Книга вторая

Глава 1

I

Рассказ Гирции, записанный ее сыном Квинтом, Велитры (2 год до Р. Х.)


Я — Гирция. Мать моя, Криспия, когда-то была рабыней в доме Атии, жены Гая Октавия — старшего, племянницы божественного Юлия Цезаря и матери того самого Октавия, кого теперь все знают как Августа. Грамоты я не знаю и потому диктую эти слова моему сыну Квинту, управляющему имениями Атия Сабина в Велитрах. Он записывает мой рассказ, чтобы наши потомки знали о том, что было до того, как они появились на свет, и кто были их предки. Мне нынче пошел семьдесят второй год, и мне недолго ждать смерти, потому я хочу поведать свою историю прежде, чем глаза мои закроются навсегда.

Три дня назад мой сын взял меня с собой в Рим, чтобы, пока глаза мои еще могут видеть, я в последний раз увидела город, который помню со времен своей молодости. И вот тогда-то и случилось событие, заставившее меня вернуться в прошлое столь отдаленное, что я и не чаяла когда — нибудь его вспомнить: больше пятидесяти лет спустя я снова увидела того, кто теперь повелитель всего мира и носит столько титулов, что моя слабая память и запомнить их все не может. Когда-то я звала его просто «мой Тавий» и носила на своих руках, словно собственное дитя. Об этом я расскажу чуть позже, а сначала хочу поведать о временах более ранних.

Мать моя была рождена рабыней в доме, принадлежащем роду Юлиев. Поначалу ее приставили к Атии в качестве подруги для игр, а затем — как служанку. Еще в ранней молодости за свою верную службу она была отпущена на свободу и потому могла, согласно закону, выйти замуж за вольноотпущенника Гирция — моего отца, — который надзирал за оливковыми рощами в имении Октавиев в Велитрах; там, в небольшом домике на холме недалеко от виллы, я родилась и провела первые девятнадцать лет жизни, окруженная лаской и заботой моих родителей. Нынче я снова живу в Велитрах, и если будет на то воля всевидящих богов, то закончу свой земной путь в том самом доме, где прошли самые счастливые годы моего детства.

Моя госпожа и ее муж нечасто бывали на вилле — они жили в Риме, ибо Гай Октавий — старший был важной фигурой в тогдашнем правительстве. Когда мне исполнилось десять лет, мать сказала мне, что Атия родила сына, который оказался очень болезненным мальчиком, и она решила, что чистый воздух Велитр, вдали от смрада и копоти Рима, пойдет ему на пользу. Моя мать незадолго до того разрешилась мертворожденным ребенком и потому могла стать ему кормилицей. Она дала ему свою грудь, как если бы он был ее собственным сыном, а я приняла его в свое сердце, в котором уже тогда начали пробуждаться материнские чувства.

Я была еще совсем девочкой, но заботилась о нем как настоящая мать: купала и пеленала его, держала за руку, когда он делал свои первые шаги. Можно сказать, он рос у меня на глазах — в моей детской игре в дочки — матери он был моим Тавием.

Когда тому, кого я звала Тавием, исполнилось пять лет, после длительного пребывания в Македонии в Италию вернулся его отец, который пробыл несколько дней с семьей в Велитрах, намереваясь после этого переехать на юг на виллу в Ноле, где мы все должны были к нему присоединиться с наступлением зимы. Но он неожиданно заболел и скоропостижно умер здесь же, в Велитрах; так мой Тавий потерял отца, которого никогда не знал. Я старалась утешить его, взяв к себе на руки; я помню, как дрожало его маленькое тельце, прижатое к моей груди, но глаза его оставались сухими.

После этого он провел с нами еще четыре года, хотя теперь у него был учитель из Рима, следивший за его воспитанием; иногда к нему приезжала Атия. Когда мне стукнуло восемнадцать лет, я потеряла мать, и моя госпожа Атия (которая во исполнение своего долга и после положенного по закону траура снова вышла замуж) решила, что настала пора ее сыну вернуться в Рим и стать настоящим мужчиной. По доброте своей и в заботе о моем будущем она отдала мне во владение надел земли, достаточно большой, чтобы я никогда не знала нужды; а ради моего собственного счастья сосватала мне в мужья вольноотпущенника своей семьи, жившего в скромном, но надежном достатке благодаря небольшой отаре овец, которую он держал на выпасе в горах возле Мутины, к северу от Рима.

Так я рассталась со своей юностью и стала взрослой женщиной и навеки простилась с мальчиком, которого понарошку считала своим сыном. Время игр закончилось для меня навсегда, но я не могла сдержать рыданий при расставании с Тавием; он обнял меня, как будто это я была ребенком, нуждающимся в утешении, и прошептал мне на ухо, что никогда меня не забудет. Мы поклялись, что непременно увидимся снова, хотя никто из нас в это не верил. А затем тот, кто был для меня «моим Тавием», покинул Велитры, чтобы позже стать повелителем мира, а я нашла свое собственное счастье в том предназначении, что боги определили на мою долю.

Как может невежественная старая женщина узреть величие в том, кого знала еще младенцем, видела его первые робкие шаги и была свидетелем его шумных мальчишеских забав со своими сверстниками? А нынче повсюду за пределами Рима, в деревнях и провинциальных городах, его почитают как бога; даже в моей родной Мутине есть храм его имени, и я слышала, что подобные же храмы имеются и во многих других местах; его изображение стоит на почетном месте над очагом в сельских домах по всей стране.

Мне неведомо, что движет миром или богами, но я до сих пор прекрасно помню ребенка, который был почти моим, хоть и не мое тело родило его, и должна рассказать об этом: его волосы были светлее, чем пшеничные колосья по осени, а кожа такая белая, что сразу же обгорала на солнце; порой он был непоседлив и весел, а порой — тих и задумчив; он легко гневался, но так же легко и отходил; и хотя я и любила его, не могу сказать, что он был отличен от других детей.

Наверняка уже тогда боги одарили его тем величием, о котором теперь знает весь мир, но даже если это и так, клянусь Зевсом, сам он об этом не догадывался. Его товарищами по играм были его ровесники, подчас дети самых что ни на есть последних рабов; и в деле, и в игре он не любил оставаться в долгу. Да, боги и вправду, должно быть, благоволили к нему, но в мудрости своей держали это от всех в тайне, ибо, как я слышала впоследствии, с его рождением было связано множество предзнаменований. Говорят, матери его приснился сон, в котором бог, обернувшись змеем, сошелся с нею, после чего она зачала Октавия, а отцу во сне привиделось, будто из чрева ее исходит сияние; множество других необъяснимых и чудесных событий произошло по всей Италии в момент его рождения. Я повторяю только то, что сама слышала, и рассказываю о том, что помню.

А теперь я должна поведать о встрече, которая пробудила во мне все эти воспоминания.

Мой сын Квинт хотел показать мне великий форум, на котором часто бывал по делам своего господина; и вот, едва лишь рассвело, он поднял меня, чтобы успеть пройти к форуму, пока улицы свободны от народа. Мы миновали новое здание сената и стали подниматься по Священной улице к храму Юлия Цезаря, ослепительно сверкавшему в лучах утреннего солнца, словно снег в горах. И я вспомнила, как, будучи маленькой девочкой, видела этого человека, теперь ставшего богом; и я поразилась величию мира, частью которого была сама.

Мы остановились перевести дух возле храма — в мои годы я быстро устаю, — и тут я заметила идущую по улице к нам навстречу небольшую группу людей, в которых я признала сенаторов по пурпурным полосам на тогах. Среди них выделялась худощавая, согбенная (вроде меня) фигура человека в широкополой шляпе и с посохом в руке; все остальные сенаторы, похоже, обращали все свои слова к нему. Я уже давно слаба глазами и потому не могла как следует разглядеть его лицо, но какое-то внутреннее чувство подсказало мне, кто этот человек.

— Это он! — воскликнула я, обращаясь к Квинту.

Он улыбнулся и спросил:

— Кто, матушка?

— Это он, — повторила я с дрожью в голосе. — Это мой господин, о котором я тебе рассказывала, тот, за которым я присматривала в детстве.

Квинт еще раз взглянул на него, потом взял меня за руку и подвел ближе к улице, по которой двигалась процессия. К этому времени вокруг уже собралась толпа горожан, заметивших ее приближение.

У меня и в мыслях не было заговорить с ним, но, увидев его так близко, я уже не могла сдержать нахлынувших на меня воспоминаний.

— Тавий, — сказала я еле слышно, почти шепотом, когда он проходил мимо; и вдруг тот, к кому я вовсе не собиралась обращаться, остановился и в изумлении поглядел на меня. Потом, жестом повелев своей свите оставаться на месте, он направился ко мне и спросил:

— Ты что-то сказала, старая женщина?

— Да, господин, — ответила я. — Прости старуху.

— Ты произнесла имя, которым меня звали в раннем детстве.

— Я Гирция; моя мать была твоей кормилицей, когда ты жил в Велитрах. Ты, наверное, не помнишь.

— Гирция, — сказал он и улыбнулся. Затем он подошел поближе и окинул меня долгим взглядом; лицо его было в морщинах, щеки впалые, но я все равно узнала в нем моего мальчика, — Гирция, — повторил он и тронул меня за руку. — Я помню. Сколько лет, сколько лет…

— Больше пятидесяти, — сказала я.

Тем временем к нам приблизились некоторые из сопровождавших его сенаторов; он подал им знак удалиться.

— Пятьдесят лет, — задумчиво промолвил он. — Что принесли тебе они?

— Я воспитала пятерых детей, трое из которых и посейчас живы и на судьбу не жалуются. Муж мой был хороший человек, и жили мы, ни в чем не нуждаясь. Боги прибрали мужа к себе, а теперь и мне недолго осталось ждать.

— Среди твоих детей были ли дочери? — спросил он, бросив на меня пытливый взгляд.

«Странный вопрос», — подумала я про себя и сказала:

— Нет, мой господин, судьба одарила меня сыновьями.

— Почитают ли они тебя?

— Да, почитают.

— Тогда жизнь твоя удалась, — сказал он. — Может быть, она была даже лучше, чем ты думаешь.

— Я готова следовать воле богов, когда бы они ни призвали меня к себе.

Он кивнул, и лицо его омрачилось.

— В таком случае тебе повезло больше, чем мне, сестрица, — сказал он с какой-то странной горечью, причину которой я не поняла.

— Но ты ведь не такой, как другие, — в домах простых селян твое изображение охраняет очаг; его можно встретить на перекрестках и в храмах. Как можешь ты быть Несчастлив, когда тебя почитает весь мир?

Он ничего не ответил, лишь молча взглянул на меня; затем повернулся к Квинту, стоявшему рядом, и сказал:

— А это, должно быть, твой сын — он очень похож на тебя.

— Это Квинт, — ответила я, — Он управляющий имениями Атия Сабина в Велитрах. С тех пор как я овдовела, я живу там с ним и его семьей. Они хорошие люди.

Некоторое время он задумчиво оглядывал Квинта, а затем произнес:

— У меня никогда не было сына. Одна лишь дочь и Рим — вот и все.

— Все люди — твои дети, — сказала я.

Он улыбнулся:

— Я думаю, сейчас я бы предпочел иметь троих сыновей и прожить свою жизнь, окруженный их заботой.

Я не знала, что на это сказать, и потому промолчала.

— Господин, — обратился к нему мой сын, дрожа от волнения, — мы простые люди, господин, и жизнь наша простая. Я слышал, сегодня ты будешь выступать в сенате, делясь с миром своей мудростью и опытом. По сравнению с тобой наша доля совсем незавидная.

— Квинт — так, кажется? — спросил он.

Мой сын кивнул.

— Так вот, Квинт, сегодня с высоты своей мудрости я должен посоветовать — нет, дать указание сенату забрать от меня то, что я любил больше всего на свете.

На мгновение в глазах его вспыхнул огонь, но тут же черты его смягчились, и он сказал:

— Я дал Риму свободу, которой лишь я один не могу воспользоваться.

— Ты так и не нашел свое счастье, хоть и принес его другим, — сказала я.

— Так сложилась моя жизнь, — ответил он.

— Надеюсь, и тебе улыбнется судьба.

— Благодарю тебя, сестрица. Может быть, я могу тебе чем — нибудь помочь?

— Мне ничего не надо, — ответила я. — И сыновьям моим — тоже.

Он кивнул головой и сказал:

— Ну что ж, пора идти выполнять свой долг.

Долгое время он молчал, не делая попыток уйти.

— Мы все — таки встретились, как и обещали друг другу много — много лет назад.

— Да, господин.

Он улыбнулся:

— Раньше ты звала меня Тавием.

— Тавий, — сказала я.

— Прощай, Гирция. На этот раз мы, пожалуй…

— Мы, пожалуй, больше уже не встретимся, — договорила я — Я еду в Велитры и уже не вернусь в Рим.

Он молча кивнул, затем приложился губами к моей щеке и медленной походкой спустился вниз по улице, где ждали его сопровождающие.

Я продиктовала это моему сыну Квинту за три дня до сентябрьских ид. Я рассказала об этих событиях ради моих сыновей и их детей, ныне здравствующих и еще не рожденных, чтобы, пока существует наш род, они знали, кто были их предки в том мире, что называется Римом, в те стародавние времена.

II

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Серые скалы за моим окном, угрюмые даже в ярком свете полуденного солнца, бесформенной громадой спускаются к морю. Как и все остальные скальные породы на этом острове, они вулканического происхождения — пористые и легкие на вес; ходить по ним надо очень осторожно, чтобы не порезаться об острые края. Есть здесь и другие скалы, но мне не дано видеть их — одной, без сопровождения или надзора, мне разрешается отходить не более чем на сто шагов по направлению к морю, до узкого пляжа из черного вулканического песка, и на такое же расстояние в любую другую сторону от небольшой каменной хижины, бывшей моим пристанищем последние пять лет. Я знаю каждую трещину в этой бесплодной земле — до такой степени я никогда не знала ни одного другого места, включая и мой родной Рим, с которым успела сродниться почти за сорок лет, проведенных там. Похоже, мне более не суждено увидеть ничего иного, кроме этого каменистого острова.

В ясные дни, когда солнце или ветер разгоняют туман, наползающий с моря, я смотрю на восток, и порой мне кажется, что я вижу италийский берег и даже узнаю город Неаполис, укрывшийся в своей уютной бухте, хотя наверняка сказать трудно — вполне возможно, это лишь темная туча, затягивающая горизонт. Впрочем, неважно — туча или берег, я все равно никогда не узнаю.

Внизу подо мной, на кухне, моя мать бранит единственную дозволенную нам служанку; до меня доносится оглушительный грохот горшков и кастрюль и новый взрыв брани — сцена, с удивительным постоянством повторяющаяся каждое утро все эти пять лет. Дело в том, что служанка наша нема как рыба, и, хотя она и может слышать обращенные к ней слова, очень сомнительно, что она вообще понимает латынь. Тем не менее моя мать с поразительной, хотя и пустой, настойчивостью продолжает кричать на нее, подхлестываемая неувядающей верой в то, что ее неудовольствие будет наконец прочувствовано и, таким образом, возымеет действие. Мать моя Скрибония — удивительная женщина: ей почти семьдесят пять лет, а в ней еще столько жизненной энергии, что хватило бы и на нескольких молодых. Одно жаль: все ее усилия направлены на то, чтобы привнести некий довольно своеобразный порядок в мир, который с самого начала был ей не по нраву, ибо никак не хотел следовать принципам, сущность которых оставалась тайной как для нее, так и для мира. Я не сомневаюсь, что она приехала со мной сюда, на Пандатерию, вовсе не из материнских чувств, а в отчаянной погоне за очередным подтверждением своей мысли о том, что жизнь ее не удалась. Я не возражала против ее присутствия из чувства, я бы сказала, оправданного безразличия.

Свою мать я почти не знаю: я видела ее всего несколько раз в младенчестве, еще реже — подростком, а взрослой женщиной встречалась с ней лишь на более или менее официальных церемониях. Я никогда не любила ее; и теперь, после пяти лет вынужденной близости, меня не может не утешать то обстоятельство, что мои чувства к ней остались прежними.

Я — Юлия, дочь Октавия Цезаря Августа. Я пишу эти строки на сорок третьем году жизни, имея целью то, что положительно не одобрил бы Атенодор, друг моего отца и мой учитель: собственное развлечение, и ничего больше. Даже если бы я и желала своему дневнику иной судьбы, очень сомнительно, что кому — нибудь еще доведется его увидеть. Но это и не входит в мои намерения — я не собираюсь объясняться перед миром и не нуждаюсь в его понимании, ибо и то и другое мне теперь глубоко безразлично. И сколько бы еще ни прожило на этом свете мое тело, которому я с большим усердием и искусством служила на протяжении стольких лет, та часть моей жизни, которая имела для меня значение, ушла безвозвратно, посему теперь я могу наблюдать ее с отвлеченным интересом философа, которым я могла бы, по словам Атенодора, стать, если бы родилась мужчиной, а не дочерью императора и бога.

И все же удивительно, как велика сила привычки! Даже сейчас, записывая эти первые строчки в свой дневник и прекрасно зная, что они предназначены лишь для глаз самого странного из всех читателей — меня самой, я ловлю себя на том, что останавливаюсь в раздумье в поисках подходящей темы для рассуждения, спора с собой, его построения и наиболее целесообразного расположения его частей и даже стиля, в каком эти части должны быть представлены. А ведь это всего лишь я, это только себя я хочу убедить в истине силой моих доводов и себя же разуверить. Какая глупость! Впрочем, вреда от этого никому нет. В конце концов, это занимает мое время ничуть не хуже, чем подсчитывание волн, накатывающихся на прибрежный песок и с шумом разбивающихся о прибрежные скалы острова, ставшего моей тюрьмой.

Да, очень похоже, что жизнь моя кончена, хотя, как мне кажется, я до конца не осознавала всю очевидность этого факта вплоть до вчерашнего дня, когда, впервые за почти два года, получила письмо из Рима. Мои сыновья Гай и Луций оба умерли: один от раны, полученной в Армении, а другой — от неизвестной болезни на пути в Испанию, в городе Марселии. Когда я закончила читать письмо, на меня нашло какое-то оцепенение, которое я несколько отстраненно отнесла на счет потрясения от полученных новостей. Я ожидала, что окажусь убита горем, но ничего подобного не случилось — вместо этого я поймала себя на том, что стала припоминать свою жизнь и наиболее яркие эпизоды, расцветившие ее, будто мне больше ни до чего не было дела. И тогда я поняла, что это конец: не думать о себе — еще полбеды, но забыть тех, кого когда-то любила, — это совсем другое. Все вокруг стало таким несущественным — объект безучастного любопытства, не больше. Может быть, я пишу эти строки, привычно используя заученные риторические приемы, для того, чтобы найти в себе силы стряхнуть с души наконец ленивую апатию, в которую погружена. Но, скорее всего, это так же недостижимо, как столкнуть в темную пучину моря эти огромные скалы. Даже мои сомнения не трогают меня.

Я — Юлия, дочь Гая Октавия Цезаря Августа; я родилась на третий день сентября в консульство Луция Марция и Гая Сабина в городе Риме. Моей матерью была Скрибония, сестра тестя Секста Помпея, пирата, которого мой отец сокрушил ради безопасности Рима через два года после моего рождения…

Такое начало одобрил бы даже сам Атенодор, мой бедный, несчастный Атенодор.

III

Письмо: Луций Барий Руф — Публию Вергилию Марону из Рима (39 год до Р. Х.)


Дорогой мой Вергилий, надеюсь, ты чувствуешь себя лучше и теплое неаполитанское солнце помогает тебе бороться с недугом. Твои друзья шлют тебе свои наилучшие пожелания; они дали мне наказ заверить тебя, что наше благополучие целиком зависит от Вергилия: если с тобой все в порядке, то и нам хорошо. Они также просили меня передать свои сожаления, что ты не смог присутствовать на пиру в доме Клавдия Нерона вчера вечером, от коего я лишь сегодня только-только начинаю приходить в себя. Это был самый что ни на есть удивительный вечер, и ты забудешь о своем недомогании, когда я расскажу тебе о нем.

Знаешь ли ты Клавдия Нерона, устроителя пира? Он говорит о тебе с определенным оттенком фамильярности, предполагающим, что ты с ним, по крайней мере, встречался. Если ты и вправду его знаешь, то, возможно, помнишь, что еще два года тому назад он жил на Сицилии, куда был сослан за участие в перузийском мятеже; нынче он отрекся от политики, и, похоже, они с Октавием теперь большие друзья. Он весьма немолод, и жена его, Ливия, годится ему скорее в дочки, чем в супруги, — немаловажное обстоятельство, значение которого ты скоро поймешь.

Пирушка превратилась в литературный диспут, хотя я сомневаюсь, что Клавдий задумал его. Он неплохой человек, но не сказать, чтобы больших знаний. Скоро стало ясно, что собранием заправляет Октавий, а Клавдий лишь номинальный хозяин. Предлогом для приглашения было чествование Поллиона, который наконец открывал в Риме давно обещанную публичную библиотеку, дабы мудрость и знание процветали и среди простолюдинов.

Общество собралось довольно разношерстное, но все вышло как нельзя удачно. Большинство приглашенных были нашими друзьями: Поллион, Октавий и, увы, Скрибония, Меценат, Агриппа, я, Эмилий Мацер, твой «поклонник» Мевий, который наверняка хитростью выманил приглашение у бедняги Клавдия, каковому ничего не оставалось делать, как позвать его; еще один гость, которого никто из нас не знал, некий странный низкорослый понтиец из Амасии по имени Страбон — что-то вроде философа, насколько я понял; для украшения застолья были приглашены несколько знатных дам, имен которых я не припомню, и, к моему вящему изумлению (и твоему, как я подозреваю, удовольствию), этот довольно резкий, но притом весьма обаятельный молодой человек, трудами которого ты так великодушно восхищаешься, — твой Гораций. Я полагаю, это Меценат посодействовал его приглашению, несмотря на то, что всего несколько месяцев назад сам оказался мишенью язвительных нападок Горация.

Должен заметить, что Октавий пребывал в замечательном расположении духа и был, можно даже сказать, чуть ли не болтлив, невзирая на привычно кислое выражение лица Скрибонии. Он ведь только что вернулся из Галлии и после месяцев, проведенных в суровых военных условиях, не мог не истосковаться по цивилизованному обществу; кроме того, трудности, связанные с Марком Антонием и Секстом Помпеем, были временно отодвинуты на задний план, если и не разрешены окончательно. А может быть, его жизнерадостность имела своим источником присутствие жены Клавдия, Ливии, к которой он, похоже, весьма неравнодушен.

Одним словом, Октавий настоял на исполнении роли виночерпия; при этом он замешивал вино крепче, чем обычно, — разбавляя его лишь наполовину водой, так что еще до появления первого блюда большинство из нас уже было навеселе. Он также настоял, чтобы Поллион, а не он восседал на почетном месте возле Клавдия, заняв более скромное ложе рядом с Ливией.

Я не мог не обратить внимания на то, что Октавий и Клавдий были чрезвычайно любезны друг с другом; учитывая их обстоятельства, можно было подумать, что они в сговоре. Скрибония сидела за соседним столом, сплетничая с другими дамами и время от времени бросая осуждающие взгляды в сторону нашего стола, хотя одним богам известно, что вызвало ее негодование, — ей ее брак так же не по душе, как и Октавию, и ни для кого не секрет, что, как только она разрешится от бремени, они разведутся… Что за неприглядные игры приходится вести им, власть предержащим! И как нелепо они выглядят в глазах муз! Сдается мне, что те, кто всего ближе к богам, всего более в их власти. Благословим судьбу, мой дорогой Вергилий, что нам нет нужды вступать в брак, чтобы оставить после себя след на земле, ибо порождения нашей души и в грядущих веках останутся такими, какими мы их создали, и никогда не умрут.

Должен признать, что Клавдий порадовал своих гостей весьма неплохим столом, попотчевав нас очень приличным кампанийским вином перед едой и хорошим фалернским — после; сама еда была и не нарочито изысканная, но и не подчеркнуто простая: устрицы, яйца и крошечные луковички на закуску; затем жареный козленок, запеченные цыплята и жареный лещ; на десерт — богатый выбор фруктов.

После трапезы Октавий поднял тост за муз и предложил обсудить достоинства каждой из них в отдельности; некоторое время он дискутировал сам с собой, кого взять в рассмотрение: то ли трех древнейших, то ли девять более современных, и, как бы после нелегкой борьбы, остановился на последних.

— Но, — сказал он, лукаво поглядев на Клавдия, — воздавая хвалу избранным нами музам, мы не позволим себе запятнать их прекрасные имена упоминанием о политике; данный предмет может всех нас поставить в неловкое положение.

Это замечание было встречено всеобщим, хотя и несколько нервным, смехом. И тут я вдруг осознал, сколько непримиримых врагов, бывших и будущих, находилось вместе со мной в этой зале: Клавдий, которого Октавий выслал из Италии меньше двух лет назад; сам Поллион, наш почетный гость, давнишний друг Марка Антония; молодой Гораций, всего за три года до этого сражавшийся на стороне изменника Брута, и, наконец, Мевий, бедняга Мевий, снедаемый такой всепоглощающей завистью, что никто не мог укрыться от ядовитых стрел его вероломной лести, или, если угодно, льстивого вероломства.

Поллион, будучи почетным гостем, выступил первым. Отвесив в виде извинения поклон в сторону Октавия, он выбрал своим предметом восхваление музы памяти, Мнемы: представив весь род человеческий как отдельного индивида, он провел параллель между коллективным опытом человечества и разумом отдельного человека, откуда довольно изящно (хотя и очевидно) перешел к упоминанию о библиотеке, которую создавал в Риме, представив ее как наиболее важное свойство разума — память, и заключил все это тем, что муза памяти по праву правит всеми остальными в благотворной гармонии.

Мевий издал трепетный вздох и громким шепотом произнес, обращаясь к кому-то из гостей:

— Прекрасно! Просто слов нет!

Гораций взглянул на его, недоуменно приподняв бровь.

Агриппа посвятил свое выступление Клио, музе истории; Мевий громко прошептал что-то насчет мужественности и отваги; Гораций бросил на него негодующий взгляд. Когда подошла моя очередь, я заговорил о Каллиопе[46] — боюсь, не очень удачно, ибо не мог сослаться на мой собственный труд о покойном Юлии Цезаре, хоть это всего лишь и поэма, не нарушая запрета Октавия на упоминание о политике.

Все это было довольно скучно, хотя Октавий, который сидел, откинувшись на подушки, рядом с Ливией, казался вполне доволен; именно его веселое оживление и непосредственность помогали вынести то, что иначе было бы невыносимо.

Затем он предложил Мевию (что было довольно очевидно, на мой взгляд, хотя Мевий настолько высокого мнения о себе, что не заметил подвоха) взять музу комедии Талию; тот, польщенный оказанным ему вниманием, разразился долгой и нелепой сентенцией (украденной, я полагаю, у Антисфена Афинского[47]) о новоафинских выскочках — рабах, вольноотпущенниках и торговцах, — каковые возомнили себе, что могут быть на равной ноге с вышестоящими; которые умудрялись напроситься в гости к великим мира сего, где на пирах объедались, беззастенчиво злоупотребляя щедростью и добротой своих благородных хозяев; и как Талия, богиня духа комедии, дабы проучить сих недостойных мужланов, навела на них порчу, чтобы всякий без труда мог различить их породу, защитив, таким образом, от них людей знатного происхождения: некоторых она превратила в карликов с копной волос, словно стог сена, в котором они родились, и манерами, уместными лишь в конюшне, и т. д. и т. п.

Скоро стало ясно, что Мевий метит в твоего молодого друга Горация но по какой причине, было непонятно. Никто точно не знал, как себя при этом вести, — мы смотрели на Октавия, но лицо его оставалось безучастным, оборачивались к Меценату, но тот, казалось, ничего не замечал. Никто не осмеливался взглянуть на Горация, кроме меня одного, сидевшего рядом с ним: в мерцающем свете факелов он казался бледнее смерти.

Наконец Мевий закончил и сел на место, весьма довольный тем, что польстил патрону и уничтожил возможного врага. Среди гостей пробежал шепоток. Октавий поблагодарил его и сказал:

— А теперь кто возьмет на себя смелость выступить от имени Эрато, музы поэзии?

Мевий, воодушевленный кажущимся успехом, предложил:

— Конечно, Меценат; он давно добивался расположения Эрато, и теперь она по праву принадлежит ему. Без сомнения, это должен быть Меценат.

Меценат сделал утомленный жест рукой и лениво произнес:

— Нет — нет, я вынужден отклонить эту честь. В последние несколько месяцев капризная муза больше не наведывается в мои сады… Может быть, мой юный друг Гораций хочет выступить?

Октавий рассмеялся и, обернувшись к Горацию, с исключительной любезностью сказал:

— Я встретился с нашим уважаемым гостем лишь сегодня, но тем не менее позволю себе попросить его доставить нам удовольствие своим выступлением.

— Хорошо, — сказал Гораций и надолго замолчал.

Затем, не дожидаясь слуги, налил себе полную чашу неразведенного вина и одним движением опорожнил ее. А потом он заговорил. Передаю тебе его слова, как я их запомнил:

— Всем вам знакома история грека Орфея, о котором наш отсутствующий здесь Вергилий так прекрасно написал, — того самого Орфея, сына Аполлона и музы Каллиопы, удостоенного вниманием лучезарного бога, получившего в дар от отца золотую лиру, несущую в мир волшебный свет, заставляющий даже бездушный камень и мертвое дерево расцвести такой чудесной красотой, какая и не снилась простым смертным. И вы конечно же помните о его любви к Эвридике, о которой он пел с таким безупречным изяществом, что Эвридика поверила, будто сама была частью души певца, и стала его супругой, вызвав потоки слез у Гименея, словно знавшего заранее, что готовит ей судьба. Все вы также знаете, что однажды Эвридика, беспечно заступив пределы мира, преображенного чарами ее мужа, была укушена змеей, что вышла из недр земных, и унесена из мира света во тьму подземного царства, куда за ней в отчаянии последовал Орфей, завязав себе глаза, чтобы ненароком не заглянуть во мрак, который ни один смертный не должен видеть. И там он пел свои песни, столь прекрасные, что рассеял тьму таким ярким светом, что даже духи не могли сдержать слез, а колесо, на котором кружился несчастный Иксион, остановилось как вкопанное; и демоны ночи отступили и сказали, что Эвридика может вернуться вместе с мужем в мир света при условии, что Орфей не снимет с глаз повязки и ни разу не оглянется на следующую за ним жену…

Легенда не говорит нам, почему Орфей нарушил обет; она говорит лишь, что он сорвал повязку и оглянулся назад; и на его глазах Эвридика исчезла в недрах земли, которая тут же сомкнулась над ней, оставив его одного. А потом, продолжает легенда, Орфей изливал свою печаль в таких прекрасных песнях, что знавшие лишь свет дня девы, не ведавшие о том, что ему довелось пережить, пришли к нему и предложили себя в утешение, дабы увлечь его прочь от печальных воспоминаний; но он отказал им, и, объятые великим гневом, они сумели своими воплями заглушить его песню, разрушив волшебные чары, и в охватившем их безумии растерзали его на части, бросив их в реку Эбр, где его голова продолжала петь свою безмолвную песнь; и самые берега раздались перед ней вширь, чтобы поющая голова его могла благополучно достичь бескрайнего моря… Такова история грека Орфея, как рассказал ее Вергилий.

Глубокая тишина повисла над залой; Гораций снова зачерпнул полную чашу вина и выпил ее до дна.

— Боги в своей мудрости, — сказал он, — подают нам знамения — стоит лишь прислушаться. Теперь я расскажу вам о другом Орфее, не сыне бога и богини, а об италийском Орфее, отец которого был рабом, а у матери не было даже имени. Некоторые, без сомнения, лишь посмеются над таким Орфеем, но насмешники эти забывают, что все римляне происходят от бога — и потому носят имя его сына — и от смертной женщины, от которой унаследовали принадлежность к роду человеческому. Посему даже на карлика с копной сена на голове может снизойти милость богов, если он рожден землей, любимой Марсом… Тот Орфей, о котором я говорю, не золотую лиру, а тусклый светильник получил в дар от своего незнатного отца, готового жизнь положить за то, чтобы сын его выбился в люди. И вот еще в детстве этот молодой Орфей сподобился увидеть свет Рима, как и сыновья богатых и могущественных мира сего; а потом в юные годы на средства своего отца он приобщился к свету, исходящему из обители всех мыслимых знаний — Афин. В нем страстно пылал огонь любви, но не к женщине: его Эвридикой было знание, незримый мир грез, которому он посвятил свои песни. Но сей мир света, мечту об абсолютном знании затмила тень междоусобной распри; и, отринув свет, молодой Орфей вверг себя во тьму, дабы вернуть свою мечту; и при Филиппах, почти совсем позабыв свою песнь, он бился против Того, кого считал порождением сил тьмы. А потом боги или демоны — он и посейчас не знает точно — благословили его даром малодушия и наказали ему бежать с поля боя, пока его мечта и знание еще живы, и не оглядываться назад, на то, что он оставлял за собой. Но как и тот, другой Орфей, на самом пороге царства мрака он оглянулся, и мечта его, словно туман, растаяла без следа во тьме времени и пространства. Он увидел мир и свое одиночество в нем — без отца, без имущества, без надежды, без мечты… И вот тогда боги наконец вручили ему золотую лиру и велели играть на ней, следуя своему сердцу, а не их прихоти. Боги мудры в своей безжалостности, ибо теперь тот, кто не имел голоса, запел. Прекрасные фракийские девы не приходят обольстить его и не предлагают ему своих прелестей — он довольствуется услугами честной блудницы, оплатив их сполна. И когда он поет, то не безумные девы, а жалкие шавки пытаются своим тявканьем заглушить его голос; и чем дальше, тем больше их становится, и, без сомнения, и его тело будет однажды разорвано на части, хоть его песнь и звучит громче, чем тявканье; и так, с песней на устах, несет его судьба в море забвения, которое поглотит нас всех… Такова, мои благородные господа, скучная история местного Орфея, и я желаю вам всего доброго и оставляю с его песнями.

Мой дорогой Вергилий, я не могу сказать, сколько времени длилась пауза после его слов, как не могу назвать и причину ее — было ли то потрясение и страх или все присутствующие (включая и меня) пребывали в завороженном состоянии, словно и вправду услышали волшебную лиру Орфея. Тускло горящие факелы бросали дрожащие отсветы по стенам, и мне вдруг на мгновение почудилось, будто мы все находимся в том самом подземном царстве, о котором говорил Гораций, и только-только выходим из него на свет, не осмеливаясь оглянуться назад. Наконец Мевий пошевелился и с возмущением в голосе прошептал, прекрасно сознавая, что будет услышан тем, кому его слова предназначались:

— Филиппы, силы тьмы — какая чепуха! Это же измена, заговор против триумвира!

На протяжении всего выступления Горация Октавий сидел не шевелясь. Но вот он приподнялся со своего ложа и уселся рядом с Ливией.

— Измена? — мягко спросил он. — Нет, это не измена, Мевий. И пожалуйста, не говори больше об этом в моем присутствии.

Он встал и через всю комнату прошел к тому месту, где сидел Гораций.

— Ты не возражаешь, если я к тебе присоединюсь? — спросил он.

Наш юный друг молча кивнул. Октавий сел рядом с ним, и они стали тихо беседовать. После этого Мевий до самого конца не проронил ни слова.

Так, мой дорогой Вергилий, наш Гораций, которого мы с тобой полюбили всей душой, нашел себе друга в лице Октавия Цезаря. Должен сказать, что в общем и целом вечер удался.

IV

Письмо: Мевий — Фурию Бибакулу из Рима (январь, 38 год до Р. Х.)


Мой дорогой Фурий, я все никак не мог решиться написать тебе подробно о том злополучном вечере в доме Клавдия Нерона прошлым сентябрем, где единственным утешением было отсутствие нашего «друга» Вергилия. Но, возможно, это даже и к лучшему, ибо определенные события, произошедшие с тех пор, представили все это дело в еще более нелепом свете, чем казалось тогда.

Я уже не припомню всех, кто был там, — конечно, Октавий и эти его странные друзья: этруск Меценат, усыпанный драгоценностями и надушенный с головы до ног, и Агриппа, от которого так и разит потом и сырой кожей. Все мероприятие явно было задумано как литературный вечер, но, друг мой милый, если бы ты знал, как низко пала наша изящная словесность! По сравнению с нынешними литераторами даже вечно хныкающий жалкий мошенник Катулл почти сойдет за поэта. Там был этот надутый осел Поллион, перед которым приходится расшаркиваться из-за его богатства и политической власти и который часами утомляет своими сочинениями тех, кто имел глупость откликнуться на его приглашение и теперь вынужден, с трудом подавляя смех, выслушивать его трагедии и разыгрывать глубокое волнение от его виршей; Мацер, обнаруживший десятую музу, музу скуки; а также этот невозможный выскочка Гораций, которого я, да будет тебе известно, на глазах у всех присутствующих довольно успешно осадил. Словоохотливые политики, напыщенные болтуны, безграмотные простолюдины — все они лишь наносят урон цветущим садам прекрасных муз. Остается только удивляться, как мы с тобой еще находим смелость не бросать своего занятия!

Но намного интереснее, чем литературные, были в тот вечер светские интриги. Вот о них-то я и хочу тебе поведать.

Все мы слышали о женолюбивых наклонностях Октавия. Я лично вплоть до того вечера не придавал этим рассказам большого значения, ибо он с виду такой замухрышка, бледный и невзрачный, что, казалось бы, одной чаши неразбавленного вина и страстного объятия вполне достаточно, чтобы навечно отправить его к праотцам (кем бы они ни были); однако теперь я начинаю подозревать, что в этих слухах все — таки может быть доля истины.

Жена нашего гостеприимного хозяина, некто Ливия, происходящая из древнего рода приверженцев республики (я слышал, что ее собственный отец погиб от руки воина Октавия при Филиппах), оказалась необыкновенно красивой, если кому нравится такой тип: довольно неплохая фигура, светлые волосы, безупречно правильные черты лица, тонкие губы, мягкий голос и т. д. и т. п., в общем, как говорят, — «патрицианский идеал». Будучи еще совсем молодой женщиной — ей всего-то лет восемнадцать, она уже успела родить своему мужу, который раза в три ее старше, сына и явно снова была беременна.

Должен признаться, мы все выпили немало, но и при этом поведение Октавия было из ряда вон: он увивался вокруг нее, словно снедаемый любовью Катулл, держал ее за руку и нашептывал на ушко, радуясь как мальчишка (в конце концов, он и есть мальчишка, несмотря на весь важный вид, который на себя напускает), и тому подобные глупости. Все это происходило прямо на глазах у его собственной жены (не сказать, чтобы это было так уж важно, хотя она тоже ждала ребенка) и мужа Ливии, который, казалось, ничего не замечал, сидя с кроткой улыбкой на устах, словно честолюбивый отец дочки на выданье, а не муж, честь которого была под угрозой. Как бы то ни было, в тот момент меня это мало занимало; я находил такое поведение довольно вульгарным, но что (спрашивал я сам себя) можно ожидать от внука обычного захолустного менялы. Если, нагрузив одну повозку, он желал прокатиться на другой, уже полной, то это его личное дело.

И вот теперь, четыре месяца спустя, когда по Риму ходят самые невероятные скандальные слухи, я уверен, ты бы мне не простил, если бы я не рассказал тебе о том вечере у Клавдия Нерона.

Менее чем две недели назад Скрибония, тогда еще его жена, разрешилась дочкой — хотя, казалось бы, даже приемный сын божества мог бы сподобиться родить сына. В тот же день Октавий вручил Скрибонии письмо с разводом — что само по себе неудивительно, ибо, если верить молве, соглашение на этот счет было достигнуто заранее.

Но — и вот в чем весь скандал-то — неделей позже Тиберий Клавдий Нерон развелся с Ливией и уже на следующий день отдал ее, все еще беременную, вместе со значительной суммой приданого Октавию в жены. Сенат это дело одобрил, жрецы принесли жертвы — ну и тому подобный глупый вздор.

Спрашивается, как может хоть кто — нибудь принимать подобного человека всерьез? И тем не менее глупцы находятся.

V

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Обстоятельства, окружавшие мое рождение, были известны всему миру задолго до того, как они стали известны мне; и когда я наконец достигла того возраста, когда могла их понять, мой отец уже правил миром и почитался за бога; а мир давно понял, что деяния бога, какими бы странными они ни казались простым смертным, ему самому представляются вполне естественными и в конце концов неминуемо становятся таковыми в глазах тех, кто боготворит его.

Посему мне вовсе не казалось странным то, что Ливия была мне матерью, а Скрибония — лишь редким гостем в моем доме, дальним, но необходимым родственником, которого вынужденно терпели из не вполне осознанного чувства долга. Мои воспоминания об этом времени весьма туманны, и я не совсем доверяю им, но, как мне теперь кажется, эти годы были обыденны в своей безмятежности. Ливия была строгой, церемонной и сдержанно любящей матерью, и никакой другой я не знала.

В отличие от большинства людей в его положении, мой отец настоял, чтобы я воспитывалась по старинке, в его собственном доме, оставаясь на попечении Ливии, а не няньки, и следил, чтобы я в соответствии с семейной традицией умела ткать, шить и готовить пищу — как это издревле повелось в семействе Октавиев; при всем при этом я должна была получить образование, достойное дочери императора. Итак, с самых ранних лет я ткала полотно наравне с простыми рабами и училась латыни и греческому с Федром, невольником моего отца; впоследствии я постигала премудрости наук под руководством его доброго друга и учителя Атенодора. И хотя тогда я этого не знала, самым важным обстоятельством в моей жизни являлось то, что у отца не было других детей, — порок, которым страдали все Юлии.

Я не часто видела его в те годы, но тем не менее его влияние на меня было самым значительным в моей жизни. Географию я учила по его письмам, приходившим целыми связками отовсюду, где бы он ни находился — в Галлии, Испании или на Сицилии, в Далмации, Греции, Азии или Египте, — и которые ежедневно мне зачитывались.

Как я уже заметила, мы редко с ним виделись, но даже до сих пор мне кажется, будто он все время был рядом. Стоит мне закрыть на мгновение глаза, как я почти физически ощущаю его руки, подбрасывающие меня высоко в воздух, — в то время как я заливаюсь смехом и замираю от сладкого ужаса, — и затем выхватывающие меня из пустоты, в которую я только что была ввергнута; слышу его низкий голос, говорящий нежные и ласковые слова; чувствую прикосновение его ладони, поглаживающей меня по голове. Я помню игры в мяч и камешки, усталость в ногах, когда мы взбирались на небольшие холмы в садах за нашим домом на Палатине, откуда открывался прекрасный вид на город, словно огромная головоломка широко раскинувшийся под нами. Но почему-то лица его в те годы я никак не припомню. Он звал меня Римом, своим «маленьким Римом».

Мой первый ясный зрительный образ отца относится к тому времени, когда, вступив в свое пятое консульство (мне тогда было девять лет), он был удостоен тройного триумфа в честь побед в Далмации и Египте и в битве при Акции.

С тех пор празднования военных успехов в Риме не проводились; позже отец объяснил мне, что, по его мнению, даже то, в котором он принимал участие, было довольно вульгарным и варварским зрелищем, но тогда необходимым с политической точки зрения. Поэтому теперь мне трудно с точностью сказать, чему великолепие этой церемонии было обязано больше: своей исключительности и тому факту, что впоследствии ничего подобного Рим не видел, или искаженному преломлению реальных событий в моей склонной к преувеличению памяти.

Больше года я не виделась с отцом, который за все это время, вплоть до своего триумфального возвращения, так ни разу и не смог выбраться в Рим. В тот день Ливия, я и другие дети нашего семейства должны были встретить его у городских ворот, куда мы прошли в сопровождении группы сенаторов; мы заняли приготовленные для нас почетные места и стали ждать его появления. Для меня это все было игрой; Ливия сказала мне, что мы идем смотреть парад и чтобы я вела себя хорошо. Но я не могла усидеть на месте и постоянно вскакивала со своего сиденья и изо всех сил старалась увидеть, как появится мой отец на извилистой дороге, ведущей к городу. И когда наконец я его заметила, то радостно вскрикнула и захлопала в ладоши и кинулась было ему навстречу, но Ливия вовремя остановила меня. Когда он оказался достаточно близко, чтобы узнать меня, он пришпорил лошадь и, оторвавшись от остальной процессии, оказался рядом с нами; он, смеясь, подхватил меня на руки, затем нежно обнял Ливию — и у меня снова был отец. Пожалуй, то был последний раз, когда я помню его обычным отцом, таким, как у всех других детей.

Вскоре преторы сената отвели его в сторону, завернули в пурпурный с золотом плащ и посадили на украшенную башенками колесницу, где к нему присоединились Ливия и я; после этого вся процессия медленно тронулась по направлению к форуму. Мне запомнилось охватившее меня тогда чувство страха и разочарования, ибо я больше не узнавала в стоявшем рядом со мной человеке, ласково поддерживающем меня за плечо, своего отца. Трубачи и горнисты во главе процессии дали военный сигнал; ликторы со своими увитыми лавром топориками степенно двинулись вперед, и мы вошли в город. По дороге собравшиеся на площадях толпы народа приветствовали нас такими громкими криками, что порой даже заглушали звук труб; на форуме, где мы наконец остановились, скопилось такое количество римлян, что яблоку негде было упасть.

Три дня продолжались празднества. Я говорила с отцом, когда мне представлялась такая возможность; и хотя и я и Ливия постоянно находились при нем — во время речей, жертвоприношений и поднесений подарков, — я чувствовала, что он принадлежит не мне, а тому, чуждому мне миру, который я только начинала понимать.

При этом он неизменно оставался ласков и внимателен ко мне и с готовностью отвечал на все мои вопросы, как будто я по-прежнему была дорога ему. Я помню, как однажды во время одной из процессий я обратила внимание на украшенную золотом и бронзой повозку с огромной, больше человеческого роста, резной фигурой женщины, возлежащей на ложе из эбенового дерева и слоновой кости, с двумя детскими фигурами по бокам; глаза их были закрыты, как будто они спали. Я спросила отца, кто эта женщина; он долго в задумчивости смотрел на меня, а затем сказал:

— Это Клеопатра. Она была царицей великой страны и врагом Рима, но при этом храброй женщиной, любившей свою страну не меньше, чем римлянин любит свою; она собственной жизнью заплатила за то, чтобы не видеть ее поражения.

Даже теперь, по прошествии стольких лет, я хорошо помню странное ощущение, охватившее меня при упоминании ее имени в тех обстоятельствах. Мне конечно же было знакомо имя Клеопатры — я часто слышала его и раньше. Тогда, помнится, я подумала о моей тетке Октавии, которая, кстати, вела домашнее хозяйство в нашем доме наравне с Ливией и, как я знала, побывала когда-то замужем за супругом той покойной царицы, Марком Антонием, который тоже умер. И еще я подумала о детях, оставшихся на попечении Октавии, вместе с которыми я чуть ли не каждый день играла, занималась домашними делами или училась: Марцелле и его двух сестрах от первого брака; двух Антониях — от второго, с Марком Антонием; Юле, сыне Марка Антония от его раннего брака, и, наконец, о маленькой девочке, любимице всего дома, крошке Клеопатре, дочери Марка Антония и его царицы.

Но вовсе не это странное обстоятельство заставило мое сердце сжаться в комок. В тот момент я не сумела бы выразить свои чувства, но, как мне кажется, именно тогда мне впервые пришло в голову, что даже женщина может оказаться вовлечена в жестокий круговорот Истории лишь затем, чтобы быть безжалостно раздавленной ею.

Глава 2

I

Почтовое отправление из Рима: письма Октавию Цезарю в Галлию (27 год до Р. Х.)


Своему супругу Ливия шлет поклон и заздравные молитвы; согласно его воле, ниже следует отчет об интересующих его событиях.

Работы, которые ты начал перед отъездом на север, исправно ведутся в соответствии с твоими распоряжениями. Ремонт Фламиниевой дороги завершен на две недели раньше срока, назначенного тобой Марку Агриппе, который вышлет тебе полный доклад о проделанной работе со следующей почтой. Оба они — Меценат и Агриппа — каждодневно держат со мной совет и просят заверить тебя, что перепись народа будет закончена к твоему возвращению; Меценат предрекает, что прибавка к поступлениям в казну за счет пересмотра размера подушного налога будет еще значительнее, чем он предполагал ранее.

Меценат также просил меня передать тебе свою радость по поводу твоего решения отказаться от вторжения в Британию; он убежден, что переговорами можно добиться не меньшего, и даже если таковые не помогут, то возможные расходы на военную кампанию намного перевесят доход от взыскания просроченной дани. Меня твое решение тоже порадовало, но по причине более личного порядка — из опасения за твою жизнь.

Я излагаю эти сведения без должного тщания, зная, что ты получишь более подробные сообщения от тех, кто лучше знаком со всеми деталями, и подозревая, что ты ждешь от меня совсем не этого. Дочка твоя в добром здравии и шлет тебе свою любовь. Да, твои письма зачитываются ей ежедневно, и она часто говорит о своем отце.

Тебе будет приятно узнать, что начиная с прошлой недели мы заметили решительный поворот к лучшему в ее обращении с домашней прислугой. Я уверена, что твое письмо на данный предмет тому причиной. Сегодня утром она провела почти два часа за прялкой, и никто не слышал от нее ни единой жалобы или непочтительного слова. Я полагаю, она наконец начинает привыкать к мысли о том, что может в одно и то же время быть и женщиной, и дочерью императора. Здоровье ее лучше некуда; ты ее не узнаешь, когда вернешься, — так она выросла.

Отчет о ее успехах в учении, на котором ты настоял, а я скрепя сердце согласилась, я оставляю другим, чьи доклады ты найдешь среди писем в этой связке.


Спешу поделиться с тобой некоторыми из слухов, которые, надеюсь, порадуют и позабавят тебя. Меценат просил поставить тебя в известность, что, уступая твоим желаниям, он наконец женится; он обратился за помощью ко мне, ибо данный предмет слишком для него больной (по его словам), чтобы самому затронуть его. Как и следует ожидать, Меценат сильно преувеличивает свои страдания; по правде сказать, я лично думаю, что ему эта идея даже нравится. Его будущая жена, некто Теренция, происходит из ничем не примечательного рода, на Что Меценат лишь фыркает, заявляя, что его собственной родовитости хватит на них обоих. Она такая прелестная крошка и, сдается мне, довольна своей судьбой; она, похоже, прекрасно понимает, к чему направлены склонности Мецената, и готова смириться с этим. Я думаю, тебе она понравится.

Твоя сестра шлет тебе поклон и просит передать привет ее сыну Марцеллу, который, как она надеется, остается приятным спутником своему дяде. Прими мои сердечные пожелания и передай таковые моему Тиберию. Вся твоя семья в Риме с нетерпением ждет твоего возвращения.


Гаю Октавию Цезарю в Нарбоне, Галлия, от его слуги и преданного друга Федра. Я обращаюсь к тебе, Гай, ибо собираюсь говорить о семейных делах.

Твоя дочь Юлия так стремительно преуспевает в обучении, что скоро я не смогу быть ей наставником в той степени, в какой ты желал бы. Я говорю об этом с сожалением — ты знаешь, что я люблю ее как собственное дитя. Ты оказался прав: я сомневался, что может найтись девочка, которая сумеет за столь короткий срок добиться таких же успехов, что и мальчик, равный ей по положению, проявив при этом ничуть не меньше усердия и сметливости. Более того, из всех детей твоих родственников, которых ты по доброте своей предоставил мне для обучения, как мальчиков, так и девочек, Юлия смогла продвинуться дальше всех и потому в свои одиннадцать лет уже почти достигла того уровня, когда ей нужен другой, более просвещенный учитель. Она свободно пишет по-гречески; она овладела основами риторики, с которыми я ее познакомил, несмотря на то что обучение ее такому неженскому предмету вызвало недовольство среди других учеников; твой друг Гораций время от времени наставляет ее в латинской поэзии, которую и я знаю неплохо, но все же недостаточно хорошо, чтобы стать полезным для твоей дочери. Как мне кажется, предметы, более приличествующие женщине, нравятся ей значительно меньше: ее успехи в музыке едва ли можно назвать выдающимися и, хотя она и не лишена природной грации, не сказать, чтобы она была слишком усердна в овладении искусством танца; однако я полагаю, такие новомодные увлечения лежат за пределами и твоих интересов. Будь я столь глуп, чтобы возомнить себе, будто ты можешь быть падок на лесть, я бы сделал вид, что меня отнюдь не удивляют ее способности, ибо она является дочерью сына бога, повелителя всего мира… и тому подобный вздор. Мы с тобой оба знаем, что у нее собственный характер, и весьма сильный при этом.

Посему я предлагаю, чтобы в ближайшем будущем ее образованием занялся некто более мудрый и просвещенный, чем я. Я имею в виду Атенодора, когда-то твоего учителя, а теперь друга. Он знает ее образ мыслей; они хорошо ладят друг с другом, и он уже согласился принять на себя эту ответственность после того, как я имел смелость сделать ему такое предложение. Как я понимаю, он собирается послать тебе письмо, в котором помимо других предметов поделится своими мыслями и по этому поводу.

Хотелось бы верить, что твоя поездка в Галлию не продержит тебя вдали от дочери дольше, чем того требуют обстоятельства. Единственным препятствием в наших с ней занятиях является ее страстное желание быть с тобой. Засим остаюсь твоим верным слугой и, смею надеяться, другом — Федр Коринфский.


Атенодор — Октавию: мои приветствия. Как ты уже догадался, я приветствую твое решение учредить в Галлии сеть школ. Ты совершенно прав: если тамошним жителям суждено когда — нибудь стать частью Рима, им необходимо знать язык римлян; благодаря ему они смогут приобщиться к истории и культуре, с которыми им предстоит жить. О боги, как бы мне хотелось, чтобы все эти светские пустышки здесь, в Риме, кое — кого из которых ты имеешь удовольствие называть своими друзьями, были бы так же озабочены образованием собственных детей, как ты — своих подданных из отдаленных провинций. Очень возможно, что те, кто проживает в тех дальних краях, станут более римлянами, чем мы, живущие в самом сердце страны.

Я не предвижу никаких трудностей в наборе учителей для твоих школ; однако, если пожелаешь, я могу дать некоторые конкретные рекомендации. С тех пор как ты принес мир и до известной степени преуспеяние нашему народу, среди тех сословий, из которых ты должен черпать своих учителей, стало процветать знание (хотя, возможно, слово «процветать» здесь не совсем подходит). В общем, вот что я советую: 1) не стоит доверять легковесному идеализму состоятельных молодых людей, первоначальный энтузиазм которых почти наверняка пропадет в провинциальной глуши; 2) насколько возможно, постарайся набирать учителей из местного населения, а не полагаться на греков, египтян или кого там еще, ибо их ученики должны, по крайней мере, знать, как выглядит настоящий римлянин, если хотят действительно постичь римскую культуру; и 3) не рассчитывай на рабов или даже вольноотпущенников для пополнения рядов твоих педагогов. Я полагаю, ты понимаешь причины, которыми я руководствуюсь, давая этот совет. Я знаю, что в Риме давно существует традиция ставить даже раба выше человека благородного происхождения, если тот достаточно образован. В Риме такой раб останется доволен своим положением, если он может разбогатеть; но в Галлии такой возможности для личного обогащения не будет, что послужит лишним поводом для недовольства. Тебе самому известно, как много рабов, особенно образованных и богатых (за исключением, конечно, нашего друга Федра), откровенно презирают Рим и все с ним связанное и таят обиду на всех и вся за то свое положение, из которого сами же не желают себя выкупить. Короче говоря, в Галлии нет должных условий, чтобы держать их в узде, как в Риме. Уверяю тебя, в стране найдется достаточное количество италийцев, как из провинций, так и из самого Рима, которые за приличную плату и небольшую толику почестей с удовольствием согласятся услужить тебе.

Что касается твоей дочери: Федр говорил со мной, и я согласился взять ее к себе в учение. Я полагаю, ты не против. Через мои руки прошло столько молодых людей из трибы Октавиев, что отказать тебе было бы просто неуместно. Ты можешь называть себя императором всего мира — меня это не волнует, но в том, что касается моих учеников, тут я полный хозяин (это мое непременное условие); кроме того, мне бы очень не хотелось, чтобы завершением образования Юлии занимался кто — нибудь другой.

II

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Последние несколько лет, вскоре после поселения на острове Пандатерия, я завела себе привычку вставать до восхода солнца и встречать зарю. Оно стало для меня почти ритуалом, это утреннее бдение, — я неподвижно сижу у окна, выходящего на восток, и наблюдаю за постоянно меняющимися красками нарождающегося дня: от серого цвета к желтому, затем к красному, пока, наконец, мир не заливается ослепительно ярким светом, в котором цвета уже неразличимы. Этот свет наполняет мою комнату, где я провожу утро в чтении книг из своей библиотеки, которую мне позволили привезти с собой из Рима. Привилегия пользования библиотекой — одна из немногих, позволенных мне, но, пожалуй, единственная из всех возможных, способная сделать мое изгнание почти выносимым, ибо я вернулась к тем своим занятиям, которые прервала много лет тому назад. Мне вряд ли пришло бы в голову снова обратиться к ним, не будь я осуждена на одиночество; я иногда почти готова поверить, что мир в своем стремлении наказать меня на самом деле оказал мне неоценимую услугу.

Мне вдруг подумалось, что все это: и ежедневный утренний ритуал, и мои занятия — возвращает меня к тому распорядку дня, который определял мою жизнь с тех пор, как я вышла из младенческого возраста.

Когда мне исполнилось двенадцать лет, мой отец решил, что мне пришла пора забыть свои детские забавы и заняться серьезным делом под началом его бывшего учителя Атенодора. До той поры помимо обучения, навязанного всем женщинам в нашем доме Ливией, я упражнялась в чтении и письме на греческом и латыни, что давалось мне удивительно легко, и в арифметике, что я тоже находила делом несложным, но весьма скучным. Занятия эти были для меня совсем не обременительны; к тому же мой учитель находился в моем распоряжении и днем и ночью, так что никакого строгого распорядка я не знала.

В отличие от Федра, Атенодор, первым раскрывший мне глаза на весь тот огромный мир, что существовал сам по себе, вне меня, на мою семью и даже на Рим, был строгим и требовательным наставником. Учеников у него было не много: сыновья Октавии, приемные и собственные, сыновья Ливии — Друз и Тиберий, а также сыновья других родственников моего отца. Я была единственной девочкой среди них, и при этом самой юной. Мой отец дал всем нам ясно понять, что Атенодор поставлен над нами и посему мы должны беспрекословно ему подчиняться; и чье бы имя ни носили его ученики, какими могущественными ни были бы их родители, его слово окончательное и обжалованию не подлежит.

Мы поднимались еще до восхода и собирались в доме Атенодора, где читали наизусть отрывки из Гомера, или Гесиода[48], или Эсхила[49], заданные нам днем раньше, и пробовали свои силы в сочинении собственных стихов в стиле этих поэтов; в полдень нам подавали легкий обед. Во второй половине дня мальчики упражнялись в риторике и декламации и изучали право; данные предметы считались для меня неподходящими, и поэтому мне разрешалось использовать это время для изучения философии и толкования латинских или греческих стихов по выбору, а также написания сочинений на любую привлекающую меня тему. После этого меня отпускали домой, чтобы я могла заняться там под наблюдением Ливии домашними делами, которые я находила все более и более невыносимыми.

По мере того как в моем теле начали происходить изменения, превращающие меня в женщину, в голове моей стала рождаться картина мира, о существовании которого я и не догадывалась. Позже, когда мы уже были друзьями с Атенодором, мы часто говорили о странном отвращении, которое римляне питают к самоценному знанию, не ведущему к достижению какой бы то ни было практической цели; как-то однажды он сказал мне, что за сто с лишним лет до моего рождения сенат издал эдикт, изгоняющий всех учителей литературы и философии из Рима; правда, обеспечить его соблюдение оказалось невозможным.

Насколько мне теперь помнится, я была счастлива, как никогда больше за всю свою жизнь; но через три года эта счастливая страница моей жизни закончилась, и мне пришлось навеки распрощаться с детством. Это было изгнание из мира, который я только-только начала для себя открывать.

III

Письмо: Квинт Гораций Флакк — Альбию Тибуллу[50] (25 год до Р. Х.)


Дорогой Тибулл, ты хороший поэт и мой друг, но при этом невозможный глупец.

Скажу тебе как можно более доходчиво: даже и не думай браться за эпиталаму во славу молодого Марцелла и дочери императора. Ты просил моего совета, и я даю его тебе, как если бы то был приказ, причины чего я указываю ниже.

Во — первых: Октавий Цезарь дал ясно понять всем, включая даже меня и Вергилия — его ближайших друзей, что он был бы чрезвычайно огорчен, если бы мы в каком — нибудь из своих произведений хотя бы полсловом намекнули, прямо или косвенно, на личные обстоятельства любого из членов его семьи. Этого принципа он твердо придерживается, и я хорошо понимаю его. Что бы ты об этом ни думал, он глубоко привязан как к жене, так и к дочери и потому не желает хулить плохие стихи, которые их прославляют, или хвалить хорошие, но обидного для них содержания. Кроме того, семейная жизнь — это практически его единственное отдохновение в весьма обременительном и тяжелом деле управления тем беспорядочным миром, что достался ему в наследство. И он ни в коем случае не хочет потерять этот драгоценный тихий уголок души.

Во — вторых: твой природный талант заключается совсем не в том, о чем ты говоришь, и посему тебе вряд ли удастся создать хорошую поэму на данную тему. Мне нравятся твои стихи, где ты пишешь о своих возлюбленных, но вовсе не те, в которых ты прославляешь своего друга и командира Мессаллу. Браться за сочинение посредственной поэмы на опасную тему — значит сознательно ставить себя в глупое положение.

И в-третьих: если бы тебе даже удалось наперекор твоим естественным наклонностям направить свой талант по иному руслу, несколько положений, вскользь упомянутых в твоем письме, лишний раз убеждают меня, что тебе лучше не браться за это дело. Ни один человек не может создать хорошее поэтическое произведение, будучи обуреваем сомнениями относительно самого предмета его; и ни один поэт не умеет до конца скрыть свои сомнения. Я говорю это вовсе не в осуждение тебе, мой дорогой друг, а просто констатирую факт. Если бы я сам решился на написание подобной поэмы, не исключено, что и я был бы несвободен от них.

Но, откровенно говоря, я так не думаю. Ты даешь понять, что усматриваешь определенную холодность в отношении императора к своей дочери, и говоришь, что посредством этого брака он «использует» ее в интересах государства. Последнее может быть правдой, но первое — определенно нет.

Я знаю Октавия более десяти лет; он мой друг, и в нашей дружбе мы равны; как и положено другу, я хвалил его, когда он, по моему мнению, заслуживал похвалы, сомневался, когда полагал, что он заслуживает сомнения, и осуждал, когда считал, что он заслуживает порицания. Все это я делал открыто и по доброй воле; при этом дружба наша не пострадала.

Поэтому ты должен понять, что то, что я тебе говорю, я говорю совершенно откровенно, как делал и буду делать всегда.

Октавий Цезарь любит свою дочь гораздо больше, чем тебе дано понять. Беда императора в том, что его отцовские чувства слишком глубоки: он уделяет ее воспитанию больше внимания, чем многие менее занятые отцы уделяют воспитанию своих сыновей; при этом он не удовлетворился лишь обучением ее ткачеству, шитью, пению и игре на лютне, а также поверхностным знанием литературы, каковое многие женщины выносят из школы. В настоящее время Юлия лучше своего отца владеет греческим, ее знание литературы весьма впечатляет, и вдобавок ко всему этому она даже изучала риторику и философию под руководством Атенодора, чьи мудрость и знания сделают честь даже нам с тобой, мой дорогой Тибулл.

Все эти годы, когда ему часто приходилось подолгу находиться вдали от Рима, и недели не проходило, чтобы Юлия не получила целую связку писем от своего отца; некоторые из них я видел — они полны такой сердечной заботы и доброты, что просто за душу берет.

Когда ему представлялась редкая возможность отложить государственные дела и побыть с семьей, он уделял безрассудно много времени, по мнению многих, своей дочери, ведя себя при этом чрезвычайно просто и раскованно. Я видел, как он, словно ребенок, катал с ней обручи, носил ее на плечах, изображая из себя лошадь, и играл в жмурки; наблюдал, как они вместе удили рыбу на берегу Тибра, радостно смеясь, когда им на крючок попадался малюсенький окунь, и был свидетелем их совместных прогулок, когда они, словно лучшие из друзей, бродили по полям за домом, собирая полевые цветы для обеденного стола.

Если твоя душа поэта охвачена сомнениями, я знаю, что не сумею развеять их, хотя и могу попробовать избавить от них, взывая к твоему рассудку. Ты и сам знаешь, что если бы речь шла о каком — нибудь другое отце, выбравшем своей дочке в мужья столь богатого и подающего большие надежды молодого человека, как Марцелл, ты бы наверняка приветствовал его дальновидность и отеческую заботу. Тебе также известно, что в других обстоятельствах молодость Юлии могла бы дать повод для иного рода беспокойства. Сколько лет было той даме (которую ты предпочел представить как Делию), когда ты приступил к осаде ее целомудрия? Шестнадцать? Семнадцать? Или еще меньше?

Нет, мой дорогой Тибулл, я тебе настоятельно советую забыть об этой затее. Вокруг полно других тем и иных мест, где их можно найти. Если хочешь сохранить почитание твоего императора, продолжай писать о своих Делиях, что тебе так хорошо удается. Могу тебя заверить, что Октавий знает и любит твои стихи; ты не поверишь, но когда он читает поэзию, он получает большее удовольствие от хорошо сложенного стиха, чем от содержащихся в нем славословий.

IV

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


За свою жизнь я трижды побывала замужем, и ни одного из своих мужей я не любила…

Вчера утром, сама не пойму зачем, я написала эти слова и с тех пор не перестаю размышлять о том, что бы они могли означать. Ответа на этот вопрос я так и не нашла, но одно мне известно наверняка: как бы там ни было, время для поисков ответа прошло безвозвратно и потому смысла в том нет.

Поэты говорят, что молодость — это день бурления крови, час любви и мгновение страсти; но с годами студеные воды мудрости охлаждают юный пыл и горячка наша проходит. Они ошибаются — ко мне любовь пришла гораздо позже в жизни, когда я уже не могла ею насладиться. Юность наивна, и страсть ее беспредметна.

Моим первым мужем был Марцелл, сын сестры моего отца Октавии, — мне тогда было всего четырнадцать лет. Этот брак казался мне тогда самым что ни на есть обычным делом, что лишний раз подтверждает мою, да и всех других женщин, наивность. На моей памяти Марцелл всегда был неотъемлемой частью нашей семьи, как и все другие дети Октавии и Ливии; я выросла вместе с ним, но совсем его не знала. Теперь, по прошествии почти тридцати лет, я и не вспомню, что он был за человек или даже как он выглядел. Мне кажется, он был высоким и светловолосым, как все Октавии.

Зато я хорошо помню письмо, в котором отец сообщал мне о помолвке, особенно тон его — вымученный и напыщенный, как будто он обращался не ко мне, а к какому-то незнакомцу, что было так нехарактерно для него. Письмо пришло из Испании, где вот уже почти год он занимался подавлением беспорядков на границах и где с ним постоянно находился Марцелл, которому тогда было всего семнадцать лет. Убежденный (как писал отец) в силе духа и преданности Марцелла и заинтересованный в том, чтобы его дочь была передана заботам того, в достоинствах которого у него нет ни малейших сомнений, он пришел к выводу, что этот брак послужит прежде всего интересам как моим, так и всей нашей семьи. Он пожелал мне счастья и выразил сожаление, что не сможет быть в Риме, чтобы лично участвовать в церемонии, и сообщил, что попросил своего друга Агриппу взять на себя роль, отведенную ему; более подробные наставления я получу от Ливии.

В свои четырнадцать лет я уже считала себя женщиной — во всяком случае, так меня научили думать. Я обучалась у Атенодора, была дочерью императора и скоро должна была выйти замуж. Со всеми я держала себя учтиво и отстраненно, пока эта учтивость и отстраненность не стали моей второй натурой; у меня не было никаких дурных предчувствий относительно той жизни, в которую я вступала.

Марцелл по-прежнему оставался мне чужим; когда он вернулся из Испании, мы, как и раньше, изредка обменивались ничего не значащими фразами. Приготовления к свадьбе шли своим чередом, как будто нас это совсем не касалось. Теперь-то я знаю, что на самом деле так оно и было.

Свадебная церемония была выдержана в старинном духе: сначала Марцелл вручил мне в присутствии свидетелей подарок — шкатулку из слоновой кости, инкрустированную перламутром, которую он привез с собой из Испании; я приняла ее, произнеся ритуальные слова. В ночь перед свадьбой в присутствии Ливии, Октавии и Марка Агриппы я попрощалась со своими детскими игрушками и поднесла те из них, что могли гореть, в дар богам; вечером того же дня Ливия, взяв на себя роль матери, заплела мне волосы в шесть кос, знаменующих собой мое превращение в женщину, перевязав их тесьмою из белой шерсти.

Все время церемонии я была как во сне. Гости и родственники собрались во дворе, жрецы произнесли положенные по случаю слова, затем мы подписали пергаменты, свидетели их заверили, и мы обменялись ими; после этого я произнесла фразу, связывающую меня узами брака с моим мужем. Позже тем же вечером, после пира, Ливия и Октавия, согласно обычаю, облачили меня в тунику невесты и проводили в опочивальню Марцелла. Трудно сказать, чего я ожидала.

Марцелл сидел, зевая, на краю постели; свадебные цветы были беспорядочно разбросаны по полу.

— Уже поздно, — сказал Марцелл и добавил с той интонацией, с какой говаривал со мной еще ребенком: — Пора в постель.

Я легла рядом с ним; должно быть, меня била дрожь. Он еще раз зевнул, затем повернулся на другой бок и через мгновение уже спал.

Так началось мое супружество, и за два года, что оно продолжалось, мало что изменилось. Как я уже говорила выше, Марцелла я почти не помню, и это неудивительно.

V

Письмо: Ливия — Октавию Цезарю в Испанию (25 год до Р. Х.)


Ливия шлет свои сердечные приветствия мужу. Я выполнила все твои указания: дочь твоя замужем и все у нее в порядке. Я тороплюсь поскорее разделаться с этим сообщением, чтобы перейти к тому, что волнует меня гораздо больше: состоянию твоего здоровья. Я слышала (не спрашивай меня, из каких источников), что оно внушает более серьезные опасения, чем ты дал мне понять; поэтому только сейчас я начинаю понимать причину той поспешности, с которой ты позаботился о том, чтобы дочь твоя была благополучно замужем, и мне вдвойне стыдно за то, что я сопротивлялась этому браку. Я сожалею об огорчении, которое не могли не принести тебе мои возражения. Смею тебя уверить, что от моей обиды не осталось и следа и что гордость за наш брак и чувство возложенного на нас долга заставило меня наконец забыть свои честолюбивые мечты относительно моего собственного сына. Ты прав — Марцелл носит имя всех трех родов: Клавдиев, Юлиев и Октавиев, в то время как мой Тиберий — только одного, Клавдиев. Как всегда, твое решение оказалось самым мудрым — я иногда забываю, что наша власть совсем не так прочна, как может показаться.

Я умоляю тебя поскорее покинуть Испанию. Совершенно очевидно, что тамошний климат способствует приступам лихорадки, которым ты так подвержен, и что в этих варварских краях невозможно рассчитывать на надлежащий уход. В этом со мной соглашается и твой врач и добавляет свое авторитетное мнение к моему страстному призыву.

Марцелл вернется к тебе через неделю. Октавия передает тебе сердечный привет и просит присматривать за ее сыном; твоя жена тоже шлет свои наилучшие пожелания вместе с молитвами о твоем скорейшем выздоровлении и о благополучии своего сына Тиберия. Пожалуйста, возвращайся в Рим.

VI

Письмо: Квинт Гораций Флакк — Публию Вергилию Марону в Неаполис (23 год до Р. Х.)


Дорогой мой Вергилий, я настойчиво призываю тебя как можно скорее приехать в Рим. Со времени его возвращения из Испании здоровье нашего друга значительно ухудшилось; в настоящий момент состояние его чрезвычайно тяжелое. Лихорадка не оставляет его ни на минуту; он совсем не может подняться с постели; тело его так усохло, что кожа висит на нем, как кусок тряпки на скелете, готовом рассыпаться. Мы все ходим с веселым выражением на лицах, за которым пытаемся скрыть свое отчаяние за его жизнь. Наше притворство не может никого обмануть; он и сам прекрасно понимает, что жизнь его близится к концу. Он уже передал документы относительно армии и поступлений в казну своему соконсулу, а личную печать — Марку Агриппе, которого назначил своим преемником. Его врач, ближайшие друзья и родственники — вот и все, кто допускаются к нему. На него нашла некая безмятежность, как будто он хочет в последний раз насладиться тем, что всегда было ближе всего его сердцу.

Оба мы — Меценат и я — живем в его доме на Палатине, чтобы в любой момент быть под рукой, если ему понадобится помощь или дружеское участие. Ливия ухаживает за ним с тем тщанием и преданностью, которыми он всегда в ней восхищался; Юлия смеется и подтрунивает над ним, когда они вместе, что приносит ему немало радости, но безутешно рыдает, лишь только остается одна; Меценат с теплотой вспоминает дни их юности, а несгибаемый Агриппа с трудом сдерживает слезы, когда говорит с ним.

Он не желает показаться навязчивым и сам ни разу не упомянул об этом, но я знаю, что он хочет, чтобы ты был рядом. Иногда, когда он слишком утомлен, чтобы беседовать с членами своей семьи, он просит меня почитать ему те из наших с тобой стихов, которые он больше всего любит. Вчера он вспоминал ту счастливую и победоносную осень всего несколько лет назад, когда, вернувшись с Самоса после разгрома египетских армий, мы собрались все вместе и ты читал ему только что законченные «Георгики».

— Если мне суждено умереть, то среди прочих вещей я больше всего буду сожалеть о том, что не смогу присутствовать при завершении нашим дорогим другом поэмы об основании Рима. Как ты думаешь, ему будет приятно узнать об этом? — сказал он очень спокойно и без тени жалости к самому себе.

Проглотив комок, подступивший к горлу, я ответил:

— Без сомнения, мой друг.

— Тогда ты должен сказать ему об этом в следующий раз, когда увидишься с ним.

— Я скажу ему, когда ты выздоровеешь.

Он лишь мягко улыбнулся в ответ. Я больше не мог этого выносить, поэтому извинился и поспешно вышел из комнаты.

Как видишь, времени в обрез. Он не страдает от болей и сохранил все свои физические и умственные способности, но тем не менее вместе с телом умирает и его воля.

Если в течение недели состояние не улучшится, то его врач (некто Антоний Муза, в искусстве которого, несмотря на всю его славу, я сомневаюсь) собирается прибегнуть к последнему, самому жестокому средству. Поэтому я призываю тебя поспешить навестить его перед тем, как к нему будут применены эти отчаянные меры.

VII

Указания врача Антония Музы своим помощникам (23 год до Р. Х.)


Приготовление омовений. Доставить к назначенному часу в резиденцию императора Октавия Цезаря триста мер льда, который может быть получен из кладовой Азиния Поллиона на Кампанской улице, каковой разбить на куски размером, не превышающим сжатый кулак; при этом использовать лишь те, в которых нет примесей или следов осадка. Двадцать пять отобранных таким образом кусков положить в лохань, наполненную водой до половины, где они должны оставаться до тех пор, пока полностью не растают.

Приготовление притираний. Смешать с одной мерой моего порошка две ложки мелко помолотых горчичных зерен; в полученную массу добавить две жидкие меры лучшего оливкового масла, предварительно нагрев его до кипения, а затем дав ему остыть до температуры тела.

Лечение. Опустить больного в холодную воду, которая должна полностью покрывать все его тело, за исключением головы, где он должен оставаться в погруженном состоянии в продолжение срока, достаточного для того, чтобы не торопясь сосчитать до ста. Вслед за этим достать больного из воды и завернуть в некрашеные шерстяные одеяла, предварительно нагретые над горячими камнями. В таком положении он должен находиться до тех пор, пока не начнется обильное потовыделение, после чего все тело больного растереть заранее приготовленными притираниями. Затем снова вернуть больного в холодную воду, в которую предварительно добавить достаточное количество льда для поддержания первоначально достигнутой температуры.

Всю процедуру повторить четыре раза; затем дать пациенту отдохнуть в течение двух часов. Продолжать лечение таким порядком, пока не наметятся признаки улучшения.

VIII

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Когда мой отец вернулся из Испании, я сразу же поняла, в чем была причина такой спешки с моим замужеством: он боялся, что не переживет дороги домой, — такой опасной была болезнь, которую он подхватил в Испании; он отдал меня Марцеллу, чтобы устроить мое будущее; чтобы обеспечить будущее своей «другой дочери», он отдал Рим Марку Агриппе. Мой брак с Марцеллом был, по сути, чисто ритуальным; номинально я потеряла свою невинность, но в действительности по-прежнему оставалась девочкой или почти таковой. Женщиной я стала во время болезни моего отца, своими глазами увидев неизбежность смерти, ощутив ее дыхание.

Я помню, как я горько плакала, уверенная, что мой отец, которого я знала лишь ребенком, неминуемо умрет; мне открылась истина, что утраты составляют непременное условие нашей жизни, — знание, которое невозможно передать другому.

Тем не менее я пыталась поделиться им с Марцеллом, ибо он был моим мужем и к тому же меня так воспитали. Помнится, он посмотрел на меня с изумлением и сказал, что, как бы прискорбно то ни было, Рим переживет эту потерю, ибо наш император был достаточно дальновиден, чтобы оставить свои дела в полном порядке. Я рассердилась на него тогда, решив для себя, что мой муж слишком холоден, ибо догадывалась, что он считал себя наследником моего отца и уже заранее предвкушал тот день, когда сам станет императором; теперь-то я знаю, что если он и был бездушен и честолюбив, то в том не его вина — он просто ничего другого не знал, ибо к этому его всю жизнь и готовили.

Выздоровление моего отца от болезни, которая должна была свести его в могилу, было воспринято всеми как очередное чудо, проистекающее из его божественной природы, и потому совершенно в порядке вещей. Когда врач Антоний Муза прибег к своему отчаянному методу лечения, который, кстати, впоследствии получил его имя, все уже было готово для похорон. Тем не менее отец выдержал лечение и постепенно пошел на поправку, так что к концу лета он отчасти восстановил свой прежний вес и в течение нескольких минут мог прогуливаться в саду за домом. Марк Агриппа вернул доверенную ему печать Сфинкса, сенат объявил неделю благодарствий и молитв в Риме, а на перекрестках в сельской местности по всей Италии появились изображения императора в ознаменование его чудесного выздоровления и в знак его покровительства путникам.

Когда стало ясно, что отец поправился, от той же лихорадки слег мой муж Марцелл. На протяжении двух недель ему становилось все хуже и хуже, пока наконец Антоний Муза не прописал ему то же лечение, что спасло моего отца. Еще через неделю, во время празднований по случаю выздоровления императора, Марцелл умер, и на семнадцатом году моей жизни я стала вдовой.

IX

Письмо: Публий Вергилий Марон — Квинту Горацию Флакку (22 год до Р. Х.)


Сестра нашего друга Октавия по-прежнему продолжает оплакивать сына — время не приносит ей избавления от боли утраты, этого единственного своего дара людям; и, боюсь, мои жалкие попытки дать ее душе хоть какое-то облегчение привели совсем не к тем результатам, на какие я рассчитывал.

На прошлой неделе Октавий, зная, что я взялся за сочинение поэмы на смерть его племянника, попросил меня приехать в Рим и ознакомить его с ней. Когда я сообщил ему, что намеревался включить ее в мой эпический труд об Энее, отдельными уже завершенными частями которого он так непомерно восхищался, он решил, что, возможно, Октавии принесет некоторое утешение мысль о столь большой любви к Марцеллу римлян и что образ его будет жить в памяти народной, пока стоит Рим. Посему он пригласил ее присутствовать на чтении, предупредив заранее, о чем пойдет речь.

В этот вечер в доме Октавия собралось всего несколько человек: сам император с Ливией, его дочка Юлия (трудно привыкнуть к мысли, что такая молодая и красивая девушка может быть вдовой), Меценат с Теренцией и, наконец, Октавия, которая была похожа на живой труп — мертвенно — бледная, с темными кругами под глазами; при этом она казалась, как всегда, сдержанной и спокойной и держалась любезно и уважительно со всеми, кто пришел утешить ее.

Некоторое время мы тихо беседовали, вспоминая Марцелла; раз или два Октавия чуть ли не улыбнулась, как бы завороженная добрыми словами о ее сыне. Затем Октавий попросил меня прочитать мое сочинение.

Ты знаешь эту поэму и ее место в книге, поэтому не стану повторяться. Но каковы бы ни были недостатки поэмы в ее нынешнем виде, она произвела на всех впечатление: на мгновение смерть отступила, и Марцелл снова зажил полной жизнью в памяти своих друзей и соотечественников.

Когда я закончил, в комнате наступила полная тишина, прерываемая лишь осторожным шепотом. Я взглянул на Октавию, надеясь увидеть на ее лице за скорбной маской печали признаки того, что она нашла некоторое утешение в проявленной нами заботе о ее сыне и гордости за него. Однако увидел я нечто такое, что даже затрудняюсь описать — глаза ее мрачно сверкали из черных провалов глазниц, а губы расползлись в чудовищном подобии усмешки, обнажив зубы в жутком оскале. То было выражение, я бы сказал, откровенного отвращения. Затем она издала тонкий, на одной ноте, вскрик, качнулась в сторону и упала на ложе без чувств.

Мы тут же бросились к ней; Октавий стал массировать ей руки. Постепенно она пришла в себя, и дамы увели ее прочь.

— Прошу простить меня, — наконец произнес я. — Если бы я знал — я ведь только хотел как лучше.

— Не вини себя, друг мой, — тихо сказал Октавий. — В конце концов, ты, может быть, и принес ей утешение, но такое, которое никому из нас не дано понять. Кто может заранее предугадать последствия своих действий, будь они во благо или во зло?


Я вернулся в Неаполис и завтра снова примусь за свои труды. Но меня по-прежнему беспокоит мысль о том, что я сотворил, и я не могу не чувствовать опасений за будущее этой великой женщины, которая так много дала своей стране.

X

Письмо: Октавия — Октавию Цезарю из Велитр (22 год до Р. Х.)


Мой дорогой брат, вчера днем, после весьма утомительного путешествия, я наконец прибыла в Велитры и теперь отдыхаю. Мое окно выходит в сад, в котором мы когда-то играли детьми. Он выглядит довольно запущенным теперь — во всяком случае, так мне кажется: большинство кустарников засохло, не пережив зимы, буки срочно требуют обрезки, а один из старых каштанов погиб. Но, несмотря на все это, мне доставляет удовольствие смотреть на этот тихий уголок и вспоминать те счастливые дни, когда мы не знали никаких мирских забот и печалей, много — много лет тому назад.

Я пишу тебе по двум причинам: во — первых, принести запоздалые извинения за мое поведение в тот ужасный вечер, когда наш друг Вергилий читал свою поэму о моем покойном сыне; и во — вторых, попросить тебя кое о чем. Всю свою жизнь я была верна долгу, возложенному на меня нашим родом и страной. Я добровольно следовала этому долгу, поступая порой вопреки своим склонностям.

Когда в следующий раз ты будешь говорить с Вергилием или писать ему, не мог бы ты без всяких околичностей попросить у него прощения за меня? Все это случилось помимо моей воли, и мне было бы очень жаль, если бы он воспринял мое поведение как нарочитое. Он хороший и добрый человек, и мне не хочется, чтобы он подумал, что я о нем другого мнения.

Но просьба, с которой я к тебе обращаюсь, для меня гораздо важнее, чем прощение Вергилия.

Я прошу твоего позволения удалиться от света, в котором я жила все время, что себя помню, и провести оставшиеся мне годы в тиши и уединении провинции.

В детстве и ранней юности я охотно и с удовольствием занималась домашним хозяйством под началом нашей матери; после ее смерти я полностью взяла заботы по нашему с тобой дому на себя. Когда ради торжества нашего дела понадобилось снискать расположение врагов Юлия Цезаря, я согласилась вступить в брак с Гаем Клавдием Марцеллом, после смерти которого я вышла замуж за Марка Антония. По мере сил я старалась быть хорошей женой Марку, оставаясь сестрой тебе и блюдя интересы нашего рода. После того как Антоний развелся со мной и связал свою судьбу с Востоком, я воспитала детей от его предыдущих браков, как если бы они были моими собственными, в том числе Юла Антония, к которому ты так привязался; после смерти Марка Антония я взяла под свою опеку его детей от Клеопатры, оставшихся в живых после войны.

К обеим твоим женам я относилась как к сестрам, хотя первая из них была слишком скверного характера, чтобы заслужить мою любовь, а вторая — чересчур честолюбива, чтобы я могла передать ей свои обязанности в том, что касается нашего дела. Сама я выносила и родила пятерых детей на благо рода и будущего Рима.

И вот теперь мой первенец, мой единственный сын Марцелл умер у тебя на службе, и счастье его сестры Марцеллы, моей любимой дочери, может оказаться жертвой твоих политических интриг. Пятнадцать, может быть, даже десять лет назад я бы гордилась тем, что ты выбрал одного из моих детей в качестве своего преемника, но теперь я хорошо осознаю всю тщету своей гордыни и не пытаюсь больше убедить себя, что слава и власть стоят той непомерной цены, которую за них приходится платить. Моя дочь счастлива замужем за Марком Агриппой; я думаю, она любит его, и верю, что он неравнодушен к ней. Развод между ними, о котором ты говоришь, сделает ее несчастной, и не потому, что она потеряет власть и положение, которые принес ей этот брак, а потому, что расстанется с человеком, которого любит и уважает.

Пойми меня правильно, дорогой брат, — я не хочу оспаривать твое решение, ибо ты прав: гораздо более целесообразно, если не сказать необходимо, чтобы твой преемник был связан с твоей дочерью либо через брачные узы, либо через отцовство. А Марк Агриппа — самый подходящий для этого человек из всех твоих друзей и соратников. Он не только мой зять, но и друг мне, и, что бы ни случилось, я верю, он им и останется.

И вот, не тая в душе обиды, я прошу тебя: пусть мое вынужденное согласие на этот развод будет моей последней жертвой на благо нашего рода и отечества. Я даю тебе свое согласие. После этого я хотела бы покинуть наш дом в Риме и провести остаток своих дней вместе с моими книгами здесь, в Велитрах. Я не отрекаюсь ни от твоей любви, ни от детей, ни от своих друзей.

Чувство, посетившее меня в тот ужасный вечер, когда Вергилий читал нам свою поэму о Марцелле, по-прежнему остается со мной и не исчезнет до тех пор, пока я живу на свете. У меня как будто вдруг открылись глаза, и я впервые в истинном свете увидела тот мир, в котором вынужден жить ты и в котором так долго жила я, того не ведая. Я уверена, что есть и другие пути, и иные миры, в которых можно жить проще и незаметнее, — хотя что до нас равнодушным богам?

Пусть этого еще не произошло, но через несколько лет я достигну того возраста, когда мне уже будет непристойно снова выходить замуж. Пожалуйста, подари мне эти несколько лет, ибо я не имею ни малейшего желания вступать в брак и не буду испытывать сожаления, что не сделала этого, даже когда стану старухой. То, что мы называем браком, на самом деле (как тебе самому хорошо известно) — вынужденная кабала; порой мне кажется, что даже самый жалкий раб имеет больше свободы, чем мы, женщины. Я хотела бы провести остаток моей жизни здесь; я буду рада, если мои дети и внуки время от времени будут навещать меня. Может быть, проведя грядущие годы в тиши, я сумею найти либо в самой себе, либо в моих книгах некую житейскую мудрость, которой мне не дано было обрести раньше.

Глава 3

I

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Из всех знакомых мне женщин больше всех я восхищалась Ливией. Мы никогда не питали друг к другу особо теплых чувств, но при этом она всегда порядочно и уважительно вела себя по отношению ко мне, хотя и не пыталась скрыть своей бесстрастной неприязни; мы хорошо ладили, несмотря на то что самим фактом своего существования я стояла на пути ее честолюбивых планов. Она хорошо знала себе цену и не питала на свой счет никаких иллюзий; она была красива и умела пользоваться своей красотой, не поддаваясь искусу тщеславия; была холодна и потому могла с огромным успехом имитировать сердечное тепло; честолюбива и при этом обладала незаурядными умственными способностями, которые направляла исключительно на достижение своих личных целей. Родись она мужчиной, и я не сомневаюсь, Что она была бы еще более безжалостной, чем мой отец, но при сем гораздо менее подверженной мукам раскаяния. В своем роде она была замечательной женщиной.

Несмотря на то что мне тогда было всего четырнадцать лет и я понятия не имела обо всей подноготной этого дела, я знала, что Ливия была против моего брака с Марцеллом, видя в нем непреодолимое препятствие на пути ее сына Тиберия к власти. Смерть Марцелла, случившаяся так быстро после нашей с ним свадьбы, похоже, снова возродила ее былые надежды, ибо еще до истечения положенных по обычаю месяцев траура она обратилась ко мне с предложением. За несколько недель до этого мой отец предусмотрительно покинул столицу под предлогом неотложных дел в Сирии, дабы не усугублять всеобщего разочарования в сенате и народе своим отказом от предложенного ему диктаторства в Италии за избавление Рима от угрозы голода. Подобной тактикой он часто пользовался на всем протяжении своей жизни.

Как всегда, Ливия сразу же перешла к делу.

— Твой траур скоро закончится, — сказала она.

— Да, — ответила я.

— И ты снова сможешь выйти замуж.

— Да.

— Молодой вдове не пристало долго оставаться одной, — заявила она. — Так у нас не принято.

Я ничего не ответила — должно быть, уже тогда я понимала, что мое вдовство было такой же проформой, как и мое замужество.

— Неужели печаль твоя столь велика, что одна мысль о замужестве оскорбляет твои чувства? — продолжала Ливия.

Я вспомнила, что я дочь моего отца.

— Я готова выполнить свой долг.

Ливия кивнула, как будто и не ждала другого ответа.

— Конечно, — сказала она, — так и должно быть… Твой отец говорил с тобой об этом? Или, может быть, писал?

— Нет, — ответила я.

— Я уверена, что он, по крайней мере, обдумывал такую возможность, — сказала она и, помолчав, добавила: — Ты должна понять, что я говорю с тобой от своего имени, а не от имени твоего отца. Но будь он здесь, он бы не возражал.

— Да.

— Я всегда относилась к тебе как к собственной дочери и по мере возможности не посягала на твои интересы.

Я промолчала.

— Находишь ли ты моего сына хоть немного привлекательным? — осторожно спросила она.

— Твоего сына? — переспросила я, не понимая, к чему она клонит.

Ливия сделала нетерпеливый жест рукой:

— Да, моего сына Тиберия.

Почему-то я вовсе не находила Тиберия привлекательным — ни тогда, ни сейчас. Позже я поняла почему: он обладал удивительной способностью находить в других все те недостатки, которых не умел увидеть в себе.

— Я никогда ему не нравилась, — возразила я. — Он считает меня взбалмошной и капризной.

— Это неважно, даже если он и прав, — ответила Ливия.

— К тому же он обручен с Випсанией, — добавила я.

Випсания, дочь Марка Агриппы, хоть и моложе меня, была, можно сказать, моей подругой.

— И это тоже неважно, — нетерпеливо возразила Ливия. — Ты сама прекрасно все понимаешь.

— Да, — пробормотала я и замолчала, не зная, что сказать.

— Ты знаешь, как твой отец любит тебя, — продолжала Ливия. — Некоторые считают, что даже слишком, но не о том речь. Ты также знаешь, что он прислушивается к тебе чаще, чем большинство других отцов к своим дочерям, и не решится пойти наперекор твоим желаниям, которые для него немало значат. Посему, если ты не находишь идею брака с Тиберием абсолютно неприемлемой, было бы весьма уместно, если бы ты могла дать твоему отцу знать об этом.

Я промолчала.

— С другой стороны, если тебе эта мысль совсем не по нутру, ты окажешь мне большую любезность, если скажешь об этом здесь и сейчас — ведь я всегда была откровенна с тобой.

В голове моей все смешалось.

— Я должна подчиниться воле отца. Я не хочу огорчать тебя. Даже не знаю… — потерянно ответила я.

Я все понимаю и благодарю тебя, — сказала Ливия, согласно кивнув.

…Бедная Ливия — она полагала, что все идет по плану и неизбежно устроится согласно ее воле. Однако в данном случае этого не произошло. Пожалуй, то было самое горькое разочарование в ее жизни.

II

Письмо: Ливия — Октавию Цезарю на Самос (21 год до Р. Х.)


Я всегда и во всем была послушна твоей воле. Я была тебе женой, верной своему долгу, и другом, преданным твоим интересам; Насколько я понимаю, я подвела тебя только в одном отношении, но при этом очень важном: я не сумела дать тебе сына или даже просто дитя. Если ты считаешь это за недостаток, то в том не моя вина; я неоднократно предлагала тебе развод, который ты каждый раз отвергал по причине, как мне хотелось бы думать, привязанности ко мне. Теперь же я не столь уверена в твоих чувствах, и это меня очень огорчает.

Несмотря на то что у меня были достаточно веские основания полагать, что мой Тиберий тебе ближе, чем Марцелл, который всего лишь тебе племянник, я не держу на тебя обиды за твой выбор по причине болезни и приведенного тобой довода о том, что в жилах Марцелла течет кровь как Клавдиев, так и Октавиев и Юлиев, в то время как Тиберий принадлежит к одному лишь роду Клавдиев. Я даже простила тебе то, что не могу рассматривать иначе, как оскорбление моему сыну: если в ранней молодости (когда ты вынес это свое суждение о нем) он проявил некоторую неуравновешенность характера и невоздержанность в поведении, то я позволю себе заметить, что характер мальчишки и нрав мужчины — отнюдь не одно и то же.

Но теперь я ясно вижу, к чему ты клонишь, и не могу скрыть своей горечи. Ты отверг моего сына, а значит, и часть меня. А своей дочери ты дал скорее отца, чем мужа.

Марк Агриппа — хороший человек, и я знаю, что он твой друг, и не желаю ему зла. Но он безроден, и какими бы достоинствами ни обладал, он обязан этим лишь самому себе. Может быть, многие находят забавным, что человек с таким явным отсутствием хороших манер может обладать столь огромной властью, будучи приближен к императору; но гораздо менее забавным покажется им тот факт, что теперь он официально назван преемником императора и потому почти равен ему.

Я надеюсь, ты понимаешь, в каком нетерпимом положении я оказалась: весь Рим ожидал, что Тиберий будет обручен с твоей дочерью и что при нормальном ходе вещей он должен был бы занять определенное место в твоей жизни. Но ты отказал ему в этом.

Ты опять предпочел остаться за границей вместо того, чтобы присутствовать на свадьбе твоей дочери, как это случилось во время ее первого бракосочетания, — по необходимости или намеренно, я не знаю, да и знать не хочу.

Я буду продолжать выполнять свой долг по отношению к тебе; мой дом остается твоим домом и всегда открыт для тебя и твоих друзей — нас объединяет слишком многое. Я постараюсь оставаться тебе другом; я никогда не обманывала тебя ни словом, ни делом — и не собираюсь делать этого и в будущем. Но ты должен знать, что принятое тобой решение отдалило нас друг от друга в большей степени, чем твое пребывание на Самосе, где ты по сю пору находишься. И расстояние это таким навсегда и останется.

Дочь твоя вышла замуж за Марка Агриппу и переехала к нему; она стала матерью той самой Випсании Агриппе, которая когда-то была ее подругой по играм. Твоя племянница Марцелла, недавно потерявшая мужа, пребывает с твоей сестрой в Велитрах. Юлия, похоже, довольна своим замужеством. Надеюсь, и ты тоже.

III

Стихотворение в списках: Тимаген Афинский (21 год до Р. Х.)

Кто нынче самый могучий в Цезаря доме —

Тот, кого все зовут императором Августом,

Или та, что, согласно обычаю, подругой должна быть

Послушной и любящей в опочивальне и

В зале для пиршеств? Гляди же, как правителем правят —

Мерцают светильники, гости хмельны и беспечны,

И смех, как вино, льется потоком сплошным.

Он обращается к Ливии, но не слышит она его слов;

И снова он говорит — в ответ лишь холод улыбки.

Судачат, он отказал ей в простой безделушке —

Можно подумать, что Тибр лед нежданно сковал.

Правитель или правимый — то не имеет значенья;

Вот из угла Лесбия некая смотрит взглядом таким, что

Факелы чуть ли не гаснут; веселые Делии нежатся,

Возлегая на ложах, обнажив прекрасные плечи

В тусклом сиянье огней, но он презирает их всех;

Смело подходит к нему жена его верного друга

(Тот не видит ее, глазами прикован к подростку,

Танцующему в факельном свете).

«А почему бы и нет? —

Думает про себя наш правитель. —

Временем часто Меценат

Щедро делился со мной; ну а в таком пустяке

Вовсе без пользы ему, он не откажет ведь другу».

IV

Письмо: Квинт Гораций Флакк — Гаю Цильнию Меценату в Арецию (21 год до Р. Х.)


Автором сего клеветнического сочинения является, как ты и подозревал, тот самый Тимаген, коего ты, опрометчиво одарив своей дружбой, неустанно поощрял и поддерживал и даже ввел в дом нашего друга. Помимо того что он неблагодарный гость и довольно слабый поэт, он еще и до глупости нескромен — он козыряет своими деяниями перед теми, кто, как ему представляется, станет восхищаться им, в то же время пытаясь скрыть таковые от тех, кому они не покажутся столь уж достойными похвалы. С одной стороны, он жаждет славы со всеми ее выгодами, а с другой — хочет наслаждаться преимуществами анонимности. Стремления несовместимые.

Октавию известно обо всем этом. Он не собирается предпринимать никаких действий против Тимагена, хотя, само собой разумеется, ему навсегда отказано от его дома. Он также просил принести тебе заверения в том, что никоим образом не винит тебя за все происшедшее; более того, он переживает за тебя не меньше, чем за себя самого, и надеется, что твое самолюбие не сильно пострадало. Его отношение к тебе остается таким же теплым, как и прежде, и он сожалеет, что ты находишься вдали от Рима, и в то же время по-хорошему завидует тому, что у тебя хватает времени наслаждаться обществом муз.

Мне тоже жаль, что я не могу видеть тебя чаще, но, думаю, я даже лучше, чем наш с тобой друг, понимаю то чувство душевного покоя, которое, должно быть, навевает пребывание в прекрасной тиши твоей Ареции, вдали от суеты и смрада этого удивительного города. Завтра я возвращаюсь в мое скромное пристанище над Дигенцией, чей нежный плеск станет услаждать мой слух и в конце концов перенесет меня из мира хаотичных звуков в стройный мир языка. Насколько мелкими и незначительными покажутся тогда мне все эти события, какими они, должно быть, уже представляются тебе в твоей благословенной глуши.

V

Письмо: Николай Дамаскин — Страбону Амасийскому из Рима (21 год до Р. Х.)


Дорогой мой друг, все эти годы ты был предельно точен в своих описаниях и в высшей степени прав в: своих восторгах — это действительно самый необычный город на земле, и ныне он переживает самую удивительную эпоху. Находясь здесь, мне кажется, что именно сюда всегда направляла меня судьба, и я не могу не сокрушаться о том, что целый ряд жизненных обстоятельств отсрочил для меня это замечательное открытие.

Как тебе, должно быть, известно, в последнее время Ирод все больше и больше полагается на меня, ибо хорошо сознает, что остается у власти в Иудее лишь благодаря покровительству Октавия Цезаря; в данный момент я попал в Рим по воле Ирода, давшего мне очередное поручение, неординарное свойство которого я раскрою тебе своим чередом. А сейчас лишь замечу, что для выполнения этого поручения я столкнулся с достаточно пугающей возможностью лично предстать перед самим Октавием Цезарем, ибо, несмотря на то что ты так часто писал мне о твоем коротком знакомстве с ним, его слава и могущество настолько огромны, что даже твои заверения меня не успокаивают. К тому же я когда-то был учителем детей его врага — царицы Египта Клеопатры.

Но и в этом, как и во всем остальном, ты оказался прав: он тут же избавил меня от смущения, оказав мне еще более теплый прием, чем я мог бы ожидать как посланник царя Ирода; затем упомянул о своей дружбе с тобой, отметив, как часто в беседах ты называл мое имя. Я не решился при первом же знакомстве заговорить с ним о деле, с которым я приехал в Рим, и потому был особенно польщен, когда он пригласил меня следующим вечером отобедать у него в доме, — аудиенция конечно же происходила в императорском дворце, в котором, как я понимаю, он бывает лишь по казенной надобности.

По всей видимости, я так до конца и не поверил тебе, когда ты писал мне о скромности его жилья. Непритязательная роскошь моего обиталища в Иерусалиме легко затмит его императорские покои; торговцы — причем не из самых богатых — и те порой живут более вальяжно! Как мне кажется, он руководствуется не просто стремлением к строгой простоте, к которой призывает и других, — нет, в этом чудесном и уютном небольшом доме он производит впечатление скорее радушного хозяина, всячески старающегося угодить гостю, чем повелителя вселенной.

А теперь позволь мне начать свой рассказ с описания обстановки, дабы воссоздать для тебя атмосферу того вечера на манер «Бесед» нашего учителя Аристотеля, над которыми мы когда-то с тобой корпели.

Обед, состоявший из трех отличных блюд, одновременно простых и изысканных, завершен. Вино смешано и разлито по бокалам беззвучно снующими среди гостей слугами. Самих гостей немного — лишь родственники да близкие друзья Октавия Цезаря; рядом с Октавием, откинувшись на подушки, сидит Теренция, жена Мецената, который (к моему вящему сожалению, ибо я очень хотел бы познакомиться с ним) покинул город и уехал на лето на север, дабы целиком посвятить себя своим литературным трудам; на соседнем ложе — дочь императора Юлия, молодая, красивая и полная жизни дама со своим новым мужем, Марком Агриппой — крупным, крепко сбитым человеком, который, несмотря на всю свою известность и высокое положение, как-то не вполне вписывается в это окружение; великий Гораций — небольшого роста, несколько полноватый, с седеющими волосами, обрамляющими его молодое лицо; он усадил рядом с собой сирийскую танцовщицу, развлекавшую нас во время обеда, и (к ее робкому, но вместе с тем ликующему восторгу) шутливо заигрывает с ней; молодой Тибулл (чахнущий в отсутствие своей любовницы) сидит, зажав в руке бокал с вином, и со снисходительной печалью обозревает собравшихся; рядом с ним его патрон Мессалла (который, говорят, был подвергнут проскрипциям при триумвирате и сражался на стороне Марка Антония против Октавия Цезаря, а теперь на дружеской ноге со своим когда-то врагом, а нынче хозяином), и, наконец, тот самый, столь часто поминаемый тобой Ливий, что взялся за написание монументального труда по истории Рима, начальные разделы которого стали регулярно появляться в книжных лавках. Мессалла предлагает тост за Октавия Цезаря, который, в свою очередь, поднимает бокал за Теренцию, за коей он ухаживает с большой обходительностью и вниманием. Мы отпиваем вино, и беседа начинается. Первым начинает наш хозяин.


Октавий Цезарь: Дорогие друзья, позвольте воспользоваться случаем и представить вам нашего гостя, прибывшего от друга и союзника Рима на Востоке, иудейского царя Ирода — его личный посланник Николай Дамаскин, который также известен как ученый и философ и потому является вдвойне желанным гостем в сей компании, почтившей своим присутствием мой дом по этому счастливому случаю. Я не сомневаюсь, что он желал бы сам передать вам приветствия от царя Ирода.

Николай: Великий Цезарь! Я не могу найти слов, чтобы выразить свою благодарность за твое гостеприимство и принимаю как не заслуженную мною честь мое присутствие в обществе твоих прославленных друзей. Ирод действительно поручил мне передать тебе и твоим соратникам в Риме свой низкий поклон. Доброта и взаимная приязнь, которые я имел возможность наблюдать нынче вечером, убеждают меня в том, что я могу откровенно говорить с тобой о поручении, с которым я прибыл сюда из древней земли Иудеи. В знак беспредельного уважения, которое он питает к Октавию Цезарю, мой друг и господин Ирод отправил меня в Рим, чтобы я переговорил с человеком, принесшим Риму свет порядка и процветания и объединившим весь мир под своим началом. В ознаменование заслуг этого правителя, гостем которого я имею честь быть, я предлагаю написать «Жизнеописание», чтобы слава его стала достоянием всех.

Октавий Цезарь: Я чрезвычайно польщен щедрым жестом моего доброго друга Ирода, но должен заметить, что мои свершения ничуть не заслуживают подобного славословия. Я более чем уверен, что твои немалые способности, наш новый друг Николай, не должны попусту расточаться на такое незначительное предприятие. Посему ради тех важных ученых занятий, которым ты мог бы тем временем посвятить себя, а также на основании собственного представления о приличиях я с огромным чувством благодарности вынужден по-дружески просить тебя отказаться от этой затеи, недостойной твоих талантов.

Николай: Твоя скромность, великий Цезарь, делает тебе честь. Однако мой господин Ирод непременно настоял бы, чтобы я оспорил ее и напомнил тебе, что, как бы ни велика была твоя слава, в отдаленных от Рима краях есть еще много тех, кто знает о твоих славных деяниях лишь понаслышке. Даже в Иудее, где латинская речь в ходу только среди немногих образованных людей, имеются такие, кому неизвестно о твоем величии. Поэтому, появись летопись твоих свершений на греческом языке, который знают все, и тогда Иудея и весь остальной восточный мир сумеют еще глубже осознать, какую мощную опору предлагает им твоя благотворная власть, а у Ирода появится возможность еще более твердо править своей страной под твоим мудрым покровительством.

Агриппа: Великий Цезарь и дорогой друг, ты внимал моим советам и раньше, посему прошу тебя прислушаться к ним и сейчас: не отвергай красноречивой просьбы Николая и забудь о своей скромности в интересах того, что ты любишь больше, чем самое себя, — Рима, а также порядка, который ты ему принес. Восхищение твоей личностью в тех дальних краях превратится в любовь к Риму, который ты построил.

Ливий: Осмелюсь присоединить и свой голос к мнениям твоих уважаемых друзей. Мне хорошо известно доброе имя Николая, стоящего вот тут перед тобой, и я могу заверить тебя, что не найдется на свете более достойного человека, которому ты мог бы доверить свою славу. Дай людям возможность хоть в малой мере отплатить тебе за то добро, которым ты так щедро с ними делился.

Октавий Цезарь: Хорошо, вы меня убедили. Николай, мой дом, как и мое сердце, всегда открыт для тебя, мой друг. Но об одном прошу: будь добр, ограничь свои изыскания лишь теми событиями, которые имеют отношение к моим усилиям на благо Рима, и не утомляй читателей пустяками, касающимися моей личности как таковой.

Николай: Твое желание для меня закон, великий Цезарь, и я обещаю направить все свои жалкие силы на то, чтобы воздать должное твоим великим достижениям в управлении римским миром.


…Таким образом, мой дорогой Страбон, моя миссия была успешно завершена; Ирод остался очень доволен, и я льщу себя надеждой, что Октавий (он настаивает на таком к себе обращении в домашней обстановке) целиком и полностью доверяет моим способностям в этом деле. Ты конечно же понимаешь, что мое повествование претерпело определенные изменения, коих потребовала форма диалога, в котором я представил его; в действительности наша беседа протекала в гораздо менее официальном тоне и была более продолжительной и полной добродушного подтрунивания. Так, например, Гораций пошутил насчет данайцев, дары приносящих, и спросил, какой жанр я избрал для своего повествования — прозаический или стихотворный; жизнерадостная Юлия, которая постоянно поддразнивает своего отца, как бы по секрету сообщила мне, что я волен писать все что угодно, так как греческий ее отца так убог, что он все равно не разберет, где там оскорбление, а где похвала. Тем не менее мне кажется, я сумел в своем рассказе схватить самую сущность происшедшего, ибо, несмотря на шутки и колкости, за всем этим стоит некая серьезность — во всяком случае, мне так показалось.

Кроме того, решив получше распорядиться моим пребыванием здесь (которое обещает быть весьма продолжительным), я задумал новый труд помимо «Жизнеописания Октавия Цезаря», которое заказал мне Ирод. Он будет называться «Беседы с выдающимися римлянами», и то, что ты прочитал выше, есть часть его. Что ты думаешь об этой идее? Как ты считаешь, форма диалога подходит для такого рода повествования? Жду твоих советов, которые, как всегда, высоко ценю.

VI

Письмо: Теренция — Октавию Цезарю в Азию (20 год до Р. Х.)


Тавий, дорогой Тавий — повторяю я твое имя, но ты не отзываешься. Сознаешь ли ты, как нестерпима для меня наша разлука? Я проклинаю твое величие за то, что оно уводит тебя прочь от меня и держит в чужой стране, ненавистной мне только потому, что ты там, а не со мной. Да, я знаю — ты говорил мне, что гневаться на неизбежность — это ребячество, но твоя мудрость покинула меня вместе с тобой, и я, словно малое дитя, не могу успокоиться, пока ты не вернешься.

Как могла я отпустить тебя, когда и один день разлуки с тобой, мой любимый, повергает меня в отчаяние? Ты сказал, что разразится скандал, если я последую за тобой, — но какой может быть скандал, когда всем давно все известно? Враги твои шепчутся по углам, друзья хранят молчание — но и те и другие знают, что ты выше всех тех обычаев, которые многие считают неотъемлемой принадлежностью благонравной жизни. Да и вреда от этого большого нет. Мой муж, который дружен с нами обоими, не страдает неуемной жаждой обладания, свойственной менее благородным натурам; между нами с самого начало было понимание, что он не будет возражать, если я заведу себе любовника, в то время как он сам волен во всем следовать своим собственным вкусам. Кем — кем, а лицемером он никогда не был — ни тогда, ни сейчас. Похоже, Ливия тоже удовлетворена существующим положением; я периодически встречаюсь с ней на литературных чтениях, и она всегда любезна со мной; не скажу, что мы с ней подруги, но при этом неизменно остаемся в рамках приличия в отношении друг к другу. Что касается меня, то я почти люблю ее, ибо она предпочла оставить тебя и потому ты стал моим.

Но мой ли ты? Я уверена в этом, когда мы вместе, но когда ты столь далеко от меня, мне так не хватает твоего прикосновения, которое стоит целой сотни слов. Неужто мои страдания приносят тебе радость? Надеюсь, что да. Любовь жестока — я была бы почти счастлива, если бы знала, что ты так же безутешен, как и я. Скажи, что ты страдаешь, и, может быть, это принесет мне некоторое утешение.

Ибо я не могу найти его в Риме — все мне видится таким обыденным и тривиальным. Я присутствую на празднествах, как того требует мое положение, но их ритуалы кажутся мне бессодержательными; хожу в цирк, но мне все равно, кто победит на скачках; посещаю литературные чтения, но мысли мои далеки от мира поэзии — даже стихов нашего друга Горация. Все это время я хранила тебе верность — впрочем, другого ты бы от меня и не услышал, даже если бы мне пришлось прибегнуть ко лжи. Но поверь, это чистая правда. Значит ли моя верность хоть что — нибудь для тебя?

Твоя дочь чувствует себя хорошо и довольна своей новой жизнью. Я раз или два в неделю посещаю ее и Марка Агриппу. Она, похоже, рада видеть меня; мы даже стали с ней подругами. Она уже близка к тому, чтобы разрешиться от бремени и, сдается мне, гордится своим приближающимся материнством. Хотела бы я от тебя ребенка? Не знаю. Что скажет Меценат? Это будет очередной скандал, но зато какой забавный!.. Вот видишь, я так же безостановочно болтаю с тобой воображаемым, как и с реальным.

Ничего интересного из слухов сообщить тебе не могу. Браки, о которых ты хлопотал еще до отъезда, наконец заключены: Тиберий, похоже, оставил свои честолюбивые мечты и женился на Випсании; Юл Антоний взял в жены Марцеллу. Юл счастлив тем, что он теперь официально твой племянник и член семьи Октавиев, и даже сварливый Тиберий по-своему удовлетворен — хотя он прекрасно понимает, что союз Юла с твоей племянницей ставит его самого, женатого на дочке Агриппы, в менее выгодное положение.

Думаешь ли ты вернуться ко мне этой осенью, до того, как зимние шторма сделают путешествие невозможным? Или ты задержишься в Азии до весны? Мне кажется, я не смогу так долго выдержать разлуку с тобой. Скажи, как мне жить без тебя?

VII

Письмо: Квинт Гораций Флакк — Гаю Цильнию Меценату в Арецию (19 год до Р. Х.)


Наш друг Вергилий умер.

До меня только что дошла эта печальная весть, и я спешу отписать тебе, прежде чем скорбь придет на смену оцепенению, в коем я пребываю в настоящий момент. Это оцепенение есть не что иное, как предчувствие неумолимого рока, настигшего нашего друга и подстерегающего нас всех. Его тело находится в Брундизии с Октавием. Сведения мои отрывочны, но я все равно хочу рассказать тебе, что знаю, ибо не сомневаюсь, что состояние, в котором находится сейчас Октавий, не позволит ему скоро написать тебе.

По всей видимости, Вергилий столкнулся с определенными трудностями в работе над завершением своей поэмы, ради чего он, собственно, и уехал из Италии. Поэтому когда Октавий, возвращаясь в Рим из Азии, остановился в Афинах, ему без особого труда удалось уговорить Вергилия, который за полгода, проведенных на чужбине, уже успел соскучиться по Италии, составить ему компанию. А может быть, он смутно чувствовал приближение смерти и не хотел, чтобы его тело покоилось в чужой земле. Как бы то ни было, в пути по его просьбе они с Октавием посетили Мегару; возможно, он хотел своими глазами увидеть каменистую долину, где, как говорят, молодой Тезей[51] насмерть поразил убийцу Скирона[52]. Случилось так, что Вергилий слишком долго оставался на солнце, после чего заболел. Тем не менее он настоял на продолжении путешествия; на корабле ему стало хуже — его поразил приступ застарелой малярии. Через три дня после прибытия в Брундизий он умер. Октавий не отходил от него ни на минуту и, насколько это возможно для простого смертного, оставался верным спутником своему другу по дороге туда, откуда нет возврата.

Как я понимаю, Вергилий почти все время в эти последние свои дни находился в бреду — хотя я не сомневаюсь, что даже в горячке он оставался более рассудительным, чем многие другие в полном здравии. В конце он упомянул твое имя, а также мое и Вария. Он вырвал у Октавия обещание уничтожить недоработанную рукопись «Энеиды», но я верю, что оно не будет выполнено.

Я как-то написал, что Вергилию принадлежала половина моей души. Сейчас я чувствую, что преуменьшил то, что казалось мне тогда преувеличением, ибо в Брундизии осталась половина души не просто моей, а всего Рима. Мы потеряли больше, чем нам дано понять.

Но память моя почему-то упорно возвращается к более прозаическим вещам, которые одним лишь нам с тобой понятны. Он нашел свое последнее пристанище в Брундизии; а помнишь, сколько лет прошло с тех счастливых дней, когда мы втроем путешествовали через всю Италию из Рима в Брундизий? Двадцать лет… А кажется, что это было только вчера: я до сих пор явственно ощущаю, как режет глаза едучий дым от свежих веток, которые владельцы постоялых дворов подкладывали в очаг, и слышу, как мы звонко смеемся, словно мальчишки, до срока отпущенные из школы; я вижу сельскую девушку, что мы подобрали в Тривике, — она обещала прийти ко мне в комнату, но так больше и не появилась; слышу, как Вергилий поддразнивает меня; помню шумную возню и тихий разговор; и роскошь Брундизия после аскетизма провинции.

Я никогда больше не вернусь в Брундизий. Тяжкий груз печали заставляет меня отложить перо…

VIII

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


В молодости, когда я только познакомилась с ней, я считала Теренцию пустой и глупой, хотя и занятной женщиной, и не могла понять, что мой отец нашел в ней. Она была болтлива как сорока, отчаянно заигрывала со всеми подряд, и, как мне тогда казалось, ее ум ни разу не омрачался ни одной серьезной мыслью. Муж Теренции, Гай Меценат, мне никогда не нравился, хоть он и был другом моего отца, и я никак не могла взять в толк, почему она согласилась на брак с ним. Оглядываясь назад, я должна заметить, что мой союз с Агриппой был не менее странен, но я тогда была молода и неопытна и так поглощена собой, что ничего вокруг не замечала.

Со временем я научилась понимать Теренцию. Не исключено, что по-своему она была мудрее нас всех. Я не знаю, что с ней сталось. Что случается с людьми, которые незаметно исчезают из нашей жизни?

Я полагаю, она любила моего отца, хотя даже он сам не до конца понимал ее. А может быть, и наоборот, очень хорошо понимал. Она была более или менее верна ему, заводя себе любовников только в период его особенно долгого отсутствия. Возможно даже, что его привязанность к ней была гораздо глубже, чем предполагал напускаемый им вид снисходительной терпимости. Они оставались вместе более десяти лет и были, как мне представляется, счастливы. Теперь-то я вижу — и не исключено, что смутно видела уже тогда, — что мои суждения о людях были обусловлены моей молодостью и высоким положением. Мой муж, по возрасту годящийся мне в отцы, являлся самой важной фигурой в Риме и провинциях в отсутствие моего отца, и посему я воображала себя некой Ливией — такой же гордой и величавой, как и она, с высоко поднятой головой стоящей рядом с тем, кто и сам мог бы быть императором. Поэтому мне казалось в высшей степени неуместным, что мой отец увлекся такой непохожей на Ливию (и на меня, как я по глупости думала) женщиной, как Теренция. Но теперь я знаю то, что не замечала тогда.

Я помню, что, когда мой отец один вернулся из Азии всего через несколько дней после того, как в Брундизии у него на руках испустил свой последний вздох его друг Вергилий, Теренция оказалась единственной, кто сумел принести ему утешение. Ни Ливия, ни я оказались на это не способны. Мне была знакома идея утраты, но не сама она; Ливия, со своей стороны, исправно произнесла все положенные в этом случае слова — что Вергилий выполнил свой долг перед родиной и навсегда останется жить в памяти соотечественников и что боги примут его в свое лоно как одного из самых любимых сыновей. И еще она дала ему понять, что чрезмерное проявление скорби не к лицу императору.

Отец мрачно взглянул на нее и сказал:

— В таком случае император выкажет свою скорбь так, как приличествует императору. Но скажи, как пристало выразить свою скорбь человеку?

Лишь Теренция сумела по-настоящему утешить его — она горько оплакивала смерть общего друга и вспоминала добрые старые времена, пока наконец мой отец не забыл о своем величии и тоже не разрыдался. В конце концов ему пришлось самому успокаивать Теренцию, и в этом он нашел утешение и для себя.

…Не знаю даже, почему именно сегодня я вдруг вспомнила о Теренции и о смерти Вергилия? Сегодня, когда утро выдалось ясное, на небе ни облачка, и вдали за моим окном, на востоке, мне хорошо виден мыс, выступающий в море далеко за Неаполисом? Может быть, потому, что Вергилий иногда жил там, когда покидал Рим, или потому, что он любил Теренцию в столь характерной для него угрюмой манере, за которой скрывалось так много истинного чувства. А Теренция — настоящая женщина, какой и я когда-то была.

Когда-то была… Может ли быть так, что Теренцию вполне удовлетворяла отведенная ей роль, в то время как меня она тяготила? Когда я жила в том мире, мне казалось, что ее устраивало такое положение вещей, за что я втайне презирала ее. Теперь я даже и не знаю: чужая душа — потемки, а я и в своей-то не разберусь.

IX

Письмо: Николай Дамаскин — Страбону Амасийскому (18 год до Р. Х.)


Ирод в Риме. Он весьма доволен моим «Жизнеописанием», которое опубликовано за границей, и выразил пожелание, чтобы я по-прежнему оставался в столице, дабы у него имелась надежная связь с императором. Как ты сам догадываешься, положение мое довольно деликатное, но я уверен, что справлюсь с возложенными на меня обязанностями. Ироду известно, что я пользуюсь расположением и доверием императора, и я надеюсь, он достаточно мудр, чтобы понимать, что я не стану ими злоупотреблять, и в то же время достаточно практичен, чтобы по меньшей мере знать, что если я и решусь на это, то уже буду без пользы как Октавию Цезарю, так и ему самому.

Несмотря на твои любезные похвалы, я пришел к выводу, что мне не стоит продолжать задуманное мной сочинение, которое я назвал «Беседы с выдающимися римлянами». После более короткого знакомства с этими людьми я вынужден признать, что они не поддаются описанию в рамках Аристотелева метода, на котором мы с тобой выросли. Это непростое для меня решение, ибо оно может обозначать только две вещи: либо то, что данный метод несовершенен, либо то, что я вовсе не такой уж хороший ученик великого грека, каким я себя мнил. Первое из этих предположений почти немыслимо, а второе — слишком унизительно, чтобы его рассматривать. Посему я делаю это признание только тебе, другу моей юности.

Позволь мне продемонстрировать свои слова на таком примере.

Весь Рим до сих пор гудит как растревоженный улей по случаю последнего закона, принятого сенатом, который недавним эдиктом Октавия Цезаря был сокращен до шестисот членов. Скажу вкратце — это попытка упорядочить обычаи, регулирующие вступление в брак в этой непонятной стране, те самые обычаи, существование которых в последнее время признается скорее посредством их нарушения, чем строгого им следования. Среди прочего новый закон дает рабам больше прав для вступления в брак и владения собственностью, чем они имели до сих пор, что вызвало некоторое неудовольствие в определенных кругах; но оно без следа потонуло среди отчаянных воплей возмущения по поводу двух других, гораздо более поразительных разделов закона, из которых первый запрещает любому гражданину, уже имеющему или могущему в будущем иметь, согласно своему имущественному цензу, право быть избранным в сенат, жениться на вольноотпущеннице, актрисе или дочери актера или актрисы. Дочери или внучке сенатора запрещается выходить замуж за вольноотпущенника, актера или сына представителей актерской профессии. Ни один свободнорожденный гражданин независимо от общественного положения не может жениться на куртизанке, своднице, на женщине, имевшей судимость или бывшей актрисе, а также на любой женщине вне зависимости от ее положения, задержанной и осужденной по суду за акт прелюбодеяния.

Второй раздел закона еще более радикальный, чем первый: он разрешает (хотя и не вменяет в обязанность) отцу, заставшему соблазнителя своей дочери в своем собственном доме или доме зятя, безнаказанно убить такового соблазнителя; точно так же он волен поступить и с дочерью. Муж имеет право самолично разделаться с обидчиком, но не с женой, преступные действия которой он обязан осудить и немедленно с ней развестись; в противном случае ему самому грозит наказание за сводничество.

Как я уже заметил выше, весь Рим взбудоражен: повсюду распространяются злые памфлеты; город полон слухов, и у каждого жителя имеется особое мнение о том, как это все понимать. Некоторые принимают это всерьез, другие — нет; одни говорят, что новому закону более пристало называться ливийским, чем юлианским, подозревая, что Ливия каким-то неведомым образом сумела протащить его за спиной Октавия Цезаря в отместку за его любовную связь с некой дамой, являющейся помимо всего прочего женой его друга; другие же относят закон на счет самого Октавия, при этом враги императора разыгрывают возмущение его двуличием, а друзья воспринимают как попытку возврата к «традиционной римской добродетели»; есть и такие, которые видят в этом некий заговор со стороны либо самого Октавия Цезаря, либо его врагов.

Среди царящей вокруг сумятицы сам император остается предельно спокоен, как будто и понятия не имеет, что говорят или думают другие. Но это не так — он всегда и все знает.

Вот тебе одна сторона этого человека.

А вот и другая, о которой известно лишь мне и некоторым из его друзей. Она совсем не похожа на ту, о которой я говорил выше.

Я не раз присутствовал на официальных приемах в его доме на Палатине, где целиком и полностью царствует Ливия. Визиты эти я находил приятными и вовсе не утомительными; при этом Октавий и Ливия, держались друг с другом необыкновенно любезно, если не сказать, сердечно. Кроме того, я бывал в гостях у Марка Агриппы и Юлии, где встречал Октавия, обычно в компании с Теренцией, женой Гая Мецената, а также у самого Мецената, где мы проводили время в самой задушевной и интимной обстановке, опять же в обществе Октавия и Теренции. При этом все трое вели себя с непосредственностью старых друзей.

О его связи с Теренцией известно всем, и не первый год.

Еще один штрих; он, подобно философу, не верит в старых богов своей страны, но, словно простой крестьянин, чрезвычайно суеверен. Он прибегает к предсказаниям всякий раз, когда берется за какое — нибудь дело, и убежден в их истинности благодаря своему умелому пользованию ими; он смеется (но по-доброму) над тем, что он называет «трансцендентной напыщенностью» бога моих соотечественников, и не перестает удивляться лености народа, не потрудившегося придумать себе больше чем одного бога. Он как-то сказал: «Богам надлежит быть во множестве, дабы они могли бороться друг с другом, как люди… Нет, я не думаю, что этот ваш странный иудейский бог подойдет нам, римлянам». Помнится, когда я журил его (к тому времени мы стали очень близки) за то, что он придавал такое большое значение знамениям и вещим снам, он ответил: «Не раз и не два мне удалось спастись лишь благодаря моей вере в вещие сны. Стоит им однажды подвести меня, и я тут же перестану в них верить».

За что бы он ни брался, он ко всему подходит с величайшей осторожностью и осмотрительностью и никогда не оставляет на волю случая то, чего можно добиться тщательной подготовкой; и в то же самое время ничто не увлекает его больше, чем игра в кости, которой он может предаваться часами. Бывало, он отряжал ко мне гонца и, узнав, что я располагаю временем, приглашал составить ему компанию, что я и делал, хотя, признаться, получаю большее удовольствие от наблюдения за ним, чем от самой глупой игры в случай, к которой он подходит со всей серьезностью, как если бы от ее исхода зависела судьба империи; и когда после двух или трех часов игры он оказывался в выигрыше, пусть даже всего нескольких серебреников, то радовался так, как будто покорил Германию.

Однажды он признался мне, что в молодости мечтал стать литератором и даже писал стихи, составляя конкуренцию своему другу Меценату.

— Где они сейчас, твои стихи? — спросил я.

— Утеряны, — ответил он с грустью, — пропали при Филиппах. Я даже как-то написал трагедию в греческом стиле.

Я не удержался, чтобы не поддеть его:

— Об одном из ваших странных богов?

— Нет — нет, — рассмеялся он. — О смертном. О глупце, обуянном гордыней, — греке Аяксе[53], лишившем себя жизни, бросившись на меч.

— И что, она тоже утрачена?

Он кивнул:

— Я из скромности снова лишил его жизни — на этот раз с помощью ножа для соскабливания текста… То была не очень удачная попытка в сочинении трагедии — мой друг Вергилий заверил меня в этом.

Мы оба замолчали. Лицо Октавия помрачнело, и он сказал чуть ли не грубо, бросив на стол кости:

— Пойдем сыграем еще.

Понимаешь теперь, что я имею в виду, мой дорогой друг Страбон? Как много всего осталось за пределами моего рассказа! Я почти готов поверить, что не существует такой формы, которая позволила бы мне сказать то, что я хочу сказать.

X

Письмо: Квинт Гораций Флакк — Октавию Цезарю (17 год до Р. Х.)


Прости меня за то, что я отослал обратно гонца, не ответив на твое приглашение. Он сообщил мне, что ты приказал ему дождаться меня, но я отпустил его под свою ответственность.

Ты просишь меня сочинить хорал для празднеств по случаю столетия основания города, которые ты назначил на май. Я чрезвычайно польщен твоим доверием, хотя мы оба прекрасно понимаем, что того, кто действительно заслуживает этой чести, уже нет в живых; мне также известно, какое исключительно большое значение ты придаешь этим торжествам.

Посему ты не можешь не удивляться моим колебаниям по поводу твоего заказа, из-за которых я всю ночь не сомкнул глаз. В конце концов я пришел к выводу, что почту за долг и высокую честь принять твое предложение; однако предварительно должен поставить тебя в известность относительно того, что вызвало мои сомнения.

Я отлично понимаю всю сложность стоящей перед тобой задачи по управлению тем удивительным народом, который я одновременно люблю и ненавижу, и еще более удивительной империей, наводящей на меня страх и заставляющей испытывать гордость за то, что я именуюсь римлянином. Я знаю, может быть, даже лучше, чем многие другие, сколь многим ты пожертвовал ради спасения нашего государства; и мне известно, с каким презрением ты всегда относился к той власти, что против твоей воли была возложена на тебя, ибо только тот, кто презирает власть, мог так умело ею распорядиться. Все это — и многое другое — мне хорошо известно. Поэтому, когда я решаюсь поспорить с тобой, я прекрасно понимаю, какой незаурядный ум мне противостоит.

И все же я никак не могу убедить себя, что твои новые законы способны принести что — либо иное, кроме горя, — как для тебя, так и для всей страны.

Мне хорошо известно, сколь низко пали нравы в нашем городе и что ты хочешь остановить это разложение — в чем, как я понимаю, и заключается идея твоих законов. В тех кругах, в которых ты вращаешься и которые я имею возможность наблюдать, совокупление стало действием, направленным на достижение власти — либо политической, либо светской; прелюбодей может представлять собой большую угрозу — как тебе лично, так и государству, — чем даже заговорщик; естественный акт, единственная цель которого есть чувственное наслаждение, превратился в опасное средство осуществления честолюбивых устремлений. Так, раб может получить власть над сенатором, а через него — над рядовыми гражданами, что неизбежно приведет к крушению всего заведенного порядка. Как видишь, я догадываюсь, что ты стремишься предотвратить своими законами.

Однако ты и сам не захотел бы, чтобы они проводились в жизнь без разбора, с положенной закону неукоснительностью, ибо это окажется гибельным и для тебя, и для твоих ближайших друзей. И хотя те, кто знает твои намерения, понимают, что ты просто хочешь обозначить тенденцию, дать некий идеал, основная масса твоих врагов не станет вдаваться в такие тонкости; и может случиться так, что твои законы против прелюбодеяния обернутся еще большим злом, чем то, против которого они направлены.

Ибо нет такого закона, который мог бы регулировать душевные порывы или обусловливать стремление к добродетели. Это область поэтов или философов, которые обладают даром убеждения, поскольку не имеют реальной власти; та же власть, коей обладаешь ты (и которой, как я уже отмечал, ты так мудро пользовался в прошлом), бессильна против страстей человеческих, какими бы разрушительными они ни были.

Тем не менее я напишу ораторию, о которой ты меня просишь, и приложу все усилия для того, чтобы оправдать оказанную мне честь. Я разделяю твои чаяния и надежды, но боюсь мер, которыми ты намерен осуществить их. Я ошибался относительно тебя в прошлом; надеюсь, ошибаюсь и сейчас.

XI

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Доживая свои дни на этом острове — тюрьме, я отстраненно размышляю о том, что мне, пожалуй, и не пришло бы в голову раньше, когда впереди была вся жизнь.

Внизу в своей маленькой спальне крепко спит мать; служанка тоже не подает признаков жизни; даже море, обычно с шумом накатывающееся на прибрежный песок, неподвижно. Полуденное солнце плавит темные скалы, которые жадно вбирают в себя его жар лишь затем, чтобы снова испустить его в неподвижный воздух; в тяжелом зыбком мареве нет ни малейшего движения — даже случайная чайка не тревожит его. И среди этого покоя и безразличия я покорно жду своего конца.

Да, я живу в мире безвластия, где все незначительно, в отличие от того мира, из которого я вышла, где все было власть и все имело значение; где даже любят ради власти и конечная цель любви не радость, приносимая ею, а бесчисленные утехи власти.

Девять лет я была замужем за Марком Агриппой, и в глазах всего света я была ему примерной женой; я принесла ему четверых детей при его жизни и еще одного — после смерти. Все они принадлежали ему, и трое из них, поскольку были мальчиками, могли бы что-то значить в этом мире. Однако судьба распорядилась иначе.

Как мне кажется, именно после рождения моих сыновей Гая и Луция я впервые по-настоящему познала ту самую неудержимую из всех страстей — жажду власти. Мой отец немедленно усыновил их, давая, таким образом, понять, что в случае его смерти в первую очередь мой муж, а за ним тот или другой из моих сыновей унаследует титул императора и звание первого гражданина Римской империи. И вот на двадцать втором году жизни я узнала, что, не считая Ливии, я самая могущественная женщина в мире.

По мнению философов, власть — ничто, но откуда им знать, не изведавши ее? Как может евнух, никогда не знавший женщины, вожделеть к ней? Всю свою жизнь я не могла взять в толк, почему мой отец не умел постичь радости обладания властью, которой жила я; именно благодаря ей я была столь счастлива с Марком Агриппой, который (как часто в сердцах говорила Ливия) годился мне в отцы.

Я часто думала, что я могла бы сделать с этой властью, если бы не была женщиной. По заведенному обычаю, даже наиболее влиятельные женщины, такие, как Ливия, и те обязаны были держаться в тени и напускать на себя покорность, зачастую им вовсе несвойственную. Я рано поняла, что такой путь не для меня.

Я помню, как однажды, когда отец укорял меня тем, что я говорила в неподобающей (как он полагал) для женщины заносчивой манере с одним из его друзей, я ответила, что даже если он порой забывает, кто он есть, то я всегда помню, что я — дочь императора. Эта моя колкость в дальнейшем получила широкое хождение в Риме. Отец, похоже, находил ее забавной, ибо не раз потом повторял мои слова. Мне кажется, он не понял, что я имела в виду.

Я была дочерью императора и женой Марка Агриппы, друга моего отца, но прежде и помимо всего — дочерью Октавия Цезаря, и мой первейший долг был — перед Римом.

И все же что-то внутри меня отчаянно сопротивлялось такому порядку вещей, который, как я прекрасно знала, так много требовал от человека и так мало давал взамен. И с каждым проходящим годом это чувство во мне росло все сильнее…

Только что, несколькими строчками выше, я говорила о власти и радости обладания ею. И вот теперь я размышляю о тех окольных путях, которые приходится выбирать женщине, чтобы познать утехи власти, суметь добиться ее и затем наслаждаться ею. В отличие от мужчины, она не может захватить ее простой силой, ловкостью ума или напором страсти, как не может она и открыто упиваться ею — а в этом-то и есть высшее наслаждение обладания властью и то, что питает ее. Посему женщина всегда должна иметь под рукой маску, за которой она может спрятать от мира свое сокровище. Так, у меня на протяжении жизни было несколько личин, за которыми я скрывалась от чересчур пытливых взглядов: личина невинной девочки, не знавшей жизни, на которую души в ней не чаявший отец расточал свою невостребованную любовь; добродетельной жены, единственной радостью которой был ее долг перед мужем; властной молодой матроны, малейший каприз которой тут же становился волею народа; не обремененного заботами ученого, мечтающего о добродетели более высокого свойства, чем просто служение Риму, и наивно делающего вид, что верит в правоту философии; женщины, лишь в зрелые годы познавшей вкус плотских наслаждений и жадно вкушавшей их, как если бы они были амброзией со стола богов, женщины, в конце концов самой ставшей орудием в руках других, что принесло ей величайшее из когда — либо изведанных наслаждений…

Мне было двадцать один год, когда мой отец устроил празднования в честь столетия основания Рима; в этот же год я родила своего второго сына. Отец с моим мужем были главными действующими лицами во всех церемониях, где они приносили жертвы тем самым богам, потомки которых, как говорят, основали наш город. Мне и Ливии выпало делить обязанности хозяек на пиру, устроенном для ста самых знатных замужних дам города: я восседала на троне Дианы, а Ливия напротив меня — на троне Юноны, принимая ритуальное поклонение. Я видела лица наиболее богатых и влиятельных дам в Риме, смотревших на меня снизу вверх; я знала, что многие из них были замужем за врагами моего отца, которые с готовностью расправились бы с ним, не удерживай их страх. И вот теперь все эти могущественные матроны глядели на меня со странным выражением, которое сопутствует признанию власти; на их лицах я читала не любовь или уважение, не ненависть и даже не страх — нет, это было что-то такое, с чем я никогда не сталкивалась раньше, и на мгновение я почувствовала себя так, как будто заново родилась.

Через несколько недель после завершения празднеств мой муж отбывал на Восток — в провинции Малая Азия, Македония, где мой отец провел свое отрочество, Греция, Понт и Сирия, в общем, туда, куда его звали дела. Действительно, мое желание сопровождать его в этой поездке шло вразрез со всеми принятыми нормами, и прежде мне и в голову не пришло бы бросить им вызов.

Тем не менее я поехала с ним, несмотря на гнев отца и его безуспешные попытки переубедить меня. Я помню, как он сказал: «Никогда за всю историю Рима жена проконсула не сопровождала его и его солдат в чужеземные края — это дело вольноотпущенниц и куртизанок».

На что я ответила: «Вот и посмотрим, кого ты предпочитаешь: куртизанку мужа или любовницу всего Рима».

Мой ответ был довольно легкомысленным, каким отец и воспринял его, и, хотя тогда я и не имела ничего такого в виду, позже мне пришло в голову, что я не шутила и, возможно, была гораздо серьезнее, чем сама думала. В любом случае отец в конце концов уступил, и я присоединилась к свите моего мужа и впервые за всю свою жизнь вместе с детьми и слугами пересекла границу Италии.

Из Брундизия через узкий пролив, где Адриатическое море сливается со Средиземным, мы прибыли в Аполлонию; здесь мы посетили места, где мой муж с моим отцом провели столько времени вместе, будучи еще совсем мальчишками. Наше пребывание там было приятным и необременительным, но мне не терпелось двинуться дальше и увидеть места более необычные, где не ступала нога римлянина. Из Аполлонии мы проехали через всю Македонию в новые земли Мезии вплоть до реки Данувий; я видела странных людей, которые, едва завидя наши повозки, запряженные лошадьми, бросались обратно в лес, из которого их выгнало любопытство, и ни за что не желали из него выходить; они говорили на незнакомых языках, и многие из них были одеты в шкуры диких животных. Я также могла наблюдать невеселую жизнь солдат, имевших несчастье служить на этом далеком краю империи. Они, как ни удивительно, не роптали, а мой муж говорил с ними так, как будто естественней их жизни ничего и быть не может. Я сама уже почти не помнила, что большую часть своей собственной жизни, еще до того, как я родилась, он провел именно так.

Закончив ранней осенью инспекцию данувийских гарнизонов, мы поспешили повернуть на юг, пока нас не застала суровая северная зима. Я уже чуть не пожалела о моем решении сопровождать Марка Агриппу в его путешествиях и стала скучать по удобствам римской жизни.

Но после отдыха в Филиппах я снова воспрянула духом. Мой муж провел меня по местам, где он сражался против Брута и Кассия, и рассказал множество историй о тех далеких днях; а потом мы не торопясь вернулись на берега Эгейского моря, от которых по его голубым водам поплыли среди скоплений островов; по мере того как мы продвигались к югу, климат становился все теплее.

И я начала понимать, зачем боги увели меня так далеко от города, в котором я родилась.

Глава 4

I

Письмо: Николай Дамаскин — Гаю Цильнию Меценату из Иерусалима (14 год до Р. Х.)


За последние три года в своих письмах к тебе я не раз выражал удивление, почему наш друг Октавий Цезарь настоял на том, чтобы я сопровождал Марка Агриппу и его жену в их длительной поездке по Востоку, ибо мне всегда было ясно, что самого факта моего пребывания на службе у Ирода было явно недостаточно, чтобы обосновать столь долгое мое отсутствие в Риме. Только теперь я мало — помалу начинаю понимать, чем это было вызвано. Ты наверняка недоумеваешь, отчего я пишу тебе, зная, что ты удалился от дел, вместо того чтобы обратиться к самому Октавию Цезарю. Но если ты соизволишь меня выслушать, то постепенно поймешь, чем я руководствовался.

Я пишу тебе из Иерусалима, куда несколько месяцев назад Марк Агриппа и Юлия прибыли вместе со мной по приглашению Ирода, предложившего нам остановиться передохнуть в его столице. Однако пребывание Агриппы в Иерусалиме было недолгим, ибо не успели мы туда приехать, как до него дошли вести о волнениях в Бое — поре: старый царь, преданный Риму, умер, и его молодая жена Динамис, возомнив себя не меньше чем северной Клеопатрой (но, похоже, забыв о ее печальной судьбе), вступила в союз с варваром по имени Скрибоний и, не считаясь с интересами Рима, объявила себя и своего любовника правителями царства ее покойного супруга. Более того, говорят, что она, подстрекаемая вышеуказанным Скрибонием, была сама замешана в смерти мужа. Одним словом, Марк Агриппа, хорошо понимая, что это царство — последний бастион на пути северных варваров, решил тут же выехать на место и подавить мятеж, чем он в настоящий момент и занимается с помощью судов и войск, предоставленных ему Иродом.

Естественно, Юлия не могла поехать с ним; впрочем, она и сама не выразила особого желания, но в то же время не захотела принять приглашение Ирода дождаться возвращения мужа в Иерусалиме, как и не выказала ни малейшего намерения вернуться обратно в Рим. Вместо этого, несмотря на наши призывы, она собрала свою свиту и сразу после отъезда мужа выехала в Грецию и на северные острова, откуда они с Агриппой только что прибыли. До меня дошли тревожные вести из тех краев, где она сейчас находится, и именно это заставило меня взяться за перо.

В последние два года, во время их неспешного путешествия на юг среди островов Эгейского моря и прибрежных городов Греции и Азии, оба они — и Марк Агриппа, и Юлия — получали почести, достойные представителей Октавия Цезаря, императора Рима, но в особенности Юлия — как дочь императора, она заслужила такое восторженное поклонение, на которое способны лишь островные и восточные греки.

Это поклонение началось довольно обычным порядком: на острове Андрос в честь прибытия Юлии было установлено ее скульптурное изображение; жители Метилен, что на острове Лесбос, прослышав о приеме, оказанном ей на Андросе, соорудили еще более внушительную статую богини Афродиты с ликом Юлии, после чего по мере того, как на островах и в прибрежных городах узнавали о приближении Юлии и Агриппы, почести становились все более и более непомерными, пока наконец Юлию не признали за саму Афродиту, сошедшую на землю, и не стали (по крайней мере, чисто ритуально) ей поклоняться.

Я уверен, ты со мной согласишься, что во всех этих крайностях, какими бы нелепыми они ни казались цивилизованному человеку, ничего такого ужасного нет, ибо грекам хватило ума смягчить общий тон своих церемоний, чтобы никого ненароком не обидеть и сделать их почти похожими на римские.

Но в разгар этих событий нечто необычное стало происходить с Юлией, к которой, как тебе известно, я был весьма привязан. У меня сложилось впечатление, что она как бы вдруг переняла свойства богини, к которой ее ритуально приравняли; она превратилась в некое надменно — бесстрастное существо, как если бы и вправду стала бессмертной.

Во всяком случае, такое у меня о ней сложилось впечатление; и вот только что я получил известия из Азии, которые, как это ни грустно, подтверждают мои опасения.

Согласно полученным мною сведениям, Юлия, проведя целый день в Илии среди руин древней Трои, тем же вечером предприняла попытку пересечь реку Скамандр. По причинам, не совсем сейчас ясным, плот, на котором она находилась, перевернулся, в результате чего и она, и все члены ее свиты оказались в воде, увлекаемые прочь сильным течением. Они были буквально на волосок от гибели. В конце концов Юлии все — таки удалось спастись (с чьей помощью, неизвестно), но в гневе на местных жителей, которых она обвинила в том, что они даже и не пытались прийти ей на помощь, она от имени своего мужа Марка Агриппы наложила на деревню, возле которой это случилось, контрибуцию в сто тысяч драхм, то есть почти по тысяче драхм с человека. Это огромная сумма для бедных селян, многие из которых и за всю свою жизнь не заработают таких денег.

Говорят, что жители деревни, заслышав крики о помощи, высыпали на берег, откуда безучастно наблюдали за происходящим. Я полагаю, что так оно наверняка и было; тем не менее, несмотря на, казалось бы, неопровержимую вину селян, я хочу вступиться за них. Я собираюсь попросить Ирода (который у меня в долгу), чтобы тот уговорил Агриппу освободить провинившихся от уплаты. Я делаю это не из жалости к обитателям деревни, а из опасений за благополучие дома Октавия Цезаря. Ибо Юлия провела тот день в Илии не как простой путешественник, привлеченный развалинами древнего города, и ее неудачная попытка пересечь Скамандр была не просто безобидным возвращением с прогулки.

Выше я упомянул о публичных церемониях — частью религиозных, частью политических и частью светских, — во время которых Юлию вознесли до небес и воссадили на престол Афродиты. Столь подробно останавливаясь на них, я старался отдалить тот момент в моем повествовании, когда мне придется рассказать о другого рода церемонии, уже не публичной, а тайной и оттого мало кому известной и даже пугающей в наш просвещенный век.

Среди восточных греков и на островах в Эгейском море бытует загадочный культ некой богини, имя которой (во всяком случае, для непосвященных) остается неизвестным. Говорят, она богиня всех богов и богинь, затмевающая своим могуществом все другие божества, когда — либо придуманные человеком. Время от времени в честь богини устраиваются празднества, сопровождаемые определенными ритуалами — какими, никто не знает, поскольку культ окружен завесой таинственности по причине то ли особого религиозного пыла, то ли его постыдной неприглядности. Но абсолютных тайн на свете не бывает, и в своих путешествиях я был достаточно наслышан об этом культе, чтобы он вызвал у меня чувство отвращения перед его природой и опасение по поводу его последствий.

Это женский культ, и хотя в нем имеются жрецы, все они — кастраты, когда-то принесшие себя в жертву своей богине. Жертвы, в свою очередь, выбираются жрицами из невинных юношей до двадцати лет, добровольно согласившихся участвовать в ритуале, — говорят, порой даже из собственных сыновей, ибо, согласно их своеобразным взглядам, это делает их самыми почитаемыми и счастливыми из людей.

Я точно не знаю всех деталей обряда, но своими собственными ушами слышал доносившиеся из священных рощ, где он проводится, звуки флейты и ритуальных песнопений. По слухам, в течение трех дней вновь обращенные и другие члены культа «очищаются» воздержанием от всего плотского, а затем возбуждают себя до неистовства танцами, пением и возлияниями — вином ли или каким-то другим загадочным напитком, никто не знает. После того как участники входят в транс, навеянный музыкой, танцами и странным питием, начинается сам ритуал. Одного из нескольких жертвенных юношей выводят перед женщиной, избранной ритуальным воплощением великой богини. Не считая повязки из меха дикого зверя, обвязанной вокруг его чресел, он совершенно наг; путами из лавровых веток его руки и ноги привязывают к кресту, сделанному из срубленного в священной роще дерева, и участники церемонии начинают кружить вокруг него в танце, порой входя в такой экстаз, что начинают срывать с себя одежды. Затем к юношам подходит богиня и священным ножом распускает бечеву, которой удерживается узкая полоска из меха, скрывающая их наготу; найдя жертву, удовлетворяющую ее вкусам, она разрезает его путы и уводит с собой в пещеру в священной роще, специально отведенную для «бракосочетания» богини и смертного.

Это «бракосочетание» предполагается как чисто ритуальное, но надо помнить, что речь идет о культе женщины, и притом тайном, не подвластном ни законам, ни общепринятым нормам. Три дня богиня и ее жертва проводят в пещере, у входа в которую им оставляют еду и питье, в течение которых она, как говорят, вольна делать с несчастным юношей все, что захочет; тем временем все остальные, охваченные безумным неистовством, предаются сладострастным и извращенным наслаждениям.

По истечении трех дней богиня и ее смертный любовник покидают пещеру и, преодолев водное пространство, вступают в другую священную рощу, которая становится Островом Блаженных; здесь смертный любовник приобретает бессмертие — по крайней мере, в варварском воображении участников ритуала.

Всем известно, что данный культ широко распространен в Восточной Греции от Илия до Лесбоса и что к нему принадлежит немало представителей самых богатых и образованных семейств этой части мира. Когда плот, несший Юлию и ее свиту, перевернулся, она как раз возвращалась с одной из описанных церемоний по завершении положенного ритуала на Острове Блаженных. Она была воплощением богини.

Местные жители, питающие отвращение к подобным порочным обрядам, не могли преодолеть своего страха перед этими странными существами, которые (как они полагают) живут в мире, недоступном их пониманию и далеком от их образа жизни. Я не могу допустить, чтобы наложенное на них наказание оставалось в силе, ибо тогда тайна (ограждающая Юлию, а также ничего о том не ведающих Марка Агриппу, Октавия Цезаря и даже сам Рим) может оказаться нарушенной.

Помимо неприглядных ритуалов, о которых известно по слухам, есть еще одно обстоятельство, связанное с культом, которое куда как серьезнее варварских обрядов: члены культа обязаны отвергнуть все, что лежит за пределами их собственного вожделения, и не признавать власти ни человека, ни закона, ни обычаев простых смертных, что не только поощряет распущенность нравов, но и открывает дорогу убийству, измене и всем другим мыслимым порокам.

Дорогой Меценат, я надеюсь, теперь ты понимаешь, почему я не мог обратиться к императору или Марку Агриппе, а вынужден взвалить на твои слабые плечи непосильный груз этого печального знания, притом что ты уже отошел от общественной жизни. Ты должен найти способ убедить твоего друга и господина заставить Юлию вернуться в Рим. Если она еще не погубила себя безвозвратно, то ждать этого недолго, останься она в том странном мире, который для себя обнаружила на собственную беду.

II

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Я так никогда и не узнала, почему мой отец потребовал от меня в не терпящем возражения тоне немедленно вернуться в Рим, не оставив мне ничего другого, как только повиноваться его воле. Я так и не смогла добиться от него достаточно веской причины, обусловившей столь бескомпромиссную суровость его приказа, — он просто заявил, что жене второго гражданина империи не пристало так долго находиться вдали от любящего ее народа и что имеются некоторые светские и религиозные обязанности, целиком лежащие на мне и Ливии. Я не поверила, что то было истинной причиной моего возвращения, но он пресек мои дальнейшие расспросы. Однако он не мог не заметить, как огорчило меня это обстоятельство; мне представлялось, что я оказалась вырвана из той жизни, где я впервые почувствовала себя самой собой, чтобы провести остаток своих дней, исполняя долг, в котором я не видела ни малейшего смысла.

Как ни странно, то был Николай — маленький сирийский иудей, к которому мой отец питает необъяснимую привязанность и доверие, — кто доставил мне его послание, проделав для этого весь неблизкий путь из Иерусалима в Метилены на острове Лесбос, где он меня и нашел.

— Я не поеду! — в гневе воскликнула я. — Он не может заставить меня вернуться против моей воли.

— Он твой отец, — сказал, пожав плечами, Николай.

— Но я здесь с мужем, — возразила я.

— С мужем? — сказал Николай. — Твой муж в Бое — поре. Он друг твоему отцу, императору, который, как я полагаю, соскучился по тебе. Подумай о Риме — когда мы вернемся, там уже будет весна.

И вот мы отплыли с Лесбоса. Я стояла на палубе и провожала взглядом острова, один за другим исчезающие за кормой, словно облака во сне. То моя жизнь, думала я про себя, что остается позади; жизнь, в которой я была царицей, и даже больше чем царицей. День проходил за днем, и по мере того, как мы приближались к Риму, мне становилось все яснее, что я возвращаюсь уже другой женщиной, не той, что покинула его три года назад.

И я также знала, что жизнь, к которой я возвращаюсь, будет совсем иной. Я не могла сказать какой, но определенно не такой, как раньше. Даже Рим не сможет меня теперь запугать. «Но неужели я по-прежнему буду чувствовать себя словно маленькая девочка при встрече с отцом?» — помнится, спрашивала себя я.

Я вернулась в Рим в год консульства Тиберия Клавдия Нерона, сына Ливии и мужа дочери моего супруга, Випсании. Мне было двадцать пять лет. Та, что была богиней, вернулась в Рим обычной женщиной, полной горького разочарования.

III

Письмо: Публий Овидий Назон — Сексту Проперцию[54] в Ассизий (13 год до Р. Х.)


Дорогой Секст, мой друг и наставник — как живется тебе в твоей добровольной ссылке? Твой Овидий умоляет тебя покинуть сие место печали и уединения и вернуться в Рим, где тебя так не хватает. Все здесь не так мрачно, как ты склонен полагать; на римском небосклоне загорелась новая звезда, и вновь те, у кого хватает на то мозгов, могут жить в радости и наслаждении. Более того, за последние несколько месяцев я пришел к выводу, что нет для меня лучшего места и времени, чем нынешний Рим.

Ты большой мастер в том искусстве, которое избрал себе поприщем и я, да и старше меня — однако можешь ли ты с уверенностью сказать, что мудрее? Не исключено, что причина твоей меланхолии кроется скорее в тебе самом, нежели в том, что происходит в столице. Возвращайся к нам — у нас еще достаточно времени для удовольствий, прежде чем нас поглотит мрак ночи.

Но прости меня, дорогой Секст, — ты ведь знаешь, что я не большой любитель серьезных разговоров и, раз начав в этом ключе, не могу долго в нем продолжать. С самого начала в мои намерения входило просто рассказать тебе о выпавшем на мою долю восхитительном дне, в надежде убедить тебя вернуться в Рим.

Вчера был день рождения императора Октавия Цезаря и потому римский выходной, однако начало его было для меня не слишком многообещающим. На службу я прибыл непристойно рано — еще до зари, когда солнце только-только начало пробиваться сквозь частокол домов, называемый Римом, пробуждая огромный город ото сна. И хотя вряд ли кому в голову могло прийти подавать в суд в такой день, но на следующий — очень даже возможно; кроме того, я должен был особенно искусно подготовить изложение одного дела. Некий Корнелий Апроний, из-за которого мне и пришлось с утра пораньше засесть за работу, подает иск на Фабия Кретика, обвиняя его в неуплате за пользование неким земельным участком, в то время как вышеозначенный Кретик выдвигает ответный иск, утверждая, что права на землю не принадлежат Апронию. Оба мошенники, и ни у того, ни у другого нет доказательств; посему искусное изложение дела и удачно представленные доводы истца играют очень большую роль — как, впрочем, и то, к какому магистрату оно попадет в руки.

Одним словом, все утро я провел в трудах; в моей голове то и дело возникали изумительные строки, как оно всегда случается, когда я занимаюсь каким — нибудь чрезвычайно занудным делом; мой писец был особенно медлителен и бестолков; а шум, доносившийся с форума, особенно нестерпимо терзал мой слух. Все это мне начинало действовать на нервы, и я в который раз пенял себе на то, что до сих пор не бросил это дурацкое занятие, которое в конечном счете не принесет мне ничего, кроме богатства, в котором я не нуждаюсь, да незавидной награды в виде сенаторского звания.

И вот в тот момент, когда я совершенно помирал от скуки, произошло некое замечательное событие: я заслышал под моей дверью сначала топот ног, потом приглушенный смех; после этого дверь широко распахнулась, и передо мной предстал самый удивительный евнух, какого я когда — либо имел возможность наблюдать, — весь завитой и надушенный, одетый в изысканные шелковые одежды, с изумрудами и рубинами на пальцах. Он стоял с таким видом, будто был не рабом, а вольноотпущенником или даже полноправным гражданином.

— Здесь тебе не сатурналии[55], — сказал я сердито. — Кто позволил тебе врываться ко мне без стука?

— Моя госпожа, — ответил он высоким женским голосом. — Моя госпожа просит тебя проследовать со мной.

— Твоя госпожа, — воскликнул я, — может хоть сквозь землю провалиться — мне-то что… Кто она, кстати?

Он изобразил на лице надменную улыбку, как будто я был жалкий червяк у него под ногами.

— Моя госпожа — Юлия, дочь Октавия Цезаря Августа, императора Рима и первого гражданина Римской империи. Есть еще вопросы, законник?

Я уставился на него, открыв рот и не произнося ни слова.

— Ты пойдешь со мной, я полагаю? — высокомерно произнес он.

Мое раздражение тут же как рукой сняло; я рассмеялся и бросил на стол своему писцу связку бумаг, над которыми до этого момента корпел.

— Постарайся что — нибудь состряпать из них, — сказал я. Затем я повернулся к рабу — евнуху, ожидающему меня. — Я последую за тобой, куда бы твоя госпожа ни позвала меня, — сказал я, после чего мы вышли на улицу.

По своему обыкновению, мой дорогой Секст, я отвлекусь на минутку от моего повествования, чтобы сообщить тебе следующее: по чистой случайности я всего за несколько недель до описываемых событий встречался с вышеупомянутой дамой на пышном пиру, который закатил наш общий знакомый Семпроний Гракх. Дочь императора всего как с месяц вернулась из продолжительной поездки по Востоку, где она сопровождала своего мужа Марка Агриппу, бывшего там по государственным делам, и где он и остается по сей день. Я конечно же сгорал от нетерпения встретиться с ней, ибо с тех пор, как она вернулась в Рим, весь высший свет только о ней и говорит. Поэтому когда Гракх, который, как мне сдается, с ней в довольно дружеских отношениях, прислал мне приглашение, я, естественно, тут же его принял.

В тот вечер на вилле Семпрония Гракха собрались буквально сотни людей — слишком многочисленное сборище, чтобы быть по-настоящему интересным, но не без своих положительных сторон. Несмотря на огромное скопление народу, мне посчастливилось познакомиться с Юлией, с которой мы успели переброситься парой шутливых замечаний. Это необычайно обаятельная женщина — изысканной красоты и действительно весьма образованная и начитанная. Она даже любезно дала мне понять, что знакома с некоторыми из моих стихов. Будучи наслышан о репутации ее отца как человека высоких моральных устоев (о чем тебе более чем хорошо известно, мой бедный друг Секст), я тут же предпринял жалкую попытку извиниться за чрезмерную «фривольность» отдельных моих творений, но она лишь улыбнулась в свойственной ей обезоруживающей манере и сказала:

— Мой дорогой Овидий, если ты намерен попытаться убедить меня в том, что, хотя стихи твои игривы, жизнь твоя целомудренна, я больше никогда не заговорю с тобой.

— Моя владычица, если таковы твои условия, то я постараюсь убедить тебя в обратном!

Она рассмеялась, и засим мы и расстались. И, хотя то был достаточно приятный эпизод, мне и в голову не могло прийти, что наша встреча оставит малейший след в ее памяти, не говоря уже о том, чтобы вспомнить о моем существовании по прошествии двух недель. Но тем не менее она вспомнила — вчера я снова оказался в ее обществе после событий, о которых я упомянул в начале письма.

За дверью я обнаружил полдюжины носилок с пурпурно — золотыми шелковыми балдахинами, за которыми слышались возня и громкий смех, разносившиеся по всей улице. Я остановился, не зная, что делать дальше; мой провожатый евнух стоял в стороне и ораторствовал перед нижестоящими рабами, не обращая на меня внимания. Но вот какая-то женщина сошла с носилок; я сразу же узнал в ней ту самую Юлию, которая так вовремя нарушила монотонное течение моего утра. Затем к ней присоединился еще один человек, который оказался Семпронием Гракхом. Он приветливо улыбнулся мне, и я подошел к ним.

— Ты спасла меня от смерти, вызванной скукой, — сказал я, обращаясь к Юлии. — Что ты намерена делать с моей жизнью, которая теперь полностью принадлежит тебе?

— Я распоряжусь ею весьма легкомысленно, — ответила она. — Сегодня день рождения моего отца, и он дал мне свое позволение пригласить моих друзей в его ложу в цирке. Мы будем смотреть игры и играть на деньги.

— Игры, — сказал я. — Как мило.

Я не вкладывал никакого особого смысла в это свое замечание, но Юлия увидела в нем иронию.

— Интересны не сами по себе игры, — со смехом сказала она. — Туда приходят для того, чтобы себя показать и других посмотреть, а также в поисках менее тривиальных развлечений. — И, бросив взгляд на Семпрония, добавила: — Ничего, скоро узнаешь.

Затем она отвернулась от меня и обратилась к своим спутникам, некоторые из которых вышли из носилок поразмять ноги:

— Кто хочет разделить компанию с Овидием, поэтом любви, который пишет о том, чему вы посвятили свою жизнь?

Из-за цветных пологов показались руки, делающие зазывающие жесты, и послышались голоса, выкрикивающие мое имя:

— Сюда, к нам, Овидий, — моей подруге нужен твой совет!

— Нет, мне нужен совет!

Все это сопровождалось взрывами хохота. В конце концов я выбрал носилки, где для меня было достаточно места; носильщики подняли их на плечи и медленно двинулись через заполненные народом улицы к цирку Максима.

Мы прибыли туда в полдень, когда толпы зрителей покидали трибуны, чтобы на скорую руку перекусить перед тем, как зрелище возобновится. Признаться, мне было непривычно видеть, как люди, узнав цвета наших носилок, расступались перед ними, будто земля под плугом. При этом они радостно махали нам руками и выкрикивали в наш адрес дружеские приветствия.

Наконец мы оставили носилки и с Юлией, Семпронием Гракхом и еще одним незнакомым мне человеком во главе через сводчатые галереи, что пчелиными сотами изрезали весь цирк, проследовали к лестнице. Время от времени из проемов галерей манил нас к себе бродячий астролог, на что кто — нибудь из нашей компании кричал ему: «Мы знаем свое будущее, старик!» — и бросал ему монету. А то вдруг покажется куртизанка и поманит какого — нибудь мужчину, оставшегося без спутницы, В ответ на это кто — либо из дам говорил ей с напускным ужасом: «Нет — нет, не похищай его у нас — он может навечно остаться с тобой!»

Мы поднялись по лестнице и, подойдя к императорской ложе, зашикали, призывая друг друга соблюдать тишину в знак почтения к Октавию Цезарю. Но его в ложе не было, и, должен признаться, несмотря на все удовольствие, которое я получал от пребывания в компании таких очаровательных людей, я был несколько разочарован.

В отличие от тебя, друг мой Секст, не будучи закадычным другом Мецената (да и не испытывая нужды в столь интимных отношениях), я никогда не встречался с Октавием Цезарем. Конечно, я видел его издалека, как и все в Риме, но знаю о нем лишь с твоих слов.

— Императора не будет? — спросил я.

— Пустого рода кровопролитие не доставляет ему удовольствия, — ответила Юлия, указывая на пустую арену. — Он обычно появляется позже, после завершения звериной охоты.

Я взглянул вниз и увидел, как служители разгребали землю, залитую кровью, и оттаскивали трупы убитых животных, среди которых я заметил нескольких тигров, льва и даже слона. Я как-то раз был на одном из таких зрелищ, когда впервые приехал в Рим, и нашел его чрезвычайно скучным и вульгарным, о чем и поспешил поделиться с Юлией.

— Как говорит мой отец, тут погибает либо глупец охотник, либо бессловесная тварь, и его не волнует судьба ни того, ни другого, — сказала Юлия с улыбкой. — К тому же в этих поединках между человеком и зверем не принято биться об заклад. Мой отец обожает играть на деньги.

— Уже поздно, — заметил я. — Но он все равно придет, да?

— Должен прийти, — ответила Юлия. — Это зрелище приурочено к его дню рождения; он не может позволить себе проявить неблагодарность по отношению к тем, кто оказал ему такую честь.

Я кивнул, вспомнив, что устроителем игр был один из новых преторов, Юл Антоний. Я хотел было сделать какое-то замечание по этому поводу, но, вспомнив, кто он был такой, поспешно прикусил язык.

Но Юлия, должно быть, заметила мое намерение, ибо произнесла с улыбкой:

— Да — да, в особенности он не хочет выглядеть неучтивым в глазах сына своего старого врага, которого он давно простил и чьего отпрыска предпочел даже некоторым из своих собственных близких родственников.

Я глубокомысленно (как мне кажется) кивнул и больше этого вопроса не касался, хотя про себя не переставал думать о сыне Марка Антония, имя которого, даже через столько лет после его смерти, по-прежнему почитаемо жителями Рима.

Впрочем, в такой замечательной компании времени на размышления почти не остается. Вскоре слуги стали разносить на золотых блюдах закуски и разливать по бокалам вино; мы поели, выпили вина и, непринужденно болтая между собой, понаблюдали за народом, тянущимся обратно на свои места к началу полуденных развлечений.

К шестому часу пополудни трибуны были полны, я бы даже сказал, переполнены, вместив в себя большую часть населения Рима. И вдруг, перекрывая обычный гомон толпы, по цирку прокатился мощный рев, исходящий из тысячи глоток; многие из сидящих под нами плебеев вскочили на ноги, указывая на ложу, где мы возлежали. Я обернулся и посмотрел через плечо. В дальнем конце ложи, в глубокой тени, я заметил две фигуры: одна довольно рослая, другая — нет. Высокий человек был одет в богато расшитую тунику и белую тогу с пурпурной каймой, указывающую, что он консул; другой же носил простую белую тунику и тогу обычного римлянина.

Первый был Тиберий, пасынок императора и римский консул, а второй — император Октавий Цезарь собственной персоной.

Когда они вошли в ложу, все присутствующие поднялись; император улыбнулся, кивком поприветствовал нас и пригласил занять свои места. Сам он уселся рядом с дочерью, в то время как Тиберий (молодой человек с мрачным лицом, на котором читалось неудовольствие его вынужденным присутствием здесь) сел поодаль от всех остальных и за все время ни с кем не перемолвился ни словом. Некоторое время император и Юлия тихо беседовали, сдвинув головы; затем он бросил на меня быстрый взгляд и сказал что-то Юлии, которая, улыбнувшись, согласно кивнула головой и подозвала меня к себе.

Я подошел, Юлия представила меня своему отцу.

— Очень рад познакомиться с тобой, — сказал император. Лицо у него было усталое и все изборождено морщинами, светлые волосы тронуты сединой, но при этом взгляд ясный, проницательный и живой.

— Мой друг Гораций упоминал о твоих сочинениях.

— Я надеюсь, благосклонно, — сказал я. — Ведь я не могу претендовать на его лавры. Боюсь, моя муза гораздо скромнее и обыденнее.

Он кивнул:

— Мы все подчиняемся той музе, что выбрала нас… Кто твои фавориты на сегодня?

— Кто — кто? — переспросил я тупо.

— В соревнованиях колесниц кто твой любимый возница?

— Господин, — ответил я, — должен признаться, я хожу на скачки скорее ради приятного общества, чем ради лошадей, посему я в них совершенно несведущ.

— А, тогда ставки тебя не интересуют, — сказал он, как мне показалось, несколько разочарованно.

— Ну почему же, интересуют — на все, кроме лошадей, — ответил я.

Он снова кивнул и, чуть заметно улыбнувшись, повернулся к кому-то у себя за спиной:

— На кого ты ставишь в первую очередь?

Но тот, к кому он обратился, не успел ему ответить: в дальнем конце скакового круга открылись ворота, и под звуки труб на арене появилась процессия, возглавляемая Юлом Антонием — претором, на средства которого и были устроены игры. Он был облачен в алую тунику, поверх которой была надета тога с пурпурной каймой; в правой руке он держал жезл из слоновой кости с сидящим на нем золотым орлом, готовым, казалось, в любую минуту с него сорваться; голову претора венчал золотой лавровый венок. Должен признаться, что восседая на своей колеснице, запряженной великолепной белой лошадью, он производил весьма внушительное впечатление, даже при взгляде издалека, оттуда, где я сидел.

Процессия медленно двинулась по кругу. Вслед за Юлом Антонием двигались церемониальные жрецы, которые сопровождали статуи, представлявшиеся несведущим людям буквальным воплощением богов; за ними появились участники состязаний во всем великолепии своих белых, красных, зеленых и голубых одежд; и замыкала процессию шумная ватага танцоров, мимов и шутов, которые скакали и кувыркались на арене, пока жрецы переносили статуи на возвышение в центре, вокруг которого должны были происходить гонки.

И вот наконец вся кавалькада приблизилась к императорской ложе. Юл Антоний остановил колесницу, поприветствовал императора и объявил, что игры посвящаются его дню рождению. Должен сказать, я не без любопытства приглядывался к Юлу. Он необычайно хорош собой — мускулистые загорелые руки, смуглое, с несколько крупноватыми чертами лицо, ослепительно белые зубы и вьющиеся черные волосы. Говорят, он вылитый отец, только менее склонный к полноте.

После завершения ритуала посвящения Юл Антоний подошел вплотную к ложе и сказал, обращаясь к императору:

— Я присоединюсь к вам позже, как только разделаюсь с делами на старте.

Император согласно кивнул; на лице его было написано удовольствие.

— Антоний хорошо знает и лошадей и возниц. К нему стоит прислушаться, если хочешь хоть немного разбираться в гонках на колесницах, — сказал он, обернувшись ко мне.

Вынужден тебе признаться, мой дорогой Секст, что нравы великих мира сего вне моего понимания: самый могущественный человек на свете император Октавий Цезарь в этот момент, казалось бы, ничем, кроме предстоящего развлечения, больше не интересовался; с сыном человека, которого он победил в войне и заставил покончить с собой, он держался очень естественно, тепло и дружелюбно; со мной говорил так, как будто мы оба были самыми обычными гражданами. Помнится, у меня даже было промелькнула мысль о поэме, но так же быстро я отринул ее. Гораций, без сомнения, написал бы что — нибудь в подобном роде, но мне (нам) это как-то не с руки.

Юл Антоний ушел в дальний конец арены и скоро появился за загородкой над стартовым барьером. Толпа взревела, Юл Антоний сделал знак рукой и, взглянув вниз на выстроившиеся в ряд колесницы, взмахнул белым платком; служители опустили барьер, и окутанные облаком пыли колесницы сорвались с места.

Я украдкой бросил взгляд на императора и с удивлением обнаружил, что он, похоже, потерял всякий интерес к развертывающемуся зрелищу, не успело оно начаться. Он, заметив мой вопросительный взгляд, объяснил:

— На первый заезд умные люди не ставят. Участие в процессии делает лошадей слишком нервными, чтобы они могли проявить себя по-настоящему.

Я согласно кивнул, как будто его слова для меня что-то значили.

Не успели колесницы закончить пять из семи кругов первого заезда, как Юл Антоний присоединился к нам. Он, похоже, знал большинство людей в нашей ложе, ибо непринужденно кивал в ответ на их приветствия, называя некоторых по имени. Он занял место между императором и Юлией, и скоро они все трое бились друг с другом об заклад и весело смеялись.

День начал клониться к вечеру, когда слуги снова стали разносить еду и вино и раздавать влажные салфетки, которыми мы вытерли пыль, осевшую на наших лицах. Император делал ставки в каждом заезде, порой играя против нескольких человек кряду; проигрывал он без огорчения, но когда выигрывал, то не скрывал своего ликования. Перед последним заездом Юл Антоний поднялся со своего места и, извинившись, сообщил, что вынужден нас покинуть, так как его призывают к себе обязанности распорядителя на старте. Он попрощался со мной, выразив надежду на встречу в будущем, раскланялся с императором и отвесил глубокий поклон Юлии, в котором я усмотрел некую нарочитость и скрытую иронию. В ответ она рассмеялась, закинув назад голову.

Император нахмурился, но ничего не сказал. Вскоре после этого, когда весь народ уже покинул цирк, проследовали к выходу и мы. Многие из нашей компании провели остаток вечера в доме Семпрония Гракха, где мне раскрылось значение той немой сцены между Юлом Антонием и дочерью императора, свидетелем которой я стал. Сама Юлия объяснила мне, что к чему.

Муж Юлии, Марк Агриппа, был когда-то женат на молодой Марцелле, дочери сестры императора Октавии; когда Юлия овдовела, он по настоянию императора развелся с Марцеллой и женился на Юлии, а совсем недавно Юл Антоний женился на той самой Марцелле, что была до того женой Марка Агриппы.

— Все это довольно запутанно, — сказал я, запинаясь.

— Вовсе нет, — возразила Юлия. — У моего отца все записано, так что всегда можно справиться, кто на ком женат.

Вот так, мой дорогой Секст, и прошел этот мой день. Я видел старое, был свидетелем нового и могу смело сказать, что Рим снова становится местом, где можно жить.

IV

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Мне не позволяется ни капли вина, а еда моя — грубая пища селянина, состоящая из черного хлеба, сушеных овощей и соленой рыбы. Я даже приобрела привычки бедняков: в конце дня я обмываюсь и затем сажусь за скромный ужин. Иногда мы с матерью ужинаем вместе, но обычно я предпочитаю есть в одиночестве за моим столом возле окна, откуда мне видно море, накатывающееся на берег с вечерним приливом.

Я научилась ценить простую прелесть этого грубого зернистого хлеба, кое — как выпекаемого моей немой служанкой, с его земляным привкусом, усугубляемым холодной родниковой водой, которая служит мне вместо вина. Когда я ем его, я думаю о сотнях и сотнях тысяч бедняков и рабов, живших на этом свете до меня, — сумели ли они найти удовольствие в этой незамысловатой пище, как это удалось мне? Или вкус ее был для них навсегда отравлен мечтами о яствах, которыми они могли бы наслаждаться? Пожалуй, лучше всего пройти этот путь, как я: от самых дорогих и экзотических кушаний — к предельно простым. Вчера вечером, сидя за тем самым столом, за которым я пишу эти строки, я пыталась припомнить вкус и ощущения от тех блюд — и не могла. И вот в попытке воспроизвести то, что мне никогда уже не доведется испытать, я вспомнила один вечер на вилле Семпрония Гракха.

Не знаю даже, почему мне на память пришел именно тот вечер, — в ранних сумерках, опустившихся на Пандатерию, передо мной вдруг явственно возникли те давние события, как будто разыгранные на сцене, прежде чем я успела отогнать от себя это видение.

Марк Агриппа вернулся с Востока и последние три месяца провел в Риме; тем временем я в пятый раз забеременела. Однако вскоре — в начале следующего года — мой отец послал Агриппу в Паннонию, где племена варваров снова стали угрожать границе на Данувии. Семпроний Гракх в ознаменование моей свободы и по случаю прихода весны закатил пир, подобного которому (как он всем обещал) Рим еще не видывал, пригласив на него всех моих друзей, с которыми я не виделась с тех пор, как мой муж вернулся в столицу.

Несмотря на измышления, распространившиеся гораздо позже, Семпроний Гракх не был тогда моим любовником. Он был вольнодумцем и вел себя со мной (как, впрочем, и со многими другими женщинами) просто и раскованно, что и могло послужить причиной сплетен, которые были весьма далеки от истины. Тогда я все еще всерьез воспринимала то положение, которое, по мнению моего отца, я должна была занимать; прекрасная пора, когда я была богиней в Илии, казалась мне мечтой, ждущей своего часа, чтобы стать реальностью. Я на некоторое время вновь забыла о своем предназначении.

В начале марта мой отец вошел в должность великого понтифика, освободившуюся после смерти Лепида, и объявил день игрищ в честь этого события, на что Семпроний Гракх заметил, что если старому Риму нужен верховный жрец, то новому не обойтись без верховной жрицы; посему Семпроний назначил свой пир на конец марта, и весь город гудел слухами о том, что ожидает на нем гостей: некоторые говорили, что их будут перевозить с места на место на слонах, другие — что специально по этому случаю с Востока доставили тысячу музыкантов и такое же количество танцоров. Предвкушение чего-то необычного давало обильную пищу воображению, которое, в свою очередь, подогревало всеобщие ожидания.

Однако за неделю до этого в Рим пришли вести, что Агриппа, скорее, чем ожидалось, управившись с беспорядками на границе, вернулся в Италию и в настоящий момент находился в Брундизии, откуда намеревался проследовать на нашу виллу в Путеолах, где я должна была встретить его.

Но я его не встретила. Несмотря на неудовольствие моего отца, я решила присоединиться к мужу через неделю после его возвращения, после того, как он хорошо отдохнет с дороги.

Когда я упомянула об этом отцу, он холодно взглянул на меня и сказал:

— Насколько я понимаю, ты желаешь быть на пиру, который устраивает Гракх.

— Да, — ответила я. — Я на нем буду почетной гостьей, да и отказываться от приглашения так поздно просто неприлично.

— Вспомни о своем долге перед мужем, — сказал он.

— И перед тобой, и перед твоим делом, и перед Римом.

— Эти молодые люди, с которыми ты проводишь время, — тебе не приходило в голову сравнить их поведение с поведением твоего мужа и его друзей? — спросил он.

— Эти молодые люди — мои друзья. И можешь не сомневаться: когда я состарюсь, они тоже не останутся молодыми.

Он слабо улыбнулся и сказал:

— Ты права — как я мог забыть. Мы все стареем, и все когда-то были молоды… Я объясню твоему мужу, что неотложные дела задерживают тебя в Риме. Но ты должна обязательно приехать к нему через неделю.

— Непременно — через неделю я буду у него.

Вот как получилось, что я не поехала к мужу на юг, а оказалась на пиру у Семпрония Гракха, который и вправду оставался самым знаменательным событием в Риме в продолжение нескольких лет, но по причинам, которые тогда никто не мог предугадать.

На нем не было ни ручных слонов для перевозки гостей с места на место, ни каких других чудес, о которых ходили слухи по всему городу; просто это было грандиозное пиршество в присутствии более сотни гостей, которым прислуживало почти такое же количество слуг и которых развлекала несметная толпа музыкантов и танцоров. Мы ели, пили и много смеялись; мы наблюдали за танцорами и танцовщицами и даже пускались в пляс вместе с ними, к их большому удовольствию и смущению. Под нежные звуки арф, свирелей и тамбуринов мы прогуливались по саду, где им вторил плеск фонтанов, и отблески факелов плясали на поверхности воды в замысловатом танце, недоступном простым смертным.

В конце вечера должно было состояться особое представление, подготовленное музыкантами и танцорами, а поэт Овидий собирался прочитать свое новое стихотворение, специально написанное в мою честь по этому случаю. Семпроний Гракх приказал соорудить для меня специальный трон из черного дерева, который был установлен на небольшом возвышении в саду, чтобы все гости могли (как сказал Гракх с извечной своей иронией) воздать мне должное…

Я восседала на троне, сверху вниз глядя на остальных гостей; поднявшийся легкий ветерок шелестел листвой платанов и кипарисов и нежно, словно ласкаясь, касался моей шелковой туники. Танцоры продолжали свои пляски, и их умащенные тела тускло блестели в свете факелов. Мне вспомнились Илий и Лесбос, где я была более чем смертной. На траве возле моего трона расположился Семпроний; и я была счастлива, как никогда раньше, и снова была самой собой.

Согбенная фигура человека, что стоял неподалеку и отвешивал поклоны, пытаясь привлечь мое внимание, вывела меня из этого состояния блаженства; я узнала в нем слугу из дома отца и сделала ему знак обождать, пока не закончится выступление танцоров.

После окончания танца, награжденного вялыми аплодисментами, я приказала рабу приблизиться.

— Что мой отец хочет от меня? — спросила я.

— Я Приск, — представился он. — Твой муж… он болен. Твой отец через час выезжает в Путеолы и просит тебя поехать с ним.

— Неужели это так серьезно?

Приск кивнул.

— Твой отец едет сегодня в ночь. Он очень обеспокоен.

Я отвернулась от него, ища глазами своих друзей, которые весело и беспечно бродили по газонам в саду Семпрония Гракха. Их смех, звучавший даже изысканнее и нежнее, чем музыка, под которую ритмично двигались танцоры, долетал до моих ушей вместе с дуновением теплого весеннего ветра.

— Возвращайся домой. Скажи моему отцу, что я скоро уйду отсюда и вернусь к мужу в своей повозке, так что пусть он меня не ждет.

Приск продолжал топтаться на месте и не уходил.

— Говори, — приказала я.

— Твой отец желает, чтобы ты вернулась со мной.

— Скажи моему отцу, что я всегда выполняла свой долг перед мужем. Я сейчас занята — ступай прочь. Я приеду к нему позже.

Приск удалился, а я начала было рассказывать Семпронию Гракху о полученной мной новости, но тут передо мной предстал Овидий и начал читать свое стихотворение, посвященное мне; я не могла его прерывать.

Когда-то я знала его наизусть, но теперь не могу вспомнить из него ни слова. Странно — то были замечательные стихи. Насколько мне известно, Овидий так никогда и не включил его ни в один из своих сборников; он объяснял это тем, что стихотворение принадлежит одной лишь мне, и никому более.

Я так больше никогда и не увиделась со своим мужем: к тому времени, как мой отец достиг Путеол, он уже умер; болезнь, причину которой врачи так и не нашли, была скоротечной и, надеюсь, не слишком мучительной. Он был хороший человек и всегда относился ко мне по-доброму; боюсь, он так и не узнал, что я на самом деле о нем думала. Полагаю, отец никогда не простил мне того, что я не поехала вместе с ним в Путеолы в ту ночь.

…Трюфели — в тот вечер на вилле Семпрония Гракха нас потчевали трюфелями. Земляной привкус этого черного хлеба напомнил мне о них и воссоздал в моем мозгу картину того памятного вечера, когда я во второй раз стала вдовой.

V

К Юлии — стихотворение, приписываемое Овидию (около 13 года до Р. Х.)

Беспокойный, бесцельно брожу я мимо храмов и кущ, где

Боги обитают — те самые боги, что молиться зовут к себе

Путников, вставших на отдых в древних кущах, там, где

В деревья на памяти смертных жадно топор не вгрызался.

Где задержаться бы мне? Янус недвижно следит

За моим к нему приближеньем, но мимо него прохожу

Быстрее, чем глаз замечает любой — но не его.

Дальше иду.

Вот Веста[56] — надежна, даже в чем-то мила, полагаю.

К ней я взываю, но нет мне ответа — Веста разводит огонь,

Пищу готовит кому-то.

Машет небрежно рукой, все так же

Склонясь над огнем.

В печали качаю я головой и дальше иду.

Вот слышу Юпитера гром.

Сверкая глазами, что требует он?

Чтоб я побожился оставить беспутную жизнь навсегда?

«Овидий, — гремит он, — где, скажи мне, конец

Твоим похожденьям любовным? стихоплетству пустому?

Позерству тщеславному?» Пытаюсь ответить, но гром

Греметь продолжает:

«Бедный поэт, твои годы уходят; тогу

Сенатора пора бы надеть; подумай о государстве иль

Попытайся хотя бы».

Оглушенный, слов больше не разбираю

И грустно следую дальше по дороге к Марсову храму.

Усталый, замираю перед очами самого грозного бога — левой

Рукой засевает он поле, а правой воздух рубит мечом.

О Марс беспредельный!

Отец всех живущих и умирающих!

Взываю с надеждой, что хоть он меня примет.

Но нет.

Могучий воитель,

Что имя дал марту — месяцу, в коем сам я родился, отринул

Меня.

Я вздыхаю: неужто нет мне места средь вас, о великие боги?

Безутешный, отторгнут почти всеми богами моей древней

Страны, прочь ухожу, отдаваясь на волю ветров — пусть

Несут меня, куда захотят.

Но чу! слышу сладкие, нежные звуки свирели,

Тамбура и флейты, музыки смеха и ветра, пение птичье

И листов трепетанье в меркнущем свете.

По слуху иду

Туда, где волшебные звуки, чтоб своими глазами увидеть

То, что в музыке слышу.

Но вот предо мною, питаемый

Родниками, что населяют грот и пещеру, быстрый поток

Лениво петляет меж трепетных лилий, в воздухе будто парящих.

Вот, говорю себе, здесь божество обитает, то, что не знал я доныне.

Нимфы в прозрачных легких одеждах справляют ночь и весну; И надо всеми, сияя красой, —

Богиня, к которой все взоры Обращены.

Ей преклоняются с радостью и молятся весело;

Улыбкой своей, нежней, чем у нашей Авроры[57], сумрак она

Разгоняет, красотой затмевая Юнону[58].

Думаю я про себя: Венера то новая с небесных высот к нам

Сошла, не видана прежде никем.

Но все знают, что ей должны поклоняться.

Привет, о богиня!

Мы оставляем старых богов почивать

В их девственных кущах.

Пусть они хмуро взирают на мир,

Пусть бранят даже тех, кто слушать их хочет.

Здесь же

Новое время настало, новая истина найдена, что спрятана

Глубоко в душе того Рима, что раньше любили мы.

Так обнимем же новое, заживем в веселье и радости;

Скоро, скоро опустится ночь, скоро все отдохнем.

Но сейчас нам дана красота, чтобы ей наслаждаться, —

Богиня,

Несущая Жизнь в эти священные кущи.

VI

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Мой муж умер в тот самый вечер, когда состоялся пир у Семпрония Гракха; даже если бы я выехала немедленно, как того желал мой отец, я все равно не застала бы его в живых. Отец ехал всю ночь без остановки, и когда прибыл в Путеолы на следующий день, его самый старый и испытанный друг был уже мертв. Говорят, отец очень долго и бесстрастно смотрел на тело моего мужа, не произнося ни слова. Наконец в сухой и деловитой манере он приказал охваченным горем слугам Марка Агриппы подготовить тело для церемониального возвращения в Рим и затем, Так и не присев ни на минуту, сопровождал останки своего друга на всем протяжении их медленного и печального путешествия в Рим. Те, кому довелось видеть его, шагающего, прихрамывая, во главе траурной процессии при въезде в город, говорили, что лицо у него при этом было словно высечено из камня.

Я, естественно, присутствовала на торжественной церемонии на форуме, где мой отец выступил с надгробной речью, и сама была свидетельницей его холодности. Он ораторствовал над телом Марка Агриппы так, как будто речь шла о монументе, а не о бренных останках его друга.

Но помимо этого я могу засвидетельствовать перед миром и то, что никому не известно: после завершения траурной церемонии мой отец заперся в комнате в своем доме на Палатине и три дня не выходил из нее, даже поесть. Когда он наконец вышел, то выглядел намного старше, чем до того, и приобрел странную безразлично — кроткую манеру говорить со всеми, которой за ним прежде не водилось. Со смертью Марка Агриппы что-то умерло и в нем самом — он уже никогда не был таким, как раньше.

Жителям Рима мой муж оставил в вечное пользование сады, которые он приобрел за годы пребывания у власти, а также построенные им купальни вместе со средствами, отпущенными на их содержание; кроме того, он завещал каждому римскому гражданину по сотне сребреников; остальная часть его состояний отошла моему отцу с условием, что он распорядится ею на благо народа.

Я считала себя бесчувственной, ибо совсем не убивалась по своему мужу. За ритуальными проявлениями скорби, положенными по обычаю, я ощущала — что? — да совсем ничего. Марк Агриппа был хороший человек, и я никогда не испытывала к нему неприязни; более того, в чем-то я даже любила его. Но в душе моей не было печали.

Мне шел двадцать седьмой год; я дала жизнь четверым детям и была беременна пятым; мне во второй раз выпало стать вдовой. Я успела побывать женой, богиней и второй женщиной в Риме.

Если я и ощущала что — нибудь в связи со смертью моего мужа, то это было чувство облегчения.

Через четыре месяца после смерти Марка Агриппы я родила мальчика. Мой отец назвал его Агриппой, в честь отца. Он сказал, что усыновит его, как только он немного подрастет. Меня это мало трогало. Я была рада избавиться от той жизни, которая стала для меня тюрьмой.

…Но мне не суждено было обрести свободу. По прошествии года и четырех месяцев после смерти Марка Агриппы мой отец обручил меня с Тиберием Клавдием Нероном. Он был единственным из всех моих мужей, которого я ненавидела.

VII

Письмо: Ливия — Тиберию Клавдию Нерону в Паннонию (12 год до Р. Х.)


Дорогой сын, ты должен последовать моему совету в этом деле.

Ты должен развестись с Випсанией, как того требует мой муж, и жениться на Юлии. Все детали давно улажены, в чем немалая заслуга принадлежит мне. Поэтому если ты непременно хочешь излить на кого-то свой гнев за такой поворот событий, то часть его должна принять на себя я.

Верно, мой муж не удостоил тебя чести стать его сыном; так же верно, что он тебя не любит и послал заменить Агриппу в Паннонию только потому, что никого более подходящего под рукой не оказалось; да, в его намерения не входит сделать тебя своим наследником, и ты прав, говоря, что он использует тебя в своих целях.

Все это не имеет значения. Ибо если ты откажешься быть игрушкой в его руках, у тебя нет будущего, и все эти годы, что я провела в грезах о том, что ты когда — нибудь достигнешь величия, окажутся потрачены впустую. Ты будешь осужден доживать свою жизнь в безвестности, никому не нужный и всеми презираемый.

Мне хорошо известно, что мой муж желает для тебя лишь роли номинального отца своим внукам, в надежде, что тот или другой из них сможет заменить его, когда придет время. Однако он никогда не отличался крепким здоровьем, и никто не может знать, сколько еще лет жизни отпустили ему боги. Есть вероятность, что ты все — таки станешь его преемником, даже вопреки его желанию. Ты носишь благородное имя, и ты мой сын; и в прискорбном случае его смерти я неминуемо унаследую хотя бы часть его власти.

Тебе не нравится Юлия — неважно; Юлии не нравишься ты — тоже не имеет значения. Ты должен помнить о своем долге перед самим собой, своей страной и нашим именем.

Со временем ты поймешь, как права я была, устроив для тебя этот брак, и гнев твой постепенно сойдет на нет. Не подвергай себя излишней опасности из-за собственных непродуманных действий. Наше будущее гораздо важнее нас самих.

Глава 5

I

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Я знала силу Ливии и жесткие требования политики моего отца. Ни до, ни после в своей жизни я не встречала ничего, подобное непоколебимой вере Ливии в великое будущее ее сына; я никогда не могла понять этого и, боюсь, уже никогда и не пойму. Она принадлежала к роду Клавдиев; ее предыдущий муж, имя которого унаследовал Тиберий, тоже был из Клавдиев. Возможно, именно чувство гордости за свой старинный род склонило ее к мысли об особой судьбе Тиберия. Более того, мне даже думается, что она могла быть гораздо более привязана к своему бывшему мужу, чем старалась сделать вид, и ее сын был живым напоминанием о нем. Она была гордой женщиной; и время от времени, как мне кажется, чувствовала, что каким-то неведомым образом уронила свое достоинство, разделив ложе с моим отцом, имя которого, без сомнения, не могло сравниться с ее собственным.

Мой отец мечтал, что Марцелл, сын его сестры, станет его преемником, и потому обвенчал меня с ним. Но Марцелл вскоре умер. Затем он решил, что его заменит Агриппа, а если не он, то один из моих сыновей (которых он усыновил), когда они достаточно возмужают, чтобы принять на свои плечи бремя власти. Агриппа умер, оставив сыновей совсем детьми. Больше в роде Октавиев мужчин не было, и потому не осталось никого, кому отец мог бы по-настоящему доверять или на кого он имел бы достаточно влияния, — кроме Тиберия, которого он не выносил, хотя тот и был его пасынком.

Вскоре после смерти Марка Агриппы грозящая мне неизбежность замужества стала исподволь отравлять мою жизнь, словно незаживающая рана, существование которой я не желала признавать. При встрече со мной Ливия самодовольно улыбалась, будто мы с ней были в сговоре. И вот в самом конце года моего траура отец призвал меня к себе, чтобы уведомить о том, о чем я уже давно знала.

Он сам встретил меня в дверях, отпустив слуг, в сопровождении которых я к нему прибыла. Я помню тишину, царившую в доме; день клонился к вечеру, и в покоях, кроме отца, казалось, не было более никого.

Мы прошли с ним через внутренний дворик в маленькую комнатку рядом с его спальней, которую он использовал как кабинет. В ней не было почти никакой мебели, за исключением стола, единственного стула и небольшой кушетки. Мы присели и некоторое время говорили о том о сем: он справился о здоровье моих сыновей и пожаловался, что я редко привожу их навестить деда; затем разговор перешел на Марка Агриппу — он спросил, продолжаю ли я по-прежнему горевать о нем. Я ничего не ответила. Он тоже замолчал. Наконец я спросила:

— Это Тиберий, да?

Он посмотрел на меня, глубоко вздохнул, потом шумно выдохнул и уставился в пол.

— Да, Тиберий, — сказал он, кивнув.

Я давно знала, что этого не миновать, но тем не менее почувствовала, что меня охватывает страх.

— С тех пор как я себя помню, я всегда и во всем повиновалась тебе. Однако в данном случае я, как никогда, близка к неповиновению, — сказала я.

Отец промолчал.

— Помнится, ты как-то просил меня сравнить Марка Агриппу с некоторыми из моих друзей, которых ты не одобрял. Я тогда отшутилась, но все — таки сделала так, как ты сказал, — тебе известен вывод, к которому я пришла. И вот теперь я, в свою очередь, прошу тебя сравнить Тиберия с моим покойным мужем и спросить себя, каково мне будет жить с таким человеком.

Он поднес руки к лицу, как будто защищаясь от удара, но по-прежнему не произнес ни слова.

— Всю свою жизнь я служила интересам твоей политики, нашей семьи и Рима. Трудно предположить, кем я могла бы стать, — может быть, и никем; однако, с другой стороны… — Я запнулась, не находя слов. — Неужели это продлится до конца моих дней? Неужели я не заслужила покоя и должна по-прежнему жертвовать собой?

— Да, — твердо сказал отец, все так же смотря в пол, — это твой долг.

— Значит, Тиберий.

— Да, Тиберий.

— Ты же знаешь, насколько он безжалостен, — сказала я.

— Знаю, — ответил отец, — но я также знаю, что ты моя дочь и Тиберий не осмелится причинить тебе зла. Ты поймешь, что жизнь не ограничивается браком. Со временем привыкнешь — мы все привыкаем к нашей жизни.

— Неужели нет другого пути?

Отец поднялся со стула, на котором сидел, и взволнованно зашагал взад и вперед по комнате. Я обратила внимание, что его хромота стала еще заметнее.

Наконец он сказал:

— Если бы был другой путь, я бы выбрал его. Со времени смерти Марка Агриппы три раза против меня замышлялись заговоры. Они были совсем не продуманы и плохо подготовлены, поэтому мне не составляло особого труда расправиться с заговорщиками. Я даже сумел сохранить это в тайне. Но будут и другие.

Он несколько раз легко ударил сжатым кулаком по раскрытой ладони своей руки.

— Но будут и другие. Старые враги не забыли, что ими правит выскочка, и они не простят ему ни его имени, ни его могущества. А Тиберий…

— А Тиберий из рода Клавдиев, — перебила его я.

— Вот именно. Твой брак не гарантирует сохранности моей власти, но может помочь этому. Патриции будут несколько менее опасны, если будут знать, что один из них, в жилах которого течет благородная кровь Клавдиев, может стать моим наследником. По крайней мере, это даст им повод сохранять терпение.

— Ты думаешь, они поверят, что ты сделаешь Тиберия своим преемником?

— Нет, — ответил он чуть слышно. — Но они поверят, что я могу сделать наследником внука из рода Клавдиев.

Вплоть до этого момента, хотя я и смирилась с самой идеей замужества как с неизбежностью, я все — таки еще до конца не осознавала реальности этого брака во всей его неприглядности.

— Значит, мне опять предстоит быть племенной свиноматкой на благо Рима, — сказала я с горечью.

— Если бы речь шла только обо мне, — глухо произнес отец, повернувшись ко мне спиной, чтобы я не могла видеть его лица. — Если бы речь шла только обо мне, я бы не стал просить. Я бы сам не позволил тебе выйти замуж за такого человека. Но я делаю это не ради себя — ты знала об этом с самого начала.

— Да, — ответила я, — я всегда знала об этом.

Он продолжал говорить, как будто обращался к самому себе:

— У тебя есть дети от хорошего человека. Это должно послужить тебе утешением. Память о твоем муже будет жить в ваших детях.

Мы еще долго беседовали тогда, но я уже не припомню о чем. Мне кажется, на меня нашло какое-то оцепенение, ибо после первоначального всплеска чувств обиды и горечи я уже ничего не ощущала. Но я не затаила на отца зла за это — он сделал то, чего не сделать не мог, и будь я на его месте, то, без сомнения, поступила бы точно так же.

Тем не менее, когда мне подошло время уходить, я задала ему последний вопрос — без гнева, или горечи, или даже того, что можно было бы описать как жалость к самой себе:

— Скажи мне, отец, какой во всем этом смысл — в твоей власти, в Риме, который ты спас, а потом заново построил? Стоило ли ради этого идти на такие жертвы?

Он пристально смотрел на меня, не произнося ни слова.

— Я должен верить, что стоило, — наконец сказал он, отведя глаза в сторону. — Мы оба должны верить в это.

Я вышла замуж за Тиберия Клавдия Нерона на двадцать восьмом году своей жизни. В течение года я выполнила свой супружеский долг и родила ребенка, в жилах которого текла кровь как Юлиев, так и Клавдиев. Долг этот оказался нелегким испытанием для нас обоих — и Тиберия и меня, и, как в дальнейшем оказалось, наши усилия пропали даром: младенец — мальчик — умер через неделю после рождения. Впоследствии мы с Тиберием жили врозь — он почти все время проводил за границей, а я снова нашла для себя жизнь в Риме.

II

Письмо: Публий Овидий Назон — Сексту Проперцию (10 год до Р. Х.)


Зачем я пишу тебе о том, что происходит в городе, в который, как ты дал ясно понять, ты возвращаться не собираешься? И который, как ты утверждаешь, тебя ничуть не интересует? Может быть, я не совсем уверен в твоей решимости? Или лелею надежду (конечно же напрасную) поколебать ее? За те пять или шесть лет, что ты не был в Риме, ты не написал ни строчки, и, несмотря на твои заявления на тот счет, что ты вполне счастлив пребывать в сельском очаровании Ассизия в обществе своих книг, мне с трудом верится, что ты навсегда покинул музу, которой когда-то верно служил. Я уверен, что она ждет тебя в Риме, и надеюсь, что ты к ней снова вернешься.

В столице все тихо, как на кладбище. Очаровательная дама (имя которой тебе известно, потому не стану его называть) вот уже целый год не появлялась в наших кругах, что тлетворно сказалось на нашей способности веселиться и наслаждаться жизнью. Рано овдовев, она снова была вынуждена выйти замуж, и всем нам известно, как мало радости принесло ей это замужество. Будучи весьма важной персоной, ее муж тем не менее — самый угрюмый и неприветливый человек, какого только можно себе представить; он не знает, что значит быть счастливым, и не терпит этого в других. Он довольно молод (ему тридцать два — тридцать три года), но если забыть о внешности, его легко принять за старика — настолько он раздражителен и вечно всем недоволен. Мне кажется, такого склада люди преобладали в Риме пятьдесят — шестьдесят лет тому назад, и одного этого достаточно, чтобы заслужить восхищение многих из тех, кто принадлежит к так называемым древним родам. Он, без сомнения, человек принципа; однако, судя по моим наблюдениям, твердые принципы в сочетании с дурным нравом частенько оборачиваются жестокостью и человеконенавистничеством, ибо ими можно оправдать практически все, на что бы ни толкало человека его злонравие.

Но не будем терять надежды. Дама, о коей я упоминал выше, недавно родила сына, который умер в первую неделю жизни; ее муж, как я понимаю, в скором времени собирается покинуть Рим по причине неотложных дел на северных границах; и есть надежда, что снова среди нас будет та, чье остроумие, веселый нрав и умение наслаждаться жизнью помогут избавить Рим от унылого лицемерия, присущего ему в прошлом.

Не стану подвергать тебя, мой дорогой Секст, пытке одним из моих пространных рассуждений, но тем не менее замечу, что, как мне кажется, с течением времени те из традиционных «добродетелей», которыми Рим не устает гордиться и на которых, согласно официальной доктрине, покоится величие империи, — высокое положение, престиж, собственное достоинство, чувство долга, благочестие — просто — напросто убили в нас все нормальные человеческие чувства. Благодаря трудам великого Октавия Цезаря Рим превратился в самый красивый город на земле. Так почему бы и жителям его не раскрыть на досуге свою душу навстречу невиданным доныне в их городе красоте и изяществу?

III

Письмо: Гней Кальпурний Пизон — Тиберию Клавдию Нерону в Паннонию (9 год до Р. Х.)


Мой дорогой друг, при сем прилагаются сведения, которые ты просил меня собрать. Они исходят из различных источников, назвать которые я пока не могу, на тот случай (каким бы маловероятным он ни был), если они попадутся на глаза кому — нибудь другому помимо тебя. Некоторые из них я цитирую дословно, другие даю в кратком изложении, сохранив при этом всю полезную информацию. Оригиналы представленных документов хранятся у меня в надежном месте, если в будущем тебе понадобится ими воспользоваться.

Отчетный период — один месяц (ноябрь).

На третий день месяца, между десятью и одиннадцатью часами дня, к месту жительства дамы прибыли носилки, присланные Семпронием Гракхом. Их, по всей видимости, ждали, так как очень скоро после их появления указанная дама вышла из дома, после чего ее через весь город доставили на виллу Семпрония Гракха, где собралось множество гостей. Во время пира дама восседала на ложе непосредственно рядом с Гракхом; согласно полученным сведениям, они имели продолжительную беседу интимного свойства, содержания которой установить не представлялось возможным. Гостями было потреблено изрядное количество вина, так что к концу пира многие из них стали сверх меры веселы. Поэт Овидий развлекал гостей чтением своих стихов, которые вполне соответствовали общей атмосфере данного сборища, то есть были самого оскорбительного и непристойного содержания. Затем труппа мимов разыграла сцены из «Неверной супруги», но в более развязной, чем обычно, манере. После этого настала очередь музыкантов, во время выступления коих гости, среди которых были Семпроний Гракх и упомянутая дама, стали постепенно расходиться. Дама не появлялась до самого утра, когда она была замечена садящейся в носилки, что ждали ее возле виллы Семпрония Гракха, в которых и была доставлена домой.

За два дня до ид указанного месяца дама принимала у себя группу своих друзей, среди которых из мужчин присутствовали Семпроний Гракх, Квинктий Криспин, Аппий Клавдий Пульхр и Корнелий Сципион; из менее именитых — поэт Овидий и грек Демосфен, сын актера, только недавно получивший римское гражданство. Винопитие началось рано — в десятом часу утра — и продолжалось до поздней ночи. Некоторые из гостей ушли после первой стражи, но большая часть осталась на ночь; эти последние, возглавляемые дамой, о которой идет речь, оставили дом и прилежащие к нему сады, где проходил пир, и проследовали в город. Здесь они остановили носилки среди дорожек и зданий форума, который в сей поздний час был совсем безлюден, если не считать небольшой группы горожан, торговцев и стражников, которые при этом присутствовали и могут в случае надобности быть привлечены в качестве свидетелей. Вино продолжало литься рекой; на забаву гулякам вышеуказанный сын актера Демосфен с трибуны у здания сената произнес речь, пародируя выступления императора, которые тот часто зачитывал с того же самого места. После речи компания распалась; дама вернулась домой вместе с Семпронием Гракхом. Начинало светать.

В течение последующих шести дней ничего предосудительного в действиях названной дамы замечено не было: она побывала на официальном приеме в доме ее родителей; вместе с матерью посетила театр, где сидела в обществе четырех немолодых весталок, и присутствовала на плебейских играх, во время которых осмотрительно оставалась в ложе со своим отцом и его друзьями, среди которых находился консул на текущий год Квинктий Криспин и проконсул Юл Антоний.

На четвертый день после ноябрьских ид она была приглашена в качестве почетного гостя на виллу Квинктия Криспина в Тиволии, куда прибыла в сопровождении Семпрония Гракха, Аппия Клавдия Пульхра и свиты из слуг. По причине теплой погоды пир был устроен на свежем воздухе и затянулся далеко за полночь. Вина было более чем достаточно; в качестве развлечения имелись танцоры обоих полов (которые, не ограничиваясь лишь сценой театра, танцевали, почти нагие, среди гостей, разбредшихся по парку) и музыканты, игравшие греческую и восточную музыку. В разгар гулянья часть гостей (включая указанную даму), как мужчин, так и женщин, бросились в бассейн, где, несмотря на тусклый свет факелов, были замечены в том, что сбросили с себя одежды, после чего продолжали непринужденно плескаться все вместе. После купания свидетели видели, как указанная дама удалилась в заросшую деревьями часть парка вместе с греком Демосфеном, где и пробыла несколько часов.

Последующие три дня дама оставалась на вилле Квинктия Криспина, в течение которых каждый вечер походил на описанный выше.

Я надеюсь, дорогой Тиберий, что эти донесения окажутся тебе полезными. Я же, со своей стороны, буду продолжать собирать интересующие тебя сведения, оставаясь при этом предельно осторожным. Что бы ни случилось, можешь всегда рассчитывать на меня.

IV

Письмо: Ливия — Тиберию Клавдию Нерону в Паннонию (9 год до Р. Х.)


Ты должен выполнить то, о чем я тебя прошу, и причем немедленно: ты должен уничтожить все столь тщательно собранные тобой «доказательства» и уведомить своего друга Кальпурния, чтобы он прекратил всякую деятельность такого рода, если ему дороги твои интересы.

Что, позволь тебя спросить, ты собирался делать с этими твоими «доказательствами»? Использовать для развода? И если так, то по какой, скажи на милость, причине — потому что твоя честь оказалась замаранной? Или ты думаешь, что окажешь большую услугу нашему делу своим разводом? Если это так, то ты ошибаешься, и притом глубоко. Твоя честь не пострадает до тех пор, пока ты остаешься за границей, ибо всем будет ясно, что ты не несешь ответственности за свою жену в данных обстоятельствах, особенно если учесть, что не просто так прохлаждаешься вдали от родных берегов, а находишься на службе у своего императора и отечества; если же, с другой стороны, выяснится, что ты собрал «улики», которые придерживаешь в ожидании благоприятного момента, то тем самым только выставишь себя в глупом свете и вся твоя честь, которую ты таким образом сохранил, будет безвозвратно потеряна. И если ты полагаешь, что сможешь чего-то для себя добиться, настаивая на разводе, то в очередной раз ошибаешься. Как только это произойдет, ты оборвешь последнюю ниточку, связывающую тебя с той властью, о которой мы оба мечтали; жена твоя будет «опозорена», но тебе от этого будет мало проку; более того, ты растеряешь даже то немногое, чего мы сумели достичь.

Действительно, на данный момент положение обстоит таким образом, что ты по-прежнему весьма далек от осуществления нашей общей мечты; да, сейчас даже Юл Антоний, сын врага моего мужа, стоит выше тебя и столь же близок к вершине власти, что и ты. Но не забывай — у тебя есть имя. Мой муж немолод, и никто не знает, что ждет нас впереди. Нашим оружием должно быть терпение.

Я знаю, что твоя жена тебе неверна; скорее всего, мой муж тоже об этом знает. Но если ты попытаешься с помощью законов, введенных им, заставить его наказать свою дочь, он никогда не простит тебе этого; в этом случае ты мог бы с самого начала не приносить в жертву свою личную жизнь.

Мы должны дождаться подходящего момента. Если Юлии суждено навлечь на себя бесчестье, то пусть она это сделает сама, без твоей помощи. Ты ни в коем случае не должен ни во что вмешиваться, а это возможно только в том случае, если ты будешь достаточно осмотрителен, чтобы оставаться тем временем за границей. Я прошу тебя продлить свое пребывание в Паннонии настолько, насколько это возможно в пределах разумного. До тех пор, пока ты остаешься вдали от дома и Рима, наше дело продолжает жить.

V

Письмо: Марцелла — Юлии (8 год до Р. Х.)


Юлия, дорогая, приходи к нам в среду на обед, после которого замышляется скромное развлечение. На нем будут некоторые из твоих друзей (которые, я должна отметить, также являются и нашими друзьями): Квинктий Криспин — непременно, а возможно, и другие. Естественно, ты можешь привести с собой кого пожелаешь.

Я так рада, что после стольких лет мы снова стали друзьями. Я часто с нежностью вспоминаю наше детство, игры, в которые мы играли, наших сверстников: тебя, и бедного Марцелла, и Друза, и — извини — Тиберия, и моих сестер — я почти совсем забыла их всех теперь… А ты помнишь, что даже Юл Антоний жил у нас некоторое время после смерти своего отца? Моя мать присматривала за ним, пока он был маленьким, хотя он был не ее ребенок. И вот теперь Юл мой муж. Как все это странно! Нам много о чем есть с тобой вспомнить.

О Юлия, я знаю — это я была причиной охлаждения между нами, но мне было так обидно, когда мой дядя (твой отец!) заставил Марка Агриппу развестись со мной, чтобы жениться на тебе. Я знаю, ты к этому не имеешь никакого отношения, но я была молода, и мне казалось, что у меня уже никогда не будет такого высокопоставленного мужа, как Марк Агриппа. И я действительно затаила на тебя обиду, хотя и понимала, что ты тут ни при чем. Но я всегда верила, что все будет к лучшему; и, возможно, дядя Октавий мудрее, чем мы думаем. Я очень довольна Юлом; сказать по правде, даже больше, чем Марком Агриппой. Он моложе и красивее и занимает почти такое же положение, как и Марк. Или скоро, без сомнения, займет. Мой дядя, похоже, очень к нему расположен.

Ой, так мне никогда не остановиться — я все такая же болтушка, что и раньше. Мы почти не меняемся с годами, верно? Я очень надеюсь, что мои слова не обидели тебя. Может быть, я не стала умнее, но определенно постарела; я поняла, как глупо женщинам ссориться из-за своих мужей. Ведь они не имеют к нам никакого отношения, не правда ли? Во всяком случае, так мне кажется.

Дорогая Юлия, ты просто должна прийти к нам. Все будут в полном отчаянии, если тебя не будет. Желаешь ли ты, чтобы я прислала за тобой слуг, или предпочитаешь добираться сама? Непременно дай мне знать.

Можешь приводить с собой кого пожелаешь, — впрочем, у нас тоже должны быть весьма интересные люди. Мы прекрасно понимаем твое положение.

VI

Письмо: Гней Кальпурний Пизон — Тиберию Клавдию Нерону (8 год до Р. Х.)


Спешу отписать тебе, мой друг, прежде, чем до тебя дойдут вести из других источников и ты предпримешь опрометчивый шаг, не подкрепленный знанием, которое должно лежать в основе любых действий. Я говорил с твоей матерью, и, несмотря на наше недавнее расхождение во мнениях по поводу «доказательств», которые я поставлял тебе, мы, как мне кажется, полностью согласны в том, что тебе нужно сейчас делать. Ты должен понять, что она не может говорить с тобой прямо, ибо ни в коем случае не желает злоупотребить доверием своего мужа, а посему не станет советовать тебе по секрету то, что не имеет возможности сказать открыто.

Через несколько дней ты получишь послание от отчима, в котором тебе предлагается консульство на будущий год. Тебе также будет приятно узнать, что я буду твоим соконсулом. В иные времена и в обычных обстоятельствах это могло бы рассматриваться как победа; но времена теперь не те и обстоятельства нынче нельзя назвать обычными, поэтому крайне необходимо, чтобы ты действовал с предельной осторожностью.

Ты конечно же обязан принять консульство; у тебя и в мыслях не должно быть отказаться от него — это нанесет сокрушительный удар по твоим планам на будущее, каковы бы они ни были.

Но тебе надо держаться подальше от Рима. Твой отчим конечно же хочет, чтобы ты оставался в городе, но ты ни в коем случае не должен этого делать. Перед тем как покинуть Германию и приехать сюда для вступления в должность, ты должен оставить свои дела в таком состоянии, чтобы тебе было совершенно необходимо сразу же вернуться туда. Если у тебя под рукой нет надежного человека, то ты сам намеренно поставишь свои армии под угрозу, так что тебе не останется ничего другого, как только тут же поспешить назад, чтобы поправить положение. Я уверен, ты сумеешь что — нибудь придумать.

А теперь я попытаюсь объяснить тебе причины такого, казалось бы, странного образа действий.

Поведение твоей супруги не изменилось и остается таким же, каким было в течение всего нынешнего года. Она открыто пренебрегает брачным договором и нисколько не заботится о твоей репутации. Ее отец не может не знать о ее скандальном поведении, однако ничего не предпринимает, чтобы пресечь его, — по соображениям политики, по слепоте или из любви — не знаю. Несмотря на существование законов о браке (или, возможно, потому, что они были введены по инициативе самого императора), никто не осмеливается поднять голос. Всем известно, что эти законы не соблюдаются и что было бы в высшей степени неуместно пытаться настаивать на их применении сейчас, в особенности против такой могущественной и популярной личности, как твоя супруга.

Ибо она, без сомнения, могущественна и популярна. С умыслом ли или случайно (я сам склоняюсь к первому), но она собрала вокруг себя немало весьма высокопоставленных молодых людей Рима. И именно в этом и заключается главная опасность.

Те, с кем она нынче регулярно и близко общается, являются твоими самыми непримиримыми врагами, и тот факт, что они находятся в оппозиции императору, нисколько не умаляет исходящей от них угрозы. Напротив, это еще более обостряет ее.

Как тебе хорошо известно, твоя сила — в тех, кто поддерживает тебя, среди которых большинство принадлежат к семействам вроде моего, «старым республиканцам», по словам твоего отчима. Мы богаты, родовиты и держимся друг друга; но вот уже почти тридцать лет наше политическое влияние было намеренно ограничено.

Опасаюсь, что императору угодно сделать тебя своего рода «прокладкой» между фракциями — его собственной и молодых людей, среди которых Юлия пользуется особым авторитетом.

Если ты вернешься в Рим и позволишь себе оказаться между ними, ты будешь просто — напросто раздавлен, а затем отброшен в сторону, словно ненужный хлам. Таким образом твой отчим, не пошевелив, казалось бы, и пальцем, разделается с опасным соперником. И что еще важнее — этим удастся дискредитировать целую фракцию, не приложив к тому ни малейших усилий. Ибо пока фракция молодых поддерживает его дочь, он полагает, что исходящая от них опасность ничтожна.

Но ты будешь уничтожен.


Теперь давай рассмотрим имеющиеся у тебя возможности.

Первое: Клавдии и их сторонники могут под нашим руководством добиться достаточно власти, чтобы вернуть империю на тот путь, которому она когда-то следовала, и восстановить ценности и идеалы прошлого. Это весьма маловероятно, но допустим, что это возможно. Но даже если нам это удастся, мы, скорее всего, настроим против себя как новых людей твоего отца, так и новых молодых. И ты и я — мы оба не можем не содрогнуться при одной мысли о последствиях такого союза.

Второе: если ты останешься в Риме, твоя жена будет продолжать действовать в ущерб твоим интересам — по умыслу или повинуясь капризу, неважно, но она не остановится. Совершенно очевидно, что она считает императора источником своего могущества, а не твое имя и положение. Она остается дочерью императора. Ты будешь бессилен против нее и, кроме того, покажешь себя полным глупцом, если выступишь против нее и потерпишь поражение.

Третье: ее разгульный и полный излишеств образ жизни по-прежнему будет давать повод для сплетен как среди твоих друзей, так и врагов. Если ты предпримешь шаги против этой ее жизни и настоишь на разводе, то этим действительно навлечешь скандал на дом Октавиев, но также заслужишь вечное презрение императора и его сторонников. Если же ты ничего не предпримешь против ее поведения, то выставишь Себя слабовольным; тебя даже могут обвинить в потакании ее беззаконию.

Нет, мой дорогой Тиберий, ты не должен возвращаться в Рим с намерением оставаться там, пока дела обстоят таким образом, как они есть сейчас. Так удачно, что меня сделали консулом вместе с тобой. В твое отсутствие я буду защищать твои интересы, так что не беспокойся. Как странно, что мне, недостойному, безопаснее и проще сделать это, чем тебе. Какой удручающий поворот взяла наша жизнь!

Твоя мать шлет тебе привет. Она не станет писать тебе до того, как ты получишь извещение от императора. И хотя она и не упоминала об этом, у меня есть все основания полагать, что она целиком поддерживает меня во всем, что я советую тебе.

VII

Письмо: Николай Дамаскин — Страбону Амасийскому (7 год до Р. Х.)


За те четырнадцать лет, что я провел в Риме, — сначала на службе у Ирода и Октавия Цезаря, а затем у одного Октавия Цезаря, с которым к тому времени мы стали друзьями, — у меня не было повода пожаловаться на свою жизнь; как ты уже, наверное, догадался из моих писем, этот город стал для меня родным. Я разорвал почти все узы, связывающие меня с другими краями, и со смертью моих родителей уже не испытывал ни желания, ни необходимости возвращаться туда, где я родился.

Через несколько дней мне исполнится пятьдесят семь лет; но в последние несколько месяцев — может быть, даже дольше — я все менее и менее ощущаю Рим своим домом. Я вдруг почувствовал себя чужим в этом городе, что был так добр ко мне и где мне случилось быть близким другом одному из величайших людей нашего времени.

Не исключено, что я ошибаюсь, но мне почему-то чудится некое напряжение, витающее в атмосфере; причем это не то смутное беспокойство, свидетелем которого ты был в начальные дни пребывания Октавия Цезаря у власти, ни восторженное возбуждение, охватившее меня, когда я впервые появился здесь четырнадцать лет назад.

Октавий Цезарь дал этой земле мир — со времени битвы при Акции не было случая, чтобы римлянин поднял меч на своего собрата римлянина; он принес процветание городу и деревне: в городе даже самые бедные из бедных не страдают от голода, а жители провинций в полной мере пожинают плоды милосердия Рима и Октавия Цезаря. Октавий Цезарь дал народу свободу: рабам больше не приходится жить в страхе перед своевольной жестокостью своих хозяев, беднякам — перед всевластием денег, благоразумному оратору — перед последствиями его слов.

И все же какое-то зловещее предчувствие носится в воздухе, что, боюсь, не предвещает ничего хорошего ни городу, ни империи, ни самому Октавию Цезарю. Фракция восстает против фракции; слухи множатся с каждым днем, и никого, похоже, больше уже не удовлетворяет спокойная и благополучная жизнь, ставшая возможной благодаря стараниям их императора. Я не перестаю удивляться на этих людей — они как будто не способны жить в мире, безопасности и уюте, которые им принесло правление Октавия Цезаря.

Итак, я покидаю Рим, город, бывший моим домом в течение стольких богатых событиями лет. Я возвращаюсь в Дамаск, где собираюсь доживать оставшиеся мне годы среди книг и собственных писаний. Я оставляю Рим без гнева, упрека или чувства разочарования, но с печалью и любовью в сердце. Выводя сии строки, я понимаю, что на самом деле эти эмоции вызваны расставанием с моим дорогим другом Октавием Цезарем, ибо Октавий Цезарь и есть Рим, и в этом-то и заключается главная трагедия его жизни.

О Страбон, по правде говоря, я чувствую, что ему недолго осталось ходить по этой земле; за последние несколько лет ему довелось вынести то, что далеко не каждому по плечу. На его лице читается такое нечеловеческое самообладание, какое присуще лишь тому, кто знает, что конец его близок, и терпеливо дожидается первых признаков разложения плоти, знаменующего собой этот конец.

Я никогда не знал человека, для которого дружба значила бы так много, — я имею в виду дружбу особого рода; его истинными друзьями были те, с кем он подружился еще в молодости, задолго до того, как добился своего нынешнего могущества. Возможно, что стоящий у власти может доверять лишь тем, кого знал и кому верил до прихода к ней; впрочем, на то могли быть и другие причины… Он один теперь — никого у него нет.

Пять лет назад его друг Марк Агриппа, которого он сделал своим зятем, умер в одиночестве по возвращении в Италию из чужих земель; Октавий Цезарь не успел даже проститься с ним. На следующий год благородная Октавия, его сестра, скончалась в горьком уединении, которое сама для себя избрала, в простой обстановке Велитр, вдали от Рима и от своего брата. И вот теперь умер Меценат — последний из его старых и преданных друзей, бросив его одного в этом мире. Никого из тех, кого он знал в юности, не осталось в живых, а значит, никого, кому он мог бы доверять, с кем мог бы поделиться тем, что тяжким грузом лежит у него на душе.

Я встречался с императором через неделю после смерти Мецената; я находился в Италии, когда это случилось, и посему, как только сия печальная новость достигла моих ушей, тут же поспешил к нему, чтобы выразить свои соболезнования.

Он поднял на меня свои ясные голубые глаза, что так поразительно молодо выглядят на его изборожденном морщинами лице.

— Ну что ж, — сказал он, чуть улыбаясь, — наша комедия почти окончена. Но даже и комедии бывают полны печали.

Я промолчал, не зная, что сказать.

— Меценат, — наконец пробормотал я, — Меценат…

— Ты хорошо знал его? — спросил Октавий.

— Я знал его, но не скажу, чтобы очень хорошо, — ответил я.

— Мало кто понимал его, и немногие любили, — задумчиво проговорил Октавий. — Но было время, когда мы были молоды — и Марк Агриппа тоже, — и были друзьями, и знали, что останемся ими до тех пор, пока живем. Агриппа, Меценат, я, Сальвидиен Руф. Сальвидиена тоже нет в живых, но он умер много лет назад. Возможно, мы все умерли еще тогда, в молодости.

Я забеспокоился, ибо никогда раньше не слышал, чтобы мой друг произносил бессвязные речи.

— Ты расстроен — это такая тяжелая утрата для тебя, — сказал я.

— Я был с ним, когда он испустил дух. И наш друг Гораций. Он отошел очень тихо и пребывал в сознании до самого последнего момента. Мы говорили о былом, о том, что мы с ним вместе пережили. Он попросил меня присматривать за Горацием; он сказал, что у поэтов голова занята более важными делами, чем забота о собственной персоне. Гораций зарыдал и поспешно отвернулся. Потом Меценат сказал, что устал. И после этого умер.

— Может быть, он и вправду устал от жизни.

— Да — да, он устал от жизни.

Мы замолчали. Затем Октавий сказал:

— Скоро за ним последует другой, который тоже устал.

— Друг мой… — воскликнул я.

Он покачал головой, по-прежнему улыбаясь.

— Я не имею в виду себя — боги не будут столь милостивы ко мне. Я говорю о Горации. Я видел выражение его лица после этого. Вергилий, за ним Меценат, сказал он. Позже он напомнил мне, что как-то, много лет назад, в одном из своих стихотворений, где он иронизировал по поводу какого-то недомогания Мецената, он говорит, обращаясь к нему, — как же это там? «И в тот же самый день мы оба ляжем в землю. Я клятву на себя беру, словно солдат, — ты впереди, я тут же за тобой, мой неразлучный друг, готов ступить на путь, которым все пути кончаются…» Не думаю, что Гораций надолго его переживет. Да он и не желает этого.

— Гораций, — проговорил я.

— Меценат был никудышный поэт, — продолжал Октавий. — Я всегда говорил ему об этом.

…Я ничем не мог ему помочь. Через два месяца Гораций умер. Однажды утром слуга нашел его уже мертвым в его уютном маленьком домике над Дигенцией. На лице его было написано умиротворение, как будто он крепко спал. Октавий приказал захоронить его пепел рядом с прахом Мецената, в дальнем конце Эсквилинского холма.

Единственный из ныне живущих людей, кого он по-настоящему любит, — это его дочь. И я опасаюсь за эту его любовь; более того, она повергает меня в отчаяние, ибо его дочь с каждым месяцем все менее и менее заботится о своем высоком положении. Между тем муж ее вместо того, чтобы жить ^ ней, все время пребывает за границей, несмотря на то что является консулом на текущий год.

Я не думаю, что Рим может пережить смерть Октавия Цезаря, и не верю, что Октавий Цезарь может пережить смерть своей души.

VIII

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Тот образ жизни, который я вела тогда в Риме, можно назвать почти полной свободой. Тиберий оставался в Германии, практически не появляясь в Риме даже в год своего консульства, занятый созданием аванпостов для отражения набегов северных варваров. В тех редких случаях, когда он все — таки наезжал в столицу, он наносил мне ритуальный визит и тут же находил себе занятия на стороне.

На следующий год после окончания его консульства мой отец, исходя из собственных соображений, решил отозвать его с германской границы в Рим и приказал ему вернуться к исполнению его обязанностей в столице. Но Тиберий отказался ему повиноваться. Я, помнится, подумала, что то был единственный в его жизни достойный восхищения поступок; я почти зауважала его за такую смелость.

Он прислал моему отцу письмо, в котором сообщал, что отходит от государственных дел, и выражал желание удалиться на остров Родос, где его семейству принадлежат обширные земельные владения, чтобы посвятить остаток своей жизни уединенным занятиям литературой и философией. Мой отец изобразил гнев, но, как мне кажется, в глубине души остался доволен таким поворотом событий. Он решил, что Тиберий Клавдий Нерон выполнил свое предназначение.

Я часто задавала себе вопрос, как сложилась бы моя жизнь, если бы мой муж действительно поступил так, как говорил в письме моему отцу.

Глава 6

I

Письмо: Гней Кальпурний Пизон — Тиберию Клавдию Нерону на Родос (4 год до Р. Х.)


Мой дорогой Тиберий, друзья твои сожалеют, что тебя нет в Риме, который по-прежнему подобен стоячему болоту, чем, похоже, сам вполне доволен. Хотя в настоящий момент это, возможно, даже к лучшему. За прошедший год не произошло ничего, что могло бы в значительной мере повлиять на наше будущее, и, как мне представляется, в это неспокойное время на лучшее и надеяться нечего.

Царь Иудеи Ирод наконец умер, что, пожалуй, всем нам на руку. В последние несколько лет своей жизни он все больше и больше терял рассудок; мне известно, что император совсем перестал ему доверять и, возможно даже, подумывал о том, чтобы от него избавиться; и если бы дело дошло до войны, то это сплотило бы народ и императора, как ничто другое. Всего за несколько дней до смерти Ирод казнил одного из своих сыновей, заподозрив его в измене, что дало императору повод для очередной остроты. «Я, — сказал он, — скорее бы согласился быть свиньей Ирода, чем его сыном». Как бы то ни было, на смену старому царю пришел его другой сын, который с открытым сердцем предложил свою дружбу Риму, и потому возможность военной кампании представляется теперь достаточно отдаленной.

Со смертью Ирода совпал, несколько предварив ее, отъезд из Рима этого противного маленького иудея Николая Дамаскина, к которому император всегда был так привязан. Сия новость может показаться мелочью, недостойной упоминания, но тем не менее его отъезд, по моему мнению, имеет некоторое касательство к нашему будущему, ибо огорчил императора сверх всякой разумной меры. Теперь у него не осталось никого из его старых и близких друзей, и с каждым месяцем он становится все более угрюмым и замкнутым, что не может не сказаться на его власти и влиянии, которые постепенно начинают ускользать из его рук.

А хватка его действительно, похоже, ослабевает, хотя и не в такой степени, чтобы дать повод для неоправданных надежд. Вот тебе типичный пример: в этом году он отклонил громкие требования сената принять тринадцатое консульство, сославшись на возраст и усталость. Когда стало совершенно ясно, что он не отступит от своего решения, сенат попросил его назвать имя своего преемника на этом посту. И кого, ты думаешь, он назвал — Гая Кальвисия Сабина! Тебе о чем — нибудь говорит это имя? Если нет, то позволю тебе напомнить, что он старый цезарианец — старше самого императора — и однажды, тридцать пять или около того лет назад, был консулом при триумвирате и принимал участие в морских битвах с Секстом Помпеем под командованием императора и Марка Агриппы. Другой — некто Луций Пассиен Руф (если ты можешь представить себе человека со столь непримечательным именем в роли консула), о котором ты мог слышать. Он один из новых людей, и я не имею ни малейшего понятия о том, насколько он предан императору, но, полагаю, он всегда будет на стороне власти, кто бы у нее ни стоял. Итак, консульство на этот год не обещает ничего, что могло бы в конечном итоге помешать твоему приходу к власти. Дряхлый старик да безымянный выскочка — вот и все!

Теперь менее приятная новость (хотя нам с самого начала было известно, что это когда-то должно произойти): император совершил ритуал посвящения над твоими пасынками Гаем и Луцием, несмотря на то что ни одному из них нет еще шестнадцати лет. Теперь они считаются гражданами Рима и могут носить тогу взрослых мужчин. Я не сомневаюсь, что, как только император наберется смелости, он поставит каждого из них во главе армии, пусть даже чисто номинально. К счастью, на большее в данный момент он не решится, и никто не знает, что принесет нам будущее. Он готов сделать все, чтобы его старинный друг Марк Агриппа по-прежнему продолжал играть важную роль в государственных делах, если не сам (ибо уже восемь лет, как умер), то через своих сыновей.

Все это, мой дорогой Тиберий, не должно нас с тобой особенно беспокоить, как мне кажется; мы более или менее ожидали нечто подобное, а то, чего мы не могли предвидеть, большого вреда нам не принесло.

Однако, боюсь, мои заключительные замечания, какими бы предварительными они ни были, дают некоторые основания для тревоги. Как ты, наверное, догадался, они касаются поведения в последнее время твоей супруги.

Скандалы, сопровождавшие ее повсюду, где бы она ни была, несколько поутихли, на что имеется ряд причин: во — первых, Рим начал привыкать к ее эскападам; во — вторых, ее так часто превозносимые обаяние и заразительная веселость во многом способствовали изменению мнения о ней в лучшую сторону; в-третьих, ее популярность среди молодежи не только не идет на убыль, а, напротив, постоянно растет, и, наконец, последнее (и самое угрожающее развитие событий, причины которого я поясню чуть ниже): ее откровенное презрение к правилам приличия стало не столь заметным. На этом последнем замечании я и хочу остановиться подробнее.

Свойственная ей неразборчивость в выборе любовников, похоже, осталась в прошлом. Насколько мне известно, Семпроний Гракх больше ей не любовник, хотя они по-прежнему дружны; то же самое можно сказать и об Аппии Клавдии Пульхре и некоторых других, достойных упоминания. Все те недостойные игрушки, коими она забавлялась в прошлом (вроде этого Демосфена, который немногим лучше вольноотпущенника, хотя формально и является полноправным гражданином), ею оставлены; более того, она, как курьезно это ни покажется, стала серьезнее, при этом сохранив все свое остроумие, веселость нрава и светскую непринужденность, чтобы по-прежнему оставаться любимицей легкомысленной молодежи.

Впрочем, сие не означает, что она больше не нарушает супружескую верность — как бы не так. Но нынче ее любовником является человек гораздо более значительный, чем те отбросы общества, коих она прежде одаривала своим вниманием, и более опасный. Я имею в виду Юла Антония, жена которого (одно время бывшая близкой подругой Юлии) по счастливому совпадению вдруг зачастила за границу, чего раньше за ней не водилось.

Естественно, Юлия продолжает встречаться со своими друзьями, но теперь Юл всегда при ней, и беседы их, как мне докладывают, носят гораздо менее фривольный характер, чем прежде, — хотя, в моих глазах, все же остаются достаточно непристойными, по крайней мере, если верить моим источникам, которые в этом отношении, как я полагаю, весьма достоверны. Предметом их разговоров обычно является философия, литература, политика, театр — ну и тому подобные вещи.

Честно признаться, я даже не знаю, что и думать, — как, впрочем, и все в Риме. Я не могу сказать, известно ли отцу об этом ее новом увлечении: если да, то он смотрит на это сквозь пальцы, если нет — то тогда он просто глупец, ибо пребывает в неведении о том, о чем знают все его сограждане. Мне трудно предугадать, как все повернется, будет ли это нам на пользу или во вред. Но в одном могу тебя заверить: я приложу все усилия для того, чтобы оставаться в курсе всех последних событий, о чем регулярно буду тебя извещать. У меня имеется соглядатай в доме Юла Антония, и я намерен обзавестись еще одним — соблюдая при этом предельную осторожность, можешь не сомневаться. Заводить таковые в доме Юлии я не буду — это слишком опасно как для меня, так и для тебя, и нашего общего дела.

Я надеюсь, ты уничтожишь это письмо по прочтении; если нет, то во всяком случае, надежно спрячешь его, чтобы оно ни в коем случае не попало в чужие руки.

II

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


Мой старый друг и учитель Атенодор как-то сказал мне, что наши древние римские предки считали вредным для здоровья купаться чаще чем один или два раза в месяц и что их ежедневные омовения состояли из ополаскивания в воде рук и ног, покрытых пылью после дневных трудов. Привычка к ежедневному принятию ванн, сказал он с некой иронической гордостью, повелась от греков, которые также раскрыли своим варварам — покорителям необъятные возможности, таящиеся в этом ритуале… И хотя я обнаружила для себя простую прелесть деревенской пищи, в этом смысле вернувшись к обычаям моих предков, я пока еще не сумела убедить себя перенять их недоверие к купанию. Я обмываюсь почти каждый день, несмотря на то, что нынче у меня нет слуг, чтобы умащивать меня душистыми маслами и благовониями, и в купальне моей лишь одна стена — высокая скала, нависающая над берегом этого мрачного острова, ставшего мне домом.

На второй год моего замужества с Марком Агриппой он построил в Риме на благо народа самые, по его словам, роскошные в истории города термы. До этого я нечасто бывала в общественных купальнях; мне кажется, что, когда я была еще девочкой, Ливия, воображавшая себя образцом старинных добродетелей, открыто выражала свое неодобрение удовольствиями, предлагаемыми в таких местах, и мне, должно быть, передалось это ее подозрительное отношение к ним. Но мой муж вычитал у одного греческого врача, что купание не следует рассматривать как роскошь, ибо на самом деле оно может способствовать предотвращению загадочных болезней, которые периодически обрушиваются на перенаселенные города. Он хотел убедить как можно больше простых людей воспользоваться этими гигиеническими мерами, для чего попросил меня время от времени жертвовать уединением своей личной купальни и бывать среди людей, дабы показать всем, что посещение общественных терм нынче в моде. Поначалу я ходила туда из чувства долга, но, должна признаться, в дальнейшем делала это с удовольствием.

До того я никогда по-настоящему не знала простых людей. Естественно, я видела их в городе: они прислуживали мне в лавках, я говорила с ними, и они говорили со мной, но при этом они всегда помнили, что я дочь императора. И я знала (или по крайней мере думала, что знаю), что их жизнь разительно отличается от моей, как если бы они принадлежали совсем к другой породе живых существ. Но в термах, совершенно нагая, среди сотен громко разговаривающих, визжащих и смеющихся женщин дочь императора ничем не отличается от жены мясника. И дочь императора при всем своем тщеславии находила странное удовольствие в этой неотличимости. Так я стала знатоком и любителем терм и оставалась таковой всю свою жизнь. После смерти Марка Агриппы я обнаружила в Риме такие купальни, о существовании которых и вообразить не могла. Они предлагали утехи, кои я когда-то знала, но лишь во сне…

Вот и поныне я купаюсь почти каждый день, как если бы я была воином или селянином, обмывающимся в близлежащем ручье после трудового дня. Купальней мне служит море, где вместо белого мрамора бассейна — черный вулканический песок Пандатерии, тускло мерцающий в лучах полуденного солнца. При этой моей процедуре всегда присутствует стражник — я подозреваю, он приставлен следить за тем, чтобы я не утопилась, — который с отсутствующим видом стоит в стороне, безразлично наблюдая за тем, как я погружаюсь в воду. Он кастрат, и его присутствие меня ничуть не беспокоит.

В безветренные дни, когда море спокойно, вода в нем становится похожей на зеркало, в котором я могу любоваться на свое отражение. Мне так странно видеть мои почти совсем седые волосы и морщины на лице. Я всегда тщетно боролась с сединой в волосах, которая появилась еще в ранней молодости. Я помню, как однажды ко мне вошел отец и, заметив служанку, занятую выдергиванием отдельных седых волосков из моей головы, спросил, обращаясь ко мне:

— Хочешь поскорее облысеть?

Я ответила, что нет.

— Тогда зачем ты позволяешь своей служанке ускорять этот процесс?

…Голова почти совсем седая, лицо в морщинах — однако тело, лежащее в мелкой воде, не имеет, казалось бы, никакого отношения к этому лицу: упругая кожа — такая же, как и двадцать лет назад, плоский живот, полные груди. В холодной морской воде соски стали твердыми, как под ласками мужчины; в такт набегающим на берег волнам полупогруженное тело мягко покачивается, как бывало когда-то в разгар любовных утех. Оно неплохо послужило мне за эти годы, мое тело, хотя и начало службу позже, чем могло бы. Позже, потому что ему внушили, что у него нет прав и что по природе вещей оно должно раболепно служить велениям разума, а не потакать собственным капризам. К тому времени, как я узнала, что у тела есть свои права, я успела дважды побывать замужем и родить троих детей…

И тем не менее мое первое настоящее знакомство со своим телом я вспоминаю как сон, в который в течение многих лет я не смела поверить. Это произошло в Илии, где мне поклонялись, словно богине. Даже теперь мне не верится, что то было не просто порождением моего ума; я помню, что поначалу мне все казалось забавной глупостью — варварской и прелестной глупостью.

Но скоро я убедилась, что это не так… Тому юноше, которого я выбрала для себя тогда в священной роще, — ему ведь было не больше девятнадцати лет, и он никогда не знал женщины и был самым прекрасным юношей, какого мне когда — либо приходилось видеть. Стоит мне на мгновение закрыть глаза, как словно наяву я вижу его лицо и почти реально ощущаю упругую податливость его тела. Когда я увела его с собой в пещеру, я не собиралась точно придерживаться предписанного ритуала, да и зачем — я была богиней — матерью, и власть моя была бесконечна. Но я выполнила ритуал и обнаружила для себя власть моего тела и его желаний — то, чего, как мне с детства внушали, на свете не существует… Такой милый мальчик… Интересно, что с ним сталось после того, как он имел соитие с богиней и делил с ней ложе.

Мне кажется, я жила как бы во сне вплоть до самой смерти Марка Агриппы; я не могла поверить в то, что открылось мне в Илии, но знание об этом открытии подспудно продолжало жить во мне. Я не изменила Марку Агриппе — богиня, предававшаяся любви в священной роще, была ему верной женой; но я определенно изменила Тиберию Клавдию Нерону.

Только после смерти этого достойного человека, Марка Агриппы, Юлия, дочь Октавия Цезаря Августа, обнаружила в себе страсть, что до того была глубоко спрятана, и блаженство, которое эта страсть могла ей принести. И таковое блаженство дало ей власть, которая, как ей казалось, превосходила и величие ее имени, и могущество ее отца. Она стала самой собой.

Да, оно верно служило мне, это тело, размытые очертания которого я вижу в прозрачной воде, свободно раскинувшись в своей морской ванне. Оно служило мне, и только мне, хотя на первый взгляд обслуживало других. Руки, что блуждали по этим бедрам, делали это для меня, и любовник, которому я приносила наслаждение, на деле был жертвой моей собственной страсти.

Иногда во время моих морских купаний я думаю о тех, кто дарил этому телу радость, — о Семпронии Гракхе, Аппии Пульхре, Корнелии Сципионе — всех теперь и не упомню. Я думаю о них, и все их тела и лица сливаются в одно тело и одно лицо. Вот уже шесть лет, как до меня не дотрагивался ни один мужчина, шесть лет с тех пор, как мои руки и губы последний раз ласкали мужскую плоть. Нынче мне сорок четыре; четыре года назад я вступила в преклонный возраст. И все же при мысли об этой плоти мое сердце начинает биться быстрее, и я почти ощущаю себя снова живой, хотя и знаю, что это не так.

Сначала я была тайной богиней наслаждений; затем я стала их жрицей, а мои любовники — их адептами. Мне кажется, я хорошо служила нам.

И наконец, я думаю о том, кто стал для меня источником несравненного блаженства, о том, кому все прочие были предтечами. Я знаю вкус и тяжесть его тела лучше, чем что бы то ни было другое в своей жизни. Просто не верится, что с тех пор прошло уже шесть лет. Я думаю о Юле. Море неспешно вздымается, заставляя волны мягко перекатываться через мое тело. Если я не сдвинусь с места, то мне будет разрешено думать о нем. Я думаю о Юле Антонии.

III

Письмо: Гней Кальпурний Пизон — Тиберию Клавдию Нерону на Родос (3 год до Р. Х.)


Сразу признаюсь тебе, мой друг, — я полон плохих предчувствий, но затрудняюсь точно определить, насколько они оправданны. Позволь мне привести тебе несколько примеров, чтобы ты сам мог рассудить, прав я или нет.

Твоя жена, насколько я могу судить, вот уже целый год остается верна одному и тому же человеку. Это, как ты знаешь, Юл Антоний. Их постоянно видят вместе; более того, об их связи так широко известно, что никто из них уже больше не пытается ее скрывать. Юлия даже принимает гостей в его доме и распоряжается его слугами, как своими. Ее отец не может не знать об их связи, но как ни в чем не бывало остается дружен как с дочерью, так и с Юлом Антонием. Более того, ходят слухи, что Юлия собирается развестись с тобой и выйти замуж за Юла. Однако, по моему мнению, этим слухам верить не стоит — Октавий Цезарь ни за что этого не допустит. Такого рода официальный союз просто — напросто нарушит деликатный баланс сил, который он поддерживает, и ему это хорошо известно. Я упомянул данные слухи лишь для того, чтобы наглядно показать, как далеко зашли их отношения.

Несмотря на скандальную связь с дочерью императора, а возможно, и благодаря ей, — кто их разберет, этих людей, — популярность Юла Антония продолжает расти. В настоящий момент он, как я полагаю, является вторым или третьим из наиболее могущественных людей в Риме; у него полно сторонников в сенате, но, должен признать, при всем при том держится он весьма осторожно. И все равно я ему не доверяю. Он не предпринимает никаких попыток добиться расположения сенаторов, имеющих влияние среди военных, постоянно всем улыбается и даже пытается умиротворить своих врагов. И тем не менее я подозреваю, что, как и его отец, он не лишен честолюбия, однако, в отличие от него, умеет лучше прятать его от мира.

Твоя же популярность среди народа, увы, падает — частично из-за твоего вынужденного отсутствия, но отнюдь не только поэтому. О тебе ходит немало клеветнических стишков и эпиграмм, что само по себе вовсе не удивительно, — любая мало — мальски заметная фигура неизбежно оказывается мишенью бездарных поэтов и продажных писак. Но вот что странно: количество пасквилей намного превосходит то, что мне когда — либо приходилось наблюдать, а сами сочинения носят особенно злобный характер. Складывается впечатление, что тебя намеренно хотят очернить. Естественно, так легко дискредитировать тебя не удастся, как не удастся с помощью злобных памфлетов превратить твоих друзей во врагов, но за этим явно что-то стоит.

Как ни печально, император не изменил своего отношения к тебе, несмотря на уговоры твоей матери и друзей. Так что в этом отношении новости неутешительные.

Однако, несмотря на все это, я настоятельно советую тебе оставаться на Родосе. А пасквилянты тем временем пусть себе изощряются в написании непристойных стишков — до тех пор, пока ты находишься за границей, можешь позволить себе роскошь ничего не предпринимать. Память человеческая коротка.

Юл Антоний собрал вокруг себя группу поэтов — конечно, далеко не столь выдающихся, как покойные друзья императора; однако я подозреваю, что часть из упомянутых виршей и эпиграмм (естественно, анонимных) вышла из — под их пера. Некоторые из них заняты написанием поэм, восхваляющих самого Юла, который всем дает понять, что его бабка по материнской линии принадлежит к роду Юлиев. Этот человек честолюбив — тут не может быть другого мнения.

Не забывай, что у тебя осталось немало друзей в Риме и твое отсутствие вовсе не означает, что мы совсем тебя позабыли. Безусловно, это ожидание действует тебе на нервы, но постарайся сохранить терпение. Я по-прежнему буду держать тебя в курсе событий в городе, которые имеют касательство к нашему будущему.

IV

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


До того как Юл Антоний и я стали любовниками, он часто рассказывал мне о раннем детстве и о своем отце Марке Антонии. Юл никогда не был любимцем отца — эта честь выпала его старшему брату Антиллу, отец же всегда оставался для него почти совсем чужим. Мальчиком Юл рос под надзором моей тетки Октавии, которая, будучи всего лишь его мачехой, была ему ближе, чем родная мать — Фульвия. Часто, когда мы сидели все втроем — я, Юл Антоний и Марцелла — и тихо беседовали, мне думалось: как удивительно — когда-то, еще совсем детьми, мы вместе играли в доме тетки Октавии. Ни тогда, ни сейчас я не могу с точностью воспроизвести все детали; когда же мы пытались говорить о нашем общем детстве, стараясь выудить из памяти воспоминания о нем, то это больше походило на процесс создания пьесы, когда автор из головы выдумывает персонажей и сцены, в которых они действуют, основываясь на условностях и неизбежностях какого-то события в прошлом.

Мне вспоминается один поздний вечер, когда мы остались втроем после того, как все остальные немногочисленные гости разошлись по домам. По случаю теплой погоды мы покинули столовую и расположились во дворе. Сквозь прозрачный воздух на землю лился неяркий свет звезд; всех слуг распустили; в наступившей тишине музыкой нам служили загадочные шорохи и стрекотание бесчисленных насекомых, скрывающихся в ночной темноте. Мы вели тихий беспредметный разговор о случайностях, выпадающих на нашу долю.

— Мне часто не дает покоя такая мысль, — сказал Юл, — что сталось бы с нашей страной, если бы мой отец не был столь импульсивным и сумел бы одержать победу в борьбе с Октавием Цезарем.

— Не забывай, Октавий — мой отец, — заявила я.

— Да — да, и мой друг, — добавил Юл.

— Есть и такие, кто предпочел бы именно такой исход событий, — заметила я.

Юл повернулся ко мне, мягко улыбнувшись. В свете звезд я видела его крупную голову с тонкими чертами лица. Он совсем не походил на бюсты своего отца, которые мне приходилось видеть.

— Они ошибаются, — проговорил он. — У Марка Антония была врожденная слабость слишком полагаться на авторитет собственной личности. Он неминуемо совершал бы ошибки и рано или поздно все равно бы пал. Он не обладал той целеустремленностью, какая присуща императору.

— Сдается мне, ты восхищаешься моим отцом, — сказала я.

— Больше, чем Марком Антонием.

— Даже несмотря на… — начала я и остановилась.

Он снова улыбнулся и сказал:

— Да. Даже несмотря на то, что Октавий предал смерти моего отца и старшего брата… Антилл был точной копией Марка Антония. Я полагаю, Октавий видел это и сделал то, что было необходимо в данных обстоятельствах. Впрочем, я никогда особенно не любил Антилла.

Помнится, у меня после этих его слов по спине пробежал холодок, хотя вечер был очень теплый.

— Будь ты несколькими годами старше… — произнесла я неуверенно.

— Вполне возможно, что и мне грозила бы такая же судьба, — тихо сказал Юл. — Без этого было бы не обойтись.

Тут Марцелла капризно и несколько сонно произнесла:

— Давайте не будем говорить о неприятных вещах.

— А мы о них вовсе и не говорим, дорогая моя супруга, — ответил Юл, повернувшись к ней. — Мы просто беседуем о жизни и о том, что в ней случается.

Через две недели мы стали любовниками.

Однако произошло это совсем не так, как я ожидала. В тот вечер я решила, что мы будем любовниками, но не могла и предположить, что моя победа над Юлом Антонием способна принести мне то, чего я не знала бы раньше. И хотя я хорошо относилась к его жене, которая к тому же была моей двоюродной сестрой, я находила ее такой же пустой и утомительной, как и большинство других женщин; Юл же представлялся мне обычным мужчиной — столь же жадным до власти над женщиной, сколь и охочим до любовных утех.

Тому, кто плохо знаком с любовной игрой, приемы, используемые при обольщении, могут показаться смешными и нелепыми, но они не более смешны или нелепы, чем движения в танце. Танцор получает удовольствие от своего искусства; то же и в любовной игре: все следует заведенному порядку — от первого обмена взглядом до заключительного акта соития. Взаимообман партнеров — неотъемлемая часть ее: оба прикидываются бессильными обуздать свою страсть, и каждый шаг вперед или назад, согласие или отказ — все это необходимые элементы этой искусной игры, из которой женщина всегда выходит победителем. Мне кажется, она даже отчасти презирает своего соперника, ибо он повержен и превращен в игрушку в ее руках, в то время как сам считает себя победителем и потому хозяином положения. Порой, когда мне бывало особенно скучно, я забывала о тонкостях интриги и без всяких околичностей шла к намеченной цели, словно закаленный в боях воин, идущий в атаку на простого деревенского жителя; при этом всякий раз мужчина, каким бы умудренным он ни был и как бы ни пытался скрыть свои чувства, бывал до глубины души потрясен моим напором. Конец, правда, всегда был один и тот же, однако для меня победа никогда не являлась полной, ибо для него я уже не была загадкой и посему не имела над ним власти.

Итак, я разработала план совращения Юла Антония с таким же тщанием, с каким центурион планирует наступление на фланг противника, но с одним исключением: в моем случае ритуал требует, чтобы противник всегда желал быть побежденным. При наших встречах я бросала на него томные взгляды, тут же поспешно отворачиваясь; как бы ненароком легко касалась его, чтобы немедленно отпрянуть, будто в смущении; наконец однажды вечером я сумела сделать так, что мы остались вдвоем в моем доме.

Я сидела, небрежно расположившись на ложе; помнится, я сказала что-то такое, что должно было вызвать у него сочувствие, и позволила моей тунике как бы случайно задраться и несколько оголить мои ноги. Юл Антоний пересек комнату и присел рядом. Я притворилась смущенной и часто задышала, в любой момент ожидая прикосновения, после чего была готова разразиться небольшой речью о своей любви к Марцелле.

— Дорогая Юлия, — сказал Юл, — какой бы привлекательной ты мне ни казалась, я должен тебя сразу предупредить, что не собираюсь становиться очередным жеребцом в твоей конюшне.

Насколько я помню, его слова так поразили меня, что я тут же выпрямилась на своем ложе. Да — да, они, без сомнения, потрясли меня до глубины души, ибо я пролепетала самые банальные слова, какие только можно себе представить:

— Что ты имеешь в виду?

Юл улыбнулся:

— Семпроний Гракх, Квинктий Криспин, Аппий Пульхр, Корнелий Сципион — все твое стойло.

— Все они мои друзья, — сказала я.

— И мои союзники, — добавил Юл, — время от времени оказывающие мне услуги. Но я не хочу участвовать в забеге с этими жеребцами. Они тебя не стоят.

— В этом ты схож с моим отцом — он тоже этого не одобряет.

— Неужели ты настолько ненавидишь своего отца, что ни за что не желаешь прислушаться к его совету? — спросил он.

— Нет, — ответила я, — я вовсе не ненавижу отца.

Юл смерил меня пытливым взглядом своих темных, почти черных глаз; в отличие от него, у отца они бледно — голубые, но у обоих — и у отца, и у Юла — в них живет такая сила и страсть, как будто в глубине их пылает неугасимое пламя.

— Если нам суждено стать любовниками, то это произойдет тогда, когда я того пожелаю, и на условиях, более благоприятных для нас обоих, — сказал Юл.

Затем он дотронулся губами до моей щеки, неспешно поднялся и покинул мою комнату.

После этого я еще долго сидела, не в силах двинуться с места.

Я уже не припомню, какие чувства обуревали меня тогда, — до этого мне никогда не приходилось сталкиваться с таким откровенным отказом, — должно быть, гнев, но, пусть даже и отчасти, облегчение и благодарность. Я думаю, к тому времени мне наскучили мои любовные похождения.

В течение нескольких последующих дней я не виделась ни с кем из своих друзей; я упорно отклоняла все их приглашения, а однажды, когда Семпроний Гракх неожиданно объявился у моего порога, выслала к нему свою служанку Фебу, которой наказала сообщить ему, что я больна и никого не принимаю. С Юлом Антонием я тоже не встречалась — от стыда или обиды, не знаю.

Я не виделась с ним почти две недели. И вот как-то в конце дня, неспешно приняв ванну, я приказала Фебе принести мои притирания, а заодно и чистую одежду. Она не отзывалась. Тогда я обернула вокруг себя большое полотенце и вышла во внутренний дворик. Там никого не было. Я снова кликнула Фебу. Обождав немного, я через двор прошла в свою спальню.

В ней стоял Юл Антоний — в белоснежной тунике, ярко освещенной лучами заходящего солнца, косо падавшими на него через узкое окно, так что лицо его оставалось в тени. Несколько мгновений мы оба не шевелились, словно окаменев. Затем, прикрыв за собой дверь, я сделала робкий шаг вперед. Юл по-прежнему хранил молчание.

Затем очень медленно он приблизился ко мне и, взяв в руки конец полотенца, в которое я была завернута, стал не спеша разматывать его. Потом он осторожными движениями насухо растер меня им, как будто был рабом, прислуживающим при купании. Я все так же неподвижно стояла, не произнося ни слова.

Он сделал несколько шагов назад и стал разглядывать меня, как если бы я была статуей. Я вся дрожала. Затем он снова подошел ко мне и прикоснулся руками к моему телу.

До этого дня я по-настоящему не знала радости любви, хотя сама так и не думала. В последующие месяцы эта радость росла и умножалась, и я познала плоть Юла Антония, как ничто другое в своей жизни.

Даже сейчас, после стольких лет, я чувствую на своих губах горькую сладость его тела и ощущаю рядом с собой его упругое тепло. Как все — таки странно — я ведь хорошо знаю, что плоть Юла Антония обратилась в дым, который растаял в воздухе, не оставив следа. Его прекрасного тела больше нет, а мое по-прежнему живет. Так странно об этом знать…

С того дня ни один другой мужчина не притронулся ко мне, и ни один не притронется до тех пор, пока я живу.

V

Письмо: Павел Фабий Максим — Октавию Цезарю (2 год до Р. Х.)


Мне трудно определить, в какой ипостаси я пишу тебе это письмо: то ли как римский консул, который одновременно является твоим другом, то ли как друг, которому случилось быть консулом. Но промолчать я не имею права, и, хотя мы и видимся чуть ли не каждый день, я не могу заставить себя заговорить с тобой об этом деле, как не умею и изложить его в одном из официальных докладов, которые я регулярно тебе представляю.

Ибо то, что я вынужден раскрыть, затрагивает тебя и как государственное, и как частное лицо, коих в данном случае невозможно отделить друг от друга.

Поначалу, когда ты поручил мне выяснить, что стоит за слухами, которые ты счел слишком упорными, чтобы продолжать не обращать на них внимания, я решил, что ты перегнул палку; слухи давно стали неотъемлемой частью римской жизни, и если пытаться расследовать каждый из них, то совершенно не останется времени ни на что другое.

Как ты знаешь, я взялся за это дело с большой долей скептицизма, но нынче я вынужден с грустью признать, что твои предчувствия тебя не обманули, а мой скептицизм, с другой стороны, оказался неоправдан. Мои сведения еще более тревожные, чем ты первоначально подозревал или даже мог предположить.

Речь идет о заговоре, и при этом очень серьезном, уже успевшем зайти достаточно далеко.

Я поделюсь добытыми мною сведениями, стараясь оставаться как можно более объективным, но ты должен понять, что все чувства восстают во мне против бесстрастной холодности моих слов.

Семь — восемь лет назад — в год его консульства — я отдал в услужение Юлу Антонию в качестве библиотекаря своего раба, которому незадолго до того дал свободу, — некоего Алексаса Афинского. Алексас всегда был разумным человеком, каковым является и по сю пору; на протяжении многих лет он неизменно оставался мне верен, и я на полном основании считаю его своим другом. Узнав о проводимом мной расследовании, он пришел ко мне в чрезвычайно расстроенных чувствах, принеся с собой некоторые записи, которые изъял из тайной картотеки Юла Антония, содержащие чрезвычайно тревожные разоблачения.

Без сомнения, существует заговор с целью убийства Тиберия. Заговорщики уже заручились поддержкой некоторых фракций из окружения Тиберия на Родосе. С ним предполагается расправиться в той же манере, в какой Брут, Кассий и другие расправились с Юлием Цезарем, представив это убийство как подлинное восстание против власти Рима. Под предлогом грозящей государству опасности планируется собрать армию под началом бывшего консула, а ныне сенатора Квинктия Криспина якобы для защиты Рима, а на самом деле для захвата власти данной фракцией заговорщиков. Если ты попытаешься воспрепятствовать созданию этой армии, то выставишь себя либо трусом, либо безразличным к судьбе своей страны; если же нет, то поставишь под удар свое положение и личную безопасность, не говоря уже о мирном будущем Рима.

Ибо имеются веские доказательства, что одновременно с осуществлением плана по устранению Тиберия будет предпринято прямое покушение на твою жизнь.

В состав заговорщиков входят: Семпроний Гракх, Квинктий Криспин, Аппий Пульхр, Корнелий Сципион и Юл Антоний. Я знаю — это последнее имя особой болью отзовется в твоем сердце; я считал Юла своим другом и полагал, что и тебе он друг. Но, как оказалось, я ошибался.

Однако это еще не все.

Алексас Афинский также уведомил меня, что тайно от Юла Антония в его дом был внедрен раб, являющийся на деле соглядатаем Тиберия. Этот раб посвящен во все детали заговора; именно его мимоходом оброненные слова стали причиной возникших у Алексаса подозрений. Упомянутый соглядатай докладывает обо всем непосредственно Тиберию, из чего я могу заключить, что у того тоже есть план.

По всей видимости, ему так же хорошо известно о заговоре, как и мне, и он намерен использовать это знание в своих целях. Он собирается разоблачить заговор в сенате через своего представителя в нем, бывшего соконсула Гнея Кальпурния Пизона, который потребует привлечения виновных к суду за государственную измену; сенату ничего не останется делать, как только согласиться; затем Тиберий соберет армию на Родосе и вернется в Рим якобы для защиты тебя и республики. В глазах народа он будет героем, а ты — глупцом; в результате твое влияние умалится, а его, напротив, возрастет.

И еще одно — самое тягостное из всех — известие, которое я обязан тебе сообщить.

Я не сомневаюсь, что в течение нескольких последних лет, с тех пор как Тиберий Клавдий Нерон оставил Рим, ты не мог не замечать предосудительного поведения своей дочери. Нет также сомнения, что из чувства сострадания к ее непростым обстоятельствам и личной привязанности к ней ты предпочитал смотреть в другую сторону — как и большинство твоих друзей и даже некоторые из врагов. Однако, как явствует из имеющихся у меня на руках документов, Юлия состояла в связи с каждым из заговорщиков, а в последний год ее любовником неизменно оставался Юл Антоний.

Если эти сведения станут достоянием общественности, Юлия почти наверняка будет представлена как участница заговора; к тому же у Тиберия могут иметься улики еще более сокрушительной силы, чем мы можем себе представить.

В случае публичного разоблачения заговора она неизбежно окажется замешанной, причем ее причастность к нему будет выглядеть столь неоспоримой, что ей в той же степени грозит обвинение в государственной измене, что и всем остальным заговорщикам. Ни для кого не секрет, что она ненавидит Тиберия и, как всем известно, любит Юла Антония.

Записи, на которые я ссылаюсь, хранятся у меня в надежном месте. Ни один человек, кроме меня и Алексаса Афинского (и самих заговорщиков, конечно), их не видел и не увидит. Они всецело в твоем распоряжении — можешь поступать с ними как пожелаешь.

Сам Алексас Афинский вынужден скрываться из опасения за свою жизнь, так как пропажа из дома Юла Антония столь важных свитков не может остаться незамеченной. Алексас — замечательный человек, и я ему целиком и полностью доверяю. Он заверил меня, что, несмотря на всю свою преданность Юлу Антонию, Рим и император для него важнее. В случае необходимости он готов дать показания. Но позволь попросить тебя об одной личной услуге: если для подтверждения этих показаний потребуется подвергнуть его пытке, пусть она будет ритуальной, а не настоящей. Я безоговорочно верю этому человеку, который и так потерял почти все, что имел, в результате своих разоблачений.

Мой дорогой друг, по правде говоря, я бы скорее предпочел расстаться с собственной жизнью, чем быть носителем столь печальных вестей. Но мне отказано в этой роскоши, ибо в первую очередь я должен позаботиться о безопасности личности императора и Рима, а только потом уже думать о кажущемся утешении собственной смерти.

Я ожидаю твоих приказаний, каковыми они бы ни были.

VI

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)


На Пандатерию пришла осень. Скоро свирепые северные ветра обрушатся на его голые скалы, громко свища и завывая среди камней, из коих сложен и мой домик, который будет содрогаться под их могучими порывами, а негостеприимное зимнее море станет яростно биться о пустынный берег… Здесь ничто не меняется, кроме времен года. Моя мать по-прежнему бранит и наставляет служанку, не зная устали, хотя в последний месяц или около того она, как мне кажется, несколько подрастеряла свой пыл. Неужели и она умрет на этом острове? Если да, то это будет ее собственный выбор — в отличие от нее, у меня его нет.

Я уже почти два месяца не делала никаких записей в моем дневнике, решив, что мне больше нечего себе сказать. Но сегодня я получила письмо из Рима, в котором нашла новости, пробудившие во мне воспоминания о тех днях, когда я еще была живой. И вот я снова говорю с ветром, который тут же подхватывает и уносит мои слова прочь в бессмысленном порыве ярости.

Когда я писала о Юле Антонии, мне пришла в голову мысль, что на этом хорошо было бы и закончить мой дневник, который и без того уже растянулся до бесконечности. Ибо если Юл Антоний вдохнул в меня жизнь, то он же и навлек на меня медленную смерть на Пандатерии, где мне предстоит наблюдать собственное увядание. Интересно, мог ли он сам предвидеть, что с нами случится? Впрочем, это неважно — я все равно не способна на ненависть к нему.

Даже тогда, когда я поняла, что он погубил нас обоих, я не смогла возненавидеть его.

Осталось лишь одно, о чем я должна рассказать.

В консульство Октавия Цезаря Августа и Марка Плавтия Сильвана я, Юлия, дочь императора, перед лицом сената в Риме была обвинена в супружеской неверности и, таким образом, в нарушении законов о браке и прелюбодеянии, принятых сенатом согласно эдикту моего отца пятнадцать лет назад. Моим обвинителем был мой собственный отец. Он подробно рассказал обо всех моих преступлениях, назвал имена любовников, места тайных свиданий и даты. В целом все было верно, хотя несколько не особо важных имен он опустил, назвав Семпрония Гракха, Квинктия Криспина, Аппия Пульхра, Корнелия Сципиона и Юла Антония. Он описал пьяный кутеж на форуме и постыдное шутовство на той самой трибуне, с которой он впервые объявил о введении этих законов; поведал о моих частых визитах в дома терпимости, давая понять, что в своем извращенном сладострастии я дошла до того, что продавалась любому, кто мог меня возжелать; описал мои посещения сомнительного свойства купален, в которые одновременно допускались и мужчины и женщины и где поощрялась всякого рода распущенность. Эти его сведения страдали преувеличением, но все же в них оставалось достаточно правды, чтобы они выглядели убедительно. В заключение он потребовал, чтобы, согласно юлианским законам, меня навечно изгнали из пределов Рима, и попросил сенат отправить меня в ссылку на остров Пандатерия, где мне суждено было провести остаток моих дней в размышлении о своих пороках.

Если история и запомнит меня, то запомнит именно такой.

Но история не будет знать правды, если она вообще на это способна.

Отец знал о моих похождениях. Они причиняли ему боль, но он понимал, чем они вызваны, и никогда особенно не укорял меня ими. Ему было известно о моей любви к Юлу Антонию, и, как мне кажется, он был почти счастлив за меня.

В консульство Гая Октавия Цезаря и Марка Плавтия Сильвана я была осуждена на ссылку, чтобы не быть казненной по обвинению в измене против римского государства.

На Пандатерии осень — как когда-то, шесть лет назад в Риме, когда кончилась моя жизнь. Я не имела никаких вестей от Юла Антония в течение трех дней: записки, которые я посылала ему домой, пришли обратно нераспечатанными; слугам, отряженным мной, отказали в приеме, и им пришлось в недоумении вернуться домой. Я пыталась вообразить то, что обычно приходит на ум всем влюбленным, но ничего не получалось. Я знала: что-то не так, что-то гораздо более серьезное, чем рискованные игры ревнивого любовника.

Но клянусь богами, я понятия не имела, в чем дело. Я ничего не подозревала или, возможно, не хотела подозревать. Я ни о чем не догадывалась и тогда, когда на третий день молчания у моих дверей появился гонец с четырьмя стражниками, чтобы препроводить меня к моему отцу. Я даже не поняла значения стражи, решив, что это положенная по обычаю охрана.

Мои носилки проследовали через форум, потом по Священной улице мимо императорского дворца и затем вверх по небольшому холму к дому моего отца на Палатине, который был почти совершенно безлюден. Когда я в сопровождении стражников прошла через двор к кабинету отца, несколько слуг, встретившихся нам по дороге, поспешно отвернулись от меня, как будто чем-то напуганные. Лишь тогда я, как мне кажется, начала осознавать всю серьезность моего положения.

Когда меня ввели в кабинет, мой отец стоял в дверях, как если бы ожидал меня. Он жестом отпустил стражников и затем долго всматривался в меня, прежде чем заговорить.

По какой-то необъяснимой причине я в то же самое время внимательно разглядывала его — в конце концов, я, наверное, все поняла. Лицо его выглядело старым, с морщинками, собравшимися вокруг светло — голубых глаз. Однако в сумраке темной комнаты это было лицо моего отца, каким я помнила его с детства. Наконец я сказала:

— Что за причуды? Зачем ты послал за мной?

Он приблизился ко мне и нежно поцеловал в щеку.

— Помни, — сказал он, — ты моя дочь, и я любил тебя.

Я ничего не ответила.

Отец подошел к небольшому столу, стоящему в углу, и, повернувшись ко мне спиной, застыл на мгновение, опершись на него. Затем он выпрямился и, не оборачиваясь, спросил:

— Ты знакома с неким Семпронием Гракхом?

— Ты прекрасно знаешь, что знакома, — ответила я. — И ты тоже.

— Ты была с ним близка?

— Отец…

Он повернулся ко мне — на лице его была написана такая мука, что больно было смотреть.

— Ты должна мне ответить, — сказал он. — Пожалуйста, прошу тебя.

— Да, — сказала я.

— И с Аппием Пульхром?

— Да.

— И с Квинктием Криспином и Корнелием Сципионом?

— Да, — снова ответила я.

— И с Юлом Антонием.

— И с Юлом Антонием тоже, — сказала я. — Все остальные не в счет — то было так, глупость. Но Юла Антония я люблю, и ты об этом знаешь.

Отец вздохнул.

— Дитя мое, — сказал он, — речь идет вовсе не о любви.

Он снова отвернулся и взял несколько свитков, лежавших на столе. Затем он передал их мне. Я стала читать. Руки мои дрожали. Я не видела этих бумаг раньше — среди них были письма, столбцы цифр и какие-то списки имен, среди которых я заметила знакомые: мое собственное, Тиберия, Юла Антония, Семпрония, Корнелия, Аппия. Только тогда я поняла, по какой причине отец вызвал меня к себе.

— Если бы ты потрудилась более внимательно прочитать эти свитки, — сказал он, — ты бы заметила, что в них идет речь о заговоре против государственной власти, и первым шагом его должно быть убийство твоего мужа Тиберия Клавдия Нерона.

Я промолчала.

— Ты знала об этом заговоре?

— Какой заговор? Не было никакого заговора, — ответила я.

— Говорила ли ты с кем — нибудь из этих твоих… твоих друзей о Тиберии?

— Нет. Может быть, лишь походя. Ни для кого не секрет, что…

— Ты его терпеть не можешь?

— Я его терпеть не могу, — помедлив, сказала я.

— Говорила ли ты что — нибудь касающееся его смерти?

— Нет, вернее, совсем не так, как ты думаешь. Возможно, я упомянула об этом в разговоре с…

— Юлом Антонием? — спросил отец. — Что ты говорила Юлу Антонию?

Голос мой дрожал. Напрягши каждый мускул в своем теле, я произнесла как можно отчетливее:

— Юл Антоний и я хотели пожениться. Мы говорили о супружестве. Вполне возможно, что в разговоре я упомянула о том, что хотела бы видеть Тиберия мертвым. Ты ведь не дал бы согласия на развод.

— Нет, — подтвердил он с грустью, — не дал бы.

— Вот и все. Больше я ничего не говорила.

— Ты дочь императора, — начал было отец и остановился. — Присядь, дитя мое, — предложил он, указывая на сиденье рядом со столом. — Это заговор, — сказал он. — И в том нет никаких сомнений. К нему причастны твои друзья, которых я назвал, и некоторые другие. Ты тоже замешана в нем. Я не знаю ни степени, ни сущности твоей вины, но сам факт соучастия налицо.

— Юл Антоний, где Юл Антоний? — спросила я.

— Это обождет, — ответил он. — Известно ли тебе, что вслед за убийством Тиберия предполагалось и покушение на мою жизнь?

— Нет, не может быть! — воскликнула я.

— Это правда, — сказал отец, — Надеюсь, они не стали бы ставить тебя в известность, представив мою смерть как несчастный случай, болезнь или что — нибудь в этом роде. Но это определенно входило в их планы.

— Я не знала, — проговорила я. — Поверь мне, я ничего не знала.

— Надеюсь, это так. Ты ведь моя дочь, — сказал он, тронув меня за руку.

— Юл…

Он жестом остановил меня:

— Подожди… Если бы только я один знал об этом, то все было бы просто: я бы сохранил сведения в тайне и принял бы собственные меры. Но это известно не мне одному. Твой муж… — Он произнес это слово так, как будто оно было непристойностью. — Твой муж знает столько же, сколько и я, а возможно, и больше. У него имелся соглядатай в доме Юла Антония, который осведомлял его обо всем, что там происходит. План Тиберия — разоблачить заговор в сенате и через своих представителей в нем настоять на судебном процессе по делу о государственной измене. Кроме того, он собирается собрать армию и вернуться с ней в Рим для защиты от врагов государственной власти и меня лично. А тебе должно быть хорошо известно, что это значит.

— Это значит, что тебе угрожает опасность потерять свое влияние, — ответила я. — Это значит — снова гражданская война.

— Да. И более того: это неизбежно означает твою смерть. Я в этом почти не сомневаюсь. И Я не уверен, что даже у меня хватило бы власти предотвратить такой исход. Решение останется за сенатом, и я не могу вмешиваться.

— Тогда я пропала.

— Пропала, но не погибла, — сказал отец. — Мысль о том, что я позволил тебе умереть до срока, для меня невыносима. Тебя не будут судить за измену. Я подготовил письмо, которое собираюсь зачитать сенату. Ты будешь осуждена в соответствии с моим законом о прелюбодеянии и выслана из Рима и его провинций. Это единственный выход и единственный путь спасти и тебя и Рим.

Он улыбнулся уголками губ, но я заметила, что его глаза полны слез.

— Помнишь, я когда-то называл тебя «мой маленький Рим»?

— Помню, — ответила я.

— И вот теперь, похоже, выясняется, что я был прав, — ваши судьбы оказались неотделимы одна от другой.

— Юл Антоний, что стало с Юлом Антонием? — потеряв терпение, спросила я.

Он снова тронул меня за руку.

— Дитя мое, — мягко сказал он, — Юла Антония нет в живых. Сегодня утром он покончил с собой, когда доподлинно узнал, что заговор раскрыт.

Я застыла, не в силах произнести ни слова. Наконец, обретя дар речи, я растерянно забормотала:

— Я надеялась… Я надеялась…

— Я больше никогда тебя не увижу, — сказал отец. — Никогда.

— Это уже не имеет значения, — сказала я.

Он еще раз внимательно посмотрел на меня. На глаза его набежали слезы, и он отвернулся. Через некоторое время в комнату вошли стражники и увели меня с собой.

С тех пор я не виделась со своим отцом. Насколько мне известно, он отказывается даже упоминать мое имя.


Среди новостей, которые я получила из Рима сегодня утром, была и та, что после многих долгих лет отсутствия Тиберий вернулся с Родоса в Рим. Мой отец сделал его своим приемным сыном. Если он не умрет раньше времени, то унаследует власть моего отца и станет императором.

Тиберий победил.

Больше мне не о чем писать.


Загрузка...