Автопортрет с друзьями в Халензее, 1935 г.
Я родился в 11.30 утра, в воскресенье, 31 октября 1920 года, в берлинском пригороде под названием Шонеберг. Мама мне говорила, что с утра шел дождь, но, после того как я появился на свет, неожиданно выглянуло солнце.
Моя мать происходила из состоятельной семьи и вышла замуж за богатого человека, который умер, когда она была еще совсем молодой.
У них был один ребенок — мой сводный брат Ханс. Мой отец происходил из бедной семьи, жившей в крошечной деревушке в Силезии. Когда он женился на моей матери, то стал управлять фабрикой, принадлежавшей ее первому мужу, где изготовляли пряжки и пуговицы.
Мама обладала живым воображением и рассказывала мне удивительные истории о том, как она познакомилась с моим отцом, Максом, и как он влюбился в ее прекрасные ноги.
У нее действительно были красивые ноги. Она была привлекательной молодой вдовой, а он бедным солдатом, недавно вернувшимся с русского фронта в 1918 году. Они полюбили друг друга и поженились. Я родился во время блокады Германии странами Антанты после Первой мировой войны, на два месяца раньше срока — слабый и болезненный ребенок.
Мой отец после возвращения с русского фронта после Первой мировой войны
Коровьего молока было не достать, поэтому меня кормили козьим молоком, продававшимся в то время в Берлине. По словам матери, только поэтому мне удалось вырасти здоровым, красивым и сильным.
Несколько лет назад, когда мы с моей женой Джун отправились в Берлин, то посетили некоего Иоахима, который когда-то был нашим семейным шофером. Он узнал меня по фотографии в немецком журнале и связался со мной. Жена Иоахима много лет служила у моего дяди по фамилии Гольдшмидт, поэтому она хорошо знала историю семьи. Думаю, именно через нее Иоахим получил работу шофера у моего отца. Поэтому, когда мы с Джун сидели за столом в маленьком загородном доме и пили кофе с пирожными, некоторые семейные легенды обрели реальную основу.
«А знаешь ли ты, Хельмут, что ты вовсе не был недоношенным ребенком?» Я ответил, что не знаю; я всегда верил в историю, которую мне рассказывали, и не имел причин сомневаться в ней. На самом деле, сказала жена Иоахима, твой отец очень настойчиво добивался любви твоей матери, поэтому она уже два месяца была беременной, когда они пошли к алтарю и обвенчались.
Жена Иоахима твердо настаивала, что это правда, и, по-видимому, многие члены нашей семьи были в курсе событий. Они знали, что Клэр и Макс очень любят друг друга и спали вместе задолго до того, как поженились.
Потом мы выслушали еще несколько семейных историй. Оказывается, свадьба дяди Гольдшмидта не обошлась без драматической сцены. В день бракосочетания, пока новобрачные находились в синагоге, в толпе снаружи их поджидала женщина с младенцем на руках. Когда молодые супруги вышли на улицу, женщина подняла младенца над головой и закричала: «Это твой ребенок! Это твой ребенок!»
Род Маркиевичей по материнской линии моей семьи был богат эксцентричными личностями. Дедушка Маркиевич, отец моей матери, родившийся в 1840 году, стал так называемым «бродячим студентом» и исколесил всю страну в поисках удачи. В конце концов он оказался в Италии, где попытался присоединиться к Гарибальди в войне за независимость, но получил отказ из-за слишком юного возраста. Тогда он отплыл в Америку и завербовался в армию юнионистов в 1865 году. Большую часть службы он провел в качестве одного из специальных охранников миссис Грант, жены знаменитого генерала. Она благоволила к нему и послала его в артиллерийское училище в Форт-Монро в штате Виргиния.
В 1938 году мне понадобилась копия свидетельства о рождении, чтобы получить паспорт
Он стал американским гражданином и сменил фамилию на Маквис, поскольку его знакомые не могли выговаривать «Маркиевич». Потом он вернулся в Берлин, женился и обзавелся тремя сыновьями и пятью дочерями. Одной из них была моя мать Клэр, или Клара.
Дедушка Маркиевич был новатором в области рекламы и сделал состояние на размещении рекламных плакатов на общественном транспорте — автобусах и трамваях. Его любимым увлечением была карета, запряженная шестеркой лошадей, в которой он ездил по берлинским улицам с огромной скоростью. По преданию, он так любил своих лошадей, что, когда их попоны износились и обтрепались края, он отдал их самому дешевому портному, которого мог найти, чтобы тот сшил из них зимние пальто для его дочерей.
Моя мать относилась к окружающим с определенной долей снобизма, но эта черта вообще была характерна для берлинцев. Они свысока смотрели на всех, кто не был искушен в тонкостях городской жизни. Хотя сам Макс очень быстро приобрел столичный лоск, остальным членам его семьи это не удалось. Моя мать презирала родственников мужа. Естественно, что, приезжая из Силезии, они не могли похвастать столичным шиком, зато брали количеством. Мать постоянно жаловалась, что у отца слишком много родственников.
Мы жили в доме на Иннсбрукерштрассе. У парадной двери нашего дома, как и у всех соседних домов, находилась большая черная кнопка звонка, вделанная в блестящую бронзовую тарелку с эмалированным ободком, на котором было написано «Aufgang nur fur Herrshaften»[ 1 ]. Когда кто-нибудь нажимал кнопку, наверху открывалось маленькое окошко, и консьержка выглядывала наружу, чтобы рассмотреть посетителя. Если он не выглядел как «Herrshaft», или джентльмен, она кричала, чтобы он пользовался входом для прислуги.
Под стропилами крыши располагался так называемый Boden[ 2 ], проходивший по всей длине здания. Служанки пользовались им для стирки, сушки и глаженья большого белья. В перерывах между работой они напевали дворовые романсы. Мне нравилось подниматься на чердак; там всегда пахло свежевыстиранным бельем, а белые простыни колыхались на легком сквознячке. Многие из моих модных фотографий были сделаны в местах, напоминавших о моем детстве, а такие прачечные даже сейчас можно найти в старых больших гостиницах, где я люблю фотографировать.
Наша квартира находилась на третьем этаже здания, имевшего форму башни. Помню, как я стоял на балконе и смотрел в небо, чтобы не пропустить прилет дирижабля из Америки, а в другой раз наблюдал за ожесточенной схваткой на улице между нацистами, коммунистами и полицейскими.
По центру улицы шла полоска зелени, усаженная деревьями. Транспорт двигался взад и вперед по обе стороны, а посередине стояли полицейские с дубинками, готовые наброситься на любого нарушителя порядка. Это было в начале 1930-х годов, перед приходом Гитлера к власти; шесть миллионов человек в Германии не имели работы. Экономическая депрессия толкала людей на политические крайности как левого, так и правого толка. Мои родители вообще не интересовались политикой. Они были совершенно аполитичными людьми, что впоследствии сослужило плохую службу моему отцу. Наиболее дальновидные германские евреи отправились в эмиграцию уже в 1933 и 1934 году, но многие не сознавали размеров угрозы. О своих убеждениях Гитлер все сказал в «Майн Кампф», но тогда никто не читал «Майн Кампф».
Когда мне было пятнадцать лет, я понял: «Это уже не изменится. Нам нужно уезжать».
Материальное положение нашей семьи было прочным, даже во времена невероятно высокой инфляции. Когда люди получали зарплату, им приходилось приходить за деньгами с тележкой. Банкноты были такими огромными, что деньги не помещались в руках.
Мой брат коллекционировал их. У нас были альбомы, полные денег.
Квартира была большой, как дом. В ней насчитывалось около десяти комнат, каждая из которых выходила в длинный главный коридор. У входа находилась просторная прихожая с большой печью, выложенной зеленой плиткой, и с восточным ковром на полу. Полы в прихожей, как и в остальных комнатах, были выложены паркетом с замысловатым рисунком. Там еще стоял большой деревянный граммофон, который мы часто заводили. Мои родители любили танцевать, и прислуга сворачивала ковер, когда собирались устроить вечеринку. Я помню, как все танцевали в прихожей.
Дом был обставлен массивной мебелью темного цвета. В столовой царил большой дубовый стол с резными ножками, похожими на огромные штопоры. Дерево было таким темным, что казалось почти черным. Четверо сильных мужчин с трудом могли поднять этот стол. Даже стулья были для меня слишком тяжелыми, поэтому, когда я садился на стул, меня пододвигали к столу. У одной стены стоял огромный дубовый буфет, а напротив возвышались высокие дедовские часы.
Нам давали шпинат, который мы ненавидели. Няня часто сдавливала меня за щеки, заставляя глотать эту гадость. Когда она отворачивалась от нас за завтраком, мы обычно кидали шпинат за напольные часы. Со временем он высыхал и становился черным, под цвет дерева. Разумеется, в столовой завелись мыши. Вскоре наш шпинатный тайник был обнаружен, что привело к семейной драме и выволочке, которую отец устроил нам с Хансом в Herrenzimmer.
Herrenzimmer, что в буквальном переводе значит «господская комната», была пристанищем моего отца. Это была курительная комната наподобие кабинета или библиотеки, с большими клубными креслами[ 3 ], к ручкам которых были прикреплены латунные пепельницы, подвешенные на замшевых ремнях. Там стоял большой письменный стол красного дерева с канделябром. Все в этой комнате было тяжелым и темным, даже темнее, чем в столовой.
Наемная прислуга трудилась не покладая рук. Каждый был обязан являться по первому требованию в любое время дня и ночи. Единственным временем у них для отдыха был вечер четверга и каждое второе воскресенье. Это больше напоминало рабство, чем что-либо иное.
Помню, как моя мать выглядывала из окна комнаты, наблюдая за уходившей с работы горничной, и восклицала: «Боже мой! Эта девчонка одевается не хуже меня! Она не знает, где ее место. Я этого не потерплю». И действительно, горничную уволили сразу же на другой день. Моя мать просто не выносила подобных вещей: для нее каждый должен был знать свое место и оставаться там.
Еще я помню одну очень хорошенькую служанку из Восточной Пруссии. (В то время многие служанки оттуда приезжали работать в Берлин. Это были пышущие здоровьем девушки с округлыми задницами.) Утром, когда девчонка поднимала шторы в спальне моего отца, он вставлял в глаз монокль, наклонялся к ней из постели и шлепал ее по заднице со словами «Teufel! Teufel!» («Черт! Черт!»).
У меня имелась собственная комната и няня, чьей единственной обязанностью было заботиться обо мне. Я был чрезвычайно избалованным ребенком. Мне покупали огромное количество игрушек, запас которых постоянно пополнялся. Я играл с ними в течение нескольких дней, пока они были новенькими, а потом забрасывал подальше ради еще более новых. Мне ни в чем не было отказа.
Я был совершенно невыносимым, но очаровательным малышом. Если мне хотелось что-то получить, я приставал к родителям до тех пор, пока они не покупали мне это. Помню, как я закатил целый скандал, чтобы мне купили дорогой игрушечный дилижанс. Через три дня после того, как я получил его, он утратил для меня всякий интерес.
Я со своей няней в парке Шонебергер, 1922 г.
Еще я помню сложную модель поезда, которая стояла и пылилась. Желания любых других людей были менее важными, чем мои собственные. Было почти невозможно заставить меня делать что-то, чего я не хотел делать.
У меня было несколько армий игрушечных солдатиков, которые в течение некоторого времени удерживали мое внимание. Я придумывал сложные сцены сражений, в чем мне помогала бабушка со стороны отца — настоящая солдатка, которая все знала об устройстве армии. Она жила недалеко от нас и дожила до очень преклонных лет.
Когда за обеденным столом не ели, его покрывали восточным гобеленом. Я помню, как помогал бабушке скатывать этот гобелен и убирать его со стола, чтобы мы могли поиграть в солдатиков. Мы разглядывали альбомы с рисунками частей и подразделений германской армии, чтобы устроить настоящее поле битвы. Бабушка помогала мне расставлять оловянных солдатиков в правильный боевой порядок. Беда была в том, что после целого дня игры в солдатиков я не хотел смотреть на них еще несколько недель. Я смотрел в окно, как падает снег, потом начинал топать ногами и кричать: «Что мне теперь делать? Во что теперь играть?»
Боюсь, что эта неспособность сосредоточивать внимание на чем-то одном осталась у меня на всю жизнь. Мне очень быстро надоедали однообразные занятия; думаю, отчасти поэтому я никогда не хотел снимать кино. Съемки кинофильма — это проект, которому нужно уделять массу времени (несколько месяцев, иногда целые годы), а я никогда не отличался подобной усидчивостью. Поэтому я люблю фотографию и всегда говорю, что если работа занимает больше трех дней, она не стоит потраченных усилий. Три дня — это предел для моей сосредоточенности.
У меня были не только игрушки, но и горы книг. Я любил повести Эриха Кестнера, такие, как «Кнопочка и Антон» или «Эмиль и сыщики». Дядя Мориц, который жил в Лейпциге, руководил издательством. Меня осыпали детскими книгами, опубликованными в этом издательстве, в красных кожаных обложках и с роскошными иллюстрациями. Дядя Мориц присылал нам самые разные книги, включая всевозможные сказки. Там были басни Эзопа и сочинения всемирно известного немецкого автора Гауфа, а также сказки Ханса Христиана Андерсена и братьев Гримм и даже некоторые греческие мифы, все в цветном оформлении.
Некоторые иллюстрации выглядели рискованно, по крайней мере, для шестилетнего мальчугана. Помню изображение Клеопатры, плывущей по Нилу со своей змеей. Ее пышная грудь была закрыта плотно облегающим фасонным нагрудником из кованой меди. Полулежащая на подушках на палубе своей ладьи и облаченная в длинную прозрачную юбку, она имела весьма сладострастный вид. Это был очень двусмысленный образ для маленького мальчика.
Одна из книг приводила меня в ужас. Это была история о нищих ворах, которые похищали детей у богатых родителей. Однажды они похитили мальчика и связали ему ноги таким образом, чтобы казалось, будто у него вообще нет ног. Потом они посадили его на мосту, чтобы он выпрашивал деньги у прохожих. Они запретили мальчику разговаривать и звать на помощь под угрозой страшных наказаний.
Я знал, что на берлинских улицах полно нищих, а неподалеку имелся мост, по которому мы часто ходили. Под мостом проходила линия метро. Каждый день я боялся, что кто-нибудь похитит меня и заставит выпрашивать деньги на этом мосту. Я представлял, как мои родители проходят мимо, не узнавая меня, а я даже не могу позвать на помощь. Мне нравилось пугать себя, представляя свое участие в самых ужасных ситуациях из книг, которые мне доводилось читать.
Другой образ был еще более пугающим — картинка, изображавшая джинна в бутылке. Каждый вечер я брал книгу с собой в кровать и рассматривал картинку при свете фонарика. Я боялся, что джинн выберется из бутылки, сядет на грудь своего хозяина и задушит его. Я боялся, что он раздавит меня до смерти. Каждый раз, когда я начинал думать об этом, то доводил себя до истерики. Стены детской как будто смыкались вокруг меня, и я начинал вопить от страха. Я умолял маму вырвать картинку из книги. Она не хотела портить одну из книг дяди Морица, но в конце концов поддалась на мои настойчивые уговоры и вырезала иллюстрацию.
Во французском языке есть замечательное слово для обозначения пустыря — terrain vague. Это место, где растут только сорняки. Иногда такие места можно найти между старыми зданиями, но в данном случае terrain vague располагался напротив жилого дома, где я появился на свет, и летом там иногда разыгрывались ярмарочные представления или проходили выступления артистов маленького бродячего цирка.
Я вглядывался в окно и просил няню взять меня туда, разрешить мне погулять среди аттракционов, посмотреть на выступление «самой толстой женщины» и обязательно вернуться домой к семи вечера. В этом было нечто запретное. Конечно, ярмарку нельзя было назвать парадом уродов, но некоторые люди показывали себя за деньги.
Сколько я себя помню в детстве, мать всегда твердила, что я появился на два месяца раньше срока и поэтому был таким болезненным ребенком. Физически я действительно был очень слабым, с неразвитыми мышцами. Наверное, из-за моей тщедушности мне старались создавать тепличные условия. Родители строго следили за тем, чтобы я пораньше ложился спать. Только в субботу мне разрешали бодрствовать до девяти вечера и слушать радио по детекторному приемнику. Я включал его сразу же после того, как мама, поцеловав меня вечером, уезжала развлечься в город.
Родители постоянно страшились микробов. Меня приучили никогда не прикасаться к перилам лестницы и не позволяли брать в руки деньги. Мои контакты с другими детьми были очень ограниченными. Мне не разрешали играть в парке в общей песочнице (у меня была личная песочница). Кое-что из этих привычек навсегда осталось со мной. Я до сих пор не люблю прикасаться к перилам и ненавижу случайные прикосновения других людей. Еще я был отчаянным трусом, я боялся всего и всех.
Шофер в форме обычно отвозил меня в школу и забирал после занятий. Больше ни у кого в школе не было автомобиля с шофером.
Ребята часто поджидали меня и награждали зуботычинами, поскольку знали, что я не могу защитить себя. Я приезжал домой, заливаясь слезами. Само собой, мне не нравилось служить мишенью для их кулаков и грубых шуток. Впрочем, они делали это не потому, что я был евреем, а потому, что считали меня трусом и неженкой.
Положение ухудшалось из-за того, что мама одевала меня, как девочку.
С родителями в Берлине, 1924 г.
Я носил бархатные костюмчики с высоким жестким воротником (он назывался «воротник Шиллера») и большими бантами из тафты. К коротким штанишкам костюма прилагались белые носки и лакированные туфли. Больше никто не одевался подобным образом. В довершение ко всему мама стригла меня, как мальчика-пажа, а la Луиза Брукс. Я выглядел, как маленький лорд Фаунтлерой. Когда мне случалось зайти в магазин, мне говорили: «Здравствуй, малышка!»
Я то и дело падал в обморок. Я мог сидеть за столом, а в следующее мгновение уже без чувств лежал на полу. Обмороки случались так часто, что мои родные почти перестали обращать на них внимание. Они говорили: «А, это Хельмут снова упал в обморок. Ничего страшного». Когда я терял сознание, мать обычно велела няне опустить мои руки в холодную воду, чтобы привести меня в чувство. Родители водили меня к врачам, которые не могли обнаружить никаких физических недугов и думали, что это «от нервов», как у моей матери, которая считала себя очень чувствительной женщиной. Она заставляла всех поверить этому, но я не уверен, что так было на самом деле. Думаю, она выбрала эту роль для себя, чтобы подавлять нас, и с большим успехом играла ее. Помню, как она театральным жестом бралась за переносицу большим и указательным пальцем и вздыхала: «О боже, мои нервы! Мои нервы!»
В рабочие дни отец устраивал второй завтрак в городе, и мы разделяли полуденную трапезу втроем: мама, мой сводный брат и я. Мы с Хансом часто ссорились, поэтому мама клала рядом с собой черный блокнот, когда садилась за стол.
Наш шофер Иоахим (в униформе), сфотографированный матерью рядом с нашим первым семейным автомобилем "Essex Super Six", 1930 г.
Мой отец и я, одетый, как маленький лорд Фаунтлерой
Она обычно говорила: «Вы, мальчики, так балуетесь, что я начинаю ужасно нервничать и не могу справиться с вами. Лучше я буду записывать все ваши слова и поступки в этот блокнот, а когда папа придет домой, я все ему покажу, и он сам разберется с вами». Так она пользовалась своими «нервами», чтобы призвать нас к порядку; тем не менее мы действительно боялись этого черного блокнота.
Когда мама забирала меня из школы, она иногда наклонялась ко мне и спрашивала: «Скажи, Хельмут, как я сегодня выгляжу? У меня много морщинок?» Разумеется, к тому времени я уже достаточно соображал, чтобы не говорить «да, очень много». Я отвечал: «Сегодня ты прекрасно выглядишь, мама, у тебя нет ни одной морщинки», и она всегда оставалась довольна.
У меня были очень слабые лодыжки. Когда я шел с мамой за руку, то примерно через каждые двадцать метров спотыкался обо что-нибудь и подворачивал стопу. При этом мама обычно всплескивала руками и восклицала: «Что ты со мной делаешь? Из-за тебя я перенервничала!» Затем я получал по макушке кольцом с большим бриллиантом, который она по такому случаю поворачивала к ладони. Это было нечто незабываемое, особенно если сопровождалось словами: «Ты вгоняешь гвоздь в крышку моего гроба!»
Квартира на Иннсбрукерштрассе находилась совсем недалеко от общественного парка Шонебергер. Каждый день между двумя и четырьмя часами дня нас с няней изгоняли из дома и посылали в парк, чтобы мама могла немного вздремнуть. Никаких отступлений от этого правила не допускалось; нам не разрешали оставаться дома при любых обстоятельствах. Малейший шум, самый тихий скрип половицы в это время вызывал у матери истерический припадок.
Нас выгоняли из дома в любую погоду, невзирая на дождь или мороз. Меня возмущало такое отношение; казалось, что маме безразлично, замерзнем ли мы с няней до смерти в парке или нет. Мать говорила, что это полезно для моего здоровья («Тебе нужно побольше дышать свежим воздухом, дорогой!»), но думаю, это было чистой воды эгоизмом с ее стороны. Тем не менее я был единственным членом семьи, который всегда получал то, что хочет.
Зимой меня тоже одевали в короткие штанишки с длинными шерстяными чулками и короткую курточку. Я замерзал. Для меня эти ежедневные прогулки были настоящей пыткой, жестокой, принудительной маршировкой. Они навсегда запечатлелись в моей памяти. Уверен, что еще и поэтому я люблю лето и с трудом переношу зиму.
Поскольку Ханс был на десять лет старше меня, мое раннее детство совпало с его подростковым возрастом.
С отцом в парке Шонебергер, 1923 г.
Он собирал коллекцию журналов для мужчин, которая хранилась в запертом ящике письменного стола в его спальне. Особенно мне запомнился «Das Magazin», выходивший ежемесячно, всегда с изображением обнаженной женщины на обложке. Там был раздел с красивыми голенькими моделями, носившими туфли на низком каблуке, как было модно в те дни, и черные шелковые чулки, державшиеся только на круглых резинках, без поясов и подвязок. Мои родители ничего не знали об этих журналах, но мне было известно, где они лежат. Я даже научился открывать запертый ящик стола. Я аккуратно отжимал ящик, брал журналы и запирался в туалете, чтобы внимательно изучить их.
У моей матери была навязчивая идея насчет запоров. Мне не разрешалось спускать воду до тех пор, пока она не осматривала содержимое унитаза. Думаю, это очень по-немецки: поезда должны ходить точно по расписанию, а физиологические потребности нужно удовлетворять с неизменной регулярностью.
Поскольку я рассматривал мужские журналы в туалете, то проводил там массу времени. В конце концов мать пришла к убеждению, что я страдаю запорами.
Однажды она перехватила меня на пути в комнату брата, когда я возвращался из туалета с журналом «Das Magazin» под мышкой. «Что это у тебя, Хельмут?» — спросила она. Мне было всего лишь шесть лет. Пришлось показать ей журнал и признаться, откуда я его взял. Последовала ужасная сцена: мать забрала все журналы из ящика стола и сожгла их. Мне крепко досталось от брата, но для меня в этом не было ничего неожиданного. Он довольно часто колотил меня, пока я был маленьким.
Очевидное предпочтение, выказываемое мне родителями, сильно повлияло на мои детские отношения с Хансом. Он остро сознавал свое положение приемного сына. Его единственным союзником был богатый дядя Эдуард, брат моей матери, который жил на роскошной вилле в Дахлеме. Все говорили, что они с Хансом очень похожи. Они были очень близки.
Моя мать пыталась скрывать свое предпочтение ко мне, но отец этого не делал.
Мама, Ханс и я в Бад-Гарцбурге, 1923 г.
Он был строг с Хансом и не позволял ему забывать, что не считает его родным сыном. Даже полное имя Ханса было другим. Его звали Ханс Эгон Холландер, по фамилии отца. Уверен, что жизнь в нашем доме была для него сущим наказанием, и он терпеть меня не мог.
Он старался делать мне пакости при первой возможности. То обстоятельство, что я был чрезвычайно избалованным ребенком, лишь облегчало его задачу. Помню, как однажды утром мы с ним гуляли в Грюневальде. Тогда мне было около пяти лет, а ему пятнадцать. Мы подошли к густым зарослям крапивы, и он сказал: «Если ты посидишь там, я дам тебе двадцать пфеннигов».
Мама, Ханс и я, 1926 г.
В тот день я носил короткие штанишки. У меня не было ни малейшего представления о том, что такое крапива, но возможность получить двадцать пфеннигов выглядела привлекательно. Поэтому я незамедлительно сел в крапиву и завизжал. Она обожгла мне ноги и даже задок через тонкие шорты. Я заходился в крике. Когда мы вернулись домой, мама задала Хансу серьезную взбучку, отчего он еще больше обозлился на меня, и я так и не получил свои двадцать пфеннигов. Вот такие у нас были отношения с братом.
В подростковом возрасте Ханс был чрезвычайно разболтанным молодым человеком. Он ненавидел школу и был еще более плохим учеником, чем я, если такое вообще возможно. Три года подряд его не переводили в следующий класс. Он очень увлекался подвигами американских гангстеров. Джек Даймонд был его кумиром, и Ханс старался подражать ему разными способами. Он выпросил себе двубортный костюм из ткани в тонкую полоску с широкими лацканами и носил яркие парчовые жилеты. Волосы он расчесывал на прямой пробор и смазывал их бриллиантином. В течение некоторого времени он носил дома еще и сеточку для волос. В довершение ко всему, он отрастил маленькие усы наподобие киноактера Адольфа Менжу. Он действительно был похож на гангстера, и моих родителей это не радовало.
Дело было не только в его манере одеваться. Ханс со своими друзьями плавал на каноэ, которые в те дни были очень модными. Каждое суденышко было названо в честь американского гангстера. Каноэ Ханса, разумеется, называлось «Джек Даймонд», а каноэ его лучшего друга — «Аль Капоне». На выходные они каждый раз отправлялись на озеро Ванзее вместе со своими лодками. Каноэ были снабжены откидными брезентовыми фартуками, так что ребята даже спали в них с девчонками. Я этого не мог представить, зная форму каноэ.
Когда мне было около семи лет, Ханс свел знакомство с нехорошей компанией. Он вступил в шайку взломщиков, совершавших квартирные кражи в окрестностях Шонеберга. Однажды, когда родители забрали меня с собой на выходные, он остался дома вместе с прислугой. Он сообщил своим приятелям, что можно неплохо поживиться, и даже открыл для них заднюю дверь.
Когда мы вернулись домой, Хансу пришлось выдержать семейное расследование, возглавляемое моим отцом, который был особенно строг с ним и обвинял его в предательстве собственной семьи. После инцидента он находился под жестким надзором, так что ему пришлось отказаться от связей со взломщиками. Впрочем, это не помешало ему связаться с молодыми людьми, не игравшими в гангстеров, зато не пропускавшими ни одной юбки в округе.
Помню, как он со своими друзьями ездил на такси или на частных машинах в соседние деревушки вокруг озера Дистрикт.
Около десятка парней ходили по окрестностям и рассказывали наивным сельским девушкам, что они собираются снимать кино и проводят пробы для набора актрис. Предложение обычно звучало так: «Ложись сюда, и я сделаю тебя звездой». Разумеется, местные жители понятия не имели о кинопробах, так что Ханс со своими приятелями развлекался на всю катушку.
Ханс также был комедиантом и балагуром. Он любил рассказывать еврейские анекдоты за обедом и часто переходил на идиш, что крайне раздражало моего отца, который ударял кулаком по столу и восклицал: «Я не потерплю подобных разговоров за моим столом!» Отец хотел, чтобы мы жили как настоящие немцы, и не разрешал разговаривать на идиш. Поскольку Ханс очень плохо успевал в школе, отец заставлял его заниматься семейным бизнесом. Брат ненавидел это почти так же сильно, как школьные занятия. Он изо всех сил старался расстроить дела, насмехаясь над клиентами и отпуская скабрезные еврейские шутки. Он отвечал по телефону из рабочего кабинета моего отца голосом комедийного актера Филиппа Брессара, которому научился в совершенстве подражать. Поскольку у большинства клиентов не было чувства юмора, они не могли это оценить. Тем более это относилось к отцу, поскольку все клиенты обращались с жалобами к нему. Ханс стал притчей во языцех, и в доме постоянно происходили трения из-за его будущего.
В конце концов он достиг своей цели, и отец выставил его из компании, поскольку от него было больше вреда, чем пользы. Когда Ханс находился в хорошем расположении духа и был дружелюбно настроен ко мне, он иногда брал меня на прогулки. Однажды, когда мне было семь лет, мы шли по Тауэнтцинштрассе к знаменитому универмагу «KaDeWe». На углу улицы стояла какая-то женщина. Ханс указал на нее и обратился ко мне: «Смотри хорошенько, Хельмут. Это знаменитая Рыжая Эрна». Женщина была проституткой, хорошо известной в этом районе Берлина, а Рыжей Эрной ее назвали потому, что она красила волосы в огненно-рыжий цвет, надевала красные сапоги для верховой езды и носила хлыст. Так произошло мое знакомство с порочной стороной берлинской уличной жизни.
В отцовской Herrenzimmer стоял книжный шкаф с косоугольными стеклянными дверцами и зеленой шелковой шторкой на тонких латунных стержнях. Одна половина шкафа была открыта, другая заперта. В открытой части стояли красивые подарочные издания от дяди Морица. Научившись читать, я прельстился запретными книгами, хранившимися в другой половине шкафа.
С матерью и отцом на курорте, 1933 г.
Я нашел место, где прятали ключ, и вскоре стал таскать в постель книги по вечерам. Вместо того чтобы рассматривать картинку джинна в бутылке и пугать себя до полусмерти, я начал читать книги, похищенные из отцовской библиотеки. У меня был маленький карманный фонарик, который испускал лишь слабый красноватый свет, когда садились батарейки. (Денег, которые мне выделяли, не хватало на покупку батареек; кроме того, это могло бы навлечь на меня подозрение.) Я продолжал читать, даже когда едва мог различать буквы. Я начал носить очки в очень раннем возрасте.
Родители, очевидно, считали, что я еще не дорос до подобной литературы. Но я читал эти книги с удовольствием, включая замечательную повесть «Фроляйн Эльза» Артура Шницлера и романы Стефана Цвейга. Многие сцены были двусмысленными, но не похабными. В немецком языке для таких случаев есть емкое слово schwiil — то есть они были чувственными, довольно откровенными и очень эротичными. Прямо ни о чем не говорилось, но мне было вполне понятно, о чем идет речь.
С самого раннего возраста лето было моим любимым временем года. Дело было не только в теплой погоде, ярмарках и прочих развлечениях. Я радовался окончанию школы, вызывавшей у меня отвращение. Я учился из рук вон плохо, но это меня не волновало. Как и мой брат Ханс, я с нетерпением ожидал летних каникул, когда можно будет уехать на курорт.
На Иннсбрукерштрассе был нищий, который играл на скрипке. Летом, когда обеспеченные семьи уезжали на морское побережье, он тоже собирался свои пожитки, и вскоре его можно было видеть играющим на скрипке на променаде набережной в Херин-гсдорфе — приморском курорте, куда обычно ездили отдыхать еврейские семьи. Альбек, расположенный лишь в нескольких километрах оттуда, был прибежищем первых нацистов и последователей организации «Стальной Шлем». Над Херингсдорфом реяли флаги Веймарской республики, а над Альбеком развевались знамена со старой кайзеровской символикой или со свастиками.
Для курортников существовало много мероприятий, таких, как детские конкурсы красоты и concours d'elegance под, названиями «Дама и ее автомобиль» или «Дама и ее собачка». Все участницы надевали свои самые красивые платья или пляжные пижамы. Мама наряжала меня, как куклу, и вела на детский конкурс красоты вместе с пекинесом по кличке Тайка. К ее большому разочарованию, я так и не завоевал ни одного приза, потому что каждый раз, когда меня вытаскивали на сцену и ставили перед судьями, я разражался бурными рыданиями.
Отец, брат и я в Херингсдорфе, 1933 г.
Летом мои родители неизменно проходили курс лечения. Они останавливались в дорогих гостиницах, главным образом в пределах Германии, куда люди приезжали на целебные источники. Женщины обычно флиртовали или заводили интрижки с привлекательными докторами, которые, как правило, были молодыми мужчинами. У взрослых имелась своя столовая с площадкой для танцев в центре, а дети и их няни ходили в другую столовую. Наемные партнеры и партнерши для танцев сидели за отдельными столами, в стороне от важных господ.
Однажды мы гостили в отеле где-то в предгорьях Гарца, где каждую пятницу после позднего обеда устраивали танцы. В саду горели фонари, а столовая превращалась в бальный зал. Дамы, включая мою мать, носили жемчуга и открытые вечерние платья. Думаю, мне тогда было не больше четырех лет, и я задохнулся от восторга, когда одна дама в вечернем платье подняла меня и посадила себе на плечи, придерживая за руки своей рукой. Помню, что испытал первую эрекцию.
Мой отец ездил поправлять здоровье в санаторий под названием «Белый олень» среди холмов под Дрезденом. Однажды мама решила, что было бы хорошо преподнести отцу небольшой сюрприз и навестить его. Мы выехали вечерним поездом из Берлина. Бедная мама, страдавшая желчекаменной болезнью, испытала ужасные приступы боли, вызванной тряской поезда, и долго стонала от боли. Я, будучи семилетним мальчуганом, не имел понятия, что делать, и трясся от страха всю поездку. Когда мы приехали на станцию, боль улеглась и мама вернулась в свое обычное «нервное» состояние. Мы взяли такси до санатория, проехали за ворота и сразу же увидели на большой лужайке перед главным зданием отца и другого берлинского бизнесмена средних лет, одетых в просторные черные шорты и белые трикотажные рубашки. Они перебрасывались большим так называемым «меди-цинболом» с тремя хорошенькими блондинками, которые оказались инструкторами по физической подготовке. Остальной персонал санатория составляли примерно такие же «сотрудницы».
Разумеется, мама тут же заставила отца собраться, и вскоре мы все уже ехали в Берлин обратным поездом.
Когда моему брату было пятнадцать или шестнадцать лет, он безумно влюбился в жиголетку (наемную танцовщицу), постриженную под мальчика. Помню, как отец застал его в ванной с голой жиголеткой, когда Ханс подбривал ей шею. Отец устроил ужасную сцену по этому поводу. Это была очередная семейная драма, после которой мой брат, преисполненный мстительных чувств, собрал целую кучу маленьких лягушат и рассовал их в горчичницы на обеденном столе. Некоторое время спустя, когда в гостинице подали чай, он опустошил несколько серебряных зава-рочниц в форме яйца и засунул сырую чайную заварку в ящик для писем. Ящик был забит открытками, которые постояльцы отправляли своим друзьям и знакомым. Потом Ханс взял меня с собой подсмотреть, как почтальон забирает слипшуюся массу писем и открыток.
Во время одного из визитов в санаторий я сам закатил сцену, внезапно появившись перед своей матерью, когда она пила чай в саду со своими друзьями. Мне кто-то предложил прокатиться на ассенизационной телеге и усадил впереди рядом с водителем на скамью, у которой не было спинки. Возница резко осадил лошадь, и я плюхнулся спиной в жидкое дерьмо. Мама пришла в бешенство, когда ее чудесная беседа за чашкой чая была испорчена смердящим ребенком, и меня сразу повели в ванную.
Когда семья возвращалась домой из отпуска, вся прислуга собиралась поприветствовать нас. Люди держали табличку с надписью «Добро пожаловать домой», либо купленную в лавке канцелярских принадлежностей, либо изготовленную вручную. Табличка непременно должна была находиться над головами слуг, иначе отец приходил в ярость. Это было обязательным событием, частью особого ритуала.
Я обожал воскресенья, когда отец поутру брал меня с собой на Грюнвальдштрассе, чтобы пропустить стаканчик-другой со своими друзьями. Эти аперитивы назывались Friischoppen («опохмелка»), но на самом деле были только предлогом для мужского общения. Мне нравилось слушать, что они говорили.
Думаю, эти воскресные утренние выходы в город со стороны отца были попыткой противостоять феминизирующему влиянию моей матери. По мере того как я становился старше, он начал сознавать, что внешность и поступки его дорогого сына не отличаются такой мужественностью, как ему бы хотелось. Когда мне было девять лет, он отправил меня в гимнастическую школу для «недоразвитых» еврейских детей на Харденбергштрассе. Школой руководили две сестры, старые девы. Я ненавидел их. Я ненавидел гимнастику. Я ненавидел запах пота от женских и мужских тел.
Все мы были примерно одного возраста и носили спортивные фуфайки с одинаковыми инициалами «T. G.». Это была монограмма владелиц гимнастической школы, но мама, увидев меня в этой форме, обычно говорила: «Вот идут Tiller Girls» (так называлась очень популярная группа танцовщиц в берлинских кабаре). Конечно, от этого я еще больше ненавидел спортивные занятия.
Меня заставляли ходить на занятия дважды в неделю. Мы ложились на спину и поднимали ноги над головой, выпрямив колени. Мои колени всегда оставались полусогнутыми отчасти потому, что они вообще были вывернуты внутрь. Помню, как преподавательница подходила, наклонялась ко мне и толкала мои ноги вверх, чтобы выпрямить колени. При этом я всегда нарочно пукал ей в лицо. Вскоре она оставила меня в покое — очевидно, такое испытание оказалось непосильным для нее. Поэтому я так и не стал мускулистым молодым человеком.
Отец понимал, что попытка сделать из меня мужчину потребует от него немалых сил. Я часто падал в обморок. Я боялся всего на свете. Меня одевали, как девочку. Я был плаксивым, избалованным хлюпиком. Вряд ли отец ощущал поддержку со стороны матери: она любила меня со стрижкой мальчика-пажа и в бархатных костюмчиках.
Когда мне исполнилось двенадцать, он сделал единственную вещь, которую смог придумать. Ничего не сказав матери, он отвел меня к брадобрею и сделал мне короткую стрижку. Увидев меня, мать разразилась слезами. «Боже мой! Где мой хорошенький маленький Хельмут?» — восклицала она в перерывах между рыданиями. Дни вельветовых костюмчиков и причесок-одуванчиков остались в прошлом. Я так и не поблагодарил отца за то, что он сделал, но это изменило мою жизнь.
Берлин всегда был музыкальным городом. В двадцатые годы и в начале тридцатых американские джазовые ансамбли регулярно выступали в клубах и кабаре, где они пользовались огромной популярностью. Мы сходили с ума по джазу. Я особенно любил Кэба Гэллоуэя, Джека Хилтона, Дюка Эллингтона и все знаменитые группы.
В подростковом возрасте у меня был переносной граммофон под названием «Электрола», хранившийся в небольшом чемоданчике. Он был обтянут черным ледерином, и я дорожил им больше всех остальных своих вещей. Я вырезал картинки из журналов и наклеивал их на ледерин.
В особом отделении под крышкой хранились пластинки на 78 оборотов в защитных конвертах из коричневой бумаги. В нижней части чемоданчика располагался динамик и проигрыватель. По обе стороны от проигрывателя имелись маленькие пазы для хранения стальных игл. Помню красивые оловянные коробочки, в которых продавались иголки, с изображением собаки и надписью «голос его хозяина» на крышке. Эти граммофонные иглы служили очень недолго. Я использовал их до тех пор, пока они не становились совершенно тупыми и царапали пластинки. Когда у меня заканчивались иголки и не было денег, чтобы купить новые, я даже пробовал проигрывать пластинки с помощью ногтя на большом пальце.
Я включал музыку на полную громкость в любое время дня и ночи. Иногда мама заходила ко мне в комнату и спрашивала, почему я не слушаю «Голубой Дунай».
Мне давали уроки игры на фортепиано, но в один прекрасный день учитель музыки решил пощупать мои короткие штанишки, после чего я с криком выбежал из комнаты и больше уже не вернулся туда. Мама была солидарна со мной; ее ужаснуло, что «милый маленький Хельмут» едва не стал гомосексуалистом.
Родители считали важным, чтобы я овладел всеми светскими манерами, включая бальные танцы. В каждой состоятельной еврейской семье из поколения в поколение существовал обычай устраивать детей в частную танцевальную школу. Мой брат прошел через это испытание, а с двенадцати лет настала моя очередь. Уроки проходили по субботам во второй половине дня.
Мы с друзьями начали прогуливать уроки и заглядывать в бары на Тауэнтцинштрассе, где танцевали горничные, а иногда и проститутки. Мы считали себя очень остроумными и предприимчивыми. Иногда мы закуривали сигареты, элегантно держали их между двумя пальцами, а потом приглашали девушек потанцевать. Конечно, мы делали это только для того, чтобы пообжи-маться втихую и испытать приятные ощущения.
Вот так я учился танцевать. Неудивительно, что я так и не стал хорошим танцором.
Для дополнительной танцевальной практики мама брала меня на танцы после пятичасового чая в саду на крыше гостиницы «Эдем», рядом с зоопарком. Мне очень нравилось сопровождать ее. Я до сих пор помню шатровую арку в стиле «арт-деко» на фасаде гостиницы. Она была изящной, шикарной и воплощала для меня все то, что я любил в Берлине. Мне нравилось мчаться в подземке или ехать на крыше автобуса и глядеть вниз на улицу. В то время Берлин был действительно замечательным городом для молодого человека.
Я всегда интересовался фотокамерой моего отца: большим раздвижным «Кодаком» модели «Etui». Камера была обтянута кожей и снабжена оптическим экспонометром. Нужно было смотреть в отверстие на голубой огонек, а затем, после сложных расчетов, определять нужную экспозицию для съемки. Фактически, человек должен был обладать хорошими математическими способностями, чтобы нажимать на затвор.
Камера давала большие негативы нестандартного размера. Отец сделал довольно много неплохих фотографий, включая большинство снимков, где я в детстве позировал со своей матерью.
Разумеется, мне никогда не разрешали пользоваться фотоаппаратом. Однако в 1932 году, вскоре после «взрослой» стрижки, я купил свою первую камеру на карманные деньги. Камера, приобретенная в магазине «ЕРА», была немецким аналогом «Вулворта» и называлась «Agfa Tengor Box». Я сразу же решил отснять первую катушку (восемь кадров 6x9 см) в берлинском метро. Когда я вышел из метро на станции Вицлебен, на пленке остался один не-отснятый кадр. Передо мной возвышалась берлинская радиовышка Funk Turm. Я навел камеру на нее, наклонив немного по диагонали, и нажал на затвор. Когда я забрал проявленную пленку из аптеки на углу, семь кадров вышли пустыми (те, что были сделаны в метро), а на восьмом красовалось немного смазанное изображение радиовышки. Я решил, что это замечательный снимок, и понял, что начинаю карьеру знаменитого фотографа. Оригинал этого снимка пропал во время скитаний моей молодости.
Мой отец ставил свой автомобиль «Essex Super Six» в большом гараже за углом нашего дома. Там было еще несколько мест, на одном из которых парковался роскошный американский «Cord» белого цвета с открытым верхом, принадлежавший прославленному фотографу Мункази. Тогда я уже заболел фотографией и прятался в углу гаража, ожидая, пока Мункази поставит свою машину, вытащит кучу фотокамер с заднего сиденья и исчезнет на улице. Я восхищался его снимками, регулярно публикуемыми в «Berliner Illustrirte», который нам доставляли по почте каждую неделю вместе с массой других журналов. Я воображал себя в роли известного репортера, разъезжающего по всему свету и небрежно помахивающего пресс-карточкой, открывающей вход в самые роскошные и престижные места. Шел 1933 год, и мне было 13 лет.
Я уже был ревностным читателем, но теперь с головой погрузился в книги и журналы по фотографии. Я обшаривал берлинские журнальные киоски в поисках материала.
Репродукция моей первой фотографии берлинской радиовышки
Я глотал фотожурналы, такие, как «Berliner Illustrirte» и давно излюбленный моим братом «Das Magazin». Словно губка, я впитывал все образы из этих журналов. Особенно сильное впечатление на меня произвела фотография Хайнца фон Перкхаммера, изображавшая красивых блондинок в автомобиле «БМВ». Это называлось жанровой фотографией.
Я буквально помешался на фотографии, а также на сексе — или, по крайней мере, на его возможности. Первым «французским» поцелуем я обменялся с дочерью консьержки на Иннсбру-керштрассе.
Мое представление об "удалом репортере", 1933 г.
Мы играли в жмурки на вечеринке (в Германии эта игра называлась «слепой коровой»), выключив весь свет и завесив окна плотными шторами. Стоило ей пошевелить языком у меня во рту, как я уже был готов ко всему на свете.
Тридцать первого октября 1933 года я отмечал свой тринадцатый день рождения. В большинстве еврейских семей над мальчиками этого возраста принято совершать обряд бар-мицвы, но ни я, ни Ханс не проходили церемонию посвящения. Мама говорила, что я не могу пройти бар-мицву, потому что это было бы несправедливо, ведь Ханс в свое время не прошел ее. Я был обрезан, а Ханс нет. Мы не были религиозной семьей. Отец брал меня в синагогу два или три раза в году, но мама вообще не ходила туда. Я тоже не интересовался религией, считая ее сплошной скукой.
Мы не соблюдали большинства еврейских обычаев. Мы не праздновали Хануку, зато праздновали Рождество, с настоящей елкой. Мы обменивались подарками в канун Рождества, который в Германии считается еще более важным, чем сам день Рождества. Это было чисто семейное мероприятие, не связанное со светскими выездами. Мы посещали родственников — не только многочисленную родню моего отца, но и членов маминой семьи.
У меня был двоюродный брат по матери, которого звали Бен-нет Виссман. Он выглядел как иудей в десятом поколении, хотя был лишь наполовину евреем, и работал в компании «Tobis Film». Когда я стал более серьезно заниматься фотографией, Беннет много помогал мне. Кажется, благодаря ему я впервые познакомился с работами Брассаи, который был великим мастером ночной фотографии. У меня внезапно возникло сильное желание снимать ночной Берлин, но беда была в том, что мне не разрешали поздно выходить из дома без сопровождения. В конце концов Беннет пришел мне на помощь и вызвался сопровождать меня в прогулках по вечерним улицам. Мы обошли весь Берлин. Я до сих пор помню, как прекрасно выглядел город в сумерках, когда зажигались газовые фонари, а машины проезжали мимо, сверкая фарами.
Я просто люблю сумерки. Моя жена Джун иногда заходит в мой рабочий кабинет и говорит: «Как ты можешь сидеть здесь без света? Уже почти стемнело». Я люблю сумерки из-за таинства огней, мало-помалу зажигающихся то тут, то там. Джун любит рассвет, а сумерки угнетают ее, я же сижу без света до тех пор, пока не могу ничего различить.
Кузен Беннет нравился мне еще и по другой причине. После наших экскурсий мы собирались за столом для церемонии под названием «Кофейная сплетница», когда я со своими родителями и Беннет со своей женой Эльзой пили кофе и ели пирожные. Эльза была профессиональной конькобежкой и выступала на ледовых представлениях. Она обладала внешностью «истинной арийки», и я не имел представления, каким образом ей удается ладить с еврейской частью семьи. Иногда она устраивала со мной вольные игры под столом, от которых я приходил в неистовое возбуждение.
С десяти лет я прекратил ходить в Volkschule (начальную школу) и поступил в реальное училище имени Генриха фон Трайгке на Принцрегентштрассе, которое пользовалось репутацией школы с сильным нацистским уклоном. Там учились только мальчики. Лицей для девочек находился за углом от дома на Иннсбру-керштрассе. Нам нравилось подглядывать через ограду, как они играют в ручной мяч, и наблюдать, как прыгают их груди под тонкой спортивной формой.
Тогда я еще ходил на уроки гимнастики два раза в неделю и регулярно пускал газы в лицо старым девам на занятиях. В конце концов отец признал, что гимнастика никогда не будет моим видом спорта, но не отказался от попыток сделать своего сына более сильным и мужественным. Когда мне стукнуло тринадцать, он определил меня в спортивный клуб «Halenseeschwimmbad» для уроков плавания.
Сначала меня приходилось заталкивать в бассейн, но постепенно я научился плавать и даже стал хорошим пловцом. Я вступил в клуб под названием BSC (Berliner Schwimm Club) и вскоре получил диплом «Мертвая голова» за то, что проплавал без остановки три часа подряд. У меня начала формироваться фигура пловца — худощавая, с обтекаемыми формами и хорошо развитым плечевым поясом. Мне нравилось, как я выгляжу, и нравилось находиться в воде. Я чувствовал себя там, как в своей стихии. Плавание постепенно стало моей страстью.
Но не только плавание привлекало меня. Разумеется, на занятия по плаванию ходили и девушки, чей вид доставлял мне огромное удовольствие. В отличие от культуристов и тяжелоатлетов, у пловцов нет выпирающих бугров мышц и сухожилий; их тела гладкие и элегантные, как у дельфинов. С тех пор я всегда любил фотографировать пловцов.
В те дни девушки носили закрытые черные купальники, но это не мешало им выглядеть соблазнительно. Костюмы были сделаны из тонкой шерсти, которая прилегала к телу и высыхала очень медленно. Поскольку костюмы оставались влажными в течение долгого времени — особенно на груди, где шерстяная ткань была толще, — соски девушек выпирали наружу. Такие купальные костюмы были предшественниками будущих конкурсов «влажных футболок».
Я вое еще оставался девственником, хотя мастурбировал как сумасшедший. Это было замечательное времяпрепровождение, доставлявшее мне огромное удовольствие. Мои родители знали, что происходит; жесткие пятна на простынях скрыть было невозможно.
В некоторых странах подросткам внушают, что от мастурбации начинают расти волосы на ладонях. В Германии того времени нам внушали, что от чрезмерного онанизма появляются темные круги под глазами. Поутру я смотрелся в зеркало, видел темно-фиолетовые круги под глазами и думал, что теперь весь мир будет знать, чем я занимаюсь. Сначала это сильно беспокоило меня, но потом я махнул рукой и перестал волноваться. Однако мама продолжала тревожиться. В конце концов она сказала, что хочет устроить мне встречу с доктором, и послала меня к семейному врачу, доктору Баллину.
Доктор Баллин оказался совсем не ханжой. Он усадил меня рядом с собой и прочел довольно удивительную лекцию. «Итак, мой мальчик, я уже говорил с твоими родителями, и они попросили меня побеседовать с тобой. Могу сказать, что тебе будет гораздо лучше делать «бум-бум» с девушкой, чем мастурбировать. Это и полезнее, и приятнее. Думаю, для тебя настало время завести себе подружку, чтобы делать с ней это». В его устах «бум-бум» звучало как нечто совершенно невинное, но я прекрасно понимал, о чем идет речь.
Круги под глазами по-прежнему много означают для меня в моей работе. Обычно, когда фотограф работает с моделями, те пользуются тональным гримом для маскировки кругов или мешков под глазами. Я всегда говорю гримеру (уже долгие годы), чтобы он не прятал «круги от мастурбации», а когда у модели их нет, я говорю: «Пожалуйста, добавьте темные круги, как от мастурбации, под глазами — так будет гораздо интереснее!» Сейчас гримеры уже привыкли к этому, так как я всегда тесно работаю с ними.
Летом я познакомился с газетными фотографами, жившими неподалеку от нашей квартиры на Иннсбрукерштрассе. Двое фотографов работали в квартире, где они устроили темную комнату. Они брали с собой подборки газетных текстов и делали серии снимков для будущих статей. Кроме того, они продавали свои фотографии и статьи в ряд немецких журналов. Когда я рассказал им, как сильно увлекаюсь фотографией, они предложили мне выполнять для них разную мелкую работу.
Для меня это была возможность, дарованная самим небом. Я готовил кофе, сортировал статьи и негативы, ходил за пленкой и реактивами. Родителям я ни слова не говорил об этом.
В 1934 году, когда мне исполнилось почти четырнадцать лет, мы переехали с Иннсбрукерштрассе на Фридрихсрюгерштрассе — красивую зеленую улицу в одном из шикарных районов Берлина. Я был очень рад, поскольку оттуда было лишь десять минут ходьбы до «Halenseeschwimmbad», где я занимался плаванием.
Квартира располагалась на двух этажах. Моя комната и кухня находились на первом этаже, а для подачи блюд в столовую на втором этаже пользовались кухонным лифтом. Я развлекался, катая на этом лифте бедную собачку Тайку, которая дрожала всем телом, когда дверцы открывались наверху.
Несчастной Тайке пришлось пережить и другие унижения.
Отец иногда брал меня в передвижной цирк «Кроне» или «Сара-сани», когда они приезжали в город. Мне нравились львы и укротители, хотя я боялся их, как огня. Однажды, вернувшись домой, я смастерил кнут из палки и куска веревки и принялся щелкать им перед носом у испуганной Тайки с криком: «Давай, Соня, прыгай!» Соней звали одну из львиц в цирке «Сарасани», и укротитель точно так же кричал, когда заставлял ее прыгать через кольца.
В моей комнате раньше находилось помещение для горничной, поэтому она была снабжена отдельным выходом. Родители уважали мое уединение и никогда не входили в эту комнату без уведомления. По сравнению с растительным существованием, которое я вел в детстве под надзором матери и няни, теперь мне была предоставлена гораздо большая независимость.
В 1934 году был опубликован проект Нюрнбергских законов о расовой чистоте. Несмотря на сложность формулировок, они, помимо других вещей, были предназначены для отделения евреев от «арийцев».
Я с моим пекинесом Тайкой, 1934 г.
Моя мать была настолько шокирована, что перевела меня из гимназии имени Генриха фон Трайгке в американскую школу в Берлине. Уже тогда в гимназии и в других немецких школах еврейских учеников отделяли от так называемых арийских воспитанников. В нашем классе не было каких-то особенных недоразумений между евреями и неевреями, хотя многие из моих одноклассников вступили в «гитлерюгенд».
Между нами не было враждебности; напротив, мы очень хорошо ладили друг с другом. Мы учились вместе уже четыре года.
Уличная вывеска на Иннсбрукерштрассе в Шонеберге с выдержкой из Нюрнбергских законов о чистоте расы, сфотографированная в 2002 году (фотография Яна де Витта)
Но после принятия новых законов учителя стали сажать еврейских детей на задние парты, так что налаженная с годами система взаимопомощи совершенно развалилась. Еврейские дети часто были умнее и прилежнее «арийцев», которые теперь не могли легко списывать у них.
Мой отец считал, что ситуация начинает заходить слишком далеко. Он все еще был уверен, что скоро все кончится, что Гитлер не задержится надолго на вершине власти. Он принадлежал к тем евреям, которые были более ревностными патриотичными немцами, чем сами немцы: «Железный крест» первой степени, служба в немецкой армии во время войны 1914 — 1918 годов и все прочее.
Мои собственные чувства по этому поводу оказались совершенно иными. Я прекрасно понимал, что происходит, но мне было наплевать на мнение обеих сторон. Мне было жаль, что отец перевел меня в школу при американской церкви в Берлине на Ноцлендорфплатц, поскольку там преподавали только на английском языке. Для четырнадцатилетнего подростка необходимость изучать алгебру, историю и все остальные предметы на английском была сплошным кошмаром.
Я практически не знал английского, поэтому стал ходить на английские и американские кинофильмы. Проезжая по Курфюр-стендамм на автобусе №19 по пути в школу на Ноллендорфплатц, я неизменно держал под мышкой газету «Тайме», чтобы быть похожим на англичанина. Обычно газета была двух-трехнедель-ной давности, потому что я не мог себе позволить ежедневно покупать ее на свои карманные деньги. Я разворачивал «Тайме» и принимался читать в надежде, что все люди в автобусе будут смотреть на меня и восхищаться прелестным английским мальчиком.
Я даже старался одеваться, как англичанин. В то время это было модно, и многие молодые люди в Германии старались быть похожими на англичан или американцев, но только не на немцев. Я часами торчал перед зеркалом, примеряя разные вещи. Следует ли носить галстук? Если носить, то какой узел завязывать — большой или маленький? Нужно ли поднять воротничок или лучше опустить его? Еще одно ответственное решение было связано с выбором носить свитер навыпуск или заправленным в брюки.
Я доводил родителей до белого каления. Мать кричала на меня: «Достаточно, Хельмут! Немедленно отойди от зеркала!» Моим излюбленным нарядом в то время были жемчужно-серые фланелевые брюки с большими отворотами, рубашка, свитер, гастук и пальто с высоким воротником, который нужно было носить поднятым. Если мой брат в этом возрасте хотел быть похожим на Джека Даймонда, то я старался выглядеть джентльменом.
В те дни уже было запрещено иметь служанок еврейского происхождения, и это стало проблемой, так как нам разрешалось нанимать только «чистокровных» немецких горничных или поварих при условии, что женщине будет больше пятидесяти лет и она не будет жить в доме. Думаю, составители Нюрнбергских законов о расовой чистоте считали, что даже еврей не позарится на даму, которой перевалило за пятьдесят! Славные времена, когда отец мог наклониться в кровати и шлепнуть по заднице здоровенную девицу из Восточной Пруссии, ушли безвозвратно.
В четырнадцать лет я завел свой первый любовный роман. Я влюбился в чемпионку из моего плавательного клуба, в девушку по имени Илла. Она была замечательной пловчихой, и нас ужасно тянуло друг к другу, хотелось заняться любовью, но мы не знали, как это делается. Однажды, когда Илла отправилась в Бреслау на соревнования с другим плавательным клубом, она сказала: «Хельмут, я постараюсь там найти какого-нибудь парня и выяснить, как это делается».
Она вернулась в Берлин в субботу. Мы могли встречаться главным образом по выходным. «Теперь я знаю, как это делать, — сказала она. — Иди, я покажу тебе». Мы с Иллой отправились в мою комнату, заперли дверь, и она показала мне, как заниматься любовью. После этого она ушла домой, а я заглянул на кухню, где моя мать что-то готовила. Я был полон воспоминаниями о недавнем событии, но буквально умирал с голоду.
Моя первая любовь Илла
Я попросил маму приготовить мне сандвич и немедленно рассказал ей обо всем, пока жадно глотал кусок за куском. У меня не было секретов от нее, поэтому я не испытывал ни малейших сомнений по поводу того, стоит ли говорить об этом. В конце концов, я следовал совету семейного врача.
«Я рада, что ты поделился со мной этой новостью, Хель-мут, — сказала она. — Но тебе следует заниматься этим не чаще одного раза в неделю, иначе пострадает твоя учеба. Я буду давать тебе побольше карманных денег, чтобы ты мог покупать презервативы, потому что не хочу, чтобы ты подцепил какую-нибудь заразу».
В те дни триппер был чрезвычайно распространенным заболеванием. Конечно, люди болели и сифилисом, но иногда казалось, что буквально все вокруг больны триппером. Мой брат переболел трижды, а тогда для лечения пользовались ртутью, и процедуры были очень болезненными. Ему приходилось делать себе ртутные инъекции, и я помню, как он вопил от боли в ванной. С матерью я мог свободно разговаривать о подобных вещах, но отец стыдился и оставлял такие темы на ее усмотрение.
Она рассказала мне все необходимое о венерических заболеваниях и главное о том, как не сделать девушку беременной. Потом она добавила: «Знаешь, если ты что-нибудь подцепишь, то не надо мучиться сомнениями и советоваться со мной. Сразу же отправляйся к нашему доктору и скажи ему, что тебя тревожит. Мы оплатим счет, а ты избавишь себя от лишних волнений».
Обложка "Der Sturmer" с антисемитскими заголовками и карикатурами
Я так и не заболел триппером, хотя не был особенно осторожным. Возможно, дело было в той компании, с которой я общался. Я не ходил к проституткам и вообще не связывался с женщинами легкого поведения. Мы с друзьями спали только с девушками из своего круга — то есть с девушками из состоятельных еврейских семей. Нас не интересовали наркотики и алкоголь; мы увлекались только девушками.
В один прекрасный день 1934 года во всех берлинских кафе появились вывески с надписью «Евреям и собакам вход воспрещен».
Когда я вернулся в Берлин в 1950-е годы, то посетил кафе, куда обычно заглядывал — «Mampe s» на Курфюрстендамм и «Hardtkevs», где официанты по-прежнему выглядели как надзиратели из концлагерей. Вывески исчезли, но налет нацизма оставался на стенах «Hardtke4s».
Такая же вывеска появилась и в клубе «Halenseeschwimmbad», но и не обращал на нее внимания и продолжал плавать. На каждой тренировке я проплывал по меньшей мере два километра.
/В парках и на улицах появились желтые скамейки для евреев. Газета «Sturmer» («Штурмовик») выставлялась на газетных стендах по всему городу в развернутом виде, страница за страницей. Кстати говоря, когда иностранцы съехались в Берлин на Олимпийские игры 1936 года, с улиц исчезли желтые скамейки, а также газета «Sturmer» и другие явные признаки антисемитизма.
В 1935 году американская школа переехала с Ноллендорф-платц в отремонтированную старую виллу на Кёнигсаллее. Для меня это было как нельзя кстати, поскольку новое место находилось в десяти минутах ходьбы от «Halenseeschwimmbad». Я начал тренироваться в полную силу. Каждое утро перед школой я доходил от Фридрихсрюгерштрассе до Халензее, проплывал километр, наскоро одевался, хватал портфель и бежал в школу. Я успевал сесть за парту, когда звенел звонок, еще весь мокрый после бассейна. После школы я выполнял поручения фотографов и проплывал еще один километр.
Мои тренировки не прошли даром. Я стал отличным пловцом — не олимпийского уровня, но близко к этому. Я очень быстро плавал на короткие дистанции, например на стометровке. Я был спринтером, потому что плохая сосредоточенность мешала мне добиваться успеха на более длинных дистанциях.
В бассейне на Халензее имелся плотик, у которого можно было отдыхать, не вылезая из воды. Помню, как летом я подплыл туда с одной из своих подружек. Было жарко, и мы решили заняться любовью в воде, держась за край плотика.
Я начал стаскивать с нее купальный костюм, когда в бассейн зашел тренер. Он поймал меня за этим занятием и запретил приходить в бассейн до начала сезона. Это было для меня худшим наказанием, какое можно придумать, но я все равно ухитрялся проникать в бассейн, где продолжал тренироваться и встречаться со своими подружками.
Однажды по пути в американскую школу на автобусе №19 я заметил очень хорошенькую девушку. Ей было около двадцати одного года, а мне недавно исполнилось четырнадцать.
Я виделся с ней каждое утро и смотрел на нее, а она смотрела на меня. Несмотря на свое нахальство, я очень стеснялся, и понадобилось довольно много поездок в школу, чтобы набраться храбрости и наконец заговорить с ней.
Как и все берлинские мальчишки, летом я носил шорты и носки. Когда я садился в автобус, то обычно клал портфель на колени и разворачивал газету, чтобы скрыть эрекцию, возникавшую каждый раз после разглядывания той девушки, которая была гораздо старше и по меньшей мере на голову выше меня. Из-за дурацких коротких шорт я буквально не находил себе места. Когда автобус доезжал до моей остановки, я поспешно выскакивал наружу, прикрываясь спереди портфелем и газетой.
Когда я наконец осмелился заговорить с девушкой, выяснилось, что она работает моделью на одной из фабрик по производству готовой одежды в деловой части города. Я безумно влюбился в этот манекен в юбке. Мы назначали тайные встречи на углу большого сада возле моего дома.
Автобус маршрута № 19, возивший меня в школу в Берлине в 1930-х годах
Летом мы встречались в шесть часов вечера и прятались в кустах, сжимая друг друга в объятиях и осыпая поцелуями. Не помню, доходило ли у нас до чего-то более серьезного, но это был один из самых волнующих романов моей молодости.
Несколько месяцев спустя я сильно простудился и слег в постель. Родители, разумеется, ничего не знали о моем новом увлечении, потому что я держал его в секрете. Я хорошо понимал, как опасно еврею вступать в связь с чистокровной немкой. Две недели я не вставал с постели, а когда звонила эта девушка, то боялся что-либо говорить своим родителям. Но, после того как она прислала букет цветов и несколько подарков, мне пришлось признаться.
Мой отец, который никогда не унижал и не бил меня, на этот раз отвесил мне два крепких подзатыльника и сказал: «Как ты мог так поступить? Неужели ты не знал, какой опасности себя подвергаешь?»
Он был прав. Из-за моего поступка вся семья могла оказаться в концентрационном лагере, но когда тебе четырнадцать лет и ты влюблен, что можно поделать? Так или иначе, мне было не до законов о расовой чистоте.
Я обещал, клялся и умолял. Я даже стоял на коленях перед родителями и давал слово, что никогда больше не буду встречаться с этой девушкой... Тем не менее мы виделись еще несколько раз, пока это в самом деле не стало слишком опасно.
Однажды субботним вечером в конце июня я возвращался с курсов фотографии. Это было вскоре после того, как мы переехали в новую квартиру на Фридрихсрюгерштрассе. Я доехал на метро до станции «Халензее», которая была расположена на наземной платформе.
Сойдя с поезда, я заметил небольшой отряд «коричневоруба-шечников» на мосту Халензее перед входом на станцию. Это были члены радикальной нацистской милиции Sturmabteilung, или СА. Для того чтобы сойти с платформы и отправиться домой, мне пришлось бы пройти мимо них. Мне стало очень не по себе, но другого выхода не было. Проходя мимо молодых штурмовиков, я обратил внимание на одно лицо в переднем ряду. Наши взгляды встретились. Он был ненамного старше меня и выглядел точно таким же испуганным.
Много лет спустя один молодой человек прибыл вместе с новой партией задержанных в австралийский лагерь «Татура» для интернированных лиц, где я находился уже более двух лет. «Я видел вас раньше, — сказал я ему. — Это было летним вечером в субботу, когда вы шагали с отрядом штурмовиков на станции «Ха-лензее». — «Да, вы правы, — ответил он. — На следующий день я бежал в Лондон, и так мне удалось спастись от резни в «Ночь длинных ножей...». Дело было в июне 1934 года.
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, в моей жизни осталось три главных увлечения: фотография, девушки и плавание. В моем графике почти не оставалось времени для школьных занятий. Гром грянул в октябре, когда отец получил мой табель успеваемости. Там было ясно сказано, что если я не возьмусь за ум и не засяду за уроки, то меня исключат из школы. Это стало настоящим потрясением, поскольку американская школа была частной и к тому же очень дорогой. Исключение за неуспеваемость при том, что это означало потерю выгодного клиента, было чем-то абсолютно неслыханным. С моим отцом случился припадок.
Мне наняли частного репетитора. Все мои фотокамеры закрыли под замок, и мне пришлось признаться, что я целые месяцы помогал двум фотографам вместо того, чтобы заниматься уроками. Английский язык больше не представлял для меня проблему, так как я научился прилично говорить на этом языке. Немецкий тоже не доставлял хлопот, но с французским, математикой и историей дела обстояли гораздо хуже. Моим репетитором была страшная женщина, которую звали фроляйн Салингер. Она заматывала свои отвратительные сивые волосы в большой узел на макушке и крепила его йаколками. Когда она вбивала в меня математику и французский,\то обычно вынимала из волос одну большую заколку и начинала ;ю чесать себе голову. При этом перхоть падала, как снег, на мой стол и разложенные бумаги.
Это было невыносимо. Фроляйн Салингер приходила каждый вечер. Вместо того чтобы ходить к фотографам, я был вынужден наблюдать, как она чешет свой скальп заколкой для волос и пытается учить меня французскому.
Все было бесполезно. Я ненавидел школу — не американскую школу в частности, а сам процесс учебы в школе. Промучавшись с фроляйн Салингер и ее перхотью, сколько хватило сил, я решил избрать путь пассивного сопротивления и вообще перестал учиться. В конце концов, что они могли сделать со мной? Не бить же, в конце концов. Они не могли заставить меня учиться.
Если ученик не получал степень бакалавра, или Abitur по-немецки, то он мог уйти из школы самое раннее в шестнадцать лет. Моя кампания пассивного сопротивления завершилась полным успехом. Отец разочаровался в моей научной карьере. Мать, поддерживавшая мои творческие устремления, постаралась убедить отца, что я должен уйти из школы после того, как мне стукнет шестнадцать. Я хотел бросить учебу, и я сделал это.
Больше всего мне хотелось стать оператором кинофильмов, как мой кузен Беннет. Мать состояла в семейном родстве с режиссером Александром Кордой, и мне предложили отправиться к нему в Лондон, чтобы работать ассистентом. Тогда с моим отцом случился новый припадок. Все мои мольбы и увещевания остались тщетными. Он категорически запретил поездку и заявил, что его сын никогда не будет работать в кинематографии. Для него это было так же низко, как стать официантом, проституткой или сутенером.
Моя мать повернулась ко мне и спросила: «Хорошо, что ты собираешься делать?» — «Если я не могу стать оператором, то хочу стать фотографом», — ответил я. Но это тоже не устроило отца. «Мой мальчик, ты окончишь свои дни в выгребной яме, — сказал он. — Ты думаешь только о девках и фотографиях».
Образование для молодых евреев складывалось таким образом, чтобы подготовить их к эмиграции. Даже люди высокооплачиваемых профессий — врачи, юристы и архитекторы — учились быть плотниками, печатниками и механиками. Ученые и бизнесмены среднего возраста отчаянно пытались научиться зарабатывать на жизнь своими руками, понимая, что для них это может быть выбор между жизнью и смертью.
Мой отец был типичным представителем этого круга. Он считался самым крупным производителем пуговиц в Германии, но все, что он умел делать, — продавать эти чертовы пуговицы.
С матерью на Фридрихсрюгерштрассе, 1935 г.
Он умел говорить только по-немецки. В любой другой стране он тут же остался бы без работы.
Позднее, в Австралии, я познакомился с некоторыми людьми старшего поколения, которым во время войны было за пятьдесят. Это были врачи и профессора, иногда даже авторы учебников на немецком языке, но их дипломы и ученые степени не признавались по австралийским законам. Им приходилось снова сдавать экзамены и защищать докторские диссертации на английском языке, хотя их книги уже переводились на английский. Таким людям было очень трудно выжить в чужой стране, особенно если они не говорили ни по-французски, ни по-английски. Английский был важнее французского. Хотя много людей уехало во Францию, она считалась очень опасным местом, поскольку там евреи не могли рассчитывать на защиту государства.
Кузену Беннету повезло больше других: он все еще имел работу. Многие фирмы были вынуждены увольнять сотрудников еврейского происхождения. Поскольку Беннет был евреем лишь наполовину, ему позволили сохранить должность в компании «Tobis Film». При этом ему пришлось платить членские взносы в кассу СС, хотя, к счастью, его не заставили носить эсэсовский мундир.
Поэтому отец удовлетворил мечту моего сводного брата стать фермером: он не видел другого будущего для Ханса. Брат отправился на ферму в окрестностях Берлина и стал постигать сельскохозяйственную премудрость. Оттуда он уехал в Данию. Летом 1934 года родители разрешили мне съездить к нему в Данию, где он продолжал свое обучение. Я первый раз самостоятельно отправился в такую дальнюю поездку и чувствовал себя совсем взрослым.
Родители отвезли меня на вокзал и посадили на поезд до Копенгагена. Я купил пачку «Кэмела» и выкурил несколько сигарет в тамбуре. До самого прибытия поезда я продолжал строить из себя взрослого, пока не стало ясно, что брат опаздывает и не встречает меня на перроне. Тогда я запаниковал. Мне было четырнадцать лет, и я оказался в совершенно чужой стране. Я больше не курил, а только с беспомощным видом озирался по сторонам.
Впрочем, когда Ханс наконец появился, мы с ним отлично поладили. Вся старая враждебность ушла в прошлое. Брат уже свободно говорил по-датски и жил в сельской местности неподалеку от Копенгагена.
Все девушки казались мне очаровательными, и я даже приударил за дочерью местного священника. Ханс выглядел очень довольным, но я совершенно не мог понять, почему он хочет стать фермером.
В 1936 году Ханс уехал из Дании в Аргентину. Он подписал трудовой контракт с датским фермером, жившим в окрестностях Буэнос-Айреса, а позже влюбился в его дочь. Когда она вышла за него замуж, отец вышвырнул их из дома. Мой брат крестился и стал протестантом. В конце концов они с женой были приняты обратно в ее семью.
После того как Нюрнбергские законы вступили в действие, моему отцу больше не разрешалось управлять своей фабрикой. На должность генерального директора назначили «истинного арийца», а моему отцу достался незначительный руководящий пост. Я знаю, что он ужасно страдал из-за этого.
Помню, как однажды я пришел домой поздно вечером и увидел своего отца сидящим в кабинете. Даже в том возрасте я мог точно угадывать его мысли и чувства. Я очень любил отца. Он сидел один, потому что мать не выносила табачного дыма, и курил сигару за сигарой — те большие сигары, которые продаются с картонными мундштуками. Он был очень одинок и не знал, что будет дальше. Он полностью утратил контроль над своим бизнесом, превратившись в подставное лицо. Он посмотрел на меня, когда я зашел в комнату перед сном, и я понял, что его душа сломлена.
Деньги закончились. У отца как у немецкого еврея не было будущего, хотя он оставался гораздо больше немцем, чем евреем.
Когда произошли эти перемены, мне было только пятнадцать лет, но я прекрасно понимал, что происходит. Я пытался поговорить с отцом. «Мы должны уехать, — говорил я. — У нас нет выбора, здесь мы ничего не сможем поделать». — «Но это невозможно, мой дорогой мальчик, — отвечал он. — Как ты выживешь без знаний и без профессии? У нас нет денег на твое содержание за границей». Я был слишком молод и не мог уехать один; пришлось ждать и набираться знаний для самостоятельного плавания в окружающем мире.
Моя мама благодаря своим связям устроила меня учеником к известной берлинской женщине-фотографу по имени Ива. Отец поначалу воспротивился, но мать была очень настойчива и в конце концов смогла убедить его. В те дни обучение фотографии находилось под государственным надзором. Это было все равно, что стать профессиональным плотником или водопроводчиком: человек должен был отслужить свой срок подмастерьем, после чего он получал удостоверение. Без такого сертификата нельзя было называть себя фотографом. Родители ученика платили за обучение мастеру-фотографу. Это была хорошая система, так как она гарантировала, что вас не заставят подметать полы. Мастер принимал на себя обязательство обучить молодого человека своему искусству.
В действительности Иву звали фрау Симон. Ее муж, Альфред Симон, казался мне полным идиотом. Он был управляющим фотостудией, а Ива занималась фотографиями для модных журналов, а также делала портреты балерин, актеров и актрис. Еще мы занимались составлением каталогов нижнего белья, что было мне особенно по вкусу.
Ива была миловидной женщиной тридцати пяти — тридцати шести лет. Я был одним из двух ее молодых помощников. Имя второго паренька я забыл.
Это были самые счастливые дни моей берлинской юности. Ива держала прекрасную студию по адресу Шлютерштрассе, 45. За два года ученичества я безумно влюбился в нее. Я готов был целовать землю, по которой она ходила.
Автопортрет Ивы
Я обожал ее фотографии. Еще там была девушка, печатавшая фотографии в темной комнате, бывшая студентка «Bauhaus». Она обычно носила черные бархатные костюмы с белой блузкой и воротником. Она также носила монокль по тогдашней моде, что безумно возбуждало меня.
Шел 1936 год; мне было шестнадцать лет, а ей двадцать два. В те дни темную комнату освещали красными фотолампами. Я пользовался любым предлогом, чтобы проникнуть туда и принести ее вещи или просто посмотреть на нее. Я не упускал ни одной возможности. У меня до сих пор сохранилась страсть к моноклям; я просто обожаю их.
Мой отец пользовался моноклем, что производило на меня большое впечатление, но он никогда не носил монокль на цепочке. Он вставлял стеклышко в глаз, а потом поднимал бровь, оттопыривал кармашек жилета и ронял туда монокль, словно шарик для гольфа.
Палома Пикассо в Ницце, 1986 г.
В моей сумке для камеры уже много лет хранится монокль, и я пользуюсь им при любой удобной возможности. Девушки на многих моих фотографиях носят монокль. Есть одна фотография Паломы Пикассо, сделанная в Ницце в конце 70-х или в начале 80-х годов. Тогда я достал монокль и сказал: «Быстрее, Палома, вставь это в глаз». Она вставила монокль, и я сразу же щелкнул затвором. На самом деле этот портрет имеет мало общего с Паломой, но я люблю его. Он стал прототипом для плаката и почтовой открытки, а также вошел в мой альбом «Портреты». Паломе чрезвычайно не нравилась эта фотография, и она умоляла меня не использовать ее. Я хотел было поместить ее на обложку первого сборника «Иллюстрации Хельмута Ньютона», но потом передумал; это было бы невежливо с моей стороны.
В фотостудии Ива вела себя как кинорежиссер. Ассистенты готовили сцену, но она всегда сама делала фотографии. Одна из моих обязанностей заключалась в том, чтобы звать ее после завершения всех подготовительных работ. Это был очень формальный процесс. Когда ассистенты давали отмашку, я бежал по широкому коридору, обшитому деревянными панелями, стучался в дверь ее кабинета и говорил: «Фрау Ива, все готово для вас».
Она шла за мной в студию, смотрела в объектив и говорила: «Измените здесь, поправьте там и позовите меня, когда все будет готово», а потом возвращалась в свой кабинет. Когда все пожелания были учтены, я снова бежал и стучался в ее дверь. Ива проверяла кадр, потом сжимала резиновую грушу, спускавшую затвор у большой студийной камеры. Потом первый ассистент поворачивал пластинку, и она делала новый снимок.
Подмастерьям приходилось учиться всему. Я учился печатать фотографии, ретушировать негативы и проявлять пленку.
Негативы представляли собой очень большие фотопластинки размером 18 х 24 см, которые опускались в бачки с проявителем на крепежных подвесках из нержавеющей стали. Одна из моих обязанностей заключалась в смешивании проявителя утром в каждый понедельник.
Проявитель тогда не продавался в готовом виде, как сейчас; все реактивы отпускались в больших коричневых пакетах, и их нужно было тщательно взвешивать и смешивать в теплой воде. Жидкость сильно воняла. Смешивание реактивов на целую неделю и регулярное пополнение запасов было сложным процессом.
В первое лето мы фотографировали в студии при жарком свете осветительных ламп, составляя каталог для меховой компании. Как и в наши дни, новые модели зимней одежды было принято фотографировать в середине лета. После каждого сеанса мне предстояло проявить до пятидесяти негативов.
Я отправлялся в темную комнату и начинал обрабатывать большие фотопластинки. Прямо над большим бачком с проявителем находились два выключателя от лампы красного света для черно-белых пленок и от обычной лампочки накаливания. В комнате не было кондиционера и вентиляции. Я обливался потом. Однажды я открыл бачок, где находились подвешенные фотопластинки, достал их для проверки и нечаянно включил обычную лампочку вместо лампы красного света. Конечно, я сразу же выключил свет, вернул негативы обратно в бачок и закрыл крышку, но я знал, что уже слишком поздно. Я так испугался, что никому не сказал об этом.
В конце дня Ива сказала: «Хельмут, дай мне посмотреть негативы, с которыми ты сегодня работал». Я пошел с ней, дрожа от страха. Мы вошли в комнату, где негативы теперь находились в промывочном бачке. Она достала их один за другим и поднесла к свету. Все они были частично засвечены. «Боже всемогущий! — воскликнула она. — Что случилось, Хельмуг?» — «Понятия не имею, — солгал я. — Фрау Ива, я не виноват! Может быть, свет каким-то образом просочился в бачок?» Разумеется, она поняла, что это я засветил негативы, но предпочла не устраивать скандал.
Несколько лет спустя в Мельбурне у нас с Джун была темная комната, использовавшаяся для обработки пленок. Мы называли ее «Маленьким адом». У меня был ассистент, такой же зеленый юнец, каким был я сам, когда работал помощником у Ивы.
Однажды он зарядил фотопластинки размером 4 х 5 см в мою камеру «Graflex Super D», и я отправился на пляж Сент-Килда, где собирался фотографировать купальные костюмы. Эта замечательная камера хранится у меня по сей день. В общем, я отправился на пляж, сделал снимки, вернулся обратно и сказал ассистенту: «Вот, прояви их». Закончив работу, он позвал меня и воскликнул: «Хельмут, что случилось? На пленке дамские сумочки!» — «Сумочки?» — переспросил я. «Да, сумочки».
За неделю до этого мы занимались каталогом дамских сумочек, и в темной комнате лежали кое-какие старые негативы. Вместо того чтобы зарядить в мой фотоаппарат новые пластинки, парнишка зарядил старые, экспонированные негативы для каталога, и мои купальные костюмы наложились на изображения дурацких сумочек! Полагаю, такая история может случиться с любым фотографом.
Каждый вторник вечером Ива позволяла нам пользоваться студией после окончания работы и фотографировать друзей для практики. Я приводил всех своих знакомых. Я делал снимки своих подружек, одетых в платья и шляпки моей матери. Разумеется, она выписывала все журналы мод того времени: «Silbersphiegel», «Die Dame» и «Vogue». Я старался имитировать фотографии оттуда. Я уже умел правильно обращаться с камерой и хотел стать фотографом для «Vogue».
Кроме того, я делал снимки моих приятелей. Один из моих друзей, немного старше меня, был очень красивым юношей. Его звали Питер Кайзер, и я сделал массу его портретов. Один снимок, где он стоял, запрокинув лицо к небу, был особенно удачным. Я смазал его кожу маслом и сбрызнул водой, чтобы изобразить капли пота. Это был очень «фашистский» снимок, в стиле немецкой фотографии 1930-х годов. На всех снимках берлинской Олимпиады 1936 года изображались доблестные арийцы, торжествующие немецкие спортсмены с потными лицами после своих героических усилий и заслуженной победы.
У Питера был немецкий приятель по фамилии Козловски, который происходил из старинного прусского рода и тоже выглядел настоящим арийцем. Он тоже носил монокль. Питер, в то время встречавшийся с моей очередной возлюбленной, привел Козловски на празднование моего семнадцатилетия. Мы скатали большой ковер в гостиной, чтобы было легче танцевать, и без остановки слушали джазовые композиции на «Электроле». Все отлично проводили время, но потом пришел мой отец и застал в темном уголке Питера и приятеля Козловски, явно собиравшихся вкусить «запретный плод».
Гомосексуальные связи были распространенным явлением в Берлине, но мой отец был возмущен до глубины души, столкнувшись с этим в собственном доме. Он устроил Козловски разнос и выгнал их на улицу.
Спустя годы я снова встретился с Питером и Козловски в Австралии при очень необычных обстоятельствах.
Примерно через полгода Ива позвонила моей матери и сказала: «Послушай, дела у Хельмута идут так хорошо, что ты можешь больше не платить за обучение. В сущности, мы сами готовы давать ему немного денег на расходы в качестве поощрения за успехи». Это было замечательно. Я был горд и чрезвычайно доволен.
Я по-прежнему ходил в бассейн на Халензее, но по выходным мы вместе ездили на большое озеро Ваннзее, где Ханс раньше плавал на каноэ. На озере был пляж с мелким песком, завезенным с Балтийского моря. Примерно в ста метрах от берега имелся искусственный островок под названием «Ювена». Остров назывался в честь крупного производителя купальников; в рекламных целях его расположили так, что до него можно было только доплыть. Там имелась танцплощадка и небольшой бар. Мы с подружкой приплывали на остров и танцевали прямо в мокрых купальных костюмах, прижимаясь друг к другу.
От нас пахло лосьоном для загара и особенно кремом «Ни-вея». Все пользовались им. Поскольку мы танцевали и целовались, запах «Нивеи» до сих пор вызывает у меня сексуальные ассоциации. Он пробуждает воспоминания о Ваннзее, которое для меня всегда было очень радостным местом. Впрочем, у большинства людей озеро Ваннзее связано с другими воспоминаниями. Здесь находилась вилла, где Рейнхард Гейдрих, Адольф Эйхман и их помощники составили план «окончательного решения еврейского вопроса».
К тому времени нам было совершенно ясно, что для евреев в Германии не будет никакого возвращения к нормальной жизни. Мои успехи в фотографии поставили отца перед фактом, что никто из его детей не унаследует семейный бизнес по производству пуговиц.
Думаю, он до последнего цеплялся за эту надежду, несмотря ни на что. По крайней мере, в этом Гитлер оказал услугу мне и моему брату. Если бы не нацисты, отец бы настоял на том, чтобы я стал коммерсантом, хотя мои способности на этом поприще были не лучше, чем у Ханса. Рано или поздно я бы просто удрал и разбил сердце моему отцу. Но Гитлер сделал это за меня.
Ива теперь находилась в таком же положении, как и мой отец. Она много лет была движущей силой своего бизнеса, но для официального соответствия законам о расовой чистоте ее подруге, историку искусств Шарлотте Вайдлер, пришлось взять на себя формальное управление студией, чтобы Ива могла продолжать работу. С тех пор она публиковала свои фотографии под маркой «Пресс-фото Ива», а не «Ива Студио», как раньше. Несмотря на это, наша совместная работа продолжала оставаться чрезвычайно интересной и увлекательной до самого конца.
В 1935 или 1936 году Ива получила очень привлекательное предложение от руководства журнала «Лайф» с приглашением приехать в Нью-Йорк. Альфред, ее муж, все еще веривший, что положение может улучшиться, отговорил ее от этого. Он не хотел уезжать из Берлина. Он не говорил по-английски и не мог представить, как будет устраивать новую жизнь в Нью-Йорке.
Я уже понимал, что фотографу не обязательно знать иностранный язык, чтобы добиться успеха. Когда фотограф обладает оригинальным видением мира и людей, его работу ценят и хорошо оплачивают в любой стране. Ива обладала таким талантом, поэтому ее пригласили в Америку. Но она совершила ошибку, послушавшись мужа.
Я ясно сознавал, как опасно оставаться в Германии. Я регулярно говорил Иве, что ей лучше уехать, но она лишь похлопывала меня по плечу и говорила: «Успокойся, Хельмут, ничего с нами не случится».
После моего отъезда из Берлина в 1938 году Иву отправили в концентрационный лагерь Аушвиц (Освенцим), где она и погибла. Я всегда старался хранить живую память о ней. Она была великим фотографом и замечательной женщиной.
В конце 1950-х годов мы с Джун оказались в Берлине. Перед отъездом из Мельбурна я дал ей книгу Кристофера Ишерву-да «Берлинский дневник». Для меня эта книга была лучшим путеводителем по настоящему «старому Берлину», так что, когда мы приехали в Берлин на белом «Порше» во время большого тура по Европе, то, к своей радости, остановились в точно таком же пансионе, какой был описан Ишервудом. Хотя Джун не говорит по-немецки, она сразу же полюбила Берлин и берлинцев.
Мы приехали поздно вечером и обнаружили, что все номера в отеле забронированы для участников какой-то большой конференции. Тогда мы с Джун встали в две разные очереди в службу регистрации — она к мужчине, а я к девушке. Джун первой подошла к стойке. Она помахала бумажкой и крикнула: «Нам дали адрес!» В такси мы посмотрели адрес: это оказался «Пансион X» в доме № 45 на Шлютерштрассе, где раньше находилась студия Ивы. Для меня это была очень эмоциональная поездка. Когда мы подъехали к месту назначения, меня даже трясло от волнения.
Двое пожилых хозяев за регистрационной стойкой умолкли и подозрительно уставились на нас, когда я объяснил, что до войны здесь была студия, принадлежавшая знаменитой женщине-фотографу по имени Ива, и что я когда-то работал ее ассистентом. Я попросил отвести нас на пятый этаж, где находилась студия, но мне сказали, что придется подождать до утра.
На следующее утро мы поднялись на лифте на верхний этаж и обнаружили, что в старой студии ничего не изменилось. Люстра по-прежнему свисала с потолка, и фотографии, сделанные Ивой, остались на стенах, но вокруг не было признаков жизни. Владельцы облегченно вздохнули, когда мы ушли оттуда.
Моя мать была очень своенравной женщиной, но в 1935 — 1936 году она стала оплотом семьи. Силы покинули моего отца, и я видел это. Он был не способен принимать какие-либо серьезные решения, и мать осталась единственной силой, боровшейся за выживание семьи.
Мой отец обожал автомобили. Его последним приобретением был замечательный четырехдверный «Фиат». Машину пришлось продать, так как по закону о расовой чистоте евреям запрещалось водить автомобили. Деньги следовало положить в банк. Отец был самым законопослушным человеком на свете и никогда не нарушал установленных правил. После продажи машины мать забрала у него деньги, так как знала, что отец собирается положить их в банк, где они бы сгинули навеки. Правительство конфисковало бы их вместе с остальными банковскими счетами немецких евреев. Она взяла наличные и спрятала их в стопку простыней среди белья в стенном шкафу. Два года спустя эти деньги спасли семью, потому что на них были куплены билеты, позволившие нам покинуть Германию.
Конец всему наступил 9 ноября 1938 года после «Хрустальной ночи». У нацистов была страсть к цветистым выражениям вроде «Ночи длинных ножей», «Бури и натиска» и так далее.
Во время своего ученичества у Ивы я также посещал разные курсы по фотографии и кинопроизводству где-то в центральной части города. Однажды во второй половине дня я сел в двухэтажный автобус, собираясь поехать на курсы.
Я сидел на крыше автобуса, пока мы проезжали по Курфюр-стендамм. Когда автобус миновал Фазаненштрассе, я увидел большой пожар и услышал крики там, где находилась синагога.
Отец, мать, брат, моя подруга Марион и Тайка в нашем саду на Фридрихсрюгерштрассе, 1937 г.
Я не имел представления о том, что происходит, но заметил отряды штурмовиков. Автобус ехал дальше по Курфюрстендамм, на правой стороне которой находился еврейский универсальный магазин «F. В. Griinfeld» — красивое здание, выстроенное из стекла и бетона в очень авангардном архитектурном стиле.
Магазин был совершенно разгромлен штурмовиками. По пути на лекцию я наблюдал все последствия «Хрустальной ночи».
Мать знала номер телефона тех курсов, которые я посещал, и позвонила туда после моего приезда. «Хельмут, не возвращайся домой. Твой отец уехал в командировку, а тебя ищут». Это был шифр, которым мы пользовались, чтобы сообщить, что человека забрали в концлагерь. Разумеется, после лекции мне все-таки пришлось вернуться домой. У меня в кармане осталась только мелочь для поездки на автобусе. Я не был готов отправиться в подполье без денег, поэтому вернулся на Фридрихсрюгерштрассе. Моя мать была совершенно расстроена и испугана. Я взял самые необходимые вещи, она дала мне немного денег, и я тайком ушел из дома.
Евреев арестовывали по всему Берлину и увозили на допросы. На следующее утро гестаповцы снова пришли к нам домой, надеясь обнаружить меня.
Я скрывался в течение двух недель. Днем было негде спрятаться, и лишь вечером я мог рассчитывать на укрытие. Приходилось быть крайне осторожным. Я старался не переходить улицу на красный свет, потому что любой полицейский мог остановить меня и спросить документы, которых у меня не было. Если еврея останавливали, когда он неправильно переходил улицу, его неизбежно отправляли в концлагерь. В дневное время я старался быть как можно более незаметным и не выделяться среди обычных прохожих.
Я часто ходил в кино, причем обязательно приходил к началу сеанса, когда показывали кинохронику; если человек пренебрегал официальной кинохроникой и приходил к началу фильма, на него могли донести. Все новости были полны гитлеровской пропаганды. Я сидел в зале с бешено стучащим сердцем и слушал, как Гитлер рвет и мечет, призывая расправиться с евреями. Я никогда не опаздывал.
В Австрии и Германии до сих пор живы доносчики еще с нацистских времен. Недавно мы с ассистентом, не сумевшим найти место для стоянки автомобиля рядом с берлинским рестораном, остановились прямо на мостовой. Было десять часов вечера. Из подворотни вышел какой-то старик и стал записывать номер машины. «Что вы делаете, черт возьми?» — осведомился я. «Я должен сообщить о нарушении», — ответил он. Тогда я обратился к нему на берлинском диалекте и сказал: «Отвали, старый пердун, или позвони в полицию!» Стоило посмотреть, как он изменился в лице.
Первые две или три ночи я спал на диване в квартире у кузена Беннета и его жены Эльзы. Поскольку Беннет был «кандидатом в члены СС», это было довольно безопасное место, но Беннет сильно рисковал, укрывая своего еврейского родственника, поэтому вскоре я ушел. На улице я встречался с другими ребятами, находившимися в таком же положении, и мы обменивались информацией о том, где можно переночевать. Помню, однажды я отправился в Зелендорф и ночевал в большом погребе на вилле, принадлежавшей члену нацистской партии, где было полно таких же бедолаг. Жаль, что я не помню его имени, поскольку этот человек укрывал в своем погребе полтора десятка евреев. Естественно, дом члена нацистской партии не подвергался обыскам.
Не могло быть и речи о визите к богатому дядюшке Эдуарду; он побоялся бы принять меня, хотя почему-то считал себя неуязвимым. Он забыл о своем еврейском происхождении и якшался с нацистами, полагая, что они всегда защитят его.
Спустя долгое время после нашего отъезда из Германии я узнал от матери, что бедный дядюшка Эдуард окончил свои дни в концлагере. Во время войны, когда в Берлине выдалась особенно суровая зима, кто-то сказал ему, что он должен взять лопату и убрать снег с парадного крыльца своей виллы. Дядя возразил, что он никогда не будет работать лопатой, но наймет человека, который сделает это. О его словах доложили смотрителю еврейского квартала, после чего беднягу отправили в концлагерь, где он пропал навеки.
Мы совершали обходы, и я поддерживал связь с мамой, а через две недели ситуация немного разрядилась. На практике это означало, что нацисты взяли всех евреев, которых они смогли арестовать. Причины ареста не имели ничего общего с политикой; на евреев просто устраивали облавы и отправляли их в Ора-ниенбург, концентрационный лагерь в окрестностях Берлина.
Моя мать снова начала действовать с энергией, которой никто от нее не ожидал. По каким-то таинственным каналам она узнала, что в штаб-квартире гестапо на Александерплатц есть некий почтовый ящик, куда можно опустить письмо с надеждой освободить родственника или получить разрешение на выезд из страны. Она написала письмо, мы отправились на Александер-платц и опустили его в нужный ящик. Спустя короткое время мы получили предписание явиться в штаб-квартиру гестапо.
Мы поднялись на пятый этаж. Везде стояла вооруженная охрана. Мы предъявили наши документы охраннику на этаже, и он приказал нам ждать у двери определенного кабинета. Вскоре оттуда прозвучало мое имя: «Хельмут Нойштадтер, еврей». Я вошел, а мама осталась ждать за дверью. В кабинете сидел гестаповец, но он был в штатском, а не в мундире.
Мне приказали встать перед столом. В углу находился другой стол с секретаршей за пишущей машинкой.
Как только дверь закрылась, гестаповец принялся во всю глотку орать на меня, называя меня еврейской свиньей и другими оскорбительными кличками, которые были в моде в то время. Затем он прервал свою тираду и дал секретарше какое-то поручение.
Когда она вышла, его тон совершенно изменился. Он заговорил тихо и очень быстро. Он вручил мне бумаги, необходимые для освобождения моего отца, и подробно рассказал, где и как я должен получить паспорт. Мне лишь две недели назад исполнилось восемнадцать лет, после чего в Германии можно было получить официальное удостоверение личности. Он подчеркнул, как важно для меня побыстрее получить паспорт и сразу же после этого уехать из страны.
Минуту спустя в комнату вернулась секретарша, и гестаповский офицер возобновил поток ругательств. «Убирайся отсюда, еврейский ублюдок! — пожелал он мне на прощание. — Вон отсюда, свинья! ВОН ОТСЮДА!» Я ушел так быстро, как только мог, но дело было сделано. Мы с мамой пошли в указанное место, и гам мне действительно выдали паспорт, действительный в течение одного года. На каждой странице стоял ярко-лиловый штемпель «J» («еврей»), но документ позволял мне покинуть Германию. Еще раз в жизни мне повезло: я наткнулся на двух порядочных немцев.
Когда я получил паспорт, мама купила мне железнодорожный билет до Триеста и билет второго класса на пароход «Граф Рос-со» до порта Тяньцзинь в Китае. Для этого она воспользовалась деньгами от продажи «Фиата», спрятанными в стопке белья. Мой отъезд был назначен на 5 декабря — меньше чем через месяц после «Хрустальной ночи». Нацисты охотились за иностранной валютой, и меры таможенного контроля были очень строгими. Мне разрешалось вывезти не больше пяти долларов в пересчете на американские деньги, но я мог взять с собой любую одежду и вещи по своему усмотрению. Хотя евреев понуждали к выезду из страны, им приходилось еще и приплачивать за это. Каждый еврей, покидавший Германию, должен был заплатить выездной налог. Упаковав сумки и чемоданы, я составил полный список их содержимого: каждый костюм, каждая рубашка, каждая пара носков. Я взял с собой столько, сколько мог. У меня была пара фотокамер, включая «Роллейкорд» и «Кодак», и я надеялся с их помощью зарабатывать себе на хлеб с маслом в следующие несколько лет.
Чиновники составили список и опечатали мой багаж. Потом они произвели оценку моих вещей по установленной процедуре. Эту сумму полагалось уплатить полностью нацистскому правительству, и здесь снова помогли деньги, вырученные от продажи «Фиата».
Третьего декабря, за два дня до моего отъезда, домой вернулся мой отец — или, по крайней мере, тот человек, который был моим отцом. Я был потрясен, когда увидел его. Он сильно исхудал и как будто стал меньше ростом. Ему не нанесли никаких телесных повреждений, но причинили непоправимый вред во всех остальных смыслах.
Если днем и ночью ходить раздетым при температуре ниже нуля, на теле не остается следов физических травм. Отец так и не рассказал мне, что с ним произошло. Сразу же после его возвращения мама забронировала два места на корабле, отплывавшем в Южную Америку. Не могло быть и речи о том, что они смогут уехать со мной в Китай. У них не оставалось времени на распродажу оставшегося домашнего имущества, да и в любом случае мой отец едва мог путешествовать в таком состоянии.
Я дорожил этими последними днями, которые мы провели вместе, но мне было больно смотреть на отца. Утром 5 декабря 1938 года я приготовился к отъезду. Все мои пожитки были сложены у входной двери. Мы с отцом немного поговорили перед тем, как я вышел из дома. Он выглядел глубоким стариком.
На том перроне, с которого я уехал из Берлина 5 декабря 1938 года, висит рекламный плакат моей ретроспективной выставки в Национальной галерее в Берлине (октябрь 2000 года)
Отец сказал, что очень беспокоится за меня. Когда он обращался ко мне, то всегда называл меня «мой дорогой мальчик». Он очень любил меня, но не питал иллюзий по поводу того, что его сын Хельмут будет серьезным человеком. Таких, как я, в Германии раньше называли «Windhund» — борзой собачонкой. Отец прекрасно знал, что мне хочется только заниматься любовью с девушками, фотографировать и весело проводить время. Мне только что исполнилось восемнадцать, и такое поведение было естественным для человека моего возраста.
После прощания с домом родители отвезли меня на вокзал «Зоо» и проследили за тем, чтобы мой багаж погрузили в вагон. В поезде было полно евреев, уезжавших в Триест по той же причине, что и я. Устроившись в своем купе, я махал им что было сил, когда поезд тронулся от перрона.
Больше я никогда не видел своего отца.
Берлин восхищал меня с того времени, как я себя помню. В детстве я очень любил этот город. Когда я отправился в эмиграцию и начал свою одиссею по Дальнему Востоку, меня мучила ностальгия по Берлину. Мне было наплевать на Германию и ее судьбу, но я сильно тосковал по дому в первые месяцы своей жизни в Сингапуре — по берлинской атмосфере, по каждому любимому тайному уголку, который я знал.
Помню, как я сидел в порту. У меня не было работы, так что приходилось жить на жалкие гроши. Я смотрел на корабли, приплывающие из Европы и уплывающие туда, и плакал от отчаяния, потому что мне хотелось вернуться в Берлин, несмотря на нацистов и полную бессмысленность такого шага.
В последние ночи, проведенные дома в Берлине, я лежал без сна и думал о том, как мне придется выживать в Шанхае. Где я буду жить? Окончу ли я свои дни в сточной канаве или умру от голода? Мне было страшно, как никогда раньше.
Хотя Китай поразил меня своей экзотичностью и разнообразием, я попал гуда вовсе не потому, что хотел этого. Я отправился в Китай потому, что у меня просто не было иного выбора.
В конце 1938 года американские и английские квоты на иммиграцию были исчерпаны. Эти страны больше не принимали евреев из Германии, если только у человека не было от 250 до 500 фунтов на подкуп чиновников, а у кого могло остаться столько денег? Единственной до сих пор открытой страной, где не существовало квот на иммиграцию, оставался Китай, поэтому большинство людей уезжало в Шанхай. Вопрос был лишь в том, как попасть туда.
Я вовсе не был уверен, что мне хочется попасть в Шанхай. В Берлине нам всем приходилось слышать истории о тамошних ужасах. Среди ходивших слухов не было ни одного хорошего. Говорили, что в Шанхае нет работы, а у многих людей нет даже крыши над головой. Мы знали, что там недавно шла война между японцами и китайцами. В общем, Шанхай не выглядел привлекательным местом для молодого человека, который собирался зарабатывать на жизнь фотокамерой.
О Шанхае я знал только то, что там когда-то жила моя тетя Ольга, испытывавшая иррациональный страх перед погребением заживо. Она боялась, что когда-нибудь проснется и окажется в гробу, на глубине шести футов под землей. Каждый вечер перед сном она оставляла на туалетном столике записку, гласившую: «Я не умерла, а только впала в кому».
Тетушка Ольга происходила с материнской стороны семьи. Она была умелой наездницей и восхищалась моей матерью за ее предприимчивость.
Она вышла замуж в Шанхае и овдовела. После смерти мужа она вернулась в Берлин, где рассказывала нам поразительные истории о своей жизни в Китае. Она была немного странной, но очень забавной женщиной.
Когда моя мать покупала билет на пароход в «Ллойд Триести-но Стимшип Компани», она поинтересовалась, поплывет ли «Граф Россо» дальше из Шанхая. Выяснилось, что за те же деньги она могла приобрести билет до Тяньцзиня, расположенного дальше на севере, неподалеку от Пекина. Практичная мама рассудила, что при покупке билета до Тяньцзиня она оставляет мне свободу выбора. Если мне не понравится Шанхай, я смогу вернуться на борт и плыть дальше.
Разумеется, я не представлял, с какой стати Тяньцзинь должен быть лучше Шанхая. Жуткие слухи о Шанхае были у всех на устах, но никто ничего не знал о Тяньцзине. Он был белым пятном, воплощением неведомого, и мысль об этом терзала меня.
Я был испуган, но, с другой стороны, испытывал странный душевный подъем. Несмотря на тревогу за отца, в целом я не слишком сожалел об отъезде. Я пытался выбраться из Германии, начиная с шестнадцати лет. Теперь это произошло. Когда я стал думать о том, каким приключением это может оказаться, то выбросил мысли о Китае из головы. Мне нравилось путешествовать. Еще больше мне нравилась возможность путешествовать вдали от дома, не прислушиваясь к чьим-либо указаниям.
Ночью поезд доехал до итальянской границы. На улице стоял жестокий мороз. По вагонам прошли немецкие пограничники, одетые в форму гестапо или СС. Они прекрасно знали, что в поезде полно евреев, бегущих из страны, и тщательно проверяли документы. Некоторых полусонных пассажиров вытаскивали из поезда посреди ночи. Для меня это было первое настоящее путешествие, если не считать кратких поездок к брату в Данию. Я никогда не расставался надолго со своими родителями и вел очень комфортную и беззаботную жизнь, поэтому, несмотря на дух приключения, мне было очень страшно. Я знал, что если меня снимут с поезда и отправят в концентрационный лагерь, мне настанет конец.
Как бы то ни было, мой «иудейский» паспорт был в порядке, и к утру поезд прибыл в Триест. Железнодорожное депо находилось довольно близко от причала, где стоял на якоре «Граф Рос-со». Это оказался не грузовой пароход, а красивый пассажирский лайнер. Я проследил за тем, как мой багаж погрузили на корабль, и в большом волнении поднялся на борт. Я забыл все свои тревоги, все кошмарные недели до отъезда, когда я просыпался в холодном поту посреди ночи и гадал, что со мной случится в ближайшем будущем.
Я отправился искать свою каюту второго класса и был разочарован, когда обнаружил, что мне придется делить жилье с тремя другими мужчинами, каждый из которых был гораздо старше меня. Это было досадно, потому что я успел привыкнуть к личному уединению.
Вечером того же дня «Граф Россо» вышел из Триеста. Когда он миновал Бриндизи, последний европейский порт, я стоял на корме корабля и со всей страстью восемнадцатилетнего юнца обещал себе «больше никогда не возвращаться в Европу».
Пролив немного положенных слез, я перешел к более приятным вещам. Никогда еще я не чувствовал себя таким свободным и раскрепощенным. Я мог гулять с женщинами и вообще делать все, что захочу. У меня имелся широкий выбор приличной одежды, купленной в Берлине. Перед отъездом отец дал мне очень хороший совет. «Послушай, мой мальчик, — сказал он. — Даже если у тебя нет ни гроша в кармане, когда ты выходишь из лачуги, в которой живешь, ты должен выглядеть на миллион долларов».
Несколько раз я пытался проникнуть за охраняемую дверь в салон первого класса. У меня были так называемые «корабельные деньги» — дорожные чеки, которыми можно было пользоваться только на корабле. Мама воспользовалась частью средств от продажи «Фиата» на приобретение целой кучи этих бумажек, но не осмелилась дать мне больше наличных денег, чем было позволено вывезти по закону. Носить с собой больше твердой валюты, чем разрешалось, означало рисковать арестом в качестве «Devisen Schmuggler», что считалось тяжким преступлением. Это гарантировало отправку в концлагерь. Тем не менее у некоторых пассажиров, снятых гестаповцами с поезда на границе с Италией, были обнаружены тайники с припрятанными деньгами.
Я познакомился со многими людьми на этом корабле, полном еврейских беженцев. Никому не хотелось думать о неопределенном будущем. Все старались как-то веселиться, все пили и ухаживали за женщинами. На борту царила странная атмосфера танцев на пороховой бочке; все знали, что как только мы сойдем на берег, праздник закончится.
По прибытии на место у меня осталась сумма в дойчмарках, эквивалентная пяти долларам. Но на борту я имел достаточно денег, чтобы развлекаться, покупать выпивку и гулять напропалую. Я был богачом!
Я ходил на танцы в салонах второго и первого класса и флиртовал с уроженкой Вены, путешествовавшей вместе со своим мужем. Она часто приходила ко мне в каюту во второй половине дня, когда там никого больше не было. Однажды я спросил ее: «Как тебе это удается?» Она ответила: «О, я просто говорю своему мужу, что собираюсь сделать прическу у парикмахера».
Мы бесились в постели, как безумные. Однажды днем мы лежали в моей каюте и вовсю занимались делом, когда раздался громкий стук в дверь. Это был ее муж, который вопил: «Я знаю, что ты здесь! Немедленно выходи!» На какое-то мгновение мне показалось, что мое сердце остановилось. Поразительно, но его жена не обратила внимания на крики. Когда я понял, что он не может выломать дверь, то тоже успокоился и с новыми силами продолжил свои восторги. Впоследствии эта сцена повторилась еще несколько раз. После первого раза я стал игнорировать мужа и просто обрабатывал его жену.
Я занимался сексом весь путь по Средиземному морю и через Суэцкий канал. Меня не очень интересовали молоденькие девушки моего возраста. Я искал более зрелых, замужних женщин от тридцати лет. Они обладали блеском, сексапильностью и опытом, к которому я стремился. Сам я выступал в роли персонажа из «Пылающей тайны» Стефана Цвейга.
Суэц был нашим первым портом захода. Он показался мне экзотичным местом, но не таким, где хотелось бы остаться. Следующая стоянка была в Джибути — ужасной дыре, но там на борт поднялся Ага-Хан и его прекрасная молодая жена Бегум Ага-Хан, которая работала танцовщицей во Франции до того, как познакомилась со своим будущим мужем.
Несколько лет назад ее посадили рядом со мной на званом обеде в доме Лин Уайатт, и я сказал ей: «Знаете, мы с вами плыли на одном корабле; вы поднялись на борт со своим мужем в Джибути. Это было в 1938 году. Вы были необыкновенно прекрасны». Она только смерила меня холодным взглядом. Ей явно не хотелось слышать о столь давней встрече, не понравилось напоминание о том, что она моя ровесница или даже старше.
В любом из этих портов мы могли бы узнать последние новости из Германии, но никто этого не делал. Никто не хотел думать о жизни в реальном мире, за пределами корабля. Я осознал позже, что это был последний подарок от матери для меня. Купив билет до самого дальнего порта, она приобрела для меня столько мирной и безмятежной жизни, сколько могла. Если бы пассажиры могли вечно оставаться на борту, думаю, большинство предпочло бы сделать это, а не сходить на берег.
Одним из немногих мужчин, с которыми я познакомился на корабле, был Макс Нопф, вежливый пруссак с квадратной челюстью. По профессии он был переплетчиком и как будто чувствовал себя обязанным присматривать за мной. Герр Нопф сообщил мне, что по кораблю прошел слух, будто некоторые пассажиры смогут остаться в Сингапуре. Говорили, что нас будет опрашивать комиссия, которая ищет людей, обладающих определенными навыками, востребованными в этом городе.
Если человеку повезет и он будет выбран комиссией, это будет духовным и физическим спасением для него. Я понял это, поскольку вскоре все на борту говорили об одном: будем молиться, чтобы нас выбрали, и мы смогли бы жить в Сингапуре.
В канун Рождества 1938 года «Граф Россо» вошел в сингапурскую гавань для двенадцатичасовой стоянки. Стояла невообразимая жара, а влажность поднялась до 99 процентов; создавалось впечатление, будто кто-то набросил вам на лицо горячее влажное полотенце. Ветра не было, и все истекали потом. На самом деле такая погода характерна для Сингапура почти круглый год. Есть сезон дождей, но температура остается неизменной, а в дождливую погоду влажность еще увеличивается.
Слухи подтвердились: на борт поднялись представители Комиссии по общественному благополучию. Герр Нопф настоял на том, чтобы я представил свое удостоверение фотографа. Комиссия расположилась в столовой в салоне первого класса и начала принимать пассажиров, которые хотели остаться — то есть практически всех. На собеседовании мне задавали вопросы о моем возрасте, профессии и опыте работы. Одним из членов комиссии была маленькая элегантная женщина с полупрозрачной белой кожей и темно-красным маникюром. Когда она посмотрела на меня, изучая мое резюме, в ее глазах как будто вспыхнул огонек интереса.
Меня отделили от остальных в качестве возможного кандидата, а потом вызвали на второе собеседование. Тот факт, что я был молод, говорил по-английски и имел при себе фотокамеры, говорил в мою пользу. Наконец комиссия объявила свое решение. Я оказался в числе избранных. Член комиссии сообщил мне, что может устроить меня на работу фотографом в «Стрэйтс тайме», самую важную газету в Сингапуре. Герр Нопф тоже был избран и смог остаться в городе.
Это была огромная удача. Сингапур являлся британской колонией, маленьким кусочком Англии на оконечности Малайского полуострова. Здесь царили порядок и чистота. Можно было пить воду прямо из водопроводного крана. Разрешение остаться здесь подводило черту под неопределенностями и возможными ужасами Шанхая. Это было почти то же самое, что оказаться в самой Англии. Нам выпал счастливый билет.
Я бегом вернулся в свою каюту, быстро упаковал свой чемодан, запер все саквояжи и отправил их на берег. Стоял канун Рождества 1988 года, и разрешение остаться в Сингапуре было лучшим рождественским подарком, который я когда-либо получал.
Здравый смысл подсказывал мне, что наличие или отсутствие эквивалента пяти американских долларов в дойчмарках не имеет никакого значения. Кто-то на корабле рассказал мне, что у китаянок киска совсем другая, поэтому я решил, что самое время выяснить, так ли это на самом деле. Пришла пора избавиться от этих пяти долларов. Я отправился прямо в бордель и быстро выяснил, что меня неправильно информировали.
Комиссия по общественному благополучию поместила меня в захудалый пансион в бедной части города и оплатила мое питание и проживание. Моя комната была крошечной деревянной кельей над апартаментами и гаражами китайских слуг, которые тоже, вероятно, обходились не дороже пяти долларов в месяц. Этим дешевым пансионом управляли супруги из Австралии — первые австралийцы, с которыми я познакомился. Они пили круглые сутки, переругивались и колотили друг друга.
Простыни меняли, когда они становились грязно-серого цвета. Над кроватью висел замусоленный москитный полог, но я не выбросил его, несмотря на его ветхость, потому что окно не закрывалось. Бамбук пророс в комнату и обратно, так что оно постоянно было распахнуто. По стропилам наверху бегали крысы, а под кроватью жил волосатый паук-птицеед размером с мою ладонь. Под потолком перекрещивалась проволока, чтобы отпугивать многочисленных летучих собак и крупных летучих мышей, залетавших ко мне в окно. По вечерам я читал книгу «Дракула». Она наводила на меня ужас, и это было потрясающе.
Во время китайско-японской войны в Сингапуре еще жили японцы. Китайцы отрезали уши своим соотечественникам, торговавшим с японцами, и однажды ночью я услышал душераздирающие крики из китайской квартиры внизу. «Патриот», живший под моим окном, отрезал уши мальчишке на посылках, которого уличили в таком преступлении.
Я обратился за работой в газету и получил назначение в отдел светской хроники. Меня посылали на чаепития в Дом правительства. Все дамы носили платья для полуофициальных приемов и красивые шляпки, защищавшие их от жаркого солнца. Мужчины носили белые хлопчатобумажные костюмы. Нужно было иметь по меньшей мере десяток таких костюмов, поскольку в жару потеешь так сильно, что иногда приходится дважды переодеваться в течение рабочего дня. Кое-где встречались электрические вентиляторы, но кондиционеров воздуха еще не существовало, и в большинстве офисов застоявшийся воздух разгоняли местные мальчишки, вооруженные опахалами.
Я в своем европейском двубортном костюме с галстуком (у меня не было денег на покупку другой одежды) истекал потом, попадавшим на объектив моего «Роллейкорда», стараясь определить экспозицию и правильно установить камеру. Дамы искоса поглядывали на меня и хихикали, а я краснел и отдувался. Однажды вечеринка закончилась раньше, чем я успел подготовиться к съемке. Я вернулся с маленькой катушкой пленки и сам проявил ее в темной комнате в редакции «Стрэйтс тайме».
Невероятно, но на пленке не оказалось никаких фотографий! Совсем ничего! Эта ситуация повторялась снова и снова. Мне ни разу не удалось снять кадры, которые редакция могла бы использовать в своих статьях, а часто пленка вообще оказывалась пустой. Я проработал две недели, прежде чем меня уволили без выходного пособия. Вернее сказать, я просто оказался на улице без гроша в кармане.
Пансион с его австралийскими хозяевами, китайцами, крысами, насекомыми и летучими мышами был похож на уголок сумасшедшего дома, поэтому я постарался как можно скорее убраться оттуда. У меня не было денег на кино, так что я ходил в библиотеку, где читал Сомерсета Моэма, который довольно долго прожил в Сингапуре. Мне всегда нравилось читать о разных местах. Если же в книге речь шла о том месте, где я жил, то не имело значения, интересная она или нет.
Я также посетил Макса Нопфа в его мастерской. У него дела шли несколько лучше, чем у меня; к нему уже начали приходить клиенты. Поскольку мне было больше нечем заняться, я часами наблюдал за его работой. У него были очень большие ладони, и он пользовался большим пальцем для формовки книжных корешков. От него всегда пахло клеем, и он был очень добр ко мне.
Мы с Максом часто выходили в город, чтобы подкрепиться. У нас не было денег на европейские рестораны или даже на китайские рестораны, обычно посещаемые европейцами. Мы ходили в настоящие китайские забегаловки, где кроме нас нельзя было встретить ни одного европейца. Сначала я пришел в ужас от китайских застольных манер. Они жадно пихали еду в рот и при этом громко чавкали. Но повсюду, куда бы мы ни ходили, китайцы вели себя одинаково, поэтому в конце концов мы с Максом стали чавкать, как они. Еда была превосходной. Можно было наесться до отвала не более чем за десять центов. Так или иначе, Макс иногда платил за меня, потому что у меня вообще не было денег. Мы много смеялись и беседовали о добрых старых временах в Германии и особенно в Берлине.
Герр Нопф мне очень нравился; в сущности, он был моим единственным другом. Я чувствовал себя очень одиноким и сильно тосковал по дому. Довольно часто я приходил в оживленный сингапурский порт и наблюдал за бурной деятельностью в гавани. Одним из наиболее интересных событий было ежегодное прибытие небольшого конвоя из Англии, с которым приезжали одинокие белые женщины, ищущие мужей. В Сингапуре жило гораздо больше европейских мужчин, чем женщин. Если английская девушка не могла найти себе мужа в Сингапуре, она вообще могла проститься с этой надеждой. Этот конвой называли «рыболовным флотом».
На пристани находились склады товаров, где жили кули, или портовые грузчики. Они разгружали прибывающие корабли, образуя живую цепочку и передавая тюки или ящики из рук в руки. Это был тяжелый физический труд. Они спали в складах — огромных бетонных строениях на пристани, с крышей, но без окон, — прижатые друг к другу, как сардины в банке, в невероятной жаре. Готовили и ели тоже там, но ни душевых, ни туалетов не было и в помине. Я был потрясен обращением колониальных властей с китайцами и малайцами.
Несмотря на храброе обещание никогда не возвращаться в Европу, которое я дал на палубе «Графа Россо», когда мы миновали Бриндизи, мне хотелось домой. С учетом того, что японцы творили в Китае, я понимал, что мне будет гораздо лучше в Сингапуре, чем в Шанхае или Тяньцзине, но я определенно не был «дома». Когда я вспоминал, что того «дома», который я знал раньше, более не существует, мне становилось еще хуже.
Разумеется, я не сообщал об этом своим родителям. Я писал им письма, но не хотел их беспокоить. У них было достаточно своих проблем. Они отправились из Германии в Южную Америку в начале 1939 года, но им пришлось бросить почти все свое имущество. Я не мог заставить себя написать им, что у меня нет вообще никаких денег.
После одного дня, проведенного за наблюдением сингапурской гавани, я вернулся в пансион и обнаружил послание для меня. Отправительницей была мадам Жозетта Фабьен — та женщина, входившая в состав Комиссии по общественному благополучию на борту «Графа Россо». Она приглашала меня на ланч.
Жозетта Фабьен была тридцатичетырехлетней миниатюрной женщиной с длинными ногтями, выкрашенными в ярко-красный цвет, светлыми волосами, острым носом, широким чувственным ртом, голубыми глазами и белой полупрозрачной кожей. Она носила облегающие платья, которые всегда были очень легкими из-за жары, и никогда не носила чулок.
Она вела успешный бизнес, печатая и продавая театральные программки и меню для отелей и ресторанов. Ее офис находился в гостинице «Раффлз». После первого ланча вдвоем она несколько раз брала меня на загородные пикники. Мне льстило, что я появляюсь в обществе с такой элегантной, изысканной женщиной, свободно говорившей по-английски, по-французски и по-малайски.
У меня возникло сильное сексуальное влечение к Жозетте Фабьен, жившей в апартаментах в гостинице «Раффлз». Она же, казалось, испытывала всего лишь материнский интерес ко мне. В конце концов я был приглашен на обед в Палм-Корт — большую столовую с бальным залом в здании гостиницы.
Зал был длинным и широким, с открытыми арками, выходившими на улицу. Там были красивые пальмовые деревья и бог знает что еще. Под потолком вращались огромные вентиляторы, и даже изящные маленькие светильники на столах были электрическими. В дальнем конце помещения находилась сцена с большим оркестром, игравшим танцевальную музыку. В полночь оркестр заводил прощальную мелодию под названием «Пожалуйста, музыку, маэстро», возвещавшую о том, что вечер закончен.
Потом она пригласила меня в свой номер с просторными комнатами, обставленными массивной темной мебелью. Терраса выходила во внутренний двор гостиницы. По мере того как крепли наши отношения, я стал замечать, что мы все раньше уходим с ужина, пока прощальная мелодия не стала звучать в то время, когда я уже держал Жозетту в своих объятиях и целовал ее.
Потом она ускользала и начинала поддразнивать меня, чтобы не относиться к происходящему слишком серьезно. Я пытался соблазнить ее, но не знал, с чего начать. Когда поцелуи становились более страстными, все вдруг заканчивалось. Она говорила, что чувствует себя воровкой, которая крадет младенцев из колыбели, и что я мог бы быть ее сыном. Конечно, все это очень возбуждало меня. Прошло довольно много времени, прежде чем она решилась лечь со мной в постель, раз уже дело зашло так далеко. Однажды вечером она показала мне свою спальню с большой кроватью под белоснежным москитным пологом, и мы стали любовниками.
Я никогда не оставался на ночь в гостинице и возвращался в пансион на рикше, потому что идти пешком было слишком далеко. Большинство рикш, тянувших коляски, были курильщиками опиума. Пока не появлялся клиент, они сидели и попыхивали трубками. В то время в Сингапуре опиум был разрешенным наркотиком, но его употребление находилось под жестким контролем. Если вы испытывали пристрастие к опиуму, то должны были зарегистрироваться и после этого могли регулярно получать еженедельный рацион в правительственных опиумных лавках.
Рикши зачаровывали меня. Сначала я был потрясен, увидев людей, которых использовали в качестве транспортного средства. Местные жители привыкли к этому, но, как я уже говорил, колониальные власти обращались с китайцами и малайцами хуже, чем с рабами.
Рикши носили набедренные повязки и соломенные шляпы с широкими полями. Они ходили босиком, и я хорошо помню мягкий стук их подошв по мостовой, когда они бежали по притихшему городу. Можно было видеть их выпирающие ребра и слышать их дыхание. Я обычно был единственным пассажиром, но иногда в повозку набивалось до трех человек. Когда рикша бежал вверх по крутой улочке в жаркий день, его дыхание становилось все более медленным и тяжелым. Я стал регулярным поздним пассажиром, поскольку вечером три или четыре раза в неделю оказывался в постели Жозетты.
Когда мы с Жозеттой первый раз занимались любовью, она закрыла лицо руками. У нее был безупречный маникюр, и она носила кольцо и золотой браслет, который никогда не снимала. Я попытался отвести ее руки от лица, но она воспротивилась и сказала: «Нет, я не хочу, чтобы ты видел мое лицо! Я не хочу, чтобы ты видел мои глаза, когда мы занимаемся любовью». С тех пор она всегда прятала лицо после того, как мы уединялись в ее спальне.
Жозетта жила припеваючи, но в те дни в Сингапуре это не составляло большого труда. Сингапур имел статус свободного порта, и многие дорогие товары, включая спиртные напитки, сигареты, ювелирные украшения и автомобили, не облагались налогами и были довольно недороги. У Жозетты был американский автомобиль, большой черный «Шевроле» с шофером-малайцем. Большинство европейцев нанимали шоферов из местных жителей.
Помню, как мы однажды выезжали на загородный пикник, чтобы повидаться с ее другом, английским инженером, который строил мосты и дороги для правительства. Мы ехали на автомобиле с водителем. Я носил льняные шорты, белую рубашку и белые носки до колен.
На обратном пути Жозетта расстегнула мне ширинку и принялась заигрывать со мной. Сгущались сумерки, но шофер-малаец не мог не понимать, что происходит: между передними и задними сиденьями не было разделительного экрана. Я был потрясен — никто раньше не пытался заниматься со мной любовью при свидетелях. Когда мы вернулись в отель, на моих шортах остались пятна бордовой помады.
Думаю, Жозетте было безразлично, что водитель видел, чем мы занимаемся. Для нее, как и для многих других европейцев в Сингапуре, малайцы и китайцы были людьми, не заслуживавшими внимания, низшими существами. То, что они делали и видели, не имело никакого значения.
Я вернулся в Сингапур вместе с Джун в 1956 году. Мы отправились в отделение фирмы «Кодак», потому что мне нужно было купить фотопленку. Нас попросили присесть и подождать менеджера. Он очень вежливо обратился к нам, но когда позвал пожилого мужчину-ассистента, то назвал его «боем». Китайцев всегда называли «боями» (т. е. «мальчиками»), но Джун пришла в ярость от такой манеры обращения. Мальчишка, только что окончивший английский колледж и не имевший опыта работы, получал в три-четыре раза больше китайцев, которые фактически управляли магазином. Китайцы были расторопными, дисциплинированными и очень умными. Они вели дела в отделениях западных фирм, но получали жалкие крохи; их считали низшей разновидностью людей даже в 1956 году. Джун была потрясена.
В Сингапуре, как и в Берлине, проституция была крупным бизнесом, и ей занимались открыто. С тех пор как мой брат указал на Рыжую Эрну, я был увлечен идеей продажной любви. Мне нравились бордели, хотя весь мой сексуальный опыт был приобретен с девушками из буржуазных семей. Женщины на корабле принадлежали к тому же социальному слою, просто они были немного старше.
Сутенеры и рикши с повозками поджидали клиентов в аллее Чэни. Они стояли на плохо освещенной улице, щелкали пальцами и приговаривали: «Желаете получить мою сестру, дешево, дешево, она девственница, хотите мою сестру?» Завидев потенциального клиента, они ныряли в темный проулок, выволакивали молоденьких китаянок за косички, показывали их и спрашивали: «Какую хотите? Выбирайте, они все девственницы!» Если вы отказывались, они отправляли девушек обратно во тьму.
Супружеские измены были в порядке вещей, однако существовали неписаные правила и для любовных романов. У англичан есть грубая поговорка «Ниггеры начинаются в Кале» (т.е. уже во Франции). Всем было наплевать, если вы спали с женой английского джентльмена, при условии, что у вас хватало благоразумия не болтать об этом на каждом углу, но на романы с европейцами из других стран смотрели косо, а любовная связь с местными жителями находилась под строгим запретом. Для колониальных британцев это считалось тягчайшим грехом, который можно совершить.
Тем не менее мужчины нарушали этот запрет. Молодые европейцы, начинавшие работать в банках и экспортно-импортных компаниях, часто брали себе любовниц китайского, малайского или евразийского происхождения. Эти женщины никогда не показывались в обществе. Как правило, они жили за пределами города и довольно часто имели детей от своих любовников.
Каждый европеец, проработавший в Сингапуре четыре года, получал право на полугодовой отпуск в Англию, Голландию или другую страну, из которой он приехал. По представлениям того времени, этого срока как раз хватало, чтобы обзавестись женой в Европе. Когда молодой человек возвращался в Сингапур, его супруга приезжала вместе с ним. Иногда он содержал и жену, и любовницу, а иногда ограничивался женой или любовницей. Так или иначе, любовница находилась в гораздо более невыгодном положении.
Поскольку такой порядок вещей повторялся снова и снова, любовницы знали, что полугодовой отпуск для их возлюбленных сулит им беду. Местная женщина, подозревавшая, что ее любовник собирается отправиться в Европу за молодой женой, нередко обращалась к знахарю для «профилактического» сеанса черной магии. Она брала с собой предмет, принадлежавший любовнику, например, серебряный портсигар. Колдун накладывал на мужчину заклятье через этот предмет, после чего женщина возвращала его на место и даже следила за тем, чтобы предмет оказался в его багаже по дороге домой.
Многие европейцы боялись колдовства. Ходили упорные слухи об англичанах, которые неожиданно заболели и умерли по дороге домой, но они были похожи на истории о знаменитом индийском фокусе с канатом, висящем в воздухе. Все слышали о подобных случаях из «очень надежного источника», но не было ни одного живого свидетеля. Тем не менее доподлинно известно, что в Австралии аборигены достигают поразительных результатов, указывая на жертву концом остро заточенной кости. Даже если человек находится за несколько миль от колдуна, он обычно умирает от таинственной болезни.
Жозетта употребила свое деловое чутье в моих интересах и решила, что я смогу зарабатывать себе на жизнь портретной фотографией. Благодаря своим связям в рекламном и типографском бизнесе она договорилась с управляющим универмага «Робинзон» на Раффлз-сквер, и мне выделили помещение на верхнем этаже. Там я устроил маленькую фотостудию с двумя лампами, штативом, моим «Роллейкордом» и тканью, полученной из магазина, для драпировки заднего плана. Мне разрешили пользоваться мебелью и всем остальным, что будет необходимо для реквизита, и согласились бесплатно рекламировать мою студию, пока я не обзаведусь клиентурой. Занавеска из стекляруса отделяла студию от приемной. Перед входом в студию стояли два мольберта с образцами моей работы, взятыми из театральных программок Жозетты.
Я назвал свою студию «Маркиз», а Жозетта изготовила маленькие книжки с позолоченными обложками, на которых было вытеснено мое имя и название студии. Идея заключалась в том, чтобы вклеивать туда пробные отпечатки для показа клиентам, но, к сожалению, у меня было мало клиентов — иногда за весь день не больше одного посетителя. Я сидел за китайским столиком в окружении китайской мебели и ждал посетителей, которые так и не приходили.
Однажды прибыл султан Джохара с тремя детьми — двумя маленькими принцами и принцессой. Они предложили мне приходить во дворец и учить мальчиков фотографии. Это предложение показалось мне превосходным.
Я стал вращаться в сингапурском обществе вместе с Жозеттой и членами ее семьи, включая ее младшую сестру Китти. По воскресеньям Жозетта приглашала меня, Китти, ее мужа Дика и двоих ее дочерей в гостиницу «Сивью» на изысканный ланч с многими переменами блюд, продолжавшийся несколько часов (на колониальном жаргоне это называлось воскресным вторым завтраком). Все сингапурские европейцы собирались туда, чтобы «на людей посмотреть и себя показать». Поглощались ведра розового джина[ 4 ] и пива «Тайгер», а потом, когда «добрый юный Хель-мут» выполнял свой долг и выгуливал детей Китти, его отвозили домой и укладывали в постель, где он должен был заниматься любовью до вечера. В конце концов, практически все поступали так же после воскресного второго завтрака.
Китти и Жозетта состояли в довольно странных отношениях. Восемь лет назад, когда Жозетта еще жила на острове Ява, ее муж отправился в путешествие по Европе. Китти, которая была на два года моложе своей сестры и более привлекательной, находилась в Европе в то же самое время. Они оказались в одном городе, а вскоре и в одной постели. Последовал бурный роман. Жо-зетта могла бы так никогда и не узнать об этом, но Китти все рассказала ей, как только вернулась домой. Сестры рассорились друг с другом, а когда вернулся муж Жозетты, она обвинила его в неверности и подала на развод. Однако после развода сестры смогли помириться.
Китти вела насыщенную и увлекательную сексуальную жизнь. Ее муж Дик был капитаном морского парома, курсировавшего между Явой и Сингапуром. Всю рабочую неделю он проводил в море и возвращался домой лишь по выходным дням. В его отсутствие Китти ублажала своего любовника, венгерского скрипача, который играл в Палм-Корт в отеле «Раффлз». Утром в понедельник, когда Дик уходил в море, скрипач переезжал к ней. Утром в субботу Китти можно было видеть с биноклем на балконе ее квартиры, откуда она высматривала корабль Дика на горизонте. Когда паром входил в сингапурскую гавань, она посылала своего любовника собирать вещи, условившись о встрече в понедельник. Как практичная бельгийская жена, Китти была очень экономной и в субботу подавала мужу разогретые остатки пятничного ужина своего любовника. Сходным образом в понедельник скрипач получал разогретые остатки воскресного ужина бравого морского капитана.
Раз в неделю Китти работала волонтером в Морской миссии. Каждый раз, когда грузовые суда заходили в порт, моряки из разных европейских стран оказывались в Сингапуре с приличными деньгами в кармане и без определенных планов в голове. Большинство из них были французами, голландцами и англичанами. В Морской миссии они могли получить бесплатный обед, скромные развлечения и горячий душ. Для светских дам считалось модным приходить в Морской клуб и подавать чай морякам — noblesse oblige[ 5 ] и так далее.
Однако у Китти был тайный мотив для визитов в Морскую миссию. Она выбирала симпатичных молодых моряков и отвозила их домой после закрытия миссии в 22.00, пока ее муж был в море, а любовник-скрипач все еще играл в гостинице «Раффлз». Она давала им выпивку и усаживала в шезлонги, снабженные колесиками спереди. Такой шезлонг можно было выкатить из гостиной прямо в сад и там заниматься любовью при свете звезд.
Как Китти умудрялась проворачивать эти цирковые номера с тремя мужчинами, имея при этом двух дочерей, осталось недоступным моему пониманию. Разумеется, сама она не рассказывала мне об этом, но благодаря Жозетте я был в курсе ее похождений. Жозетта была очень ревнивой женщиной, прекрасно знавшей о привлекательности своей сестры и о ее неутолимом сексуальном аппетите. Она с самого начала предупредила меня, что если когда-нибудь застанет меня в постели вместе с Китти, то перережет мне горло от уха до уха. Судя по тону ее голоса, она всерьез намеревалась осуществить свою угрозу. Жозетта часто жаловалась, что не может ударить своего шофера или колотить своих слуг, потому что они могут обратиться в полицию и донести на нее. Она просто не могла понять, почему ей больше не разрешено делать это.
Сингапур был таким местом, где сплетни обо всех более или менее заметных европейцах распространялись в течение пяти-шести часов. Там жило лишь около восьми тысяч европейцев — в основном англичан — и полмиллиона китайцев. Местные старожилы вовсе не одобряли тот факт, что Жозетта крутит роман с юношей, который, по их представлению, был обыкновенным альфонсом. Они были совершенно правы, и я знал это, так как в детстве видел таких же альфонсов в берлинских гостиницах. Честно говоря, не помню, что я чувствовал по этому поводу: испытывал ли стыд или же происходящее забавляло меня. Но помню, что я носил самые замечательные костюмы и рубашки, сшитые на заказ китайским портным и оплаченные Жозеттой. Как говорят американцы, я выглядел на миллион долларов.
Весь Сингапур знал о том, что происходит, поэтому спустя недолгое время разразился скандал. Меня вызвал директор универмага «Робинзон», который сообщил мне, что ему известно о моем тайном романе и что это может плохо кончиться для меня.
Жозетте тоже намекнули, что ей следует порвать со мной. Разумеется, ей было гораздо больше терять, чем мне. На кону стояла ее профессиональная карьера и заработки. Если бы клиенты объявили ей бойкот из-за романа со мной, то ее процветающий бизнес вскоре пошел бы под откос. Будучи разведенной женщиной, она и так находилась в весьма двусмысленном положении. Несмотря на возмутительное поведение Китти, ее общественный статус был значительно выше, чем у Жозетты, так как она состояла в законном браке. Как бы то ни было, Китти проявляла гораздо больше благоразумия в своих любовных делах, чем мы с Жозеттой.
Фактически, на нашу связь не только косо смотрели, но и недвусмысленно дали нам понять, что если она не прекратится, нас подвергнут остракизму. Однако к этому времени наши любовные забавы зашли уже слишком далеко. Я мог заниматься этим днем и ночью, как и любой парень восемнадцати или девятнадцати лет. У меня имелся кое-какой опыт по этой части еще до Сингапура, и я быстро усваивал то, чего не знал раньше. Жозетта обладала огромным опытом, и скоро в моем сексуальном образовании почти не осталось белых пятен.
Несмотря на угрозы, Жозетта не хотела прекращать наш роман. Видимо, я был слишком хорош в постели. Наше секс не был одухотворен радостью и любовью; он был эротичным, или schxvul, по терминологии Шницлера. Любовь в эмоциональном смысле не имела к нему никакого отношения. Мы пристрастились друг к другу, словно наркоманы. Жозетта винила в этом местный климат. Она говорила мне, что сочетание жары и высокой влажности вместо расслабления пробуждает в человеке низменные инстинкты. В конце концов она решила продолжить наши отношения.
Одна перемена все же произошла: она съехала из гостиницы «Раффлз» и сняла большой дом в Чаньги, где во время войны находился лагерь для военнопленных. Дом стоял прямо на пляже, и перед ним плескалось Китайское море. Кроме нас, там постоянно находились повар, шофер и горничная.
Я переправил в дом все свои пожитки, уложенные в дорожные чемоданы. Теперь они были наполнены одеждой, которую Жозетта купила для меня. У меня больше не осталось собственного места для жилья. Вскоре после переезда мы отметили мой девятнадцатый день рождения. Она подарила мне часы из серебра высокой пробы на тяжелой цепочке с надписью «Бебе от Жозетты». С этим подарком мое превращение завершилось, и я стал подлинным альфонсом.
Мне нравился это дом в Чаньги. Я был очень счастлив там. По соседству находился китайский «дом свиданий», куда мы иногда ходили обедать, поскольку туда можно было пройтись пешком. К нам приходили гейши — не для секса, а для развлечения.
Их услуги стоили очень дешево. Обычно гейша приходила с переносным граммофоном, ставила его на пол, заводила пластинку и танцевала под музыку.
У меня снова появилась возможность плавать. Я не тренировался после своего отъезда из Берлина, но попробовал поплавать на одном из наших загородных пикников. Я нырнул в реку, что было настоящей глупостью с моей стороны. Никогда еще я не выпрыгивал из воды так быстро — вокруг меня собрались большие водяные змеи, к тому же еще и ядовитые. Кроме того, в реке было полно крокодилов. В Сингапуре змеи и крокодилы считались повседневной угрозой. Городские дренажные канавы были очень глубокими, и неудивительно, принимая во внимание тропические ливни. Довольно часто после ливневых дождей крокодилов и кобр выносило из дренажных канав на городские улицы, даже в центре делового района.
В глубинке дела обстояли еще хуже. Мы с Жозеттой часто ходили в шикарный ночной клуб под названием «Кокосовая роща», расположенный за пределами города. Чтобы попасть туда, нужно было проехать через довольно запущенный, но очень красивый парк. Все знали, что нельзя выходить из машины и идти через парк пешком. Никто в здравом уме не решился бы на такое. Пешеходная прогулка означала почти неминуемую встречу с королевской коброй, чей укус смертелен для человека.
В Чаньги я каждый день плавал в Китайском море. Мне приходилось проплывать свой обычный километр поутру, так как после полудня вода слишком сильно нагревалась для купания. У меня была маленькая парусная лодка. Однажды отлив застал меня во время прибрежного плавания. Дело было незадолго до полудня, и солнце светило во всю мощь. Стояла невероятная жара. К носу лодки был прикреплен канат; мне пришлось спрыгнуть в воду и тащить лодку к берегу против отлива, увязая в жидком иле. У меня ушло два часа на то, чтобы добраться до пляжа. Плечи и спина горели, как в огне. Спать было очень больно, а кожа пошла волдырями и облезала в течение нескольких недель.
В Чаньги (Сингапур), 1939 г.
Ни один европеец в Сингапуре не спал обнаженным, несмотря на жару. Ночью все сильно потели, и если в окно задувал ветерок, то легко можно было подхватить простуду, сопровождаемую желудочными коликами и сильнейшим расстройством желудка. Поэтому, лежа в постели, всегда нужно было прикрываться до пояса, но одежда для сна тоже имела важное значение. Британцы считали, что если человек стал носить местную одежду — саронг, то это начало конца.
Когда я сошел на берег в Сингапуре, меня в первую очередь предупредили, чтобы я не вздумал уподобляться туземцам. Бывший любовник Жозетты, инженер, всегда надевал смокинг перед вечерней трапезой — даже за городом и даже если он ужинал в одиночестве. Это было одним из требований колониальной дисциплины. Иногда это выглядело лицемерно и во многих отношениях нелепо, но помогало англичанам постоянно помнить о том, что они здесь являются хозяевами.
После отъезда из Берлина я надевал пижаму перед сном, но спать с обожженной спиной в пижаме было слишком мучительно. Саронг — очень простой и красивый предмет одежды, нечто вроде прямой юбки, идеально защищающий поясницу от сквозняков, так что я временно отказался от пижамы и стал носить саронг. Впоследствии это перешло в привычку. Для англичан такой незамысловатый поступок был верным признаком моего грехопадения. Я перестал быть одним из «колониальных хозяев», сложил со своих плеч бремя белого человека и переметнулся на другую сторону.
В Чаньги мы мало слышали о событиях, происходивших в Европе, но после падения Польши все и так было ясно. Столкновения на море продолжались, но в континентальную Европу пришла зима, и развитие событий на время замедлилось. В газете «Стрэйтс тайме», как и во многих других средствах массовой информации, это получило название «странной войны». По своим поездкам в гавань я знал, что такие корабли, как «Граф Россо», привозившие еврейских беженцев, перестали приходить в Сингапур. Стало ясно, что теперь уже почти невозможно эмигрировать из Германии.
Через полгода жизни в Чаньги Жозетта решила, что нам пора переезжать в город. Наступила весна 1940 года. Я подозревал, что Жозетте было трудно вести свои дела, находясь так далеко от города, поэтому она сняла квартиру на четвертом этаже Кэпитол-Билдинг — элегантного многоквартирного здания на углу Орчард-роуд. Она по-прежнему держала повара, горничную и шофера. Хотя мы жили на четвертом этаже, под нами не было жилых помещений. Все место внизу занимал кинотеатр «Капитолий», один из самых больших в Сингапуре. Хотя мне было жаль расставаться с ежедневным купанием в Китайском море, возможность часто смотреть фильмы с лихвой искупала это неудобство. Мы оба любили ходить в кино.
Я был рад вернуться в город и по другой причине. Во время нашего пребывания в Чаньги я не общался почти ни с кем, кроме Жозетты. Большую часть года меня вынуждали заниматься любовью даже более активно, чем мне бы хотелось. Влечение начало ослабевать.
Жозетта выделила мне комнату в своей новой квартире. Там стояла узкая кровать, поскольку все бурные сцены разыгрывались в ее спальне. Она часто заходила ко мне, садилась на край кровати и заманивала меня в спальню, но я уже не желал ее так, как раньше. Мне все порядком надоело. Я придумывал разные предлоги, вроде головной боли или несварения желудка, лишь бы избавиться от ее приставаний.
Чтобы развеять скуку, появившуюся в наших отношениях, я искал способы уходить из дома по вечерам. В Сингапуре было много аттракционов, включая три парка развлечений под названием «Новый мир», «Старый мир» и «Счастливый мир» — большие комплексы с китайскими театрами, передвижными сценами, ресторанами, луна-парком и ларьками, где продавали китайскую и малайскую еду. Центральным аттракционом было большое круглое сооружение под названием «кабаре». Входя внутрь, нужно было купить танцевальные билеты, поскольку здесь собирались платные партнерши для танцев. В центре, вокруг большой танцплощадки, были расставлены столики, а на небольшом возвышении находился еще один уровень, тоже со столиками.
Партнерши для танцев сидели внизу, на уровне танцплощадки. Посетители приходили одни либо со своими подругами или женами и располагались на приподнятом подиуме, окружавшем танцплощадку. Неподалеку располагались три уборные с надписями «Дамы», «Джентльмены» и «Партнерши» — интересное разделение, какого мне не приходилось видеть в Европе.
Девушки были необыкновенно привлекательными. Китаянки вообще очень хорошо танцуют. У меня было мало карманных денег, в основном доставшихся от Жозетты; не думаю, что я достаточно зарабатывал в своей фото-студии в универмаге «Робинзон». Денег хватало на простую еду; китайские блюда в Сингапуре тогда почти ничего не стоили.
Я много танцевал с профессиональной партнершей по танцам, которую звали Анита Гонсалес. Вскоре мы подружились, и она пригласила меня к себе домой, в крошечное бунгало у пыльной дороги в сомнительной части города, далеко от главных кварталов Сингапура.
Как и остальные профессиональные танцовщицы, Анита не была профессиональной шлюхой, но принимала клиентов в нерабочие часы. Мы договорились о свидании, и она сказала мне, что включит свет в определенной части дома, когда будет свободна. Разгоряченный и взволнованный, я приехал так быстро, как мог. Свет горел, но в другой комнате, и это означало, что она принимает клиента, или встречается с другом, или с кем-то еще. Я десять раз объехал вокруг квартала со все нарастающим нетерпением. Час спустя она подала сигнал, и я зашел в дом. Мы не стали разводить церемонии и очень быстро перешли к делу.
Перед тем как мы легли в постель, произошло нечто забавное. Анита была филиппинкой, и в ее спальне было много распятий и картин с изображениями святых. Она очень тщательно закрыла все лики белыми салфетками, чтобы святые не наблюдали за ней в такой неподходящий момент.
Мне меньше повезло со знаменитой танцовщицей из Старого Света, которая называла себя Бенгальской Тигрицей. Она была очень красива и пользовалась широкой известностью в Сингапуре. По происхождению она русская и попала в Сингапур через Шанхай. Меня очаровали ее огненно-рыжие волосы и чрезвычайно белая кожа. Я очень старался соблазнить ее, но потерпел неудачу.
Однажды я вернулся домой примерно в два часа ночи. Жозетта ждала меня. Она поняла, что я встречался с девушкой, и была в ярости. Я попробовал отделаться наспех выдуманной историей, но мои объяснения были слишком неуклюжими. Я понимал, что она все равно не поверит, будто я провел это время в обществе герра Нопфа.
Жозетта устроила безобразную сцену. Она так распалилась, что стала колотить меня в грудь своими кулачками. В конце концов мне пришлось взять вешалку, чтобы прикрываться от ее ударов. Она продолжала кидаться на меня и вопила: «Я содержу тебя, я тебя кормлю! Я даю тебе карманные деньги и одеваю тебя, а ты, маленький мерзавец, ты гуляешь со шлюхами!»
После этого эпизода расставание с Жозеттой стало для меня еще более актуальной задачей. Я снова проводил много времени в библиотеке, как после моего прибытия в Сингапур. Правда, теперь я больше листал журналы, а не книги, и просматривал замечательные фотографии таких мастеров, как Брассаи и Джордж Харрелл. Внезапно желание стать фотографом вспыхнуло во мне с новой силой. Я стал думать об Иве и о том, как я был счастлив работать в ее студии. В Сингапуре я растерял все свое профессиональное честолюбие и стал равнодушным к продолжению своей карьеры. Я осознал, как далеко нахожусь от той цели, которую когда-то поставил для себя — стать фотографом для журнала «Vogue». Вместо этого я стал опытным альфонсом.
Я был сыт по горло своим романом с Жозеттой. Во мне росло желание общаться с молодыми людьми. Мне было девятнадцать лет, и я внезапно понял, что провожу все свое время с женщиной почти вдвое старше себя. Единственным исключением были прогулки с двумя маленькими дочерями Китти в парке развлечений по воскресеньям. Иногда Китти, ее муж, Жозетта и ее друзья тоже уединялись, чтобы поговорить о вещах, которые, по их мнению, мне знать не следовало. Я был для них чуть ли не ребенком.
Приступы ревности у Жозетты продолжались, но я все равно ездил в город и не возвращался домой до трех часов утра. Неудивительно, что наши отношения стали крайне натянутыми. Я понимал, что должен вырваться из этого заколдованного круга, иначе мне конец. Если я проживу еще несколько лет в Сингапуре таким же манером, на мне можно будет поставить крест не только в моральном, но и во всех прочих отношениях.
Я все еще работал в своей студии и смог получить несколько заказов на портреты. Одной заказчицей была миловидная женщина евразийского происхождения, которая вышла замуж за китайца-дантиста. Они были состоятельными людьми, но находились в полной изоляции в своем социальном слое. Китайское общество отвергло ее мужа, а его жена не удостаивалась приглашений ни у китайцев, ни у европейцев. Отпечатав снимки, я привез их к ней домой во второй половине дня, когда она была одна. Она осталась очень довольна моей работой, но не заплатила мне, а предложила время от времени спать с ней и вдобавок разрешила пользоваться своим двухместным «крайслером» с задним откидным сиденьем и огромным деревянным рулевым колесом. Я с раннего детства был без ума от автомобилей и с энтузиазмом принял оба предложения.
Наши тайные встречи всегда заканчивались в ее доме, интерьер которого представлял собой странную смесь европейской отделки, европейской мебели (вернее, того, что сингапурцы называли элегантной европейской мебелью, не имевшей ничего общего с европейскими представлениями об элегантности) и довольно дешевых китайских безделушек и мелких предметов обстановки.
Сингапур всегда считался первоклассным местом для людей второго класса.
Со временем угроза войны становилась все более очевидной. Помню, когда мы с Жозеттой смотрели фильм «Унесенные ветром» в кинотеатре «Капитолий», показ был прерван для объявления о том, что нацисты захватили Бельгию и вторглись во Францию.
Никто не выказывал особенного беспокойства по этому поводу, поскольку Сингапур находился очень далеко от европейского театра военных действий. Люди думали, что здесь, под охраной британской армии и флота, им ничто не угрожает. Однако постепенно до всех дошло, что Сингапур тоже может пасть. Японцы вторглись в Сиам и прокладывали путь через джунгли к Малайе.
Вскоре стало известно о тяжелой военной потере Британии в этом регионе, гибели двух главных боевых кораблей — «Отражающего» и «Принца Уэльского». Эти огромные, мощные линкоры были потоплены японцами у входа в сингапурскую гавань. Были введены определенные меры цензуры, проявлявшиеся в том, что правительство не терпело никакой весьма разумной критики защитных мероприятий, проводимых властями.
К примеру, станины больших флотских пушкек, направленных на море, были зацементированы в холмы вокруг сингапурского порта, так что направление их стрельбы нельзя было изменить. Никто даже не рассматривал возможность, что японцы будут атаковать со стороны Сиама, пройдя через джунгли и ударив в тыл защитникам города.
Многие американские и британские журналисты были высланы из Сингапура за статьи, где указывалось на недостатки городских укреплений и консерватизм армии, флота и местных властей. Кроме того, в колонии действовали жесткие правила депортации; на практике это означало, что правительство могло уведомить человека любой национальности о необходимости покинуть Сингапур в течение двух суток без какого-либо объяснения причин.
Если человек был нуждающимся европейцем, ему приобретали билет третьего или четвертого класса на пароход, идущий в Европу. Я знал журналистов, которых вынудили уехать незадолго до японского вторжения, потому что они критиковали действия местных властей. История депортации в Сингапуре восходит ко временам Сомерсета Моэма; возможно, он наиболее красноречиво написал об этом.
Я уже избежал верной смерти от рук нацистов. У меня развилось сильное чувство самосохранения, позволявшее понять, когда определенное место становится слишком опасным для жилья. Срок действия моего немецкого паспорта, проштампованного буквой «J» («еврей») на каждой странице, истекал через год после моего отъезда из Берлина и продлить его можно было только в германском консульстве в Сингапуре.
Я не собирался совать голову в логово льва, поэтому мой паспорт оставался просроченным. В результате я стал гражданином без гражданства и без документов, отданным на милость любого чиновника. Я был человеком, не имевшим своей страны.
Разумеется, я прекрасно понимал, что у меня возникнут проблемы с выездом из Сингапура в любую другую страну. В ранней юности я читал «Beau Geste» и находил нечто очень увлекательное в службе на Востоке, особенно в Иностранном легионе. Я серьезно обдумывал мысль о вступлении в Иностранный легион в Сингапуре, где имелся вербовочный центр. Для меня это было единственным способом получить гражданство, так как отслужившим контрактникам выдавали французские паспорта.
Однако в конце концов мое еврейское здравомыслие взяло верх над эмоциями. Я рассудил, что это будет отчаянный шаг, и один лишь бог знает, что может случиться со мной. Так или иначе, перспектива военной службы не сулила ничего хорошего для человека, который испытывал отвращение к стрельбе, насилию и не отличался физической силой. Я был «самцом», а не бойцом, так что пришлось отказаться от вступления в Иностранный легион.
К этому времени немецких евреев стали рассматривать как «пятую колонну». Пошли разговоры об интернировании или об их всеобщей депортации, но пока что они оставались на уровне слухов. Ужасные вещи не случаются сразу, а назревают постепенно. Иногда это продолжается неделю, иногда месяц или еще больше. Как бы то ни было, местные власти решили, что мы никуда не денемся — да и куда мы могли деться? Трудно было представить себе, что все немецкие евреи отправятся в джунгли; даже самые отъявленные скептики не допускали такой возможности.
Тот факт, что у меня не было гражданства, не имел большого значения в Сингапуре, пока не началась война, но с началом войны в Европе я превратился в потенциального вражеского агента. Несмотря на отсутствие гражданства, все знали, откуда я приехал. Я был опасным чужаком на британской территории, как и около двухсот человек, прибывших на борту «Графа Россо».
Никаких драматических событий не происходило. Как я уже говорил, подобные вещи всегда развиваются постепенно, и человек убаюкивает себя ложным чувством, что «все рассосется». Когда что-то случается, обычно бывает уже поздно. Это не обязательно связано с физическими страданиями. Когда угроза неизбежна, человек успевает бежать от нее, но когда выходит очередной закон, ограничивающий его права, он привыкает к этому.
То же самое происходило в Германии в 1933 — 1934 годах, когда рассуждали следующим образом: «Владелец этой фабрики по производству пуговиц является евреем. Хорошо, с первого марта он может по-прежнему работать там, но управляющим будет господин такой-то, который является чистокровным арийцем и который уже долгое время работает в компании. Он будет распоряжаться денежными средствами». Это был медленный и юридически законный процесс, но гораздо более опасный, чем любые внезапные события.
Однажды я получил уведомление из полиции, гласившее: «Вы будете интернированы, начиная с такого-то числа», примерно через месяц. «Местом сбора является причал № 10. Вам разрешается взять с собой все личные вещи, но не разрешается взять автомобиль. Личный транспорт необходимо продать».
И все послушно приходят на сборный пункт в определенный день и в определенное время. Вот так просто, как в романах Кафки.
Я же лишь сказал: «Господи, как мне повезло!» Теперь у меня был прекрасный предлог, чтобы избавиться от Жозетты. Я переезжал в другое место — никто не знал, куда, поскольку нам не сообщили, куда собираются нас отправить. Я знал лишь то, что уеду отсюда и окажусь в одной компании со своими знакомыми из Берлина и других немецких городов. По крайней мере, мы будем вместе.
Более того, я не попаду на проклятую войну. Мне не придется воевать с японцами, и я больше не буду встречаться с Жозеттой!
Я второй раз пускался в дальнее странствие и даже был на седьмом небе от счастья. Я избавился от автомобиля (отдал его той женщине, от которой получил) и отправился на сборный пункт. Что я там увижу? Что ждет меня в порту? Я знал, что там стоит судно «Куин Мэри», оборудованное как транспорт для перевозки войск.
Я поднялся на борт со своими чемоданами и маленькой фотокамерой и поселился в удобной каюте вместе с двумя другими юношами. Так началась новая глава в моей жизни.
Мы не имели представления, куда нас везут. Ходили разговоры об Индии, но никто не заводил речь об Австралии. Никто вообще не думал об Австралии. Отплытие решило для меня две жгучие проблемы — отношения с Жозеттой и перспективу войны в Сингапуре — и, в силу своего возраста, я не очень беспокоился о том, где в конце концов окажусь.
На борту «Куин Мэри» мы жили в настоящей роскоши. Нас охраняли, но не слишком строго, потому что никто, разумеется, не собирался прыгать в океан. На корабле уже были размещены британские войска, но к нам относились превосходно. Мы даже получили отпечатанные бланки судового меню, как настоящие пассажиры.
Воздушное кондиционирование было не слишком эффективным. В каюте и в общих помещениях стояла удушливая жара, и однажды вечером, через три или четыре дня после отплытия из Сингапура, мы открыли иллюминатор каюты, чтобы подышать свежим воздухом. Я проснулся около четырех часов утра и ощутил порыв прохладного воздуха, ворвавшийся внутрь. Именно тогда я понял, куда нас везут. Я был уверен, что «Куин Мэри» направляется в Австралию.
После прибытия в порт Мельбурна нас пересадили на поезд с наглухо забитыми окнами. Первой остановкой была станция Сеймур, где я впервые попробовал чудо австралийской кулинарии — мясной пирог, реклама которого гласила: «Двадцать четыре часа в сутки во рту у каждого» — под картинкой с изображением стаи черных дроздов, вылетающих из пирога. На меня эта реклама произвела самое отталкивающее впечатление; я не хотел есть пирог, который побывал «во рту у каждого».
Местом нашего назначения был лагерь для интернированных «Татура 1», расположенный неподалеку от Мельбурна. Каждый такой лагерь состоял из четырех отделений — А, В, С и D — с наблюдательными вышками и оградой из колючей проволоки. В одном отделении содержались одинокие женщины, в другом холостые мужчины, в третьем супружеские пары, а в четвертом уже не помню кто. В лагере «Татура 2» содержались так называемые «враждебные элементы», то есть немцы арийского происхождения, уличенные в связи с нацистами.
В лагере для интернированных лиц я находился с соотечественниками, которые были евреями или коммунистами и все вместе назывались «антинацистами». Между нацистским и антинацистским лагерем был налажен активный обмен информацией, но большей частью новости поступали в искаженном виде через наших охранников, пожилых австралийских резервистов, призванных на военную службу. Их образование, мягко говоря, оставляло желать лучшего, но они относились к нам с неизменной благожелательностью.
Кормили нас хорошо и вдоволь; в нашем отделении были профессиональные повара, творившие чудеса с армейскими пайками, которые нам выдавали. Мы спали по двое в одном помещении в бараках из двадцати четырех очень непритязательных комнат. Бараки представляли собой длинные постройки из гофрированного железа, где зимой стоял пронизывающий холод, а летом невыносимая жара. Над окном располагалось вентиляционное окошко, затянутое проволочной сеткой. Летом разыгрывались сильные песчаные бури, и, хотя мы закрывали окна, через вентиляционные отверстия проникали из пустыни тучи красноватого песка, покрывавшие все внутри ровным слоем толщиной в несколько сантиметров. В нашей еде — в супах, кашах и во всем остальном — тоже было полно песка. Для берлинского паренька вроде меня такое было в новинку.
В лагере установилась строгая иерархия, настоящее государство в государстве. При полной поддержке коменданта «Татуры» были выбраны органы управления и представительной власти. В каждом отделении содержалось 250 человек; население каждого лагеря насчитывало до 1000 человек. Каждую неделю устраивались собрания с участием «президента» и «парламента», где люди бесконечно спорили об устройстве лагерной жизни.
Я делил свою комнату с Вэлли Вюрцбургером, очень одаренным музыкантом, который обладал замечательным чувством юмора.
С Вэлли Вюрцбургером в лагере для интернированных "Татура 1". Австралия, штат Виктория, 1941 г.
Мы вместе обустраивали свой маленький дом и были довольны друг другом. Довольно часто мы сидели на крыльце у входной двери; разумеется, в бараке не было черного хода. Вэлли сочинял музыку мысленно, обычно во время работ по лагерю. Все были обязаны заниматься лагерными работами и заниматься каким-то общественным делом. Я предпочел вступить в команду, чистившую туалеты. Это была очень неприятная работа, но она отнимала лишь два часа в день, так что остальное время я мог проводить по своему усмотрению: лежать на солнце, читать (у нас была очень хорошая библиотека) или находить другие развлечения. Мне понадобилось время, чтобы привыкнуть к чистке уборных, но, в конце концов, дерьмо и есть дерьмо, а ожидание свободного дня с лихвой искупало отвращение к нашему ассенизаторскому труду.
Более двух лет, пока мы находились в лагере, моя сексуальная жизнь находилась в дремлющем состоянии. Помню, как я наблюдал за борцовскими схватками молодых людей; любовные романы часто начинались во время этих игрищ на плацу. Мы были обязаны строиться на плацу рано утром и вечером для переклички. Иногда предпринимались попытки побега, но, разумеется, бежать было практически некуда, и беглецов всегда ловили. Даже самых удачливых легко можно было узнать среди местных жителей по их акценту. Я ни разу не пытался бежать, так как не видел в этом никакого смысла.
Я считал, что мне крупно повезло, и знал, что после окончания войны нас отпустят на свободу. Конечно, ожидание было тревожным, потому что сначала война для союзников складывалась очень неудачно. Мы включали радио и с трепетом слушали фронтовые сводки. Наши симпатии — и коммунистов, и евреев — были на стороне союзных государств.
Летними вечерами, когда работа в лагере заканчивалась, мы сидели на крыльце, прислонившись к стене, и смотрели, как «мир проходит мимо». Частью этого мира был молодой паренек по имени Осси. Он носил очень короткие шорты, самые облегающие рубашки и закатанные вниз маленькие носки, выставляя напоказ свои красивые ноги. Он был таким округлым, что выглядел как хорошенькая девушка.
Его по праву считали «лагерной шлюхой», и он оказывал массу услуг своим любовникам. Все одобрительно свистели, когда он проходил по лагерным улицам между бараками, и ему это нравилось. Он находился под протекцией кого-то из лагерного начальства.
Мне исполнилось двадцать лет, и самым тяжким испытанием для меня было отсутствие секса. Я ужасно тосковал по женщинам, но даже не помышлял стать гомосексуалистом — это меня не интересовало.
Разумеется, в лагере были запрещены спиртные напитки, но некоторые из наших наиболее изобретательных товарищей ухитрялись соорудить перегонные кубы и гнали довольно крепкое пойло из фруктов или джема. Мы устраивали вечеринки, где многие совершенно откровенно напивались, но самогонные аппараты всегда прятали с большой тщательностью. Лагерное начальство давало нам алкоголь только на Рождество и на Новый год, который в Австралии приходился на пик жаркого сезона. Нам выдавали немного пива, но в сочетании с самогоном этого было вполне достаточно.
Мы спали на кроватях, сколоченных из деревянных реек с проволочной сеткой, покрытых грубыми матрасами с соломенной набивкой, которую меняли примерно раз в месяц. В начале месяца солома была очень жесткой, а в конце месяца сон превращался в сплошное мучение, потому что солома ломалась и впивалась нам в спины через тонкую ткань матраса. Период сравнительного удобства наступал в середине месяца, когда фактура соломы становилась наилучшей.
После вечерней трапезы гомосексуалисты обычно вытаскивали свои матрасы и подушки на лагерный плац. В канун Нового года, на жаре австралийской ночи, однополое население лагеря устраивало настоящие римские оргии под звездами. Повсюду на плацу в полутьме можно было видеть обнимающиеся пары.
Мы выходили посмотреть на это увлекательное эротическое зрелище. Единственным облегчением для меня и других гетеросексуальных людей в этой ситуации была мастурбация, но ею тоже нельзя было злоупотреблять. Помню одного довольно пожилого человека, чей сосед в конце концов отказался жить с ним в одной комнате. Этот тип так часто мастурбировал, что сосед не мог спать по ночам. В результате великого мастурбатора переселили в один из отдаленных бараков, где он мог заниматься всем, что душе угодно, не тревожа окружающих. Потом мы прозвали этот барак «La Salle de Masturbation».
Меня сильно угнетала неизвестность и неопределенность в отношении будущего и свободы. Молодому человеку очень тяжело провести два года в заключении. Я прибыл в Австралию в 1940 году, в двадцатилетнем возрасте, и с тех пор время как будто остановилось. Отсутствие женщин и каких-либо контактов с внешним миром тяжким грузом давило на душу. Некоторые наиболее предприимчивые мужчины прорезали проходы в колючей проволоке и тайком навещали отделение, где жили одинокие женщины. Разумеется, там они находили массу желающих, которые находились в таком же отчаянном положении, как и мы. Я не принадлежал к числу тех, кто регулярно совершал рискованные походы «на другую сторону». У меня было несколько случаев безобидного флирта через ограду, но не более того.
Из внешнего мира часто прибывали подарки: Еврейский комитет посылал нам книги и вещи, а кроме того были еще квакеры, Общество друзей и Армия Спасения. Помню одну поставку от Еврейского комитета, где было огромное количество одежды, в том числе отслуживших, видимо, свое смокингов и даже цилиндров. Эта вопиющая нелепость стала поводом для всеобщего веселья. С другой стороны, Армия Спасения посылала нам полезные вещи, такие, как зубная паста и зубные щетки. На территории лагеря имелась товарная лавка, где мы могли тратить деньги, которые получали за свою работу. Впрочем, эти деньги были всего лишь кусочками картона с чернильным штемпелем.
Некоторые бывшие заключенные из лагеря «Татура» до сих пор проводят встречи в Мельбурне и Сиднее. Они даже выпускают газету, тиражируемую в ксерокопиях. Мне присылали экземпляры, которые я сразу же отправлял в мусорное ведро, поскольку считаю такой способ жизни в прошлом бесполезным и непродуктивным. Джун плакала, когда я стал в Мельбурне жечь старые фотографии и письма перед отъездом в Европу. Это всегда было моей отличительной чертой, особенно в молодости: я выбрасывал ненужные вещи и путешествовал налегке, с самым простым багажом. Я всегда смотрел в будущее и никогда, никогда не интересовался вчерашним днем. Сегодня мне было хорошо, а завтра могло стать еще лучше.
Наступил 1941 год, и в Австралии сменилось правительство. До этого в стране правила консервативная партия, а теперь к власти пришли лейбористы во главе с премьер-министром Куртэ-ном. Эти люди обладали более реалистичными взглядами, чем консерваторы. В Австралии ощущалась острая нехватка рабочей силы; все население этого огромного континента составляло немногим более шести миллионов человек. Все здоровые мужчины находились за морем и служили в войсках союзников на Ближнем Востоке, поэтому, кроме женщин и стариков, в стране могли работать только эмигранты, евреи и коммунисты, томившиеся в лагерях для интернированных лиц.
Лейбористское правительство рассудило, что вместо того, чтобы держать беженцев за колючей проволокой, можно дать им возможность поработать на благо Австралии и для того, что они называли «программой военной экономики». Была учреждена комиссия, члены которой отправились в лагеря для интернированных, где выслушивали истории людей, задавали вопросы о политических и расовых убеждениях, а потом решали, кого можно выпустить, а кого лучше оставить. Естественно, в нашем отделении ни у кого не было проблем с комиссией: все искренне ненавидели нацистов.
Однако после того как война повернулась к худшему для Германии, обитатели нацистского лагеря для интернированных обратились к австралийским властям с просьбой послать к ним такую же комиссию. Они утверждали, что их несправедливо осудили и что они должны находиться в лагере для антинацистов. «Да, мы не евреи, — говорили они, — но мы тоже презираем нацистов и требуем пересмотра наших дел».
Их призывы становились все более громкими, и они доходили до истерики в своих попытках вырваться из заключения и присоединиться к нам в лагере «Татура 1», где они могли обрести надежду на будущее. Из Мельбурна прибыла новая комиссия, состоявшая из военных офицеров и гражданских чиновников, и все желающие откреститься от нацизма представали перед ней.
Однажды ворота нашего лагеря раскрылись и впустили небольшую группу молодых людей, которых перевели к нам из нацистских лагерей. Незадолго до этого прошел слух, что нас ждет крупное пополнение, поэтому все обитатели лагеря собрались у колючей проволоки посмотреть на новоприбывших. Мы смотрели, как эти люди неуверенно входят на территорию нашего лагеря, не зная, что им делать дальше. Это была странная немая сцена, когда около двухсот человек молча наблюдали за двумя десятками людей из другого лагеря.
Среди новоприбывших я узнал троих человек. Одним из них был мой старый приятель Питер Кайзер, а другим Козловски, которого мой отец застал в двусмысленном положении вместе с Питером на празднике моего семнадцатилетия. Имени третьего я не знал, но помнил его лицо. Впоследствии я узнал в нем молодого штурмовика, которого видел на станции «Халензее» в Берлине. Его звали Ханс Магулис, а его отец работал в немецком посольстве в Лондоне.
Однажды мне сообщили, что несколько коммунистов из нашего лагеря собираются повесить Козловски, Кайзера и некоторых других новичков. В тот же вечер я договорился о встрече с Питером, чтобы рассказать ему об опасности. Мы встретились в неприметном месте за бараками. Это было весьма рискованно, потому что коммунисты могли сильно избить меня, если бы увидели нас вместе. Кто-то должен был обратиться к австралийским властям и уведомить их о происходящем. У барака, где жили Питер и Козловски, выставили охрану. Впоследствии на них все-таки совершили покушение, но они остались живы.
Как-то утром в конце лета 1942 года, больше чем через полтора года после нашего прибытия в Австралию, нам приказали собирать вещи. Я держался вместе со своим другом Вэлли и несколькими приятелями. Вообще, лагерное общество было очень сплоченным, но делилось на группы, члены которых предпочитали проводить время друг с другом. Ворота лагеря снова распахнулись, и мы увидели поджидавшую нас вереницу грузовиков. Не было ни охраны, ни австралийских солдат-резервистов. Мы не знали, куда нас повезут.
Наша поездка закончилась в городке Шеппартон в штате Виктория, недалеко от лагеря «Татура». Это был важный сельскохозяйственный центр Австралии, средоточие фруктовой и консервной промышленности, где на много миль раскинулись фруктовые сады (в основном персиковые) рядом с огромными консервными заводами. Итак, наш вклад в развитие военной экономики Австралии должен был заключаться в сборе персиков.
Нас отвезли на Шеппартонский консервный завод, выгрузили на внутреннем дворе и построили в группы. Мы жались друг к другу, словно рабы на аукционе. Потом местные фермеры стали приезжать на своих автомобилях и осматривать нас.
Должно быть, наш разношерстный строй представлял довольно жалкое зрелище для австралийцев. После двух с половиной лет, проведенных в лагере для интернированных, мы были одеты во что попало. С одной стороны заводского двора стояло две сотни евреев в возрасте от восемнадцати до пятидесяти с лишним лет: профессора, преподаватели, врачи, писатели, музыканты — останки кораблекрушения, вынесенные на австралийский берег. С другой стороны было около пятидесяти садоводов из окрестностей Шеппартона, ищущих рабочую силу для сбора урожая в своих владениях.
Они ходили по рядам, внимательно оценивали наше физическое состояние и даже щупали мышцы рук. Их интересовали не пожилые профессора, учителя и дантисты, а молодые парни вроде меня и моих товарищей, достаточно здоровые для ежедневной физической работы.
Эти австралийцы были не похожи на тех, которых я видел раньше. Они носили шляпы с широкими полями и разговаривали на гортанном диалекте, почти совсем непонятном для меня. Мы с Вэлли и другими приятелями держались плотной группой. Больше всего мы боялись, что нас разлучат, но, к счастью, пять или шесть человек попали в одну партию. Нас отвезли на грузовике в окрестности Шеппартона.
Персики разбирали по размеру на сортировочных столах с большим наклоном. Фрукты скатывались по разным желобам и попадали в отверстия разного размера. Нам сказали, что спать придется в амбаре для сортировки персиков. Повсюду было разбросано сено, но такому ночлегу было далеко до роскоши нашей спальни в лагере «Татура». В первую ночь стоял жуткий холод; в это время года дни были жаркими, а ночи едва ли не морозными. Мы пытались спать на полу, но вокруг ползало множество разных существ, в том числе пауков и змей. В Австралии очень много змей, и почти все они ядовиты. Мы с Вэлли паниковали так сильно, что забрались на сортировочный стол и попробовали уснуть на жесткой деревянной поверхности. Из-за большого наклона приходилось держаться одной рукой, чтобы не скатиться вниз. Неудивительно, что нам все время снились кошмары.
У фермера была дочь по имени Саншайн. Нам не разрешали подходить к парадной двери дома; можно было пользоваться лишь задней дверью. Девушка давала нам остатки еды с кухни. По воскресеньям Саншайн приходила в амбар с громадной миской персиковой каши — нашего главного лакомства в те дни. Мы ели сырые персики, тушеные персики, но в первую очередь консервированные персики. Еще много лет после этого я не мог смотреть на персики. Вскоре мы наладили дружелюбные отношения с фермером, а поскольку Вэлли был хорошим музыкантом (у него имелась скрипка и аккордеон), нас часто приглашали в дом. Мы рассаживались в гостиной, и Вэлли играл на скрипке или садился за пианино, и тогда звучали песни. Помню, как фермер однажды сказал нам: «Видите, собирать фрукты — это вроде как играть на скрипке: стоит набить руку, и все идет как по маслу».
Мы привыкли к австралийскому диалекту. Однажды, когда мы еще почти не были знакомы с отцом Саншайн, кто-то назвал его wag[ 6 ]. Я не знал, что это такое, и Вэлли тоже терялся в догадках. Что это значит? Может быть, он будет бить нас кнутом или приготовит другой неприятный сюрприз? Так или иначе, мы ничего не могли с этим поделать.
В конце концов стало невозможно спать в сортировочном амбаре, и фермер сказал, что мы можем поселиться в пустом доме, принадлежавшем ему и расположенном в полумиле от фермы. По его словам, там никого не было, так что мы с Вэлли собрали свои пожитки и устроились в этом доме.
Однажды ночью раздался громкий стук в дверь. Мы отперли ее, и в дом ворвались албанцы с обнаженными кинжалами. Они сказали, что дом принадлежит им, и велели нам убираться вон. Мы мгновенно натянули нижнее белье, собрали пожитки и опрометью помчались через поля. Это была ужасная ночь, непроглядно темная, и мы несколько раз падали в придорожную канаву, прежде чем добрались до фермерского амбара.
Вскоре после этого фермер собрал приятелей, отправился к дому и избавился от албанцев с помощью силы. На этот раз уже они удирали со всех ног. Он сказал, что мы можем снова поселиться там, но на этот раз вместе с двумя местными сезонными рабочими, трудившимися в другом саду. Впрочем, в доме хватало места для всех, так что у нас не возникло проблем.
Двое парней жили в комнатах по другую сторону коридора от нас вместе с девушкой, которая готовила для них. Они были неграмотными австралийскими парнями, а девушка выглядела не так уж плохо. Прошло совсем немного времени после нашего освобождения из «Татуры», и мы больше двух лет не имели нормальных отношений с женщинами. В городке Шеппартон мы бывали редко, поскольку так уставали после сбора фруктов, что падали на свои лежанки и сразу засыпали.
Сбор плодов начинался ранним утром, когда еще подмораживало, но к полудню стояла страшная жара. Между ветвями деревьев часто встречалась паутина. Австралийские пауки — крайне опасные твари; лишь несколько видов не ядовиты. Помню, как однажды утром я увидел необыкновенно красивую паутину, покрытую каплями росы, по которой бегали огромные пауки. Я испугался до полусмерти. Пауки на деревьях, между деревьями и под ногами — опасность грозила отовсюду.
Как-то раз я прохаживался в саду по палой листве и вдруг наступил на что-то твердое, взметнувшееся мне навстречу. Я не сомневался, что это змея, поэтому завопил и отскочил назад, но эта штука снова выпрыгнула на меня. В утреннем сумраке я не сразу разобрался, что дважды наступил на длинную ветку. Я был так напуган, что до сих пор помню это происшествие, как будто оно случилось вчера.
Работа в саду требовала внимания, потому что нужно было собирать персики только определенного цвета и спелости. Один из наших приятелей по имени Гарри Джейдельс собирал персики, надев солнцезащитные очки. Когда отец Саншайн пришел в сад, чтобы посмотреть, как мы работаем, он пришел в ярость, увидев этого парня на лестнице в темных очках, и закричал: «Эй ты, скотина, ну-ка спускайся и дай мне заглянуть в твою сумку». Во время сбора мы носили заплечные сумки, куда складывали персики. Когда сумка наполнялась, сборщик спускался с лестницы и выкладывал содержимое сумки в деревянный ящик. И вот толстый, неуклюжий Гарри спустился с лестницы и поставил свою сумку для осмотра. Разумеется, в сумке было полно зеленых персиков, которые он не заметил, потому что носил темные очки. Фермер сорвал очки с его носа и крикнул: «Не смей носить темные очки, когда собираешь фрукты! Ты не получишь ни гроша за сегодняшнюю работу!»
Когда начались дожди, сбор персиков прекратился, потому что нельзя срывать влажные плоды. Насколько я помню, таких дней было довольно много. Когда мы не работали, то не получали денег; нам платили за каждый собранный ящик. Когда у нас заканчивались деньги и еда, мы ходили от одной фермы к другой с протянутой шапкой. Мы стучали в заднюю дверь и спрашивали, не нужны ли люди для работы, для любой работы, которую могут предложить. Я умел водить машину, Вэлли всегда мог сыграть на скрипке, а иногда мы выполняли мелкую черновую работу, так что на хлеб с джемом хватало. И хлеб, и джем стоили дешево, поскольку мы находились в центре сельскохозяйственного региона Австралии. Когда дожди прекращались, мы возвращались к сбору персиков.
Самым замечательным в нашей работе было чувство локтя. Мы все находились в одной лодке. Мы много шутили и смеялись над странными обычаями и словечками австралийцев. Когда мы шли на работу, то обычно встречались с местными жителями, отправившимися на прогулку или по делу, и заранее знали, что услышим от них. Обмен банальностями был совершенно предсказуемым. К примеру, они говорили: «Доброе утро, как дела? Не жарко сегодня для вас? Работа идет нормально?» Мы составляли готовые ответы и никогда не ошибались в своих предсказаниях.
Вернемся к дому, в котором мы жили. Двое парней со своей девушкой поселились в комнате справа по коридору, а мы с Вэлли жили в комнате слева по коридору. Мы немного познакомились и на третий или четвертый день поужинали с ними. Когда мы уже ложились спать, в дверь постучали; один из парней зашел в комнату и спросил меня: «Не хочешь поразвлечься с моей бабенкой?» Конечно, это показалось мне даром небесным, поэтому я выскочил из постели и последовал за парнем в комнату на другой стороне. Девушка лежала рядом с другим парнем на матрасе, а рядом валялось несколько подушек. Она была очень хорошенькой — по крайней мере, в тот момент она показалась мне безумно привлекательной. Она поманила меня к себе, и я набросился на нее, не обращая внимания на ее приятеля, который лежал рядом.
Мы замечательно скоротали время, но через несколько минут первый парень, который привел меня в комнату, тоже залез в постель. Получился сандвич из его приятеля и девушки на одной стороне и меня с ним на другой стороне. Он явно хотел поиметь меня и уже занял выгодную позицию, так как я находился спиной к нему. Он был абсолютно голым. Я испустил душераздирающий крик. Не знаю, как мне удалось вырваться из его объятий, потому что я не отличаюсь физической силой, а эти ребята были чрезвычайно мускулистыми и не собирались шутить, но я в каком-то отчаянии выпрыгнул из постели, помчался в нашу комнату, запер дверь и, трепеща, заполз под одеяло. Это было мое первое сексуальное приключение после лагеря «Татура».
Время от времени мы ходили в Шеппартон, особенно на танцы, происходившие вечером по субботам, но местные юнцы относились к нам не слишком вежливо. Конечно, местные девушки были очарованы нами, ведь они раньше никогда не видели иностранцев. Не следует забывать, что шел 1942 год, а мы находились в захолустном городке Австралии — огромной страны с малочисленным населением. В ту пору в Австралии почти не было иностранцев; несколько греков, державших рестораны, китайские бакалейщики, но не более того. Мы были экзотическими существами. Девушки заглядывались на нас, но парни принимали нас в штыки, как и некоторые политики. Помню одного члена парламента по имени Джо Галлетт, писавшего статьи в еженедельной газете «Истина» — скандальной, праворадикальной, фашистской газетенке, полной сплетен и ненависти. Ее читали практически все: в Австралии не было семьи, не получавшей «Истину» в пятницу вечером.
Так или иначе, Галлетт писал: «Иностранцы топчут наши мостовые в Шеппартоне и с вожделением глазеют на наших девушек». Вечером в субботу, то есть через сутки после выхода статьи, мы как обычно отправились в город, поскольку не читали газет и ничего не знали о случившемся. Там нас поджидала целая шайка шеппартоновских громил, собиравшихся избить нас до бесчувствия, так что мы едва успели убежать и спрятаться в фермерском саду.
В выходные, когда у нас было достаточно денег в карманах и появлялось настроение покутить, мы с Вэлли снимали номер в гостинице «Шеппартон». Это были апартаменты со старой мебелью в викторианском стиле и с огромной двуспальной кроватью. Мы принимали горячую ванну и обедали в столовой. Разумеется, мы не приводили девушек из-за шовинистских статей Галлетта и местной шпаны, но нам и вдвоем было неплохо блаженствовать. Мы наедались до отвала в ресторане, потом отмокали в ванной и крепко спали в настоящей постели.
Через два месяца сезон сбора урожая закончился, и нам сказали, чтобы мы возвращались в Мельбурн. К тому времени мы скопили немного денег — достаточно для билета на поезд. Нас напутствовали следующими словами: «Теперь вы можете пойти добровольцами в армию. Если вы не сделаете этого, то знайте, куда попадете. Вас быстренько вернут обратно в лагерь». С самого начала, с аукциона «рабов» на консервном заводе в Шеппартоне, этот дамоклов меч висел над нами. Нам говорили: «Если вы не будете хорошо работать, мы вернем вас в лагерь для интернированных». Разумеется, мы пуще всего боялись такого исхода и ни за что не хотели возвращаться туда. Не знаю, был ли у нас другой выбор — уверен, что-нибудь нашлось бы, — но для меня и моих друзей армия казалась гораздо более привлекательной, так что мы сели на поезд и поехали в Мельбурн. Нам велели при прибытии явиться на Флемингтонский ипподром, где находился призывной пункт.
Я сошел с поезда на станции Флиндерс-стрит — австралийцы уверяли меня, что это самая оживленная железнодорожная станция в мире — и вышел на главную дорогу.
Я шел по улице, а нежданные слезы ручьем струились у меня по щекам. Слава богу, эта депрессия продолжалась недолго. Мы с друзьями явились на Флемингтонский ипподром и доложили о своем прибытии. К счастью, призыв в армию шел размеренно и неторопливо, в подлинно австралийском духе. Каждое утро мы должны были приходить для переклички на ипподром, превращенный в плац, где нам сообщали, что мы можем быть свободны до вечера. Австралийцы не вполне представляли, что с нами делать. Они знали, что нас нужно как-то использовать, поскольку страна нуждалась в рабочей силе, но еще точно не решили, с чего начинать.
В конце концов нас призвали в армию и выделили места для отдыха на Флемингтонском ипподроме. Обстановка была чрезвычайно примитивной, но определенно более комфортной, чем в амбаре под Шеппартоном. Многие из наших друзей целыми днями пропадали в городе. У меня появилось несколько знакомых австралийцев из числа призывников, которые были ревностными любителями лыжного спорта. Они брали с собой подружек и отправлялись в горы в окрестностях Виктории, чтобы покататься на лыжах, и их никогда не искали. У них хватало времени вернуться на ипподром к началу переклички. Когда называли их имена, они просто говорили «здесь, сэр», и больше их ни о чем не спрашивали.
Я держался вместе с Вэлли и другим моим близким другом Филипом Кремсом, который был родом из Вены. В довоенное время Креме был подающим большие надежды молодым офицером бронетанковых войск. Когда было обнаружено, что он на четверть или наполовину еврей, его вышвырнули из армии и заставили эмигрировать. Мы познакомились в Сингапуре, стали друзьями в «Та-туре», и эта дружба продолжилась в Мельбурне.
Вскоре после призыва нас разместили в очень большом военном лагере под названием Кемп-Пелл в пригороде Мельбурна, в пяти минутах езды на трамвае от центра города. Здесь мы наконец смогли вовсю гулять с местными девушками, и, в отличие от Шеппартона, никто не мешал этому.
Жизнь была очень простой. Одна подружка сменяла другую. Я познакомился с замечательной девушкой по имени Мэри Фла-наган, ирландской католичкой с огненно-рыжими волосами. Один ее брат работал на пивоварне в Ричмонде, а другой — на сигаретной фабрике «Каррерас». Разумеется, в те дни пиво и сигареты жестко рационировались, и их было трудно достать, но Мэри щедро снабжала меня ими. Кроме того, у нее было еще одно замечательное свойство. Она никогда не хотела ходить в кино, погулять или посидеть в кафе. Она хотела только одного: пойти в нашу комнату и заняться любовью.
Единственная трудность заключалась в том, что она, как истинное дитя народа, была совершенно безграмотна. Ее английский, мягко говоря, оставлял желать лучшего. Она любила болтать в постели и говорила «тябе» вместо «тебе», «чо такое» вместо «что» и так далее. Я просил ее: «Пожалуйста, Мэри, не разговаривай, пока мы трахаемся, мне больше нравится молчать». Разумеется, мне нравится, когда люди разговаривают друг с другом в постели, но юный чванливый Хельмут не выносил ее простонародных выражений. Каждый раз, когда она говорила «чо» и тому подобное, я становился импотентом.
Множество беженцев прибывало со всей Европы. Среди них была очень миловидная польская графиня и ее муж, по-видимому, настоящий толстосум, потому что они поселились в старом викторианском особняке на Сент-Килда-роуд, в живописном, фешенебельном квартале Мельбурна.
Она часто развлекалась с парнями из армии, а ее мужа почти никогда не видели. Мы устраивали безумные вечеринки в доме графини. Помню всякие экзотические истории о том, как они с мужем бежали из Польши и эмигрировали в Австралию. Я закрутил с ней бурный роман и вскоре обнаружил, что являюсь лишь одним из многих в нашей армейской компании. Мы с Филом и некоторыми другими ребятами, которые были ее любовниками, обменивались интимными подробностями и веселились от души, сравнивая наши впечатления. Не забывайте, что мы были молодыми жеребцами, которых так и распирало от собственной удали.
Когда Китти, сестра Жозетты, объявилась в Мельбурне (ее муж Дик вступил в армию союзников), она поселилась в комфортабельной квартире. Для меня это стало способом восполнить утраченные возможности, и вскоре мы вступили в греховную связь. Была зима, и она принимала меня в меховом пальто на голое тело, а потом снимала его и использовала как подстилку для наших любовных игр перед камином. Несколько позже я познакомил ее с моим другом Филипом, который ей понравился, так что в отдельные вечера она стала встречаться с ним. Когда мы были вместе, она описывала свои любовные похождения с Филипом в больших подробностях. Филип имел большие виды на армейскую карьеру и вскоре стал младшим капралом, а закончил войну сержантом и настоящим патриотом Австралии, в то время как меня никогда не привлекала армия, и я довольствовался скромным званием рядового.
Я спросил Китти, что случилось с Жозеттой, и она сказала, что ее отправили в тюремный лагерь. Она даже не знала, жива Жозетта или нет. Когда я спросил, почему Жозетта не воспользовалась возможностью приехать вместе с ней, она ответила: «Она не хотела ехать сюда».
Много лет спустя, в 1960-х годах, когда я пил чай в холле гостиницы «Пиккадилли» в Лондоне вместе с Джун и ее другом-актером, ко мне подошел посыльный и сообщил, что мисс Ван Дойл хочет видеть меня. Это оказалась дочь Китти — та самая маленькая девочка, которую я прогуливал за руку в сингапурских парках, чтобы взрослые могли спокойно побеседовать.
Она выросла в статную, полногрудую девушку, и я не отказался бы завершить порочный круг, если бы только Джун не было рядом. Впоследствии Джун сказала мне, что, по словам ее друга-актера, ее присутствие определенно помешало развитию ситуации, которая во всех иных отношениях выглядела очень многообещающе.
Мы с Филипом решили снимать очень дешевую комнату в пригороде Мельбурна под названием Южная Ярра. Комнату нарекли «Schloss Rammelfeste» в честь знаменитого австрийского порнографического романа XIX века; в переводе это приблизительно означало «Замок жестоких трахов». Мы поочередно водили туда подружек, покупали вино и старались с лихвой возместить вынужденное воздержание в лагере «Татура».
До поры до времени армейская служба была совершенно необременительной. Я научился выполнять необходимый минимум работы. Стоило вразвалочку пройтись по лагерю с равнодушным видом и без какой-либо цели, и первый же сержант привлекал вас к работе. Вы получали наряд на кухню, мытье полов, мелкую уборку или что-нибудь в этом роде. Впрочем, это меня не слишком напрягало. Слишком много оставалось нерастраченных сил и слишком много городских развлечений, поэтому я научился ходить целенаправленно и с решительным видом. Я брал в руки большую линейку или три планки и молоток и бродил по лагерю, ничего не делая, но производя впечатление занятого работой человека. Всем проходящим мимо офицерам я отдавал молодцеватый салют на прусский манер — им это очень нравилось.
Нашим командиром был капитан Броутон, маори по национальности, герой Первой мировой войны. Он очень гордился тем, что ему доверили командовать целым скопищем хилых интеллектуалов и гуманитариев, которые должны были проявить доблесть в бою. Он прилагал все силы, чтобы попасть туда, что уклончиво называлось «там, на севере» — в район боевых действий против японцев. Разумеется, нам меньше всего хотелось бы попасть «туда, на север»: это было бы концом для всех нас. Но вот печальный день настал, и наш взвод получил приказ выдвинуться из Мельбурна. Нас послали на север, но не очень далеко, примерно на пятьсот километров, в полевой лагерь Токумваль у границы штатов Виктория и Новый Южный Уэльс.
Капитан Броутон был романтичным человеком, полным забавных идей. Тот факт, что он считал нас будущими военными героями и великолепными солдатами, лучше всего говорит о его восторженном нраве. Так или иначе, приказ был помещен на доске объявлений в лагере Кемп-Пелл, и однажды ночью, вскоре после моего отхода ко сну, чья-то рука начала трясти меня за плечо. Я сплю очень крепко и вижу сны, поэтому если кто-то внезапно будит меня, я просыпаюсь с криком. Я вскочил с постели и вцепился в горло человека, который тряс меня. Конечно же, это оказался капитан Броутон.
«Не пугайтесь, водитель Нойштадтер, это я, ваш командир», — сказал он. «Да, да, сэр», — пробормотал я. «Одевайтесь, мы выезжаем под прикрытием темноты», — распорядился он. На улицах Мельбурна и по дороге к Токумвалю не наблюдалось признаков врага, но было гораздо внушительнее сказать, что мы отбываем под прикрытием темноты, чтобы разбить лагерь на берегу реки у границы двух штатов.
Я быстро натянул форму, затолкал в вещмешок свои немногочисленные пожитки — несколько книг и разные мелочи — и бросил его в кузов грузовика. Вэлли Вюрцбургер тоже находился поблизости, потому что он был трубачом и музыкантом в нашем лагере. Австралийцы сколотили хороший полковой оркестр из еврейских музыкантов, когда-то игравших в ресторанах, концертных залах и что только можно в Европе.
Я солдат австралийской армии, 1940-е годы
В кузов загрузили барабаны и другие инструменты, а потом Вэлли Вюрцбургер, капитан Броутон и его водитель Хельмут отбыли «под прикрытием темноты».
Я спал так глубоко, что не вполне проснулся. Мы выехали на шоссе, представлявшее собой разбитую дорогу от Мельбурна до Ол-бери — последнего города перед Мюррей-Ривер, протекавшей по границе штатов Виктория и Новый Южный Уэльс. Было темно, хоть глаз выколи, и Вэлли кутался в три или четыре армейских одеяла, дрожа от холода в кузове вместе с инструментами. Я сидел за рулем, капитан Броутон рядом со мной, и, разумеется, я заснул.
Машина съехала в глубокую канаву на обочине дороги. Все инструменты вывалились наружу и раскатились вокруг, но, слава богу, никто не пострадал. Мы вытолкнули грузовик из канавы, а потом мне и Вэлли пришлось собирать разбросанные в кювете и на обочине инструменты и грузить их обратно, пока капитан Бро-утон сидел и наблюдал. В конце концов мы приехали в Токумваль.
Капитан Броутон устроил нас на новом месте, в уютном лагере, расположенном неподалеку от реки. Это было действительно прекрасное место, расположенное в живописной австралийской глубинке, с большими эвкалиптами, которые местные жители называют «смоляными деревьями». Сам Токумваль был крошечным городком с одной главной улицей, великим множеством церквей и еще большим количеством пабов. Нас прикомандировали к другой роте. Новый командир имел под началом около пятисот солдат, которым предстояло работать на железной дороге в Токумвале.
Помню, как капитан Броутон произносил речь перед взводом незадолго до нашего отъезда из Кемп-Пелл. «Что бы вы ни делали, парни, не забывайте, кто вы такие, — сказал он. — Помните, что вы из Восьмого корпуса, и гордитесь этим».
И вот мы попали к офицеру, командовавшему подразделением из пятисот греков — неотесанных и довольно агрессивных парней, которые совсем не ладили с нами. Этот офицер, мягко говоря, без энтузиазма отнесся к нашему прибытию и предпочел бы, чтобы мы провалились сквозь землю. Но капитан Броутон сделал напоследок еще одно доброе дело. Он назначил некоего лейтенанта Томаса на непыльную работенку: присматривать за еврейскими интеллектуалами после битв в пустыне вместе с австралийской армией.
«Кудрявый Томас» — так его называли с истинно австралийским юмором, поскольку он был лысым, как яйцо, — оказался славным добродушным человеком, большим любителем выпивки и женщин. Меньше всего он интересовался повседневной работой и управлением нашего взвода.
Я в качестве военного водителя, 1943 г.
Как и в любом армейском лагере, у нас был плац для маршировки, а также для утренней и вечерней переклички. Перекличку всегда проводил лейтенант; капитан выходил на плац в последнюю минуту, салютовал и уходил обратно. Поскольку я служил водителем в нашей роте, на меня была возложена особая обязанность — разыскивать «Кудрявого Томаса» (который обычно пил в городе) и привозить его к вечерней перекличке. У меня уходило около часа на посещение всех восьми или десяти пабов, после чего я находил мертвецки пьяного лейтенанта и увозил его. Я передавал его с рук на руки старшему сержанту, который следил за тем, чтобы он вовремя оказался на плацу и отдавал честь командиру роты, когда тот выходил на перекличку. Это была одна из самых важных моих обязанностей.
Австралийская армия производила на меня потрясающее впечатление своей неформальностью и полным невмешательством начальства в дела подчиненных. Между «Кудрявым Томасом» и его храбрыми солдатами установились замечательные отношения. Как я уже говорил, он был большим бабником и по вечерам часто обращался ко мне: «Давай, Хельмут, подъезжай к задней двери войсковой лавки и погрузи три одеяла и ящик пива». Потом мы отправлялись на танцы в соседний городок под названием Кобрэм. Там находился большой госпиталь ВВС, где работало множество медсестер, а по вечерам устраивали танцы в зале местного механического института.
Кобрэм был славным маленьким городком с ровными рядами деревьев вдоль улиц, напоминавшим уголок Дикого Запада. Лейтенант выбирал себе медсестру и советовал мне сделать то же самое. Он был не из тех, кто сам развлекается, а подчиненный ждет в кабине грузовика; ему было приятно, если я тоже получал удовольствие в компании вместе с ним. Поэтому я тоже постарался познакомиться с привлекательной девушкой, а потом мы вчетвером выезжали на берег реки Мюррей или в другое укромное место, где расстилали одеяла и приносили пиво. «Кудрявый Томас» располагался в десяти-пятнадцати метрах от меня, пока трахался со своей медсестрой, а когда все заканчивалось, мы отвозили девушек обратно в госпиталь ВВС.
Работа грузчиком на железнодорожной станции в Токумвале, 1943 г.
По пути к военному лагерю лейтенант заботливо спрашивал: «Как ты провел время? Тебе понравилась девушка?» Он просил меня подробно рассказать о своих впечатлениях, а потом делился со мной подробностями своей ночи. Это было фантастическое время, которое надолго осталось в моей памяти.
Причина нашего расположения в Токумвале заключалась в том, что на границе штатов Виктория и Новый Южный Уэльс существовал так называемый «разрыв в ширине колеи». В те дни (1943 — 1944) в каждом штате Австралийского содружества имелись железные дороги с разной шириной колеи. Это означало, что поезд из Мельбурна прибывал на границу штата Виктория неподалеку от Олбери, после чего все его содержимое — пассажиры, груз и так далее — перемещалось на поезд из Нового Южного Уэльса, так как поезда одного штата не могли ездить по рельсам другого штата. Наша роль заключалась в перетаскивании грузов с одного поезда на другой.
Вся работа происходила вручную при отсутствии подъемных кранов и очень плохой организации. Мы работали на жаре целые дни напролет. Будучи хитроумными евреями, мы посовещались и предложили офицерам значительно повысить производительность труда в обмен на сокращение рабочего дня.
Двери товарных вагонов с обеих сторон раскрывались, а затем между ними клали две или три длинные доски, наподобие мостика, и грузы переправляли прямо из одного вагона в другой. Работу выполняли группами по пять человек. Двое клали груз на спину третьему, который переходил по деревянным мосткам и отдавал груз четвертому, а тот относил его пятому для окончательного складирования в глубине вагона. Многие грузы были скоропортящимися, такими, как лук и помидоры. Вес мешков составлял от двадцати до сорока килограммов. Их нужно было укладывать определенным образом, по шесть в ряд вертикально и горизонтально, чтобы они не падали и оставались на месте при движении поезда.
Это было немалое искусство, но мы овладели им в совершенстве. Наше предложение к офицерам заключалось в следующем: норма для команды из пяти человек составляла пятьдесят тонн в день, и мы обязывались выполнить ее в любое время и в любом порядке, в каком пожелаем. Пятьдесят тонн — довольно большой груз, но при наряде на целый день все зависело от нашего мастерства грузчиков и носильщиков. Мы выполняли свою норму примерно за три часа и освобождались до конца дня.
Стояла прекрасная погода. Можно было валяться на солнце, отправиться в город, напиться и так далее. Мы, возмужав, ощущали себя настоящими мастерами своего дела. На соседних вагонах работали гражданские из местных жителей. Помню двух братьев, одному из которых было примерно семьдесят лет, а другому шестьдесят восемь; старший обращался к младшему «мой маленький братишка».
Городок Токумваль стал для нас чем-то вроде родного дома. Мы хорошо поладили с его обитателями и даже крепко подружились с некоторыми из них. Тот факт, что мы носили форму австралийской армии, менял все. Нас принимали с радушием, приглашали домой, а после войны трое или четверо ребят из моей роты женились на дочерях состоятельных горожан.
В Олбери, где нас расквартировали на время, мы занимались такой же работой. По одну сторону от станции Олбери находился грузовой перрон, а по другую — перрон для пассажирских поездов. В те дни между Мельбурном и Олбери курсировал поезд, который мы в шутку называли «отборным составом». Это был пассажирский поезд под названием «Дух прогресса», весьма роскошный и скоростной для того времени.
Когда мы работали ночью, что случалось довольно часто, то поджидали очередного прибытия «Духа прогресса». У нас была взаимовыгодная договоренность с работниками поезда. Мы ждали у того места, где останавливался вагон-ресторан и где у открытой двери стояли официанты с коричневыми бумажными пакетами, полными объедков от вечерней трапезы богатых пассажиров. Они продавали эти объедки по бросовой цене, но для нас куриные ножки и прочие деликатесы были королевским кушаньем. Мы брали пакеты в лагерь и устраивали праздничные ужины, запивая вкусную еду огромным количеством пива. Кулинария «Духа прогресса» по три-четыре шиллинга за бумажный пакет была большим подспорьем для нас. Ясно помню, словно это было вчера, как я стою на станции с двумя-тремя друзьями, жду поезда и точно знаю, где остановится вагон-ресторан.
В Олбери я завел подругу по имени Лесли, очень красивую девушку, высокую и белокурую. Она работала учительницей и иногда приглашала меня домой к своей матери на добрую трапезу. Мать считала, что ее дочери повезло оказаться под культурным влиянием настоящего европейца, который может научить ее многим интересным и полезным вещам с другого края света. Естественно, что у этого европейца на уме было одно: как бы поскорее затащить Лесли в постель. Эта девушка оказалась крепким орешком, но она была очень мила и добра ко мне.
Мы целыми часами целовались и обнимались на траве, но я не помню, дошло ли дело до того, чего я добивался. Так или иначе, все было замечательно, а ее мать кормила меня превосходной едой. Мое «культурное влияние» день ото дня возрастало, и я уверен, что если бы не мой ненасытный сексуальный аппетит, то мы бы по-прежнему чудесно проводили время вдвоем.
В Олбери также было заведение, где подавали стейк с яйцом — традиционное блюдо австралийского рациона. Помню, как я приходил туда по вечерам и получал пароль «стейк наверху»; это означало, что на втором этаже есть девушки для развлечений. В те дни можно было найти самые необыкновенные способы знакомства с местными обычаями и культурой. Мы действительно вписались в местное общество, и люди очень хорошо относились к нам.
Еще я работал на «CSR» (колониальном сахарорафинадном заводе), где управлял лебедкой, грузившей мешки с сахаром. После этого у меня две недели болела голова от запаха сахара. Это была невероятно трудная работа. В летнюю жару от сахара поднимались невыносимые удушливые испарения.
Друзья-солдаты из Восьмого корпуса на реке Мюррей в Токумвале, 1944 г.
Потом была работа в другой команде, с которой мы разгружали суда с цементом из Америки. Нас на две недели послали в мельбурнский порт грузить большие мешки с цементом. Грузовые суда подходили одно за другим. Помню, что я ходил весь белый, потому что цемент схватывался под душем и никак нельзя было смыть его. Именно тогда прошли слухи, что японцы вот-вот вторгнутся в Австралию. К счастью, Америка спасла континент от японского вторжения, что было очень кстати, потому что очень мало австралийских солдат осталось дома. Большинство из них сражались на Ближнем и Дальнем Востоке.
Ближе к окончанию войны я сменил свою комнату на маленькую хижину на задворках большого дома с меблированными комнатами на Бромби-стрит в Южной Ярре, пригороде Мельбурна. Это была настоящая маленькая хижина под большим старым деревом, с небольшим навесом позади, под которым я держал свой автомобиль. Размер моего жилья составлял примерно два на четыре метра. Мой большой чемодан, с которым я путешествовал всю дорогу от Берлина, стоял слева от входа.
На стенах висели маленькие фотографии и коллажи в рамках, которые я изготовил еще мальчишкой. Стены были оклеены выцветшими обоями с цветочным узором, а в углу стояла очень узкая железная кровать, накрытая покрывалом тоже с выцветшим цветочным узором. Еще в хижине имелся умывальник и зеркало над ним — и все, потому что больше там все равно ничего бы не поместилось.
Единственная дверь была с «мушиной проволокой», по австралийскому выражению, то есть с металлической сеткой для защиты от насекомых. Для того чтобы принять душ, я должен был пойти в главное здание: пересечь уютный дворик с цветочными клумбами, войти в дом и пройти по коридору в единственную ванную комнату. Люди, снимавшие там просторные комнаты (это был старый австралийский особняк), вовсе не были нищими, но тем не менее пользовались одной общей ванной, и когда она была занята, что случалось очень часто, мне приходилось возвращаться по коридору, выходить в сад, ждать в течение некоторого времени, а потом возвращаться обратно. Чтобы включить газ в обогревателе, нужно было опустить монетку в один шиллинг, после чего газ зажигался с громким хлопком.
Я водил всех своих девушек в маленькую зеленую хижину. Среди них я помню одну потрясающую красотку по имени Бетти. Она была очень сексапильной девушкой, с тонюсенькой талией и большой грудью. Я увел Бетти у ее ухажера Джека, который иногда прятался за моей хижиной. Попасть на задний двор не составляло труда: для этого требовалось лишь войти через парадные ворота и обойти вокруг дома.
Когда мы занимались любовью на моей узкой постели, я порой слышал шорох в кустах за хижиной и говорил Бетти: «Тише, Джек там», а Джек вопил: «Я знаю, что ты здесь, Бетти, выходи, я знаю, что ты трахаешься с Хельмутом!» Иногда он так доводил меня, что я вскакивал с постели и в бешенстве кричал в ответ: «Проваливай отсюда к чертовой матери!» Думаю, он тоже устал от этого занятия, потому что исчез с моего горизонта, но в конце концов Бетти вернулась к Джеку, и они, как ни странно, поженились.
У меня была другая любовница — одна из немногих, если не единственная еврейка, из моих многочисленных подруг. Ее звали Луиза Голдинг, и она происходила из богатой семьи. Ее отец владел типографией, где печатали золотые буквы на кожаных книжных переплетах.
Луиза была милой девушкой, и я действительно любил ее. Однажды, в момент непростительной слабости, я сделал ей предложение, которое было принято мгновенно и без колебаний. Иногда я ходил к ней обедать и, поскольку это был настоящий еврейский дом, ее мать подавала превосходную еду. Впрочем, я заходил не слишком часто, потому что изнемогал от скуки. Честно говоря, я точно не помню, кто из нас сделал предложение, но если это была она, то я как последний идиот ответил согласием. Меня сразу же пригласили к ней домой на обед, и за столом Луиза объявила о нашей помолвке.
Я буквально умирал от тоски за столом, сидя вместе с ее родными. Потом ее отец отвел меня в сторонку и сказал: «У тебя не будет никаких забот, мой мальчик. Мы состоятельные люди, и я приму тебя в свое дело». Когда я вернулся домой в тот день, то от сомнений не мог заснуть. Я не спал несколько ночей подряд.
Война почти закончилась, и дисциплина в армии стала еще более слабой, чем в военное время, но мне приходилось оставаться на армейской службе, потому что демобилизация в австралийской армии происходила по балльной системе. Это означало, что человек, который не был женат, не имел детей и семьи, демоби-лизовывался последним. Я не переживал по этому поводу и хорошо проводил время. Мне не приходилось тяжело работать. Наконец в 1946 году меня уволили из армии.
В том же году, снова побуждаемый стремлением стать великим фотографом, я решил изменить свое имя. Фамилия «Нойштадтер» не подходила для того персонажа, которого я себе представлял. Это было все равно, что сбросить старую кожу или отслужить в Иностранном легионе и получить новое удостоверение личности. Я решил, что этот человек должен сохранить связь со своей ранней юностью, поэтому сохранил имя Хельмут и выбрал фамилию «Ньютон», которая показалась мне хорошим английским аналогом фамилии «Нойштадтер». Я поклялся никогда больше не думать о себе как о Нойштадтере. Хотя некоторые люди подозревали, что моя настоящая фамилия звучит иначе, я с большим успехом убедил весь мир, что меня зовут Хельмут Ньютон. Когда австралийское правительство выдало мне паспорт, я с радостью принял его, памятуя о своих первых годах, проведенных в этой гостеприимной стране, но когда меня спросили, какой город указать как место рождения, я без колебаний ответил «Берлин». Таким образом, мое прошлое осталось реальным, но в нем появилась некоторая двусмысленность.
Свидетельство о перемене имени, Мельбурн, 1946 г.
Помню огромную эйфорию, которую я испытал, когда уволился из армии в 1946 году. Мне выдали сто австралийских фунтов, что называлось «отсроченным жалованьем». На эти деньги, зажатые в потной ладони, я сразу же купил себе чудесный автомобиль, четырехдверный туринг-кар «Форд V8» 1930 года выпуска, словно вышедший из фильма «Неприкасаемые». Теперь я снова остался без гроша, как в Сингапуре после посещения борделя.
Моя мать, жившая с моим сводным братом в Аргентине, прислала письмо, в котором просила меня приехать к ним (мой отец к тому времени уже умер). В ответном письме я написал: «Это совершенно невозможно. Я люблю Австралию и не собираюсь ехать в Южную Америку. У меня даже в мыслях нет уехать отсюда. Я счастлив здесь; я люблю эту страну и обожаю местных жителей».
В том же 1946 году я открыл крошечную студию в Мельбурне. Я нашел мансарду на Флиндерс-Лейн, за которую ежемесячно платил пять фунтов в австралийской валюте.
Я никогда не думал, что буду зарабатывать приличные деньги, потому что в те дни, когда я начинал свою профессиональную карьеру, фотографы очень редко были состоятельными людьми. Если вы стремились к богатству, то бесполезно быть фотографом. При определенной удаче можно неплохо зарабатывать на жизнь, занимаясь фотографией, но не стоило и мечтать о настоящих деньгах.
Мне претила идея о собственном офисе и штате сотрудников. Я всегда был одиноким волком и работал только с одним ассистентом. С тех пор почти ничего не изменилось. У меня по-прежнему нет офиса и студии, но есть секретарша и один ассистент.
У девушки, которая подрабатывала ретушированием моих снимков, была подруга-актриса. Она предложила пригласить ее ко мне для позирования, чтобы заработать немного денег на стороне. Молодая актриса вошла в переднюю моей студии. Там никого не было; тогда у меня не хватало средств на секретаршу, а сам я, наверное, в этот момент проявлял снимки в темной комнате или занимался чем-то еще. Тогда она села и стала в ожидании разглядывать фотографии, развешанные на стенах моего крошечного кабинета. Так я познакомился с Джун.
Пробная фотография Джун Браун в моей студии, 1947 г.
Мой первый автомобиль "Форд V8" 1930 года выпуска, с подружкой и ее отцом
Потом она говорила мне, что никогда раньше не видела ничего подобного. Она была совершенно зачарована и ожидала, что «Хельмут Ньютон» окажется пожилым человеком с длинной бородой. Но когда я приоткрыл дверь и высунул голову в комнату, то оказался вовсе не бородатым стариком, а молодым, симпатичным щеголем-иностранцем!
Она была очень хорошенькой, и я сразу же сказал: «Вам нужно будет прийти, чтобы сделать пробные снимки», как говорят все фотографы, даже в наши дни. Если молодой фотограф хочет переспать с моделью, он говорит: «Приходите для пробных снимков после окончания рабочего дня». Джун пришла, но я так ничего и не добился.
Я пригласил ее отобедать вместе, и она согласилась. Я отвел ее в мельбурнский ресторан «У Марио», который считался очень шикарным и дорогим. Когда мы сели за столик для нашей первой совместной трапезы, я нервно пересчитывал в кармане свои скудные сбережения.
Когда дело дошло до десерта, Джун заглянула в меню и решила, что она хочет crepe Suzette[ 7 ]. Она даже не знала, что это такое, но десерт был самым дорогим блюдом в меню. Сейчас она клянется, что не смотрела на цену и ей просто понравилось название. Я же сказал себе: «Вот дрянная! Она заказывает самый дорогой десерт, а я сижу как на иголках, хватит ли у меня денег заплатить за обед».
По выходным я вывозил Джун за город в своем замечательном автомобиле, который я любовно окрестил «Вероникой», на пикники с пивом и цыплятами. Однажды мы нашли уютное местечко, расстелили одеяло и закусили на свежем воздухе, а потом я попытался раздеть ее и покрывал поцелуями, что ей очень нравилось. У нее была масса ухажеров. Помню, одно время она носила красивый белый свитер с вышитыми на нем мужскими именами. Там были Гастон, Билл, Дэвид и еще кто-то, но я никогда не страдал от ревности и находил все это очень забавным.
Мне не удалось далеко продвинуться в своих ухаживаниях. Сначала это возбуждало меня, а потом начало бесить, поскольку я европеец и не люблю всех этих китайских церемоний. Но она просто никак не решалась уступить мне.
В конце концов я переспал с ней в моей маленькой хижине. Потом мы надумали отправиться на несколько дней в старый шахтерский городок Балларт, в нескольких часах езды от Мельбурна, для проверки нашей совместимости. Мы зарегистрировались в гостинице и провели ночь вместе на скрипучей железной постели с ужасным продавленным матрасом. Обстановка была не самой подходящей для бурной страсти, но это нас не остановило, и мы пришли к выводу, что с каждым разом становится все лучше.
В то же время я продолжал встречаться с Луизой Голдинг. Вообще-то, я тогда встречался со многими девушками. Дора Маклел-лан была моей подругой в военные годы; хотя мы больше не спали вместе (или, по крайней мере, не очень часто), но оставались добрыми друзьями. Она была умной женщиной и гораздо старше меня. Она работала в лаборатории промышленного химического анализа на Флиндерс-Лейн, а ее босс был ее бывшим любовником. В прошлом у нее было огромное количество любовников. Потом она завела любовника, который имел привычку бить ее. В то время мы еще продолжали встречаться, и мне кажется, ее не смущало, что ее колотят время от времени. Так или иначе, ее босс был очень любезным человеком. Иногда, когда я заходил к ней в офис, мы втроем с ним отправлялись на ланч.
Хотя я свободно разговаривал по-английски, босс Доры знал, что я иностранец, и обычно обращался ко мне в полный голос, поскольку думал, будто я лучше пойму его, если он будет говорить очень громко. Поэтому во время ланча он начинал кричать, что очень забавляло меня. Разговор велся на таких повышенных тонах, что Дора говорила: «Перестань кричать на него, он хорошо говорит по-английски. Он знает английский язык!»
Начиная с какого-то времени мои отношения с Джун стали довольно серьезными, и я начал подумывать о том, чтобы жениться на ней, но в то время мы еще были вроде как обручены с Луизой. Я находился в ужасном затруднении. Когда дело дошло до крайности, я позвонил Доре и сказал: «Послушай, давай встретимся в кафе. Мне нужно посоветоваться с тобой». Я рассказал ей о своем положении и действительно получил от нее отличный совет. Она спросила: «Ты действительно хочешь жениться на Джун?» — «Я еще не вполне уверен, но думаю, это возможно», — ответил я. «Луиза беременна?» — спросила она. «Нет, конечно, нет!» — воскликнул я. «Тогда в чем проблема? Просто скажи ей, что между вами все кончено!»
Это был очень хороший и разумный совет. Я всегда очень высоко ценил женский прагматизм и здравомыслие.
Мы с Джун стали встречаться регулярно. Она прекрасно устраивала меня в качестве подруги по той простой причине, что работала в театре по вечерам. Днем она работала в офисе. Должно быть, начальник отдела очень хорошо относился к ней, поскольку на этой работе она практически ничего не делала. В течение дня она обычно раскладывала под столом либретто и заучивала роли для тех пьес, в которых должна была играть вечером.
Я стал завзятым театралом. Ранним вечером я печатал фотографии в темной комнате, а в девять вечера приходил в театр, садился в заднем ряду и смотрел пьесу, в которой играла Джун. Это повторялось изо дня в день. Я был совершенно очарован ею. После представления мы отправлялись ужинать, а потом я отвозил ее домой в зажиточный пригород Мельбурна под названием Кентербери.
Днем я гулял по Флиндерс-Лейн — длинной, узкой улице с многочисленными швейными магазинами и ателье, — где показывал свои фотографии и пытался получить работу в надежде приобрести славу модного фотографа.
После загородной прогулки или посещения кинофильма с подругой было принято «приглашать» кавалера на чай или домашний ужин, в зависимости от времени суток, но Джун никогда этого не делала. Потом я выяснил причину: она не умела заваривать чай. Она даже не могла вскипятить чайник. Когда она наконец пригласила меня к себе домой, чай подала ее мать, которая подвергла меня экспресс-оценке вместе с ее тетушкой Элли, старой девой. Они раньше никогда не видели иностранца, тем более еврейского происхождения.
Однажды утром, после бурной ночи, проведенной в моей маленькой хижине, Джун появилась дома рано утром, одновременно с разносчиком молока. Когда она вошла, дверь скрипнула и послышался голос тетушки Элли: «Вот она, Мод! Ах ты, негодница! Мать всю ночь не спала, сидела у окна и высматривала тебя!»
После этого случая мать Джун целый месяц не разговаривала с ней и запретила встречаться со мной. Джун было двадцать три года. Я сказал ей: «Послушай, ты взрослая женщина. Ты можешь делать все, что хочешь, и вовсе не обязана слушаться свою мать — во всяком случае, насчет нас с тобой». Джун сказала, что она никогда не сможет солгать матери, но мы продолжали тайно встречаться. Я забирал ее из офиса после работы, и мы заезжали в паб, где пили пиво и разговаривали.
Впоследствии Джун рассказала мне о том моменте, когда она поняла, что действительно любит меня. Дело было субботним вечером; я отвез ее в уютный мельбурнский паб под названием «Риверсайд-Инн». На мне был двубортный серый костюм, который я привез из Сингапура. Она сказала, что смотрела, как я иду к стойке бара, беру напитки и возвращаюсь к столику, где мы сидели. Именно тогда, по ее словам, она по-настоящему влюбилась в меня. Я хорошо помню этот момент.
В центре Мельбурна есть озеро под названием Альберт, которое находится в парке с одноименным названием. Это искусственное озеро, но оно всегда мне нравилось. Альберт-Парк был нашим любимым местом для вечерних прогулок. Помню, однажды мы сидели в автомобиле, когда над озером сияла полная луна, и я спросил Джун: «Ты не думала о том, чтобы выйти за меня замуж? Мне бы этого хотелось! Но я не уверен, что тебе пойдет на пользу брак, потому что ты очень хорошая актриса». Мы оба достаточно хорошо понимали, что если она выйдет за меня замуж, ее актерская карьера сильно пострадает. Игра на сцене была единственным занятием, к которому она серьезно относилась. Значительно позднее, в Париже, когда ей пришлось прекратить выступления из-за языкового барьера, она впала в глубокую депрессию.
«Почему бы нам не жить вместе? — предложил я. — Я не против супружества, но хочу предупредить тебя об одном: моя работа всегда будет стоять на первом месте. Я отправлюсь туда, куда потребует моя работа, как бы сильно я ни любил тебя». Мне было двадцать семь лет, и я уже не сомневался в этом.
Я также сказал Джун, что никогда не буду богатым человеком. Возможно, на каком-то этапе у нас будет достаточно денег, чтобы приобрести хорошую квартиру, но тогда это казалось мне нереальным, принимая во внимание скудные заработки фотографов. Я счел нужным сообщить все это Джун еще и потому, что ненавижу обязательства. Я считал, что если скажу об этом заранее, то потом она не сможет меня упрекнуть: «Ты уговорил меня выйти за тебя, мерзавец!» Поэтому я предупредил ее обо всем, но она сказала: «Ладно, давай поженимся».
Что в ней было особенного? Прежде всего то, что раньше я никогда не встречался с актрисой. Потом, она всегда могла рассмешить меня (и сегодня может). Кроме того, она замечательная певица. Я помню, как целыми часами водил свою «Веронику», опустив боковые стекла; дул легкий ветерок, солнце ярко сияло в небе, а Джун распевала чудесные австралийские и английские песни и шекспировские баллады. Наш роман совершенно отличался от тех, которые я имел со всеми другими девушками. Они, по большому счету, ждали только секса, а с Джун я словно попадал в другое измерение.
Наша свадебная фотография, 13 мая 1948 г.
Мне очень была симпатична ее мать. Помню, как мы с Джун сидели на кровати в спальне ее матери, и я сказал: «Мод, я хочу жениться на Джун, а она хочет выйти за меня замуж!» Она всплеснула руками и спросила: «А на что вы собираетесь жить?» Это был очень хороший вопрос. Джун сказала: «Он очень талантливый и будет знаменитым фотографом!» Но ее мать ничего не понимала в фотографии — единственным представителем этой профессии, которого она знала, был Этхол Смит, шикарный светский фотограф, да еще уличные фотографы, которые стояли на мосту Свенстон-стрит и делали моментальные снимки прохожих. Откуда бедной женщине было знать больше? Поэтому она сказала: «Он будет стоять на мосту и фотографировать прохожих. Как вы собираетесь жить? Что вы будете есть?» — «У Хельмута есть идея совершить путешествие по Австралии на автомобиле, — сказала Джун. — Мы проедем через Северные территории, будем ночевать под открытым небом и увидим всю страну». — «Северные территории? — ошеломленно спросила ее мать. — Но это же сплошная пустыня. Вы там погибнете!» И она оказалась права: мы действительно могли бы погибнуть там.
Тем не менее Джун продолжала убеждать ее, так как верила в мои способности, что было довольно удивительно с ее стороны. У меня было ровно три фунта в банке, что в пересчете на современные деньги составляло не более двадцати долларов. У нее не было ничего. Наконец Мод дала свое согласие, но настояла на том, чтобы мы обвенчались в католической церкви. Для бракосочетания был выбран собор св. Патрика в Мельбурне, а свадьбу назначили на 13 мая 1948 года.
Как еврей, я должен был получить от священника семь уроков по католицизму, иначе меня не могли обвенчать в церкви. Священник оказался очень приятным молодым человеком, который, кстати, заведовал фотографией для католической церкви в штате Виктория. Я с самого начала объяснил ему, что не являюсь достойным кандидатом на обращение в католицизм, и если у нас когда-нибудь будут дети, то не могу обещать, что они станут католиками. Он отнесся к этому с пониманием и сказал, что моя душа потеряна для церкви. В конце концов мы обвенчались, хотя и не у главного алтаря, потому что при венчании католички и неверующего это запрещено. Для людей вроде меня имелся маленький алтарь в боковом приделе собора. Вот так мы с Джун сочетались законным браком. Ее сестра два года спустя вышла замуж за методиста, и на этот раз ее мать ни на чем не настаивала. Ее вполне удовлетворило, что Пегги обвенчалась в методистской церкви, но Джун восприняла случившееся очень болезненно. Я же только посмеялся — это показалось мне забавным.
После свадьбы мы отправились провести двухдневный «медовый месяц» в Коусе на Филип-Айленд, а затем сняли свою первую жилую комнату (то есть комнату с кроватью и стульями). Помню, как Джун первый раз готовила еду. Раньше ей никогда не приходилось готовить. Она жарила сосиски, а я стоял рядом с ней на коммунальной кухне. Это было просто чудовищно! Мы делили кухню с супругами Маскелл, жившими в соседней комнате. Они каждый день снова и снова заводили одну и ту же запись под названием «Ром и кока-кола» да еще и подпевали под мелодию. Эта проклятая музыка звучала день и ночь.
Однажды я постучал в их дверь и попросил: «Пожалуйста, прекратите». Дверь открылась, и в коридор вышел здоровенный австралиец. Я никогда не был любителем подраться и не отличался мускулистостью. Он сказал: «Сейчас я сверну твою паршивую шею, ублюдок, и разобью твою поганую башку об эту поганую стену». Мне ничего не оставалось, как втянуть голову в плечи и поскорее вернуться в свою комнату. Он бросился следом и попытался вышибить дверь с криком: «Выходи и дерись, ублюдок, выходи и дай мне надрать твою поганую задницу!»
Итак, наш с Джун первый семейный обед состоял из сосисок. Она положила масло на сковородку, а я стоял рядом и наблюдал за ней. Я очень гордился ей. Потом она бросила сосиски на сковородку, и они сразу же лопнули — то ли из-за жира, то ли из-за масла, то ли еще из-за чего. Разумеется, брызги полетели ей на платье. У Джун вспыльчивый нрав, и ее ирландское упрямство иногда дает о себе знать. Что же она сделала? Схватила сковородку, вывалила сосиски на пол и энергично выругалась. Но я сказал: «Давай-ка, подними сосиски и положи их обратно на сковородку. Я хочу есть!»
В следующий раз мы поссорились из-за Доры. В субботу во второй половине дня у мельбурнцев было принято проводить время в пивных на открытом воздухе. Мы с Дорой договорились встретиться и выпить пива в Фолкнер-Парке. Я пробыл там два, может быть, три часа, потом вернулся домой, и Джун спросила: «Где ты был, Хельмут?» Я выпил довольно много пива и разомлел от жары, поэтому зевнул и ответил: «Выпил несколько бокалов пива вместе с Дорой». Джун пришла в ярость. Не помню ее слов, но помню, что она была страшно возмущена тем, что я пил пиво с Дорой в первую же субботу после нашего медового месяца. Она закатила такую сцену, что я сказал: «Послушай, дорогая, я пойду прогуляюсь. Надеюсь, что ты успокоишься, когда я вернусь». И я ушел, потому что ненавижу ссоры. В конце концов, я не сделал ничего плохого — просто выпил пива вместе с Дорой. Поэтому я вышел на улицу и погулял еще часа два, а когда вернулся, она действительно успокоилась. С людьми так обычно бывает. Я до сих пор так реагирую на ссоры — не вступаю в них, а просто молчу или ухожу. На следующий день инцидент можно считать исчерпанным. Я не из тех, кто может снова и снова припоминать былую обиду.
Чтобы мы могли есть и платить за квартиру, я делал портреты и свадебные фотографии. Я очень не любил фотографировать на свадьбах. В субботу во второй половине дня я устанавливал свою камеру перед церковью, рядом с тремя или четырьмя соперниками, жаждавшими запечатлеть новобрачных. Приходилось быть настороже, потому что сосед запросто мог открыть кожух камеры и засветить вам пленку. После съемки фотограф вручал свою визитку в надежде, что супруги обратятся в его студию и сделают заказ.
Работа Джун заключалась в том, чтобы сидеть в студии и продавать свадебные фотографии женихам и невестам. Они могли выбрать черно-белые или сепиевые снимки, ручную раскраску (что стоило дороже) и миниатюры в крошечных золотых рамках, которые существенно увеличивали наши доходы из-за пробы металла, вытисненной на них.
К несчастью, Джун была худшей продавщицей, какую только можно найти, и испытывала отвращение к торговле. Я до сих пор помню ее в нашем маленьком офисе, сидящей за столом напротив клиента. Она показывала образцы рамок, увеличенные готовые снимки и свадебные альбомы — в общем, делала что могла. Она знала, как много зависит от продажи. Время от времени я открывал дверь, чтобы посмотреть, как у нее идут дела. Продала ли она хоть что-нибудь? Какое у нее настроение? Каждый раз я падал духом, потому что знал, что все это ее адски раздражает. Образцы были разложены по столу для всеобщего обозрения, однако хороших заказов, как я надеялся, было ничтожно мало.
Однажды Джун спросила: «Если ты так не любишь снимать чужие свадьбы, почему бы не брать за фотографии двадцать пять фунтов вместо десяти?» — «Не знаю, захочет ли кто-нибудь вообще иметь дело со мной за такую цену, — ответил я. — Нам нужны деньги, и десять фунтов сегодня лучше, чем двадцать пять фунтов неизвестно когда». Но она уговаривала меня до тех пор, пока я не согласился попробовать. Я увеличил цену более чем в два раза и обнаружил, что люди по-прежнему обращаются ко мне с заказами. Это было очень хорошо.
Мне больше не приходилось снимать на свадьбах. Я миновал этот этап и начал заниматься модными фотографиями и каталогами, но дела все равно шли неважно. Да и как они могли идти хорошо? Фотографу было очень трудно завоевать себе репутацию в Австралии. Спросом пользовались только подражания тому, что было модно в Америке.
Я получал регулярные заказы на съемку витрин в универсальном магазине «Мэнтонс». По вечерам, когда Джун не играла в театре, она приходила помогать мне. Помню, что мы работали на холоде, под пронизывающим ветром, который почему-то всегда дул на Бурк-стрит. Мы брали с собой большой отрез черной ткани, и Джун держала его за моей спиной, чтобы убирать отражения с витринных окон. Я пользовался старой камерой «Торнстон Пикар», приобретенной за восемь австралийских фунтов после моего увольнения из армии. Ее корпус был сделан из красного дерева, а объектив с огромными линзами оправлен в латунь — настоящий пластиночный фотоаппарат 1930-х годов. К камере прилагалось три кассеты. Я устанавливал ее на шаткой старой треноге и снимал по очереди все витринные окна. Всего за один раз я делал шесть снимков, потому что кассеты для фотопластинок были двусторонними. Потом я должен был вернуться в студию и перезарядить их, потому что у меня не было денег на запасные кассеты.
Мой "Форд V8" в Мельбурне в начале 1950-х годов
В самом Мельбурне никто не жил; все селились в пригородных домах. Если не считать театров, кинотеатров, концертов в городской ратуше и нескольких китайских и итальянских ресторанов, город совершенно пустел по вечерам. Я решил поселиться здесь.
Мы нашли подходящий меблированный дом на Рассел-стрит, который содержала чета англичан родом из центральных графств Великобритании. Я за бесценок снял единственную комнату на первом этаже с окном на улицу. Завтрак оставляли у двери на подносе. Единственная ванная комната днем была постоянно занята соседом-певцом, австралийским аборигеном по происхождению.
Из-за удушливой летней жары окно на улицу приходилось открывать на ночь. Однажды вечером после ужина я сидел в постели рядом с Джун и читал газету. Вдруг какой-то пьяница сунул голову в окно, облокотился на подоконник и сказал: «Только посмотрите на этого ублюдка: сидит в постели и читает какую-то паршивую газету!»
Один из моих клиентов изготавливал шкафы, на вид неотличимые от мебели из красного дерева, со встроенными граммофонами и радиоприемниками. Он всегда заказывал по пятьдесят рекламных отпечатков на каждую модель, а в его ассортименте было около двадцати разных моделей; это означало, что объем одного заказа доходил до тысячи отпечатков. Я печатал их по ночам на самодельном увеличителе, который на самом деле представлял собой переоборудованную студийную камеру, перевернутую вверх ногами. Корпус нельзя было двигать, как и у обычного увеличителя, поэтому приходилось поднимать и опускать стол, на котором лежала фотобумага. Мое искусство фотопечати было ниже всякой критики, но я не мог позволить себе нанять ассистента. Поэтому я экспонировал отпечатки, а Джун проявляла, закрепляла и промывала их в отдельных кюветах.
Она готовила еду на маленькой газовой горелке в той комнатке, которая использовалась для сушки негативов. Капли проявителя и закрепителя попадали в кастрюли (мы пользовались двумя кастрюлями — одной для супа, а другой для кофе). Проявление пленки происходило в клетушке, которую мы называли «Маленьким адом». Пол в этой темной комнате был покрыт старинным гудроном, который так плавился в летнюю жару, что подошвы прилипали к нему. Летом температура достигала 110 градусов по Фаренгейту.
Рекламные заказы обмывались в пабах. Приходилось пить с потенциальными клиентами, чтобы заключить сделку. Мне это никогда не нравилось, и я по мере возможности старался избегать подобных ситуаций. Даже сейчас я мало общаюсь с клиентами по поводам, не связанным с фотографией.
Наступил день, когда заказчик, продававший мебель со встроенными радиоприемниками, пригласил нас отобедать с его женой. Она была пьяна еще до начала обеда и продолжала напиваться весь вечер. По-видимому, она почувствовала мое отвращение и начала грубить, а потом устроила безобразную сцену. Так я потерял свой сказочный заказ.
До встречи с Джун у меня был только один клиент, не дававший мне пойти ко дну: почтовый каталог «Рокманс», который издавали три брата. Каталог распространялся по всей Австралии, и они загружали меня работой. Мне приходилось отдавать более половины своего заработка главному художнику, который устроил меня на эту работу. Однажды днем меня вызвали в офис, где за столом сидели все три брата. Я стоял перед ними, как идиот. «Хельмут, — сказал один из них, — до нас дошли слухи, что ты собираешься жениться на нееврейке». Я не верил собственным ушам. «Да, я собираюсь жениться на Джун Браун», — наконец сказал я. «Хельмут, мы этого не понимаем. Ты хороший еврейский юноша, а вокруг так много замечательных еврейских девушек. Мы думаем, что тебе не следует жениться на нееврейке». — «Но это не имеет к вам никакого отношения», — сказал я. «Тогда, если ты женишься на этой девушке, то больше не сможешь работать для нас».
Я ценил эту работу как постоянный источник дохода, но не собирался выслушивать чужие указания относительно своей личной жизни. Я всегда не любил, когда мне указывали, что нужно делать. Мои последние фотографии для каталога лежали на столе, готовые к печати. Я взял их, порвал на мелкие кусочки и швырнул на стол перед братьями. «Мне наплевать, — сказал я. — Я ухожу, а свое мнение вы можете засунуть, куда захотите».
Мой приятель Фредди Левински тоже предостерегал меня от женитьбы на нееврейке. Настанет день, говорил он, и она назовет тебя «грязным жидом» или еще как-нибудь. Джун впоследствии никогда не позволяла себе этого, хотя я, бывало, разражался язвительными тирадами в адрес ирландских католиков и возмущенно бранился.
Меня бесполезно учить, как нужно жить или как следует есть суп. Джун может говорить: «Ты не можешь везде ходить и рыгать», а я отвечаю: «Я буду рыгать где и когда захочу, потому что мне так легче». Мне наплевать, если люди оборачиваются на улице. Я не знаю этих людей. Это может быть плохо или хорошо, но я абсолютно отказываюсь следовать определенным правилам.
Моим следующим источником дохода был журнал под названием «Новая идея», который существует и поныне. Работу распределяла милая старая дева по имени мисс Нэзеркот. Она приносила вязаные образцы одежды для малышей — чепчики, башмачки, узорные кофточки и так далее, — которые я раскладывал на листе бумаги и снимал сверху, чтобы все петли и швы были хорошо видны на фотографиях, которые печатались вместе с инструкциями по вязанию. Она также приносила вязаные абажуры и свитера, в которых позировала Джун, потому что я мог не платить жене за работу модели. Джун также позировала в разных шляпках для серии под названием «Шляпка недели», продававшейся в отделе уцененных товаров торгового центра «Майер». Бедная Джун не получала денег за свою работу; я всегда забирал их на том основании, что мне они нужны больше, чем ей.
Джун позирует для серии "Шляпка недели" в отделе продажи товаров по сниженным ценам универмага "Майер", 1947 г.
В конце месяца, когда приходило время платить за квартиру, я чудесным образом получал чеки от некоторых клиентов, не последним из которых был Джефф Эллиот, заведовавший отделом продуктов в магазине «Мьючиэл». Он присылал корзины с сыром и вином для фотографирования, но не для употребления.
Джун часто использовала нашу маленькую комнатку-студию с видом на улицу для сбора своих знакомых из театра. Иногда я приходил с работы после ланча и не мог открыть входную дверь студии, потому что внутри толпились безденежные актеры и актрисы. Джун подавала кофе и дешевое печенье, и они веселились от души, сидя друг у друга чуть ли не на голове. В таких случаях я нередко ворчал: «Если придет клиент, он не сможет даже попасть в эту треклятую студию». Но на самом деле все было замечательно и мне очень нравились все эти люди.
В начале 1950-х годов Джун совершила поездки по штату Виктория в составе Совета по образованию для взрослых, который был создан для того, чтобы нести культуру в местное захолустье. «Захолустье» в штате Виктория является очень широким понятием. Даже Мельбурн в те дни трудно было назвать культурным центром. Поэтому Джун три раза подряд уезжала на целый месяц нести культуру в массы, а я оставался в одиночестве.
Я посещал ее по выходным, когда она находилась не слишком далеко от Мельбурна. Она крутилась в тесной компании актеров и актрис, которые общались вместе и днем, и ночью.
Я дарю Джун "Остин-метеор" на ее день рождения в 1954 году
Они путешествовали по городам в огромной передвижной колымаге, получившей название «Монстр»: актеры располагались в кабине в передней части, а сзади находилась сцена, реквизит и технический персонал. Они замечательно проводили время, напиваясь и устраивая вечеринки, и со стороны напоминали маленькую армию на марше.
Мужья и приятели, время от времени приезжавшие к актрисам на выходные, сталкивались с «объединенным фронтом», направленным против них. У членов труппы имелись свои, только им понятные шутки и репризы, так что понять их порой было труднее, чем иностранцев. Это все не радовало меня, но, будучи «ангелом в душе и безупречным мужем», я не делал из этого проблему. Тем не менее иногда в наших отношениях возникала определенная напряженность, и я думал: «Ну конечно, ей весело, а мне... »
Я не думаю, что она изменяла мне или даже просто флиртовала на стороне. Насколько мне известно, ничего такого не было. В конце концов, она имела право на личную жизнь. Я никогда не был ревнивым человеком и не испытывал сильных собственнических чувств. Ревность казалась мне неконструктивным и совершенно бесполезным качеством. Даже в ранней юности, когда я был влюблен, а девушка уходила к другому, я понимал, что ничего не могу с этим поделать. Марлен Дитрих исполняла одну песню, в которой были примерно такие слова: «Зачем плакать, расставаясь с одним любовником, когда на углу следующей улицы уже стоит другой?»
Однажды Джун объявила, что она поступила в Мельбурнскую театральную труппу в качестве постоянной актрисы на один сезон. Это означало, что она в течение двух недель будет днем репетировать одну пьесу, а вечером играть в другой. Каждое второе воскресенье было выходным днем. Ее ничуть не волновало, что я остаюсь сам по себе. Должен сказать, что мне хватило ума не противодействовать ей; фактически, по выходным я выступал в роли суфлера, слушая ее репетицию с книгой в руках.
Мы обзавелись широким кругом друзей, и я иногда выезжал на прогулки с некоторыми из их жен, особенно по вечерам, когда работы было меньше.
Джун в роли Жанны д Арк в 1953 году
Джун знала об этом, но Мельбурн еще тогда был идеальным местом для сплетен, поэтому прошло совсем немного времени, и подруги стали звонить ей, предупреждая об «опасности» и даже предлагая оставить работу в театре, что привело к определенной напряженности в наших отношениях. Тем не менее Джун продолжала работать.
Мы несколько раз поменяли жилье и наконец остановились на маленькой уютной квартире в Южной Ярре. Я работал по заданиям австралийского приложения к английскому изданию журнала «Vogue», а в 1957 году мне предложили годичный контракт для работы в Лондоне.
Мы отправились в Европу на «Супер Констеллейшн» — шикарном четырехмоторном самолете с большими кожаными креслами и потолком, расписанным звездами на фоне темно-синего неба. Весь перелет, с долгой остановкой в Сингапуре, занял два с половиной дня. Потом мы устроили большой автомобильный тур по Европе на новеньком белом «Порше», приобретенном в Штутгарте прямо со сборочной линии. Наше денежное содержание составляло 100 франков в день, включая плату за гостиницу, еду и бензин.
Мой "Порше", 1956 г.
Раньше мне всегда хотелось пройти по собственным следам. Я был одержим идеей вернуться обратно и встретиться с людьми, которых когда-то знал. Как ни странно, с возрастом это желание покидает меня. Когда мы с Джун отправились в Лондон из Австралии в 1957 году, я встретился с Жозеттой во время остановки в Сингапуре. Джун уже знала о ней. Я нашел ее имя и адрес в телефонной книге; она вернулась в свою старую квартиру в Кэ-питол-Билдинг. Я позвонил ей, а потом отправился повидать ее. Мне хватило ума не брать Джун с собой.
Это было жутко — все равно что посетить место, где ты совершил преступление. В квартире стоял полумрак — все шторы были опущены, — а сама Жозетта оказалась наполовину слепой. «Ах, — сказала она, приняв цветы, которые я ей принес. — Садись, ЬёЬё». Она едва могла видеть меня и выглядела просто ужасно. Жозетта рассказала мне, что Китти бросила ее и уехала в Австралию со своей семьей. Жозетту арестовали, и она провела всю войну в тюремном лагере Чаньги.
Она знала, что я всегда хотел работать фотографом в журнале «Vogue», поэтому я сказал ей, что мое желание исполнилось и я еду в Англию. Я провел с ней вечер, но едва дождался, когда можно будет встать и уйти. Несмотря на то, что у Жозетты оставались средства, она была очень больной женщиной. Это должно было научить меня никогда не возвращаться в прошлое, но я время от времени делаю это. Впрочем, то был единственный действительно неудачный эксперимент.
Я никогда не был в Лондоне, никогда не был в Англии. Главным редактором журнала «Vogue» в то время была Одри Уизерс, очень милая дама и настоящая англичанка, носившая жемчужное ожерелье из одной нити, элегантную двойку[ 8 ] и все остальное, что соответствовало ее статусу.
В первый день моего пребывания в Англии я находился на седьмом небе. Одно дело — работать для журнала «Vogue» в Австралии и совсем другое — прикоснуться, можно сказать, к Святому Граалю, к первоисточнику. «Боже мой! — твердил я себе. — Наконец-то я стал настоящим фотографом для «Vogue»!»
Эйфория продлилась недолго. В тот момент, когда мои первые снимки вышли из фотолаборатории, я понял, что у меня неважно не душе. Депрессия быстро одолела меня.
"Визитные карточки" проституток
Мы обосновались в обшарпанной квартире на Эрлс-Корт-ро-уд. У нас было очень мало денег. Хотя сумма в тридцать фунтов в неделю выглядела привлекательно, на самом деле ее ни на что не хватало. Квартира находилась на четвертом этаже дома без лифта, и, вместе с Эрлс-Корт-роуд, представляла собой одно из самых мрачных мест, какое мне приходилось видеть. Фотостудии на Голден-Сквер тоже наводили тоску: пыльные, со старыми, рассохшимися дверями. Мне сказали, что под травянистым газоном на площади перед зданием похоронены люди, умершие когда-то от бубонной чумы. Так или иначе, это повлияло на мое восприятие этого места и на мое отношение к работе в Лондоне. Весь район за Пиккадилли нагонял уныние и словно сошел со страниц романов Диккенса. В те дни в кварталах Вест-Энда процветала проституция. На окнах табачных лавок висели двусмысленные записки, оставленные проститутками, которые обитали главным образом в маленьких квартирах на Шеперд-Маркет. Эти рукописные рекламные объявления обещали «строгое английское образование», «уроки французского» и другие удовольствия и иногда для большей ясности сопровождались маленькими набросками. Больше всего мне нравилось объявление «Строгое английское образование: не жалеем палок»[ 9 ]; оно как будто подводило итог сексуальной жизни в Лондоне.
Мы с Джун на Пиккадилли-Серкус в Лондоне, 1956 г. Мы пользовались этой фотографией, сделанной Клодом Вирджином, в качестве рождественской открытки для наших друзей
Примерно в то же время в Лондон приехал молодой фотограф из Нью-Йорка. Алекс Либерман, главный художник американского издания журнала «Vogue», прислал его для повышения квалификации. Его звали Клод Вирджин, и мы стали друзьями. Его фотографии были эротичными и отличались от всего, что до сих пор делали английские фотографы. Клод стал любимцем всех редакторов модных журналов. У него был свой особенный метод съемки. Он часто работал с женщиной-редактором Юнити Варне, настоящей «скул-мэм»[ 10 ], очень высокой и сухопарой. Однажды он отправился на Риджент-стрит фотографировать модель для модного журнала. Я привожу этот случай со слов ассистента, который присутствовал на сеансе. Юнити стояла поблизости, а Клод, прикрепивший камеру к треноге, терся об нее, рассчитав момент своего оргазма с щелчком затвора и восклицанием: «О да! Да, да, да, да, вот оно!» Такие фокусы фотосъемки были шоком в 1957 году.
Фотографии Клода были действительно очень хороши. Я страдал от сравнения с ним, с восходящей звездой. Мои собственные фотографии были отвратительными и становились все хуже, скучнее и бездарнее — ничего похожего на снимки, которые я делал в Австралии. Редакторы задавали мне жару, но никто не предлагал помощи или совета.
Я был простодушным пареньком из австралийского буша, не знавшим, что ему делать. Я не понимал английского образа жизни и не интересовался им. Помню, как я сфотографировал девушку, прислонившуюся к фонарному столбу, и редактор сказал мне: «Хельмут, настоящая дама никогда не прислоняется к фонарному столбу». У меня затянулся период неопределенности. Я приносил свои снимки домой и показывал их Джун, но бедняжка лишь делала постное лицо. Она не хотела расстраивать меня и только приговаривала: «Ах, Хельмут, Хельмут!» Я пребывал в замешательстве и панически боялся продемонстрировать свою профессиональную непригодность. После беззаботной жизни в Австралии, где мое самолюбие поддерживали друзья и клиенты и где у меня не было конкурентов, о которых стоило бы говорить, я отчаянно старался удержаться на плаву. Одежда, которую мне приходилось фотографировать, была однообразной и до отвращения благопристойной.
Это было за год до революции на Карнаби-стрит и начала эпохи «бурных шестидесятых», до Бэйли, Даффи и Донована. Это было время двойных комплектов из джерси, жемчугов и цветочных композиций. В модных журналах существовало два регулярных раздела. Один назывался «Шопхаунд»[ 11 ] и состоял из маленьких фотографических натюрмортов с изображениями шарфов, туфель и женских сумочек. Другой ужасный раздел назывался «Миссис Эксетер». Постоянной моделью для «Миссис Эксетер» была любезная седовласая дама, демонстрировавшая одежду для пожилых женщин. Наверное, она была действительно очаровательной тридцать лет назад. Пока Клод получал все интересные задания по съемке моделей, злосчастный Хельмут из австралийского захолустья занимался разделами «Шопхаунд» и «Миссис Эксетер». Если мне везло, я получал несколько страниц для другого регулярного раздела под названием «Больше вкус, чем деньги». Мне не давали работать с топ-моделями, такими, как Сьюзен Абраме или Фиона Кэмпбелл Уотерс, да я бы и не знал, как их снимать, если бы получил такое задание. Вершиной моих достижений были съемки Энид Мюних, да и это случалось нечасто. Я подвергал бедную девушку адским мучениям и однажды заставил ее ползать по полу фотостудии, поедая виноград. Бог знает, зачем я это сделал, — снимки получились ужасные!
Главным художником журнала был Джон Парсонс — пассивный гомосексуалист, который с трудом заставлял себя просматривать мои снимки. Мне стыдно было смотреть ему в глаза.
Заместителем главного редактора была Клэр, носившая титул леди Рэндлшэм. Она была тощей, как грабли, и жесткой, как гвоздь, но при этом она была мастером своего дела. Ее любимым фотографом был Клод; она буквально обожала его. Мне же приходилось очень нелегко. Она относилась ко мне как к неотесанной деревенщине и была совершенно права, поскольку я не выказывал признаков таланта. Она презирала меня, хотя через несколько лет, когда мы встретились в Париже, ее отношение совершенно изменилось. Она ушла из «Vogue» и теперь работала редактором раздела моды в журнале «Queen». Теперь уже я от души отыгрался на ней. Должен сказать, я могу быть очень жестоким, но когда легко заставить человека страдать, то я великодушен и не утруждаю себя. Джун спрашивает: «Почему позволяешь этому человеку так относиться к себе?», а я отвечаю: «Его слишком легко уничтожить. Когда человека трудно уничтожить, это гораздо интереснее».
Во время показа коллекций одежды приглашали знаменитых фотографов из Парижа и Нью-Йорка для важных съемок. Тогда уже не только я, но и Клод страдал от зависти и ревности. Я находился под большим впечатлением от этих мэтров. Они прибывали вместе со своими камерами и ассистентами, с блеском и большой помпой. Это еще сильнее угнетало меня, потому что я был очень честолюбивым человеком.
Кроме приезжих знаменитостей были и местные звезды, такие, как Сесил Битон, Норман Паркинсон и другие. Однажды, получив задание от «Vogue», я отправился фотографировать Битона в его загородном доме и сделал несколько снимков. Через несколько лет, ожидая Карла Лагерфельда в его парижских апартаментах, я перелистывал новую книгу о Битоне и вдруг заметил на странице со списком авторских работ надпись: «Фотография на фронтисписе — Хельмут Ньютон». Хотя это был один из моих снимков, я не признал его. Он был выполнен с задней подсветкой и выглядел очень неплохо, но не имел ничего общего со мной.
Много лет спустя, в 1970-х годах, Битон приехал в Париж, чтобы фотографировать модные коллекции для «Vogue». Я принес три или четыре экземпляра его альбомов в студию и попросил: «Пожалуйста, маэстро, подпишите эти книги для меня». Битон недавно перенес инсульт, поэтому его почерк был дрожащим и корявым, словно курица лапой нацарапала.
Итак, наступил день, когда я решил, что больше так жить невозможно. Я влюбился в Париж еще во время нашего большого европейского турне. Помню, когда мы первый раз остановили машину в пригородах Парижа и выпили по чашечке кофе на террасе летнего кафе, я сказал Джун: «Знаешь, у меня такое чувство, что мы будем жить здесь вечно: это место для нас». Но, разумеется, потом мы поехали в Лондон.
Один пример показывает, как сильно я не любил Лондон, пока жил там. Каждый раз по пути из квартиры на Эрлс-Корт-роуд в студию на Голден-Сквер я сбивался с пути. Я никак не мог найти верную дорогу. У меня есть внутреннее неприятие тех мест, которые мне не нравятся. В тех местах, которые мне нравятся, я ориентируюсь не хуже водителя такси. Мне понадобилось две-три недели, чтобы освоиться в Париже, а в Лос-Анджелесе я просто не могу заблудиться, потому что люблю этот город. В Лондоне мне было плохо, поэтому я мог заблудиться в трех соснах.
Я решил, что с меня довольно, и обратился к Джун: «Я собираюсь разорвать свой контракт и вернуться в Париж. Мне все равно, что они сделают. Мы возьмем «Порше», пару чемоданов и уедем отсюда». — «Знаешь, Хельмут, ты идешь на ужасный риск, — сказала она. — Если ты разорвешь свой контракт, то больше никогда не сможешь работать на «Conde Nast». (Корпорация, владевшая журналом «Vogue».) «А мне плевать, — ответил я. — Все хорошее когда-нибудь заканчивается». И вот, за месяц до окончания моего контракта, я сказал Одри Уизерс, что уезжаю. Она с пониманием отнеслась к моему решению; думаю, она была рада избавиться от меня. Мы отправились в Париж, нагрузив «Порше» под завязку нашими немногочисленными пожитками.
В то время перелеты из Англии во Францию и обратно были сплошным удовольствием. Существовала авиалиния иод названием «Сильвер-Сити», принадлежавшая одному австралийцу и совершавшая рейсы из Ле-Туше во Франции до Лидда на южном побережье Англии. Я подъехал прямо к самолету, где в грузовом отсеке машины соединили цепями — примерно по пять штук в одной партии, — а потом автовладельцы и пассажиры расселись в задней части самолета на самых простых сиденьях. На перелет через Ла-Манш ушло не более двадцати пяти минут, и можно было слышать, как автомобили бьются в переборку, когда самолет стал заходить на посадку.
Как только мы с Джун прибыли в Париж, то выбрали гостиницу под названием Hotel Boissy cTAnglas на рю Бусси д'Англэ, которая шла параллельно рю Ройяль и была уютной улочкой с замечательными маленькими ресторанами. Мы получили лучшую комнату (единственную комнату с ванной) за пятнадцать франков в день, включая завтрак: кофе с молоком, круассаны и все остальное. Пол был слегка наклонным, поэтому когда вы вставали с постели, нужно было подниматься вверх, чтобы добраться до ванной и туалета. Впоследствии мы нашли квартиру в шестнадцатом округе Парижа, на углу Моцарт-авеню и рю Жасмин.
У нас никогда не было достаточно денег, чтобы одновременно внести очередной платеж за квартиру и съездить куда-нибудь на выходные. Помню, однажды на Пасху я обратился к Джун: «Что будем делать? Устроим себе праздник или заплатим за квартиру?» Она ответила: «Давай устроим праздник, а квартплата подождет». И вот мы посреди ночи погрузились в наш шикарный автомобиль и отправились в Швейцарию, в маленький городок под названием Сент-Керк. Мы могли позволить себе мясо лишь раз в неделю и пили дешевое столовое вино «Vin de Postilion» по одному франку за литр.
Я обошел издательства парижских журналов со своей папкой, где хранились образцы работ, и получил несколько предложений и несколько отказов. Одна из неудач случилась в журнале «ЕИе». Там я столкнулся с Питером Кнаппом, всемогущим главным художником, и его любимым фотографом Фоли Элиа. Они пролистали фотографии, поблагодарили меня, и я пошел к выходу по коридору, сопровождаемый их приглушенным смехом. Много лет спустя Питер признал, что мои снимки были очень хороши в смысле техники исполнения.
В конце концов я получил приглашение от «Jardin des Modes». Главного художника этого журнала звали Жак Мотэн, а главным редактором была мадам де ла Вилюшетт — женщина, которую я просто обожал. В то время «Jardin des Modes» считался самым революционным журналом мод в Европе. Он имел интересную историю. Первоначально он назывался «La Gazette du Bon Топ» и какое-то время принадлежал корпорации «Conde Nast», которая затем продала его. Он был основан знаменитым редактором Люсь-еном Фогелем.
Я вообще не говорил по-французски, и, когда сотрудники журнала стали звонить мне по утрам, я не понимал, о чем они говорят. Тогда я стал ходить по кабинетам, поскольку считал, что смогу лучше понять людей при личной встрече. Это были захватывающие дни, когда я постигал премудрости модной фотографии у тех парижан, которые знали толк в этом.
Мадам де ла Вилюшетт была похожа на линкор своим выдающимся носом и одевалась на старомодный манер. Она проплывала по кабинетам издательства и время от времени, когда встречалась со мной, мыкавшимся где-нибудь в ожидании задания, то поднимала палец, смотрела на меня и говорила: «Ньютон, Ньютон, pensez a Tesprit de la mode — Tesprit de la mode surtout»[ 12 ], после чего я пытался выяснить, что это значит.
Я многое узнал от француженок — как молодых, так и пожилых. Женщины, работавшие редакторами в модных журналах, были не только осведомленными, но и очень привлекательными. Помню Пегги Рош, словно сошедшую с экрана в своей узкой черной юбке и плотно облегающем черном свитере с широким отворачивающимся воротником. У нее был изумительный силуэт, с совершенной (по моим представлениям) грудью, и красивые ноги. Другой звездой была Суазик Кальде, впоследствии ставшая главным редактором журнала «ЕИе». Помню, когда она стала «молодым модным редактором» в «Jardin des Modes», все пришли в трепет от этой новой секс-бомбы.
По утрам, когда я рано выходил на задания, я обычно спускался вниз и выпивал чашку кофе в маленьком кафе на углу. В Париже едва ли не на каждом углу можно найти маленькое кафе. Представьте картину: лето, семь часов утра, и по сточному желобу бежит чистая вода. Забавные бетонные желобки похожи на маленькие дамбы, и кажется, словно по улице течет маленькая река. От воды восхитительно пахнет свежестью, восходит солнце, озаряя картину великолепным светом, а я стою возле бара и пью кофе. Заходившие в кафе рабочие утренней смены спрашивали «ип petit Ыапс» и выпивали по паре стаканчиков белого вина, прежде чем отправиться на работу.
Утром в Париже все смешивалось. Можно было видеть заводских рабочих, шагающих рядом с девушками, торопившимися на службу. Это было здорово, словно оказаться во французском кинофильме. Мне никогда не хотелось оказаться в английском кинофильме.
Мне как фотографу было радостно наблюдать за этой жизнью. Я жил в обстановке, где все восхищало меня — даже шум уличного транспорта, даже автомобили и автобусы с платформой для стоячих пассажиров в задней части. А запах сигарет «Житан»? Каждая парижская мелочь доставляла мне радость. Я учился моде у французов, у которых она в крови.
Как упоминалось выше, я заинтересовался проституцией с семилетнего возраста, когда брат показал мне Рыжую Эрну. В продажных женщинах есть нечто возбуждающее для меня. Особенно меня возбуждали места «торговых рядов», когда можно пройти по улице мимо двухсот или трехсот проституток, из которых не менее половины — очень привлекательные женщины.
Рю Сен-Дени была улицей проституток и маленьких гостиниц. В каждом кафе, в каждом маленьком баре было полно шлюх. Это очень длинная улица, но не похожая на квартал «красных фонарей», потому что здесь продолжается нормальная жизнь. Люди живут в маленьких домах с меблированными комнатами, расположенными между барами и гостиницами. Женщина, выходящая за покупками вместе с ребенком, проходит мимо строя проституток — так здесь заведено, и никто не беспокоится об этом. Грех естественным образом перемешан с обычной повседневной жизнью.
У проституток был необыкновенный стиль одежды. Даже они обладали врожденным чувством моды, которое выражалось в их уловках для привлечения клиентов. Одежда служила признаком и важным орудием их ремесла.
Помню, как меня поразила одна уличная красотка, наряженная в белое подвенечное платье с вуалью. Многие носили высокие блестящие сапоги на манер офицерских, цепи на шее и на запястьях, с непременным хлыстом в руках. Некоторые одевались весьма эффектно. Женщины от пятидесяти лет, действительно потасканного вида, тем не менее пользовались большим успехом. Многие мужчины выбирали именно таких женщин, наверное, потому, что они напоминали их матерей, жен или уж я не знаю кого. Иногда я из любопытства заходил к проституткам и осматривал их комнаты — чрезвычайно бедные, крошечные и обшарпанные, со старомодными покрывалами в цветочек на кроватях.
Это были не бордели, а меблирашки. Клиент выбирал свой «товар» и платил за комнату. Девушка получала полотенце от консьержки, которая брала деньги. В те дни все стоило очень дешево. Не знаю, какие там цены сейчас, не приходилось бывать.
Этот снимок, сделанный мной в 1970-е годы, был навеян проститутками на рю Сен-Дени в Париже
Еще один снимок, навеянный проститутками на рю Сен-Дени
Хотя полицейские частенько заглядывали в такие места, они больше защищали девушек, чем клиентов. Фотографировать не разрешалось; я не видел табличек с надписью «фотосъемка запрещена», но помню, как попытался это сделать и быстро понял, что стоит убрать камеру подальше. Лучше было получить предупреждение от полицейских, чем от проституток, которые точно бы избили меня до бесчувствия, если бы я настоял на своем. Многие девушки приехали из сельской глубинки и не хотели, чтобы их родные проведали, чем они занимаются.
Когда к нам приезжали заграничные гости, мы потчевали их обедом, а потом сажали в автомобиль и показывали им виды Парижа. Джун считает странным, что я никогда не признавался ей, как часто гулял в одиночестве по парижским улицам. Это был мир, совершенно пленявший меня, поэтому мои прогулки были частыми, но и очень личными.
В Берлине был замечательный бордель на Кнезебекштрассе, которая идет параллельно Шлютерштрассе. Он располагался в одном из типично берлинских домов с длинными коридорами, по меньшей мере, с десятью комнатами на этаже и с одной огромной гостиной размером почти как бальный зал.
Помню, как я обнаружил этот бордель и самостоятельно отправился туда. В гостиной имелся бар, где можно было выпить. Вы не обязаны были идти с девушкой, если не хотели этого, но сами девушки были замечательными, миловидными и находились в разной степени наготы. Никто не навязывал свои услуги, все было очень культурно. Вы пропускали стаканчик, потом выбирали одну из девушек, и если оказывались довольны ее услугами, то могли в следующий раз снова обратиться к ней. Разумеется, иногда приходилось долго ждать, потому что она была занята с другим клиентом.
В Голливуде я сделал массу фотографий девушек в мотелях с водяными матрасами, расположенных на бульваре Вентура. По телевизору в номерах показывали порнофильмы — это было очень эксцентрично и совершенно не похоже на то, что я видел в Париже.
В 1957 году я также работал для берлинского журнала «Constanze», чтобы иметь достаточно денег для жизни в Париже. Это был не первый раз, когда я вернулся в город своего детства. Еще до нашего отъезда из Австралии я купил Джун книгу Кристофера Ишервуда «Прощание с Берлином». Мы остановились в пансионе, похожем на тот, что был описан в книге, и замечательно провели время в городе, посещая ночные клубы, бары, рестораны и кафе. Тогда я обошел вновь все места своего детства и берлинские трущобы.
Помню свои визиты в бары, кабаре и пивные, где я сделал много снимков во время своих частых поездок в Берлин. Там был «Chez Nous» — безумный бар для гомосексуалистов с великолепным представлением среди публики. Там была «Ким Новак», обладавшая поразительным сходством со своим прототипом; она пела и танцевала, а в финале срывала с себя лифчик и парик и оказывалась миловидным белокурым юношей. Там была знойная «Марлен Дитрих» во фраке и с цилиндром на голове, ростом под два метра и с глубоким хриплым голосом. Кого там только не было! Я обычно заходил в бар, пропускал несколько стаканчиков, пропитывался настоящей греховной атмосферой Берлина и болтал с актерами между выступлениями. Однажды я взял с собой Джун, и она пришла в ужас, когда увидела мои фамильярные отношения с этими людьми.
Работа в «Constanze» была очень тяжелой. Нас отпускали из фотостудии после рабочего дня, только к вечеру, так что это в чем-то напоминало мои школьные дни. Редакция журнала занимала весь верхний этаж большого дома на Курфюрстендамм. В помещении фотостудии раньше находилась мастерская скульптора; все модели и фотографы имели маленькие комнатушки по соседству и часто спали на рабочем месте. Мы платили за комнаты номинальную сумму, вроде пятнадцати дойчмарок за ночь, а завтрак и ланч подавали прямо в студию. Это было просто ужасно, как в казарме.
Нас не выпускали из студии, пока мы не выполняли нашу норму по съемке невероятного количества платьев, которых с каждым днем становилось все больше и больше. Это было настоящее рабство. Когда мы заканчивали дневную работу, только тогда нам разрешали выйти из студии и развлечься в городе.
Почему я не занимался рекламой? Я не только не знал, как находить клиентов, но и с самого начала понимал, что для того, чтобы стать известным модным фотографом, нужно поработать в редакциях крупных журналов. Я не смог бы прославиться, занимаясь рекламой, но, работая редакционным фотографом, я приобретал определенную репутацию и знал, что это залог успеха в долгосрочной перспективе.
Здесь Джун проявила свою волю и выдержку. Она не говорила: «Иди и заработай побольше денег, чтобы мы могли покупать мясо». Она прекрасно понимала мои устремления, мое желание стать великим, модным фотографом. Так или иначе, как я уже говорил, когда человек выбирает фотографию, он делает это не с целью заработать состояние.
Я не признавал студийную работу. Мне очень не нравилось снимать в студии, но когда мы работали над коллекциями haute-couture (высокая мода) (фр.), нам не разрешали выносить платья для съемок в музеи, парки или на улицы. Это было еще до наступления эры телевидения. Лишь телевидение смогло преодолеть запрет, наложенный Палатой высокой моды в Париже на публичный показ новых коллекций haute-couture. Знаменитые кутюрье не без оснований опасались, что их парижские творения будут скопированы производителями дешевой одежды.
Я укутывал девушек в белые простыни и тайком отводил их в парк Тюильри, где с большими предосторожностями фотографировал модели haute-couture. Жизнь была прекрасна, но мне никак не удавалось заработать достаточно денег, чтобы сводить концы с концами.
В 1960-х годах у меня начались неприятности с щитовидной железой, что привело к нескольким ужасным приступам в общественных местах. Я худел с каждым днем. Знакомые задумывались, сколько мне осталось жить. Меня шатало, как тростинку. Люди полагали, что я сижу на наркотиках, а врачи были уверены, что у меня рак. Однажды Сьюзен Трейн, редактор американского журнала «Vogue», послала меня к доктору Жану Даксу, который сразу же поставил правильный диагноз и меньше чем за полгода вылечил меня. Жан стал нашим другом и пришел на помощь в другой трудный момент моей жизни, как и Сьюзен Трейн.
В начале 1959 года я купил два билета до Австралии. Это произошло в тот день, когда Джун пригласили вернуться в Лондон на шесть месяцев, чтобы играть медсестру Джейн — ту самую роль, которую она исполняла в радиосериале Би-би-си под названием «Летучий доктор» во время нашего пребывания в Лондоне. Мы упаковали вещи, и она отправилась в Лондон, а я полетел в Мельбурн.
Во время медосмотра у д-ра Жана Дакса
Я купил чудесный викторианский дом в восточном Мельбурне с очаровательным садом и задним двориком. Джун ничего об этом не знала. Она играла в Лондоне, так что это был сюрприз для нее. Через полгода радиосериал закончился, и она стала собираться домой.
В те дни из Лондона до Мельбурна летал большой четырехмоторный самолет под названием «Британия» — самый большой из пассажирских самолетов. Этот рейс пользовался дурной славой из-за поломок и задержек, поэтому никто не знал точно, когда он прибывает.
Я ждал прилета Джун к вечеру и задумал вечеринку с массой пива и грога, на которую пригласил всех ее друзей. Это был сюрприз — она думала, что мы по-прежнему живем в маленькой квартире в районе Южная Ярра. Самолет опаздывал сначала на пять часов, потом на двенадцать часов, но вечеринка продолжалась в подлинно австралийской манере. Мы лишь пополняли запасы пива и других спиртных напитков, а я регулярно звонил в аэропорт. Естественно, гости все больше напивались.
Наконец мне сказали, что самолет заходит на посадку.
Несчастная Джун перед нашим домом в Мельбурне, 1959 г.
Я тутже сел в машину, поехал в аэропорт и забрал Джун. «Мы устроили вечеринку, — сказал я ей. — Все твои друзья ждут тебя».
Джун очень устала после долгого перелета, но заметила, что мы едем не туда, куда она ожидала. «Ты права, — сказал я. — Мы собрались у одного друга». Она была слишком измучена, чтобы возражать. Я привез ее к новому дому и, пока остальные здоровались с ней, тихо спросил: «Тебе нравится этот дом?» — «Да, наверное», — ответила она. «Он твой», — сказал я.
Джун разрыдалась: настолько не по душе пришлось ей все это дело. Она очень не хотела возвращаться в Австралию, не хотела покидать свою любимую Англию. Она заставила меня дать обещание увезти ее в Европу не позже чем через два года, когда я заработаю немного денег.
Насколько я помню, вечеринка закончилась на очень грустной ноте. На следующее утро Джун заперлась в доме и не выходила на улицу в течение нескольких недель. Она была очень несчастна. Дом для нее был как камень на шее, но я потратил на него все до последнего гроша, и он казался мне чудесным. Ее друзья приходили, стучали в окно и кричали: «Джун, мы знаем, что ты там, открой дверь, открой эту дурацкую дверь!» Но она не открывала. Она закрылась в доме и никого не хотела видеть. Это был очень тяжелый период.
Джун в роли Гедцы Габлер, 1961 г.
Потом Джун, преодолев себя, устроилась работать в телевизионной компании, где играли актеры из ее бывшей труппы, и постепенно успокоилась. Они давали представления раз в две недели или раз в месяц. Представления шли в прямом эфире, что казалось невероятным. Они не делали предварительных записей и не занимались монтажом.
Помню, как она пришла домой однажды вечером после того, как играла Гекату в «Макбете». Я спросил: «Кто та сексапильная девица, которая играет Гекату?» Я не узнал ее. Джун также замечательно играла необузданную Гедду Габлер. Драматические постановки в прямом эфире на телевидении были одним из самых радостных событий в ее жизни.
Потом наступил следующий кризис. Я сказал: «Ну что ж, прошло два года и нам пора возвращаться в Париж». Она сказала, что не хочет ехать, но я стоял на своем.
Образцы моих австралийских фотографий для модных каталогов
Австралия не была той страной, где фотограф может сделать большую карьеру. Достигнуть высот в модной фотографии можно было только в Париже или Нью-Йорке, и нигде больше.
К тому времени я держал большую студию на Бурк-стрит вместе со своим другом и партнером Генри Тэлботом, где у нас работали десять человек. Дела шли неплохо. Я заключил контракт с австралийским отделением «Vogue», что позволяло не заботиться о хлебе насущном, хотя фотографии большей частью были просто ужасными. Когда я сообщил нашему бухгалтеру, что собираюсь выйти из дела, он сказал: «Хельмут, не делай этого. Через два года у тебя будут два новеньких автомобиля в гараже и собственная яхта в заливе. Твое финансовое будущее будет обеспечено». — «К черту все это, — ответил я. — Я хочу стать знаменитым фотографом!» Потом я обратился к Гарри с предложением дать мне две тысячи долларов и фотографии и забрать себе все остальное.
В то же время пришло письмо от Алекса Либермана, директора американского отделения «Vogue», который в недвусмысленных выражениях советовал мне оставаться в Австралии. Я был нужен компании там и нигде больше. В английском или американском отделении «Vogue» для меня не нашлось бы работы.
Был 1961 год. Мы сдали наш дом в аренду и все-таки отправились в Париж.
Мне снова попытались втолковать, что я должен сделать, и я снова поступил наоборот.
Наконец-то я получил свой большой шанс. Я стал работать во французском отделении «Vogue», и моя карьера пошла в гору. В течение двадцати трех лет я делал свою лучшую работу во Франции. Время от времени я также ездил в Лондон и выполнял задания для местного «Vogue», который изменился к лучшему после прихода фотографов из Ист-Энда и культурной революции.
Теперь уже никто не погонял меня и не поучал, как нужно работать. Я точно знал, какие фотографии собираюсь делать, а работодатели знали, что если меня хорошо попросить, то можно получить очень эротичные снимки. Мне больше не предлагали снимать «Миссис Эксетер».
Алекс Либерман послал в итальянское отделение «Vogue» памятную записку, предупреждавшую главного редактора, чтобы он остерегался эротического содержания моих снимков. Главным редактором английского «Vogue» тогда была Беатрис Миллер. Она называла меня «изворотливым Ньютоном», потому что ее друзья, просматривавшие журнал, то и дело спрашивали: «Как ты можешь публиковать подобные снимки? Это же непристойно!»
Я умудрялся вставлять свои фотографии везде, где только мог. По сегодняшним меркам, все они были вполне безобидными, но тогда многое не проходило.
Я также работал для журнала «Queen», который был поистине революционным изданием. Владельцем журнала был Джослин Стивене, а главным художником Вилли Лэнделс, который стал одним из моих лучших друзей. Редактором отдела мод, с которой я много сотрудничал, была леди Клэр Рэндлшэм, моя старая знакомая по работе в «Vogue» во время первого приезда в Лондон; теперь мы с ней тоже подружились.
Моя работа стала пользоваться определенной известностью в деловых кругах, что доказывает важность репутации, приобретенной в редакциях модных журналов. Может, вы делаете превосходные рекламные фотографии, но если на них не стоит ваше имя, кто об этом узнает? Кому будет до вас дело? В рекламе того времени не было престижа и влияния, присущего редакционной работе. Одной из замечательных особенностй французского «Vogue» было то, что, несмотря на очень низкую оплату (150 — 200 франков за страницу), нам предоставляли полную свободу действий. 1960-е и 1970-е годы были самым творческим временем для модной фотографии. Нам не требовалось много денег, чтобы с воодушевлением заниматься своей работой.
Летом 1964 года «Courreges» представил коллекцию, которая произвела фурор. Я работал с Клэр Рэндлшэм над коллекциями высокой моды для журнала «Queen». Как проницательная журналистка, Клэр решила игнорировать все остальные дома моды и сосредоточиться только на «Courreges». Это был большой шанс и настоящая сенсация.
Разумеется, с моей точки зрения, существовало взаимопонимание по вопросу о том, что я не буду раскрывать подробности своей работы для «Vogue» сотрудникам другого журнала, и наоборот. Когда вышли журналы со статьями о коллекциях высокой моды этого сезона, Франсуаза де Ланглейд, главный редактор французского «Vogue», вызвала меня в свой кабинет. Она была в ярости, в настоящем бешенстве. Когда я вошел, она швырнула на стол журнал «Queen» и спросила: «Хельмут, что это значит?» Я ответил: «Вы знаете, я не заключал контракта с вами, хотя и работаю для «Vogue». — «Но вы должны были сообщить мне, что собираетесь делать! — сказала она. — Вы должны были поставить меня в известность!» — «Ничего подобного, — ответил я. — Я не обсуждаю свою работу для вас и французского «Vogue» с кем-либо еще и не собираюсь раскрывать вам идеи, разработанные в редакциях других журналов». Последовала бурная ссора. В итоге я оказался на улице и на два года нашел убежище в журнале «ЕИе», где подружился с замечательным редактором раздела моды по имени Клод Брюйе.
Два года спустя, когда Франсуаза де Ланглейд уехала в Нью-Йорк, главным редактором стала Франсин Крисент, пригласившая меня вернуться во французский «Vogue». Меня не нужно было долго убеждать, и с того момента до начала 1980-х годов я работал в этом журнале.
Шестидесятые годы были золотым временем для фотографов. Это был очень насыщенный период, с массой творческих возможностей, да и расценки начали повышаться.
Я заложил наш дом в Австралии и приобрел квартиру в одном из старейших парижских районов под названием Марэ. Это была удивительно романтичная историческая часть Парижа, населенная пьяницами, клошарами и проститутками. Наши французские друзья считали, что мы сошли с ума, решив купить квартиру в таком районе, но мы любили его. (Кстати, вскоре после нашего переезда парижские власти повысили статус этого района, и он стал модным.)
В 1963 году, когда мать Джун впервые приехала из Австралии навестить нас, квартира еще даже не была меблирована. Наши друзья спали на полу на матрасах. Мод прибыла в Ле-Бурже, и мы забрали ее из аэропорта. Когда мы въехали в нашу часть города, она смотрела на узкие, мрачные улочки и здания, которые казались нам очень живописными, и старалась скрыть свое потрясе ние.
С Джун в нашей парижской квартире в квартале Марэ, 1965 г.
«Это здесь ты живешь, Джуни? — спросила она. — Это здесь ты живешь, Хельми? Ахх!» Можно было догадаться о том, что она не хотела говорить: «Боже мой, что за ужасное место! Как им пришло в голову?»
Мы жили и работали в этой квартире на рю Обрио в течение четырнадцати лет, до сооружения центра Помпиду, когда дорожное движение на рю Риволи стало невозможным и жители Марэ превратились в пленников. Единственным выходом оставалось метро; это было еще до строительства дорожных тоннелей.
Через год после покупки квартиры на рю Обрио мы стали владельцами каменных руин с маленьким виноградником в Рама-телле, в пятнадцати километрах от Сан-Тропе. Виноградник ежегодно давал около десяти тысяч литров вина. Мы провели там все праздники: Рождество и Пасху, весь июнь и половину июля. Четырнадцатого июля мы вернулись в Париж, потому что с этого времени и до первого сентября город пустел.
Мой "Бентли" на рю Обрио в Париже, 1964 г.
Жители устраивали грандиозный исход; магазины закрывались, и можно было припарковать автомобиль практически в любом месте. Людей, проводивших август в Париже, называли «Aoutiens», то есть «августинцами». Зато первого сентября мы сели в наш «Бентли» и снова отправились на юг.
В начале 1964 года я решил, что хочу иметь автомобиль «Бентли». Я отправился в компанию «Франко-Британик», парижским дилерам марок «Бентли» и «Роллс-Ройс», и спустился вместе с продавцом в подземный гараж, где стояли подержанные машины. Я сказал продавцу, что могу потратить десять тысяч франков, и он показал мне несколько потрепанных моделей серии «R». В углу гаража я заметил серебристо-голубую металлическую красавицу и воскликнул: «Вот что мне нужно!» Продавец сочувственно взглянул на меня и сказал: «Месье, у вас не хватит денег на эту машину. Это автомобиль мадам Пежо, на котором она выезжала играть в гольф. Он стоит 23 ООО франков». (В те дни в ходу еще были старые франки, так что приходилось добавлять еще два нуля.) Примерно через месяц субботним утром я получил вместе с почтой чек от рекламного агентства «Шольц и партнеры». Раньше я выполнил для них кое-какую работу, и сумма чека точно совпадала с ценой машины. Я стрелой помчался в Ньюлли, вручил чек продавцу и потребовал побыстрее оформить автомобиль на меня. Он посмотрел на меня как на сумасшедшего, но я получил свой «Бентли» и приехал на нем домой в состоянии полной эйфории.
Джун было трудно приспособиться к жизни в Париже главным образом из-за ее работы. Ее актерские выступления остались в прошлом. Она не могла позволить себе ездить в Лондон и обратно, чтобы продолжать свою карьеру. Никто не звонил ей и не предлагал оплатить поездку: это было слишком сложно. Мы замечательно проводили время с друзями, но отсутствие своего дела сильно угнетало ее. Ее не устраивала роль миссис Ньютон. Как-то на Рождество я подарил ей коробку с красками и холсты. Она попробовала рисовать и стала художницей — на мой взгляд, весьма и весьма неплохой. Большую часть своих работ она раздарила, но кое-что осталось.
В 1970 году Джун стала фотографом. Она всегда внимательно наблюдала за моей работой и интересовалась фотографией, но не думала о том, чтобы взять в руки камеру. Однажды я лежал в постели с сильной простудой, когда мне нужно было выполнить работу для «Житан». Клиент находился в Лондоне, поэтому никому не было дела до того, кто на самом деле сфотографирует юношу из модельного агентства, который ждал на Вандомской площади. Поскольку кто-то должен был явиться на встречу, Джун предложила съездить самой, а заодно сделать несколько других снимков, зная о том, что если у нее ничего не получится, я смогу переснять модель на следующей неделе. Я показал ей, как пользоваться экспонометром и заряжать камеру, а потом она отправилась на дело. Клиент не поставил качество ее снимков под сомнение, и они были опубликованы в ходе рекламной кампании. Джун очень гордилась своей работой.
У Джун был наметанный глаз и способность ловить удачные моменты. Она стала очень успешным фотографом и работала с музейными выставками, книгами и каталогами, но в фотографии у ней не было такой энергетики и целеустремленности, какую она демонстрировала, когда играла на сцене.
Нашим любимым парижским рестораном был «Brasserie Lipp», который открыт и в наши дни и по-прежнему служит местом встреч для деятелей театра и кино, политиков, поэтов, оперных певцов и любовников. Во время воскресного ланча можно было выяснить, кто с кем спал в ночь с субботы на воскресенье.
Покойный месье Казэ правил в своем храме железной рукой. Держа наготове ручку и маленькую записную книжку, он очень серьезно смотрел на вас над стеклами очков и, если только вы не были Жоржем Помпиду или важным ежедневным посетителем, говорил: «Через три часа или наверху через один час». Вы поджимали хвост и принимались ждать; никому не хотелось обедать наверху.
Чем большую известность я приобретал, тем меньше мне приходилось ждать. Сначала ожидание составляло три часа, потом два, потом один. Одним из преимуществ скандальной славы является возможность получить столик практически в любом городе мира. Теперь, когда я приезжаю в Париж, мне нужно лишь позвонить и сказать: «Столик для Хельмута Ньютона, пожалуйста», но иногда мне все-таки приходится ждать.
Другим любимым рестораном был «La Coupole», особенно во время показа модных коллекций, когда там толпились американские клиенты и покупатели. Там приходилось дожидаться столика в американском баре. Метрдотелем был берлинец, поэтому ко мне относились очень хорошо. Напротив ресторана был бар для ночных пташек под названием «Le Select», где мы угощались пивом и кальвадосом после обеда в «La Coupole».
После выхода фильма «Фотоувеличение Антониони» популярным местом стал «Ваг du Theatre» на авеню Монтень, набитый фотографами и моделями во время показа модных коллекций. Заглянув туда вечером, вы могли узнать, кто сидит без дела. Можно было не сомневаться, что те, кто работает, находятся не в баре, а в своих студиях. В баре было полно молодых людей, слонявшихся с несколькими «никонами» на шее, хотя они ничего не снимали. Все они, очевидно, хотели стать модными фотографами. Фотография превратилась в настоящий культ.
Напротив ресторана «Fouquet» на авеню Георга V находился бар под названием «Alexanders», куда мы заходили с нашими друзьями, Жаком и Патти Фор. Она была фотографом, а он работал ведущим художником во французских журналах «Vogue» и «Adam». После обеда, или похода в кино, или и того и другого мы пропускали по паре стаканчиков в «Alexanders», а потом отправлялись в бар «Харрис» за хот-догами и пивом. Все четверо курили так, как будто считали, что завтрашний день никогда не наступит. Мы вовсю сплетничали, обсуждали творческие планы, беседовали о новых книгах, иногда написанных знакомыми авторами, и о модных коллекциях. Нам очень не хватало этих людей, когда они перебрались в Калифорнию, где Жак умер несколько лет спустя. Патти осталась со своей дочерью Зазу и теперь владеет «Галереей искусств Патрисия Фор», которая пользуется большим успехом.
Вскоре после постройки Берлинской стены Жак попросил меня отправиться в Берлин для французского «Vogue», чтобы сделать так называемый фотороман, похожий на короткий кинофильм в фотографиях. В своем фоторомане я рассказал историю о прекрасной русской шпионке, а позировала мне Бригитта Шиллинг. Она фотографировала документы и занималась другими шпионскими вещами, но в конце концов ее арестовали два берлинских копа. В серии есть снимок Бригитты, стоящей на одной из башен с видом на другую сторону Берлинской стены.
Газетные статьи во время скандала вокруг Берлинской стены
К сожалению, в своем энтузиазме и стремлении передать на фотографиях берлинскую атмосферу и шпионскую романтику я не заметил, что у подножия наблюдательной башни рядом со стеной стоит крест с памятной табличкой в честь первого человека, который попробовал бежать в Западный Берлин и был застрелен восточногерманскими пограничниками. Когда моя история появилась на страницах журнала, разразился международный скандал. Немецкие газеты полнились возмущенными статьями о том, что в модном французском журнале якобы потешаются над такой трагической вещью, как Берлинская стена. В качестве ответной меры немецкие рекламодатели отменили все контракты с французским «Vogue». Это была настоящая катастрофа, но тогдашний главный редактор Эдмон Шарль Руа проявил большое великодушие и никогда не винил меня в случившемся.
Сначала я хотел закончить историю сценой, в которой моя шпионка получает орден от русского генерала, и рассказал Джун о своем замысле. Однако уже во время съемок фоторомана Джун позвонила из Парижа в мою берлинскую гостиницу посреди ночи и сказала: «Что бы ты ни делал, Хельмут, Запад должен победить». Это был очень своевременный совет, потому что если бы русская шпионка оказалась главной героиней моего сюжета, дело обернулось бы еще хуже.
Еще тяжелее пришлось Бригитте Шиллинг, которая в то время была знаменитой моделью не только в Германии, но и во всей Европе. Она больше не могла получить работу, потому что у немцев ее образ был прочно связан с русской шпионкой в моих фотографиях и они не собирались прощать ее. Даже двоих полицейских, позировавших для моих фотографий, уволили со службы. Прошло два года, прежде чем страсти немного улеглись и я снова мог приехать в Берлин. Тогда все мои берлинские друзья стали называть меня «Мауэр (стена) Хельмут».
В 1960-е годы французский «Vogue» стал выпускать новое приложение к номеру, посвященному ежегодному показу коллекций высокой моды. Оно называлось «250 моделей» или «300 моделей», то есть включало фотографии от двухсот пятидесяти до трехсот платьев. Мы называли его «tracassant», что означало «мучение», или, по-простому, «заноза в заднице». Всем фотографам «Vogue» говорили: «Либо вы работаете над «tracassant», либо больше не будете получать заказов на страницах основного журнала». Это делалось так: каждый фотограф получал ассистента и грузовик с водителем и отправлялся с объездом от одного кутюрье к другому. Мы возили с собой осветительные приборы и стойки, на которых растягивали белое бесшовное полотно, служившее фоном для съемок. Работа обычно начиналась в восемь вечера и продолжалась всю ночь со съемкой нескольких десятков платьев до раннего утра. В каждом доме моды мы устанавливали сцену и освещение, стараясь устроить все как можно лучше, хотя это было практически невозможно. На каждой странице приложения помещалась целая куча маленьких фотографий; иногда удавалось отснять целую страницу, но это происходило не слишком часто. Однако мы ничего не могли поделать, потому что всем хотелось публиковать свои фотографии на «больших страницах» журнала до конца года. Это было нечто вроде трудовой повинности в сочетании с шантажом, но, к счастью, это продолжалось недолго. Через несколько лет редакция решила отказаться от ежегодного приложения.
По ночам мы работали не только над «tracassant», но и занимались творческой работой для основного «Vogue». Я просиживал с Джун ночи напролет, обдумывая замечательные идеи для публикации на страницах журнала. Я выбивал идеи из нее, пока ей не приходило в голову что-нибудь такое, за что я мог уцепиться. Мы выкуривали пачки сигарет без фильтра, выпивали бутылки скотча, сидели до раннего утра и обдумывали идеи. «Как насчет этого?» — спрашивала Джун, и я отвечал: «Нет, нет, давай-ка думай получше!» Это занятие отнимало много нервов, но было очень увлекательным.
Однажды Джун пришла в голову идея обыграть сцену из фильма Хичкока «Норд-норд-вест», где самолет преследует девушку. Она сообщила мне об этом по телефону, и я сразу же согласился, что это замечательная идея. Задача была очень трудной, но я справился с ней. Для того чтобы самолет попадал в кадр, пилот должен был лететь очень низко. Моя задача заключалась в том, чтобы направить пилота по самой низкой траектории. Он предупредил меня, что сможет сделать это только на правом повороте в дальнем конце летного поля, но я так волновался, что подал ему неверный сигнал. Когда пилот приземлился, он был в ярости: он следовал моим инструкциям и чуть было не потерпел крушение. Он показал мне траву, налипшую на кончик крыла его самолета.
Я рискую собственной жизнью и жизнью фотомодели для английского "Vogue", 1967 г.
Журнальные фотографы повсюду старались перещеголять друг друга, создавая занимательные и забавные модные фотографии, которые демонстрировали не только платья, но и много другое. Город буквально ломился от фотографов, переполненных великими идеями.
Помню странные совпадения, которые привели нас к выводу, что идеи, даже если держать их в секрете, витают в воздухе между Нью-Йорком и Парижем, словно на телепатических волнах. На каком-то этапе я увлекся съемкой с зеркалами, и один нью-йоркский фотограф, не помню его имени, тоже экспериментировал с зеркалами, а потом эти чертовы зеркала появились в каждом журнале.
Это было необыкновенное время всеобщей эйфории. Я осознал, что женщины из определенных стран вдохновляют меня больше других. Франция, Германия и Америка стали моими главными стимулами. Самые прекрасные женщины в мире приезжали в Париж и работали фотомоделями. Кроме того, были девушки, работавшие на показах коллекций в домах моды, которые тогда сильно отличались от фотомоделей. Их в первую очередь показывали прессе, потом привилегированным покупателям и только потом остальной публике. В прославленных домах моды были «кабины» — большие туалетные комнаты, где модели в белых халатах просиживали целыми днями, ожидая, когда их вызовут в салоны. Представления и показы продолжались в течение нескольких недель. Когда профессионалы просматривали все, что их интересовало, дома моды открывались для туристов. Билеты было трудно достать: люди выстраивались в очереди и умоляли впустить их, поэтому модели были обеспечены работой. Они получали очень мало денег, но их окружала атмосфера шика и великолепия.
Некоторые девушки имели так называемого «покровителя», богатого джентльмена, обычно женатого, который оплачивал ей квартиру в обмен на возможность посещать ее один или два раза в неделю. Она могла иметь молодого друга на стороне, но при этом встречалась с мужчиной средних лет — добропорядочным буржуа, как правило, юристом или промышленником. Это было замечательное соглашение, практичное и в истинно французском духе.
У меня есть друг, которому сейчас немного за сорок, мечтающий лишь о том, чтобы стать «покровителем», но таких моделей больше не существует и никто не станет оказывать сексуальные услуги человеку, который всего лишь оплачивает жилье. Те дни давно миновали, как и восхитительный парижский обычай под названием «Cinq a Sept», что означало уход со службы в 17.00 и галантное рандеву с любовницей до 19.00, после чего господин возвращался домой к жене и детям, принимал аперитив и садился ужинать. Это еще один чудесный парижский обычай, исчезнувший с появлением ужасных транспортных пробок в ранние вечерние часы.
Теперь знаменитые модели получают состояния за каждый выход на подиум, и все показы записываются на видеопленку. Люди приходят в салоны и покупают то, что видели на экране телевизора, так что процесс стал совершенно неинтересным. Я не могу описать атмосферу шарма и очарования парижских коллекций того времени.
Показы происходили в домах высокой моды, и летом жара от осветительных ламп была невыносимой. Все сидели, тесно прижавшись друг к другу в рядах маленьких стульев с фальшивой позолотой. Первый ряд был зарезервирован для прославленных редакторов «Vogue» и «Harper's Bazaar» — самыми важными представителями были американцы, — а также для главных редакторов крупных французских журналов со своими ассистентами, сидевшими во втором ряду. Иерархия строго соблюдалась.
Самым известным фотографам доставались съемки главных творений кутюрье; менее известные довольствовались вторыми ролями.
Фотограф приезжал в студию около 19.00, изучал макияж модели и высказывался о прическе. На самом деле стиль прически диктовали дизайнеры модной одежды. Они говорили: «Для этой коллекции мне понадобится такой-то парикмахер, который сделает один стиль прически, характерный для всей коллекции». Так что в определенном смысле нам приходилось следовать стилю, разработанному для каждого дизайнера. Много лет спустя правила стали менее жесткими. Они изменились так сильно, что теперь вы практически можете делать все, что пожелаете.
Итак, мы сидели в гримерной, пили кофе и выкуривали миллион сигарет, потому что платья никак не привозили. Их никогда не привозили вовремя, потому что каждый модный журнал хотел снимать одни и те же платья. Впрочем, это зависело от журнала: чем известнее он был, тем быстрее вы получали платья.
Обычно мы работали до пяти или шести часов утра, и это продолжалось целую неделю. Помню, как я приходил домой и Джун говорила: «Как ты можешь столько работать? Наверное, ты умираешь от усталости?», а я отвечал: «Я уже умер!» Но как только я вставал с постели, то сразу же отправлялся к редактору просматривать пробные отпечатки, и битва начиналась сначала.
Как правило, выбор редактора разочаровывал меня. Сейчас, и уже довольно давно, дела обстоят иначе: я просто даю очень небольшую подборку фотографий в журнал, с которым я сотрудничаю.
В середине семидесятых годов французский «Vogue» находился под управлением Роберта Кайле, который во многих отношениях был потрясающим президентом. Он предоставлял редакционным фотографам полную свободу при условии, что сеансы фотографии были бесплатными для журнала. Я в шутку говорил, что нас пускают рыскать по парижским улицам, как свору диких собак, чтобы мы приносили самые скандальные фотографии, опубликовать которых хватит смелости только у редакторов французского «Vogue». Журнал стал настоящей меккой для дерзновенных талантов, и мы были предметом зависти для иностранных фотографов. Для того чтобы чего-то добиться от Роберта Кайле, нужно было подходить к нему задолго до второго завтрака; он обычно проводил ланч у «Максима», а его трапеза была продолжительной и сопровождалась обильными возлияниями. Нам говорили, что он ежедневно выпивает не менее половины большой бутылки шотландского виски; впрочем, никто из нас ни разу не удостаивался чести разделить с ним еду и питье. Поэтому рабочие часы во второй половине дня, после этих ланчей, никогда не были плодотворными или конструктивными.
Примерно в 1975 году вышло распоряжение о том, что все авторские негативы следует передать в редакцию «Vogue» для сохранения в архивах журнала на Пляс дю Палас Бурбон. Этот период был особенно важным в моей работе. Вероятно, именно тогда я сделал некоторые из своих лучших снимков. Поэтому я вооружился ножницами и принялся резать катушки пленки, оставляя для журнала то, что, по моему мнению, следовало отдать, чтобы не возникало лишних вопросов, и оставляя лучшие негативы для себя. Бедный Роберт умер в 1981 году, что не в последнюю очередь было следствием его невоздержанности во время трапез у «Максима». Нам его очень не хватало, но под руководством Фран-син Крисент французский «Vogue» стал нарушать все общепринятые правила и остался самым увлекательным, модным журналом в мире.
Несколько лет спустя женщина, работавшая в архивах французского отделения журнала, решила больше не утруждать себя и выбросила все негативы в мусорный бак за дверью дома № 4 на Пляс дю Палас Бурбон. Вскоре после этого я получил от британского «Vogue» уведомление о том, что все мои негативы и позитивы будут уничтожены к определенному сроку, если я не приеду в Лондон забрать их. Джун слетала в Лондон ближайшим рейсом и торжественно вернулась с большей частью материалов.
В 1970-е годы я завязал более тесное сотрудничество с английским журналом «Nova». Это было действительно новаторское издание, и моя работа для него сильно отличалась от моих снимков для французского «Vogue». Меня вдохновляла возможность видеть плоды своих трудов в таких разных журналах, как итальянские «Vogue» и «Arnica», французские «Realite», «Stern», «Paris Match».
"Анна, пусть это сойдет мне с рук!"
Я высоко ценил творческие способности редакторов, с которыми работал в тот перид: Полли Меллен, Грейс Коддингтон, Франселит Праг, Мануэла Павези, Кэролайн Бейкер. Впоследствии моей работе способствовали таланты Филлис Позник и Анны Делароссо.
Времена сильно изменились: до начала 1980-х годов нельзя было и представить, как сотрудник редакции разговаривает с кем-нибудь из рекламного отдела. Главный художник и главный редактор единолично решали, что будет напечатано на страницах журнала. Они были всемогущими людьми. Работники рекламного отдела считались кем-то вроде коммивояжеров, и их называли «продавцами пустого места». В наши дни они возвысились до звания «издателей» и узурпировали власть. К счастью, еще остаются талантливые и самостоятельные главные редакторы, такие, как Анна Вннтур в Нью-Йорке и Франка Соззани в Милане. Они проводят совершенно разную издательскую политику, но их выбор бывает продиктован более либеральными европейскими нравами (в Милане) или строгими ограничениями религиозных предписаний и вкусов центральных штатов США (в Нью-Йорке). Иногда Анна публикует какую-нибудь из моих экстремальных подборок, но чаще всего мои снимки подвергаются жесткой цензуре.
В конце 1990-х годов на моем столе оказался каталог аукциона «Кристи». Наряду с другими предложениями там содержалась коллекция модных фотографий для французского «Vogue», якобы из коллекции Джоселин Каржере. Эта дама в течение нескольких лет работала главным художником журнала и регулярно обшаривала редакционные ящики, куда клали снимки, возвращенные после типографских процессов. В тот момент я находился в Лондоне, и представители аукционного дома попросили меня посмотреть снимки. Я сделал это, и фотографии, разумеется, моментально были сняты с торгов.
У любого фотографа найдется немало грустных историй о том, как наши снимки, украденные или невозвращенные, оказываются выставленными на торги в известных аукционных домах или на электронных аукционах вроде «Эбэй». Мы не в силах прекратить это безобразие. Несколько лет назад меня посетила идея: все невозвращенные снимки для журналов или частных клиентов должны быть оценены по заведомо неприемлемой цене — по 4500 долларов за каждый снимок — независимо от их размера. На таких отпечатках нет идентификации (штампа или подписи), кроме архивного номера.
Американские магазины покупали модели французских кутюрье, чтобы копировать дизайн и изготавливать дешевую одежду. Они платили за это кучу денег, поэтому французы ненавидели пиратство, которое начиналось с тайных зарисовок во время показа модных коллекций. Это было трудно проконтролировать, но если кого-нибудь ловили с поличным, его выбрасывали на улицу. Когда показы коллекций стали транслировать по телевидению, вся система рухнула.
У нас было много друзей среди коллег по профессии. Моя дружба с молодым немецким фотографом Крисом фон Вангенхе-мом началась во время показа римской коллекции. Я познакомился с ним в баре гостиницы «Англетер», где останавливались все фотографы, и с тех пор мы стали очень близкими друзьями. Мы оба родились в Германии, и он безошибочно распознавал немецкое, точнее, даже берлинское влияние в моем стиле фотографии. Он также видел, какой успех мне это принесло. Он пытался подражать моему стилю и был очень увлечен моими находками, особенно в стиле садомазохизма. Я был гораздо старше его, поэтому в его наследии можно встретить много отголосков моих работ. Крис был замечательным человеком и прекрасным фотографом, с которым у меня связано много радостных воспоминаний. Он погиб в нелепой автокатастрофе в 1981 году.
Я никогда не получал грантов от учреждений или университетских стипендий, но всегда знал, как пользоваться ресурсами моих клиентов, как рекламными, так и издательскими. Я называл это «ломкой системы». Обычно я резервировал один или два часа от каждого фотосеанса для собственных целей. Естественно, я показывал клиентам все снимки, но природа моих экспериментов была такова, что они предпочитали публиковать «обычные», а не «частные» варианты. Таким образом, я в течение многих лет накапливал личные архивы. Я пользовался не только моделями, гримерами и парикмахерами, но и модными аксессуарами и всем прочим, что могло присутствовать на сеансе.
В 1962 году Диана Врилэнд, которую все называли «миссис Врилэнд», ушла из журнала «Harper's Bazaar» и стала главным редактором американского «Vogue». В 1965 году она позвонила мне в Париж и сказала: «Мистер Ньютон, я хотела бы, чтобы вы приехали в Нью-Йорк, привезли с собой прекрасную девушку и работали в нашем журнале». Это было фантастическое предложение для честолюбивого и еще почти неизвестного фотографа. Оно подразумевало кучу денег и, если повезет, мощный толчок в моей карьере.
Тогда я не догадывался, что из этого ничего не выйдет и что мои фотографии будут жалкими и незапоминающимися. Миссис Врилэнд представляла атмосферу восточных фантазий, марокканской феерии, красных каблуков и мечтаний об экзотике. Для меня главным в работе был образ чувственной, очень эротичной женщины, во всех отношениях принадлежащей к западному миру, — уроженке Парижа, Милана и, может быть, Нью-Йорка.
Но я старался изо всех сил. Я проводил безрадостные дни в нью-йоркских студиях, пытаясь удовлетворить каждое желание миссис Врилэнд. В следующем году меня снова пригласили в Нью-Йорк с таким же печальным результатом. Однако я не оставлял стараний. Нью-Йорк и американский «Vogue» играли столь важную роль в карьере любого модного фотографа, что я был ослеплен мечтами о славе и деньгах. Для меня это было запоминающимся и тяжелым уроком. На третий год миссис Врилэнд предложила мне сфотографировать для журнала ведущие страницы парижской коллекции, что было великой честью. Она прислала в Париж телекс следующего содержания: «Мистер Ньютон, мы приглашаем вас на съемки весенней коллекции в Нью-Йорке. Она будет выдержана в зеленых и белых цветах, и я хочу, чтобы вы изучили фотографии, которые мистер Эйв-и-дон сделал в прошлом году для черно-белой коллекции». Это заставило меня очнуться от моей американской мечты, и я послал телеграмму с вежливым отказом.
Рабочий распорядок миссис Врилэнд был довольно необычным. Она приезжала в офис к полудню, после продолжительного сеанса массажа у себя дома, в течение которого она проверяла снимки фотографов журнала, сделанные на вчерашних сеансах. Оттуда же приходили властные указания, можно ли готовить фотографии к печати или придется переделывать их. В большинстве случаев приговор был «Переснять!». Я никогда не работал в журнале, где тратили бы так много денег на пересъемку. Не только для меня, но и для других фотографов было обычным делом проводить от пяти до восьми повторных сеансов. Много раз людей посылали в заграничные командировки в Марокко и другие экзотические страны; никто не считал денег.
Совершенно сбитый с толку экстравагантными желаниями миссис Врилэнд и вынужденный работать только в студии, я мог лишь мечтать о прогулках по своим любимым улицам. В редкие свободные моменты я бегал взад-вперед по Третьей авеню, заглядывая в антикварные лавки в поисках реквизита, который мог бы удовлетворить страсть начальства к экзотике. Не стоит и говорить, что мои фотографии выглядели просто ужасно.
Результат, к которому стремилась миссис Врилэнд, был единственным, что имело значение. Ее позднее появление на работе означало дополнительные унижения для редакторов отдела моды. Помню, как я проходил мимо ее знаменитого кабинета, отделанного лакированным красным деревом, с креслами и диванами, обтянутыми леопардовыми шкурами. У закрытой двери были расставлены стулья и скамьи, на которых сидели редакторши, ждавшие, когда их вызовут и растолкуют, что нужно делать, а что нет. Ужаснее всего было то обстоятельство, что в любое время от шести до десяти часов вечера можно было увидеть тех же редакторов, покорно сидевших в коридоре и ждавших, пока их пригласят зайти. Я понимал, что у этих бедных женщин нет никакой личной жизни.
Другим знаменательным событием был приезд миссис Ври-лэнд в Париж на показ коллекций высокой моды. Журналу «Vogue» принадлежит красивое здание на Пляс дю Палас Бурбон в Париже, где всегда были готовы принять ее со всеми секретаршами. Но этого было недостаточно: миссис Врилэнд занимала весь второй этаж гостиницы «Гриллон». В Париже она имела собственный коммутатор и разговаривала с посетителями только через своих секретарш. Ее стиль управления журналом действительно был очень экстравагантным.
В начале 1971 года миссис Врилэнд внезапно уволили из «Vogue» самым драматическим и бесславным образом.
В конце 1971 года в моей парижской квартире раздался телефонный звонок. Это был Алекс Либерман, звонивший с другого берега Атлантики. Он сказал: «Хельмут, я хочу, чтобы ты приехал в Нью-Йорк и делал по сорок пять страниц для американского «Vogue» в таком же духе, как ты работал для французского «Vogue» последние девять лет». Раньше я никогда не слышал от него подобных слов, потому что все, что я делал во французском отделении журнала, было своеобразным антагонизмом для американского.
В журнале «Vogue» Алекс Либерман был настоящим божеством. Элегантный от природы, он всегда одевался в одном стиле. Он был женат на некой неистовой русской по имени Татьяна, одной из самых устрашающих женщин, с которыми мне приходилось встречаться. Несколько лет спустя, после ее смерти, Алекс признался мне, что тоже побаивался ее. В должности креативного директора он железной рукой правил редакцией журнала и фотографами. Мы знали, что, если он вызывает вас к себе в кабинет и называет «мой друг», это значит, что вы в глубоком дерьме.
Я много узнал от Алекса. В 1972 году он послал меня на гавайский остров Мауи фотографировать купальные костюмы. Там в это время постоянно шел дождь. Я в панике позвонил Алексу в Нью-Йорк и пролепетал: «Я не могу снимать, здесь ужасная погода». Он холодно ответил: «Хельмут, меня интересует не погода, а только фотографии, которые ты привезешь с собой». Это был урок, который я никогда не забуду. Если тебя послали охотиться, будь добр, вернись с добычей.
Под руководством .Апекса журнал приобрел неповторимый стиль, утраченный с его уходом. Когда он вышел на пенсию, дух журнала начал постепенно улетучиваться. Он жил в Майами, куда я ежегодно ездил навещать его, и впервые после долгих лет совместной работы мы стали близкими друзьями. Алекс обладал невероятным чутьем, позволявшим угадывать будущие тенденции. Он поощрял молодых фотографов делать фотографии для модных журналов, похожие на моментальные снимки, а впоследствии публиковал некоторые из моих самых рискованных композиций против воли редакторов и издателей. Он был первым, кто распознал гений Ларри Флинта и цитировал его знаменитое выражение «показывать мясцо». Когда он уходил, то гарантировал, что никто из преемников «не сможет влезть в его башмаки».
Я решил, что предложение Алекса для меня является неповторимой возможностью заниматься своей любимой работой для американского «Vogue». Поэтому в ноябре 1971 года я покинул Париж и уехал в Нью-Йорк.
В течение предыдущих шести или семи лет я «зажигал свечу» в двух концах Европы, поскольку ежегодно делал четыре коллекции для французского «Vogue» и еще четыре коллекции в Милане и Риме. В то время я был вольным стрелком, не имевшим постоянного контракта. Мне позволяли делать то, что я хочу, и брать столько работы, сколько влезет, то есть очень много.
Александр Либерман в нью-йоркском офисе "Vogue", 1971 г.
Съемки коллекций происходили по ночам, чтобы можно было показывать всю одежду покупателям днем. Когда я бывал в Риме, мы вообще не ложились в постель. Я хорошо помню, как летом 1971 года я провел в Риме семь дней, занимаясь только фотографией, и в конце недели ассистент спросил меня: «Ты хоть понимаешь, Хельмут, что за семь дней мы спали двадцать часов?»
Желание стать лучшим сжигало меня изнутри. Я очень много курил и довольно много пил. Мы курили не какую-нибудь блажь вроде сигарет с фильтром, а настоящие «Лаки Страйк» и «Кэмел» без фильтра.
Мы замечательно проводили время с моделями. Летом 1971 года моим ассистентом в Риме был французский виконт. Вероятно, он был моим лучшим ассистентом, если не считать Фифи — бывшего гонщика, миниатюрного и с приятной внешностью, настоящего обольстителя.
Это был период, когда я старался заработать как можно больше денег. Работы было невпроворот, и каждый расторопный фотограф в те дни мог сколотить неплохое состояние. Я часто отправлялся в поездки по Европе и Северной Африке. Независимо от пункта назначения, наша команда состояла главным образом из редакторов модных журналов, стилистов и моделей. Утром, когда все выходили завтракать, женщины радостно улыбались, потому что виконт шнырял из одной комнаты в другую и успевал перетрахать всех, кто хотел этого, так что дамы оставались совершенно довольны. Он был великолепным ассистентом и душой общества.
Поздней осенью 1971 года я прибыл в Нью-Йорк, совершенно измотанный после всей этой работы в Европе. Я находился в жалком состоянии, мучился одышкой и ощущал нелады с сердцем, но не обратил на это внимания и сразу же взялся за работу для Алекса. Физическая нагрузка была невероятной, и кроме того, в Нью-Йорке было очень холодно, а я не люблю холод. Моя работа подвергалась критике, поскольку я иногда переступал черту приличия по американским понятиям. Меня убеждали, что не нужно слишком потакать своему европейскому стилю. Но я все же сделал ряд удачных снимков и был зачарован стилем «арт-деко» в архитектуре и интерьерах Нью-Йорка. Я сделал много снимков в старой студии «XX век — Фокс», которая показалась мне великолепной. Я изучил «Крайслер-Билдинг», где лифты были чудом дизайна и даже строительные материалы вызывали восхищение. Скульптурные головы индейцев, деревянные панели в лифтах, тяжелые металлические двери — все это было архитектурной Страной чудес для меня. Я работал днем и ночью.
Потом наступил какой-то официальный праздник, и я внезапно почувствовал себя очень плохо. Дело было в пятницу вечером — такие вещи всегда случаются в праздники. Я пошел в клинику рядом с моей гостиницей и обратился туда как случайный больной. Мне пришлось ждать несколько часов, а потом меня бегло осмотрели, сказали: «Мы не знаем, что с тобой стряслось, но с виду все нормально» — и отправили на улицу. Поблизости не оказалось ни одного врача, поскольку все уехали из города на выходные.
В понедельник я как обычно принялся за работу для «Vogue». Мы обычно разъезжали по Нью-Йорку на большом фургоне для выездных съемок и на лимузине, потому что я никогда не работал в студии. Во второй половине дня мы занимались съемками на Пятой авеню и 69-й улице. Я находился рядом с фургоном, девушка-модель где-то на тротуаре, чтобы чувствовалось движение транспорта на заднем плане. И внезапно потерял сознание. Помню, что я держал камеру в правой руке. Я упал на обочину проезжей части, и люди, которые были этому свидетелями, сказали, что в последний момент я вытянул руку вверх, чтобы спасти камеру при падении. Мне удалось встать самостоятельно. Люди вокруг были встревожены, но я сказал: «Нет-нет, со мной все в порядке». Мы продолжили съемку, но через несколько минут со мной случилось то же самое, только на этот раз я не смог встать.
Ассистенты помогли мне подняться на ноги. Совсем рядом находилась приемная частного врача, и редактор Глория Монкур сразу же крикнула: «Быстрее, позовите доктора!» Мы зашли в кабинет; врач только посмотрел на меня и сказал ей: «Немедленно везите его в клинику Леннокс-Хилл».
Мне снова повезло, потому что клиника находилась лишь в нескольких кварталах оттуда. Мне повезло, что я оказался рядом с хорошей клиникой, специализировавшейся по сердечным заболеваниям, и рядом был лимузин, чтобы мгновенно доставить меня туда.
По пути в клинику я понял, что не могу говорить. Изо рта доносился только странный клекот, настолько испугавший меня, что я решил замолчать. Меня доставили в палату интенсивной терапии и положили на кровать. Подошедший врач стал задавать вопросы о том, кто я такой, сколько мне лет и так далее, но я мог только хрипеть в ответ. Тогда он дал мне ручку и сказал: «Пишите ответы прямо на простыне». Я попробовал, но обнаружил, что у меня нет сил удержать ручку ни в левой, ни в правой руке. Я превратился в настоящее растение. Я все понимал и сознавал, что происходит вокруг, но у меня не было никакой возможности общаться с окружающими.
Это был самый страшный момент в моей жизни. Я лежал на больничной кровати перед врачами и не мог предпринять ни малейшего усилия. Можно даже сказать, что я смирился со своей судьбой. Я не особенно тревожился, не мучился от боли, но испытывал ужасный страх оттого, что не могу общаться с окружающими.
Через три часа произошло чудо, и я снова обрел речь, а силы вернулись ко мне. Это было невероятно; для меня это было как манна небесная. Я сразу же решил, что со мной все в порядке, но, разумеется, я заблуждался. Маленький кровяной сгусток вылетел из моего сердца и попал в мозг, а само сердце было неестественно увеличенным от того безумного образа жизни, который я вел, заваливая себя работой, беспокоясь за нее и сгорая от желания стать лучшим фотографом в Европе, а может быть, и во всем мире. С самого начала меня снедало огромное честолюбие. Я хотел быть самым лучшим.
В нью-йоркской клинике Леннокс-Хилл после инсульта, 1971 г.
Я попал в клинику в понедельник вечером, почти закончив свои сорок пять страниц. Врачи работали очень быстро и были необыкновенно внимательны. Один молодой врач, который первым осмотрел меня, когда ко мне вернулась речь и силы, сказал: «Мы собираемся взять спинно-мозговую пункцию». Я помнил, как Джун, которая разбиралась в анатомии (меня всегда поражало, что она знает, где находятся все внутренности человека, в то время как я не имею ни малейшего представления об этом), сказала: «Самое болезненное, что делают с человеком, — это спинномозговая пункция». Поэтому я воскликнул: «Господи боже, но это будет страшно мучительно!» Но врач сказал: «Нет, если знать, как это нужно делать». Он перевернул меня на живот, и прежде чем я успел глазом моргнуть, взял пункцию. Я практически ничего не почувствовал: боль была гораздо слабее, чем на приеме у дантиста. После этого он сказал: «Ну вот, нужно лишь точно знать, в какое место вводить иглу».
Главный врач пришел ко мне посреди ночи и сказал: «Я собираюсь позвонить вашей жене, она должна немедленно приехать в Нью-Йорк». Разумеется, в то время я не имел представления, что находился в «критической фазе». Лишь гораздо позднее я узнал, что в следующие три дня решалось, буду ли я жить или умру. Врачи опасались, что из моего жутко увеличенного сердца вылетит еще один кровяной сгусток, который точно убьет меня.
Мне на всякий случай показали специальное действие, которое нужно было выполнить с помощью большого или среднего пальца. В тот момент, когда кончики пальцев начнут неметь или я почувствую еще что-нибудь неладное, нужно было звонить немедленно в звонок рядом с кроватью. Поэтому я всю ночь трогал кончики пальцев, когда просыпался. Доктор узнал номер нашего телефона в Париже, позвонил туда и сказал: «Миссис Ньютон, вы должны немедленно прилететь в Нью-Йорк, чтобы быть рядом с вашим мужем». Я попросил его передать мне трубку и сказал: «Привет, дорогая! Мне стало гораздо лучше. Думаю, тебе не нужно приезжать, и в любом случае у тебя нет американской визы». Я знал, что Джун ничего не смыслит в таких вещах, как визы, продление загранпаспортов и так далее. Она прилетит в Нью-Йорк, и ее не выпустят из аэропорта. Но врач выхватил у меня трубку и сказал: «Миссис Ньютон, я абсолютно уверен, что вы должны сесть на следующий самолет до Нью-Йорка и быть рядом с вашим мужем». Еще он сообщил Джун, что я перенес очень тяжелый инсульт.
Впоследствии Джун сказала мне, что она позвонила Сьюзен Трейн из офиса американского «Vogue» в Париже, и Сьюзен подняла всех на ноги, чтобы достать ей визу за выходные дни. Благодаря ее усилиям консульство открыли утром в субботу, а вечером того же дня Джун уже села на самолет. Она прилетела в воскресенье утром и сразу же отправилась ко мне. Когда наступил вечер, она поехала в мой номер в отеле «Блэкстон» на другом конце города. Ей каждый день приходилось ездить туда и обратно на автобусе.
Когда она не появлялась в моей палате в часы для посещения, я капризно закатывал сцены и спрашивал «где ее черти носят» и «чем она занимается». Кажется, она подружилась с женщиной, которая тоже посещала своего мужа в клинике, и они вместе пили кофе или ходили по магазинам.
Я очень эгоистичный человек. В любой ситуации я прежде всего думаю о себе. Когда Джун приехала из Парижа, врач привел ее в палату и сказал мне: «Вот ваше сокровище». — «Ха! — сказал я. — Это я сам мое сокровище!» — и указал на себя. Это все было абсолютно искренне, и Джун никогда не забывала тот эпизод.
Сотрудники журнала были чрезвычайно внимательны ко мне. Грейс Мирабелла, главный редактор американского «Vogue», приезжала в клинику, где я, упиваясь своим эгоизмом, сказал ей: «Это все из-за вас и из-за ваших сорока пяти страниц!» Джун сказала, что это выглядело ужасно, но она хорошо знает, на что я способен. Грейс простила меня. Впоследствии она приезжала очень часто. Ирвинг Пенн предложил доделать за меня оставшиеся несколько страниц, но Алекс решил, что и сама Джун может сделать их. Ей очень понравилась эта идея, и она доработала огромную статью, опубликованную в двух или трех выпусках американского «Vogue».
В то время я дружил с Эльзой Перетти, дизайнером ювелирных украшений торгового дома «Тиффани», которая ежедневно посещала меня и приносила забавные подарки. Она была поразительной красавицей, высокой, с восхитительно хриплым итальянским голосом, капризной и своевольной. Я часто фотографировал ее как в костюме кролика для «Плейбоя», так и обнаженную. Будучи добрым другом, я не позаботился спросить у нее разрешения на публикацию снимков. Она разрешила мне опубликовать ее портрет в наряде кролика, но сказала: «Что касается обнаженной натуры, Хельмут, тебе придется подождать, пока жив мой отец». Что ж, он уже давно умер. Так или иначе, это было уроком для меня: нужно спрашивать разрешение на публикацию даже у лучших друзей.
Компания оплатила больничный счет. Мистер Ньюхаус, владелец «Conde Nast», был невероятно щедр и очень обходителен.
Эльза Перетти, 1975 г.
Если вам приходится работать в журнальной корпорации, думаю, нигде не может быть лучше, чем в «Conde Nast». Это действительно щедрые и великодушные люди во многих отношениях.
Мне так не терпелось выбраться из проклятой клиники и вернуться к тому, что я считал нормальной жизнью, что каждый раз на выходные (когда все врачи прекращали работать и уезжали из Нью-Йорка) я лежал на больничной койке и громко причитал, обращаясь к Джун и всем остальным, кто мог меня слышать: «Где эти бездельники? Почему они не лечат меня? Я не хочу лежать здесь по выходным, я хочу как можно скорее убраться отсюда! Им платят достаточно, чтобы они работали сверхурочно...»
Через две недели меня выпустили на Рождество. Мы нашли пристанище в отеле «Волней», в нескольких кварталах от клиники. Я никогда не забуду, как мы с Джун шли по морозным нью-йоркским улицам, залитым чудесным солнечным светом. Мне было очень холодно, несмотря на то, что я был закутан с головы до ног. Я не решился в тот момент идти без посторонней помощи. Потом, в один прекрасный день, я набрался мужества и, выйдя на улицу, сказал, опираясь на руку Джун: «Послушай, ты постой на углу и позволь мне самостоятельно перейти улицу». Это было еще одно впечатление, которое я вряд ли забуду.
Однажды я позвонил Грейс Мирабелле и сказал: «Слушай, Грейс, я знаю, что еще не вполне поправился, — это означало, что я едва мог стоять на ногах и был слабым, как котенок, — но мне хотелось бы немного пофотографировать в моем номере».
Джун в отеле "Волней" в Нью-Йорке, 1971 г.
В номер пригласили двух девушек, работавших моделями, — Маргарет Рамм и Вивьен Фауни, — а из редакции прислали кое-какое дамское белье. Я едва мог удержать свою маленькую 35-миллиметровую камеру, но у меня был ассистент и пятисотваттная осветительная лампа, и я начал снимать. Это было долгое и утомительное занятие. Думаю, я делал один нормальный снимок за полдня, потом отдыхал и до вечера успевал сделать еще один снимок. Но эта серия фотографий дамского белья с большим успехом прошла в американском «Vogue».
В январе 1972 года мне пришлось вернуться в клинику Лен-нокс-Хилл для катетеризации сосудов сердца. Там я познакомился с Саймоном Стертцером, врачом, который проводил операцию. С этого дня мы стали друзьями.
Когда меня выкатили из операционной после катетеризации, я сжимал в руках свою маленькую автоматическую «Минолту». Медсестры, катившие тележку, прошли мимо Джун, которая ждала в коридоре, и она услышала, как одна спросила другую: «Что за штуку он держит в руке?» — «Фотокамеру». — «Что он собирается с ней делать?» — «Думает, что сможет сфотографировать себя».
Все шло замечательно, но я стал «фибриллятором». Это означало, что мой сердечный ритм стал беспорядочным, и я не должен был подвергать себя значительным нагрузкам, потому что мои физические возможности уменьшились примерно на пятьдесят процентов.
Это была гнетущая новость. В первую очередь я спросил: «Смогу ли я и дальше работать фотографом?» — «Да, сможете, но вы должны помнить о фибрилляции, — ответил врач. — Вы больше никогда не сможете позволить себе нагрузки нормального человека, вам придется следить за собой и соблюдать осторожность».
В 1973 году мы с Джун отправились в Австралию навестить ее мать, отмечавшую свое восьмидесятилетие. Джун улетела первой, а я поехал через Нью-Йорк, поскольку Стертцер решил провести курс электрошоковой терапии, чтобы попытаться вернуть мое сердце к нормальному ритму. Успех лечения превзошел все ожидания. Я позвонил Джун и сказал: «Послушай, как бьется мое сердце. Ты слышишь? У меня больше нет фибрилляции». Мы оба радовались, как дети. Я стал другим человеком. Помню, как я бежал по аэропорту, чтобы успеть на рейс из Нью-Йорка в Австралию, безумно радуясь ощущению силы и свободы, которого я не испытывал с 1971 года.
Однажды в воскресенье, через две недели после приезда в Мельбурн, я сидел на кухне в доме матери Джун и вдруг почувствовал, что мое сердце снова вернулось к фибрилляции. Это был тяжкий удар. Когда я позвонил Саймону Стертцеру в Нью-Йорк, он сказал, что будет лучше вернуться к прежнему образу жизни, чем пройти еще один курс электрошоковой терапии. Мне выписали лекарства, не проверив сначала мою реакцию на них, и в результате я слег с тяжелейшим расстройством желудка. У врачей имелись и другие способы лечения, но мне было уже слишком поздно пробовать их.
Когда я вернулся домой после сердечного приступа и инсульта, то первым делом продал свой любимый «Бентли».
Я решил продать свой любимый "Бентли"
В Рамателле на юге Франции, 1972 г.
Мне никогда не нравилось техобслуживание в парижском отделении фирмы «Бентли», поэтому я совершал регулярные поездки в Женеву, чтобы содержать мою красавицу в идеальном состоянии. Из Женевы я улетал в Париж, пока техники несколько дней возились с машиной, потом летел обратно в Женеву и уезжал в Париж на своем автомобиле. Слишком много времени пропадало впустую. Я всего лишь хотел сделать жизнь проще и заниматься фотографией. Вместо того чтобы ездить к нашему дому в Рамателле, мы могли летать на самолете.
Я всегда убеждался в том, что работа является лучшим лечением. Когда я работаю, все проходит само собой. Физически я чувствую себя лучше. Маленькая автоматическая камера, которую я взял с собой в больничную палату, помогала мне забыть о моей немощи. Съемки серии фотографий дамского белья в отеле «Волней» очень помогли в моем выздоровлении. В фотокамере есть что-то магическое; она может служить барьером между мной и реальностью.
Еще одной вехой 1970-х годов была публикация моей книги «Белые женщины». Это был очень важный этап моей карьеры, потому что книга создает фотографу авторитет, который не могут обеспечить никакие газеты и журналы. Два человека сыграли неоценимую роль в создании этой книги. Одной из них была Джун — движущая сила моей работы. Она всегда заставляет меня начинать новые предприятия, пробовать новые вещи. Другим человеком был Ксавье Моро, который стал моим литературным агентом. Джун познакомилась с ним, пока меня не было в Париже из-за какой-то поездки. Он ей понравился, и мы стали друзьями.
Обложка моей первой книги "Белые женщины", 1976 г.
Беата Фейтлер оформила книгу, а Джун выполнила редакторскую работу. Это она придумала замечательное название, хотя поначалу испугалась собственной идеи и сказала: «Ты еврей и не можешь давать такое расистское название своей первой книге». — «Чепуха, — ответил я. — Это замечательное название, и оно не имеет никакого отношения к расизму. Кроме того, в книге нет ни одной чернокожей женщины». Однако там присутствовало около десяти мужчин, и двое или трое потом прислали мне телеграммы, в которых они с иронией говорили, что они «гордятся возможностью называть себя белыми женщинами». Книга произвела фурор, потому что она была первой в своем роде. Термин «порнографический шик» был пущен в оборот именно в связи с ней.
В 1977 году я влюбился в квартиру на рю де JTАббэ де Л'Эпэ с того момента, как увидел ее. Джун уже побывала там, пока я был в Нью-Йорке, но почему-то не упоминала об этом. Я купил ее буквально за пять минут, что чуть было не погубило наш брак. Я любил эту квартиру, Джун ненавидела ее. Особенно ей не нравились стены ванной комнаты, выложенные португальским мрамором, так что в конце концов она велела сбить облицовку. Нам сказали, что предыдущая владелица покончила с собой, выбросившись из окна гостиной на улицу. Впоследствии мы выяснили, что она разбила себе голову в ванной. Джун сказала: «Ну вот, я же тебе говорила! Я сразу же почувствовала, что в этой квартире нехорошие энергетические вибрации». — «Я не ощущаю никаких вибраций, — ответил я, — и мне плевать, сколько людей кончает жизнь самоубийством. Я не собираюсь кончать с собой, и для меня это самое чудесное место». Я называл эту квартиру дворцом своей мечты и постарался сделать ее прекрасной. Мы жили и работали там до отъезда из Парижа в Монте-Карло в 1981 году.
В конце 1981 года мне исполнился шестьдесят один год. Я прожил в Париже больше двадцати лет. Я любил свою работу для французского «Vogue», фотографировать город, его улицы и перекрестки, самые таинственные парки, ближние пригороды, называемые «La Zone», и создавать персонаж, который я называл «женщина из 16-го округа», купающаяся в деньгах, одевающаяся в самые замечательные наряды от Ива Сен-Лорана, Диора и... Но теперь я пришел к выводу, что должен избавиться от вездесущих налоговых инспекторов, изымавших 70 процентов моего заработка, не говоря уже о других, косвенных налогах, которыми мы были обременены во Франции, плюс погода, которая с каждым годом как будто становилась все более пасмурной, дождливой и холодной.
В конце декабря мы упаковали чемоданы для ежегодного отъезда в Лос-Анджелес, но тут мне позвонил юрист и сказал: «Мистер Ньютон, если вы всерьез собираетесь жить в Монте-Карло, не уезжайте сейчас в Лос-Анджелес. Отправьтесь в Монте-Карло и постарайтесь получить необходимые документы». Джун выбросила все вещи из чемоданов и заново собрала их для южной Франции, и мы поехали в Монте-Карло. Мы поселились в гостинице «Эрмитаж» и отправились к месье Куртэну, начальнику полицейского департамента, который решал судьбу людей вроде нас, обращавшихся за видом на жительство. Расспросив нас о наших намерениях и о планах будущей жизни на территории княжества, он строго посмотрел на нас и сказал: «Приходите через восемь дней». Что мы и сделали, благополучно получив вид на жительство.
В январе 1982 года Джун тяжело заболела. Возникла необходимость провести серьезную операцию. Так начался худший год в моей жизни. Мы вернулись в Париж, и Джун договорилась с хирургом о дате проведения операции. Потом она простудилась, и это означало, что ей нельзя было давать обезболивающее, поэтому операцию пришлось отложить. Она очень нервничала, и у меня нет слов, чтобы передать ту тревогу, которую испытывал я. Я не думал о ней — нет, конечно же, я думал о ней и сходил с ума от напряжения, — но я также беспокоился за себя. Я думал: «О господи, что я буду делать без нее, если что-нибудь случится?»
Джун в нашей квартире в Монте-Карло после операции
Мы совершили ряд поездок из Парижа в Монте-Карло и подыскали квартиру, которая нам понравилась. Наш дорогой доктор Дакс сказал Джун: «Пока у вас есть силы до операции, лучше займитесь делом и постарайтесь как можно скорее обустроить свой дом. Больше вы ничего не можете делать, пока не попадете в клинику». Поэтому мы оставались в подвешенном состоянии, тревожась о будущем, курсируя между Парижем и Монте-Карло и стараясь перевезти на новое место наши вещи из Парижа и Рамателле. Это был один из самых странных периодов в моей жизни. Я показал себя совершенно бесполезным в критической ситуации, а Джун демонстрировала огромную выдержку и силу духа.
В апреле 1982 года ее наконец прооперировали, и, разумеется, я делал фотографии. Как я уже говорил, фотокамера образует нечто вроде барьера между мной и реальной жизнью. Когда я сталкиваюсь с чем-то очень неприятным, вроде сердечного приступа и моего медленного выздоровления в нью-йоркской клинике в 1971 году, фотосьемка в постели очень помогает поддерживать бодрость духа. А когда Джун подверглась тяжелейшей операции в 1982 году, я мог бестрепетно смотреть на нее и на то, что делали с ее телом, только если между ней и моими глазами находилась камера. Наверное, это свойственно представителям моей профессии. Мне кажется, что военные фотографы не могли бы вынести сцен боли и кровопролития, если бы между ними и теми ужасами, которые они снимают, не находилась камера.
Камера была прозрачной стеной, воздвигнутой между мной и болью других людей, которую я не мог вынести. Боль Джун была невыносима для меня. Операция прошла успешно. Джун была невероятно слабой, такой слабой, какой я ее не видел раньше. Профессор, проводивший операцию, пригласил меня в свой кабинет и сказал: «Послушайте, мистер Ньютон, ваша жена очень слаба, и ей противопоказано даже малейшее беспокойство. Вы должны как можно больше помогать ей, чтобы она абсолютно ни о чем не волновалась. Будьте добры и ласковы с ней. Любое неприятное известие может усугубить ее послеоперационное состояние и будет крайне опасным для нее».
Что же случилось с эгоистичным, слабовольным маленьким Хельмутом? Разумеется, он не выполнил свое обещание. Он поступил как раз наоборот и позорно «провалил экзамен в Монте-Карло».
Через неделю или около того после операции мы переехали в нашу квартиру в Монте-Карло. Джун все еще была очень слаба и испытывала массу проблем. Мне приходилось помогать ей вставать в постели, мыться под душем и ходить в туалет. Когда я говорю о слабости, то имею в виду физическую немощь, но ее дух оставался сильным, как всегда. Я также помогал ей в плавательном бассейне, который находился рядом с нашим домом. Она медленно плавала взад-вперед, а я поддерживал ее.
Я выходил на улицы Монте-Карло и гулял там в одиночестве. У меня была ужасная депрессия, и мне казалось, что я никогда в жизни не был так угнетен. Все сошлось воедино: болезнь и беспомощность Джун, тоска по парижской жизни и тот факт, что я впервые жил не в большом городе. Я внезапно оказался в незнакомом месте под названием Монте-Карло, которое не было ни городом, ни курортом. Это совершенно особое место, подобного которому нет в мире. В определенном отношении оно напоминало мне Сингапур в дни колониального владычества, но в сильно уменьшенном виде.
Когда Джун отдыхала, я садился в автобус и отправлялся в сад под названием «Маленькая Африка», расположенный возле знаменитого казино. Там я сидел на скамье и плакал.
Свой парижский автомобиль я продал, а в Сан-Тропе остался джип, по-прежнему стоявший возле нашего летнего дома в Рама-телле. Я не хотел садиться за руль, поскольку был убежден, что непременно попаду в аварию; мне совершенно не удавалось сосредоточиться. Мне больше не хотелось брать в руки камеру. Когда я был в квартире, то повсюду ходил за Джун, словно ручной пес. Она была моей крепостью. Вместо того чтобы быть сильным и ограждать ее от проблем, я ничего не делал, и весь груз существования ложился на ее плечи. Не знаю, как она выдержала это, поскольку моя депрессия все усиливалась. Когда ходил по магазинам за покупками, то едва смотрел по сторонам и играл в «русскую рулетку» с огромными грузовиками, возившими цемент, гравий и разные стройматериалы на многочисленные новостройки Монте-Карло. Грузовики на высокой скорости выезжали из круговой транспортной развязки рядом с нашим домом.
Мне приходилось пересекать несколько улиц, чтобы добраться до той, где находился ближайший торговый центр «Сент-Ро-ман». Я называл ее «La Rue Sans Joie», что значит «безрадостная улица». Даже если вы живете в Париже в шикарном или красивом районе, где-нибудь поблизости всегда есть такая «La Rue Sans Joie». Эта безрадостная улица за нашим жилым домом была одной из самых унылых, которые я когда-либо видел. Разумеется, теперь, через двадцать лет, я привык к ней и она больше не угнетает меня. Теперь мне нравится Монте-Карло и моя жизнь здесь.
Но весной 1982 года я впал в такую глубокую депрессию, что в отчаянии позвонил своему другу, доктору Жану Даксу. Жан всегда приходил на помощь, когда я нуждался в этом. Он мог в два счета вылечить простуду, чтобы я побыстрее вернулся к работе. Он незримо присутствовал рядом как ангел-хранитель, у которого всегда находилось что-нибудь особенное, чтобы поставить меня на ноги, все эти годы. Так или иначе, я сообщил ему, что со мной происходит, и он сказал: «Ладно, я пошлю тебе кое-что под названием «улучшитель настроения». Я был заинтригован, потому что раньше никогда не слышал об «улучшителях настроения».
Он сказал: «Ты должен принимать эти таблетки в течение пятнадцати дней. В первую неделю ты можешь впасть в еще более глубокую депрессию, и тебе будет гораздо хуже, чем сейчас.
Но что бы ни случилось, не прекращай лечение, иначе все пойдет насмарку. Обещай мне, что будешь принимать таблетки в течение пятнадцати дней».
Я всегда слушался Жана, и его предсказания обычно сбывались. Действительно, в первую неделю мне стало гораздо хуже, но примерно через десять дней я ощутил постепенное улучшение, а через пятнадцать дней был практически в полном порядке. Я смотрел на мир совершенно иными глазами. Жан снова спас меня.
И снова я говорю только о себе, а не о Джун. Что ж, это в моем стиле. Во время очередного приступа депрессии я сказал ей: «Можешь выбросить все мои камеры; я больше никогда не буду фотографировать». Я говорил совершенно искренне. Я был уверен, что никогда не вернусь к нормальному состоянию и не возьму в руки камеру, не буду водить автомобиль.
Вскоре после курса «улучшителя настроения» мне пришлось отправиться в Милан по одному делу, не связанному с фотографией. Дело было в конце весны, и я сел в поезд, отбывавший из Монте-Карло. Я сидел у окна купе и смотрел в окно, пока поезд отъезжал от перрона и еще около двух часов неторопливо двигался вдоль побережья. Закат над Средиземным морем был прекрасен.
Световой день продолжался очень долго, и золотистый солнечный свет заливал пляжи и маленькие деревушки, через которые мы проезжали. Ровно через полчаса после отъезда из Монте-Карло мы остановились на станции Бордигера, и я сразу влюбился в это место.
Это был старый морской курорт начала века, настоящий бальнеологический санаторий, какие в те дни пользовались большой популярностью. Каким-то образом этот уютный маленький городок запал мне в душу. Когда я вернулся в Монте-Карло из Милана, то стал больше чувствовать себя дома, чем раньше. Вскоре из итальянского отделения «Vogue» поступило предложение сделать модные фотографии для них в любое время, когда мне будет удобно.
Фрагмент снимка, сделанного в Бордигере, 1983 г.
Я взял камеры и поехал со своими фотомоделями в Бордигеру.
С тех пор прошло двадцать лет, а я по-прежнему живу здесь. Моя работа происходит главным образом в Монте-Карло и его окрестностях, окна моего кабинета смотрят на Средиземное море, и я не могу представить свою жизнь где-то еще.
Здесь я заканчиваю свой рассказ, потому что описание чужого успеха, большого или малого, просто не представляет интереса для читателей. В сущности, эта книга и повествует о моем пути к успеху.