верить.
— Да, никому, — сказал Октавий с мягкой улыбкой.
— Они так и стоят у меня перед глазами — обрюзгшие, заплывшие жиром, купающиеся в роскоши и каждый день приумножающие свое богатство…
Он с такой силой ударил кулаком по столу, что лежавшие на нем свитки разлетелись по глиняному полу.
— И это в то время, когда наши воины недоедают, и к концу года положение может лишь ухудшиться. Солдаты не воюют на голодный желудок и без надежды на воздаяние в будущем, когда война окончится.
Октавий продолжал молча наблюдать за ним.
— Я не перестаю вспоминать Юлия. Если бы только он с большей решимостью выступал против своих врагов!
И он опять покачал головой.
Долгое время все молчали.
— Сколько? — тихо спросил Октавий.
Антоний ухмыльнулся и снова сел за стол.
— Тридцать, может быть, сорок имен, — небрежно заметил он. — Думаю, у Лепида тоже найдется несколько.
— Ты уже обговорил это с Лепидом?
— Он не возражает.
Лепид прочистил горло, важно опустил руку на стол и, откинувшись назад, изрек:
— К своему вящему сожалению, я пришел к выводу, что это единственный путь, открытый перед нами, каким бы неприглядным он ни казался. Смею уверить тебя, мой дорогой мальчик, что…
— Не называй меня «мой дорогой мальчик», — сказал Октавий, не повышая голоса, который, как и его лицо, оставался абсолютно бесстрастным. — Я сын Юлия Цезаря и римский консул. Ты больше никогда не будешь звать меня мальчиком — понятно?
— Уверяю тебя, — пролепетал тот и посмотрел на Антония. Антоний рассмеялся. Лепид суетливо всплеснул руками. — Уверяю тебя, в моих намерениях не было ничего…
Октавий отвернулся от него и произнес, обращаясь к Антонию:
— Значит, проскрипции, как при Сулле.
Антоний пожал плечами:
— Называй это как хочешь, но без них не обойтись. И ты это знаешь.
— Да, знаю, — медленно произнес Октавий. — Но мне это не нравится.
— Ничего, привыкнешь, — весело откликнулся Антоний, — со временем.
Октавий отчужденно кивнул. Он поплотнее запахнул свой плащ, встал из-за стола и подошел к окну. Шел дождь. Мне было хорошо видно его лицо, орошаемое брызгами разбивающихся о притолоку капель дождя. Он стоял неподвижно, как статуя, с лицом, будто высеченным из камня. Казалось, прошла вечность, прежде чем он повернулся к Антонию и сказал:
— Назови мне имена.
— Ты поддержишь эти меры, — сказал Антоний, растягивая слова. — Даже если тебе все это не по нутру, ты все равно поддержишь нас.
— Я поддержу вас, — ответил Октавий. — Назови мне имена.
Антоний прищелкнул пальцами, и один из его помощников подал ему Свиток. Антоний заглянул в него, потом посмотрел на Октавия и ухмыльнулся:
— Цицерон.
Октавий кивнул, затем медленно произнес:
— Я знаю, он доставил нам всем немало неприятностей и серьезно обидел тебя, но он обещал мне уйти от дел.
— Обещания Цицерона, — сказал сквозь зубы Антоний и сплюнул на пол.
— Он далеко не молод, — возразил Октавий, — и ему осталось не так долго пребывать в этом мире.
— Лишний год, полгода, даже месяц — и того много. Он слишком влиятелен, даже потерпев поражение.
— Он был несправедлив ко мне, — сказал Октавий как бы сам себе, — но я все равно люблю его.
— Мы понапрасну теряем время, — заявил Антоний. — Если бы речь шла о ком-нибудь другом, — он постучал пальцем по списку, — я бы еще мог вступить в переговоры, но о Цицероне не может быть и речи.
Мне показалось, что Октавий чуть ли не улыбнулся.
— Да, — отозвался он, — о Цицероне не может быть и речи.
После этого он как будто потерял всякий интерес к разговору. Антоний и Лепид препирались из-за отдельных имен, время от времени спрашивая его согласия. Он кивал с отсутствующим видом. Когда Антоний спросил его, не хотел бы он добавить свои имена в списки, Октавий ответил:
— Мне всего двадцать лет — я не так долго прожил, чтобы заиметь много врагов.
И вот поздно той ночью при мерцавшем от малейшего дуновения огоньке светильника списки были наконец составлены. Семнадцать из наиболее богатых и влиятельных сенаторов должны были быть немедленно преданы смерти, а их имущество конфисковано, после чего сразу же объявлялись вне закона и высылались из Рима еще сто тридцать человек, чьи имена должны были быть преданы огласке, дабы ужас перед проскрипциями имел свои пределы.
Октавий сказал:
— Если браться за дело, то надо начинать не откладывая.
После этого мы устроились на ночлег, завернувшись, как простые солдаты, в одеяла на глиняном полу. По уговору никто из нас не должен был вступать в контакт со своими армиями, пока все детали соглашения не будут улажены.
Ты сам знаешь, дорогой Ливий, сколько всего было сказано и написано об этих проскрипциях, как в осуждение, так и в похвалу; и действительно, проведение их сопровождалось довольно серьезными злоупотреблениями. Антоний и Лепид беспрестанно добавляли все новые имена в списки, и некоторые из солдат воспользовались неразберихой, чтобы свести собственные счеты, а заодно и обогатиться. Но этого и следовало ожидать — в делах, где замешаны сильные чувства, будь то любовь или ненависть, эксцессы неизбежны.
Однако меня всегда удивляло, почему после того, как утихнут страсти, люди начинают задаваться вопросами, правильными ли были принятые меры или нет. Мне кажется, что как одобрение их, так и порицание в равной степени неправомерны, ибо те, кто выносит эти суждения, делают это отнюдь не из стремления отделить добро от зла, а скорее из протеста против безжалостной неизбежности или, наоборот, по причине полного принятия ее. А неизбежность — это то, что было, то есть прошлое.
Мы проспали всю ночь и поднялись до рассвета — и теперь, мой друг, я наконец подошел к рассказу о тех печальных событиях, о которых я упомянул в начале письма. Возможно, именно желание отдалить этот момент и было истинной причиной моего философствования, за что, я надеюсь, ты меня простишь.
После проскрипций триумвирам оставалось прийти к соглашению относительно устройства дел в Риме на ближайшие пять лет. Уже было обговорено, что Октавий откажется от консульства, недавно полученного им от сената, ибо по своему положению каждый из триумвиров уже обладал консульскими полномочиями, поэтому представлялось более благоразумным вменить сенаторские обязанности их помощникам, укрепив, таким образом, свое влияние в сенате и дав триумвирам возможность полностью сосредоточиться на выполнении военных задач. Итак, второй день был посвящен выбору десяти консулов для управления городом в течение последующих пяти лет, а также разделу имеющихся в наличии легионов между триумвирами.
Мы позавтракали грубым хлебом и финиками; Антоний жаловался на скудость пищи; по-прежнему шел дождь. К полудню армии были поделены; Октавий получил еще три легиона в дополнение к уже имевшимся у нас одиннадцати. После полудня мы приступили к выбору консулов.
Как ты сам понимаешь, это были очень важные переговоры; всем было ясно, хотя открыто об этом и не говорилось, что, несмотря на достигнутые соглашения, различия в целях, преследуемых Марком Антонием и Октавием Цезарем, оставались весьма существенными. Консулы должны были представлять интересы триумвиров, как всех вместе, так и каждого в отдельности, поэтому было необходимо отобрать тех людей, которым мы могли доверять и в то же самое время приемлемых для другой стороны. Можешь представить себе, насколько деликатное было это дело; солнце уже клонилось к закату, а мы только подошли к четвертому году.
И тут Октавий назвал имя Сальвидиена Руфа.
Я не сомневаюсь, что тебе, как и всем нам, приходилось переживать то загадочное ощущение предвидения — краткий миг, когда, совершенно необъяснимо для себя самого, под влиянием случайного слова, едва заметного движения век — да чего угодно — вдруг приоткрывается завеса и сквозь пелену времени тебе является видение, которому нет имени. Я не религиозный человек, но порой почти готов поверить, что боги действительно говорят с нами, но, лишь застигнутые врасплох, мы слышим их голоса.
— Сальвидиен Руф, — сказал Октавий, и в этот момент я почувствовал, как что-то внутри у меня оборвалось: такое ощущение бывает, когда падаешь с большой высоты.
На мгновение Антоний застыл без движения, затем зевнул и сказал лениво:
— Сальвидиен Руф… Ты уверен?
— Вполне, — ответил Октавий. — У тебя не должно быть возражений против его кандидатуры. Если бы я не оставил на него мои легионы перед отбытием сюда, он был бы сейчас здесь со мной. — А затем сухо добавил: — Ты конечно же помнишь, как хорошо он сражался против тебя при Мутине.
Антоний ухмыльнулся:
— Да, я помню. Ему придется ждать целых четыре года… Тебе не кажется, что к тому времени его терпение может истощиться?
— Он понадобится нам в борьбе с Кассием и Брутом, — терпеливо объяснил Октавий. — И Секстом Помпеем. Если мы выдержим все эти битвы, то он вполне заслуживает такой чести.
Антоний долго смотрел на него насмешливым взглядом; затем кивнул головой, будто решившись на что-то.
— Хорошо, — произнес он, — будь по-твоему: отдаю его тебе — решай, для чего он больше подходит — для консульства или для проскрипционных списков.
— Я не понимаю твоей шутки, — сказал Октавий.
— А это вовсе не шутка.
Антоний прищелкнул пальцами, и один из помощников передал ему свиток. Антоний небрежно бросил его на стол перед Октавием.
— Он весь твой.
Октавий взял свиток, развернул его и стал читать. На лице его не дрогнул ни один мускул. Читал он долго; наконец, закончив, протянул свиток мне.
— Это почерк Сальвидиена? — тихо спросил он.
Я прочел письмо и произнес как во сне:
— Да, это почерк Сальвидиена.
Он взял письмо из моих рук и долгое время сидел, неподвижно уставившись в одну точку. Я наблюдал за его лицом, прислушиваясь к глухому стуку дождя по соломе, покрывающей крышу лачуги.
— Не такой уж это и великий дар, — заметил Антоний. — Нынче, когда мы пришли к соглашению, он мне без пользы. Теперь мы вместе, и я не могу доверять ему. Такого рода тайна ни к чему ни тебе, ни мне.
Он указал на письмо:
— Он послал мне его, как только я присоединился к Лепиду в Авиньоне. Должен признаться, я поначалу было соблазнился, но потом решил обождать и посмотреть, чем закончится наша с тобой встреча.
Октавий согласно кивнул.
— Итак, включить его в списки? — спросил Антоний.
Октавий отрицательно покачал головой.
— Нет, — сказал он глухим голосом.
— Тебе следует привыкнуть к подобным вещам, — нетерпеливо воскликнул Антоний. — Он представляет для нас угрозу, если не сейчас, то в будущем. Я вношу его в списки.
— Нет, — повторил Октавий, не повышая голоса, но звук его наполнил всю комнату.
Он впился взглядом в Антония — в глазах его пылало синее пламя.
— Он не будет подвергнут проскрипции.
Затем он отвернулся, и взгляд его потух.
— Об этом не может быть и речи, — прошептал он.
Затем, помолчав, обратился ко мне:
— Ты напишешь Сальвидиену письмо, в котором уведомишь его, что отныне он не является командующим моими армиями, не состоит у меня на службе и, — он на мгновение замялся, — больше мне не друг.
Я так больше и не взглянул на письмо — в том не было нужды: слова его навечно запечатлелись в моей памяти; с тех пор прошло более двадцати пяти лет, но они по-прежнему тревожат меня, как застарелая рана. Передаю тебе содержание письма слово в слово:
«Квинт Сальвидиен Руф приветствует Марка Антония. Под моим началом имеются три легиона римских воинов, но я вынужден оставаться в бездействии, в то время как Децим Брут Альбин собирает силы для преследования тебя и твоих армий. Сенат предал Октавия Цезаря, который возвращается в Рим с пустыми руками. Я потерял веру как в него, так и в наше будущее. Только в тебе я вижу достаточно мужества и воли, чтобы покарать убийц Юлия Цезаря и избавить Рим от тирании аристократии. По всему этому я готов отдать в твое распоряжение мои легионы при условии, что ты согласишься предоставить мне равное с тобой право командовать ими и обязуешься продолжать дело, которому я посвятил себя вместе с Октавием Цезарем и которое пало жертвой игры честолюбий и политики уступок. Я готов присоединиться к тебе в Авиньоне».
Глубоко опечаленный, я сел за письмо к тому, кого мы считали за брата. Децим Карфулен, который сражался бок о бок с Сальвидиеном при Мутине, взялся доставить письмо по назначению. С его собственных слов я и передаю тебе, как все было.
Сальвидиен, до которого уже дошли слухи о миссии Карфулена, в одиночестве дожидался его в своем шатре. По словам Карфулена, он был спокоен, но очень бледен. Он только что побрился и, как того требовал, обычай, уложил свежесбритую бороду в небольшой серебряный ларец, стоящий на столе.
— Вот я и покончил с отрочеством, — сказал Сальвидиен, указывая на открытый ларец. — А теперь я готов выслушать твое послание.
Карфулен, растроганный до глубины души, молча протянул ему письмо. Сальвидиен прочитал его, оставаясь на ногах, потом покачал головой и сел за стол лицом к Карфулену.
— Ты желаешь послать ответ? — нарушил тишину Карфулен.
— Нет, — ответил Сальвидиен и затем добавил: — Вот мой ответ.
Медленно, но без тени колебаний он вытащил из-под складок тоги кинжал и со всей силой вонзил его себе в грудь на глазах у Карфулена. Тот бросился было к нему, но Сальвидиен остановил его движением руки. Затем низким голосом, с небольшим придыханием, проговорил:
— Передай Октавию, что, если я не могу быть ему другом при жизни, я буду им в смерти.
Он оставался сидеть за столом, пока глаза его не заволоклись туманом и он не рухнул на землю.
Письмо: аноним — Марку Туллию Цицерону в Рим (43 год до Р. Х.)
Тот, кому дороги твой мир и спокойствие, коими ты наслаждаешься в своем уединении, призывает тебя немедленно покинуть страну, которую ты любишь. Твоей жизни грозит неумолимая смертельная опасность, если ты хоть на миг задержишься в Италии. Жестокая неизбежность зачастую вынуждает нас идти наперекор нашим более человеколюбивым природным наклонностям. Действуй без промедления.
Тит Ливий: «Римская история», отрывки (13 год после Р. Х.)
Марк Цицерон незадолго до прибытия триумвиров покинул город, вполне обоснованно полагая, что у него не меньше оснований опасаться преследований Антония, чем Кассию и Бруту — мести Октавия Цезаря. Сначала он укрылся на своей вилле в Тускуле, а затем через всю страну бежал на другую свою виллу в Формии с намерением сесть на корабль в Гаете. Он предпринял несколько попыток к отплытию, но каждый раз был вынужден возвращаться назад из-за неблагоприятных ветров; все это время море было неспокойно, и, не в силах больше выносить качки и устав от постоянного страха за свою жизнь, он вернулся на свою виллу на холме, чуть более мили от моря.
— Я хочу умереть на родине, — сказал он, — в стране, которую я не раз спасал от бед.
Известно, что его преданные рабы были готовы со всем мужеством биться за его жизнь, но он приказал им опустить носилки на землю и безропотно покориться неумолимой судьбе. Он высунулся из паланкина и оставался неподвижен, пока голова его не была отделена от тела. Однако это не удовлетворило кровавой жестокости солдат, которые отрубили ему руки в отместку за то, что ими он писал свои выступления против Антония. Голова его была доставлена Антонию, который приказал установить ее на трибуне, с которой Цицерон выступал как консул и консуляр и где еще в том же самом году его красноречивые выпады против Антония встречали невиданное до того восхищение слушателей. Никто не решался поднять полные слез глаза, чтобы взглянуть на обезображенные останки одного из своих сограждан.
Письма: Страбон Амасийский[36] — Николаю Дамаскину[37] из Рима (43 год до Р. Х.)
Дорогой мой Николай, шлю тебе мои приветствия, к коим присоединяется и наш друг и учитель Тираннион. Пишу тебе из Рима, куда я прибыл лишь на прошлой неделе, после долгого и весьма утомительного путешествия из Александрии через Коринф, во время которого мне довелось плыть морем под парусом и на веслах и добираться сушей на повозках, колесницах и верхом, а подчас даже пешком, сгибаясь под тяжестью моих манускриптов. Просто глядя на карту, невозможно представить себе всю необъятность и разнообразие мира — я открыл для себя новый способ познания его, способ, не требующий наставников. Более того, опытный путешественник может сам превратиться из ученика в учителя; так, наш Тираннион, такой просвещенный во всем, и тот испытывал затруднения, расспрашивая меня о моих путешествиях.
Я остановился у Тиранниона в одной из хижин, теснившихся на холме над городом. Я бы назвал это своего рода обителью, где живут несколько признанных учителей (в Риме их не называют философами, так как к философии здесь относятся с некоторым подозрением) вместе с несколькими молодыми учениками, которые, как и я, были приглашены жить и обучаться у своих прежних наставников.
Я был немало удивлен, когда Тираннион привез меня сюда, так далеко от Рима, но еще больше удивился, когда он объяснил мне причину такого странного выбора места проживания. Оказывается, публичная библиотека в Риме хуже, чем можно себе представить: собрание манускриптов до смешного малое, да и те в плохих копиях, и в довершение ко всему только половина из них на греческом, остальные же — на этой ужасной латыни! Впрочем, Тираннион уверяет, что все необходимые для занятий тексты имеются — правда, в частных коллекциях. Один из его друзей, живущий рядом с нами, — тот самый Атенодор из Тарса, о котором мы так много слышали в Александрии. Так вот, по уверению Тиранниона, он имеет доступ к лучшим частным собраниям в Риме, которые открыты и для нас, странствующих философов.
Об этом Атенодоре я должен тебе кое — что рассказать — я не могу не поражаться ему. Будучи всего несколькими годами старше Тиранниона — ему, должно быть, за пятьдесят, — он тем не менее производит впечатление человека, вобравшего в себя всю мудрость веков. Держится он строго и отчужденно, но при этом чувствуется, что у него добрая душа; он мало говорит и никогда не вступает в дискуссии ради забавы, как это делают все остальные; мы во всем следуем за ним, хотя он и не претендует на роль пастыря. Говорят, у него имеются могущественные друзья, однако сам он ни разу не обронил о них ни слова; он внушает нам такое почтение, что мы не смеем обсуждать нечто подобное даже в его отсутствие. И все же при всем величии ума и положении в обществе я заметил в нем какую-то странную печаль, причина которой остается от меня скрытой. Но, несмотря на охватывающий меня трепет при одной мысли об этом, я намерен поговорить с ним и разузнать побольше о нем самом и его покровителях.
Кстати, мои письма будут пересылаться тебе его заботами — у него имеется доступ к посольской почте, еженедельно доставляемой в Дамаск, и он сам предложил мне отправлять с ней мои письма.
Итак, мой дорогой Николай, вот и начинается моя жизнь в Риме. Как я и обещал, я буду регулярно оповещать тебя обо всем, что мне удалось узнать нового. Мне так жаль, что семейные дела удерживают Тебя в Дамаске, но я не оставляю надежды, что ты вскорости покончишь с ними и приедешь сюда, в этот удивительный мир, зовущийся Римом.
Ты, наверное, совсем разочаровался во мне и как в друге, и как в философе. Смею тебя уверить, что относительно первого это определенно не так, а вот что касается второго, то не исключено, что все идет именно к тому. Я собирался писать тебе каждую неделю — и вот уже целый месяц прошел, а я так и не взялся за перо.
В оправдание себе скажу, что это такой необыкновенный город, что даже величайшим умам трудно не поддаться его чарам. Дни катятся с такой безумной быстротой, какой ни один из нас не мог себе и представить во время наших безмятежных лет ученичества в Александрии. Не знаю даже, способен ли ты в сонной тиши своего любимого Дамаска в полной мере оценить всю значимость того, что я пытаюсь донести до тебя.
Все чаще и чаще мне на ум приходит мысль (это всего лишь мое мнение), что мы, греки, погрязли в самодовольстве, кичась своей историей и языком, слишком легко поддаваясь чувству превосходства над «варварами» с Запада, которые изволят называть себя нашими господами, — как видишь, я нынче рассуждаю скорее не как философ, а как обыкновенный человек. Без сомнения, и в наших краях есть свое обаяние и утонченность, но этот город полон какой-то невиданной жизненной силы, которая еще год назад не показалась бы мне и отдаленно привлекательной. Год назад я только лишь слышал о Риме — теперь я увидел его и в настоящий момент не уверен, что когда — нибудь снова вернусь на Восток или в мой родной Понт.
Представь себе город, вдвое меньший по площади, чем Александрия, где мы учились мальчишками, и при этом с населением вдвое большим — вот что такое Рим, в котором я теперь живу, город с почти миллионом жителей, как мне сказали. Ничего подобного я не видел в своей жизни; здесь можно встретить людей со всего мира: от черных, как эбеновое дерево, сынов горячих песков Африки до бледных русоголовых выходцев со студеного севера и людей всех остальных оттенков и цветов кожи. А какое разнообразие языков! Однако все знают немного по латыни или по гречески, так что никто не чувствует себя чужим.
И как они все норовят сбиться в кучу, эти римляне. За городскими стенами лежит такая неописуемо красивая местность, что и представить себе невозможно, но нет, эти люди, подобно рыбе в сетях, до отказа заполняют узкие кривые улочки, бессмысленно петляющие по всему городу миля за милей; В светлое время дня эти улицы — все без исключения — буквально задыхаются от несметного количества людей, а шум и смрад стоят такие, что словами не передать. За несколько месяцев до своей смерти великий Юлий Цезарь постановил, что лишь с наступлением темноты, с заката до восхода, разрешается въезжать в город с повозками, телегами и вьючными животными. Остается только гадать, как же оно было до этого закона, когда многочисленные лошади, быки и всевозможного рода повозки мешались с толпой на немыслимо узких улочках.
Простые римляне, живущие в самом городе, должно быть, совсем лишились сна, ибо дневной галдеж толпы днем после захода солнца сменяется криками погонщиков, громко понукающих своих лошадей и быков, скрипом деревянных повозок и неумолчным грохотом колес по мощеным улицам.
С наступлением темноты никто не осмеливается выйти на улицу в одиночку, за исключением торговцев, вынуждаемых к этому их занятием, да очень богатых людей, кои могут себе позволить вооруженную охрану. Даже в лунные ночи улицы тонут в кромешной тьме, ибо стоящие вкривь и вкось дома тянутся так высоко к небу, что и случайный отблеск луны не попадает в темные закоулки, где доведенные до отчаяния бедняки готовы перерезать тебе горло ради куска материи на твоих плечах и жалкой горстки серебра, что ты имел несчастье держать при себе.
Но и жизни тех, кто ютится в этих вздымающихся ввысь ветхих строениях, угрожает не меньшая опасность, чем тех, кто бродит по ночным улицам города, ибо они живут под постоянной угрозой пожара. По ночам из своей хижины на холме я часто вижу вдалеке огни пожаров, расцветающих, словно пышные цветы, среди моря тьмы, и слышу приглушенные расстоянием вопли ужаса и предсмертные стоны. Конечно же в городе имеются пожарные, но все они, как один, продажны и их слишком мало, чтобы оказать должную помощь.
В центре всего этого хаоса, словно заброшенный сюда из другого мира, — великий форум. Он напоминает форумы, которые можно увидеть в провинциальных городах, но только гораздо более величественный: огромные мраморные колонны поддерживают громады казенных зданий; десятки статуй, разбросанных тут и там; бесчисленные храмы их римским богам, заимствованным у нас, и нагромождения зданий поменьше, где размещаются служебные ведомства. При всем этом в нем полно открытых пространств, а шум и зловоние окружающего города почему-то не проникают туда. Люди здесь неспешно прогуливаются, наслаждаясь солнцем, непринужденно беседуют, обмениваются слухами и читают эдикты, развешанные на трибунах вокруг здания сената. Я прихожу сюда, на форум, каждый день, чтобы почувствовать себя в центре вселенной.
Я постепенно начинаю понимать, почему римляне с таким пренебрежением относятся к философии: их мир — это здесь и сейчас, мир причины и следствия, фактов и слухов, богатства и нужды. Даже я, посвятивший свою жизнь поискам истины и знаний, не могу не испытывать некоторой симпатии к тому мироощущению, что лежит в основе этого пренебрежения. Знания для них — всего лишь средство для достижения цели, а истина — нечто утилитарное. Даже боги у них служат государству, а не наоборот.
Посылаю тебе копию стишка, который сегодня утром можно было видеть почти у каждого въезда в город. Не стану пытаться переводить его на греческий — посылаю его, как есть, в латинской транскрипции:
Путник, остановись и о себе поразмысли,
Переступая порог скотного как бы двора,
Где мальчик живет один, зовущийся именем мужа,
За стол ты присядешь с ним на собственную погибель;
Не бойся — тебя пригласят, как приглашают всех.
Месяц тому назад он потерял отца —
Теперь же прокисшим вином вновь обретенной свободы —
Он упивается всласть — меж тем
Живность его без присмотра бродит, не зная преград;
Лишь одного поросенка из всего опороса свиньи
Взял он недавно в свой дом.
Есть, ли дочь у тебя? Береги ее —
Мальчик этот когда-то девочек нежных любил —
Он еще может опять вкусы свои изменить.
Предлагаю свое толкование, на манер наших с тобой учителей: «мальчик с именем мужа» — это, конечно, Гай Октавий Цезарь; «отец», давший ему имя, — Юлий Цезарь; «поросенок» — некто Клодия, дочь «свиньи» (кличка, данная ей ее недоброжелателями) — Фульвии, жены Марка Антония, с которым Октавий попеременно то ссорится, то примиряется. «Девочка», упомянутая в предпоследней строчке, — некая Сервилия, дочь бывшего консула, с которой был обручен Октавий, пока (как говорят) по требованию своих и Антониевых солдат не согласился на брак с падчерицей Антония. Как оказалось, это простая формальность — по моим сведениям, девочке всего тринадцать лет. Тем не менее факт помолвки удовлетворил тех, кто хотел бы видеть Октавия и Антония в дружеских отношениях. Сам по себе стишок, без сомнения, содержит и другие намеки, которые понятны лишь местным жителям; по всей вероятности, он был сочинен по заказу кого-то из сенаторов, не желающих примирения между Октавием и Антонием, — довольно вульгарное сочинение, надо признать… Но что-то в нем есть, не правда ли?
Я не перестаю удивляться — имя Октавия Цезаря постоянно у всех на устах: он в Риме — он покинул Рим; он спаситель отечества — он несет погибель государству; он покарает убийц Юлия Цезаря — он вознаградит их. Что бы то ни было, этот загадочный молодой человек захватил воображение всего Рима, и даже меня не миновало это поветрие.
Поэтому, зная, что наш Атенодор долго жил как в самом Риме, так и его окрестностях, вчера вечером после ужина я воспользовался представившимся мне случаем, чтобы задать ему несколько вопросов (он со временем стал ко мне благосклоннее, и порой мы даже перекидываемся полудюжиной слов зараз).
Я спросил его, что за человек этот Октавий Цезарь (как он называет себя), после чего показал Атенодору стишок, копию которого выслал тебе ранее.
Тот уткнулся в него, почти касаясь пергамента своим крючковатым носом, втянув щеки и сжав тонкие губы. Затем он вернул мне свиток тем же самым характерным жестом, каким обычно возвращал мои собственные сочинения, которые я давал ему на проверку.
— Метр неровен, — заметил он, — а предмет тривиален.
Я научился быть терпеливым с Атенодором и снова спросил его об Октавии.
— Он такой же человек, как и все, — ответил Атенодор, — и станет тем, кем ему суждено стать, — силою своей воли и волею судьбы.
Я спросил его, доводилось ли ему встречаться или беседовать с этим юношей, на что Атенодор ворчливо ответил:
— Я был его учителем в Аполлонии, когда до нас дошли вести о смерти его дяди, и он избрал путь, приведший его к тому, что он есть сейчас.
Поначалу я подумал, что Атенодор говорил в метафорическом смысле, но, взглянув ему в лицо, понял, что это сущая правда.
— Т-ты… знаешь его? — заикаясь от удивления, спросил я.
— Я обедал у него на прошлой неделе, — ответил Атенодор, усмехнувшись.
После этого я не смог добиться от него ни слова — он наотрез отказался отвечать на мои дальнейшие вопросы, считая весь этот предмет недостойным столь пристального внимания. Единственное, что я сумел из него выудить, — это замечание о том, что, захоти Октавий, из него мог бы получиться неплохой философ.
Итак, я, оказывается, еще ближе к центру вселенной, чем думал.
Я присутствовал на похоронах.
Умерла Атия, мать Октавия Цезаря. По улицам города прошли глашатаи, извещая о том, что следующим утром на форуме состоится погребальная церемония. И вот наконец мне довелось увидеть человека, владеющего умами и сердцами римлян, а посему (я полагаю) и всего мира.
Я пришел на форум заранее, чтобы занять место получше, и устроился в ожидании начала церемонии у подножия трибуны, с которой должен был выступать с речью Октавий Цезарь. К пятому часу утра форум был заполнен почти до отказа.
Скоро показалась похоронная процессия: впереди шли факельщики с зажженными факелами в руках, за ними — музыканты, играющие медленный марш, потом — носилки, где, полулежа, покоилось тело, за ними — плакальщики, и в самом конце — одинокая хрупкая фигура, которую я принял поначалу за подростка, с пурпурной полосой на тоге, — мне и в голову не могло прийти, что я вижу перед собой сенатора. Вскоре, впрочем, стало ясно, что это сам Октавий, ибо по мере того, как он приближался к трибуне, в толпе происходило движение, так как каждый старался протиснуться вперед, чтобы получше рассмотреть его. Носильщики опустили носилки с телом на землю перед трибуной; близкие родственники расселись на низких скамьях впереди. Октавий Цезарь медленно подошел к носилкам, на мгновение остановился и посмотрел в лицо своей матери; затем взошел на трибуну и окинул взглядом толпу в тысячу или более человек, собравшихся по этому случаю на форуме.
Я оказался совсем рядом — не более чем в пятнадцати шагах от него. Он стоял бледный и малоподвижный, будто труп; лишь в его поразительно голубых глазах светилась жизнь. Толпа притихла; вдалеке слышался приглушенный гул безразличного, как тупая скотина, города.
И вот он заговорил — очень тихо, но голосом таким ясным и отчетливым, что каждое его слово легко доходило до всех собравшихся.
Посылаю тебе его речь — на церемонии присутствовали писцы со своими табличками, и на следующий день копии ее можно было увидеть в каждой лавке города.
«Рим навсегда прощается с тобой, Атия, с той, кто сама была Римом. Это потеря, которую лишь память о твоих достоинствах дает нам силы пережить; она подсказывает нам, что, целиком предавшись скорби, мы тем самым умаляем саму суть твоей жизни.
Ты была верной женой моему кровному отцу, Гаю Октавию, претору и наместнику Македонии, безвременная кончина которого преградила ему путь к консульскому званию. Ты была строгой и любящей матерью твоей дочери Октавии, распростертой в рыданиях перед твоим бездыханным телом, и твоему сыну, который в последний раз стоит перед тобой с этими жалкими словами на устах. Ты была почтительной и достойной племянницей того, кто дал наконец твоему сыну отца, которого судьба обманом лишила этого отца, того самого Юлия Цезаря, что был злодейски убит в двух шагах от места, где покоятся твои благородные останки.
Происходя из славного римского рода, ты в полной мере обладала всеми достоинствами, издревле присущими этой земле, взрастившей и питавшей наш народ на всем протяжении его истории. Ты своими собственными руками пряла и ткала полотно, одевавшее всех твоих домочадцев; к слугам ты относилась как к собственным детям; ты почитала богов своего дома и города; кроткая нравом, ты не имела иных врагов, кроме смерти, которая ныне явилась за тобой.
О Рим, взгляни на ту, что покоится здесь перед тобой, и ты узреешь все, что есть лучшего в тебе и твоем прошлом. Близок тот час, когда мы вынесем эти благородные останки за городские стены и пламя погребального костра поглотит бренное вместилище того, чем была Атия. Но я взываю к вам, граждане Рима, не дайте ее добродетелям сгинуть вместе с ней в могилу! Пусть они станут сутью и вашей жизни, чтобы все лучшее, что было в той, которая обратилась в прах, запечатлелось в бессмертных душах грядущих поколений римлян.
Да хранят твой покой духи мертвых, Атия!»
Долгая тишина нависла над площадью. Помедлив, Октавий спустился с трибуны. Затем носилки с телом вынесли с форума и за пределы городских стен.
Я никак не могу убедить себя в том, что все это я видел собственными глазами и слышал собственными ушами — в царящем здесь хаосе достоверных известий как таковых не существует, никаких эдиктов на стенах сената больше не вывешивается; нельзя даже с точностью сказать, существует ли сам сенат. Октавий Цезарь вступил в союз с Антонием и Лепидом, что, по существу, означает военную диктатуру; враги Юлия Цезаря подлежат проскрипции. Более сотни сенаторов — сенаторов! — преданы казни, а их имущество и казна конфискованы; и еще несчетное множество богатых римлян, многие благородных кровей, убиты или бежали из города, а все, чем они владели, оказалось в руках триумвиров. Какая чудовищная жестокость! Среди тех, кто подвергся гонениям, — Павл, родной брат Лепида, Луций Цезарь — дядя Антония, и даже знаменитый Цицерон и тот попал в черные списки. Однако я полагаю, эти трое, а также некоторые другие сумели бежать из города и, возможно, остались живы.
Похоже, самые кровавые расправы — дело рук солдат Антония. Я своими собственными глазами видел обезглавленные трупы римских сенаторов, раскиданные по тому самому форуму, которым еще неделю назад они больше всего гордились; из своего отдаленного от всех этих ужасов жилища я слышал предсмертные вопли тех, кто слишком долго откладывал свой побег из Рима и расставание со своим богатством. Все, кроме бедняков, людей с очень скромным достатком и друзей Цезаря, живут в постоянном страхе грядущего дня, в любой момент ожидая увидеть свои имена в проскрипционных списках.
Говорят, Октавий Цезарь заперся в своем доме и носа не кажет на улицу, чтобы ненароком не наткнуться на труп кого — нибудь из своих бывших соратников. Еще говорят, что именно Октавий настаивает на том, чтобы проскрипции проводились быстро, решительно и без всякого снисхождения. Просто не знаешь, чему и верить.
События последних нескольких месяцев повергают меня в сомнение: неужели это тот самый Рим, который, как мне казалось, я начал наконец узнавать? Действительно ли я понимаю этих людей? Атенодор отказывается обсуждать что — либо со мной, Тираннион лишь печально качает головой.
Наверное, во мне гораздо больше от пылкого юноши, чем от взрослого мужчины, каким я сам себя представлял.
Цицерону спастись не удалось.
Вчера, прохладным ясным декабрьским днем, бродя среди книжных лавок в торговых рядах за форумом (сейчас уже не опасно появляться на улицах), я заслышал невдалеке шум; и вопреки здравому смыслу, влекомый неуемным любопытством, которое однажды приведет меня либо к славе, либо к погибели, я пробрался через ворота, ведущие на форум. Взволнованная толпа окружила одну из трибун возле здания сената. «Это Цицерон», — произнес кто-то, и имя это тихим вздохом пробежало по толпе: «Цицерон… Цицерон…»
Не зная, чего ожидать, но содрогаясь при одной мысли о том, что я могу увидеть, я протолкался вперед.
Здесь, на трибуне сената, аккуратно установленная между его собственными отрубленными руками, покоилась усохшая, сморщенная голова Марка Туллия Цицерона. Я слышал, как кто-то сказал, что она выставлена здесь по приказу самого Антония.
Это была та самая трибуна, с которой всего три недели назад Октавий Цезарь с такой нежностью говорил о своей покойной матери. И вот снова тлетворный дух смерти царил над ней; и в этот момент я не мог не порадоваться тому, что Атии не суждено было увидеть ужасные деяния собственного сына.
Письмо: Марк Юний Брут — Октавию Цезарю из Смирны (42 год до Р. Х.)
Сомневаюсь, что ты до конца понимаешь всю серьезность своего положения. Я знаю — ты не питаешь ко мне любви, и с моей стороны было бы глупо отрицать, что и мною владеет неприязнь по отношению к тебе; посему я взываю к тебе не ради тебя лично, а ради моего народа. Писать Антонию бесполезно — он безумец; Лепид — набитый дурак; остаешься лишь ты, и я надеюсь, ты прислушаешься к моим словам, ибо ты ни то и ни другое.
Мне доподлинно известно, что именно твоими стараниями Кассий и я объявлены вне закона и осуждены на вечную ссылку, но давай не будем обольщаться: решение это остается в силе лишь до тех пор, пока его поддерживает смятенный и деморализованный сенат. И не будем делать вид, что такого рода эдикт обладает действительной силой и непреклонностью закона.
Теперь поговорим об истинном положении дел: вся Сирия, Македония, весь Эпир, Греция и вся Азия — в наших руках. Весь Восток против тебя, а силу и богатство Востока трудно переоценить. Восточное Средиземноморье целиком и полностью в нашей власти, посему тебе не приходится ждать помощи от любовницы твоего покойного дяди, которая иначе могла бы помочь тебе средствами и людьми. И хотя сам я вовсе не жалую его, пират Секст Помпей, как мне известно, наступает тебе на пятки на западе. По всему этому ни мне, ни моим армиям не страшна война с тобой, которая в настоящий момент кажется неизбежной.
Но я боюсь за Рим и за будущее нашего государства. Проскрипции, которые ты и твои друзья обрушили на него, подтверждают эти опасения, и моя личная скорбь должна отступить на задний план перед лицом нависшей над страной угрозы.
Поэтому давай забудем о проскрипциях и покушениях: если ты сможешь простить мне смерть Цезаря, я постараюсь не вспоминать об убийстве Цицерона. Мы никогда не будем друзьями — да это никому из нас и не нужно, но, может быть, мы можем быть друзьями Риму.
Я умоляю тебя — отступись от Марка Антония. Боюсь, еще одна битва римлян с римлянами уничтожит последние остатки добродетели, еще живущей в нашем народе. А без тебя Антоний выступить не решится.
Если ты откажешься от похода на Восток, то можешь твердо рассчитывать на мое уважение и благодарность, зная, что у тебя есть будущее. Так давай же объединим наши усилия, если не ради дружбы, то ради блага Рима.
Но позволь мне добавить следующее: если ты оттолкнешь протянутую мной руку дружбы, я преисполнен решимости всеми силами противостоять тебе, и в таком случае тебя ждет смерть. Я говорю об этом с тяжелым сердцем, но промолчать не могу.
Воспоминания Марка Агриппы — отрывки (13 год до Р. Х.)
После образования триумвирата и разгрома внутренних врагов Юлия Цезаря и Цезаря Августа еще оставалась угроза со стороны пирата Секста Помпея на западе и скрывающихся от правосудия убийц божественного Юлия — Брута и Кассия — на востоке. Верный своей клятве, Цезарь Август решил в первую очередь наказать убийц своего отца и восстановить порядок в государстве, отложив вопрос с Секстом Помпеем на потом и приняв лишь самые необходимые меры для обеспечения безопасности своих западных границ.
Тем временем мои усилия были направлены на то, чтобы набрать и оснастить итальянские легионы, которым предстояло участвовать в осаде Брута и Кассия на востоке, а также укрепить тылы для ведения войны вдали от родных берегов. Антоний должен был послать восемь легионов в Амфиполис, город на Эгейском побережье Македонии, дабы отвлечь войска Брута и Кассия и помешать им занять выгодные позиции на местности. Однако Антоний запоздал с отсылкой своих легионов, и им пришлось стать лагерем в низине к востоку от Филипп, где окопалась армия Брута. Вскоре Антонию потребовалось отправить дополнительные легионы для поддержки наших войск в Македонии, но корабли Брута и Кассия держали под наблюдением гавань Брундизия, поэтому Август поручил мне позаботиться о благополучной высадке войск Антония. И вот с кораблями и легионами, которые я подготовил и оснастил в Италии, мы прорвались через морскую блокаду Марка Юния Брута и высадили двенадцать легионов нашей армии на берегах Македонии в Диррахии.
Здесь, в Диррахии, Август тяжело заболел, и мы отложили все наши планы, опасаясь за его жизнь, но он приказал нам не останавливаться и продолжать наступление на армии изменников, прекрасно зная, что промедление нас погубит. И вот восемь наших легионов, пройдя через всю страну, присоединились к осажденным передовым частям Антония в Амфиполисе.
Однако на нашем пути стояла конница Брута и Кассия, в боях с которой мы понесли большие потери, и потому наше войско прибыло в Амфиполис обессиленным и павшим духом. Когда выяснилось, что армии Брута и Кассия надежно закрепились на господствующих высотах возле Филипп, защищенные с севера горами, а с юга — болотами, простирающимися от их укреплений до самого моря, я решил срочно послать гонца к Цезарю Августу с известием, что цель, стоящая перед нами, представляется нашим воинам недостижимой и необходимо что-то срочно предпринять, чтобы возродить их боевой дух.
И вот, тяжело больной, Август с превеликим трудом пересек всю страну и прибыл к нам с подкреплениями, несомый всю дорогу на носилках среди своих солдат, так как был слишком слаб, чтобы проделать путь на своих ногах. Лицом он походил на мертвеца, но глаза его горели страстью и решимостью, а голос был полон такой силы, что одно присутствие его воодушевило и придало мужества воинам.
Мы были преисполнены решимости выступить без промедления, ибо с каждым днем припасы наши таяли, в то время как Брут и Кассий могли доставлять провиант морем. Между тем, пока три легиона Августа под моим командованием делали вид, что собираются проложить гати для прохода войск через болота, защищающие южный фланг противника, легионы Марка Антония предприняли дерзкую атаку на более слабые позиции Кассия, прорвали его линию обороны и, не дав опомниться, захватили его лагерь. Говорят, сам Кассий, стоя на небольшом холме в окружении кучки своих трибунов, увидел на севере, как ему показалось, беспорядочно отступающие войска Брута и, зная, что его собственная армия разгромлена, решил, что все потеряно. В порыве отчаяния бросился он на меч, закончив свою жизнь в пропитанной кровью пыли Филипп, сам себя покарав за убийство божественного Юлия и пережив его всего на два года и семь месяцев.
Кассий не подозревал, что армия Брута вовсе и не собиралась отступать: разгадав наш план и зная, что силы Августа оказались распылены вследствие отвлекающего маневра, он тут же напал на наш лагерь и захватил его, перебив и взяв в плен множество наших солдат. Самого Августа, почти без сознания и неспособного стоять на ногах, вынес из шатра и прятал среди болот, пока сражение не утихло, его лекарь, после чего он был тайно перенесен на позиции Марка Антония, куда отступили остатки нашей армии. Позже лекарь уверял, что видел накануне сон, в котором ему было наказано вынести больного Августа из шатра, если ему дорога жизнь его господина…
Письмо: Квинт Гораций Флакк — своему отцу, к востоку от Филипп (42 год до Р. Х.)
Мой дорогой отец, если ты получишь это письмо, ты будешь знать, что твой Гораций, еще вчера гордый собой солдат армии Марка Юния Брута, сей холодной осенней ночью, сидя в своем шатре, пишет эти строки в неверном пламени светильника, покрыв себя вечным позором в собственных глазах, если не в глазах друзей. Однако он чувствует себя как-то странно свободным от наваждения, которое владело им в эти последние месяцы, и если его не назовешь счастливым, то, во всяком случае, он начал наконец понимать, кто он на самом деле есть… Сегодня я участвовал в своей первой битве и должен тебе сразу признаться, что при первой же серьезной опасности я отшвырнул свой щит и меч и бросился наутек.
Сам не знаю, зачем я пустился в это предприятие, а ты слишком мудр, чтобы забивать себе этим голову. Когда в великодушии своем, с которым я так свыкся, что порой перестаю замечать его, ты послал меня учиться в Афины два года назад, у меня и мысли не было ввязываться в политику. Неужели я примкнул к Бруту и принял чин трибуна его армии в достойной всяческого презрения попытке пролезть в аристократы, забыв о своем происхождении? Или Гораций стыдится быть сыном простого вольноотпущенника? Мне не верится, что это может быть правдой; несмотря на всю мою молодость и самонадеянность, я всегда знал, что лучше тебя никого нет, и я не мог бы и мечтать о более благородном, великодушном и любящем отце.
Это случилось, как мне кажется, потому, что в своих учениях я позабыл о том, что существует и другой мир, и почти поверил в то, что одной лишь философии принадлежит право на истину. Свобода! Я примкнул к Бруту ради этого слова, но сам до сих пор не знаю, что оно значит, — можно прожить дураком целый год и вдруг поумнеть в один день.
Скажу тебе, что я бросил свой щит и бежал с поля битвы не из одной лишь трусости, хотя, без сомнения, и она здесь присутствовала. Но когда я вдруг увидел одного из воинов Октавия Цезаря (или Антония, не знаю), идущего на меня со сверкающей сталью клинка в руках и холодным блеском в глазах, время как будто остановило свой стремительный бег, и я вспомнил тебя и все надежды, которые ты возлагал на мое будущее. Я вспомнил, что ты родился рабом, но сумел выкупить себе свободу, что труды твои и вся твоя жизнь были посвящены твоему сыну, чтобы он мог в полной мере вкусить обеспеченного и спокойного существования — того, чего ты сам был лишен. И я увидел этого твоего сына, бессмысленно погибшего за дело, которое было ему чужим, лежащего распростертым на земле, к которой он не питал никаких чувств; а затем я увидел тебя, доживающего свой век в одиночестве с мыслью о зря загубленной жизни того, кто был плоть от плоти твоей, — и бросился бежать. Я бежал, перепрыгивая через тела павших, уставившихся невидящими глазами в небо, которое им никогда уже не увидеть; и мне не было дела, на чьей стороне они сражались, — я бежал.
Если боги будут ко мне благосклонны, я вернусь к тебе в Италию — хватит с меня сражений. Завтра я отправлю это письмо и подготовлю все к отъезду. Если атаки на нас не повторится, мне ничего не грозит; в противном случае я снова сбегу с поля сражения. Так или иначе, я не собираюсь здесь долго задерживаться и принимать участие в резне, цели которой мне неясны.
Я не знаю, кто выйдет из этого всего победителем: партия Цезаря или республиканцы; я не знаю, какое будущее ждет нашу родину или меня самого. Возможно, я разочарую тебя и, как и ты, стану сборщиком податей; но не стоит огорчаться — ведь в это занятие, каким бы низким оно ни было в твоих глазах, ты привнес собственные честь и достоинство. А я — твой сын Гораций и горжусь этим.
Воспоминания Марка Агриппы — отрывки (13 год до Р. Х.)
Брут снова отошел к своим укреплениям на возвышенности возле Филипп, которые, как нам скоро стало ясно, не собирался покидать. Мы знали, похоже, даже лучше, чем он сам, что каждый день ожидания обходится нам недешево, ибо наши запасы подходили к концу, и пополнить мы их не могли, так как на море господствовал флот Брута; позади нас были плоские и бесплодные равнины Македонии, а впереди — негостеприимные и такие же бесплодные холмы Греции. Затем мы стали распространять среди войск Брута подметные письма, полные насмешек над его трибунами, обвиняя их в робости и даже трусости. По ночам мы изводили их, выкрикивая оскорбления через разделяющие нас ряды костров, и, терзаемые стыдом, они потеряли сон.
Три недели Брут ждал, пока наконец его воины, не в силах дольше сносить бремя бездействия, возроптали; и Брут, опасаясь массового исхода из своих войск, отдал приказ оставить свои позиции, которые еще могли спасти его армию, и атаковать наш лагерь.
И вот к концу дня они спустились с холма, подобные северному урагану, скрытые от глаз облаками пыли; ни звука не слетало с их губ — лишь стук копыт и глухой топот многих тысяч ног по пыльной земле нарушали нависшую над равниной тишину. Я приказал своим воинам расступиться перед стремительно наступающим противником, а затем снова сомкнуть ряды, взяв его в клещи и вынудив сражаться на два фронта одновременно. Затем мы раскололи вражескую армию надвое и каждую из половин еще раз надвое, лишив их возможности перестроиться для отражения наших атак. К ночи все было кончено — лишь безразличные ко всему звезды бесстрастно взирали с высоты на тела погибших и внимали стонам раненых.
Брут с остатками своих легионов бежал в дикую местность за филиппийскими укреплениями, которые теперь были в наших руках. Он хотел снова перейти в наступление с теми силами, что еще оставались в его распоряжении, но его собственные трибуны отказались жертвовать собой; и вот рано утром на восходе, на следующий день после ноябрьских ид, на одиноком пригорке, откуда была хорошо видна вся картина кровавого побоища, затеянного по его воле и приказу, на глазах у нескольких из оставшихся верными ему трибунов он бросился на меч. Так не стало армии республики; так было отмщено убийство Юлия Цезаря, и смутные времена предательств, измены и междоусобиц уступили место долгим годам мира и порядка в царствование императора государства нашего Гая Октавия Цезаря, ныне Августа.
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (13 год до Р. Х.)
После Филипп, очень медленно, часто останавливаясь по дороге, он вернулся в Рим, будучи почти на пороге смерти. Он спас Италию от внешних врагов, и теперь оставалось залечить раны государства, основы которого сотрясали внутренние неурядицы.
Мой дорогой Ливий, не могу передать тебе охвативших меня чувств, когда я снова увидел его по прошествии всех этих долгих месяцев в его доме на Палатинском холме, куда его втайне доставили. Я конечно же все это время, согласно указаниям Октавия, оставался в Риме, чтобы присматривать за тем, что творится в городе, и стараться не дать Лепиду — из корысти или по глупости — полностью развалить систему правления в Италии.
Октавию не исполнилось еще и двадцати двух лет той зимой, когда он вернулся с полей сражений, но, клянусь тебе, он выглядел в два, даже в три раза старше. Будучи худым от природы, он потерял так много веса, что кожа складками свисала с его костей. У него не было сил даже говорить — один лишь хриплый шепот срывался с его губ. Я смотрел в его бледное восковое лицо и в отчаянии думал, что ему не выжить.
— Не говори им ничего, — прохрипел он и надолго замолк, словно выбившись из сил. — Не говори никому о моей болезни — ни Лепиду, ни народу.
— Ни слова, друг мой, — ответил я.
Первые признаки болезни появились у него еще год назад, во время проскрипций, и постепенно ему становилось все хуже и хуже. Несмотря на то что эскулапам, ходившим за ним, хорошо платили и даже угрожали лишить средств к жизни, если не ее самой, за разглашение тайны, слухи о болезни Октавия все равно поползли по городу. От эскулапов (жуткий народ — и тогда и сейчас) толку было так мало, что можно было их и не приглашать совсем: они ни на что не годились, кроме как прописывать настойки из ядовитых трав и прикладывать холодные и горячие припарки. Он почти ничего не мог есть, и его не раз рвало кровью. Но чем больше слабел он телом, тем сильнее становился его дух. Больной, он еще менее щадил себя, чем когда был здоров.
— Антоний решил не спешить возвращаться в Рим, а остаться на Востоке в погоне за трофеями и личной властью, — сказал Октавий этим своим ужасным голосом. — Я дал ему свое согласие — я предпочитаю, чтобы он скорее грабил азиатов и египтян, чем римлян… Он, как мне кажется, ожидает, что я скоро умру, и, хотя очень надеется на такой исход, предпочитает быть вдали от Италии, когда это действительно произойдет.
Он откинулся на подушки, прикрыв глаза и тяжело дыша. После продолжительной паузы он снова собрался с силами и сказал:
— Расскажи мне, что происходит в городе.
— Отдыхай, — ответил я, — у нас еще будет полно времени на это, когда тебе станет лучше.
— Рассказывай, — потребовал он. — Пусть тело мое недвижно, разум мой еще жив.
Новости были плохие, но я знал, что он не простит мне попытки подсластить пилюлю.
— Лепид тайно сговаривается с Секстом Помпеем, намереваясь, как мне представляется, вступить с ним в союз против тебя или Антония — смотря кто окажется слабее. У меня имеются тому доказательства, но, боюсь, если мы предъявим их Лепиду, он станет уверять, что затевает это ради мира и спокойствия Рима… Из сражения при Филиппах Антоний вышел героем, а ты — трусом. Эта свинья, супруга Антония, и его стервятник — брат распространяют слухи о том, что, мол, пока ты, дрожа от страха, прятался среди соляных болот, храбрый Антоний расправился с убийцами Цезаря. Фульвия выступает с речами перед солдатами, где утверждает, что ты и не думаешь выплачивать обещанную им Антонием награду; тем временем Луций колесит по провинции, будоража землевладельцев и землепашцев рассказами о том, что ты собираешься конфисковать их земли для поселения на них ветеранов. Ну что, продолжать дальше?
— Если это надо выслушать, я выслушаю, — чуть заметно улыбнувшись, прошептал он.
— Государство почти на грани банкротства; из тех немногочисленных налогов, которые Лепид способен собрать, лишь ничтожная часть поступает в казну, остальное идет самому Лепиду и, как говорят, Фульвии, которая, тоже по слухам, готовится заиметь свою собственную армию, сверх той, что уже есть у Антония. Твердых доказательств у меня нет, но, я думаю, это правда… Похоже, ничего хорошего тебя в Риме не ждет.
— По мне, даже шаткая позиция в Риме лучше полновластия на Востоке, — ответил он, — хотя я не сомневаюсь, что Антоний рассуждает по-другому. Он ожидает, что если я не умру от болезни, то трудности в самом Риме доконают нас. Но я не собираюсь ни умирать, ни пасть под бременем забот.
Затем он оторвался от подушек и сказал:
— У нас так много дел.
На следующий день, все еще очень слабый, он встал с постели, отмахнувшись от своей болезни как от незначительного пустяка.
Он сказал, что у нас много дел… Мой дорогой Ливий, даже твой замечательный труд — как может он передать то стремительный полет, то медленное течение тех лет после Филипп, все победы и поражения, радости и огорчения, выпавшие на нашу долю? Нет, даже тебе это не по силам, и это только к лучшему. Впрочем, я уклонился от темы, и, хотя при этом не преминул похвалить тебя, ты все равно будешь меня ругать.
Ты попросил меня более детально рассказать о моих обязанностях на службе у императора, как будто моя скромная персона достойна упоминания в твоей истории — такой чести я определенно не заслуживаю. Тем не менее приятно, что меня помнят, даже притом что я давно удалился от общественных дел.
Итак, ты хочешь знать, что входило в мои обязанности при императоре… Должен признаться, что некоторые из них мне теперь представляются достаточно смехотворными, хотя тогда я конечно же так не думал. Например, сватовство. Ныне человек состоятельный и с претензиями, поощряемый нашим императором и его эдиктами, может свободно заключить брак на разумном основании, хотя слово «разумный» не совсем подходящее для такого странного и (как мне иногда кажется) неестественного союза. Все это было невозможно в те дни, о которых я рассказываю, во всяком случае в Риме, а также для тех, кто был на виду. Женились из расчета и политической необходимости — как это случилось со мной, хотя временами а находил компанию моей Теренции достаточно приятной.
Должен сказать, что я неплохо справлялся с этими обязанностями, но не могу не отметить, что ни один из устроенных мной браков не оправдал возлагавшихся на него надежд или хотя бы был необходим. Я всегда подозревал, что именно это обстоятельство позже подтолкнуло Октавия на то, чтобы ввести те не совсем удачные законы о браке, а вовсе не «моральные соображения», как ему приписывалось. Он часто попрекал меня за мои советы в этих вопросах, ибо они с удручающей неизменностью были ошибочными.
Вот тебе наглядный пример — первый брак, который я устроил для него еще до образования триумвирата. Невесту звали Сервилия; она была дочерью того самого П. Сервилия Исавра, который в разгар выступлений Цицерона против Октавия после Мутины согласился выдвинуть свою кандидатуру в старшие консулы вместе с Октавием для противодействия Цицерону, и брак с его дочерью был нашей ему гарантией, что мы готовы оказать ему вооруженную поддержку, если в том будет необходимость. Однако вышло так, что Сервилий оказался совершенно не способен противостоять Цицерону, и толку от него совсем не было; в результате помолвка расстроилась.
Второй случай был еще более смехотворный: на этот раз это была Клодия, дочь Фульвии и падчерица Марка Антония. Помолвка между ней и Октавием стала одним из условий соглашения по триумвирату — таково было желание солдат, и мы не видели причины, по которой могли отказать им в этом капризе, каким бы бессмысленным он ни казался. Девочке было всего тринадцать лет, и она была так же безобразна, как и ее мать. Октавий виделся с ней дважды, если не ошибаюсь, и она так и не переступила порога его дома. Как ты прекрасно знаешь, брак этот нисколько не охладил пыла Фульвии и Антония — они по-прежнему продолжали плести интриги и заговоры, поэтому вскоре после Филипп, когда Антоний был на Востоке, а Фульвия открыто угрожала Октавию гражданской войной, нам надо было дать им ясно понять, что мы об этом думаем, и дело кончилось разводом.
Однако, как мне кажется, его третий брак, за который я целиком и полностью в ответе, вызвал у него наибольшее отвращение. Брак со Скрибонией был заключен через год после развода с Клодией и случился в самое тяжелое для нас время, когда казалось, что мы неминуемо будем сметены или мятежами сторонников Антония в Италии, или вторжением Секста Помпея с юга. В отчаянной попытке заключить с последним союз, я отправился на Сицилию для переговоров — невозможная задача, ибо он был невозможный человек. Мне он казался несколько не в своем уме, повадками больше напоминая зверя, чем человека. Он преступил больше чем просто законы государства и был одним из тех немногих людей, которые вызывали во мне такое почти физическое отвращение, что я с трудом мог выносить их общество. Я знаю, мой дорогой Ливий, что ты в свое время восхищался его отцом, но ты не имел счастья встречаться ни с одним из них и уж точно не знаешь его сынка… И все же я встретился с Помпеем и добился от него, как мне казалось, соглашения, которое мы решили закрепить браком со Скрибонией, младшей сестрой его тестя. Скрибония, Скрибония… Она всегда представлялась мне типичным воплощением слабого пола: в ней уживались холодная подозрительность с прячущимся за маской вежливости дурным нравом, узость мышления — с эгоизмом. Удивительно, как мой друг вообще мог простить мне этот брак — может быть, потому, что он принес ему то, что он любит так же горячо, как он любит Рим, — дочь, его Юлию. Он развелся со Скрибонией в тот же самый день, когда родилась дочь, и остается лишь удивляться, как он мог еще раз решиться на брак. Но он снова женился, на этот раз без моего участия… Как позже выяснилось, брак со Скрибонией был с самого начала ошибкой: пока я вел переговоры с Помпеем, тот уже вовсю сговаривался с Антонием, и предполагаемый брачный союз был всего лишь уловкой, призванной развеять наши подозрения. Таковы были реальности политики в те дни. Однако я должен сказать (хотя и не рискну повторить это в присутствии нашего императора), что, оглядываясь назад, я нахожу во всем этом и свою комическую сторону.
Лишь один случай моего сводничества до сих пор вызывает во мне чувство стыда; даже теперь я не могу с легким сердцем вспоминать о нем, хотя, пожалуй, большого вреда от этого не было.
Примерно в то же самое время, когда я вел переговоры с Помпеем и хлопотал о браке со Скрибонией, варвары — мавры, подстрекаемые Фульвией и Луцием Антонием, восстали претив нашего наместника во Внешней Испании; наши полководцы в Африке, опять же по наущению Фульвии и Луция, затеяли войну друг с другом; Луций, под предлогом того, что его жизни угрожает опасность, повел свои (и Фульвии) легионы на Рим, где его встретил наш друг Агриппа и отогнал его в Перузию, жители которой (по большей части помпеянцы и республиканцы) горячо и охотно принялись помогать Луцию. Мы точно не знали, в какой мере во всем этом замешан Марк Антоний, несмотря на все наши подозрения; поэтому мы не решились воздать Луцию по заслугам из опасения, что, окажись мы не правы, Марк Антоний использует это обстоятельство в качестве предлога для нападения на тс с востока; если же мы правы, то он опять же ложно истолкует наши действия и обрушит на нас свою месть. В результате мы не стали наказывать Луция, но не пожалели тех, кто помогал ему, предав самых закоренелых изменников смерти и отправив в ссылку менее опасных. Остальных жителей мы отпустили с миром, даже возместив им потерю имущества вследствие осады Перузии. Среди попавших в опалу (и это, мой дорогой Ливий, придется по нраву твоему подчас слишком ироничному уму) был и некто Тиберий Клавдий Нерон, которому было позволено удалиться на Сицилию со своим новорожденным сыном Тиберием и молодой женой Ливией.
Во время всех этих тревожных событий в Италии мы не переставали слать Антонию письма, сообщая о действиях его жены и брата и пытаясь выяснить его роль во всех этих беспорядках; и, хотя гонцы доставляли от него письма, ни в одном из них он и намеком не дал понять, что наши послания дошли до него. В самое отчаянное для нас время — зимой — мы писали ему особенно часто, но возможно, из-за того, что почти все морские проходы были для нас закрыты, он не получил наших отчаянных писем. Так или иначе, весна и часть лета прошли, а мы по-прежнему пребывали в неведении относительно его истинных намерений; и вдруг пришло срочное послание из Брундизия о том, что корабли Антония приближаются к его гавани, а флот Помпея спешит присоединиться к нему с севера и что еще раньше, за несколько месяцев до этого, Фульвия отплыла в Афины к мужу.
Мы не знали, чего ожидать, но выхода у нас не было: несмотря на то что наши легионы были разбросаны, занятые защитой границ от многочисленных врагов и подавлением мятежей внутри страны, мы с остававшимися в нашем распоряжении небольшими силами выступили в Брундизий, с опаской ожидая, что Антоний успел высадиться и идет нам навстречу. По дороге нам стало известно, что жители Брундизия не позволили кораблям Антония бросить якорь в их гавани; посему мы решили встать лагерем и ждать дальнейшего развития событий. Если бы Антоний напал на нас тогда со всеми своими силами, нам, без сомнения, было бы несдобровать.
Но он не стал нас атаковать, как, впрочем, и мы его. Наши воины были плохо вооружены и страдали от недоедания; солдаты Антония, с другой стороны, были измотаны походами, и их единственным желанием было увидеть свои семьи в Италии. Стоило той или другой стороне попытаться послать войска в бой, и мятежа было бы не миновать.
И вот однажды наш соглядатай в лагере Антония принес нам удивительные вести: Антоний и Фульвия смертельно поссорились в Афинах; Антоний покинул город вне себя от ярости, а Фульвия скончалась неожиданным и загадочным образом.
Мы стали подбивать наших самых проверенных воинов вступить в переговоры с воинами из противного лагеря, и вскорости поручители от той и другой стороны встретились с предводителями противостоящих войск и потребовали, чтобы Октавий и Антоний снова похоронили свои разногласия и предотвратили очередное братоубийство.
И вот оба предводителя встретились, и войну удалось предотвратить. Антоний уверял, что Фульвия и его брат действовали без его ведома, а Октавий резонно указывал на то, что не стал пытаться им отомстить из уважения к их родственным связям с Антонием. Был подписан договор, объявлена всеобщая амнистия всем врагам Рима и достигнуто соглашение о браке между Антонием и Октавией, старшей сестрой нашего императора, овдовевшей всего несколько месяцев назад и оставшейся одна с младенцем — сыном Марцеллом. Все переговоры относительно этого брака вел я.
Мой дорогой Ливий, ты знаешь мое мнение о слабом поле, но в этом случае даже я почти готов поверить, что мог бы лучше относиться к женщинам, если бы среди них было побольше таких, как Октавия. Я восхищался ею тогда и не перестаю восхищаться ею до сих пор. Нежная и бесхитростная, красивая внешне, она была одной из всего двух известных мне женщин, которые могли похвастаться хорошим знанием и глубоким пониманием философии и поэзии. Другая — это конечно же дочь Октавия Цезаря, Юлия. Октавия, как ты сам понимаешь, была не просто игрушкой в руках мужчин. Мой старый друг Атенодор говорил, что, будь она мужчиной и не такой умной, она могла бы стать великим философом.
Я присутствовал при том, когда Октавий объяснял необходимость этого шага своей сестре, которую он сам очень любил, как тебе известно. Он не смел поднять на нее глаза во все время разговора, но Октавия лишь мягко улыбнулась и сказала:
— Надо так надо — постараюсь быть примерной женой Антонию и останусь хорошей сестрой тебе.
— Это необходимо ради блага Рима, — проговорил Октавий.
— Ради всех нас, — ответила его сестра.
Пожалуй, это и вправду было необходимо: мы надеялись, что этот брак может принести нам прочный мир, и знали, что по меньшей мере он даст нам несколько лет передышки. Но должен тебе признаться, меня до сих пор терзают сожаление и печаль, когда я думаю об этом, — ей, должно быть, пришлось весьма несладко.
Впрочем, вышло так, что Антоний оказался довольно непостоянным супругом — надеюсь, это несколько облегчило ее незавидное положение. Тем не менее она ни разу не помянула Марка Антония плохим словом, даже по прошествии многих лет.
Письмо: Марк Антоний — Октавию Цезарю из Афин (39 год до Р. Х.)
Антоний — Октавию, мои приветствия. Я не знаю, чего еще тебе нужно от меня: я отрекся от своей покойной жены и погубил карьеру брата лишь потому, что их поведение вызвало твое неудовольствие; для укрепления нашего совместного правления я женился на твоей сестре, которая, хоть и неплохая жена, тем не менее не в моем вкусе; в доказательство своих честных намерений я отослал Секста Помпея со всем его флотом обратно на Сицилию, хотя, как тебе хорошо известно, он готов был поддержать меня в случае войны между нами; в целях дальнейшего укрепления твоей власти я согласился лишить Лепида всех его провинций, за исключением Африки; вскоре после женитьбы на твоей сестре я даже согласился принять сан жреца обожествленного Юлия Цезаря, хотя по сю пору нахожу это весьма странным — быть жрецом культа своего старого друга, с которым мы вместе пьянствовали и распутничали; к тому же это принесло больше пользы тебе, чем мне; и наконец, я добровольно покинул родину для сбора на Востоке средств, чтобы обеспечить нашей власти будущее, а также навести хоть какой-то порядок в наших восточных провинциях, ввергнутых в хаос. Как я уже сказал, я не знаю, чего еще тебе нужно.
И если я позволил грекам делать вид, что они принимают меня за возрожденного Вакха[38] (или Диониса, если тебе это больше нравится), то лишь затем, чтобы использовать их любовь ко мне для управления ими. Ты укоряешь меня тем, что я «прикидываюсь греком», и осуждаешь за то, что я согласился предстать живым воплощением Вакха на празднествах в честь Афины-Паллады[39]; но должен тебе сообщить, что, сделав это, я, со своей стороны, настоял, чтобы божественная Афина принесла мне приданое, тем самым пополнив казну в гораздо большей степени, чем посредством налогов, а заодно избежал недовольства местного населения, которое неизбежно вызвали бы дополнительные налоги.
Что касается вопроса о Египте, который ты так деликатно затронул, то могу сказать тебе следующее: во — первых, я и вправду принял к себе на службу отдельных подданных царицы — это поможет мне в моих делах и, кроме того, это необходимо из соображений дипломатии. Впрочем, даже если бы я решился на это только из прихоти, я не вижу причин для твоих возражений; с Аммонием ты лично знаком, ибо он был другом твоему покойному дяде (или отцу, если тебе так теперь угодно) и служит мне столь же верно, как служил Юлию и своей царице; что же касается Эпимаха, которого ты называешь «обычным гадателем», то это лишь свидетельствует (да простится мне такая вольность) о твоем полном незнании Востока. Этот «простой гадатель» — необычайно важная фигура: он верховный жрец Гелиополиса, земное воплощение Тота[40] и хранитель магических книг. Он играет гораздо более значительную роль, чем любой из наших так называемых жрецов; кроме того, он оказывает мне полезные услуги, и к тому же я нахожу его весьма занятным.
Во — вторых, я никогда не делал секрета из моих отношений с царицей два года назад в Александрии. Но должен напомнить тебе, что то было два года тому назад, задолго до того, как кто — либо из нас мог предположить, что однажды я стану твоим зятем. И нет никакой необходимости раздувать историю с близнецами, которыми Клеопатра одарила меня; мои или не мои — не имеет значения, ибо всем известно, что у меня имеются дети по всему миру, и эти двое значат для меня не больше и не меньше всех остальных. Когда у меня появляется свободное время, я нахожу отдых от трудов в развлечениях, которым предаюсь где и когда хочу, и вовсе не собираюсь отказываться от этой привычки. По крайней мере, мой дорогой зять, я не пытаюсь скрывать свои пристрастия под маской лицемерного благочестия. Что же до твоих собственных похождений, то должен тебе сказать, они совсем не такая уж тайна, как тебе думается.
Ты плохо меня знаешь, если всерьез думаешь (при условии, что это не поза), что моя связь с Клеопатрой имеет хоть какое-то отношение к моему признанию ее владычества над Египтом. И если это на пользу мне, то, без сомнения, это выгодно и тебе. Египет — богатейшая из всех восточных стран, и его казна всегда будет открыта для нас в случае надобности. Кроме того, это единственная держава на Востоке, имеющая хоть какое-то подобие армии, и по крайней мере часть этой армии будет в нашем распоряжении. И наконец, последнее: проще иметь дело с одним сильным монархом, чувствующим (или чувствующей) себя более или менее уверенно на своем трене, чем с полудюжиной слабых, опасающихся в любой момент потерять свою власть.
Надеюсь, ты достаточно умен, чтобы понять это, как и многое другое.
И можешь не рассчитывать, что я приму условия игры, в которую ты играешь.
Письмо: Марк Антоний — Гаю Сентию Таву (38 год до Р. Х.)
Мальчишка и наглый лицемер! Я даже не знаю, что мне делать — смеяться или сердиться: смеяться над его лицемерием или сердиться на то, что может скрываться за ним.
Неужели он полагает, что я, сидя здесь, в Афинах, не получаю сведения обо всем, что происходит в Риме? Меня нимало не занимают его собственные делишки, и я не имею привычки напускать на себя вид оскорбленной добродетели, как это свойственно ему. Он может разводиться со всеми этими Скрибониями сколько его душе угодно, даже в тот самый день, когда она рожает ему дочку (зная Скрибонию, можно с уверенностью сказать, что это его дочь); буквально через неделю после этого он может взять себе другую жену, к тому времени беременную ребенком своего бывшего мужа, вызвав тем самым публичный скандал (помимо других, более частных, о которых ты мне сообщаешь), — и не услышит от меня ни слова осуждения; по мне, он может быть сколь угодно эксцентричным в своих личных пристрастиях.
Но я хорошо знаю моего вновь приобретенного «родственника» — он ничего не делает под влиянием минуты или каприза; это такое хладнокровное существо, что порой невозможно не восхищаться им.
Всем ясно, что его развод со Скрибонией означает разрыв отношений с ее родственником Секстом Помпеем. Как это понимать? Почему со мной никто не посоветовался? Значит ли это, что мы пойдем войной против Помпея? Или Октавий собирается расправиться с ним в одиночку?
А эта его новая жена, Ливия? Ты говоришь, Октавий когда-то выслал ее мужа из Италии за его республиканские взгляды и участие в перузийском мятеже. Значит ли его новый брак, что он снова пытается заигрывать с партией республиканцев? Трудно сказать, что за этим всем скрывается… Пиши почаще, Сентий, держи меня в курсе событий — нынче так мало кому можно верить. Жаль, я сам не могу быть в Риме — мне нельзя бросить свои дела здесь.
Я постоянно пытаюсь убедить себя, что моя жизнь, как она есть сейчас, стоит того. Моя нынешняя жена холодна и благопристойна не на словах, как ее братец, а на деле. И хотя я по-прежнему нахожу развлечения то здесь, то там, мне приходится быть до такой степени осторожным, что все удовольствие практически сводится на нет. Каждый день меня так и тянет выставить ее за ворота, но у меня нет на то веской причины, к тому же она беременна, и, кроме того, развод с ней сейчас приведет к разрыву с ее братом, чего я позволить себе не могу.
Эпимах, верховный жрец Гелиополиса — Клеопатре, живому воплощению Изиды и царице обоих миров Египта: выдержки из донесений (40–37 годы до Р. Х.)
Приветствую вас, достопочтенная царица. Сегодня Марк Антоний и Октавий Цезарь метали кости — сначала развлечения ради, а потом Марк Антоний отчаянно пытался отыграться. Все три часа он постоянно проигрывал — примерно из каждых четырех бросков лишь один приносил победу ему. Октавий остался весьма доволен, Антоний — раздражен. Я гадал на песке, затем, погрузившись в транс, поведал им историю Эврисфея[41] и Геракла, который вынужден был прислуживать Эврисфею по злокозненности богов. Предположим, в своем следующем письме к нему вы невзначай упомянете о том, что вам приснился сон, будто ему пришлось заниматься неким унизительным делом для кого-то более слабого и недостойного, чем он сам. Я был серьезен и важен, а вы должны быть шутливы и легковесны.
Мои гадания не помогли — он женился на Октавии, сестре своего врага, уступив пожеланиям черни и легионеров.
Посылаю вам две восковые фигурки; найдите во дворце уединенную комнату с одной дверью, поставьте фигурку Антония в той части комнаты, где расположен вход, а фигурку Октавии — в противоположном конце. Все это вы должны проделать своими руками, без посторонней помощи. Затем возведите между ними толстую глухую стену от пола до самого потолка. Каждый день на восходе и на закате мой жрец Эпиктет будет произносить заклинания, оставаясь за пределами комнаты, — он знает, что делать.
Мы едем в Афины с Октавией, которая ждет ребенка и должна разрешиться через три месяца. Я подарил Антонию пару похожих как две капли воды борзых, которых он выставлял на бегах и безумно к ним привязался. В день рождения ребенка Октавии я сделаю так, чтобы они вдруг исчезли без следа. Через две — три недели вы должны написать ему о сне, в котором вы видели его близнецов.
Ребенок Октавии оказался девочкой, так что он по-прежнему остается без наследника. Бог солнца покорился нашей воле и внял нашим просьбам.
Он ссорится с Октавием; Октавия примиряет их, взяв сторону мужа. Подозрения Антония относительно ее почти совсем исчезли, и, похоже, он как бы нехотя, но любит ее, несмотря на то что она выводит его из себя своим спокойствием и невозмутимостью. Продолжает ли Эпиктет исправно произносить заклинания, как вы наказали ему?
Ему приснился сон, в котором он видел себя привязанным к кровати в охваченном огнем шатре; воины его армии проходили мимо и никак не откликались на его призывы о помощи, как будто не слышали их. Наконец ему удалось разорвать путы, но вокруг него бушевало такое пламя, что он не знал, куда бежать. Он проснулся, объятый страхом, и позвал меня.
После трех дней поста я дал ему толкование его сна: огонь — это заговоры против него в Риме, раздуваемые и поощряемые Октавием Цезарем; то, что он был в шатре, раскрывает, во — первых, его положение (он не имеет постоянного и надежного места в римском мире) и, во — вторых, его природу (воина); путы, связывающие его, указывают на то, что своим бездействием он пошел против собственной природы и позволил себе растерять свою силу и потому не способен противостоять плетущимся против него интригам и превратностям судьбы; то, что солдаты не слышали его призывов, говорит о том, что, изменив себе, он утерял власть над своими людьми и что он, строго говоря, человек дела, а не болтун, и люди склоняются перед его поступками, а не словами.
Он погружен в размышления и пристально смотрит на карты. Я храню молчание, но полагаю, он опять подумывает о походе на парфян. Для этого, как ему станет известно, он нуждается в вашей помощи. Осторожно дайте понять, что она будет ему предоставлена. Таким образом, вы снова вовлечете его в наше дело, к вящей славе Египта.
Письмо: Клеопатра — Марку Антонию из Александрии (37 год до Р. Х.)
Мой дорогой Марк, прости мне мое долгое молчание, как я простила твое. И еще прости меня за то, что я обращаюсь к тебе как женщина, а не как царица Египта — твой верный союзник, всегда готовый прийти тебе на помощь. Последние несколько месяцев я была тяжело больна и потому не желала донимать тебя своими сетованиями. Я знаю — я не должна бы писать тебе, но мое слабое сердце перебороло во мне царицу.
Сон бежит меня, жестокая лихорадка отнимает последние силы, и даже искусство моего врача Олимпа ничем не может мне помочь. Я почти ничего не ем, и темное отчаяние, словно змея, медленно заползает в опустошенную душу.
О Марк, как это все, должно быть, тебе в тягость! Но мне известна твоя доброта, и я верю, что ты будешь снисходителен к слабостям твоей давней подруги, которая часто думает о тебе и бережно хранит в своей памяти так много дорогих ее сердцу воспоминаний.
И вполне возможно, что именно эти воспоминания, более чем совет Олимпа, убедили меня предпринять поездку из Александрии в Фивы. Олимп утверждает, что в тамошнем храме верховный бог Амон-Ра[42] излечит меня от болезни и вернет мне силы. Ты, бывало, насмехался над моим поклонением египетским богам — возможно, ты был прав в этом, как и во многом другом, ибо я уже была готова пренебречь советом врача, когда вдруг вспомнила (как далеко это теперь кажется!), как однажды весной ты и я вместе плыли вниз по Нилу, возлежа рядом на подушках и любуясь тянущимися мимо плодородными берегами, которые овевал прохладный речной ветерок; селяне и пастухи опускались перед нами на колени, и даже стада коз и коров, казалось, почтительно застывали, и животные, подняв головы, провожали нас долгими взглядами. А потом был Мемфис, где в нашу честь устраивались бои быков, и Гермополис, и Ахетатон, где мы были богом и богиней, Осирисом и Изидой. А затем Стовратые Фивы, дни в полудреме и неистовые ночи…
Даже возвратясь на мгновение памятью в то время, я тут же почувствовала прилив сил; посему я уведомила Олимпа, что последую его совету и посещу храм Амона — Ра в Фивах. Но если мне суждено выздороветь, за это нужно скорее благодарить те живительные воспоминания, которые разбудит во мне это путешествие, воспоминания, дороже которых у меня ничего нет.
Письмо: Марк Антоний — Октавию Цезарю (37 год до Р. Х.)
Ты нарушил наш договор с Секстом Помпеем, договор, который я скрепил своим словом; ходят слухи, что ты намерен пойти на него войной, хотя мне ничего доподлинно об этом не известно; ты строишь козни в попытке очернить мое доброе имя, хотя я не сделал ни тебе, ни твоей сестре ничего плохого; ты стремишься лишить меня даже той небольшой поддержки, какую я имею в Италии, хотя я, верный своим обязательствам, уступил тебе почти всю власть, которой ты нынче владеешь; короче, на мою преданность ты ответил предательством, на честность — вероломством, а на щедрость — своекорыстием.
Ты можешь делать что хочешь в Риме — меня это больше не заботит. Когда мы оба согласились на продление срока действия триумвирата в начале года, я надеялся, что мы сможем наконец найти общий язык. Однако этого не произошло.
Высылаю тебе твою сестру с ее детьми. Можешь сказать ей, что больше она ко мне не вернется. Хотя она и достойная женщина, я не хочу иметь ничего общего с твоим семейством. Что касается развода, то я оставляю это целиком на твое усмотрение — я знаю, ты поступишь так, как выгодно лично тебе. Но меня это уже не волнует.
Я не собираюсь хитрить с тобой — на то у меня нет нужды; я не боюсь ни тебя, ни твоих интриг.
Этой весной я начинаю парфянскую кампанию без обещанных тобой легионов, которых я так и не дождался. Я вызвал в Антиохию Клеопатру, которая предоставит необходимые мне войска.
И если Рим задохнется в путах интриг, коими ты оплел его, то Египет расцветет в славе и могуществе, которые я принесу ему. Я отдаю тебе труп, а что до меня, то я предпочитаю живое тело.
Письмо: Марк Антоний — Клеопатре (37 год до Р. Х.)
Императрица Нила, царица вечноживущих солнц и моя возлюбленная подруга, я посылаю это письмо с Фонтеем Капитоном, которому я строго наказал передать его тебе лично в руки. Можешь доверять ему как мне самому; он ответит на все твои вопросы относительно того, о чем не упоминается в письме. Я, как ты не раз мудро отмечала, человек дела, а не слова.
Посему слова мои не в силах передать ни то чувство отчаяния, которое я испытал, узнав о твоей болезни, ни радости, пришедшей на смену печали, при вести о том, что на обратном пути из Фив (мы оба хорошо помним эту дорогу) твое здоровье вернулось к тебе, как птица возвращается в родное гнездо. Ты удивляешься, откуда мне это известно? Должен признаться — среди твоих приближенных у меня есть немало благожелательных соглядатаев, которые из любви к нам обоим и из уважения к моим чувствам оповещают меня о состоянии твоего здоровья. Несмотря на то что обстоятельства не позволяют нам быть вместе, мои чувства к тебе нисколько не изменились; и если порой я долго не писал тебе, то лишь потому, что это пробуждает во мне воспоминания о прошедшем счастье, болью отдающиеся в моем сердце.
Фонтей поведает тебе о том, что я наконец словно очнулся от дурного сна. О мой дорогой котеночек и моя царица, если бы ты знала, чего мне стоит наша столь долгая разлука! Конечно, ты знаешь — и мне это известно. Я помню, ты рассказывала мне, как безутешна ты была, когда, будучи еще совсем девочкой, ради сохранения династии ты была отдана твоим отцом замуж за своего младшего брата, чтобы произвести на свет сыновей для продолжения рода Птолемеев. Но твое женское начало восторжествовало; и как Изида должна однажды стать женщиной, так и Геракл должен стать мужем — слишком обременительно все время оставаться богом и богиней, царем и царицей.
Не соизволишь ли ты поехать в сопровождении Фонтея в Антиохию, где я с нетерпением буду ждать тебя? Даже если любовь твоя ко мне осталась в прошлом, я все равно хотел бы увидеться с тобой, чтобы удостовериться в твоем благополучии. Мы можем обсудить некоторые государственные дела, если тебя больше не занимают любовные. Приди ко мне, хотя бы просто из уважения к нашему общему прошлому.
Воспоминания Марка Агриппы — отрывки (13 год до Р. Х.)
После битвы при Филиппах триумвир Антоний, преследуя свои цели, остался на Востоке, поэтому залечивать раны, нанесенные междоусобицами, и восстанавливать порядок в Риме и в Италии пришлось Октавию Августу, который уверенно шел по избранному им пути, невзирая на измены своего коллеги по триумвирату Антония: так, в Перузии армии под моим командованием подавили мятеж, поднятый братом Антония Луцием, которому Цезарь Август милостиво сохранил жизнь, несмотря на всю тяжесть его преступления.
Но среди всех преград, лежавших на пути Цезаря Августа к миру и порядку, без которых спасение Рима было невозможно, самой серьезной была угроза, исходящая от изменника и пирата Секста Помпея, незаконно захватившего острова Сицилия и Сардиния и корабли которого беспрепятственно бороздили моря, грабя и уничтожая торговые суда, доставляющие зерно, необходимое для выживания Рима. Так велик был урон, наносимый хищническими набегами Секста Помпея, что город оказался на грани голода; в страхе и безысходности чернь бесчинствовала на улицах единственно затем, чтобы отогнать заползающее в сердце отчаяние. Цезарь Август, проникшись сочувствием к страданиям народа, предложил Помпею условия мира, ибо мы были недостаточно сильны, чтобы встретиться с ним на поле битвы. Был подписан договор, и некоторое время зерно снова поступало в Рим. Я между тем был послан в Трансальпийскую Галлию, где должен был подготовить галльские легионы для выступления против участившихся вылазок племен варваров перед тем, как вернуться в Рим консулом на следующий год.
Но едва соглашение было подписано, как Секст Помпей начал сговариваться с Антонием, и вскоре договор был разорван, и Секст возобновил свои пиратские набеги. В конце того года Цезарь Август вызвал меня обратно в Рим; ради спасения голодающего города мы стали готовиться к войне — у нас просто не было другого выхода.
Военный гений Рима живет на земле, на твердой почве, — римлянин никогда не чувствовал себя вполне уверенно на воде. Но мы знали, что если нам суждено одолеть Помпея, то это должно случиться на море, ибо для него, как и для всех противоестественных созданий, море было родной стихией, где он будет по-прежнему рыскать, даже если мы отнимем у него захваченные им земли. Цезарь Август и сенат назначили меня главнокомандующим морскими силами Рима и поручили мне — впервые в римской истории — создать грозный и внушительный флот. По моему приказу было построено около трехсот кораблей вдобавок к тем немногим, что уже имелись у нас; Цезарь Август дал свободу двадцати тысячам рабов в обмен на верную службу на его флоте. Так как мы были лишены возможности практиковаться в открытом море — часто на горизонте у берегов Италии можно было видеть зловещие силуэты кораблей Помпея, — я распорядился прорыть глубокий канал, соединивший Лукринское и Авернское озера у Неаполиса, а затем протянуть до самого моря, предварительно вымостив, Дорогу Геркулеса (построенную, как говорят, самим Геркулесом). Так образовался залив, теперь называемый Юлиевой гаванью в честь моего друга и командира.
В этом заливе, защищенном со всех сторон от непогоды и неприятельских кораблей, в течение всего года моего консульства и часть следующего я готовил флот к встрече лицом к лицу с закаленными в боях пиратами Помпея. Наконец к лету мы были готовы.
В первый день месяца, недавно названного в честь божественного Юлия, мы отплыли на юг в сторону Сицилии, где к нам должны были присоединиться корабли Антония с востока и Лепида — с севера. Нас порядком потрепали не по времени года жестокие шторма, в которых мы потеряли часть кораблей; и в то время как флоты Антония и Лепида прятались в укрытии, римский флот под командованием Августа и моим смело шел вперед наперекор бурям; и вот несколько позже, чем было рассчитано, мы встретились с кораблями противника при Милах у северного побережья Сицилии и нанесли им такой сокрушительный удар, что им пришлось спасаться на мелководье, где мы не могли их достать; затем мы обступили город Милы, откуда пираты черпали свои запасы.
Не готовые к встрече со столь грозной силой, корабли Помпея дрогнули под нашим натиском; с помощью абордажных крюков моего изобретения мы сумели захватить множество кораблей — даже больше, чем потопили, — и присоединили их к нашему флоту. После того как мы завладели прибрежными крепостями Гиера и Тиндар, Помпей решил, что, если он не сможет одержать решительную победу на море и уничтожить наш флот, все прибрежные укрепленные города, снабжавшие его флот, перейдут в наши руки и тогда для него все будет потеряно.
Он выставил против нас весь свой флот, заняв выгодную позицию перед портовым городом Навлохом, который мы должны были взять прежде, чем закрепиться в Милах — первой крепости, захваченной нами и располагавшейся в нескольких милях к югу от Навлоха.
При всем своем умении и опыте Помпей ничего не мог поделать с нашими более тяжелыми кораблями, и, хотя его суда были гораздо маневренней, ему ничего другого не оставалось, кроме как пытаться лишить нас весел; при этом он потерял больше своих кораблей, чем повредил наших. В общей сложности было потоплено двадцать восемь кораблей Помпея вместе с людьми, остальные или были захвачены, или так сильно повреждены, что уже ни на что не годились. Лишь семнадцати кораблям из всего флота удалось спастись; в самом жалком состоянии они отошли на восток, унося с собой Секста Помпея.
Некоторые говорят, что Помпей ушел на восток в надежде присоединиться там к Антонию и снова натравить его на Цезаря Августа; другие — что он хотел вступить в союз с варваром Фраатом, правившим Парфией, который вел войну против наших восточных провинций. В любом случае он обосновался в провинции Азия, где вернулся к своим прежним занятиям — грабежу и разбою, пока не был схвачен центурионом Титием (которому он когда-то сохранил жизнь) и предан казни как самый обычный разбойник. Так было наконец покончено с пиратством на морях, омывающих Италию.
После всех этих нелегких битв нашим воинам еще предстояло покорить другие прибрежные города Сицилии, служившие Помпею опорными базами, главным из которых была Мессина, где размещалась основная часть сухопутной армии Помпея. Согласно приказу Цезаря Августа, мы должны были блокировать город с моря и ожидать его прибытия для решающей битвы, если до этого дойдет дело. Но к этому времени в Мессину наконец прибыли корабли триумвира Лепида, не принимавшие участия ни в одном из сражений с Помпеем; и несмотря на то что я лично передал ему приказ Цезаря Августа, Лепид вступил в переговоры с комендантом города; полный сил после своего безмятежного путешествия в Африку, он заявил, что данной ему властью снимает с меня обязанности командующего силами Рима и что он уже договорился о сдаче легионов Помпея в Мессине, потребовав от них присягнуть ему на верность, после чего присоединил их к уже имеющимся у него легионам. Измученные и разуверившиеся, мы ждали прибытия Цезаря Августа.
Приказ по войскам (сентябрь, 36 год до Р. Х.)
Кому: Плинию Руфу, военному командующему легионами Помпея в Мессине.
От: Марка Эмилия Лепида, императора и триумвира Рима, правителя Африки и главнокомандующего африканскими легионами, консуляра и верховного понтифика римского сената.
На предмет: Сдача легионов Помпея на Сицилии.
Передав в мою единоличную власть легионы побежденного Секста Помпея, ты должен известить командиров и солдат, бывших под твоим началом, о том, что:
1) им даровано прощение за все преступления против законной власти Рима, совершенные до настоящего дня, и что они не понесут наказания ни по моей воле, ни по воле кого — либо другого;
2) они не должны вступать в переговоры или контакт с командирами и солдатами легионов, не находящимися под моим началом;
3) данной мне властью им гарантируется безопасность и благополучие, при этом они не должны подчиняться ничьим приказам, кроме как моим или назначенных мною командиров;
4) они могут свободно общаться с воинами моих легионов и считать себя братьями по оружию, а не врагами;
5) Мессина как покоренный город предоставляется в их распоряжение для личного обогащения на тех же основаниях, что и солдатам моих легионов.
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (13 год до Р. Х.)
Мой дорогой Ливий, сегодня я получил известие о том, что Марк Эмилий Лепид скончался в Цирцеях, где доживал свой век в ссылке и, как я полагаю, в бесславии последние двадцать четыре года. Он был нашим врагом, но после стольких лет смерть старого врага как-то странно похожа на смерть старого друга. Я огорчен, как и наш император, который принес мне эту весть. Он сказал, что позволит публичные похороны Лепида в Риме, как в старину, если его родственники того пожелают. И вот после стольких лет Лепид наконец вернется в Рим и восстановит свое доброе имя, которого лишился в тот роковой день на Сицилии, почти четверть века тому назад…
Я вдруг подумал, что совсем не писал тебе об этом. Еще неделю назад я, без сомнения, повел бы этот рассказ в шутливом тоне, как об одном из трагикомических эпизодов нашего прошлого. Но смерть Лепида представляет все эти события в совсем ином свете, и воспоминания мои почему-то окрашены грустью.
После продолжительной, изматывающей и кровавой войны пират Секст Помпей был разбит силами флота и армии под командованием Марка Агриппы и Октавия и якобы с помощью Лепида. Этот последний совместно с Агриппой должен был блокировать город Мессину на побережье Сицилии, чтобы лишить разметанный флот Помпея безопасного рейда для починки кораблей, поврежденных в битвах с Агриппой и Октавием. Но комендант города, некто Плиний, узнав о поражении Секста, повиновался приказу Лепида и сдал город и восемь легионов Помпея без борьбы. Лепид принял сдачу и, невзирая на протесты Агриппы, взял легионы под свое командование, после чего отдал город на разграбление как Помпеевым, так и своим солдатам, город, который добровольной сдачей вверил себя и своих жителей его покровительству.
Как ты сам понимаешь, дорогой Ливий, война никогда не бывает приятной и в ходе ее нельзя не ожидать жестокости со стороны солдат. Агриппа и Октавий вошли в город после ночи грабежей; я очень мало что мог узнать от Агриппы, а что касается нашего императора, то он никогда не упоминал об этих событиях.
Дома как богатых, так и бедных без всякого разбора или причины были преданы огню; сотни невинных жителей, единственное преступление которых заключалось в том, что они имели несчастье жить в городе, оккупированном легионами Помпея, — старики, женщины и даже дети — были безжалостно убиты или замучены до смерти солдатами. Агриппа рассказал мне, что даже на следующее после резни утро, когда он и Октавий въехали в город, их встретили стоны раненых и предсмертные вопли умирающих.
И когда наконец наш император сошелся лицом к лицу с Лепидом, предварительно отослав многих из своих людей позаботиться о многострадальных жителях Мессины, он был настолько убит горем, что не мог вымолвить ни слова; и этот несчастный глупец Лепид, ошибочно приняв его молчание за знак слабости и упоенный своим, как казалось, неоспоримым могуществом, приобретенным благодаря двадцати двум хорошо отдохнувшим и откормленным легионам, в самых презрительных и угрожающих тонах надменно потребовал от своего соратника по триумвирату немедленно покинуть Сицилию, заявив, что если Октавий хочет остаться триумвиром, то должен удовлетвориться одной Африкой, которую он, Лепид, готов ему уступить. Это была поразительная речь…
Бедный Лепид — как же он заблуждался! Наш император ничего не ответил на его смехотворное требование.
На следующий день в сопровождении Агриппы и всего шести телохранителей он отправился в город, где с небольшого местного форума обратился к воинам Лепида и бывшим солдатам Секста Помпея с речью, в которой сказал, что все обещания Лепида ничего не стоят без его, Октавия, одобрения и что им грозит опасность потерять поддержку Рима, если они последуют за ложным вождем. Он носил имя Цезаря, и этого, пожалуй, было бы вполне достаточно, чтобы заставить солдат прислушаться к голосу разума, даже если бы Лепид не совершил свою роковую ошибку: один из телохранителей Лепида прямо у него на глазах поднял руку на нашего императора, который избежал тяжелого ранения или даже смерти лишь благодаря тому, что его охранник пожертвовал собственной жизнью, загородив его собой от направленного в него копья.
По словам Агриппы, когда мертвое тело стражника упало у ног императора, странная тишина повисла над форумом и даже подручные Лепида застыли на месте, не решаясь воспользоваться своим преимуществом. Октавий с грустью посмотрел на тело павшего воина, затем поднял глаза на стоящую перед ним толпу и сказал тихо, но так, что его слышал каждый солдат:
— И вот по прихоти Марка Эмилия Лепида еще один храбрый и преданный римский воин, не причинивший зла никому из своих собратьев, пал на чужой земле.
Он приказал остальным телохранителям поднять тело своего товарища и на руках вынести его с форума; сам он шел впереди, один, без охраны, как на похоронах, и солдаты расступались перед ним, как колосья под порывом ветра.
После этого один за другим легионы Секста Помпея стали покидать Лепида и присоединяться к нашему войску, стоявшему за пределами города; за ними последовали и легионы самого Лепида, тем самым выразив свое презрение к его нерешительности и бездарности, оставив своего командира беспомощным в стенах города, с жалкой кучкой верных ему солдат.
Лепид, должно быть, ожидал, что его тут же схватят и казнят, но Октавий ничего не предпринимал против него. Другой на месте Лепида покончил бы с собой, но он этого не сделал. Более того, он послал Октавию гонца с просьбой о прощении и умолял сохранить ему жизнь. Октавий согласился с одним лишь условием.
И вот ясным и прохладным осенним утром Октавий приказал собраться всем трибунам и центурионам легионов Марка Эмилия Лепида и Секста Помпея, а также своих легионов на форуме Мессины, где Лепид должен был публично просить пощады.
Его редкие седые волосы раздувал ветер. В простой тоге без знаков отличия, один, без сопровождения, он медленно пересек форум и поднялся на трибуну, где стоял Октавий. Здесь он опустился на колени и попросил прощения за свои преступления, а затем публично отрекся от всех своих притязаний. Агриппа говорил, что лицо его при этом больше походило на маску, таким бледным и застывшим оно было, а голос безжизненным, как у впавшего в глубокий транс.
Наконец Октавий объявил:
— Этот человек прощен и может идти с миром; никто не смеет поднять на него руку. Он будет выслан из Рима, но останется под его покровительством; он лишается всех своих титулов, за исключением титула верховного понтифика, который лишь боги могут отнять у него.
Не произнеся больше ни слова, Лепид поднялся с колен и удалился прочь. Агриппа сообщил мне любопытную подробность: провожая взглядом удаляющуюся фигуру Лепида, он заметил Октавию:
— Ты обрек его на худшие страдания, чем сама смерть.
— Возможно, — улыбнувшись, ответил тот. — Но не исключено, что я подарил ему нечто вроде счастья.
…Интересно, как провел он свои последние годы в изгнании? Был ли он счастлив? Что происходит с человеком, когда, обретя власть, он не сумел удержать ее и при этом остался в живых?
Воспоминания Марка Агриппы — отрывки (13 год до Р. Х.)
Мы вернулись в Рим, где нас приветствовали благодарные жители города, который мы спасли от голодной смерти. В храмах по всей Италии — от Ареции на севере до Вибо на юге — были установлены статуи Октавию Цезарю, и ему поклонялись как земному воплощению бога. Сенат и народ Рима постановили воздвигнуть на форуме статую из золота в ознаменование воцарения закона и порядка на море и на земле.
Ради такого случая Октавий Цезарь освободил от налогов и простил недоимки всем римлянам и заверил их в том, что мир и свобода окончательно восторжествовали после того, как Марк Антоний покорил парфян на Востоке. Воздав должное Риму за его стойкость и непоколебимость, он водрузил на мою голову золотой венец, украшенный изображениями наших кораблей, — ни до, ни после никто не удостаивался такой чести.
Таким образом, пока Антоний далеко на Востоке преследовал племена парфянских варваров, в Италии Цезарь Август занялся укреплением границ государства, оставшихся без присмотра за долгие годы гражданских раздоров, терзавших Рим. Мы покорили паннонские племена и оттеснили варваров с побережья Далмации, защитив Италию от угрозы с севера. Во всех этих походах Октавий Цезарь сам вел свои войска и заслужил не одно боевое ранение.
Письмо: Николай Дамаскин — Страбону Амасийскому из Антиохии и Александрии (36 год до Р. Х.)
Мой дорогой Страбон, я стал свидетелем события, значение которого только тебе, самому близкому из моих друзей, дано в полной мере оценить, ибо сегодня Марк Антоний, римский триумвир, стал императором Египта — вернее, царем, хотя сам он так себя не называет. Он соединился в браке с Клеопатрой, живым воплощением Изиды, царицей Египта и императрицей всех земель Нила.
Я думаю, эта новость еще не дошла до Рима, и, возможно, даже молодой правитель римского мира, о котором ты так часто мне писал и которым не перестаешь восхищаться, не знает об этом, ибо все произошло так неожиданно, что даже здесь, на Востоке, о свадьбе стало известно лишь за несколько дней до самого события. О Страбон, мой старый добрый друг, я почти готов пожертвовать частью той мудрости, к обладанию которой направлены все наши с тобой усилия, лишь бы увидеть выражение твоего лица в этот момент! Бьюсь об заклад — ты поражен и где-то даже раздосадован? Прости мне мои злорадные намеки — я не могу удержаться, чтобы не пробудить в тебе чувство зависти (дружеской, я надеюсь), такой же, какую вызывали у меня счастливые обстоятельства твоей судьбы. Должен признаться, твои письма из Рима и вправду разжигали во мне зависть. Как часто, сидя здесь, в Дамаске, я мечтаю оказаться рядом с тобой в «центре вселенной», как ты это называешь, общаясь с великими людьми, о которых ты так часто и как бы невзначай упоминаешь. И вот теперь и я тоже вступил в реальный мир: по воле счастливого случая — у меня до сих пор в голове не укладывается все это — я самым непостижимым образом был назначен на должность воспитателя детей Клеопатры, куратором царской библиотеки и попечителем школ царского двора.
Все это случилось так быстро, что мне и по сю пору не верится, что это правда, и я никак не могу до конца уразуметь причины моего назначения. Возможно, это потому, что я формально иудей, но при этом философ, а не религиозный фанатик, и, кроме того, у моего отца имеются некоторые деловые связи при дворе царя Ирода, которого Марк Антоний недавно признал законным царем Иудеи и с которым хочет жить в мире. Неужели даже такое аполитичное существо, как я, может стать предметом политики? Смею надеяться, что не переоцениваю себя, но тем не менее хотелось бы думать, что моя репутация учёного перевесила все другие соображения в момент принятия такого решения.
Короче говоря, посланник царицы обратился ко мне с этим предложением, когда я приехал в Александрию по делам моего отца, а заодно и использовал представившуюся мне возможность, чтобы посетить царскую библиотеку. Я тут же без всяких колебаний принял назначение, которое помимо материальных выгод (и весьма значительных при этом) еще и открыло передо мной двери в одну из самых замечательных библиотек, в каких мне довелось побывать, и дало возможность ознакомиться с манускриптами, к которым мало кому довелось притрагиваться или даже видеть их.
Теперь, когда я вхожу в число придворных царицы, я обязан повсюду сопровождать ее; посему три дня назад я прибыл в Антиохию, оставив детей в Александрии. Я не совсем понимаю, почему церемония проводилась здесь, а не в царском дворце в Александрии, — возможно, Антоний не желает слишком уж нарочито пренебрегать римскими законами, хотя, сдается мне, он прочно связал свою судьбу с Востоком (интересно знать, а как действительно римское право подходит к этому вопросу, ибо, по слухам, он даже не потрудился получить официальный развод от своей бывшей жены?); а может быть, он хочет дать египтянам понять, что не намерен отнимать власть у их царицы. Впрочем, вполне возможно, что этому нет никакого объяснения.
Как бы то ни было, бракосочетание состоялось, и для всего восточного мира царица и Марк Антоний — муж и жена; и что бы там ни думали в Риме, они остаются совместными правителями этой части мира. Марк Антоний публично объявил Цезариона (считающегося сыном его покойного друга Юлия Цезаря) наследником престола Клеопатры, а близнецов царицы — своими законными детьми. Кроме того, он значительно расширил владения Египта — ныне под властью царицы находятся: вся Аравия, включая Петру и Синайский полуостров, часть Палестины, лежащая между Мертвым морем и Иерихоном, часть Галилеи и Самарии, все побережье Финикии, богатейшие провинции Ливана, Сирии и Киликии, весь остров Кипр и часть Крита. Посему я, когда-то бывший сирийским римлянином, теперь считаюсь сирийским египтянином, но на самом деле я ни то и ни другое; как и ты, мой дорогой друг, я школяр, мечтающий стать философом, и не более римлянин или египтянин, чем наш Аристотель — грек, хотя он всегда любил свою родную Ионию и не переставал гордиться ею. Поэтому я вслед за этим величайшим из людей буду довольствоваться званием Дамаскина.
Реальный мир, мир суеты, о котором ты не раз мне говорил, и вправду оказался удивительно интересным; и пожалуй, даже в нашей юной самонадеянности мы с тобой не должны полностью отгораживаться от него, с головой погрузившись в учение. Путь к знаниям неблизок, и конец его скрыт во мраке, и на этом пути мы должны заглянуть во множество потаенных углов с тем, чтобы достичь намеченной цели.
Я до сих пор не удостоился аудиенции у царицы, на службе у которой нахожусь, хотя и видел ее издалека. Зато Марка Антония можно встретить повсюду — он весьма общителен и прост и совсем не страшен. В нем есть что-то от ребенка, как мне кажется, несмотря на седеющие волосы и некоторую полноту.
Я полагаю, меня снова ждут счастливые дни в Александрии, как когда-то в наши ученические годы.
Я, как мне помнится, в моем предыдущем письме упомянул, что видел царицу только издали, на свадебной церемонии, связавшей ее с Марком Антонием и могуществом Рима, на которую были допущены лишь приближенные царского двора.
Дворец в Антиохии не такой величественный, как в Александрии, но все равно достаточно большой; во время церемонии я оказался оттеснен в самый конец длинной залы, откуда мне мало что было видно, несмотря на то что Клеопатра и Антоний стояли на высоком помосте из слоновой кости. Единственное, что я мог разглядеть, была украшенная драгоценными камнями мантия царицы, сверкавшая всеми цветами радуги в свете факелов, и массивный золотой диск, олицетворявший солнце и венчавший ее царскую корону. Движения ее были плавны и величавы, будто она и вправду богиня, как предполагает ее титул. Сама церемония была необычайно сложной (хотя некоторые из моих новых друзей считали ее довольно простой), и значение ее остается для меня загадкой: жрецы ходили взад и вперед, монотонно распевая различные заклинания на древнем диалекте, который знают только они, совершали помазания душистыми маслами и размахивали жезлами. Все это было очень загадочно и (как мне, признаться, показалось) довольно нецивилизованно, почти по-варварски.
Итак, я отправился на свою первую аудиенцию у царицы с неким странным чувством, будто шел на встречу с какой — нибудь Медеей[43] или Цирцеей[44] — не совсем богиней, но и не простой смертной, а скорее, с чем-то еще более сверхъестественным.
Мой дорогой Страбон, не могу даже описать тебе, насколько приятно я был удивлен и как порадовало меня мое открытие. Я ожидал увидеть смуглую и довольно дородную женщину, вроде тех, что встречаются на рынках; а передо мной предстала изящная женщина с белой кожей, мягкими каштановыми волосами и огромными глазами. Во всем ее облике читались сдержанность и достоинство и вместе с тем необыкновенное обаяние; мою неловкость как рукой сняло, и я тут же почувствовал себя в непринужденной дружеской обстановке. Она пригласила меня присесть на кушетку, не уступавшую в роскоши той, на которой сидела она, и мы довольно долго беседовали на темы, о которых принято говорить в цивилизованном обществе. Она часто смеется негромким мелодичным смехом и, похоже, не пропускает мимо ушей ни одного слова своего собеседника; греческий ее безупречен, а латынь по меньшей мере не хуже моей; кроме того, время от времени она обращается к своим слугам на незнакомом мне наречии. Она весьма начитанна и даже разделяет мое преклонение перед Аристотелем, при этом она всерьез уверяет, что знакома с моим трудом по его философии и что это помогло ей лучше понять великого грека.
Как тебе хорошо известно, я не тщеславен, и даже если бы и страдал этим пороком, то над ним возобладало бы чувство благодарности и восхищения этой самой необычной из всех женщин. То, что такое обаятельное существо может еще и править одним из самых богатых государств в мире, просто не укладывается в голове.
Я вернулся в Александрию три недели назад и уже приступил к своим обязанностям. Марк Антоний и царица остались в Антиохии, где Антоний готовится к походу на парфян, намеченному на этот год. Обязанности мои необременительны; кроме того, в моем распоряжении достаточно рабов для присмотра за библиотекой, а занятия с детьми не отнимают у меня слишком много времени.
Близнецам — Александру — Солнцу и Клеопатре — Луне — лишь несколько месяцев назад исполнилось три года, и потому они не способны к восприятию наук, однако мне дано указание каждый день, хотя бы очень недолго, говорить с ними по-гречески и (по настоянию царицы) даже по-латыни, чтобы, когда они немного подрастут, звуки этих языков не казались бы им столь чуждыми.
Но с Птолемеем Цезарем, которому уже почти двенадцать лет, дело обстоит совсем иначе. Думаю, я бы и сам догадался, что он сын великого Юлия Цезаря, даже если бы не знал этого доподлинно. Он (в народе его зовут Цезарионом) прекрасно осознает свое предназначение и готов выполнить его; он уверяет, что помнит своего отца со времен пребывания в Риме вместе с матерью совсем незадолго до покушения, хотя ему было не больше четырех лет тогда. Он всегда очень серьезен и начисто лишен чувства юмора; ко всему, что он делает, он подходит с какой-то странной одержимостью. Складывается впечатление, что он не знает, что такое детство, да и не хочет знать; о царице он говорит так, будто она не мать ему, а могущественный правитель, на трон которого он однажды взойдет. Этого события он ожидает не то чтобы с нетерпением, но с некой спокойной уверенностью, как восхода солнца по утрам. Мне кажется, я бы немного побаивался его, если бы у него оказалась вся та огромная власть, которой обладает его мать.
Однако он весьма прилежный ученик, и я получаю истинное удовольствие, обучая его.
Для тех, кто склонен придавать значение таким вещам, нынешняя зима принесла дурные предзнаменования: дождей почти не было, посему урожая следует ждать плохого; жестокие ураганы налетели на Сирию и Египет с востока, опустошив целые деревни прежде, чем исчезнуть без следа в океане. Антоний выступил из Антиохии во главе величайшей (по мнению некоторых) экспедиционной армии со времен македонца Александра Великого (кровь которого, как говорят, течет в жилах царицы). В эту армию входят шестьдесят тысяч закаленных в боях ветеранов, десять тысяч конницы из Галлии и Испании, тридцать тысяч наемников из различных царств восточных провинций для поддержки регулярных войск. Мой молодой Цезарион, с недавних пор проявляющий интерес к военному искусству, с невинной юной прямотой заявил, что, мол, такая могучая сила лишь понапрасну растрачивается на войну с восточными варварами (будто война — это такое простое дело) и что, будь он царем, он бы повернул ее на запад, где победителя ждет нечто большее, чем военные трофеи.
Царица вернулась из Антиохии через Дамаск и останется в Александрии, пока Антоний не завершит свою парфянскую кампанию. Зная, что я родился в Дамаске, она была столь любезна, что пригласила меня в свои покои и поделилась новостями. Просто удивительно, насколько заботливыми и по-человечески добрыми могут быть великие люди! Будучи в Дамаске, она встречалась с царем Иродом по делу об аренде земель под посадки бальзамника и, вспомнив о нашем давешнем разговоре, справилась о здоровье моего отца и попросила Ирода передать ему поклон от сына и от царицы.
Я не получал известий от отца с тех пор, но уверен, это не могло не порадовать его. Он давно не молод и с годами становится все более немощным. Мне кажется, достигнув сих преклонных лет, человек начинает все чаще оглядываться на прожитую жизнь и подводить итоги достигнутому; в это время ему, как никогда, необходимо доброе сочувственное слово.
Письмо: Марк Антоний — Клеопатре из Армении (36 год до Р. Х.)
Моя дорогая жена, я не перестаю благодарить как своих римских, так и твоих египетских богов за то, что не поддался собственным порывам и не уступил твоей решимости и не позволил тебе сопровождать меня в этом походе, который оказался еще труднее, чем я ожидал. Мне теперь ясно, что мои надежды завершить его до конца осени не оправдались и придется все упования отложить до весны.
Парфяне показали себя коварным и изобретательным противником, умеющим гораздо лучше использовать свое превосходное знание местности, чем я мог предположить. К тому же карты, составленные Крассом и Вентидием во время их походов, на поверку оказались никуда не годными; измена части провинциальных легионов тоже не помогла нашему делу; и в довершение ко всему эта ужасная страна не способна прокормить мои легионы в течение зимы.
Из-за наступающих холодов мне пришлось снять осаду с Фрааспы, после чего всего за двадцать семь дней мы пересекли всю страну почти от самого Каспия, остановившись на отдых в относительно безопасной Армении. Мы страшно измотаны; в лагере свирепствуют болезни.
И тем не менее я скажу, что поход был успешным, хотя, боюсь, многие из моих измученных солдат со мной не согласятся. Мне известны теперь все уловки парфян, и мы наконец составили достаточно точную карту местности, которая нам весьма пригодится на следующий год. Я послал в Рим известие о нашей победе.
Однако, несмотря на тактический успех кампании, в настоящий момент я нахожусь в самом отчаянном положении. Мы не можем долго задерживаться в Армении — я не доверяю здешнему правителю, царю Артавазду, который покинул меня в решительный момент в Парфии, хотя нельзя попрекать его этим, будучи пришельцем в его стране. Посему я решил вместе с несколькими легионами вернуться в Сирию, где ко мне, хорошенько отдохнув, присоединится и вся остальная армия.
Но для того чтобы пережить зиму даже в Сирии, нам необходимы припасы, коих у нас не больше, чем у нищих. Нам нужна еда, одежда и материалы для починки поврежденных в боях военных орудий. Кроме того, нам понадобятся кони взамен тех, что мы потеряли в сражениях и переходах, чтобы мы могли продолжить подготовку к весенней кампании. И еще деньги — вот уже несколько месяцев мои солдаты не получали жалованья, и терпение некоторых из них на исходе. Все это нам нужно без промедления. К данному письму я прилагаю подробный список того, в чем нуждаюсь в первую очередь, а также дополнительный список вещей и продуктов, которые могут нам понадобиться позднее. Положение наше можно описать лишь как отчаянное.
Зиму мы проведем в небольшой деревушке Левке — Коме, к югу от Бейрута, — ты вряд ли даже слыхала о ней. Здесь имеется достаточно просторная гавань для стоянки судов, которые ты пошлешь. Будь осторожна: по моим сведениям, головорезы — парфяне могут уже быть на побережье, когда ты получишь это письмо, хотя блокада Левке — Коме маловероятна. Надеюсь, мое послание быстро дойдет до тебя, несмотря на все зимние шторма. Имей в виду, что без свежих припасов мы протянем не больше нескольких недель.
Я сижу один в своем шатре, дрожа от холода. Снаружи падает снег, скрывая от глаз долину, где расположен наш лагерь, и даже ближайших ко мне шатров не разглядеть. Мне зябко, и в мертвой тишине, опустившейся над миром, я еще острее ощущаю свое одиночество. Как не хватает мне тепла твоих объятий и нежной ласки твоего голоса! Приезжай ко мне в Сирию вместе со своими кораблями. Я должен оставаться здесь с войском, иначе оно разбежится еще до наступления весны и все наши жертвы окажутся напрасными, но в то же время я едва ли смогу выдержать еще один месяц без тебя. Приди ко мне, и мы превратим Бейрут в Антиохию, Фивы или Александрию.
Эпимах, верховный жрец Гелиополиса — Клеопатре из Армении (ноябрь, 36 год до Р. Х.)
Достопочтимая царица, нет на свете более храброго человека, чем Марк Антоний, коего вы удостоили своим царским вниманием и возвысили до себя, посадив рядом с собой на трон, у подножия которого лежит целый мир. Храбрость его в битве превосходит все пределы благоразумия; он способен переносить такие тяготы и лишения, какие давно сломили бы и самого закаленного воина; но он не полководец, и поход его полностью провалился.
Если даже мои сведения противоречат тем, что царица получила из других источников, я тем не менее спешу поделиться ими из дружеских чувств к вашему мужу и почтения к вам, а также в тревоге за Египет и его будущее.
Этой весной мы вышли из Антиохии и скоро достигли Зевгмы, что на реке Евфрат; оттуда мы проследовали вдоль реки на север, где не имели недостатка в провизии, к водоразделу между Евфратом и рекой Араке, а затем на юг, в направлении парфянской крепости Фрааспа. Но, не доходя до нее, в попытке выиграть время Марк Антоний разделил свою армию надвое, отправив обоз со всеми запасами еды и одежды, а также тараны и другие осадные орудия более пологим путем, а сам с основной частью армии ускоренным маршем двинулся к своей конечной цели, не встречая по пути никакого сопротивления.
Тем временем спустившиеся с гор парфяне напали на отделенный от основных сил и более медлительный обоз. Едва весть о нападении достигла наших ушей, мы тут же поспешили на помощь, но было уже поздно. Войско прикрытия оказалось перебито, все наши запасы преданы огню, осадные машины и другие военные орудия уничтожены, и лишь небольшая горстка солдат сумела остаться в живых, укрывшись за поспешно сооруженными укреплениями. Мы рассеяли наступающих парфян, каковые, сделав свое дело, благоразумно отошли в горы, которые знали как свои пять пальцев и где мы не рискнули их преследовать.
Такова была «победа» Марка Антония, о которой он поспешил сообщить в Рим. Мы насчитали восемьдесят убитых парфян.
Несмотря на потерю всех наших осадных машин и запасов продовольствия, одежды и материалов, Марк Антоний настоял на осаде Фрааспы. Даже если бы мы напали на город врасплох, и тогда наша задача оставалась бы почти невыполнимой, так как нашим единственным оружием было лишь то, что мы имели при себе. Мы не могли выманить их из крепости для решительной битвы; отряды, которые мы посылали в поисках провианта, постоянно подвергались нападениям парфянских лучников, появлявшихся ниоткуда и, обрушив на наших воинов град стрел, тут же исчезавших в никуда; тем временем неотвратимо приближалась зима. Два месяца мы упорствовали; в конце концов Антоний добился от царя Фраата обещания не чинить препятствий нашему отходу из его страны. И вот в середине октября, измученные и голодные, мы отправились в долгий путь туда, откуда вышли пять месяцев назад.
В течение двадцати семи дней по страшному холоду, сражаясь с вьюгами и снежными заносами, мы перевалили через горы и пересекли открытые равнины; за это время мы восемнадцать раз подвергались нападениям конных лучников вероломного Фраата. Они налетали на нас, как осы, со всех сторон — с фронта, с тыла, с флангов, — осыпали нас стрелами и, прежде чем мы успевали опомниться, снова скрывались во тьме своей варварской страны, в то время как их несчастная жертва, словно слепая кляча, продолжала брести не разбирая дороги.
Именно тогда, в те ужасные дни отступления, Марк Антоний по-настоящему проявил себя: он делил со своими солдатами все лишения, выпавшие на их долю, отказываясь принимать пищу, отличную от той, что ели его товарищи (которые дошли до того, что глодали корни и собирали личинки в гнилых пнях, чтобы прокормить себя), или носить одежду более теплую, чем та, что имелась у них.
Мы сейчас в Армении, но надолго задерживаться здесь не можем — царь этой страны, формально наш союзник, но не более заслуживающий доверия, чем наши враги, весьма скупо снабжает нас провизией. В самое ближайшее время мы отправляемся в Сирию. Тем временем я взял на себя труд подсчитать наши потери, о чем и уведомляю мою царицу.
За эти пять месяцев мы потеряли почти сорок тысяч человек, многие из которых пали от парфянских стрел, но еще больше погибло от голода и болезней; из них двадцать две тысячи — римские ветераны Антония, считающиеся лучшими воинами в мире, потеря которых невосполнима, если только Октавий Цезарь вдруг не решит прислать им замену, что очень маловероятно. Лошадей практически не осталось, как и запасов провизии; у нас нет никакой другой одежды, кроме тех лохмотьев, что мы имеем на себе, и никакой другой еды, кроме той, что в наших желудках.
Посему, достопочтимая царица, если вы желаете спасти хотя бы то, что осталось от этой армии, вы должны удовлетворить просьбу вашего мужа и выслать сюда провиант. Я боюсь, он из гордости не хочет признаться вам, насколько отчаянным является наше положение.
Клеопатра — министру снабжения: памятная записка (36 год до Р. Х.)
Настоящим ты уполномочен собрать и подготовить к отправке императору Марку Антонию в порт Левке — Коме в Сирии следующие продукты:
чеснока — 3 большие меры;
пшеницы или полбы, чего больше в наличии, — 30;
рыбы соленой — 10;
сыра (козьего) — 45;
меда — 600 бочонков;
соли — 7 мер;
овец убойных — 600 штук;
вина кислого — 600 бочек.
В дополнение к вышеуказанному: при наличии в хранилищах значительных излишков сушеных овощей включить эти излишки в партию отправляемого груза; если же таковых не имеется, ограничиться вышеупомянутым.
Также ты должен обеспечить в достаточном объеме: плотной шерстяной ткани второго сорта (240 тысяч локтей большой ширины) для пошива 60 тысяч зимних плащей, грубого полотна (120 тысяч локтей средней ширины) для пошива того же количества военных туник и дубленой кожи (мягкой) конской и бычьей (2 тысячи шкур) для производства того же количества пар обуви.
Все это необходимо подготовить в самые кратчайшие сроки. Следует направить достаточное количество портных и сапожников на соответствующие суда, где они займутся производством указанных предметов по пути, чтобы закончить работу к прибытию в порт назначения через восемь — десять дней.
Корабли (числом двенадцать, ждущие в царской гавани) будут готовы к отплытию через три дня, по истечении которых все работы по доставке и погрузке товара должны быть завершены; в противном случае тебе грозит неудовольствие царицы.
Клеопатра — главному казначею: памятная записка (36 год до Р. Х.)
Невзирая на любые приказы или требования, исходящие от Марка Антония или его представителей, тебе запрещается выделять какие — либо средства из царской казны без ясно выраженного одобрения и согласия твоей царицы, каковые считаются действительными только при условии получения их лично из рук назначенного самой царицей представителя и лишь при наличии на них царской печати.
Клеопатра — военачальникам египетской армии: памятная записка (36 год до Р. Х.)
Невзирая на любые приказы или требования, исходящие от Марка Антония или его представителей, вам запрещается как предоставлять, так и обещать предоставить в его распоряжение какие — либо войска из состава египетской армии без ясно выраженного одобрения и согласия вашей царицы, каковые считаются действительными только при условии получения их лично из рук назначенного самой царицей представителя и лишь при наличии на них царской печати.
Письмо: Клеопатра — Марку Антонию из Александрии (зима, 35 год до Р. Х.)
Мой дорогой супруг, царица приказала удовлетворить все нужды твоих мужественных воинов, а твоя жена, словно юная дева, трепеща от нетерпения, летит к тебе навстречу со всей поспешностью, насколько позволяет капризное зимнее море. В тот самый момент, когда ты читаешь это письмо, она стоит на носу головного корабля, до боли в глазах вглядываясь в горизонт, не появится ли вдали сирийский берег, где ждет ее любимый, вся дрожа от холода, но согреваемая мыслью о его нежных объятиях.
Как царица, я не могу не радоваться твоему успеху, как женщина — не могу не сетовать на судьбу, разлучившую нас. И все же в эти суматошные дни после получения твоего письма я пришла к выводу (или я ошибаюсь?), что наконец-то женщина и царица могут слиться воедино.
Я преисполнена решимости убедить тебя вернуться со мной в тепло и уют Александрии и оставить завершение твоего успешного похода в Парфию на будущее. Я буду рада сделать это как женщина; как царица, я вижу в этом мой долг.
Измены, свидетелем которых ты был на Востоке, имеют свои корни на Западе: Октавий по-прежнему строит против тебя козни и всячески принижает в глазах тех, для которых любовь к Антонию — их единственное спасение. Мне известно, что он пытался избавиться от Ирода, и, судя по сведениям, дошедшим до меня, измена провинциальных легионов, затруднившая достижение твоих целей на Востоке, — дело его рук. Уверяю тебя, варвары имеются не только в Парфии, но и в самом Риме; и их беззастенчивая игра на твоей преданности и природной доброте опаснее, чем парфянские стрелы. На Востоке можно поживиться только сокровищами, в то время как на Западе — такой огромной властью, которую не всякий даже может себе представить.
Но мысли мои далеко от того, о чем я пишу, — я думаю о тебе, самый могучий из людей, и я снова женщина, и дела мне нет до царств, войн, власти. Я спешу навстречу моему любимому, ибо каждый час разлуки с тобой — как год.
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (12 год до Р. Х.)
Как деликатно ты выражаешься, мой дорогой Ливий, и все же за всей этой учтивостью ясно просматривается жестокий вывод: либо мы были введены в заблуждение (и, следовательно, глупцы), либо намеренно утаили некоторые сведения (и посему лжецы). Я отвечу на твой вопрос без лишних экивоков.
Нет, мой дорогой друг, мы отнюдь не обманывались относительно событий в Парфии, да и как это было возможно? Еще до того как получить победные донесения Антония, мы уже знали правду. Мы лгали народу Рима.
Должен сказать, что я в гораздо меньшей степени оскорблен самим твоим вопросом, нежели тем, что, как я полагаю, за ним скрывается. Ты забываешь, что я тоже творческая натура и понимаю необходимость порой задавать вопросы, кои люди менее тонкой организации сочли бы весьма оскорбительными и бесцеремонными. Как могу я обижаться на то, что не колеблясь сделал бы сам ради своего искусства? Нет, нет, тон твоего вопроса — вот что задело меня, ибо мне показалось (очень надеюсь, это не так), что от него повеяло дурным запахом моралистики. А по мне, моралист — самое что ни на есть бесполезное и презренное создание; бесполезное — потому что растрачивает свои силы на вынесение приговоров другим, вместо того чтобы употребить их на приобретение знаний, ибо судить других гораздо легче, чем приобретать знания; презренное — потому что его суждения — всего лишь собственное мнение, которое он в своем невежестве и гордыне навязывает всему миру. Умоляю тебя: не будь моралистом — ты погубишь свой дар и свою душу. Такая потеря будет непосильным бременем даже для самой крепкой дружбы.
Как я уже заметил выше, мы лгали; и если я даю объяснения этому, то вовсе не затем, чтобы обелить себя, а для того, чтобы помочь тебе лучше узнать и еще глубже понять мир, в котором мы живем.
После парфянской катастрофы Антоний послал сенату донесение с описанием своей «победы» в самых восторженных, но при этом весьма общих тонах и потребовал триумфальной церемонии, на которой, впрочем, сам не собирался присутствовать. Мы примирились с ложью, позволили ей распространиться и предоставили ему его триумф.
В течение жизни двух поколений Италию раздирали гражданские войны, и вся недавняя история этого сильного и гордого народа была сплошной чередой поражений, ибо в гражданских войнах не бывает победителей. После победы над Секстом Помпеем мир казался достижимым, и весть о таком сокрушительном поражении была бы губительна как для устойчивости нашей власти, так и для морального духа народа, ибо люди способны мужественно перенести почти невероятную череду самых жестоких невзгод, но стоит дать им небольшую передышку, пробудить в них надежду и тут же снова отнять ее — и тогда их терпение может лопнуть.
Кроме того, имелись и другие, более земного плана причины для лжи: только недавно была одержана победа над Помпеем; легионы наемников были распущены, а сами они расселены на обещанных им землях; перспектива нового призыва привела бы к полному краху всей системы цен на землю в провинциях, что могло бы окончательно погубить и без того шаткое хозяйство страны.
И наконец, самое очевидное: у нас до сих пор оставалась хоть и небольшая, но надежда на то, что Антония еще можно будет убедить расстаться со своей мечтой о великой восточной империи и вернуться в лоно Рима. Как оказалось, наши усилия были напрасны, но тогда это представлялось достаточно вероятным. Поэтому отказать ему в триумфе и открыть всему Риму твою так называемую «правду» означало бы навсегда отрезать ему путь к возвращению в Рим с миром и почетом.
В моем рассказе об этих событиях я постоянно употреблял слово «мы», хотя на самом деле в течение почти трех лет после разгрома Секста Помпея Октавий и Агриппа лишь изредка наезжали в Рим, большую часть времени проводя в Иллирии, где были заняты укреплением наших границ и подчинением племен варваров, которые до того свободно рыскали по всему побережью Далмации[45] и даже нападали на деревни на Адриатическом побережье самой Италии. В их отсутствие мне была доверена официальная печать Октавия, и я один принимал все решения, хотя, должен не без гордости отметить, в каждом отдельном случае они получали полное одобрение императора, правда зачастую задним числом. Я помню, как-то раз он, ненадолго вернувшись в Рим для восстановления сил после полученного им в одной из битв с иллирийскими племенами ранения, сказал мне полушутя, что с Агриппой во главе его армии и со мной, пусть и неофициально, во главе государства он должен бы в интересах дальнейшего процветания нации отказаться от всех претензий на власть и жить в свое удовольствие, наслаждаясь обществом моих подопечных поэтов.
Марк Антоний… Сколько лет мы подвергались всевозможным обвинениям и упрекам! Но истина, скрывавшаяся за ними, так, возможно, никогда и не выйдет наружу. Мы не вели никакой игры, ибо это было не в наших интересах; и хотя многие сенаторы, изначально принадлежавшие к старой партии Цезаря, а затем необъяснимо переметнувшиеся на сторону Антония, были против нас, возможно видя в нем свою единственную надежду вернуть прошлое, — народ, как и прежде, оставался с нами. Кроме того, в нашем распоряжении были армия и достаточно поддержки в сенате, чтобы провести через него хотя бы самые необходимые из выдвинутых нами эдиктов.
Мы могли бы смириться с властью Марка Антония на Востоке в качестве независимого сатрапа или императора — как он там себя изволит называть — до тех пор, пока он остается римским подданным, пусть даже разбойником; мы могли бы примириться с его пребыванием в Риме, даже при всей его безответственности и честолюбии. Но случилось так, что против нашей воли он возомнил себя Александром Великим, и уже ничто не могло излечить его.
Он получил свой триумф, что укрепило его позиции в сенате, но не смогло вернуть в Рим; мы предложили ему консульство — он отверг его и по-прежнему не желал возвращаться в Рим; наконец, в последней отчаянной попытке отвратить неизбежное мы вернули ему семьдесят кораблей его флота, которые помогли нам разбить Помпея, и выслали две тысячи воинов для пополнения его поредевших римских легионов. Октавия отплыла вместе с кораблями и солдатами из Афин в надежде убедить его отказаться от безумных планов и вернуться к выполнению своего долга мужа, римлянина и триумвира.
Он принял корабли, взял под свое командование легионы, но отказался встречаться с Октавией и, не давая ей задержаться в Афинах, тут же отправил обратно в Рим. Будто желая развеять последние сомнения в его полном пренебрежении к своим соотечественникам, он устроил себе триумф в Александрии — в Александрии! — во время которого выставил напоказ несколько символических пленных, но не перед сенатом, а перед Клеопатрой — иноземным монархом, — которая на своем золотом троне возвышалась над всеми, включая самого Антония. Вслед за этим последовала, как говорят, в высшей степени варварская церемония: Антоний, напялив одеяния Осириса, восседал рядом с Клеопатрой, изображавшей из себя Изиду, эту весьма своеобразную богиню. Он объявил свою любовницу царицей царей и провозгласил ее сына Цезариона соправителем Египта и Кипра. Он дошел даже до того, что отлил монеты со своим изображением на одной стороне и профилем Клеопатры — на другой.
Затем, будто спохватившись, он послал Октавии извещение о разводе и приказал без всяких церемоний или даже предупреждения выставить ее из своего римского дома.
После этого пути назад уже не было. По возвращении Октавия из Иллирии мы уже были готовы к тому, что от вновь испеченного восточного сатрапа можно ожидать любых безумств.
Протоколы заседаний сената, Рим (33 год до Р. Х.)
Сим днем я, Марк Агриппа, консул и командующий римским флотом, эдил сената Рима, во имя благополучия и процветания римского народа и вящей славы Рима объявляю:
I. За счет собственных средств, не прибегая к помощи общественной казны, Марк Агриппа обязуется отремонтировать и восстановить все пришедшие в упадок публичные постройки, а также прочистить и починить трубопроводы, по которым сточные воды из Рима поступают в Тибр.
II. За счет своих собственных средств Марк Агриппа обязуется обеспечить всех свободнорожденных обитателей Рима достаточным количеством оливкового масла и соли для удовлетворения их нужд в течение года.
III. Для всех — мужчин и женщин, свободных граждан и рабов — в течение года будет открыт бесплатный доступ в общественные купальни.
IV. В интересах защиты легковерных, невежественных и неимущих и в целях предотвращения распространения чуждых суеверий всем астрологам, восточным гадателям и колдунам запрещено появляться в пределах городских стен, а тем из них, кто уже занимается таковым порочным промыслом в городе, приказано покинуть Рим под угрозой смерти, а также лишения средств и имущества.
V. В так называемом храме Сераписа и Изиды запрещается как продавать, так и покупать амулеты египетского суеверия под угрозой ссылки как продавца, так и покупателя; сам храм, возведенный в честь покорения Египта Юлием Цезарем, должен считаться памятником истории, а вовсе не символом признания ложных богов Востока народом и сенатом Рима.
Центурион Квинт Аппий — Мунатию Планку, командующему азиатскими легионами императора Марка Антония, из Эфеса (32 год до Р. Х.)
Я, Аппий, сын Луция Аппия, из рода Корнелиев в Кампании. Мой отец, землепашец, оставил мне несколько акров земли возле Велитр, которые я возделывал с восемнадцати до двадцати трех лет, живя в скромном достатке. Стоящий там небольшой домик я оставил жене, с которой связан узами брака с ранней юности, — она хоть и вольноотпущенница, но всегда была благонравна и верна мне; на земле остались трое из пяти моих сыновей — двух из них я потерял: один умер от болезни, а старший погиб в испанском походе Цезаря против Секста Помпея много лет тому назад.
Ради блага Рима и своей семьи, на двадцать третьем году жизни, в консульство Туллия Цицерона и Гая Антония, дяди моего нынешнего командира Марка Антония, я стал солдатом. В течение двух лет я был простым воином армии Гая Антония, которая в честном бою разбила изменника Катилину; на третий год службы простым легионером я прошел весь первый испанский поход Юлия Цезаря, и хотя я был еще очень молод, за мою храбрость в бою Цезарь назначил меня младшим центурионом четвертого македонского легиона. Тридцать лет я был солдатом; я участвовал в восемнадцати походах, в четырнадцати из которых в чине центуриона и в одном — исполняющего обязанности военного трибуна; сражался под началом шести законно избранных консулов сената, служил в Испании, Галлии, Африке, Греции, Египте, Македонии, Британии и Германии; принимал участие в трех триумфальных шествиях; пять раз меня награждали лавровым венком за спасение жизни товарища по оружию, и двадцать раз я был награжден за храбрость.
Присяга, которую я принял молодым рекрутом, обязывает меня защищать мою родину по приказу магистратов, консулов и сената, и этой присяге я ни разу не изменил, верой и правдой служа Риму. И вот теперь, на пятьдесят третьем году жизни, я прошу освободить меня от военной службы, чтобы я мог вернуться домой в Велитры и провести оставшиеся мне дни в уединении и мире.
Я знаю, что по закону ты можешь отказать мне в этой просьбе, несмотря на все мои заслуги и преклонные года, ибо я добровольно согласился участвовать в нынешней кампании; мне также известно, что против него написанное дальше может стоить мне головы. И все же я готов безропотно принять все, что уготовит мне судьба.
Когда меня забрали из армии Марка Агриппы и отправили сначала в Афины, оттуда в Александрию и наконец сюда, в Эфес, в армию Марка Антония, я не возражал — в конце концов, таков солдатский удел, и я со временем привык к этому. Я сражался с парфянами и прежде и не испытываю перед ними страха, но события последних недель посеяли во мне глубокие сомнения. Вот почему я решил обратиться к тебе, рядом с кем я сражался в Галлии под началом Юлия Цезаря и чье благосклонное отношение ко мне вселяет надежду, что ты выслушаешь своего старого товарища по оружию прежде, чем строго судить его.
Совершенно ясно, что мы не собираемся биться ни с парфянами, ни с мидянами, ни с кем — либо другим на Востоке; однако мы вооружаемся, проводим маневры и готовим военные орудия.
Я поклялся хранить верность консулам и сенату римского народа и этой своей клятве всегда оставался верен.
Но где теперь сенат? И как прикажете мне исполнять свой долг?
Мы знаем, что триста сенаторов и два консула на текущий год покинули Рим и теперь находятся в Эфесе, где император Марк Антоний собрал их в противовес тем семистам, что остались в Риме; новые консулы заменили тех, кто уехал сюда.
Кому я обязан хранить верность? Где римский народ, который сенат должен представлять?
Я не испытываю неприязни к Октавию Цезарю, хотя и буду сражаться против него, если придется; я не скажу, что люблю Марка Антония, но готов умереть за него, если потребуется. Солдату не пристало думать о политике, и в душе его не может быть места для любви или ненависти. Его долг — быть верным присяге.
Сам будучи римлянином, я и раньше сражался со своими соотечественниками, хотя и скрепя сердце. Но я никогда не бился с римлянами под знаменем чужеземной царицы и не участвовал в походе против своей страны и своих сограждан, как если бы они были размалеванными варварами в какой — нибудь заморской провинции, которых мы призваны покорить.
Я давно уже не молод, и силы мои не те, и потому прошу дозволения тихо вернуться к себе домой. Ты мой командир, и я не сделаю ни шагу без твоего приказа. Если ты не сочтешь возможным освободить меня от моей присяги, я встречу это твое решение с достоинством, с которым, я верю, прожил всю свою жизнь.
Письмо: Мунатий Планк, командующий азиатскими легионами, — Октавию Цезарю, из Эфеса (32 год до Р. Х.)
Несмотря на наши разногласия, я был не столько врагом тебе, сколько другом Марку Антонию, с которым знаком со времени нашей совместной службы под началом твоего покойного отца, божественного Юлия Цезаря, доверившего нам командовать его легионами. Все эти годы я старался хранить верность Риму, оставаясь при этом преданным человеку, которого считал своим другом.
И вот настало время, когда я больше не могу оставаться верным и тому и другому. Будто околдованный, Марк Антоний слепо следует туда, куда ведет его Клеопатра, движимая лишь своим непомерным честолюбием, конечная цель которого — покорение мира, передача его по наследству своим потомкам и превращение Александрии в мировую столицу. Мне не удалось убедить Марка Антония не становиться на сей гибельный путь. В тот самый момент, когда я пишу эти строки, войска со всех азиатских провинций прибывают в Эфес, чтобы присоединиться к злополучным римским легионам, которые Антоний собирается бросить против Рима; двери сокровищницы Клеопатры широко открыты для нужд войны с Италией; сама Клеопатра постоянно находится при Марке Антонии, неустанно разжигая его ненависть к тебе ради осуществления собственных честолюбивых замыслов. Говорят, впредь она собирается наравне с ним командовать войсками, даже в битве. Не только я, но и все его друзья умоляли его отослать Клеопатру обратно в Александрию, чтобы ее присутствие в войсках лишний раз не провоцировало ненависть римских солдат, но он или не хотел, или не мог этого сделать.
Итак, я оказался перед выбором между идущими на убыль дружескими чувствами к одному человеку и непоколебимой любовью к моей родине. И вот что я решил: я возвращаюсь в Италию, отвергнув безумную затею Антония на Востоке, и так думаю не я один. Я всю жизнь провел среди солдат и, смею надеяться, знаю, что делается у них в душе: многие откажутся сражаться под знаменами чужеземной царицы, а те, кто поддался обману и остался с Антонием, пойдут на битву с тяжелым сердцем и без большого желания, и потому их сила и решимость будут не так велики.
Я протягиваю тебе руку дружбы и предлагаю свои услуги; и если ты не можешь принять первое, то, возможно, найдешь применение второму.
Воспоминания Марка Агриппы, отрывки (13 год до Р. Х.)
Наконец я подошел к рассказу о событиях, приведших к битве при Акции и в итоге к долгожданному миру, веру в который народ Рима почти потерял.
Марк Антоний и царица Клеопатра, собрав свои силы на Востоке, перебросили их сначала на остров Самос, а оттуда в Афины, где расположились на время, неся угрозу Италии и миру. В период второго консульства Цезаря Августа я был эдилом в Риме; по истечении срока наших полномочий мы целиком посвятили себя восстановлению итальянских армий для отражения восточной угрозы и посему вынуждены были многие месяцы провести вдали от Рима. Когда мы наконец вернулись обратно в Рим, то обнаружили, что сенат попал под влияние сторонников Антония, являвшихся врагами римского народа; мы решительно выступили против них, и, когда им стало ясно, что их попытки подорвать порядок в Италии провалились, они, включая обоих консулов на текущий год и триста сенаторов, потерявших веру в свою родину и неспособных на любовь к ней, покинули Рим и Италию и присоединились к Антонию, не встретив на своем пути никаких препятствий или угроз со стороны Цезаря Августа, который обозревал их бегство с печалью, но без гнева.
Тем временем на Востоке солдаты, сохранившие верность Риму, сначала десятками, а потом и сотнями, отвергнув ярмо чужеземной царицы, пробирались в Италию; от них мы узнали, что война неизбежна и ждать ее недолго, ибо силы Антония таяли с каждым днем, и если он будет продолжать откладывать поход, то окажется в полной зависимости от своенравных и неопытных воинов — варваров и их азиатских командиров.
И вот поздней осенью, на следующий год после окончания его второго консульства, Цезарь Август, заручившись согласием сената и римского народа, объявил войну Клеопатре, царице Египта; возглавляемые Цезарем Августом сенаторы прошли на Марсово поле, где в храме Беллоны глашатай провозгласил начало войны, после чего жрецы принесли в жертву богине белую телку и прочли молитвы во спасение армии Рима во всех грядущих битвах.
После победы над Секстом Помпеем Август поклялся перед всем римским народом, что то была последняя гражданская война и что итальянская земля никогда больше не обагрится кровью своих сыновей. Всю зиму мы обучали наши войска на суше, а также чинили и достраивали суда и испытывали их на море, когда погода нам благоприятствовала. И вот весной, узнав, что Марк Антоний скопил весь свой флот и сухопутные войска на выходе из Коринфского залива, откуда намеревался одним махом пересечь Ионийское море и высадиться на восточном побережье Италии, мы выступили первыми, желая уберечь нашу страну от жестоких последствий войны.
Нам противостояла вся мощь Востока: сто тысяч воинов, из которых тридцать тысяч — римляне, пятьсот военных кораблей, разбросанных вдоль всего побережья Греции, и восемьдесят тысяч резервных войск, оставшихся в Египте и Сирии. Против этой огромной силы мы могли выставить пятьдесят тысяч римских солдат, часть из которых были ветеранами морских походов против Секста Помпея, двести пятьдесят военных кораблей, которыми командовал я, и дополнительно сто пятьдесят судов поддержки.
Побережье Греции вряд ли может похвастаться хорошо укрепленными гаванями, посему у нас не было затруднений с высадкой войск, в задачу которых входило встретиться с армией Антония на суше; тем временем корабли под моим командованием блокировали морские пути, отрезав войска Клеопатры и Антония от источников снабжения в Сирии и Египте, вынудив их полностью зависеть от того, что они смогут найти на захваченных ими землях.
Не желая понапрасну губить жизни наших соотечественников — римлян, всю весну мы ограничивались мелкими стычками, пытаясь достичь нашей цели посредством блокады, а не открытых боевых действий; наконец летом мы двинули свои основные силы к Актийскому заливу, где сосредоточилась основная часть вражеского флота, как бы для решительного штурма, надеясь заманить в ловушку остальные корабли противника, которые, по нашим расчетам, должны были поспешить на помощь своим товарищам. План наш полностью удался: Антоний и Клеопатра со всеми оставшимися кораблями бросились на выручку своим главным силам, которые мы и не собирались атаковать; мы расступились перед ними, спокойно пропустив их в бухту, откуда, как мы хорошо знали, им неизбежно придется выходить. Наш план был заставить их сражаться на море, в то время как их сила была на суше.
Вход в Актийский залив — не более полумили в ширину, хотя сама бухта достаточно просторна, чтобы вместить все корабли неприятеля, которые бросили якорь в гавани, расположив своих солдат лагерем на берегу. Тем временем Цезарь Август послал часть своей конницы и пеших войск в обход неприятеля, отрезав ему путь к отступлению по суше. А затем мы стали ждать, ибо знали, что наш противник страдает от голода и болезней и не имеет достаточно сил, чтобы отступить в глубь страны, не понеся огромных потерь. Им не оставалось ничего иного, как сражаться на море.
Корабли, которые мы вернули Антонию после разгрома Секста Помпея, были самыми большими в его флоте; кроме того, я знал, что построенные им самим суда еще больше, — некоторые из них несли на своем борту по десять рядов гребцов и были обшиты железными полосами для защиты от тарана; такие корабли практически непобедимы в открытом бою, когда нет пространства для маневра. Поэтому я еще задолго до того сделал ставку на более легкие и подвижные суда всего с двумя, максимум шестью рядами гребцов, не больше, терпеливо дожидаясь момента, когда восточный флот попытается прорваться в открытое море. У Навлоха, против Помпея, мы вынудили неприятеля сражаться недалеко от берега, где быстроходность не играет важной роли.
Мы стояли в ожидании; наконец, в первый день сентября, вражеские корабли выстроились в боевые порядки, предав огню суда, на которых не хватило гребцов, и мы стали готовиться к тому, что сулил нам следующий день.
Утро нового дня выдалось ясное и солнечное; водная гладь в бухте и на море застыла, словно полированная поверхность стола из полупрозрачного камня. Неприятельский флот поднял паруса, готовый пуститься за нами в погоню, как только поднимется ветер; гребцы разом опустили весла в воду, и вся громада сплошной стеной двинулась нам навстречу. Антоний командовал эскадрой правого борта, состоящей из трех групп, которые шли таким тесным строем, что порой задевали друг друга веслами; флот Клеопатры следовал за головной эскадрой на некотором отдалении.
Моя эскадра противостояла Антонию, а корабли Цезаря Августа находились по правому борту от меня. Мы расположились полукругом у выхода из залива, выстроившись в одну линию на некотором расстоянии друг от друга, кормами к морю.
Все то время, что вражеский флот надвигался на нас, мы неподвижно выжидали; у выхода из бухты он остановился, и в течение нескольких часов ни одно весло не коснулось воды. Неприятель хотел, чтобы мы сделали первый шаг, но мы не торопились ввязываться в схватку.
Наконец, то ли потеряв терпение, то ли оттого, что кровь ударила ему в голову, командующий эскадрой левого борта двинулся вперед; Цезарь Август сделал вид, что отступает, и эскадра неприятеля сломя голову бросилась в погоню, а за ней последовал и весь восточный флот. Наша головная эскадра отошла назад, растянув занимаемые нами позиции и образовав петлю, в которую, как рыба в сеть, устремился вражеский флот, после чего нам оставалось лишь замкнуть кольцо.
Сражение длилось почти до наступления сумерек, хотя в исходе его с самого начала не было сомнений. Мы не стали поднимать паруса и потому могли легко маневрировать вокруг более тяжелых кораблей противника, которые, распустив паруса, лишили своих пращников и лучников столь необходимого им пространства и предоставили нам отличную мишень для зажигательных ядер. Палубы наших кораблей оставались свободными, и поэтому когда мы брали неприятельское судно на абордаж, у нас всегда было преимущество в численности, и воины противника не могли оказать нам серьезного сопротивления.
Антоний попробовал построиться клином и таким образом прорваться сквозь наш строй, но мы тут же перешли в атаку и сломали его боевые порядки, вынудив его суда сражаться поодиночке; он снова попытался перестроиться, и снова мы не дали ему этого сделать. В конце концов каждый его корабль остался сам по себе биться за свое выживание, кто как мог. Все вокруг было ярко освещено заревом подожженных нами судов, и сквозь ревущее пламя до нас доносились душераздирающие вопли несчастных, заживо горевших вместе со своими кораблями; в потемневшем от крови море беспомощно барахтались воины, сбросив с себя доспехи в отчаянной попытке найти спасение в воде от огня, а также мечей, копий и стрел. И хотя они сражались против нас, они оставались римскими солдатами, и нам было нестерпимо больно видеть столько впустую загубленных жизней наших сограждан.
Все это время флот Клеопатры оставался в тылу, не покидая гавани, и когда наконец поднялся ветер, она приказала распустить паруса и, уклонившись от сцепившихся в смертельной схватке кораблей, устремилась в открытое море, где мы уже не могли ее достать.
Это был один из тех случаев на войне, какой хотя бы однажды доводится пережить каждому солдату: в сумятице сражения корабль, на борту которого находился Цезарь Август, оказался так близко от моего, что мы без труда могли разглядеть друг друга и даже перекинуться парой слов через весь невообразимый шум сражения; в то же самое время не более чем в тридцати шагах от нас оказался уходивший от погони корабль Марка Антония. Я полагаю, мы все трое одновременно заметили пурпурные паруса направляющегося в открытое море флагманского корабля Клеопатры. Мы оставались недвижимы; Антоний стоял на носу своего корабля, застыв словно резное украшение, провожая глазами покидавшую его царицу. Затем он повернулся и посмотрел в нашу сторону, хотя точно сказать, узнал он кого — нибудь из нас или нет, я не могу. Я заметил, что лицо его стало безжизненным, как у трупа. Потом он как бы через силу поднял руку и тут же безвольно уронил ее; паруса надулись, поймав ветер, огромный корабль медленно развернулся и, набирая скорость, последовал за флагманом Клеопатры. Мы молча наблюдали, как жалкие остатки флотилии Антония уходят в открытое море, и не предпринимали попыток к преследованию. С тех пор я больше никогда не видел Марка Антония.
Брошенные на произвол судьбы своими командирами уцелевшие корабли восточного флота сдались в плен; мы оказали помощь раненым врагам, которые вместе с тем были и нашими братьями, и сожгли все суда, принадлежавшие вражескому флоту; Цезарь Август объявил, что ни один римский солдат, сражавшийся против нас, не понесет наказания за свою храбрость и будет удостоен чести вернуться под покровительство Рима.
Мы знали, что теперь весь мир лежит у наших ног, но в эту ночь в нашем лагере не звучали песни победы и не было в наших сердцах места радости. В ночной тишине слышался лишь плеск волн о борта, шипение головешек да глухие стоны раненых; зарево горящих судов ярко освещало гавань; Цезарь Август стоял на носу флагманского корабля, и алые отблески огней падали на его неподвижное лицо, обращенное в сторону моря, в котором нашли свое последнее пристанище сотни мужественных воинов — как товарищей наших, так и врагов, — ибо смерть не разбирает, кто есть кто.
Письмо: Гай Цильний Меценат — Титу Ливию (12 год до Р. Х.)
Отвечаю на твои вопросы.
Просил ли Марк Антоний сохранить ему жизнь? Да. Впрочем, об этом лучше забыть. У меня когда-то была копия его письма с просьбой о помиловании, которую я уничтожил. Октавий не стал отвечать на письмо. Антоний не был убит, а действительно покончил с собой, хотя в последний момент рука его дрогнула, и поэтому умер он не сразу. Пусть душа его покоится в мире — не стоит ворошить прошлое.
Что касается Клеопатры: 1) Нет, Октавий не давал указаний убить ее. 2) Да, он встречался с ней в Александрии перед тем, как она покончила с собой. 3) Да, он собирался сохранить ей жизнь; он не желал ее смерти. Она была отличным правителем и могла бы номинально оставаться у власти в Египте. 4) Нет, я не знаю, о чем они говорили в Александрии — он не счел нужным поделиться этим со мной.
О Цезарионе: 1) Да, ему действительно было всего семнадцать лет. 2) Да, мы приняли решение, что он должен умереть. 3) Да, я полагаю, что он был сыном Юлия. 4) Нет, он был казнен не из-за имени, а из-за его далеко идущих устремлений, сомнений в которых ни у кого не было. Я обратил внимание Октавия на его молодость, в ответ тот напомнил мне, что когда-то сам был семнадцатилетним и полон честолюбивых замыслов.
Относительно Антилла, сына Марка Антония: Октавий велел убить его. Ему тоже было семнадцать лет, и он во всем походил на своего отца.
Относительно возвращения Октавия в Рим: 1) Ему было тридцать три года. 2) Да, он был удостоен трех триумфов тогда, в начале его пятого консульства. 3) Да, это произошло в тот же год, когда он тяжело заболел и мы уже не чаяли увидеть его живым.
Прости меня, мой дорогой Ливий, за столь краткие ответы на твои вопросы. Я вовсе на тебя не в обиде — просто очень устал. Оглядываясь назад, мне кажется, что все это случилось не со мной, а с кем-то другим, до того это нереально. По правде говоря, мне наскучили воспоминания; может быть, завтра я буду думать по-другому.