Я родилась в 1869 г. Родители хотя и были дворяне по происхождению, но не было у них ни кола, ни двора, и когда они поженились, то бывало нередко так, что приходилось занимать двугривенный, чтобы купить еды.
Мать воспитывалась на казенный счет в институте, была круглой сиротой и прямо со школьной скамьи пошла в гувернантки.
У отца родители умерли рано, и он воспитывался в корпусе и военном училище, откуда вышел офицером. В те времена среди офицерства было много недовольных. Отец всегда очень много читал, не верил в бога, был знаком с социалистическим движением Запада. В доме у нас постоянно, пока был жив отец, бывали революционеры (сначала нигилисты, потом народники, потом народовольцы); насколько сам отец принимал участие в революционном движении, я судить не могу. Он умер, когда мне было 14 лет, а условия тогдашней революционной деятельности требовали строгой конспирации; революционеры о своей работе говорили поэтому мало. Когда шел разговор о революционной работе, меня обычно усылали что-нибудь купить в лавочке или давали какое-нибудь поручение. Все же разговоров революционных я наслушалась достаточно, и, конечно, сочувствие мое было на стороне революционеров.
Отец был очень горячий человек и, если видел какую-нибудь несправедливость, всегда вмешивался в дело. Когда он был еще совсем молодым офицером, ему пришлось участвовать в подавлении польского восстания, но усмиритель он был плохой, выпускал пленных поляков, помогал им бежать и вообще старался, чтобы побед царской армии над восставшими против невыносимого гнета русского царизма было меньше. По окончании военной кампании отец поступил в Военно-юридическую академию и, окончив ее, взял службу в Польше – место уездного начальника. Он считал, что в Польшу должны ехать служить честные люди. Когда он приехал в назначенный ему уезд, там делались всякие безобразия – евреев вытаскивали на площадь и под барабаны стригли им пейсы, полякам запрещали огораживать свое кладбище и гоняли туда свиней, которые разрывали могилы. Отец прекратил все эти безобразия. Он завел больницу, поставил ее образцово, преследовал взяточничество, чем заслужил ненависть жандармерии и русского чиновничества и любовь населения, особенно поляков и еврейской бедноты.
Вскоре на отца посыпались всякие анонимные доносы. Он был признан неблагонадежным, уволен без объяснения причин и предан суду (на него возвели 22 преступления: говорит по-польски, танцует мазурку, не зажжена была в царский день в канцелярии иллюминация, не ходит в церковь и т. д.) без права поступления на государственную службу. Дело тянулось десять лет, дошло до Сената, где отец уже накануне своей смерти был, наконец, оправдан.
Я рано выучилась ненавидеть национальный гнет, рано поняла, что евреи, поляки и другие народности ничуть не хуже русских, и потому я от всего сердца присоединилась, когда стала взрослой, к программе партии РКП, где говорилось о праве наций жить, управляться, как они хотят; признание права наций на самоопределение казалось мне очень правильным.
Я рано поняла, что такое самовластие царских чиновников, что такое произвол. Когда я выросла, я стала революционеркой, боровшейся против царского самодержавия.
Потеряв службу, отец брался за ту работу, которая попадалась: был страховым агентом, ревизором фабрики, вел судебные дела и т. п. Мы переезжали вечно из города в город, и мне пришлось видеть очень много людей всякого рода, наблюдать, как живут разные слои населения.
Мама часто рассказывала о том, как она жила в гувернантках у помещицы и вдоволь насмотрелась, как обращались помещики с крестьянами, какое это было зверье. И когда однажды мы поехали на лето (пока отец искал место) гостить к той помещице, у которой мама учила когда-то сыновей, я, несмотря на то, что мне было пять лет, скандалила, не хотела ни здороваться, ни прощаться, ни благодарить за обед, так что мама была рада-радешенька, когда за нами приехал отец и мы уехали из Русанова (так называлось имение помещицы). А когда мы ехали из Русанова в кибитке (дело было зимой), нас чуть не убили дорогой крестьяне, приняв за помещиков, избили ямщика и сулились спустить в прорубь.
Отец не винил крестьян, а потом в разговоре с матерью говорил о вековой ненависти крестьян к помещикам, о том, что помещики эту ненависть заслужили.
В Русанове я успела подружиться с деревенскими ребятами и бабами, меня ласкавшими. Я была на стороне крестьян. Слова отца запомнила на всю жизнь, и понятно, почему потом, будучи взрослой, я стояла за конфискацию помещичьих земель и передачу земли крестьянству.
Так же рано (мне было тогда шесть лет) я научилась ненавидеть фабрикантов. Отец служил ревизором в Угличе на фабрике Говарда и часто говорил о всех тех безобразиях, которые там делались, об эксплуатации рабочих и т. п. Я слушала.
А потом я играла с ребятами рабочих, и мы ладили из-за угла швырнуть комом снега в проходившего мимо управляющего.
Когда мне было 8 лет, мы жили в Киеве, – началась турецкая война. Я нагляделась на патриотический угар, наслушалась о зверстве турок, но я видела израненных пленных, играла с пленным турчонком и находила, что война – самое вредное дело.
Потом отец повел меня на выставку картин Верещагина, где было изображено, как штабные во главе с каким-то великим князем, в белых кителях, из безопасного местечка рассматривали в бинокль, как умирали солдаты в схватке с врагом. И хотя тогда я не умела еще все осознать, но потом, будучи уже взрослой, я была всем сердцем с армией, отказавшейся вести дальше империалистическую войну.
Когда мне было лет 11, меня отправили весной в деревню. Отец вел дела помещиц Косяковских, имевших «небольшую писчебумажную фабрику в Псковской губернии-Дела были очень запутаны, отец приводил все в порядок. Был он человеком для Косяковских нужным в то время, и потому Косяковские к нему были очень любезны.
Я сильно хворала весной, и Косяковские предложили меня взять к себе в имение, расположенное в 40 верстах от станции Белой. Имение называлось «Студенец». Родные согласились. Я немножко стеснялась чужих людей, но ехать на лошадях было чудесно. Ехали лесом и полями; на пригорках уже цвели иммортели, пахло землей, зеленью.
Первую ночь меня уложили спать на какую-то шикарную постель в барской шикарной комнате. Было душно и жарко. Я подошла к окну, распахнула его. В комнату хлынул запах сирени; заливаясь, щелкал соловей. Долго я стояла у окна. На другое утро я встала раненько и вышла в сад, спускавшийся к реке. В саду встретила я молоденькую девушку лет восемнадцати, в простеньком ситцевом платье, с низким лбом и темными вьющимися волосами. Она заговорила со мной. Это была, как оказалось, местная учительница Александра Тимофеевна, или, как ее звали, «Тимофейка». Минут через десять я уже чувствовала себя с «Тимофейкой» совсем просто, точно с подругой, и болтала с ней о всех своих впечатлениях. Школа,, которую содержали помещицы, еще работала. Училось старшее отделение – 5 человек, которые должны были держать экзамен: Илюша, Сеня, Митька, Ваня и Павел. Я стала частенько забегать в школу, решать с ребятами наперегонки задачи, вместе читать вслух; было весело.
У «Тимофейки» в комнате на печурке было много детских книг, я помогала «Тимофейке» их подклеивать и брошюровать. По воскресеньям к ней приходило много подростков и молодежи. Читали вместе Некрасова. «Тимофейка» много нам рассказывала. Из ее слов я поняла, что помещики – это что-то очень плохое, что они не помогают, а вредят крестьянам и что крестьянам надо помогать. Мне не нравились Косяковские. Были они очень напыщенные какие-то. Косяковская-мать ходила всегда в белом платье, говорила сквозь зубы, ворчала на прислугу; она казалась мне чужой.
Еще больше стала я не любить помещиков после нашей поездки в соседнее имение. Туда поехали Косяковские, «Тимофейка» и пятеро старших учеников. Они должны были там держать экзамен. Взяли и меня.
Имение, куда мы поехали, принадлежало богатой помещице Назимовой. Все перед ней прислуживались. Когда она ходила к обедне, то, поцеловав руку попу, всовывала в нее 25 рублей. Поп поэтому не служил обедни, пока не придет помещица.
Экзамен происходил в школе. Ребят спрашивал местный поп и какой-то инспектор. Ребята очень испугались, особенно Илюша. Когда им стали делать диктовку, Илюша написал с испугу: «кислые счы» вместо «кислые щи». Я не вытерпела и пошла сказать ему, чтобы он поправил ошибку. «Тимофейка» сказала мне, чтобы я сидела смирно и не совалась; она сама волновалась. Все же ребята выдержали. Илюша долго не мог успокоиться, был бледен и дрожал. Нас позвали обедать к Назимовой. Что меня поразило – это куча комнатных собак: болонок, левреток, еще каких-то; они прыгали по стульям, суетились. Когда сели обедать, появились две босоногие девочки. Назимова наливала прежде суп на собачьи тарелки. Девочки разносили собакам еду. Потом наливала суп гостям. Всюду была роскошь. Особенно был наряден сад: вокруг пруда росли чудесные розы. Но мне было скучно, и я была рада, когда стали собираться домой. «Да, конечно, – думала я, – «Тимофейка» права, когда говорит, что не надо помещиков». Я слышала то же еще раньше от отца.
«Тимофейка» брала меня с собой, когда ходила по соседним деревням. Она носила крестьянам книжки и долго толковала с ними, но я не все понимала, что она говорила.
Потом «Тимофейка» куда-то уезжала на месяц.
Тем временем приехали отец с матерью и поселились верстах в двух от имения Косяковских, около фабрики; я стала жить с ними. Подружилась с ребятами, которые работали на фабрике. Оказалось, и Илюша там работает. Я тоже стала ходить на фабрику и иногда часами сидела и складывала в дести и стопы листы оберточной бумаги. Завела также дружбу со стариком, который возил дрова на фабрику. Он давал мне становиться на телегу и стоя править; это мне очень нравилось. Мы ездили в лес, там я ему помогала накладывать на телегу дрова, потом мы шли около телеги и, подъехав к фабрике, сбрасывали дрова в кочегарку. Отец и мать посмеивались над моим усердием и над моими ободранными руками.
Около фабрики под навесом целыми днями сидели бабы и с песнями разбирали, сортировали грязную тряпку, из которой приготовлялась бумага на фабрике. Тряпку особые скупщики скупали по деревням у крестьян, – тут были драные синие рубахи, портки, разная рвань. Я подсосеживалась к бабам, подтягивала песни и сортировала тряпку.
Под лестницей у меня жил зайчонок, его мне принесла одна из баб. Был еще у меня друг-приятель пес Карсон, рыжая дворняжка. После обеда я сливала суп, простоквашу в тарелку, бросала туда кости, остатки хлеба и кричала: «Карсон, Карсон!» Карсон мчался со всех ног на мой зов и с наслаждением проглатывал припасенный ему обед.
Наконец, надо было уезжать. Жалко было оставлять «Тимофейку», которая уже вернулась, жалко расставаться с ребятами, с дедом, с теткой Марьей, с Карсоном. Когда подали коляску уезжать и мы в нее сели, Карсон влез в коляску. Его пришлось вытащить силой.
Зимой мне рассказали, что Карсона съели волки. Было очень жалко.
Я не раз спрашивала про «Тимофейку». Отец рассказывал как-то, что нагрянула полиция, сделала у «Тимофейки» обыск, нашла литературу и портрет царя, на котором было написано решение какой-то задачи. Позднее я узнала, что «Тимофейку» два года продержали в псковской тюрьме, в комнате без окна. После я ее никогда не видела. Фамилия ее была Яворская. Зимой, сидя в классе, я все рисовала домики с вывеской «Школа» и думала о том, как я буду сельской учительницей.
С тех пор у меня на всю жизнь сохранился интерес к сельской школе и сельскому учительству.
Могла ли я тогда не сочувствовать революционерам!
Я живо помню вечер 1 марта 1881 г., когда народовольцы убили бомбой царя Александра II. Сначала пришли к нам наши родственники, страшно перепуганные, но не сказали ничего. Потом впопыхах влетел старый товарищ отца по корпусу, военный, и стал рассказывать подробности убийства, как взорвало карету и пр. «Я вот и креп на рукав купил», – сказал он, показывая купленный креп. Помню, как я удивилась тому, что он хочет носить траур по царю, которого всегда ругал. Этот товарищ отца был очень скупой человек, и поэтому я подумала: «Ну, если он разорился, креп купил, значит, правду рассказывает». Я всю ночь не спала. Думала, что теперь, когда царя убили, все пойдет по-другому, народ получит волю.
Однако так не вышло. Все осталось по-старому, еще хуже стало. Народовольцев перехватала полиция, а убивших царя казнили. На казнь их везли мимо гимназии, где я училась. Потом в этот день, к вечеру, дядя рассказывал, как Михайлов сорвался с петли, когда его вешали.
Перехватали и наших знакомых революционеров. Заглохла всякая общественная жизнь...
Сначала я училась дома. Мать меня учила. Рано научилась я читать. Книги были моей радостью. Я глотала книжку за книжкой, они открывали передо мной целый мир.
Я очень хотела скорее поступить в гимназию. Поступила, когда мне было 10 лет. Но в гимназии мне было плохо. Класс был большой, человек 50. Я была очень застенчива и как-то затерялась в нем. Никто не обращал на меня никакого внимания. Учителя задавали уроки, вызывали к доске, спрашивали уроки, ставили отметки. Спрашивать ни о чем не полагалось. Классная дама у нас была придира и крикса, ухаживала за богатыми девочками, приезжавшими на своих лошадях, и бранила девочек, плохо одетых. А главное, между девочками не было дружбы, было очень скучно и одиноко. Я очень усердно учила уроки и была развитее других, но отвечала плохо, так как думала совсем не о том, о чем меня спрашивали.
Отец, видя, что я чувствую себя в гимназии плохо, перевел в другую – в частную гимназию Оболенской.
Тут было совсем другое.
Никто на нас не кричал, дети держали себя свободно, были дружны между собой, и я со многими подружилась. Учиться было очень интересно. Я до сих пор вспоминаю эту гимназию с добрым чувством: она дала мне много знаний, умение работать, сделала меня общественным человеком.
Отец, с которым я дружила и говорила обо всем, умер, когда мне было 14 лет. Мы остались вдвоем с мамой. Она была очень хорошим, живым человеком, но смотрела на меня как на ребенка. Я упорно отстаивала свою самостоятельность. Только позже, когда у нас установились уже отношения равенства, мы стали жить дружно. Она очень меня любила, и мы прожили всю жизнь вместе. Она сочувствовала тому, что я стала революционеркой, и помогала. Все товарищи по партии, бывавшие у нас, знали и любили ее. Она уж никого, бывало, не отпустит голодным, о каждом позаботится. Когда отец умер, пришлось думать о заработке. Я достала урок. Мы с мамой брали также переписку. Кроме того, наняли большую квартиру и стали сдавать комнаты. Тут пришлось повидать всякого народа, насмотреться, как живет студенчество и разная городская мелкая интеллигенция – телефонистки, швейки, фельдшерицы и пр. Так как я была первой ученицей, то получила урок через гимназию. Это занятие было не из сладких. Родители побогаче смотрели на учительницу свысока, вмешивались в занятия. Я мечтала о том, чтобы стать по окончании гимназии учительницей в школе, но никак не могла найти места.
Тем временем я усердно читала сочинения Льва Толстого. Он очень резко критиковал роскошь и праздность богачей, критиковал государственные порядки, показывал, как все делается для устройства сытой и приятной жизни помещиков и богачей и как пропадают, гибнут от чрезмерного труда рабочие, как надрываются над работой крестьяне. Л. Толстой умел очень ярко изображать вещи. Я продумала все то, что сама видела вокруг себя, и увидела: Л. Толстой прав. По-другому я посмотрела на борьбу революционеров, лучше я поняла, за что они борются. По что делать? Террором, убийством отдельных особенно вредных чиновников и царей делу не поможешь. Л. Толстой указал такой выход–физический труд и личное самоусовершенствование. Я все стала делать сама по дому, а летом исполняла тяжелую крестьянскую работу. Изгнала всякую роскошь из жизни, стала внимательной к людям, терпеливее. Но скоро я поняла, что от этого ничего не меняется, и несправедливые порядки будут продолжать по-прежнему существовать, сколько бы я ни надрывалась над работой. Правда, я ближе узнала крестьянскую жизнь, научилась попросту разговаривать с крестьянами и рабочими, но какой же это был выход! Я думала, что если поступлю в вуз, то узнаю, что недоделать, чтобы изменить жизнь, уничтожить эксплуатацию.
В то время женщин не принимали ни в университет, ни в какие другие высшие учебные заведения. По распоряжению царицы, которая считала, что женщине не надо учиться, а надо сидеть дома и ухаживать за мужем и детьми, женские медицинские курсы и высшие женские курсы были закрыты. Я училась самоучкой, как умела.
Наконец, были открыты в Питере Высшие женские курсы, и я туда поступила. Через пару месяцев я сильно разочаровалась в них. Увидела, что того, что мне надо, курсы мне не дадут, что там учат весьма ученым вещам, но очень далеким от жизни.
Времена тогда были совсем другие, чем теперь. Книг по общественным вопросам хороших не было, собраний не было, рабочие были совсем не организованы, рабочей партии тоже не было. Мне было 20 лет, и я даже не слыхала, что был какой-то Маркс, ничего не слыхала о рабочем движении – о коммунизме.
Однажды я попала в студенческий кружок, – тогда начиналось студенческое движение, и у меня открылись глаза. Я бросила курсы и стала учиться в кружках, стала читать Маркса и другие необходимые книжки. Я поняла, что изменить жизнь может только рабочее революционное движение, что для того, чтобы быть полезной, нужной, надо отдавать все свои силы рабочему делу.
Весной я попросила достать мне первый том «Капитала» Маркса и еще книг, которые мне будут полезны. Маркса тогда не выдавали даже в Публичной библиотеке, и. его очень трудно было достать. Кроме «Капитала», раздобыла я еще Зибера «Очерки первобытной культуры», «Развитие капитализма в России» В. В. (Воронцова)[1], Ефименко «Исследование Севера» [2].
Ранней весной мы с матерью наняли избу в деревне, и я забрала с собой книжки. Все лето я усердно работала с хозяевами, местными крестьянами, у которых не хватало рабочих рук. Обмывала ребят, работала на огороде, гребла сено, жала. Деревенские интересы захватили меля. Проснешься, бывало, ночью и думаешь сквозь сон: «Не ушли бы кони в овес». А в промежутках я столь же усердно читала «Капитал». Первые две главы были очень трудны, но, начиная с третьей главы, дело пошло на лад. Я точно живую воду пила. Не в толстовском самоусовершенствовании надо искать путь. Могучее рабочее движение – вот где выход.
Начинает вечереть, сижу с книгой на ступеньках крыльца, читаю «Бьет смертный час капитализма: экспроприаторов экспроприируют». Сердце колотится так, что слышно. Смотрю перед собою и никак не пойму, что лопочет примостившаяся тут же на крыльце нянька-подросток с хозяйским ребенком на руках: «По-нашему щи, по-вашему суп, по-нашему челн, по-вашему лодка... по-нашему весло, не знаю уж, как по-вашему», – старается она растолковать мне, не понимая моего молчания. Думала ли я тогда, что доживу до момента «экспроприации экспроприаторов»? Тогда этот вопрос не интересовал меня. Меня интересовало одно: ясна цель, ясен путь. И потом каждый раз, как взметывалось пламя рабочего движения: в 1896 г. во время стачки петербургских текстильщиков, 9 января, в 1903– 1905 гг., в 1912 г. во время Ленских событий, в 1917 г., – я каждый раз думала о смертном часе капитализма, о том, что на шаг эта цель стала ближе. Думала об этом смертном часе капитализма и на II съезде Советов, когда земля и все орудия производства объявлялись собственностью народа. Сколько еще шагов осталось до цели? Увижу ли последний шаг? Как знать! Но это неважно. Все равно, теперь «мечта возможной и близкой стала». Она стала осязаемой. Неизбежность, неотвратимость ее осуществления очевидна для всякого. Агония капитализма уже началась.
В кружки я ходила три года, очень многому в них научилась, совсем по-другому стала смотреть па жизнь. Но мне хотелось не только знать, но и работать, быть полезной. У студентов с рабочими связи были слабы: тогда студентов преследовали всячески, если они ходили к рабочим; царское правительство старалось отгородить студенчество от рабочих каменной стеной, и, чтобы пойти поговорить с рабочими, надо было переодеваться, чтобы не походить на студента, и идти тайком. Все связи у студенчества были наперечет. Я решила тогда поступить учительницей в воскресно-вечернюю школу в селе Смоленском, что за Невской заставой (теперь этот район называется районом Володарского).
Школа была большая, на 600 человек, туда ходили рабочие с фабрики Максвелля, Паля, Семянникова, с Александровского завода и других. Почти каждый день ездила я туда.
В этой школе я завязала очень большие связи, близко узнала рабочую жизнь, рабочих. Тогда были еще такие нравы, что приехавший инспектор закрывал повторительную группу за то, что там проходили дроби, когда по программе полагалось лишь четыре правила арифметики, что рабочего высылали по этапу на родину за употребление в разговоре с управляющим выражения «интенсивность труда» и т. д. И тем не менее в школе можно было работать. Можно было говорить, что угодно, не употребляя там страшных слов: «царизм», «стачка», «революция». И мы (на следующий год в школу поступило еще несколько марксистов) старались, не поминая имени Маркса, разъяснить ученикам марксизм. Меня удивляло, как легко было, стоя на почве марксизма, объяснять рабочим самые трудные вещи. Вся жизненная обстановка подводила их к восприятию марксизма. Смотришь, приедет из деревни осенью паренек. Сначала во время уроков по «географии» и «русскому языку» затыкает уши и читает ветхий или новый завет Рудакова, а смотришь, к весне уже бежит после занятий в школе в кружок, о чем намекает с многозначительной улыбкой. Скажет какой-нибудь рабочий на уроке «географии»: «Кустарные промыслы не могут выдержан конкуренции с крупным производством» или спросит: «Kакая разница между архангельским мужиком и иваново-вознесенским рабочим?», и уже знаешь, что этот рабочий входит в марксистский кружок, и он знает, что это он своей фразой сказал, и устанавливается тогда между нами особая связь, точно он пароль какой сказал. Потом уже приходит и каждый раз поклонится по-особенному: «Ты, мол, наша». Но и не ходившие в кружки, не умевшие еще формулировать «разницы между архангельским мужиком и иваново-вознесенским рабочим», относились к нам как-то особенно заботливо и любовно.
– Вы книжек сегодня не раздавайте, – предупреждает какой-нибудь ученик (хотя раздаваемые книжки обычно библиотечные), – тут новый пришел, кто его знает: в монахах ходил. Мы про него разузнаем...
– При этом черном ничего не говорите: он в охранку шляется, – предупреждает пожилой рабочий.
Уходит ученик в солдаты и перед отъездом приводит своего приятеля с Путиловского завода.
– Далеко ходить, по вечерам ходить не сможет, а по воскресеньям пусть на «географию» ходит.
Я проучительствовала в этой школе пять лет, до тех пор, пока не попала в тюрьму.
Эти пять лет, проведенные в школе, влили живую кровь в мой марксизм, навсегда спаяли меня с рабочим классом.
Тем временем у нас стала складываться хотя и очень слабая, но все же организация. Организация активных марксистов, по примеру немецкой рабочей партии, стала называть себя социал-демократической.
В 1894 г.[3] приехал в Питер Владимир Ильич, и тогда дело пошло гораздо лучше, организация быстро укреплялась. Мы. с Владимиром Ильичом работали в одном районе и скоро очень подружились. Наша организация перешла уже к широкой агитации листовками. Стали выпускать нелегальные брошюрки, потом задумали выпускать нелегальный журнал, популярный. Когда он был почти совсем готов, Владимира Ильича и еще ряд товарищей арестовали. Это был большой удар для организации, но кое-как собрались с силами и продолжали выпускать листки. В августе 1896 г. всячески разжигали забастовку ткачей, помогли ей пройти организованно. После забастовки начались аресты, была арестована и я. В ссылке я вышла замуж за Владимира Ильича. С тех пор моя жизнь шла следом за его жизнью, я помогала ему в работе чем и как могла. Рассказывать об этом – значило бы рассказывать историю жизни и работы Владимира Ильича. Моя работа заключалась в годы эмиграции преимущественно в сношениях с Россией. В 1905–1907 гг. я была секретарем ЦК, а начиная с 1917 г. работаю по делу народного образования. Дело это я очень люблю и считаю важным. Чтобы довести дело Октября до конца, рабочим надо овладеть знанием, надо овладеть им и крестьянству. Без этого оно не сможет сознательно пойти следом за рабочим классом, без этого медленнее будет объединять свои хозяйства. Моя работа по народному образованию тесно связана с пропагандистской и агитационной работой партии.
Мне выпало на долю большое счастье видеть, как росла сила и мощь рабочего класса, как росла его партия, пришлось быть свидетельницей величайшей в мире революции, видеть уже ростки нового, социалистического строя, видеть, как жизнь начинает перестраиваться в своих основах.
Я всегда очень жалела, что у меня не было ребят. Теперь не жалею. Теперь их у меня много – комсомольцы и юные пионеры. Все они – ленинцы, хотят быть ленинцами.
По заказу юных пионеров написана эта автобиография.
Им, моим милым, родным ребятам, я ее и посвящаю.
1925 г .
– Мама, можно будет остаться ночевать у Лели?
– Ты знаешь, я не люблю, когда ты там остаешься ночевать, вы ужасно шалите, за вами никто не смотрит. Леля постоянно простужается, эту зиму уже три раза была больна.
– Ну, мамочка, пожалуйста, один разочек! – Посмотрим там. Одевайся!
Мы едем к родным. Там моя двоюродная сестра Леля. Мне шесть с половиной лет, Леля на год меня старше, я ее очень люблю. У них всегда очень весело, хотя мы с Лелей часто ссоримся и даже деремся.
На улице мороз. На меня надевают ненавистные красные фланелевые штанишки, теплые калоши, закутывают в большой теплый платок, даже рот завязывают.
Совершенно невозможно почти двигаться, трудно дышать. При одевании я всегда сопротивляюсь укутыванью, ворчу, даже плачу. Но сегодня я терпелива, хотя противный шерстяной платок лезет в рот. Ничего, мы едем к Леле!
Мы берем извозчика, хотя ехать недалеко, всего две улицы, и через четверть часа мы уже у Бронских.
Первый, кто нас встречает, – это Мидошка, большой сеттер, белый с коричневыми пятнами. Увидев меня, он заливается радостным лаем, лижет мне руки, лицо. Я обнимаю его: «Мидошка, милый!»
– Оставь, Надя, Мидошку! Посмотри, у него шерсть лезет, он тебя всю обслюнявил! На тебе новенькое платье!
Все это правда: мое новое шерстяное коричневое платье все в белой шерсти, и Мидошка ужасно слюнявый, – говорят, все сеттеры такие, – но это неважно. Мы так рады друг другу!
На мидошкин лай выбегает Леля: «Падя!» Черные стриженые волосы торчат вихрами, пальцы в чернилах (Леля училась), белый передник порван и украшен чернильным пятном. Она вся сияет от радости.
Еле поздоровавшись со взрослыми, я вместе с Лелей и Мидошкой убегаю в детскую.
Сначала мы играем в цирк. Скачем по клеенчатому дивану, учим Мидошку прыгать через веревочку.
Потом смотрим картинки в новой книжке, которую недавно подарили Леле. Картинки очень красивые. Это – сказки. Тут и «Красная Шапочка», и «Спящая Царевна», и много других. Особенно нравится мне фея. Она в белом платье, с светлыми распущенными волосами, в золотой короне. Я не могу на нее налюбоваться.
– Я никогда еще не видала фей, – говорю я Леле. – Мама недавно мне читала про старого шарманщика. У него была маленькая внучка. Она заболела, а у них есть нечего было. Шарманщик ходил и играл. Был мороз трескучий, и руки у него совсем замерзли. И одна девочка – Эллен – ему все свои деньги отдала. В книге сказано: шарманщик благословлял маленькую фею. Я думала, какие феи бывают. Они вон какие.
В книжке была еще колдунья и избушка из пряников.
Вдруг со двора донесся звук шарманки. «Шарманщик!» – вскричала Леля. Мы подбежали к окну. Играл старик. «Может, ему тоже есть нечего!» – и Леля бросилась к комоду, пододвинула стул. На комоде стояла ее копилка. Правда, в Лелиной копилке никогда ничего не «копилось», потому что она открывалась. Скоренько вытряхнула Леля себе на ладонь все, что было в копилке: пятачок, две копейки и копейку – и, как была, в одном платье, побежала через черный ход во двор, положила деньги на шарманку и убежала назад. Я с восторгом смотрела на Лелю. У нас, когда давали деньги нищим или музыкантам, завертывали их r бумажку и бросали через форточку. Но отнести самой гораздо лучше, конечно. Я никогда бы не придумала этого и не посмела бы сделать, побоялась бы, что будут бранить. Пока теплые штанишки надевать, шубку застегивать, всякий шарманщик ушел бы. Леля все смеет. Она, конечно, медведя не побоялась бы!
Потом мы смотрели ее «Робинзона» с картинками. Картинки были неважные, очень пестро накрашены и фигуры какие-то большие, точно им тесно на картинке, но под картинками были крупные надписи, которые можно было читать. Мне уже читали «большого» Робинзона, и я по картинкам рассказывала Леле о необитаемом острове, Пятнице, индейцах.
Вечером, когда нас уложили спать и ушли, наказав не разговаривать и засыпать, мы все же решили поиграть еще немножко в Робинзона. Взяли стулья на кровать и из одеял и стульев устроили палатки. Мидошка лежал под дверью. Услышав, что мы возимся, он стал легонько повизгивать и скрестись в дверь. Леля побежала ему открывать. Вбежал Мидон.
– Индейцы! – закричала я. – Защищайся!
Мы схватили подушки и стали бросать в Мидошку подушками. Началась невероятная беготня, визг, лай. Мы забыли, что на свете есть большие и что нам велено спать.
Большие прибежали на шум.
– Вы с ума сошли! Бегают босиком в одних рубашках, бросаются подушками! Вы ведь в лампу могли попасть!
– Надя, сейчас же одевайся, едем домой!
Но все же меня оставили ночевать у Бронских. Мидошку прогнали, нас уложили в кровати, лампу затушили, дверь оставили открытой. Пришлось спать.
Утром на другой день мы с Лелей сидели в столовой около самовара и пили «баварку», молоко пополам с кипятком. Мы еще не умывались и не причесывались. У нас дома нельзя было пить чай, не умывшись, у Бронских можно, и это казалось очень интересным. Мы смотрелись в самовар и строили рожи. Они отражались и расплывались в самоваре, принимая неожиданно смешной вид. Вдруг Леле, высунувшей язык, пришла в голову блестящая мысль.
– Надя, ты можешь лизнуть самовар?
– Ведь он горячий!
– Так что же? Я могу! Смотри! – И Леля делает языком быстрое движение, будто лижет самовар.
Мне кажется, что она действительно лизнула его.
Надо попробовать. И я добросовестно прикладываю язык к горячему самовару и вскрикиваю от боли; язык моментально вспухает.
– Ты взаправду лизнула самовар? – удивляется Леля. – Ведь он горячий.
– Но ведь ты лизнула тоже?!
– Я не взаправду! Я нарочно! Какая ты глупая!
– Зачем же ты меня обманула? – И я горько, в голос плачу уже не от боли, а от обиды, что я такая глупая и что Леля посмеялась надо мной.
В это время за мной приезжает мама. Она ужасно недовольна. Немытая, нечесаная, с распухшим от слез лицом, я представляю из себя довольно-таки плачевную картину. Я уже не прошу больше еще немного оставить меня у Лели, но потом, дома, страстно мечтаю о том, чтобы поскорее опять попасть в общество Лели и Мидошки, где хотя со мной и случаются иногда небольшие неприятности, но где так удивительно интересно и весело.
1917 г .
Первая книжка, которая попала мне в руки, – года три мне тогда было – была «Степка-Растрепка». Осталось в памяти, как мать мне читала про Катюшу. Она читала очень выразительно. Когда мать воскликнула: «Горит Катюша наша!», я подняла .неистовый вой. По мне было жалко не Катюшу, а мать, которая чем-то тревожится.
Как влиял на меня «Степка-Растрепка»? Мне снилось: створяется заслонка в большой комнате, и из нее выходит процессия чернушек, как в «Степке-Растрепке», только были они почему-то при шпагах и в треуголках.
Я была так удивлена этим сном, что запомнила его на всю жизнь.
Я помню нее картинки «Степки-Растрепки» и много стихов.
Несомненно, под влиянием «Степки-Растрепки» я стала бояться портных и трубочистов.
Когда мне было 5 лет, мы жили в Варшаве и очень бедствовали, жили в чужих квартирах. Я помню сценку. Какая-то черпая лестница, но которой мы поднимаемся с мамой, чтобы посмотреть новую квартиру, куда мы должны перебраться в тот же день. Но когда мать открыла дверь, оказалось, что старые жильцы еще не выехали. Это были портные; в большой комнате они сидели на столах, поджавши ноги, что-то шили, и рядом с одним из них лежали большие ножницы. Помню, как я удивилась, что портные люди как люди, не похожи на портного из «Степки-Растрепки», где «вбежал портной с большими ножницами, злой».
Помню еще одно. Мать, чтобы отучить меня от боязни трубочистов, применила следующий педагогический прием: когда пришел трубочист к нам в квартиру чистить трубу, а я ладила забраться не то в шкап, не то под кровать, мать мне сказала, что чистить трубу очень трудно, трубочист устал, надо его попоить чаем, и предложила мне отнести ему чашку чая. После этого я просила, чтобы к нам чаще приходил трубочист, – страх пропал.
Когда мне было лет шесть, у нас жила девочка лет 14, Маша, которая присматривала за мной. Она рассказывала мне разные страшные сказки, после которых я стала бояться темных комнат, того, что вдруг откроется дверь, войдет разбойник, и пр.
Помню также сказку о медведе, которую мне читала мать. Медведь подглядывал в окно и видел, что баба за прялкой «на его шкуре сидит, его шерстку прядет». Глядевший в окно медведь представлялся мне ужасно страшным.
На святках Маша, чтобы освободиться от меня, а самой сбегать к соседке-подружке, сказала мне, что надо остаться одной в комнате, пристально смотреть в большое зеркало и тогда увидишь своего будущего жениха и что это очень интересно. Она поставила меня перед зеркалом, а сама ушла. Долго, долго глядела я в зеркало и довела себя до того, что вдруг увидела в зеркале громадного медведя. Я дико закричала и упала почти без памяти. Рассказать, в чем дело, я не умела, так что ни мать, ни отец так и не узнали, что со мной случилось.
И все же меня больше всего привлекали книжки о медведях. Когда я прочла «Историю одного медведя» о медвежонке, о том, как он жил сначала в одной семье и там проказил, а потом его обучили всяким фокусам и водили по деревням, я перестала бояться медведей, – медведь стал близким, перестал быть страшным.
В возрасте 7–8 лет мы жили в Киеве. Тут уже я читала всякую всячину: мало понятного мне «полного» Робинзона, стихи Пушкина и Некрасова. Из Пушкина мне больше всего нравилось в 8 лет стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный, молчаливый и простой, с виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой». Были у меня подружки-однолетки, дочери зубного врача. Они часто дразнили меня: «Надя, скажи стихи про рыцаря».
Я воодушевлялась, начинала декламировать, но когда доходила до места «духом смелый и прямой», подружки вскакивали и начинали кричать: «Ухом? ухом?» Я злюсь, бросаюсь драться, а они хохочут. На завтра та же история, вновь попадаюсь в лопушку.
Ходила я в школу на Крещатике. Школа была скучная, учили французские стихи, что-то списывали с книги. I То был один интересный урок, урок закона божия. Когда приходил батюшка, два класса соединялись вместе и батюшка начинал рассказывать истории из ветхого завета, причем показывал картины. Это было похоже на сказки. Врезался в память один рассказ. Бог будит ночью пророка Самуила. Самуил сначала не понял, кто говорит, потом догадался, что это бог, и сказал: «Говори, господи, слушает раб твой». На меня, восьмилетнюю девчонку, это произвело колоссальное впечатление. С богом можно, оказывается, поговорить по душам. Он все поймет, выслушает и не будет смеяться. Этот вопрос очень меня занимал. Я хотела с кем-нибудь посоветоваться, как лучше начать разговоры с богом. С отцом я об этом не хотела говорить. Он не раз говорил, что бога нет вовсе, посмеялся раз надо мной, когда я молилась богу. С мамой тоже нельзя было поговорить. Я знала, она скажет: не говори глупостей. Тогда я решила посоветоваться с женой зубного врача, матерью моих подружек, подвитой и затянутой в корсет немкой. Я слышала, что взрослые говорили, что ее муж ее обижает, и я подумала, что она говорит с богом о своем горе, – она знает, как с богом разговаривать. Я думала, она умрет со смеху, когда ее спрошу, станет ли со мной говорить бог, если я ему скажу: «Говори, господи, слушает «рака» твоя». Дело в том, что я не знала, что значит слово «раб», никогда этого слова не слыхала. В классе я сидела на задней скамейке и плохо расслышала: мне показалось, батюшка сказал «рак». Это было немножко странно, но, очевидно, думала я, богу нравится, когда человек называет себя «рак»! Про девочку надо было сказать, очевидно, не «рак», а «рака». Хотя я ничего от немки не узнала, но когда по вечерам тихонько от взрослых молилась, я всегда начинала молиться словами: «Говори, господи, слышит «рака» твоя».
Увлекалась я очень журналом «Детское чтение». Это было в 1877 г. – турецкая война. Помню рассказ «Горе и труд», кажется, Цебриковой, где рассказывалось, как труд дает силы справиться с горем, рассказ о докторе-еврее, лечившем русских ребят, о том, как черногорка Роксана спасла брата, стихи о «щенке» – «прикурнувши на припеке, мой арапка спит, а над ним оса большая вьется и жужжит», указания, как сделать самому ряд вещей. Помню, никак не могла собраться прочитать о том, как люди научились писать.
В 9 лет взасос, дрожа, читала «Таинственный остров» Жюля Верна, «80 тысяч верст под водой». Читала сказки, рассказы о детях.
В 10 лет я поступила в гимназию. Детям обычно запрещают читать глупые романы и пр. Отец считал, что запреты только разжигают нездоровое любопытство, что надо действовать не запретами, а давать детям интересные для них, увлекательные, хорошие книжки. Потому мне разрешалось читать все, что я захочу. Мать эту зиму тяжко хворала, отец что-то нервничал – заработка не было, он не спал ночи, и по ночам и мать и отец много читали иностранной переводной литературы, какие-то «Ожерелье испанской королевы», уголовные романы и т. и. Мне было любопытно, что это за книжки, но, несмотря на то, что мне разрешалось читать все, что я хочу, я стеснялась их читать, ибо как мать, так и отец называли их «дурацкими». Все же, выбрав время, когда никого не было дома, я развернула какие-то «Тайны мадридского двора» и диву далась, как взрослые могут читать такую скучищу. Больше я в них не заглядывала.
В 12 лет я стала читать Л. Толстого, Тургенева, классиков, которые были в моде в гимназии, стала пробовать читать книжки посерьезнее, но все это читала потому, что «надо». Прочитав то, что себе наметила, я обычно вытаскивала из дальнего угла каких-нибудь «Детей лесов», «Маленьких женщин», впивалась в них и забывала все на свете...
1928 г .
Было это давно, тридцать один год тому назад. Мне было тогда 22 года, и я жаждала цельного мировоззрения. С раннего детства я слышала в семье разную критику существующих порядков и особенно действий царского правительства. В конце семидесятых и в самом начале восьмидесятых годов у нас бывал кое-кто из народовольцев. Помню первое марта. Тогда я чего-то ждала необычайного, от волнения не спала всю ночь. Помню и третье апреля – день казни первомартовцев. Потом потянулись тяжелые годы реакции. Умер отец, изменилась домашняя обстановка. Ниоткуда не слышала живого слова, в тогдашних книгах не находила ответа на волновавшие вопросы, и они глохли неразрешенные. Не знала, что читать: то читала книжку по истории воздухоплавания, то «Нидерландскую революцию» Мотлея, то Реклю. Читала все, что попадется под руку, и читаемое не связывалось никак между собой, не захватывало жизни.
У меня была близкая подруга из очень радикальной семьи, и мы с ней часто говорили на политические и общественные темы, вглядывались в жизнь острыми глазами, но выйти на дорогу собственными усилиями не могли, а помочь нам было некому. Иногда в семье моей подруги собирались знакомые, псе радикальная публика, среди них были и старые народовольцы, много пережившие. С любопытством и благоговением смотрела я на них, прислушивалась к их речам, но в этих речах слышалась лишь усталость. Пели «Дубинушку», «Комарика», «Из страны в страну». А когда я спросила на такой вечерке одного старого народовольца, что надо делать, он стал мне развивать теорию «малых дел».
– Не нужно гнаться за невозможным, не нужно стремиться перевернуть все в корне – это невозможно, надо не гнаться за недостижимым, а делать то, что под руками: хорошо учить, помогать людям.
Такая проповедь из уст старого народовольца, на фоне свирепой реакции, когда все было придушено, из уст человека, просидевшего немало лет в тюрьме за борьбу с самодержавием, действовала угнетающе. Тоской веяло or его советов и от всех этих бывших людей; люди они были хорошие, но с вынутой душой. Я была подростком, но отлично видела это.
Нет, нельзя идти по пути первомартовцев. Из террора ничего не вышло, да и сами бывшие террористы не верят больше в него. Что же делать? Однажды я попала в кружок, группировавшийся около В. В. Водовозова. Речь шла об аграрных отношениях в Италии и о судьбах Ирландии. Я не пропустила ни одного слова и теперь помню еще, к го что говорил, но больше я в этот кружок не пошла: связь между аграрным вопросом в Италии и вопросом «что делать?» тогда для меня не существовала. Была я еще раз в кружке литературном, на котором присутствовал Михайловский. Но речь там шла исключительно о шекспировском «Макбете», и в этот кружок я не стала ходить. Когда я кончила гимназию, мне попался 13-й том Л. Толстого, том, где Л. Толстой подвергал жестокой критике существующий строй. Особенно сильное впечатление произвела его статья «О труде и роскоши». Может быть, в статьях Л. Толстого я вычитывала не совсем то, что он хотел сказать.
– А что, если пойти по пути, указываемому Л. Толстым, отказаться от всякого пользования чужим трудом, вообще начать с перевоспитания себя? Может, так скорее можно прийти к цели, к благу народа, чем путем террора?
Я стала принимать меры, чтобы перебраться в деревню, но дело это затягивалось. Коренной перемены жизни не выходило. В то время в помещении «Посредника» происходили собеседования толстовцев с радикалами; я была там раза два и ушла оттуда разочарованная. Я не могла принять толстовства в целом, с его непротивлением злу, с его религиозным миропониманием.
Осенью 1889 г. открылись в Петрограде Высшие женские курсы. Я поступила на них, надеясь получить там то, что мне надо было. Я знакомилась с приехавшими из провинции курсистками. У них не было даже того отрицательного опыта, который был так обширен у меня. Они в большинстве своем просто стремились учиться. Взялась за учение и я. Погрузилась в математику, в то же время ходила и на лекции филологического факультета. Но там приходилось слушать лишь Платонова по истории и Введенского по психологии. Конечно, все это плюс работа для заработка съедало время, и к рождеству я уже твердо решила бросить курсы.
В это время моя гимназическая подруга познакомилась с кружком технологов, и у них в квартире стала собираться молодежь. Меня сразу же, с первого же дня, захватили новые интересы. Всех интересовали, и так же интенсивно, те же вопросы, что и меня.
После одного общего собрания (присутствовало на нем человек 40) решили разделиться на кружки. Я вошла (это было уже в начале 1890 г.) в этический кружок. Собственно говоря, об этике в кружке разговора было мало, говорили об общих вопросах мировоззрения. В связи с занятиями в кружке пришлось мне прочитать книжку Миртова (Лаврова) «Исторические письма». Не отрываясь, с громадным волнением, прочла я эту книжку, – это была первая книжка, говорившая о тех вопросах, которые не давали мне покоя, говорила прямо о вещах, которые я так хотела знать. Курсы я бросила и вся отдалась новым впечатлениям. Впервые услышала я в кружке слово «Интернационал», узнала, что существует целый ряд наук, разбирающих вопросы общественной жизни, узнала, что существует политическая экономия, в первый раз услыхала имена Карла Маркса и Фридриха Энгельса, услыхала, что что-то известно о том, как жили первобытные люди, и что вообще существовало какое-то первобытное общество. Весной мы хоронили Шелгунова. Весной же я отправилась к С. Н. Южакову, бывавшему в семье моей подруги, и попросила его дать мне первый том «Капитала» Маркса и еще книг, которые мне будут полезны. Маркса тогда не выдавали даже в Публичной библиотеке, и его очень трудно было достать. Кроме «Капитала», Южаков дал мне еще Зибера «Очерки первобытной культуры», «Развитие капитализма в России» В. В. (Воронцова), Ефименко «Исследование Севера».
Ранней весной мы с матерью наняли избу в деревне, я забрала с собой книжки, данные Южаковым. Все лето я усердно работала с хозяевами, местными крестьянами, у которых не хватало рабочих рук. Обмывала ребят, работала на огороде, гребла сено, жала. Деревенские интересы захватили меня. Проснешься, бывало, ночью и думаешь сквозь сон: «Не ушли бы кони в овес».
А в промежутках я столь же усердно читала «Капитал». Первые две главы были очень трудны, но начиная с третьей главы дело пошло на лад. Я точно живую воду пила. Не в терроре одиночек, не в толстовском самоусовершенствовании надо искать путь. Могучее рабочее движение – вот где выход.
Начинает вечереть, сижу с книгой на ступеньках крыльца, читаю: «Бьет смертный час капитализма: экспроприаторов экспроприируют». Сердце колотится так, что слышно. Смотрю перед собою и никак не пойму, что лопочет примостившаяся тут же на крыльце нянька-подросток с хозяйским ребенком на руках.
«По-нашему – щи, по-вашему – суп..., по-нашему – челн, по-вашему – лодка..., по-нашему – весло, не знаю уж, как по-вашему», – старается она растолковать мне, не понимая моего молчания. Думала ли я тогда, что доживу до момента «экспроприации экспроприаторов»? Тогда этот вопрос не интересовал меня. Меня интересовало одно: ясна цель, ясен путь. И потом, каждый раз, как взметывалась волна рабочего движения, – в 1896 г. во время стачки петербургских текстильщиков, 9 января в 1905 г., в 1912 г. во время Ленских событий, в 1917 г. – я каждый раз думала о смертном часе капитализма, о том, что на шаг эта цель стала ближе. Думала об этом смертном часе капитализма и на И съезде Советов, когда земля и все орудия производства объявлялись собственностью народа. Сколько еще шагов осталось до цели? Увижу ли последний шаг? Как знать! Но это неважно! Все равно, теперь «мечта возможной и близкой стала». Она стала осязаемой. Неизбежность, неотвратимость ее осуществления очевидна для всякого. Агония капитализма уже началась.
Марксизм дал мне величайшее счастье, какого только может желать человек: знание, куда надо идти, спокойную уверенность в конечном исходе дела, с которым связала свою жизнь. Путь не всегда был легок, но сомнения в том, что он правилен, никогда не было. Бывали, может быть, ошибочные шаги, иначе и быть не могло, но ошибки поправлялись, а движение шло широкой волной к цели...
Кроме «Капитала», я прочла и все другие книжки, данные мне Южаковым. Много дал мне Зибер («Очерки первобытной культуры»). Я кончила гимназию, педагогический класс, была некоторое время на курсах – и никогда не слышала о движущих силах истории, не слышала и о жизни первобытного общества. Передо мною открывались совершенно новые горизонты. Конечно, марксистка тогда я была еще очень первобытная. Сделалась я ею лишь зимой 1890/91 г.
Осенью, когда съехалась учащаяся молодежь, возобновилась кружковая деятельность. Было организовано так называемое «Всероссийское землячество», насчитывавшее в Питере около 300 членов. Каждый кружок -посылал своего представителя в центральную организацию. В этой центральной организации говорилось исключительно о формах организации студенчества, о студенческих библиотеках и пр. Рассадником марксизма был Технологический институт. Там было два уже вполне сложившихся марксиста – студенты старших курсов Бруснев и Цывинский. Они и направляли чтение студенческой молодежи Технологического института в марксистское русло, направляли ее внимание на рабочее движение. В университете процветал так называемый «легальный марксизм», не столько интересовавшийся рабочим движением, сколько формами хозяйственного развития, которые ему представлялись какими-то самодовлеющими. Хозяйственные формы развиваются в определенном направлении, совершенно независимо от воли и участия людей. Капитализм обречен на гибель, на известной стадии развития эта гибель неизбежна, но для этого не надо устраивать никаких революций, рабочим не надо вмешиваться в этот объективный процесс развития.
В Военно-медицинской академии процветало народничество.
Я вошла в марксистский кружок. Еще раз я прочитала «Капитал», на этот раз уже гораздо основательнее. Прочитанное перерабатывалось и обсуждалось в кружке. У нас был на руках написанный вопросник, который значительно помогал работе. Параллельно я ходила в Публичную библиотеку и перечитала все, что было там из имевшего отношение к марксизму. Читались главным образом старые журнальные статьи да изложение «Капитала» Зибера. Литература тогда по марксизму была крайне бедна. Не было переведено из Маркса ничего, кроме «Капитала», даже «Коммунистического Манифеста» не имелось; ничего не было переведено из Энгельса. «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса читалось по каким-то рукописным тетрадкам; в них не хватало середины и конца. Чтобы перечесть «Анти-Дюринга», я засела за немецкий язык и не пожалела потраченного времени.
Мне хотелось поскорее принять активное участие в рабочем движении. Сначала я попросила дать мне кружок рабочих у наших технологов, но связи у них с рабочими были в то время невелики, и кружка мне дать не сумели. Попыталась было получить кружок у народовольцев, но тут у меня потребовали принадлежности к партии «Народная воля». Я не могла отказаться от марксизма. Тогда я решила завязать связи через воскресно-вечернюю школу Варгунина за Невской заставой. Школа эта помещалась в селе Смоленском, в самом центре рабочего района, и вместе с женской и Обуховской школой вмещала около 1000 учеников-рабочих разной подготовки, начиная с безграмотных.
В этой школе я проработала пять лет, завязала очень большие связи, близко узнала рабочую жизнь, рабочих. Тогда были еще такие нравы, что приехавший инспектор закрывал повторительную группу за то, что там проходились дроби, когда по программе полагалось лишь четыре правила арифметики, что рабочего высылали по этапу на родину за употребление в разговоре с управляющим выражения «интенсивность труда» и т. д. И тем не менее в школе можно было работать. Можно было говорить, что угодно, не употребляя лишь страшных слов: «царизм», «стачка», «революция». И мы (на следующий год в школу поступило еще несколько марксистов) старались, не поминая имени Маркса, разъяснять ученикам марксизм. Меня удивляло, как легко было, стоя па почве марксизма, объяснять рабочим самые трудные вещи. Вся жизненная обстановка подводила их к восприятию марксизма. Смотришь, придет из деревни осенью паренек. Сначала во время уроков по «географии» и «русскому языку» затыкает уши и читает ветхий или новый завет Рудакова, а смотришь, к весне уже бежит после занятий в школе в кружок,
О чем намекает с многозначительной улыбкой. Скажет какой-нибудь рабочий на уроке «географии»: «Кустарные промыслы не могут выдержать конкуренции с крупным производством» или спросит: «Какая разница между архангельским мужиком и иваново-вознесенским рабочим?», и уже знаешь, что этот рабочий входит в марксистский кружок, и он знает, что он этой своей фразой показал, что он «сознательный», и устанавливается тогда между нами особая какая-то связь, точно он пароль какой сказал. Потом уже приходит, каждый раз поклонится по-особенному: «Ты, мол, наша». Но и не ходившие в кружки, не умевшие еще формулировать «разницы между архангельским мужиком и иваново-вознесенским рабочим», относились к нам, учительницам, как-то особенно заботливо и любовно.
«Вы книжек сегодня не раздавайте, – предупреждает какой-нибудь ученик, хотя раздаваемые книжки обычно библиотечные, – тут новый пришел, кто его знает: в монахах ходил. Мы про него разузнаем».
«При этом черном ничего не говорите, он в охранку шляется», – предупреждает пожилой рабочий, церковный староста, неодобрительно относящийся к непочтительной к старшим молодежи и все же считающий необходимым предупредить учительницу.
Уходит ученик в солдаты и перед отъездом приводит своего приятеля с Путиловского завода.
– Далеко ходить, по вечерам ходить не может, а по воскресеньям пусть на «географию» ходит.
Эти пять лет, проведенные в школе, влили живую кровь в мой марксизм, навсегда спаяли меня с рабочим классом.
1922 г .
Я работала в вечерне-воскресной Смоленской школе, что за Невской заставой, с 1891 по 1896 г., и эти занятия на всю жизнь остались для меня одним из самых светлых воспоминаний, они дали мне чрезвычайно много в смысле понимания рабочей среды, рабочего быта. Эти годы совпали с годами, когда у меня складывалось и крепло марксистское миросозерцание. Как только стала раскрываться предо мной роль, которую рабочий класс должен сыграть в деле освобождения всех трудящихся, так неудержимо потянуло меня в рабочую среду, к работе среди рабочих. Нелегальные кружки рабочих тогда были немногочисленны; желающих вести кружки было гораздо больше, чем кружков, и мне, молчаливой, застенчивой девушке, тогда только начинавшей разбираться в вопросах марксизма, не было почти никакой надежды получить кружок. На мои настоятельные просьбы дать мне работу мне предложили обучать грамоте жену одного из активных рабочих. Я согласилась, но и этот проект не мог осуществиться в силу категорического отказа со стороны той, которую предполагалось обучать. Пробовала получить кружок через народовольцев, но там у меня, вполне естественно, потребовали принадлежности к народовольческой партии; я же не могла и не хотела утаить, что мне кажется, что социал-демократы стоят на более верном пути. Очевидно было, что нужно искать самостоятельных связей с рабочими. Однажды я поехала с одной своей гимназической подругой посмотреть воскресную школу в селе Смоленском на Шлиссельбургском тракте. Помню, что уроки, которые я посетила, понравились мне. Оба урока проведены были очень талантливо; на одном уроке разбиралась басня Крылова «Пруд и река», урок вела А. М. Калмыкова, другой урок проводил В. Я. Абрамов[4] – о труде и роскоши, носил он определенный толстовский привкус. Рабочие мало высказывались; те, что высказывались, соглашались с преподавателями. Мне казалось, что надо говорить иначе. С осени 1891 г. я стала учительницей воскресной школы в селе Смоленском.
Жили мы тогда с матерью бедновато – сдачей комнат, перепиской и т. п. Я с утра до вечера бегала по урокам, но все они носили случайный характер. Прочен был лишь вечерний урок при гимназии. Но с ним нельзя было совместить ни посещения собраний, ни работу в вечерней школе, и пришлось от него отказаться. Чтобы быть принятой в число учительниц Смоленской воскресной школы, надо было обратиться к председателю Фарфоровского попечительства Николаю Александровичу Варгунину.
В то время Смоленские воскресные школы (их было, собственно говоря, три: две в селе Смоленском – мужская и женская – и одна в селе Александровском) в общем обучали около тысячи рабочих и работниц, одних учащих было 50 человек. Воскресная школа была любимым детищем Н. А. Варгунина, он заботился о всех мелочах, постоянно бывал там. Н. А. Варгунин сделал чрезвычайно много для развития дела просвещения на тракте. Он не только давал деньги – он отдавал себя. Это был очень образованный и умный человек. Я его не знала близко, но не могла не ценить его. Помню, как он председательствовал на собраниях учащих объединенных вечерних воскресных школ. Поражала его беспристрастность и тактичность.
Только раз он возмутился и воспротивился, когда собрание потребовало однажды перерешения только что принятого решения. Николай Александрович не был революционером. Когда Смоленская школа превратилась в очаг революционной деятельности, он отошел от нее, перенес центр тяжести своей деятельности в народный театр, но никогда ни одним словом, ни одним поступком он не старался помешать революционизированию школы. Он видел, что делалось в школе, не мог не видеть, – да никто ничего и не скрывал от него, – видел и покрывал своим молчанием. Заботился только об одном, чтобы соблюдались «приличия», чтобы школа не подводилась под закрытие. Времена же тогда были такие. Приехал в школу как-то инспектор и пошел на урок в так называемую повторительную группу. Там в это время проходились десятичные дроби, ученики блеснули своими знаниями. Инспектор рассыпался в похвалах. Но на другой день пришла бумага: «Закрыть повторительную группу за превышение программы». Можно было по программе лишь повторять четыре действия арифметики, преподавание же десятичных дробей считалось слишком революционным.
В школе никто меня не знал, и сначала встретили меня недоверчиво. Наконец, уже в октябре, дали мне небольшую захудалую группу безграмотных. Она в громадном большинстве своем состояла из пожилых рабочих, и, кажется, только трое из них были без какого-нибудь физического недостатка: чахоточные, один безрукий, один кривой и т. д. Надо сказать правду: обучала я свою группу очень плохо; технически я не умела в то время учить грамоте, да и в смысле развития вряд ли много дала, не знала еще, как приступиться к взрослому рабочему. Зато я очень старалась, жила успехами своих учеников. И мне прощалась моя неумелость; отношения у меня с учениками сложились очень хорошие.
Большинство учеников были рабочие с прядильно-ткацкой мануфактуры Максвелля, от Паля, много было с суконной фабрики Торнтона с другого берега Невы, от Семянникова, с Александровского завода, с табачной фабрики, со склада Громова и др.
Как сейчас помню своих учеников первой группы, учившихся грамоте. Один – небольшого роста, кривой, рябой, с десяти лет работал на мануфактуре. По воскресеньям он напивался пьян и в школу не ходил, бушевал. «Сегодня кривого нашего в участок отвели», – сообщали ученики. По вечерам (занятия происходили по воскресеньям и два вечера в неделю) ходил аккуратно. Поражало в нем полное отсутствие инициативы. Не скажешь, как держать перо, что писать надо по строчкам, – сам не догадается. Скажешь – выполнит замечательно аккуратно. Работа с детства при машине обратила его самого в какую-то машину.
Другой – Васильев – работал на табачной фабрике. Весь был пропитан тяжелым запахом табака. Когда наклонялась к нему, то начинала кружиться голова. И он пил по воскресеньям. Помню такую сцену. Пришел Васильев бледный, как полотно, еле сидит. Проходит дежурная девушка Катя со звонком и спрашивает: «Где тут сейчас пьяный прошел?» Мы промолчали. Минут через десять вижу: разбирает человека. Говорю: «Вы бы домой, Васильев, пошли, нездоровы ведь». Засмеялись. Васильев встал: «Не нездоров, – пьян я», – и пошел, держась за стенку, к двери. Остановился около доски: «Мелом бы пописать». – «Ну, вечером попишете». Выучился когда писать, сначала пропускал гласные, – я понимала, что моя тут вина.
Раз приносит исписанный листок. Я прочитала: «Нашли девочку, взяли в артель, забавная такая, надо отдавать в полицию, а жалко». Когда я прочитала вслух, что он написал, – засветилось все лицо у него. Как-то приносит рубль – купить книжек. «Много», – говорю. «Нет, – говорит, – купите мне на все, все равно пропью».
Карасев еще. Чахоточный, худой рабочий от Максвелля, с впалой грудью. Страстно хотел одолеть грамоту. Недавно приехал из деревни. Как стал писать, написал раз: «Выучи грамоте – подарю на сарафан». Другой раз пожелал удалого жениха.
Раз вечерком приходит взволнованный. «Уж так сегодня расстроился, – рассказывает, – у меня должность такая – смотреть, чтобы двери были затворены. Ну, я с книгой сижу, не досмотрел. Проходит мастер, увидел, оштрафовал на полтинник».
От Торнтона ходила группа пожилых рабочих – смоленские плотные мужики. Торнтон брал к себе на фабрику все больше смоленских, подбирал односельчан, даже престольные праздники справлять позволял. Хотел, чтобы жили его рабочие обособленно от других рабочих, держась за односельчан. И чтобы в Смоленскую школу не ходили, завел Торнтон свою воскресную школу и пригласил туда студентов духовной академии: таскали они рабочим всякий черносотенный вздор, жития святых и прочее барахло. Но торнтоновские рабочие в свою торнтоновскую школу ходили мало, а ходили в варгунинскую школу. Я была как-то в казармах для рабочих при фабрике Торнтона. Сменив шапочку на платок, ходили мы вдвоем с Аполлинарией Якубовой в гости к знакомому рабочему, моему ученику Кроликову. Громадное здание с бесчисленными комнатами, с не доходящими до верху перегородками в коридор, страшный шум, особенно внизу, – в верхнем этаже потише, но стены зелены от сырости, по две семьи в небольшой комнате; тут же в коридоре сушится белье, воздух такой спертый, что плохо горят в нем лампочки. Общие спальни страшно тесны. Мы пришли вскоре после гудка. Рабочий день тогда был неимоверно длинен (12–14 часов на текстильных фабриках). И мы видели в женском общежитии, как несколько работниц в изнеможении лежали на кровати, уткнувшись лицом в подушку; одна лежала в ящике. Условия работы были непомерно трудны. Особенно про красильню рассказывали, как отравлялся там народ. Общей столовки тогда не было, была лишь общая кухарка, которой платила каждая семья по 2 рубля в месяц, чтобы ставила кухарка горшок со щами на плиту. Но все горшки не умещались, щи не упревали, иногда вода только чуть нагревалась.
Собранный через Кроликова материал Владимир Ильич положил в основу своего листка к торнтоновским рабочим и работницам (написан листок был в ноябре 1895 г.).
Ученики от Торнтона в моей группе были все люди семейные, положительные.
Сидят земляки рядом, один лукаво поглядывает в тетрадь соседа, закрывая написанное в своей тетради рукавом, – не дал ли сосед промашку, не написал ли, где не надо, твердого знака вместо мягкого. Один из торнтоновцев умел читать, пришел в школу, чтобы подучиться писать. Однажды он принес с собой книжку «Хождение богородицы по мукам», которую ему дал студент духовной академии. «Хорошая очень книжка, возьмите, почитайте!» – предложил он ее мне. Я взяла. Сколько там было изуверства, черносотенства, на какое невежество была рассчитана эта книжка и в то же время как фабульно, эмоционально она была написана! Я долго потом беседовала с рабочим, давшим мне «Хождение богородицы по мукам». После этой беседы он стал по воскресеньям водить с собой на урок восьмилетнего сынишку: «Пусть послушает».
Самая интеллигентная группа была – четверо рабочих от Максвелля, все из одной артели. Пожилой, седоватый рабочий, с привязывавшимися белыми кромками очками, говоривший авторитетно, часто от лица всей группы, прирожденный вожак, рассудительный, знающий, что говорить. Всегда делал сам свое дело, ничего не спрашивая. Быстро выучился писать. Писал свое: то «Вот мчится тройка удалая», то «Хотца чайку попить», то «У нас лес весь свели, топить нечем, – у нас не степь».
Другой ученик из той же артели – Михайло – высокий, молодой рабочий, всегда с шарфом на шее; мало говорил, но выучился быстро читать и писать, все хватал на лету. На другой год пришел его соученик, товарищ по артели, однорукий солдат, и сказал: «Приказал Михайло долго жить, перед смертью велел вам кланяться». – «Отчего умер?» – спрашиваю. – «Да так, на работе надорвался».
Группу максвелльцев дополнял .молодой парнишка Зотов, с полудетским лицом, в кафтане с непомерно длинными рукавами, только что приехавший из деревни и быстро овладевший грамотой. «Он еще в пастухах научился», – говорили про него товарищи.
Этот первый год моих занятий облек для меня рабочее движение живой плотью, навсегда связал меня с рабочим классом.
Основной группой учащих Смоленской воскресной школы были учительницы детских школ села Смоленского, жившие при школе: Ольга Петровна Поморская, Зинаида Алексеевна Никитина, Мириманова, Пожалова и др. Заведующей школой была О. П. Поморская. Она несла большую ответственную работу по вечерне-воскресной школе,, являясь ее организатором. Очень хороший человек и страшно непосредственный, прямой и искренний, она накладывала свою печать на школу. Политика ее мало интересовала, хотя она и относилась отрицательно к самодержавному строю и желала всяческих свобод. О конспирациях каких бы то ни было она не имела понятия, да и всякая конспирация противоречила всей ее натуре.
Другой видной фигурой был Вячеслав Яковлевич Абрамов – народный учитель в школе села Волково, что за Волковым кладбищем; каждое воскресеньем чуть не каждый вечер мотался по конкам с Волкова кладбища за Невскую заставу. Он был также чужд политике, но отдавал себя делу просвещения.
Труд в воскресно-вечерней Смоленской школе был бесплатный, ездившим из города оплачивалась только конка. Езда на паровой конке, набитой всегда рабочими, давала яркие картины рабочего быта того времени.
Из города ездило много народу: Н. И. Рубакина, Н. А. Герд, А. В. Кузнецова, О. А. Филатова, учительница Данкворт, Дивилькова, Арцимович, Самохина, П. Ф. Куделли, А. А. Роде, А. И. Чечурина (теперь Мещерякова), Николай Леонидович Мещеряков, Евгения Александровна Караваева и др. Куделли и Мещеряков были тогда народовольцами, что-то конспирировали, ездили на вечеринки в Капорье.
Хотя у меня сложились очень хорошие отношения со всеми в школе, но ближе всего, пожалуй, первый год я стояла к группе Караваевой и находящихся под ее влиянием Роде и Чечуриной. Роде и Чечурина целый день бегали по урокам, учили в какой-то профессиональной школе за гроши. Семья Караваевых была типичной интеллигентской семьей – целая куча молодежи, студенток, фельдшериц, детей, учившихся дома, и куча дел. Евгения Александровна была очень интересный работник, но исключительно культурница.
Мещерякова я знала по встречам на нелегальных собраниях, где он выступал как народоволец. Он давал мне нелегальщину, издания группы «Освобождение труда», и мы спорили дорогой, пока проходили те полторы версты, что было от паровой конки до школы, о том, кто более прав: народники или марксисты.
В общем, когда я стала заниматься в школе, общий тон, царивший там, был интеллигентски-народнический, очень многие приемы занятий с детьми переносились и в школу взрослых – изобилие диктовок, грамматики.
Когда я немножко освоилась в школе, пустила там корни, присмотрелась к тому, что там делается, я стала предлагать кое-какие новшества.
По четвергам в школе проводились обычно чтения с волшебным фонарем, на которых присутствовали все группы. Собиралось человек 200. Обычно читалась какая-нибудь беллетристика, часто сочинения Л. Толстого.
Я стала выдвигать ту мысль, что надо бы вместо чтения по беллетристике рассказывать о других странах: Швеции, Норвегии, Германии, Англии, Франции. Утверждала, что это заинтересует рабочих не меньше, чем «Бог правду видит, да не скоро скажет». «Что же, попробуйте», – предложила Поморская. Я стала готовиться. Для начала была взята Швеция.
В один из четвергов волшебного фонаря в большом классе не было, на доске висела карта Швеции, а на скамьях плечом к плечу сидела многочисленная рабочая аудитория. Слушать лекцию пришли и несколько преподавателей.
В то время я была дико застенчива и с трудом начала свой доклад, но когда минут через пять решилась поднять глаза, увидела перед собой внимательные, оживленные лица, – я приободрилась и довела свой доклад до конца. Только вместо полутора часов он занял у меня всего три четверти часа. Расходясь, рабочие оживленно толковали. «Как это вы могли так спокойно говорить?» – заметила Поморская, а я ушла в темный класс и разрыдалась там от волнения.
В воскресенье ряду учительниц ученики подали сочинения о Швеции.
С тех пор «география» вошла в моду. Ученикам раздавались хрестоматии Баранова, раскрывалась страница, где нарисован был английский матрос в шапке с ленточками, – это на случай приезда инспектора – и шли рассказы о жизни и борьбе рабочих в европейских странах, об английском парламенте, о роли машин и пр. Помню одну очень интересную четверговую лекцию Калмыковой «О государственном бюджете», которую ученики слушали с захватывающим интересом и которая также попала в «географию».
На следующий год я попросила, чтобы мне дали повторительную группу. С повторительной группой занималась искони Екатерина Николаевна Щепкина, специалистка по истории, либералка до мозга костей. Ее либерализм возмущал меня. Мне хотелось повести эту группу по-другому, хотелось повести через группу пропаганду марксизма. Повторительную группу мне дали. Она была очень разношерстна. Часть состояла из молодежи, хорошо грамотной, любившей грамматику, не очень давно еще покинувшей стены школы, полуребят по настроению.
Другая группа состояла из пожилых рабочих, плохо писавших, но желавших узнать побольше «о жизни». Я взяла среднюю линию, но это было ошибкой, и молодежь все же у меня разбежалась. «Бороды» доходили до конца. Между ними была пара рабочих, уже высылавшихся из Петербурга. К занятиям в этом году приходилось усердно готовиться. Слушатели ставили сплошь и рядом весьма серьезные вопросы. Спец по библиотечной части у нас была А. И. Чечурина. Она возила ученикам книги из города.
По примеру Чечуриной я стала подписываться для учеников на книги в городской библиотеке. Абонемент на пять книг стоил 75 коп., на ученика приходилось 15 коп. Подписались и читали книги человек 25. Я превратилась в верблюда, таская книги из города на тракт и с тракта в город. Редко требования были определенны. Приходилось часто самой определять, что для какого ученика подходит.
Неожиданно для меня забраковали «Войну и мир»: «Это только на диване развалясь читать». Забраковали «Хронику села Смурина», молодежь требовала усиленно Мордовцева «Двенадцатый год», Жюля Верна. Помню, как один из учеников, по виду подросток (по паспорту ему было больше 18 лет; в школу моложе 18 лет не принимали и в сомнительных случаях требовали метрическое свидетельство), получив «80 тысяч миль под водою», блаженно охватил книгу руками и так и просидел до конца урока, потом исчез на две недели, пока не прочитал два раза всей книги. Большой популярностью пользовались «Спартак» и «История одного крестьянина» Эркмана-Шатриана. С последней вышел целый инцидент. В группе был ученик Сергеев, пожилой рабочий, очень развитой, .речистый, староста артели, очень умный, работавший на стеариновом заводе. Глотал он книги с необыкновенной жадностью. Как ни тщательно я обертывала их газетой, все же частенько возвращались они, захватанные жирными пальцами.
Сергеев взял читать «Историю одного крестьянина». Стал читать се во время работы, ушел ворочать сало, подошел тем временем инженер-толстовец, взял книгу и возмутился: «Вы бы Беллами лучше читали, чем такие возмутительные книги», – выговаривал он Сергееву. Книга оказалась испещренной чьими-то надписями. Так, против места, где говорилось о казни Людовика XVI, было написано: «Вот и с нашим надо бы так расправиться». Вызвал инженер Н. А. Варгунина, книгу забрали, отвезли в библиотеку и взяли с владельца ее расписку об изъятии из обращения данного экземпляра.
На тракте, неподалеку от церкви Михаила-архангела, была «народная читальная». Список разрешенных книг был очень невелик; запрещен был, например, Некрасов.
В последние годы моего пребывания в школе библиотекаршей Смоленской читальни стала А. И. Чечурина. К ней шли рабочие не только за книгами, но и поговорить по душам, посоветоваться. Часто устраивались в библиотеке свидания с теми или иными рабочими. Тов. Запорожец, арестованный потом одновременно с Владимиром Ильичом, вел там занятия с кружком рабочих. Мы, учительницы-марксистки, также широко использовали читальню. Была эта читальня своеобразным агитпунктом.
Ученики писали очень интересные сочинения. Любимой темой была «Моя жизнь». Каждое сочинение давало яркие картинки крестьянского и рабочего быта. Некоторые писали стихи. Один, помню, в стихах описывал, как издеваются мастера над рабочими. Скажешь слово – и вылетишь с фабрики.
И пойдешь потом скитаться
Возле фабрик, у ворот
Год целый дожидаться
Работы... (Конец забыла.)
Другой – высокий, кудрявый, здоровый блондин Трифонов, с наслаждением читал Лермонтова и подражал ему. «Брянцы, поэт!» – начиналось одно его стихотворение. Однажды он изложил в стихах тургеневского «Бирюка».
А Тургенев на лавке сидел
И на вора с любовью глядел.
Наконец Бирюку он сказал.
Чтоб он мужика развязал... и т. д.
Не было тогда широкой рабочей прессы, не было рабкорства. Только учительницы да их знакомые читали эти повести тогдашних рабочих о днях их крестьянской и рабочей жизни. Усердно читал их Ильич.
Группа преподавателей пополнилась новыми лицами. Стала работать в школе Аполлинария Александровна Якубова, Лидия Михайловна Книпович, Александра Львовна Катанская, Марья Вильямовна Бернштам, Тренюхин, Николай Николаевич Яковлев и др. Лидия Михайловна была уже старой революционеркой, работала раньше с Рогачевым и обладала громадной выдержкой. Глубокий, вдумчивый человек, она совсем по-особенному относилась к ученикам. Мы, другие марксисты, слишком благоговели перед учениками, но в то же время слишком опекали их. У Лидии не было этого. Может быть, потому, что она выросла в Финляндии, может быть, в силу своих индивидуальных свойств она умела подойти к каждому ученику совсем просто, по-товарищески. У нее в группе учился И. Бабушкин. Как-то вначале во время урока грамматики он написал на доске фразу. «У нас на заводе предвидится стачка». Лидия Михайловна после урока отозвала его в сторону и отчитала: «Вы что – рисоваться, что ли, хотите? Если вы думаете не о рисовке, а о деле, то неуместно такие шутки выкидывать». Бабушкин покраснел, но стал еще лучше, еще с большим доверием относиться к Лидии Михайловне. И нас журила она не меньше. Помню, как раз отчитала она меня за то, что я пошла в театр на тракте вместе с инженером с Александровского завода, с которым мы работали в одной организации, как жучила за то, что я позволяю Ольге Петровне Поморской называть себя при людях «марксисткой». И я, и Якубова, и Куделли безгранично привязались к Лидии Михайловне.
С ее появлением в нашей работе были поставлены какие-то точки над «и», культурная работа более быстрым темпом стала принимать революционный характер.
В этом году в школе прочел несколько лекций Борис Александрович Витмер. Чрезвычайно талантливый лектор, широко образованный естественник, он взбудоражил всю школу. Он давал ученикам не навязшие в зубах сведения о воде и воздухе, а стал рассказывать о происхождении Земли, о происхождении человека. Среди учеников шли бесконечные разговоры на эти темы. Меня ученики повторительной группы прямо забрасывали вопросами, на которые, не справившись в книжке, я не умела им обычно отвечать. В одной малограмотной группе – у Роде, кажется, – ученик посредине диктовки положил перо и недоуменно воскликнул: «Подумать только, что я состою из клеточек!»
Знакомство с естественно-историческими фактами действовало на учеников революционизирующе. Зашла как-то в воскресенье в читальню на тракте. Сидит там почтальон. Он всегда брал, когда приходил в читальню, новый завет. Сегодня он был на экскурсии и сидел, не беря никакой книги. «Подумайте, –стал он делиться впечатлениями, – гусеница – и окрашена под цвет сучка или листка. Если досмотрелись до этого ученые, то и до другого досмотрелись – и верить им можно». И с тех пор не брал ни разу нового завета.
По тогдашним правилам ученики обязаны были по воскресеньям посещать уроки закона божия. Из моей группы никто не ходил. Поп устраивал скандалы. И я убедила учеников, чтобы не закрыли группу, устроить очередь. В порядке повинности ходить по два человека, по очереди. К тому же надо было знать аргументацию попа, чтобы уметь ей противостоять.
Я помню, как один из учеников, улыбаясь, говорил: «Невтерпеж ведь. Спорить нельзя, а что он несет! С Дарвином спорил. Брось, говорит, курицу в воду, разве у нее вырастут перепонки?» Дарвин был в большом почете у наших учеников после лекции Б. А. Витмера.
Изменился весь облик школы. Стала она заполняться новыми элементами и из учеников. В школу стали ходить не только жаждущие просветиться, – стали ходить и организованные рабочие. Во время занятий они приглядывались к наиболее развитым ученикам и затем старались завербовать их в свои ряды. Между ними и нами, марксистками-учительницами, устанавливалось как бы известное молчаливое соглашение. Иногда они задавали нам вопросы, понятные нам одним, вроде: «Какая разница между архангельским мужиком и питерским рабочим?» или: «Может ли мелкая промышленность выдержать конкуренцию с крупной?» Мы понимали, что это человек, состоящий в организации, а он потом, проходя мимо, кланялся с оттенком большей почтительности. Но более отсталые ученики относились к учительницам сначала с известной долей недоверия. Так, например, однажды на уроке географии, когда говорили о шарообразности Земли, один ученик (дело было в малограмотной группе), повторив все доказательства шарообразности Земли, усмехнулся и добавил: «Только я этому не верю... Это господа нам, рабочим, голову мороча, – станут они нам правду говорить». Понадобились месяцы, чтобы сломить это недоверие к географии.
Осенью 1893 г. я помогала Поморской проводить поверочные работы. На одной работе, очень слабо написанной с точки зрения грамотности, стоял эпиграф: «Крестьянина... деревни Терпигоревой, Неелова, Горелова, Неурожайки тож». «Ого, вы Некрасова читали!» – воскликнула Поморская, отдавая работу высокому, стройному рабочему с русыми кудрями и блестящими глазами. «Всякий человек должен знать Некрасова», – ответил он. «Должен, а многие ли читают?» – «А кто виноват, что не читают? Капиталисты!»
Тема «Капиталисты и рабочие» была излюбленной темой Фунтикова. Она постоянно повторялась в его работах.
Даже в весенней поверочной работе, которую надо было отправлять в округ, излагая рассказ «О рыбаке и рыбке» в десять строк, он ухитрился вклеить сюда рабочего и капиталиста, уподобив рыбака, закидывающего сети, капиталисту, а рыбку – рабочему.
В 1893 г. был такой случай. В этом году на передвижной выставке была картина Н. Ге «Христос и разбойник».
Когда царская фамилия посетила выставку, возмущенный царь велел убрать с выставки «эту бойню».
Картину убрали; она была перевезена в квартиру профессора математики Страннолюбского, жена которого была толстовкой. Картину сначала приходили смотреть знакомые, потом круг все разрастался и разрастался. На меня картина произвела сильное впечатление; при втором посещении произвела также впечатление и сама личность художника Ге.
Он был толстовец. Когда он говорил как толстовец, это было скучно. Но чаще он говорил как художник. Он рассказывал, как он писал картину, что при этом переживал, что думал, как менялись в ходе работы его представления об искусстве, рассказывал, как владела им творимая картина и как в минуту смерти любимой жены он, вглядываясь в ее угасавшее лицо, старался уловить тень смерти, чтобы отобразить ее на своей картине.
И о чужих картинах он хорошо говорил. О «Небе» Дубовского, о «Николае-чудотворце» Репина и т. д. Соберется публика разношерстная вечером около картины, а он рассказывает.
Публика очень пестрая собиралась. Помню такую сцену: какая-то дама из общества усиленно звала Н. Ге к себе на журфикс. Н. Ге согласился: «Вот кстати. Мы хотели собраться, так вот и соберемся у вас. Итак, друзья мои, встретимся, значит, там». Дама пришла в неописуемый ужас: многие из тех, кого Ге назвал «мои друзья», имели весьма-таки не салонный вид. Конечно, никто из друзей к даме не пошел.
Мне захотелось, чтобы ученики сходили посмотреть картину Н. Ге.
«Зачем это? – возмутилась Лидия Михайловна. – Что даст им картина? Господь терпел да и нам" велел?» – «Нет, такого вывода не сделают». Собрали человек десять учеников из наиболее развитых. Фунтиков тоже пошел. Картина произвела на рабочих впечатление. Тут и Н. Ге был.
Стал Фунтиков говорить о картине, и опять какими-то судьбами выплыли на сцену капиталист и рабочий, рабочее движение, социализм. Внешне это было нелепо, но внутренне, логически – осмысленно. И то, что хотел сказать Фунтиков, поняли и его товарищи, сочувственно поддержавшие его. У Н. Ге заблестели слезы на глазах, он взволнованно обнял Фунтикова и говорил, что он именно это-то и хотел сказать картиной. Ученикам он подарил снимки картины и надписал на каждом: «От любящего Ге». И позднее, когда учеников арестовывали по разным поводам, жандармы удивлялись, находя у них эти снимки с надписью.
Потом Ге говорил, что он хотел бы, чтобы его картина стала народным достоянием и была выставлена в какой-нибудь галерее, которая будет посещаться массами.
Я видела эту картину потом в Женеве. Одиноко и никчемно стояла она в зале, и недоуменно смотрели на нее проходящие в шляпах и перчатках. И мне было обидно. Я вспомнила ту обстановку, в которой видела эту картину, вспомнила своих учеников.
Мы водили каждую весну учеников на передвижные выставки в Эрмитаж, и их меткие замечания, их реализм заставляли глубже понимать многие произведения. Быстро ухватывали они всякую фальшь, неточность в отображении, проходили презрительно мимо картин из господского быта, подолгу стояли перед ландшафтами, изображавшими лес, болото, луга, равнодушно проходили мимо крымских видов, нравились им исторические картины, в картине искали содержания.
Я сказала уже выше, что облик школы к 1894–1895 гг. изменился. В революционных рабочих кругах она стала пользоваться хорошей славой. В нее стали приезжать даже рабочие из других районов. Так, ко мне в группу по воскресеньям «из-за географии» приезжал рабочий с Путиловского завода. Приходилось наблюдать, как приедет с осени паренек, входит в класс, крестится на иконы, за географией читает новый завет, а к весне, смотришь, вечером идет уже с кем-нибудь из организованных и, застенчиво улыбаясь и прижимая книжку, говорит: «Я сегодня на занятия не приду: мы с ним к товарищу идем», и глаза договаривают: «В кружок».
Рабочие в то время преследовались за всякое слово, говорившее об их развитии. У меня в группе был ученик Бакин, молодяга, хотя уже женатый человек. Необыкновенно способный. Был он мюльщиком у Максвелля. Изнурительная это работа – бегай по мокрому полу от машины к машине и на ходу перевязывай рвущиеся нити. И вот перевели Бакина с одной работы на другую, увеличили число машин, за которыми надо следить. Пошел Бакин объясняться с управляющим. Управляющий у Максвелля был сволочь невероятная, гнул рабочих в бараний рог, у него в конторе плеть висела, и когда говорил он с рабочими посерее, только что приехавшими из деревни, пускал ее в ход. Вот Бакин и стал ему объяснять, что раз ему теперь надо следить за большим числом машин, интенсивность труда увеличивается, – значит, нужно и жалованье увеличить. Мы как раз незадолго перед этим в группе говорили о ручном и машинном труде, об эксплуатации рабочих и об интенсивности труда.
Не только мы, учительницы-марксистки, понимали, что значит, когда рабочий владеет такими терминами, как «интенсивность труда», – понимал это и максвеллевский управляющий. Бакина тотчас же разочли и отправили в участок, а оттуда выслали на родину по этапу.
Десяток лет спустя я встретилась с ним как-то на улице. Он был булочником, сознательным участником рабочего движения; хорошо так мы с ним поговорили.
Не все могли спокойно смотреть на такие вещи. У того же Максвелля работал некий Точилов. Упорно искал он «бога», уходил в штундисты, потом был еще в какой-то секте. Осенью он обычно появлялся в школе, переходя из группы в группу, и, не найдя того, что хотел, бросал занятия. Наконец, он попал в группу Лидии Михайловны Книпович и остался. Весной он писал ей: «Всю жизнь искал бога, а на пасхе узнал от Рудакова (другого ученика), что бога вовсе нет, и так легко стало: потому нет хуже, как быть рабом божьим, – на людей-то управу можно найти».
Тогда не было рабочих организаций, не было массового рабочего движения. Точилов решил действовать в одиночку. Летом ударил ножом в бок мастера, издевавшегося над рабочими. Потом, в тюрьме уже, он стал социал-демократом. Был суд. Мы с Лидией ходили на суд. Максвелль сумел подобрать достаточно свидетелей против Точилова: двух мастеров, управляющего, старого несознательного рабочего, – но как жалки были их выступления по сравнению с мужественной речью Точилова!
В последний год моих занятий в школе мы осенью произвели своеобразный опыт. Выискали в уставе Технического общества, что при постоянных курсах могут читаться лекции по отдельным предметам. В Смоленских классах наряду с вечерне-воскресной школой были и технические курсы. При них-то мы и хотели поставить лекции. Вывесили объявление, и несколько воскресений подряд в большом классе шли пробные лекции. Каждый лектор объяснял, какой предмет он собирается читать, и тут же давал пробный урок. Затем рабочие записывались – кто на какой предмет хотел. Больше всего записалось на географию Европы, которую разрекламировала вовсю Зинаида Павловна Кржижановская, и на геометрию, которую должен был преподавать Я. П. Коробка. Но ни того ни другого не утвердили. География Европы была заменена географией России, которую вела я. Ученики были на подбор, и о многом мы с ними говорили. Потом все в разные сроки были арестованы, все вошли в движение. Мы по вечерам обычно запирали парадную дверь на ключ, оставляя открытым лишь черный ход, и таким образом бронировались как от могущего внезапно приехать инспектора, так и от непрошеных посетителей.
Внутреннюю охрану ученики взяли на себя. «Сегодня ничего не говорите, – предупреждает кто-нибудь из учеников, – новый какой-то пришел, не знаем его еще хорошенько, в монахах, говорят, ходил». И не только меня предупреждали ученики. «Черного того берегитесь, – говорит Лидии Михайловне Книпович пожилой религиозный рабочий, – в охранку он шляется».
В конце концов мы знали все, что делается на тракте: какая партия ведет работу в рабочей массе, как рабочие к ней относятся, как на нее реагируют, что им в ней нравится, что не нравится. Когда стали выходить листки, мы получали через школу, – ничего даже не спрашивая, – самые подробные сведения о том, как они были распространены и какое впечатление произвели.
Прасковья Францевна Куделли была учительницей городской детской школы. У себя в школе она организовала кружки рабочих. Раз она позвала меня и Лидию Михайловну на заседание кружка. Пришло человек 15 наших самых развитых рабочих. У Прасковьи Францевны – незаурядный пропагандистский талант. Она провела блестяще занятие по истории, опираясь на работу самих учеников. Я мало видала таких талантливых руководителей занятий. Но в то время Прасковья Францевна не была еще марксисткой, и мы с Лидией развели воркотню в отношении содержания беседы. Следующее занятие должно было быть посвящено 8-часовому рабочему дню. Но оно уже не могло состояться. В школе был сделан обыск, и Куделли и Самохина уволены со службы.
Через школу же собирали мы сведения о порядках на фабриках и заводах. Так были собраны сведения для № 1 «Рабочего дела», который готовил к выпуску «Союз борьбы» и который был уже в готовом к печати виде захвачен жандармами.
Много в последний год высказывались ученики по душам. Обычно дело происходило так. Я ставила вопросы, ученики начинали между собой горячий спор. Был, например, у меня в группе один максвеллец – Якушев. Он любил писать длинные сочинения «о фазах развития» и т. п. В то же время он был церковный староста. Ученики корили его, а он им доказывал, что не может он уйти из церковных старост потому, что больно попы народ обдувают и их надо на чистую воду выводить, а церкви он совсем даже не привержен. Рассказывали про работу на фабриках, про условия жизни. Некоторые мои ученики (И. В. Бабушкин, Грибакин, братья Бодровы – Арсений и Филипп) ходили в кружок Владимира Ильича. Мы тогда много говорили с Владимиром Ильичом о методах пропаганды, об агитации, о содержании пропаганды. Ученики Владимира Ильича догадывались о нашем знакомстве.
Когда в декабре 1895 г. были арестованы Ленин, Кржижановский, Старков и др., ко мне в школе подошел И. В. Бабушкин и заявил, что они напишут листок по поводу арестов, и просил изготовить его и доставить им. Когда этот листок зачитывался на заседании «Союза борьбы», он показался всем чересчур уж «политическим», – в те времена листки заполнялись обычно лишь экономическими требованиями, – публика была очень смущена, и только потому, что листок был написан рабочим, его все же решили издать.
Весной 1896 г. подготовлялась стачка текстилей, и, надо сказать, школа сыграла немалую роль в подготовке этой стачки.
В конце концов мы нарвались на провокатора – некоего «Ларионыча». Один из учеников, Рудаков, перед отъездом в деревню свел меня с женой другого ученика, – у них была удобная квартира, отдельный домик, там бывал и «Ларионыч». Во время стачек 1896 г. провалились все мы с треском. Провалился ряд учеников, провалились и мы, учительницы, члены «Союза борьбы».
Из учащих членами партии стали Л. М. Книпович, П. Ф. Куделли, Н. Л. Мещеряков, А. И. Чечурина (Мещерякова), 3. П. Невзорова (Кржижановская), А. А. Якубова, А. Л. Катанская. Помогали партии А. М. Калмыкова, Б. А. Витмер, М. В. Бернштам – одно время была она в «Союзе борьбы» – и т. д. Из учеников И. В. Бабушкин расстрелян в 1906 г. у открытой могилы, Грибакин замучен в тюрьме в годы реакции, Арсений Бодров погиб на Южном фронте во время гражданской войны.
Многое уже стерлось за эти годы из памяти. Работа в школе дала мне навыки политпросветработы, понимание того, как надо ставить работу.
1 9 29 г .
1919 г. был годом острой гражданской войны. Она кипела и на Западе. В январе было восстание рабочих и солдат в Берлине, убиты Роза Люксембург и Карл Либкнехт. Рабочие массы волновались и "во Франции и в Англии. Французские солдаты и матросы в Одессе отказались сражаться с русскими революционными войсками. Начались волнения в английских войсках, оккупировавших север нашей страны. В марте шли уличные бои в Берлине, образовалась советская республика в Венгрии, которая, правда, просуществовала очень короткое время, в апреле возникла Баварская советская республика. В такой мировой обстановке состоялся в начале марта в Москве I конгресс Коммунистического Интернационала.
В России на всех фронтах шла гражданская война: в Польше, на Украине, в Крыму. В марте началось наступление Колчака на Восточном фронте. В мае с юга стал наступать Деникин, Юденич двинулся на Петроград.
В марте 1919 г. состоялся VIII партийный съезд, где была принята партийная программа, дававшая четкие установки по всем линиям работы. Пункт 12 программы давал установки по линии народного образования. На этом съезде были взяты также ясные установки по отношению к среднему крестьянству. Владимир Ильич выступал на съезде с речью о работе в деревне, предостерегая от встречавшегося иногда зачисления середняка в категорию кулачества.
В мае был I съезд по внешкольному образованию, где Ленин выступал с приветствием и большой речью.
Он говорил: «...Едва ли найдется такая область советской деятельности, как внешкольное образование и просвещение, где бы за полтора года были достигнуты столь громадные успехи. Несомненно, что в этой области работать нам и вам было легче, чем в других областях. Здесь нам приходилось отбросить старые рогатки и старые препятствия»[5]. И далее: «Мне сдается, что в этих первых шагах, в деле распространения внешкольного образования, свободного, не связанного старыми рамками и условностями, образования, которому идет навстречу взрослое население, что в этой области первое время больше всего бороться нам приходилось с двоякого рода препятствиями. Оба препятствия мы унаследовали от старого, капиталистического общества, которое до сих пор держит нас, тянет нас книзу тысячами и миллионами нитей, канатов и цепей.
Первый недостаток -– это обилие выходцев из буржуазной интеллигенции, которая сплошь и рядом образовательные учреждения крестьян и рабочих, создаваемые по-новому, рассматривала как самое удобное поприще для своих личных выдумок в области философии или в области культуры, когда сплошь и рядом самое нелепейшее кривляние выдавалось за нечто новое, и под видом чисто пролетарского искусства и пролетарской культуры преподносилось нечто сверхъестественное и несуразное...
Второй недостаток – это тоже наследие капитализма. Широкие массы мелкобуржуазных трудящихся, стремясь к знанию, ломая старое, ничего организующего, ничего организованного внести не могли. Мне приходилось наблюдать, когда в Совете Народных Комиссаров ставился вопрос о мобилизации грамотных и об отделе библиотечном, и из этих небольших наблюдений я делал свои выводы относительно того, как плохо обстоит дело по этой части[6]... Когда мы ставили вопрос о мобилизации грамотных, то больше всего бросалось в глаза то, что у нас революция одержала блестящий успех, не выходя сразу из рамок буржуазной революции. Она давала свободу развития наличным силам и эти наличные силы – мелкобуржуазные, с тем же лозунгом – «каждый за себя, а бог за всех», с тем же самым капиталистическим проклятым лозунгом, который никогда ни к чему другому, кроме как к Колчаку и к старой буржуазной реставрации, не ведет. Когда посмотришь, что делается у нас в области обучения неграмотных, то в этом отношении я думаю, что сделано очень мало, и паша общая задача здесь– понять, что необходима организованность пролетарских элементов»[7]. «...Сейчас необходимо бороться с остатками дезорганизации, с хаосом, со смешными ведомственными спорами. Это должно составить нашу главную задачу. Мы должны взяться за простое, насущное дело мобилизации грамотных и борьбы с неграмотностью. Мы должны использовать те книги, которые у нас есть, и приняться за создание организованной сети библиотек, которые помогли бы народу использовать каждую имеющуюся у нас книжку, не создавать параллельных организаций, а создать единую, планомерную организацию. В этом малом деле отражается основная задача нашей революции»[8].
В июне на Восточном фронте стала побеждать Красная Армия, она заняла Уфу, Бирск.
В конце июня был оборудован агитационный пароход «Красная звезда», который должен был проехать от Нижнего до Камы, потом подняться вверх по Каме, до которых пор будет возможно, потом спуститься вниз по Волге до того места, как позволит ход борьбы. При пароходе было кино, продажа книг, которые должны были привлекать на пароход широкие массы. Задачи «Красной звезды» были – ехать по следам белых, вести агитацию, проводить линию, принятую на VIII съезде партии, закреплять всюду советскую власть. Комиссаром на «Красной звезде» был Вячеслав Михайлович Молотов, были агитаторы тт. Александров и Бухарцев, был редактор газеты Николай Иванович Смирнов (на пароходе было радио, типография, выходила газета), были представители от ряда комиссариатов. От Наркомпроса ехала я и т. Цикуленко – главполитпросветский библиотечный работник. Из ездивших па «Красной звезде» помню еще тт. Бурова, Иванова (петроградского), Евреинова. Я только что оправилась после тяжелой болезни, и приехавший провожать на вокзал (мы ехали в Нижний поездом) Владимир Ильич толковал с ехавшим с нами па пароходе доктором о моем режиме и пр. Я, по совету Владимира Ильича, завела дневник, где изо дня в день записывала виденное и пережитое. Этот дневник, к сожалению, пропал. Одно время был план – издать воспоминания о поездке на «Красной звезде». Об этом говорил Владимир Ильич. Тов. Буров взял у меня для этой цели дневник, и он где-то пропал в недрах издательства. Но самый процесс записывания помог сохранить в памяти многое из виденного. Кроме того, этому способствовала и организация работы. Мы останавливались в ряде городов, сел, заводов, расположенных по берегам Волги или Камы или поблизости от нее, – помню остановки в Работках неподалеку от Нижнего, в Васильсурске, в Казани, в Верхних Полянах, в селе Богородском при слиянии Волги и Камы, в Чистополе, в Елабуге, на Бондюжском заводе, Ижевском, Боткинском, в Осе, в Нытве, в Перми. И перед каждой остановкой т. Молотов собирал нас, работников «Красной звезды», и мы тщательно обсуждали план выступлений, план той организационной работы, которую надо провести. Потом собирались после остановки и подводили итоги. Такая организация работы давала очень много.
В Нижнем оказалось, что пароход еще не готов, пришлось пробыть там несколько дней. В Нижнем была порядочная разруха. Все еще жило там недавним прошлым большого торгового города.
Осталось у меня в памяти выступление в клубе водников (точного названия клуба не помню), поездка на нижегородскую верфь, где стояло на ремонте много полуразрушенных пароходов, и особенно рассказ ездившего с нами туда матроса о разрушении водного транспорта на Волге. Было большое собрание учителей, я делала доклад о трудовой школе. Нельзя сказать, чтобы собрание было враждебное, но учителя были очень консервативные. Заведовал в то время отделом народного образования т. Таганов, помощницей его была т. Лосева. Толковала я с ними о работе среди учительства, о том, как ставить политпросвет-работу. Тов. Цикуленко (политпросветский работник Наркомпроса, ездившая с нами) говорила с библиотекарями о постановке библиотечной работы. Библиотечная работа была поставлена неплохо, но плохо было, конечно, с составом книг. Выходило тогда книг советских страшно мало.
Выходили они на плохой бумаге, в небольших тиражах, распространялись очень слабо, в библиотеки почти не попадали. Старые же, дореволюционные книги оказались, как выражаются на библиотечном языке, «морально изношенными», устаревшими и при изменившейся ситуации наполовину прямо вредными, враждебными.
Помню в Нижнем еще митинг в Сормове.
Первая остановка после Нижнего была в селе Работках Макарьевского уезда.
В Работках подробно беседовала я с учителями. Учителя рассказывали, как идет у них работа в школе. В школу ребят ходит масса, школа битком набита. Ребята и подростки разных возрастов, до 19 лет включительно, учатся бок о бок.
Характерно, что ребята предъявили учителям требование определенной программы: естествознание, история культуры, политэкономия. Насчет естествознания дело обстояло благополучно. Учитель, молодой естественник, умел заинтересовать ребят и подростков, работал с микроскопом. Но остальные две учительницы жаловались. Они ничего не знают по политэкономии и истории культуры, книг не было, ездили в Нижний, и там им ничего не сумели дать. Одна из учительниц назвала книжку по политэкономии какого-то малоизвестного автора, которую ей удалось раздобыть и по которой она учила. Ребята задают вопросы, на которые учителя ответить не умеют. Я думала потом, откуда взялся этот спрос на политэкономию и историю культуры у ребят. Очевидно, тут сказалось влияние какого-нибудь старого рабочего, который ходил когда-то на нелегальные марксистские кружки, где в 90-х годах эти предметы занимали крупное место.
В Васильсурске запомнились жалобы на запрещение кустарных промыслов. Там искони изготовлялись рыболовные крючки. Спрос на них громадный. Рыболовство на Волге широко развито. А местные власти запретили. Нельзя-де тратить железо на рыболовные крючки, железо нужно для фабрик и заводов. В одном из следующих городов, поближе к Казани, мы слышали о запрещении кустарного изготовления бус. «Не к чему эти бусы», – решили местные власти. Владимир Ильич, когда я ему потом рассказывала об этом, возмущался до крайности.
В Васильсурске или Чебоксарах, не помню уж, на берегу ко мне подошла какая-то возбужденная гражданка. Она говорила, что хочет жаловаться на своего сына Ленину. Сыну 5 лет, она ему запрещает, а он бегает в детский сад. Детские сады и ясли в те времена были еще новостью. Когда мы ехали по Каме, в одном месте крестьяне подали на пароход ходатайство за сотней подписей: просили советскую власть не брать их ребят в детские сады, не делать из них солдат. Если бы не знать истории, не знать, как при Аракчееве забирали ребят в кантонисты, нельзя было бы понять, как могла прийти в голову такая дикая идея.
Обычно митинги кончались пением «Интернационала». Но странное дело, на Волге между Нижним и Казанью «Интернационал» пели на какой-то церковный мотив. Дело объяснялось просто. В клубы приглашали церковных регентов, которые и учили петь «Интернационал» по-церковному.
В то время спекуляция хлебом шла вовсю. И вот вспоминается разговор с одной ивановской работницей-текстильщицей, у которой в кофту была вколота иголка с ниткой. Она пришла на пароход купить книжку. Разговорились. Фабрика стоит. Хлеба нет. Ее и еще нескольких работниц нанял торговец и повез с собой хлеб раздобывать. Надо же кормиться. Мы разговаривали, а около нас вертелся этот спекулянт-торговец, нанявший себе в подсобники работниц-текстильщиц.
В Казани в день приезда пришлось выступать в Казанском университете, однако аудитория была не студенческая, а учительская, просвещенческая и рабочая. В первом ряду сидела работница в высоких сапогах и желтом платке – почему-то запомнилось ее лицо. Было много рабочих.
Учительство в Казани было куда демократичнее, чем в Нижнем, особенно татарское. Раньше, до революции, в татарской деревне учитель не получал определенного жалованья и всецело зависел от муллы и зажиточной части деревни, оплачивавших его труд. Постоянное жалование делало его положение независимым. В Казани и под Казанью был устроен целый ряд курсов для татарских учителей. Мне пришлось беседовать с курсантами, и впечатление от этой беседы осталось самое положительное. С русскими учителями дело было хуже. Были среди них даже такие элементы, которые весьма прохладно относились к советской власти. Насчет трудовой школы представления были у публики самые первобытные: школа-де должна учить трудолюбию: Большой особняк был превращен в Дворец книги. Все библиотеки со всей Казанской губернии были свезены в Казань, а далее заведующий не знал, да и никто не мог ему посоветовать, что с этими книгами делать. Театр играл громадную роль. Коран запрещает ходить в театр, но татары ходили, притом с женами. Театр революционизировал в то время умы, организовывал определенным образом.
При слиянии Волги с Камой находится село Богородское. Когда «Красная звезда» пришла в Богородское, был разгар покоса, учителя также были на покосе. Удалось поговорить лишь с одной учительницей. «Не знаем мы, как работать, – говорила она мне, – от отдела народного образования никаких указаний нет. Приезжал как-то из Казани инструктор. Спрашиваю я его: «По-старому учить нельзя, – это мы все понимаем. А по-новому как надо?» Инструктор подумал и говорит: «О вече ребятам расскажите». «Хорошо, – отвечаю я ему, – но не могу же я все о вече рассказывать». Он ничего не сумел сказать, говорит: «Подождите, скоро придут указания из отдела», а до сих пор указаний никаких нет». Эта учительница рассказывала, как они учат ручному труду. Школьники должны носить воду. Богородское на горе. Зимой гора скользкая, мерзлая. Жители села никогда не посылают детей за водой, ходят только взрослые. Школа посылает. И вот учительница рассказывала: «Пошлешь ребят за водой и ждешь, в окно заглядываешь, как дошел, не поскользнулся ли. Другой раз, пока принесет воду, раза три поскользнется, расплещет половину. Надо ли так делать?»
Когда стали подниматься по Каме, сразу пахнуло гражданской войной. На одной из ближайших остановок, кажется в Елабуге, к нам на пароход пришел один из героев Восточного фронта – красный командир Азии. Он недавно был ранен в ногу, хромал. Он был казак, ушел от белых к красным. Его любили красноармейцы. Был он бесстрашен, шел всегда впереди всех. Заботился о красноармейцах. В борьбе был беспощаден. Потом на Нижней Волге при ранении заразился столбняком и сильно мучился, а затем на Дону попал в руки белых, тех, среди которых он рос. Они всячески издевались над ним, потом повесили вниз головой. Этот боец пришел в Елабугу поговорить со мною. Не о своих подвигах, не о себе говорил он, он говорил о красноармейцах, рассказывал о том, как надо заботиться о них, чтобы были они сыты, одеты, обуты.
Заезжали мы на химический Бондюжский завод. Встретили нас на берегу со знаменами, и ребята были тут. Больше половины рабочих были татары. Устроили большое собрание. Учитель переводил мою речь на татарский язык. Татарки пришли на собрание с детьми – с грудными, с малышами, по двое, по трое приходило с матерями. Потом митинговала я еще с рабочими на горке. И опять бросилось в глаза отношение татар к детворе. Детвору пропустили вперед, старшие стояли кругом.
В культурном отношении Бондюжский завод был обставлен недурно, и библиотека, и клуб обслуживали взрослых. Но прямо поражало, как оторван завод от окружающего крестьянского населения. Ни изб-читален, ни клубов, ни библиотек, ни школ для взрослых, ни школ для детей – ничего кругом не было. Темь непроглядная. Завод – какой-то оазис в пустыне.
Запомнился Чистополь. Педагоги казанские постарались сорганизовать чистопольское учительство. Я делала доклад о трудовой школе. После доклада слово взял педагог и стал говорить: «Вы докладом о трудовой школе не отделаетесь; потрудитесь ответить на вопрос, почему большевики вешают людей, такого-то повесили». Шла острая гражданская война. Белые расстреливали, жгли, вешали. Я в заключительном слове говорила о гражданской войнг, о том, кто за что борется, и что получится, если большевики не будут давать отпора. Собрание молчало. За всю поездку на «Красной звезде» это было единственное собрание, которое было настроено недоброжелательно. Обычно встречали очень горячо. К вечеру того же дня пришлось выступать перед другой аудиторией. Навстречу нам спускался по Каме пароход, везший сибиряков, перешедших на сторону советской власти. Сибиряки назвали себя коммунистическим полком. Комиссаром, сопровождавшим полк, оказался т. Дрязгов, которого я два года тому назад знала как члена союза молодежи Выборгского района. Тогда он считал себя меньшевиком. Теперь он целиком перешел на сторону большевиков, поехал работать на фронт. Сибиряки сошли на берег. Полк пел много сибирских песен, перенятых от ссыльных. Пел с большим подъемом. На берегу было сооружение, бревна на козлах – мостки, рассчитанные на весенний разлив. Мы по очереди взбирались на эти бревна и говорили оттуда. Красноармейцы слушали, не шевелясь. Далеко по воде слышны были слова говоривших. Как-то хорошо говорилось перед этими красноармейцами-сибиряками. Сюда же на берег пришел и рабочий люд Чистополя. Присутствовавшие понимали, что идет гражданская война, понимали, кто с кем воюет.
На другой день со мной разговорились вахтенные, стоявшие накануне на часах. Они оба родом были крестьяне Нижегородской губернии. «Всё вы правильно говорили, – сказал один из них, – за советскую власть надо стоять всеми силами, только вот без соли трудно в деревне... Грибы нечем засолить. Ну, грибы еще высушить можно, а с огурцами как быть?» После этого разговора вахтенные стали окружать меня заботой. До глубокой ночи на пароходе стоял шум. Служащие ходили по палубе, разговаривали. И вот раз утром смотрю – участок, куда выходило окно моей каюты, отгорожен; по обоим краям его стоят перевернутые скамейки, баррикады какие-то. Это вахтенные придумали, чтобы ночью не проходили мимо окна гуляющие и было потише.
Останавливались мы в Ижевском и Боткинском заводах. В Ижевский завод я не попала, а в Боткинском заводе была. Белые там особенно зверствовали. Был на Боткинском заводе молодежный клуб, украшен он был большевистскими лозунгами, красными знаменами. И вот, когда пришли белые, стали пристреливать подростков. Редкая семья была, где не было бы убитых белыми подростков. «Большевистское отродье проклятое», – ругали белые ребят. И вот, когда по случаю приезда «Красной звезды» был устроен тысячный митинг, когда запели «Вы жертвою пали...», – тысячный зал зарыдал.
Ушли белые. Оставшиеся в живых ребята опять организовали в том же месте, где раньше, клуб. В заводе видно было, сколько пережито, передумано каждым. Никогда не чувствовала я такой ответственности за каждое свое слово, как перед этой аудиторией. Когда мы ехали назад на пароход (Боткинский завод в нескольких верстах от Волги), с нами поехало много рабочих, работниц. Один рабочий рассказывал, как его белые полуживого бросили в могилу, в яму вместе с убитыми, и как еле-еле удалось ему выползти оттуда. Рассказывали, как белые, когда они пришли второй раз, погнали тех, кого им удалось захватить, разрывать красные братские могилы и жечь трупы на костре. Много жутких рассказов пришлось слышать на Урале. Одна молодая учительница рассказывала, как ей пришлось бежать, скрываясь от белых. А белые пришли к ней в дом, стали допрашивать ее старуху-мать, и так как та ничего им не сказала, то запороли ее до полусмерти.
Но характерно было, что в огне гражданской борьбы напряженная шла борьба и за культуру. Захотелось мне остаться на Урале, не хотелось возвращаться в Москву, написала об этом Ильичу.
Помню, как митинговали еще в Челнах, в Осе. Были на Нытвинском заводе. Надо туда было ехать по узкоколейке, в траве лежали опрокинутые вагоны.
Нытва уже близко к Перми. Там были работницы из Перми – латышки. Они рассказывали мне, как ведут работу с крестьянками. В воскресенье утром вся их женорганизация рассыпается по деревням. Заходят в крестьянские избы и начинают помогать крестьянке по хозяйству: становятся рядом с ней за корыто, чинят одежду. Это очень скоро рассеивает всякое недоверие, и крестьянка начинает внимательно прислушиваться к их словам, а потом сама уже среди других крестьянок начинает агитировать за советскую власть.
Этот метод подхода я потом особенно рекомендовала применять в работе. Надо быть как можно ближе к массе, пользоваться ее безграничным доверием. На одних плакатах а лозунгах далеко не уедешь. Нужна большая разъяснительная работа.
Наконец, приехали в Пермь. Когда я в день приезда шла по улице Перми, ко мне подошел извозчик. «А как, гражданка, что с Москвой?» – «Ничего, – ответила я, – голодновато только». – «А разве Москва не сгорела?» Белые пустили уже слух, что Питер взят белыми, что Москва сожжена и т. д. Я мало выступала в Перми. У меня от постоянных выступлений взбесилось сердце, ноги распухли и покрылись экземой, приходилось отлеживаться. С учителями толковала т. Цикуленко. Она рассказывала мне о политической несознательности учителей. О том, как учительница рассказывала ей, что спокойнее было бы уйти с белыми, да вот денег не было подводу нанять – дорого очень уж брали. Говорили, очевидно, совсем не понимая, что они говорят.
Вечером пришел ко мне агитатор, из стоявшего в Перми полка и стал страстно уговаривать меня выступить у них: «Ну, хоть в батальоне». Красные банты украшали его грудь, и говорил он так убедительно, что я согласилась. На другое утро он заехал за мной, и мы на извозчике поехали в полк. Дорогой он рассказал о себе. До Октября он был попом: «За Льва Николаевича посылали в монастырь картошку чистить». И вот пришла весть об Октябре. «Сидим мы накануне вечером с попадьей, вдруг стучат в дверь. Я пошел отворять. Смотрю, никого нет. Ну, думаю, быть чуду. На другой день приходит весть о революции. Ну, я говорю попадье: «Оставайся с детьми, – четверо их у меня, – а я пойду к большевикам». И вот теперь при полку работаю».
Выступать пришлось не перед батальоном, не перед двумя-тремястами людей, как я думала. Пришло 6 тысяч, все красноармейцы города. Вряд ли кто слышал то, что я говорила, но митинг был ужасно интересный. Недавний поп был незаурядным оратором. Хоть и употреблял он поповские сравнения вроде того, что «большевики подобно апостолам пошли в народ, чтобы понести им свет истины», но говорил в общем дельно, и ясно было, какое громадное значение имело его выступление. «А как насчет крещения?» – задал вопрос один красноармеец. – «Насчет крещения? Подробно говорить надо бы часа два, а коротко сказать – один обман». Масса молча слушала: кому же и знать лучше, как бывшему попу? И ясно было, какое громадное агитационное значение имели речи этого попа-агитатора. Запомнилось еще выступление одного красного командира. «Страна наша непобедима на предмет пространственности и квадратности», – говорил он. Потом, когда я рассказывала об этом выступлении Владимиру Ильичу, он говорил о том, что, неправильная по форме, эта мысль глубоко верна. Не была бы так скоро разбита Венгерская советская республика, если бы она не была так мала, а то самое большее 60 верст от границы находится Будапешт.
Получив мое письмо, где я писала о том, что мне охота остаться работать на Урале, Ильич дал телеграмму т. Крестинскому в Свердловск, чтобы по дороге в Москву он заехал в Пермь и взял меня. Крестинский пришел как раз на наш красноармейский митинг и стал настаивать на моем отъезде в Москву. Я не очень спорила, ибо расхворалась порядком. Сели мы на обычный пароход, в Казани пересели на другой, на «Карла Маркса». Остановились на обратном пути опять в Нижнем. Там были т. Каганович и т. Сергушев, помитинговали и вернулись в Москву.
Долго потом обдумывала я виденное и слышанное, думала о том, как надо перестраивать всю нашу политпросветработу, чтобы шире и глубже захватывала она массы.
1932 г .