ТЕХНИКА БЕЗОПАСНОСТИ-1 Повесть

Под стеной железнодорожного вокзала ютятся люди. Прячась за каменными выступами, колоннами и водостоками, они то и дело выглядывают и смотрят куда-то вдаль, вдоль замусоренного, залитого мазутом пути. Все они ждут поезда, но поезд почему-то не подают.

И скоро они теряют надежду.

Последние, выставленные на перрон вещи исчезают в укрытиях, и ни один смельчак не решается больше покинуть своего убежища. Но может быть, в этом виноват ветер.

Ветер зол и порывист, он дует вдоль опустевшей платформы, унося куда-то на край земли окурки, смятую бумагу и последние листья.

Навстречу ветру идет человек. Он идет бесконечно медленно, хотя, по-видимому, спешит. Он преодолевает пядь за пядью, но все-таки он очень медлен, этот человек. И руку его относит ветром.

Руку его относит ветром, в руке маленький изящный чемоданчик, под рукой сверток, сверток выскальзывает и разворачивается.

Ветер вмиг срывает со свертка газету и обертывает ее вокруг фонарного столба. Кто-нибудь ее потом прочтет.

На свертке еще какая-то, быть может, синяя бумага, а потом еще, другая, вероятно, такого же цвета, а потом еще, несколько иного, но может быть, такого же (точно не скажешь), а потом еще и, кажется, еще, но и она будет сорвана ветром, никто уже не сомневается в этом, и вот уже одни цветные лохмотья, и они унесены ветром.

Но содержимое свертка остается на месте. Нечто смутное, плоское и беззащитное на голом перроне вокзала. Вероятно, книга, набор дисков или что-нибудь еще. Точно не скажешь.

Человек (он наверняка знает, что́ в свертке, но может быть, и нет), человек (все на миг высовываются из своих укрытий и наблюдают за ним), человек (газета должна быть прочитана сегодня же, иначе она устареет), человек (спешите, к тому же она может быть унесена ветром), человек (если это книга, то, вероятно, подарочное издание), человек (такая она огромная), человек (что-нибудь из классики, наверное), человек (такие, как он, всегда носятся с классикой), человек (а если это пластинки, то наверняка Шенберг), человек (впрочем, может и Пендерецкий), человек (такие, как он, всегда якшаются с Шенбергом), человек (с Шенбергом и отчасти с Пендерецким), человек…

Человек силится нагнуться над своим свертком, но ветер никак не дает ему сделать это, но человек не оставляет попыток, и он беспомощен, этот человек. И надежда оставляет человека.

Он растерянно смотрит на этих людей, шевеля беззвучно губами, и судорожно, как рыба на льду, глотает воздух и беспомощно гребет руками. Вероятно, он просит о помощи, этот человек. Но народ отклоняет просьбы. Кто-то из ожидающих хочет помочь ему, но его удерживают за рукав: зачем?

Сделав еще несколько робких неудачных попыток, получив отказ на свой отчаянный призыв, человек подхватывает свой чемоданчик и снова идет навстречу ветру.

Он идет также навстречу ненависти, потому что он опоздал, этот человек, опоздал, но все-таки он успеет — и потому, конечно, что он легко одет. Потому что Шенберг и Пендерецкий — и потому, что он легко одет. И потому, что он оставляет сверток.

Он налегке, этот человек. И лучше бы ему не оставлять свертка. Без плаща, без вещей, в светлом летнем костюме. На человеке нет даже шляпы. По-видимому, он только что с самолета, из каких-нибудь теплых стран. Откуда же еще.

Он суетлив; в беспокойстве приближающейся вины он то и дело поправляет галстук, придерживает полы пиджака и смотрит еще вдобавок на часы. Зачем он смотрит на часы? Это разжигает ненависть.

Это разжигает ненависть, это отдаляет надежду.

Человек уже на подходе, ветер же слабее, даже значительно слабее, можно сказать, он уже почти ослаб, но что же он так медлен, этот человек, и зачем он идет навстречу ветру?

Ведь навстречу ветру может идти сейчас только поезд, а поезда все нет и нет, а есть только этот несносный опоздавший человек, оставивший вдобавок сверток и смотрящий еще к тому же на часы. Лучше бы ему прийти вовремя, этому человеку, и лучше бы ему не оставлять свертка, и лучше, чтобы без Шенберга и Пендерецкого, — лучше все-таки без них. И лучше бы он не имел часов. И лучше, чтобы он шел по ветру, этот человек, тогда бы он пришел со стороны дома этих людей, со стороны родины — как надежда, а не поезда, как отдаляющий надежду. Потому что со стороны надежды, но не надежда — это отдаляет надежду. И это разжигает ненависть.

Все медленнее этот человек, лучше бы он не имел часов, лучше бы он шел по ветру.

Все выступают навстречу человеку, смыкаются в черное полукольцо, даже не полукольцо, а кольцо, круг, черный овал ненависти, приоткрытый навстречу вине. И овал поглощает человека.

Он стоит растерянный, этот человек. Не выносит взгляда правды. Потому что у многих — всегда взгляд правды, а у одного — всегда вины.

Он стоит потерянный, этот человек. Он хочет не иметь часов, он хочет идти по ветру. Ветер возобновляется опять, и человек инстинктивно поворачивается к нему спиной. Но поздно: толпа смыкается плотнее и, защищенный со всех сторон ее неприязнью, человек теряет направление ветра.

Вина налицо, все ближе и ближе подступает к нему народ, он не заслуживает снисхождения. Осталось выяснить, что там осталось в свертке, и тогда… И кого-то посылают к свертку.

Все ближе, ближе окружают его люди, он не заслуживает снисхождения. Женщины и молодежь наиболее активны, другие только поддерживают злобу. Бледная женщина в черном, по-видимому вдова, отомстит за свое несчастье. Она уже вступила в эпицентр.

А он растерян, этот человек. Маленький островок отчаяния и надежды. Он что-то ищет в своих карманах, что-то он там такое потерял, этот человек, что-то он, вероятно, хочет предъявить, какое-то невозможное оправдание. С отчаянием и надеждой он посматривает на людей и рыщет, рыщет, неустанно ищет и даже выворачивает виновато карманы — на что он надеется, этот человек?

На что он надеется, этот человек? Вдова уже положила ему руку на горло.

Курьер опаздывает, толпа уже задыхается от ненависти — ну где он, этот невозможный человек? И где этот невозможный Пендерецкий?

Теплая вздрагивающая рука. Холодное вздрагивающее горло.

И вот он уже на подходе, этот курьер (не курьерский, курьер; курьерский прибудет вскоре), — и вот он уже на подходе, этот курьер, и машет радостно свертком.

Обретшая уверенность рука уже не спешит, будущего у нее уже никто не отнимет. Она готова даже поиграть с жертвой, теперь уже можно, она даже готова защищать ее перед другими, тоже теплыми руками, в этом даже есть свое удовольствие — защищать, когда знаешь, что потом все равно уступишь, хочешь уступить, — впрочем, что же это он так не брит и что это задерживается Пендерецкий?

Пендерецкий прибыл. Не Пендерецкий, курьер с предполагаемым Пендерецким. Если бы только он.

Толпа переметывается к курьеру (не к курьерскому, к курьеру, к курьерскому переметнутся позже), толпа переметывается к курьеру и ждет, когда появится на свет Пендерецкий. У человека выставляют охрану.

Толпа жадно обступает акушера. А он все сдергивает и сдергивает со свертка бумагу, запустив руки по локоть — он оказался неожиданно большим, этот сверток, — кряхтит, обливается потом и сдергивает, и спешит, и нервничает, и меняет руки, и кровь, кровь, море крови, и бездушие, и похоть ассистентов над разверстой утробой матери. И наконец он что-то там поворачивает внутри — он уже нащупал плод, поворачивает, отрывает, и проворачивает, и с удовольствием крякает наконец. И он раньше всех узнает, что там (он уже нащупал плод), он раньше всех узнает, кто там, а раньше узнает его рука, и вот он уже готов извлечь его на свет, и все стыдливо потупляют головы — да, чтобы не сглазить ребенка, — и вот еще утробный, но уже наполовину земной крик ребенка.

Еще утробный, но уже наполовину земной крик поезда.

Кто же все-таки появился на свет? Шенберг или все-таки Пендерецкий? Или какой-нибудь другой композитор? А может быть, просто жалкий, не стоящий внимания ублюдок с волчьей пастью и заячьей губой? Этого они так и не успели выяснить и оставили Пендерецкого (поскольку это был все-таки он) лежать на асфальте. Нестройные, космогонические возгласы, вначале неуверенные и мучительные, а потом все более радостные и согласованные, сопровождали появление приближающегося поезда.

И он остался один — один в воронке расширяющейся надежды, в му́ке сужающейся вины.

Все бросились к вещам. Слепая зеленая гусеница нехотя сдавала к вокзалу. Пассажиров охватило уныние. Запыленный гофрированный сфинктер заднего вагона проплыл мимо человека.

А он еще что-то ищет, этот человек. Есть надежда, что это все-таки не билет. Потому что без билета его в поезд никто не пустит. Он даже забыл о Пендерецком, а что бы ему сейчас о нем вспомнить, теперь самое время. Но он все же что-то ищет, этот человек, — есть надежда, что это все-таки не билет. Потому что без билета его никто не пропустит.

Поезд простоит десять минут. Ну, может, чуточку дольше. За это время человек может не раз успеть проверить свои карманы, и подобрать сверток, и посмотреть на часы. Теперь он очень горд, этот человек, что у него есть эти часы. И тем, что он идет навстречу ветру.

Он идет по перрону и даже не оглядывается на сверток. Он идет медленно и степенно, как уверенный в себе человек, пассажир, для которого приготовили этот поезд, но зачем все-таки в его лице беспокойство, и зачем он все-таки что-то не находит в карманах?

Все уже давно в вагонах. Лишь только он один медлит, этот человек. Может, все-таки виноваты билеты (может, все-таки виноваты они)? Карманы, впрочем, он оставляет в покое. (Поток застекленного безразличия следовал за ним по пятам.)

Он идет по перрону, этот человек. Легко одет и смотрит еще вдобавок на часы. Без плаща, без вещей, в светлом летнем костюме. Сверток забыт. Он бросает вызов, этот человек, но покорность сбывшейся надежды его не примет.

Последние приготовления. Взведенный механизм поезда замер на путях, готовый разбить красную мишень семафора. Проводники достали желтый цвет.

Желтым по-черному, проводники достали желтый цвет. Напрасно, поезд не будет отправлен: в него еще не посадили человека.

В него еще не посадили человеков, в первый зарешеченный спальный вагон. Плацкартный вагон, спальный. Бессонных мест 58. (Друзья человека поедут в тамбуре.) И поезд ожидает человеков.

Поезд ожидает человеков. Они приехали. Шесть обтекаемо-громоздких машин по-хозяйски вкатили на перрон и быстро, соблюдая интервал, начали сдавать задом; потом стали сдавать людей в вагон. Начался немыслимый пересчет. (Собаки участвовали в счете.)

Человек подходит ближе. Любопытствует, что там. В узкую щель вплотную притиснутых машин он наблюдает людей, нехотя покидающих обжитое пространство машин. Всего один шаг из машины в вагон (над пропастью неизвестности), всего один шаг, но они мучительно делают его, покидая знакомое пространство. И вот уже машины отъезжают, увозя с собой живое пространство, и вот они уже отъезжают, и ужасное беспокойство овладевает человеком.

Ужасное беспокойство овладевает человеком, машинист дает сигнал отправления. Человек бежит вдоль поезда, выворачивая карманы на бегу. Он трясет разноцветной кипой билетов — они у него, как у всякого, конечно, были, он поднимает их над головою, как стяг, — но предъявляет почему-то карманы. Он предъявляет их, эти свои ничтожные пустые карманы, как свидетельство невиновности и вины. Вина невинности и невинность вины. Обнаженный стыд вывернутых карманов никого не тронул.

Поезд начинает медленно двигаться. Человек теряет надежду. В последний раз он предъявляет свою разноцветную кипу, в последний раз поднимает ее над собою, как стяг, он даже делает робкую попытку всучить взятку — только бы его взяли с собою в этот поезд — так ему хочется ехать, — но проводники угрюмо качают головами, указывая глазами на его пустые карманы. В безумстве, в задыхающемся отчаянии и безумстве бежит он за набирающим скорость поездом (передний еще не перевел стрелки) и что-то кричит под грохот. Плоский растерзанный крик человека наматывают на себя колеса вины.

И надежда оставляет человека. Уныло глядит он, как последний вагон делает прощальный изгиб и покидает стрелку.

И вдруг надежда возвращается к человеку: он видит, что последняя дверь последнего вагона слегка приоткрыта и за ней никого нет! Собственно, надежда проплыла уже мимо человека (спасительная инерция надежды), а он еще только осознал ее. Не дав перейти надежде в безнадежность (спасительная самонадеянность надежды), он бросился за уходящим поездом и в три прыжка настиг вагон. Впрыгнув в приоткрытую дверь (только теперь надежда покинула его и перешла в свое противоположное качество, хотя уже была реализована), впрыгнув в приоткрытую дверь и захлопнув ее за собою с облегчением, как бы отсекая от себя всякую возможность невозможности, он перевел наконец дух и заправил наконец карманы (последние обличали его перед самим собой). Но страх перед будущим тут же завладел человеком, ибо надежда боится не сбыться, а сбывшись — утратиться. И страх сопровождал человека.

Страх сопровождал человека, но все-таки он заправил карманы. Он надеялся этим кого-то обмануть, этот человек. Он даже обмахнул с ботинок пыль, придавая себе этим более джентльменский вид, поскольку он был вполне легальный человек и даже с претензиями на лояльность. Он даже расчесался перед стеклом и даже подтянул галстук. Жаль только, что он не курит. Теперь он об этом пожалел. Ведь можно было бы взять сигарету и сделать вид, что вышел покурить. Так многие делают, то есть выходят, когда им необходимо покурить. Ничего особенного тут нет. И это ни у кого не вызывает подозрений. Впрочем, чемодан бы его все равно выдал. Что за необходимость выходить сюда с вещами? Правда, это не настоящий чемодан, с каким ездит всякий уважающий себя пассажир, а только чемоданчик, хрупкий изящный «дипломат» для ежедневных интеллигентных ненадобностей. Но все-таки. Не станет же, в самом деле, нормальный пассажир выносить его вместе с собою всякий раз, когда ему необходимо покурить. Это было бы смешно. Нет, уж лучше был бы у него какой-нибудь набитый, видавший виды чемодан, или сак, или, что еще лучше, маститый, внушительных размеров кофр, лучше с наклейками. Они хорошо бы выразили его законопослушность и законность. А так… Этот чемоданчик только подчеркивает все его легкомыслие как пассажира и, что хуже всего, нелегальность. Нелегальность была человеку нестерпима.

Человек сделал попытку спрятать чемодан за спину, но у него ничего не получилось. Чемодан то и дело выезжал наружу и как-то легкомысленно бряцал о стену. Да и не станешь же, в самом деле, держать все время руки за спиной — это было бы слишком подозрительно. Нет, уж лучше пускай так, на виду. И он выставил чемодан прямо на пол, чуть ли не на середину тамбура, с вызовом, конечно, и надрывом, но выставил, но узкое дно чемоданчика не выдержало торможения, и он свалился набок.

Вначале человек обрадовался. Случай, казалось, помог ему. Вот, мол, лежит мой чемоданчик — лежит себе и ничего не боится, небрежно так полеживает, как и подобает лежать законным вещам законопослушного пассажира. Но потом спохватился. Оставлять так чемоданчик немыслимо, слишком уж вызывающ был его новый кожаный блеск на потертом линолеуме тамбура; нет, нелегальность такого положения чемоданчика была очевидна. Тогда человек взял и поставил его к стенке, притиснув слегка ногою. Незаконность такого положения чемоданчика человек сознавал с самого начала, просто это был его временное, как бы промежуточное состояние, овеществление рабочей гипотезы, и в дальнейшем человеку предстояло что-то предпринять. Предстояло найти чемоданчику надежное и стабильное состояние, и человек начал мучительно размышлять. Во-первых, его можно было спрятать под откидывающееся сиденье, в отделение для угля или втиснуть его как-нибудь эдак под пиджак. Наконец, просто накрыть старой газетой. Но все это значило бы, что он просто спрятал чемоданчик и желает уклониться от его обвинений, в то время как задача состояла как раз в том, чтобы, сохраняя присутствие чемоданчика, а стало быть, и всю ответственность за его присутствие, просто изменить его положение так, чтобы… и т. д.

А что, если поставить его на попа́ (запутавшись в придаточных, человек решил поставить чемоданчик на попа́), а что, если поставить его на попа́, засунуть за решетку стекла или просто взять и раскрыть и положить его на сиденье, демонстрируя свое безразличие? Илиилиилиили? Возможности следовали одна за одной, но человек их решительно отвергал.

Возможности следовали одна за другой, человек принялся мучительно размышлять. Думы бороздили его хмурое чело, пока случай опять не помог ему. Он заметил, что квадратный пластиковый люк, сотворенный для каких-то двусмысленных нужд в потолке тамбура, вдруг приоткрылся и стал ритмично прихлопывать в такт колесам. Впрочем, люк, вероятно, и был открыт с самого начала, даже точно открыт, теперь он в этом не сомневался, и эти звуки… (это неосознанное раздражение против железнодорожного начальства сразу после того, как он освоился на этом месте (вначале он испытывал только благодарность к его халатности), и какой-то непонятный, плавающий, вибрирующий стук, примешивающийся к нарастающей гармонии преобладающего тона, — теперь он их четко различал.

Теперь он их четко расчленял. Стоило ему лишь поднять голову и увидеть, как серая, обведенная дюралевой полосой крышка люка то и дело то сужает, то расширяет таинственную потолочную щель (потолочную, не половую), производя при этом непростительные эротические звуки, как он расчленил их. К тому же голод затаенного вожделения искал пищи и обострял его эротическое чутье. Еще раз он почувствовал, как заматерелый плод его давнего раздражения пустил робкую, ненадежную зелень благодарности — и чемоданчик нашел свое убежище. Оттянув край люка (только один край, другой был замкнут на таинственный четырехгранник), оттянув край люка и расширив таинственную половопотолочную щель, он протиснул в нее палец и ощутил блаженную пустоту.

Исторгнув семя, он почувствовал блаженную пустоту. Под тяжестью чемоданчика дверца люка раздвинулась и перестала издавать звуки. Блаженная половозрелая щель таила в себе несказанное сокровище. Человек успокоился. Извергнутое желание плюс уничтоженные улики значительно ослабили его беспокойство. Теперь можно было заняться внешностью (сокрытие чемодана ему показалось до того надежным, что он мог заявить теперь свою непричастность как к его присутствию, так и отсутствию). Он еще раз обмахнул ботинки (они уже успели запылиться) и ослабил галстук. Расстегнутый вначале пиджак он тут же застегнул — в этом ему почудился вызов лояльности. Ослабленного галстука вполне хватало. К тому же цвет его… Впрочем, он не подумал, что пассажир может позволить себе несколько бо́льшую свободу. Хотя всякий пассажир, без сомнения, и является гражданином своей страны, но перемещающееся пространство поезда (не самолета) обеспечивает ему несколько большую свободу действия (перемежающаяся лояльность обычно терпит некоторый урон). И человек расстегивает пиджак.

Человек расстегивает пиджак, на пиджаке три пуговицы, галстук ослаблен, рука небрежно засунута в карман. Он даже что-то насвистывает, этот невозможный человек, какой-то прилипчивый мотивчик, изобретенный им как раз на этот случай — на случай перемещающейся вины. Случай перемещающегося пространства, случай перемежающейся вины.

И вина овладевает человеком.

Он чувствует беспокойство, этот человек. Все-таки его положение ненадежно — он чувствует это, иначе бы зачем этот мотивчик и мотив все подступающей вины?

Билеты, правда, у него есть. Есть даже чемодан, желание и необходимость ехать — все, что определяет статус пассажира. Где-то в глубине, в самой глубине души он знает, что он прав, что его положение законно, что у него есть билеты — вот они, во внутреннем кармане пиджака, можете пощупать, есть деньги, он их готов тратить — и это еще придает ему уверенности, — что, в конце концов, у него есть желание и необходимость ехать (в данном случае желание и необходимость совпадают, хотя последняя и перевешивает первое), есть все, что характеризует пассажира; кроме того, у него есть вещи (и они выступают здесь как овеществление необходимости), есть, но все-таки где-то в глубине души, в самой ее глубине, он чувствует, что он не прав и что его положение весьма неопределенно. Если он прав, зачем тогда было расстегивать пиджак, ослаблять галстук, прятать чемоданчик, вообще предпринимать что бы то ни было, чтобы доказать свою правоту? В конце концов, это не выдумка, и презумпция невиновности пассажира существует. Пусть докажут.

Существует, но почему же он чувствует все же вину? Что это за неслыханное, бессмысленное беспокойство, этот прилипчивый, перемежающийся мотивчик, беспокойство пуговиц и рук?

Поезд делает первую остановку. Так, пока еще необязательную, а скорее как неосознанное стремление к симметрии и ритму. Но человеку это приносит облегчение. Он чувствует себя на твердой почве законности, пока поезд не движется, но волнение приближающегося отправления уже охватывает его. И он уже готов покинуть твердую почву уверенности, готов выскочить и толкать вагон сзади, только бы побыстрей оно разрешилось, это волнение, и только бы побыстрей в путь.

Резкая, перемежающаяся, как бы трассирующая судорога рывка локомотива пронеслась по вагонам — и человек разразился слезами. (Человек был в самом конце рывка и принял на себя поэтому не только суммарный результат удара, но и итог всеобщих устремлений — каждый из пассажиров стремился побыстрей теперь отъехать.) Человек разразился слезами и покатился по полу.

И в самое мгновение падения, еще перед падением, но уже после того, как он осознал, что упадет, он увидел, как массивная ручка двери, ведущей в вагон, начинает медленно поворачиваться книзу и дверь предполагает открыться.

Человек поспешил встать, высушить слезы и вытереть их рукавом своего летнего пиджака. Не было необходимости добавлять еще новые улики, и он примерил свою первую улыбку (еще падая, он оценил всю медленность поворачивающейся ручки и в предположении вытекающей отсюда медленности открывающейся двери, которая еще только должна была открыться, решил, что он успеет примерить их несколько).

Эта не подошла. Слишком уж вызывающа и нарочита (впрочем, еще вставая, он успел сообразить, что любая в его положении будет выглядеть приготовленной и нарочитой и, конечно, виноватой в своей приготовленности и нарочитости и в сквозящей внезапности дверного проема, но потом он об этом как-то запамятовал). Наспех примерив их все и остановившись наконец на одной, довольно безликой, но и неуязвимой в своей безликости, он решил, что двери уже пора открыться (он даже хотел помочь ей открыться, ибо не мог больше удерживать на лице безликости), он решил, что двери уже давно пора открыться, иначе он опять начнет примерку и будет застигнут за переодеванием. Хотя должен был знать, что любое неглиже (как и всякий подмеченный недостаток) всегда более извинительно, чем… Отпущенная с исподу ручка вначале медленно поехала кверху, а затем стрелою понеслась к потолку и обо что-то споткнулась, издав краткий сухой треск туго закрученной пружины.

Человек с облегчением вздохнул. Оставшись в своем мятом домашнем платье, естественном, а потому и удобном, он попытался припомнить мотив (не мотивчик, мотив) того каждодневного основного поведения, в котором ему было хорошо и в котором, как он теперь осознал, он не был еще сегодня ни разу — с самого своего появления на вокзале. Только он его начал припоминать, как ручка начала серию новых превращений.

Серия, новых превращений ручки состояла из:

а) сложных, довольно уверенных, хотя и ступенчатых, движений снизу вверх и точно таких же сверху вниз;

б) резких, визуально не расчленяемых на отдельные движения качков — также сверху вниз и снизу вверх;

в) медленных, вкрадчивых, змеевидных дуг, как бы надеющихся обмануть дверь;

г) бесшумных, плавных, как бы умудренных опытом качаний, в которых чувствовался, впрочем, оттенок сомнения;

д) и, наконец, судорожных, вконец отчаявшихся и смятенных рывках в горизонтальной плоскости двери — в расшатанном механизме замка.

Нечего и говорить, что с самого начала человек сознавал свою преступность. Сознавал — и все-таки ничего не мог с собою поделать. Его преступность (помимо главного преступления его незаконного проезда) состояла еще и в том, что он ничего не сделал для того, чтобы скрыть свою преступность, т. е. помочь открыть тому, кто этого так настойчиво домогался. Он сознавал, наконец, что когда-нибудь дверь все равно будет открыта — и тогда все откроется мгновенно. И чем дольше будут продолжаться эти, пока все еще безуспешные, попытки инкогнито, тем явнее и очевиднее потом будет успех изобличения. Он это сознавал.

Сознавал и все-таки ничего не делал для того, чтобы предупредить разоблачение. Скорее, он даже искал его и только оттягивал наслаждение своего окончательного падения. (Потерявшая всякую надежду ручка продолжала свои бесконечные пре-вращения.)

Он опять затеял переодевание на лице. Сказать правду, он больше не надеялся, что ему это пригодится. Тем более что ручка, кажется, уже совсем отчаялась, колебания ее, во всяком случае, были безжизненны и формальны. Переодевания были также безжизненны и формальны и походили на переодевание стареющей кокотки, вяло и равнодушно спускающей с себя ночной пеньюар и не имеющей ни сил, ни желания перейти в дневные одежды.

Спустив одну улыбку, он подолгу не надевал другой. Так, рассматривал себя раздетым. И так и остался — то ли по забывчивости (колебания ручки не затухали), то ли он чувствовал наслаждение нудизма.

Ручка вдруг отчаянно затрепетала, внезапное зияние двери с головы до ног обдало человека — и он отшатнулся в угол. Так он и не успел переодеться. Его застали врасплох.

Маленькая бледная фея поднялась с коленок и с любопытством начинающейся женщины уставилась на человека. С любопытством она разглядывала его, пристрастно изучая его голое тело, каждую его отдельную черточку, и медленно сводила глаза вниз.

Человек закрылся руками. Он все понимал, этот человек. Он понимал, что если это продлится еще хотя бы мгновение, его обвинят в растлении. Растление малолетних преследуется по закону. Преступление ничуть не меньшее, чем то, которым он уже обладал. Но что он мог сделать? Как укрыться от ее нескрываемого восторга? Как спрятать то, что… Лучше уж тогда обнажиться совсем, ничем не выдавая своей наготы и смотреть ей прямо в глаза. И он отнял руки.

В незащищенности перемещающегося пространства, в лихорадке перемежающейся вины он отнял руки от. Девочка широко раскрыла глаза.

— Мама, мама! — закричала бы она, когда бы умела говорить. — Посмотри, какой смешной человек и какая у него смешная борода!

— Пойдем отсюда, детка, — сказала бы мать, когда бы ее дочь не была немой (не только от восторга), — пойдем отсюда, дитя, просто дядя… уж давно не брит.

Ужас безопасной бритвы скользнул по его голому животу — и он сжался от муки (и все это при му́ке ее мучнистого лица и муке́ мельтешащей двери). Дверь поехала и закрылась. Человек схватился руками за голову и подумал, что он давно не брит. Значит, еще новые улики. Но вина уже покидала человека: поезд приближался к станций.

Человек наконец успокаивается. Какое-то подобие улыбки на лице. Какое-то ощущение света. И он шире раскрывает грудь, глаза, уши — снимает их с предохранительной защелки (блуждающие блудливо руки успокаиваются тоже). И он открывает дверь (не ту, что обдала его зиянием, и не ту, в которой он растлял малолетних) — и он открывает дверь, снимает ее с предохранительной защелки. Широкий воздух полей врывается в узилище человека, и он радостно дышит ему навстречу.

Поезд замедляет ход. Первая обязательная остановка. Человек робко выглядывает из своей конуры и смотрит вдоль состава. И волосы его летят по ветру.

Волосы его летят по ветру, опять хлопочет на ветру галстук, опять какая-то немыслимая возня у поезда — у первого зарешеченного вагона с людьми. Все смешалось: люди, суета, четвероногие. Какие-то неясные крики пополам с угрожающим светом семафора, приветствия пополам с тоской разлуки. Никто из пассажиров не сошел на станции и даже не выглянул наружу. Только горстка заключенных проследовала на перрон. (Собаки отделяли чистых от нечистых.)

Человек отхлынул в узилище. Прильнув к запотевшему от страха стеклу. Поплыли мимо столбы, фонари, хмурые смазчики; проплыл желтый флажок с красным блином на голове. Проплыли ссаженные наземь заключенные, небольшая партия в десять — двенадцать человек (собаки мешали счету), — небольшая партия в десять — двенадцать человек — приветствия пополам с разлукой.

Отчаяние исказило лицо человека. Схватившись руками за голову, он принялся лихорадочно бегать по одиночке, прикусывая свои горестные вопли.

Что делать? Как быть дальше? Где спасение? В чем ошибка? Неужели они наконец проникнут сюда, и тогда… Нет, лучше об этом не думать. Весь ужас его незаконного положения представился ему.

Снова он бросился по карманам. Исследовал буквально каждую пядь (увы: беспощадность беспомощности языка, а не бессилие умолкающего ритма), исследовал буквально каждую пядь…

«Пядь» — в отношении кармана? Караул! Переполох в Институте Говяжьего языка, суматох в Академии Косноязычья!

Он исследовал буквально каждую к в а д р а т н у ю п я д ь своего брючного кармана, презирая пуризм косноязыких.

Ополовинив надежду (только в отношении брюк, пиджак также не бескарманен), ополовинив надежду в отношении брюк, он принялся за второй карман — огромная, с красный мужской кулак дыра была извлечена на свет, и несмотря на то, что всякая надежда в отношении брюк была исчерпана, шансы человека увеличились ровно в четыре раза (число карманов пиджака, возможностей иных объемов он пока не учитывал).

Увы! увы-увы, сухая логика рационалиста. Но интуиция подсказывала ему, что шансы его упали на целый мужской кулак, и против этого кулака уже ничего не могли поделать ни чемоданчик, ни пиджак, ни его четыре кармана. Судьба играла на понижение. Проделки небесного маклера.

Он робко снял пиджак. Убить еле теплившуюся надежду. Повесил ее на какой-то импровизированный крючок. Отошел в угол… Не смел он убить ее вот так, сразу, — не то чтобы не смел, а не хотел: какой прок в убийстве младенца? Пусть дотянет хотя бы до совершеннолетия (ведь есть особенная сладость в убийстве взрослого: уже на бога посягновение, а не на человека; разум). Он вскормит его собственным молоком.

Вскормил. Какой огромный, розовощекий ребенок, упитанный, как Гаргантюа. Сколько он источает жизни! Неужели у человека поднимется рука?

Поднялась. С бледными, трясущимися руками человек пошел на собственное дитя и удушил его, извивающееся, на крючке.

Сгорбленный и опустошенный, он надел свой сгорбленный пиджак — сгорбленный, безденежный, безнадежный (увы, опять беспомощность языка, теперь беспомощность полисемии: ведь пиджак еще был и безнадежный).

Надев свой безнадежный, безнадежный пиджак, он спустился на самое дно своего отчаяния и рухнул на пол своей одиночки.

Тонкий запыленный луч света пробился к нему. Он открыл глаза. Черный хромоногий паук, вечный труженик, ткал свою бесконечную паутину. Они были друзьями. Вчера он чуть опять не упустил паука. Хромоножка заткал к вечеру все углы и недоуменно кружил по потолку в поисках работы. Наконец медленно, как бы озираясь, направился к окну, вздыхая от старости и заботы. Все могло повториться, как тогда, много лет назад, когда паук, закончив у него все свои дела, ушел в долгое тюремное путешествие, и прошли годы, прежде чем он возвратился опять. Если бы это повторилось, человек бы не вынес одиночества. Нет-нет, испугался он вчера, остановить его во что бы то ни стало, не дать ему уйти любой ценой, но паук шел по потолку слишком высоко, и окно, узкая вертикальная щель, было высоко тоже. И тогда человек бросился перед ползучей тварью на колени и стал заклинать ее остаться. Но паук, помедлив в нерешительности, пополз прочь. В приступе отчаяния человек сбросил свой тяжелый тюремный башмак и швырнул им в друга. Нет, он не хотел убить его, а только остановить, задержать, заставить его остаться здесь еще хотя бы на мгновение. Но он промахнулся, и башмак полетел в угол и сорвал паутину. И то ли паук услышал его мольбы, то ли захотел в последний раз проверить свою работу, а может быть, просто испугался стука, но он вернулся и, обнаружив пустой угол, принялся прясть снова. С тех пор они больше не разлучались. Теперь человек регулярно задает хромоножке работу, и пока тот заканчивает свой последний угол, первый уже опять ждет его пустым. Так продолжается уже много лет, и это самая сокровенная тайна человека. Больше тайн у него нет. И он надеялся, что о ней никогда не узнают. Ведь если узники проведают об этом, они обязательно пожалуются тюремному начальству, и справедливость будет восстановлена. Ибо паук принадлежит всем. Но вряд ли они даже догадываются об этом. Наверное, не числят больше паука в живых. Только бы не заметил надзиратель.

Он приподнялся на локте со своего жесткого тюремного ложа и повернулся к стене. Ломаные вереницы проведенных в тюрьме дней причудливо испещряли стену. Он строил из этих дней города, пристраивал предместья, прокладывал новые улицы и переулки. Наконец его творение приобрело законченный вид. Блестящая планировка. Чудо архитектуры. Кваренги и Корбюзье. В последнее время он был занят реконструкцией главного проспекта, но все время чувствовал, что ему не хватает дней, и потихоньку крал их у вечности. Он был уже в неоплатном долгу перед ней, но все еще продолжал этот бессмысленный заем. С утра, едва начинался день, он терпеливо выцарапывал очередную черточку, а вечером, на исходе дня, прибавлял еще одну, как бы совершенно забыв о прежней. Так накопился этот громадный долг. Рассчитывал ли он, что эти похищенные у вечности дни будут подарены ему в конце концов судьбой? Может быть, но, скорее, он понимал, что этим лишь приближает свой конец и предвосхищенное, вырванное у судьбы счастье лишь укорачивает его жизнь.

Он нехотя нацарапал на стене едва начавшийся день и встал. Он подошел к окну и, приподнявшись на цыпочках, положил подбородок на каменный подоконник (за тюремный, привинченный к полу табурет он больше не брался, хотя долго не мог привыкнуть к тому, что он привинчен к полу; поначалу это тяготило его больше всего, невозможность перемещать мебель по своему усмотрению (стол и кровать тоже были недвижны), эта изощренная попытка отнять у узника последнюю свободу огорчала его; но потом он понял, что тюремное начальство в своем бесконечном милосердии лишь понуждает его этим обратиться к себе и там обрести то, что он искал, и наконец он научился этому).

Он заглянул в окно. Узкий, перечеркнутый толстым железным прутом клочок неба представился ему. Если ему повезет, он увидит сегодня, как когда-то, в каком-то затерявшемся переулке уничтоженных дней, какую-нибудь парящую в небе птицу, или облако, или запущенный мальчишками змей. Если пойдет дождь, можно будет рассчитывать на молнию. Ее он видел довольно часто, почти на каждой улице своего громадного города. Но день сегодня был хмур, и рассчитывать на окошко не приходилось. В такие дни не бывает даже дождя.

Он отошел. Его ноги устали. Теперь он научился этому искусству попеременного стояния и отдыха, пальцы его ног больше не ломило, как в первые годы заточения. Просто надо вовремя отойти от окна и вовремя почувствовать, что в нем ничего не произойдет, пока он отдыхает. Просто прислушаться к себе, интуиция не обманет. Раньше он проводил в этом ужасном самоистязании целые дни и потом неделями мучился ногами. А в это время в окне, может быть, пролетала птица или пущенный мальчишками змей. Этого он себе не простил.

Он посмотрел вверх. Паук все ткал и ткал, распуская свою бесконечную пряжу. По временам он ненавидел его, этого паука, и, хотя это был единственный его товарищ, готов был убить его. И недоумевал в этой двойственности (не знал он, что есть друзья для любви, а есть — для ненависти). Этой твари была доступна свобода, а она пренебрегала ею. В конце концов, можно было найти себе прохладный сырой угол где-нибудь на воле, подальше от этих мрачных стен. Да и чем он здесь кормится? Сюда не залетит даже муха, а сколько их там, на воле… Но если он рожден несвободным, здесь ничего не поделаешь.

Он вспомнил вдруг, что когда-то давно-давно, в самом начале его бесчисленных дней, залетел к нему толстый бархатный шмель, насквозь проткнутый былинкой. Он долго летал по его камере и наконец рухнул, обессиленный, на пол. Человек поднял его, вытащил былинку, но шмель не ожил. Где-то там, за высокими тюремными стенами, играли дети, их весенние радостные голоса часто доносились тогда до его одиночки. Наверно, у них было много таких шмелей и они не жалели для них былинок. Но шмель умер, а дети замолчали. Наверное, выросли и разлетелись. И конечно, с тех пор это уже не повторялось ни разу, ибо дети тех детей играли теперь в другие игры. И теперь он понимал, что этот шмель был дарован ему как воспоминание. Вообще он понял вдруг, что та вольная, беззаботная жизнь теперь не имеет для него больше никакой цены, и даже сам себе боялся признаться в этом. Те зеленые, жизнерадостные впечатления, когда-то такие сочные и обильные, теперь потускнели и сделались для него как бы чужими, далекими и ненастоящими, как бы рассказанными ему кем-то, переданными ему каким-то другим лицом, но тоже не пережившим их, а только получившим их из третьих, четвертых, пятых рук. То была какая-то другая, нереальная, ненастоящая жизнь, и никто бы его не мог убедить, что жил он тогда, а не теперь. Ибо ни одно его вольное воспоминание не соответствовало его теперешнему положению, а стало быть, и не могло быть вызвано к жизни: ведь всякое воспоминание рождается надеждой, пусть крохотной, но надеждой, а надежда-то как раз здесь и отсутствовала. И он понимал щедрость судьбы, обрекшей его здесь на эту скудость впечатлений, она была дарована ему, эта скудость, ибо освобождала неслыханное пространство его доселе мертвого воображения, развоплощала его, освобождала от тела — и только здесь он чувствовал себя свободным. Он даже не знал, хочет ли он теперь той свободы, той видимой, внешней, отвратительной свободы, в которой он почувствовал бы себя теперь узником. Не разорвало ли бы оно его, это разреженное пространство той маленькой свободы, ибо разница давлений между его внутренней и внешней свободой была бы огромна.

В состоянии счастья всякое наше впечатление позитивно, локально и являет нам собою только то, что являет; в состоянии страдания же к позитивному смыслу впечатления присоединяется еще и негативное, то есть все то, что оно собою не выражает и как бы отрицает, но необходимо предполагает, как вычитаемое предполагает уменьшаемое.

И он вспомнил, как когда-то, давно-давно, тоже в начале его бесчисленных дней, он услышал, как где-то в бесконечном тюремном коридоре упало и разбилось что-то стеклянное, какая-то тончайшая воздушная склянка из нежного голубого стекла. Она упала на свое овальное дно, матовое, почти серебряное, с мельчайшими пузырьками воздуха внутри, — еще молча, как бы замерев от ужаса перед самой собою, еще целая и целомудренная, стократ целее перед своим распадом, целое непостижимое мгновение раздумывая, разлететься ли ей на тысячу осколков или нет. И он знал, что она разлетится, не может не разлететься, ведь он хотел этого, и она рассыпалась, растеклась — не от удара, конечно, что за бред, а от его желания и мольб, оттого, что он хотел этого — он знал это. И когда она распалась, и растеклась, и хлынула прозрачными ручьями по крутым лестницам тюрьмы, бесчисленно дробясь и умножаясь на каждой ступеньке, он видел, он чувствовал, он знал всякое небольшое препятствие на пути у этого пронзительного потока, всякий голыш, сучок, обтянутый илом камушек, всякую тихую заводь в выщербленном берегу ручья, плещущих льдисто рыб, блеск несущихся над водой паутин, тончайший прерывистый след водяного жука, падший, грядущий на дно лист, ропот опущенной в заводь лозы — и затем крутой бурный поворот, когда вся вода в ручье горбится и как бы хочет выплеснуться на берег, и затем еще один, такой же стремительный и крутой, с поваленным в воду стволом, а затем — глубокий, плавный, сдержанное клокотанье вод, сгрудилось стекло, сужение потока, заплот, уже нерасчленимы звуки, вкрадчивый маслянистый слив — и наконец мель, ширина, приволье, затопленные зеленые луга, задумчивость и перезвон стад, и звук растягивается в одну радужную тончайшую пленку, и тонкий серебряный звук бесконечности в ушах.

Этот звук бесконечен. Он всегда слышит его, даже во сне. Он знает, что в любую минуту может прекратить его, стоит ему лишь повернуть этот звук вспять и довести его обратно до тех, выпустивших его, рук. Достаточно лишь вообразить этот обратный пусть стекла — он уже опять начал искушать судьбу, делая это, — и шаг за шагом, с лугов, с полей, с задумчивости и перезвона стад, с растянутой радужной пленки — опять к плотине, в узкое маслянистое русло, к поворотам, к поваленному обомшелому стволу, к заводи, к блеску паутин, к идущему на дно листу, вверх по бесконечным тюремным лестницам, утолщая и угрубляя звук, все целее стекло, стекается, как на магнит, какие крупные осколки, но всё в них еще осколки, всё еще группируется из атомов, и вот уже целые обломки — десять, пять, четыре, два, склянка уже цела, вот встает, подплывает ко дну, некоторое сопротивление форм, наконец, творение закончено, опять это бессмысленное висение над пропастью, но теперь уже перед скачком вверх, вот начался этот полет — немыслимая, нелекальная кривая, отдых на площадке (окончательное воссоединение со дном), мелкие прыжки по ступенькам, ровно восемнадцать, надтреснутые звуки, которые уже не разрешатся от бремени песни, сливаются в гул, опять площадка, рифление, щербление, у запыленных стоптанных башмаков, бессмысленное кружение, ускорение, ускорение, несколько немыслимых сальто-мортале, вот становится на дно, гул, пронзительный гул по всей тюрьме, молчание, отрывается от земли, кувыркающийся, немыслимый полет кверху, в пропасть, в бездну — в преисподнюю застывших от ужаса рук.

Но склянка так и не узнала ада. Она застывает в самом преддверии преисподней и снова совершает свой бесконечный полет, теперь опять вниз, по бесконечным тюремным лестницам, и опять тесное русло, заводь, повороты, плотина, широкое приволье лугов, и бесконечен ход времен, и судьба невосстановима, и бесконечен звук вечности в ушах.

Теперь этот звук всегда с ним. Он всегда с ним одно, и иногда он сам становится звуком. Звук утончается, растворяется в своей причине, он опускается на самое дно сознания и становится непроявленным. Но он там, человек знает это, и стоит ему только захотеть — и он опять слушает эту бесконечную симфонию голубых стекол. И опять вместе с водой вкушает свободу. Ибо кто может остановить воду? Она проникает всюду.

А солнечный луч, танец пылинок в нем, бесконечная жизнь, полная смысла и движения? В этом луче видишь, что земля не мертва, что она вовсе не прах, как говорят поэты, а живой и чувствующий организм. А выступающие надписи на стенах? Разводы сырости, игра теней? А нежный бархат лишайника в углу над кроватью — скоро он зацветет. Он поит его от своей скудной тюремной похлебки. А иней в зимние холода? А голубиный пух на окошке? А таинственные узоры природы на ножке деревянного стола, которые он начал потихоньку разгадывать? И таинственный ход солнца на стене, проявляющий орнамент старинной кладки?

Он лег отдохнуть. Закрыл глаза. Он начал быстро уставать.

Всякое скудное тюремное впечатление разворачивалось для него теперь в широчайшую картину, в бесконечный поток ассоциаций, который истощал его и доводил до изнеможения. Опять зарождающийся в мозгу стеклянный звук, который приводил его теперь в ужас своей неотвратимостью, был прерван лязгом затворов и перебиранием заржавленных ключей. Кто-то шел к нему. Склянка повисла в воздухе.

По-видимому, его идут кормить. Ну конечно, обычное положение солнечного пятна на полу, как раз в расщелине плит. Но пятно уже выходило из расщелины…

Дверь открылась. Угрюмый осповатый надзиратель с ключами на боку стал у двери, молча предлагая ему выйти.

Человек повиновался. В последний раз он обвел глазами свою одиночку — окошко, паука, лишайник — и длинный ряд своих печальных дней. И тот последний, к о н е ч н ы й день, сегодняшний, этот еще совершенно не прожитый день — он уже как-то слишком нелепо отстоял от предыдущих, как-то уж слишком вульгарно и грубо, нарушая всю эту рассчитанную симметрию, и был короче всех других, и как бы вызывал этим свою непрожитость.

Зачем он спешил? Теперь он раскаивался в этом. Быть может, теперь его поведут на казнь. И вот теперь, в свете этого невозможного предположения, уже за самым порогом двери и сознания (в тесноте камеры он этого не замечал), он увидел не только этот безрассудно недожитый день, но и весь последний ярус своего заточения, как-то немыслимо съезжавший вниз, к полу, изгиб его был медлен, но неуклонен и почти не нарушал строгого параллелизма остальных.

Странно, что другая, почти противоположная смерти мысль так и не пришла ему в голову. Почему, собственно, казнь? Ведь он провел здесь годы, и что за бессмыслица предполагать такую бессмысленную жестокость в тех, кто так долго дарил ему жизнь? Скорее, уж они должны помиловать его, это естественнее, человечнее, просто, наконец, сообразнее, но мысль об этом так и не пришла к нему. Что же заставляло его думать об этом? Уж конечно, не обычная угрюмость и как бы идущая к делу торжественность надзирателя и совсем уж не идущая к делу новая веревка на его плече. Он как-то сразу ухватил взглядом, что уж слишком она длинна, эта веревка, нова, груба и занозиста, и еле свернута в небрежную бухту, и еще небрежней пропущена в подмышку, и слишком уж как-то непрактична в своей явности и новизне. Но главное, тут он э с т е т и ч е с к и не мог предположить своего конца. Слишком уж очевидна и вульгарна была явность и несценичность этой веревки, и если бы он был режиссером… (ее принципиальная неэластичность и несворачиваемость, н е с г и б а е м о с т ь, а стало быть, и н е в о з м о ж н о с т ь достаточно быстро…); эти ворсинки от веревки на его засаленном плече (а значит, п о т о м и ворсинки на мертвом горле — нет, мысль об этом он решительно отвергал) — нет, мысль об этом он решительно отметал. Но то неосознанное, а потому и страшное впечатление от этого недорисованного дня, его беспечная, чудовищная, легкомысленная краткость, его нелепое, никчемное отстояние от других и как бы незаконность его в этом отстоянии, пребывании рядом с другими, полноценными и уверенными в своей длине, его испугали. Но главное, весь этот последний нижний ярус дней, так неуклонно влекомый падением, медленной, но властной параболой смерти к изголовью его печального одра. И то бессознательное, порывистое движение к стене и желание выправить, изменить это немыслимое кривляние судьбы, восстановить, удлинить эту последнюю уродливую коротышку, увести ее вдаль, в глубину, в бесконечность, замкнуть в один бесконечный круг, и тот суровый окрик «Назад!», вдруг переводящий в сознание его глухие догадки и этим как бы закрепляющий верность его предположений. И в то же время, когда уже вся материя этих предположений была включена в сознание и почти освоена им (окрик катализировал этот процесс и в то же время послужил причиной его распада), он понял, что ему ничего не грозит, — именно потому, что он понял. Удивительно, как ревнива судьба к проницательности человека, и стоит ему только предугадать несчастье, как она тут же свертывает свои козни (удваивая, впрочем, свою энергию на других направлениях), как будто она стремится поразить нас не самим несчастьем, но только его непредвиденностью и внезапностью. Но даже и задним числом вводя предвидение в наступившее, мы отделяем неожиданность от несчастья, чем и лишаем страдания его силы наполовину. Ибо всякое серьезное размышление над нашими испытаниями обнаруживает законность страдания, убеждает нас в его разумности, а стало быть, и необходимости. И легче жить.

Они миновали небольшой коридор, последний отросток перед тупиком его одиночки. Человек съежился и вобрал голову в плечи. Он почувствовал себя неуютно в куцей тюремной одежде, как будто это было уже начало свободы. Дома он чувствовал себя в этой одежде превосходно. Да это уже и было началом свободы, и боязнь пространства постепенно захватывала его. Ибо он понимал, что, строго говоря, свобода — это не лишенность чего-либо, какого-то более обширного пространства, прав, привилегий, а только обреченность на определенное пространство, права, привилегии, — и с этой стороны миллионер, обреченный на свой миллион, так же несчастен, как и бедняк, обреченный на свою нищету. В диалектике свободного то и другое неразличимо и переходит одно в другое, но в диалектике заключенного это рассматривается по отдельности. Он знает, что свобода — это свобода выбирать. И даже трактовать свободу — чего узник лишен в первую очередь, и этого, кажется, больше всего — это значит выбирать по своему усмотрению. Но на самом деле свобода не осуществляется нигде, и возможный предел ее осуществления — лишь интерпретировать ее.

Ключник остановился перед дверью. Провернул свой заржавленный шестигранник. Пропустив человека впереди себя, он захлопнул дверь, и они пошли по коридору.

Был длинный прямой коридор с камерами на правую руку. Странно, но все они были распахнуты настежь. Можно было выйти в коридор, самому набрать воды, даже поговорить с соседом. Человек позавидовал этим людям. Он со страданием подумал о своей угрюмой одиночке. Так много свободы ему не разрешалось. Но мало кто из заключенных пользовался этим правом выходить в коридор, а правом входить в чужую камеру не пользовался никто. Да и было ли оно у них, это право? Открытые двери могли ничего не значить.

В каждой из камер было по несколько человек. Теснота, спертый подвальный воздух, отовсюду тянуло промозглой сыростью. Скудный могильный свет едва сочился сквозь грязные стекла.

Часто попадались дети. Бедные тюремные дети с бледными, ломающимися волосами. Они тихо ссорились между собою, не смея разрешиться слезами и не смея посмотреть друг другу в глаза. Еще больше здесь было женщин, по-видимому, тут разрешалось совместное проживание. Эти были довольно веселы, и вообще взрослые, как человек успел заметить, были здесь гораздо беспечнее и счастливее детей, все они занимались своими делами, мурлыкали себе что-то под нос и не обращали на человека никакого внимания. Ели, играли в карты (интеллектуальные игры были запрещены), некоторыми читались тюремные инструкции. Только теперь человек заметил, какое множество этих застекленных инструкций было на стенах. Они были развешаны буквально всюду. Заключенные выходили в коридор и равнодушно читали их, беззвучно шевеля губами. По-видимому, они их старались запомнить.

В какой-то специально отведенной для этой цели камере обучали детей. Одни дети все так же-молча изводили друг друга щипками и булавками, другие прилежно отвечали, водя указкой по огромному, во всю стену, плану тюрьмы с бесчисленными руслами коридоров, зигзагами лестниц и квадратами окон. Самые маленькие читали стихи, составленные тюремными поэтами. Строгий воспитатель из взрослых заключенных наказывал ослушавшихся.

Человеку нравилось здесь. Он позавидовал этим людям. Он вспомнил свою угрюмую одиночку, в которой даже окошко было вчетверо уже, чем у них, своего ненавистного паука, которого он так наивно лелеял, свой лишайник, шмеля, склянку и всю бесполезную игру своего изощренного воображения, которое теперь безжалостно отменялось ввиду этой великолепно насыщенной жизни. Но что-то неуловимое подсказывало ему, что эти люди никогда не знали свободы. Все они, от седовласых старцев до грудных детей, были рождены здесь, так бледны и измождены были их лица, так призрачны и полупрозрачны руки. Но так беспечны были они в своей несвободе, так искренне беззаботны и веселы, что человек на миг усомнился в своей догадке. Но это-то и выдавало их происхождение. Поистине, подумал он, остановившись перед дверью, несвобода — это знать, а они и не ведали другой жизни. И человек пожалел их. Он был свободнорожденным, этот человек, и поэтому его не могли прельстить никакие преимущества тюрьмы.

И так долго шли они по бесконечным коридорам, преодолевая бесконечные двери, — он, преследуемый своим двойником, и двойник, преследуемый человеком, ибо часто они менялись местами. Пройдя один коридор, они попадали в другой, и тень шла за человеком, и человек шел за тенью. И эхо заржавленных дверей сопровождало их.

Наконец он почувствовал, что они пришли. Сильно отставший надзиратель догнал его, кивком показал на пустую камеру и удалился. Значит, только другая камера. Человек безмолвно повиновался своей участи и прошел на указанное место. Он сделал это почти с благодарностью и не удивился себе. За долгие годы заточения он привык к собственному повиновению.

Он принялся размышлять о своей судьбе. Теперь она его почему-то страшила. Конечно, это было значительным улучшением, тут было гораздо просторнее, светлее и суше. Кроме того, к нему, вероятно, подселят других узников (камера была на четверых), иначе зачем тут эти дополнительные кровати? (Вся мебель здесь также намертво крепилась к полу.) Но самое главное, двери у него будут всегда открыты. Никаких инструкций и ограничений относительно их он пока не получал, и ими, вероятно, можно будет воспользоваться и выйти в коридор. Интересно, запирают ли их на ночь? Вероятно, нет — иначе зачем их держать открытыми днем? Скоро он это узнает. Но что, если это только уловка тюремщиков, особенно утонченное издевательство, рассчитанное на то, чтобы вызвать у заключенных иллюзию свободы? Как бы намек на нее — при постоянном подстрекательстве к побегу. Или, напротив, дверь не запирают с тем, чтобы еще надежнее удерживать их здесь?

Ясно, что дверь таила в себе какую-то опасность. Разъятое пространство угнетало его и вызывало в нем чувство незащищенности. Всякая перемена к лучшему заставляла опасаться человека, он всегда считал, что всякий достигнутый уровень несчастья есть благо, его цельность, стабильность и неподверженность никаким колебаниям начинали восприниматься им, как возможный уровень благополучия, и всякую перемену в судьбе, в особенности положительную, он почитал как угрозу этому благосостоянию привычного несчастья. И действительно, всякая перемена участи нежелательна, поскольку всегда таит в себе угрозу, хотя бы и мнимую, достигнутому уровню страдания, ибо счастье всегда изменчиво, неустойчиво и покидает нас при первой возможности, и даже откатываясь на прежний уровень, на состояние благословенного предсчастья, мы рассматриваем его уже в свете утраченного и, значит, страдаем вдвое.

Когда же ему принесут поесть? С самого утра в его рту не было ни росинки. Может быть, его собираются уморить здесь с голоду? Это также вызывало опасения. Как бы ни был скуден тюремный рацион, он все-таки обеспечивался ими неукоснительно, причем в одно и то же время, два раза в день, и иногда человеку казалось, что его скорее выпустят на свободу, чем не дадут поесть. Он с тревогой думал о своей участи. Он даже попытался припомнить свое далекое преступление. Было ли оно? Когда? В чем состояло? Удивительно, что по временам он совсем забывал, зачем он здесь, просто не помнил и отказывался помнить. Никакой памяти ни о чем не было. И никакого раскаяния, разумеется, тоже. Его хотели обречь здесь на вечное покаяние, а его-то как раз и не было никогда. То есть было вначале, а потом нет. Исчезло сразу после приговора. И даже еще раньше, в минуту ареста. Но здесь, в тюрьме, нет. Он вспомнил, что тогда он даже искал этого ареста и потом испытал несказанное облегчение. Ибо именно в тюрьме преступник ищет избавления от раскаяния, этого единственного возмездия и противоречия, поскольку раскаяние есть лишь невыносимое противоречие преступника, рождающееся из его преступного сознания и сознания его незаконного пользования свободой. Тюрьма же освобождала от раскаяния. Теперь он знал, что если бы перестали преследовать всех, кто преступен, и даже не только преследовать, но и устанавливать какие-либо меры пресечения в своих законах (чем уже снималось три четверти раскаяния), все преступники пришли бы с повинной. Тюрьма аморальна не потому, что лишает человека свободы, а потому, что лишает его мук совести. По тюрьмам он видел не одного веселого розовощекого насильника, грабителя, убийцу; на свободе это были бледные желчные изгои. И все они здесь не могли нарадоваться на свой аппетит. На свободе они такого не знали.

Голодный крепкий сон сморил человека, провал и нечуткая дрема. Ужас разъятого пространства повлек человека, и он принялся осваивать его во сне. Собственно, необходимостью этого освоения и был вызван этот сон — бодрствующему сознанию с ним бы ни за что не справиться. Но сам человек, конечно, об этом ничуть не догадывался, хотя догадка вот-вот должна уже была стать знанием. Он проснется уже в своей камере. Сон сделает ее родной.


Он проснулся от сильного голода. Горло делало судорожные глотки́. Он вышел в грязный захоженный коридор и набрал воды. Хмурый косоглазый проводник, который привел его сюда, тотчас замахал на него руками, как бы прося его занять отведенное ему место. Человек с удовольствием подчинился. Эта фамильярность успокоила его, она превосходно намекала на его легальность. Даже голод, казалось, его оставил теперь в покое. Человек вошел в свое купе и занял место. Поезд приближался к остановке. Проводники вышли встречать станцию.

Поезд замедляет ход. Шипит воздушными тормозами. Сила инерции пробегает по остановившимся вагонам, и человек сходит на землю.

Человек делает первый шаг. Он расправляет свои замлевшие члены и делает первый вдох. Влажный восточный ветер заполняет его изголодавшуюся грудь, и он дышит, дышит. Упала первая капля дождя. Из первого зарешеченного вагона выгрузили первого человека. Человек подходит ближе.

Человек подходит ближе, вплоть, к кольцу вооруженной охраны, к человекам пополам с четвероногими. Его не прогоняют, охране не до него, она занята сейчас выгрузкой и счетом. Хмурые, обезображенные натиском внезапной свободы, люди нехотя покидают обжитое пространство и спрыгивают на землю. Без команды они строятся парами и берутся за руки. Шесть серых полосатых пар с нацеленными на небеса глазами. Шесть серых молодых собак с нацеленными на них зрачками.

Люди еще стоят и прощаются со своими друзьями, ежась на пронизывающем ветру. И тех и других ждет неизвестность, но у оставшихся есть преимущество: обжитое пространство вагона. В нем теплее, привычнее, и в нем они уже не чувствуют себя преступниками. Ссаженным же неуютно как от холода, так и от пространства. И они ежатся от пространства вины.

Поезд трогается. Где-то далеко в небе летит птица. (Разумеется, вначале была птица, а поезд, в подражание, лишь перенял у нее движение; тут же завертелся ветряк.) Поезд трогается. Где-то далеко в небе летит птица. Вместе с колесами со-вращается и ветряк. Зараженные общим движением, заключенные делают первый шаг, зараженные движением собаки натягивают поводки. Но охрана не дремлет. Сперва, возбудившись всеобщим движением, она все же преодолевает свое желание и сдерживает шествие. Ей дорого это обойдется. Ибо потом, стремясь наверстать упущенное, они неосознанно начнут спешить, чем вызовут сразу два несчастья: побег и гибель. (Сдержав общее желание и переждав его, они все-таки наконец двинутся и начнут безумно спешить, подчиняясь ритму бессознательного желания, пойдут быстро, почти бегом — иноходью, рысью, галопом, — даже собаки запросят пощады, оружие покроется испариной, пить, пить, только бы глоток воды, полмира за глоток прохладной лесной воды, но нет остановки — вперед, вперед, стремясь обмануть судьбу, — и где-нибудь на переезде, уже вскоре, через некоторое отмеченное роком время, они опять встретятся с этим поездом (поезд сделает крюк, но не обогнет судьбы), и им все-таки придется остановиться перед шлагбаумом, хотя желание все еще будет проситься за, за, как будто будет знать, что уже за полотном оно иссякнет (заполотно и было его целью, которой, увы, так и не суждено было сбыться). Не успели. И вот уже немыслимая, рассекающая пространство громада поезда нависла над ними, и напрягшаяся суровая охрана, и жаркий дых заключенных, и слепая молния чьего-то отчаянного побега перед самыми колесами локомотива, и мгновенная реакция собаки, увлекающей своего проводника под поезд, и разъятое пополам тело, и бессмысленная стрельба под колеса, и машинист умывает руки, и ликование внезапной свободы, и уже бессильное рвение собаки, увлекающей за собой половину своего молодого хозяина. Не успели. К чему же было противоречить? Ведь было указание со стороны анонимной птицы, к тому же расшифрованное поездом.

Поезд трогается. Охранник крепче накручивает на руку поводок. Крепче, крепче, меченый, перехватывай в ней до зелени кровь. Уже немеют его взгляд и поясница, в его глазах уже смертельная тоска. Молодой, совсем мальчишка, единственный у матери сын.

Поезд трогается. И камнем летит в небе птица, и сверканье свободы в глазах беглеца, и уже зеленоватая бледность окружает глаза мертвеца, и мать его уже ищет нового зачатия, и машинист уже готов обагрить руки, и уже хочет выстрелить автомат.

Поезд трогается. Человек вскакивает на ходу и машет несчастным платком. Никто не отвечает ему, лишь беглец приветствует в нем будущего освободителя да охранник — будущего убийцу. Последняя несвободная улыбка беглеца. Последняя, озаряющая, улыбка жертвы. (И все это в какофонии совращающихся колес и под скрип совращенного ветряка.)

Поезд набирает ход. Спешит вслед за падающим солнцем. Сумерки стремительно падают за окном. Человек входит в купе.

Опять он уныло обшарил свои карманы, только формально предписывая себе надежду. Ничего в них, конечно, не оказалось, и человек впадает в уныние.

Что он надеялся в них найти? Это так и остается тайной, и если бы не вернувшийся голод человека (нужный сейчас здесь для композиции), и если бы не вернувшийся композиционный голод человека, тайна могла бы быть разоблачена. Ибо всякая тайна ищет разоблачения, а всякая явь — сокрытия.

Человек пошел по вагону. Чувство приближающегося голода отдалило в нем наступление чувства вины, и он пошел по вагону. Хоть какую-нибудь кроху еды, хоть какую-нибудь малую кроху. Пассажиры дремали, положив руки на чемоданы, но зорко следя за человеком. Как будто бы они боялись его.

Он прошел в конец вагона. Грязный неопрятный ребенок, играющий возле уборной в углу, доверчиво посмотрел на него. Малыш мусолил во рту конфету. Со страхом, с трясущимися руками и страхом, то и дело пугливо озираясь, человек погладил дитя рукою и выдавил у него изо рта конфету. Высосал ее у него изо рта. Проглотив ее, человек со страхом бросился назад. Ребенок с удивлением посмотрел ему вослед, но почему-то так и не заплакал.

Только немного конфета утолила голод и ровно настолько же прибавила раскаяние человека. И даже ее великолепная сладость (вины-конфеты и конфеты-вины) не могла сделать больше.

Опять остановка, опять выгружают заключенных. Последних, выгребли дотла. Глухие непонятные крики, крики сопротивления и угроз. Туман, тяжелый стук дождя пополам с лаем собак. Убегающий свет фонарей на бесконечности мокрых рельсов. Туман, тяжелый туман, беснующийся свет фонарей. Наконец все стихло. Поезд набирает ход.

Новый взрыв нахлынувшей вины овладел человеком. Новый взрыв отчаяния и надежд. Стиснув до боли зубы, он кинулся по своим карманам, исследуя буквально каждый миллиметр. Огромной красной дыры в правом кармане брюк он как бы не замечал и работал себе, насвистывая, мимо нее.

Маленький часовой кармашек брюк, вдруг обнаруженный им, обдал его скорее удивлением, чем надеждой. Раньше он его как-то не замечал. Увы. Увы-увы, кармашек, конечно же, был пуст. Да и надежда на этот карманчик была бы слишком абстрактна: то, что он надеялся там найти, не поместилось бы в нем и наполовину. Он это знал. Знал и все-таки запустил эти свои два — указательный и средний — безответственных пальца и даже пошевелил ими внутри. Сам он давно знал это, еще гораздо раньше пальцев, но пальцы все еще не верили в пустоту и продолжали свое бессмысленное пребывание. Разделив себя (на некоторое время) на пальцы и всего остального и так продолжая свое раздельное существование, человек медленно прикидывал, куда могла задеваться пропажа, перебирая в памяти все возможные варианты, а пальцы все исследовали и исследовали пустоту. Забыть их дома он не мог, это отпадало. Слишком уж насущный и необходимый был предмет, необходимее даже, чем зубная щетка (пальцы споткнулись о какую-то табачинку и замерли от неожиданности: ошибка, они сразу же убедились в этом и даже не потрудились передать эту незначительную информацию в мозг и справились с ней сами: тминное семя). Может быть, оставил в свертке? Нет, и это отпадало тоже. В свертке были лишь пластинки, приобретенные незадолго до посадки, а он, помнится, обнаружил пропажу еще раньше, до пластинок. Он это помнил. Значит, потерял? Угрозу красного кулака человек сознавал с самого начала, хотя и подспудно, но сознавал, и вот наконец она вышла наружу, эта угроза, хотя, разумеется, кулак все еще оставался в кармане; но дыра была огромна, даже слишком огромна для того, что́ он искал (ввиду металличности и компактности искомого предмета и его, стало быть, ускользаемости, она еще увеличивалась в размере), и хотя, конечно же, легко могла утратить доверенное, что-то подсказывало ему, что ничего ей доверено и не было. Нельзя доверяться очевидности, она всегда иллюзорна. Но была ли очевидна (и стало быть, иллюзорна) спрятанная дыра? Да, все-таки была, ибо тут же обнаружила бы свою очевидность, захоти только человек ей что-нибудь доверить. Нет, нога его не припоминала падения. Он сосредоточился на узкой полоске кожи левой ноги от бедра до ступни, но прекрасная память тела не воспроизвела ему ничего. Тогда он попытался насильно навязать ноге представление холодного металлического скольжения, глухой удар в голеностоп, но нога упорно сопротивлялась, отвергая это представление. Нет, нога не могла его обнаружить. Итак, угроза кулака была нереальной и выглядела ввиду этого рассуждения всего лишь фикцией (но пальцы продолжали свои бессмысленные фрикции, хотя один, средний, потом вынырнул из потемок; фри(а)кционер еще оставался в).

Мрачное глухое желание надвинулось на человека. Он перевел пальцы в нормальное положение и успокоился, соединившись с собой. Воссоединение происходило под замирающий стук колес и под гул умиротворяющего ритма. Ощутив в себе цельность и обладание всем своим существом (а также присутствие неизвергнутого желания), человек воссоединился со своими вкусившими греха пальцами и вышел.

Поезд уже почти стоял, когда человек открыл двери. Мощный прожектор светил вдоль состава, и в его луче шли какие-то черные люди. Они шли медленно, ничего не боясь, засунув руки в карманы, и на них были длинные черные плащи и черные шляпы. Молча обойдя первый, теперь уже пустой вагон и убедившись в его пустоте, они так же молча покинули свет и пошли вдоль состава. Всех их было сорок или пятьдесят, они шли медленно и вразброд, но и в самом этом разброде усматривалась необходимость и цель. Все они сели в последний вагон, и поезд тотчас же тронулся. Вещей у них никаких не было. Никто из пассажиров не выходил.

Человек со страхом захлопнул дверь и приник к стеклу. Какие-то ночные зверушки и толпа светящихся насекомых замерли у границы света, и летучая мышь с глухим стоном ударилась о свет, как о стекло. Сделав еще несколько попыток и так и не преодолев луча, она замертво упала на границе света, только одним крылом принадлежа ему.

Непонятный страх охватил человека. Эти черные люди — кто они? Кто они? Откуда? Сколько они здесь намерены пробыть? Опасность состояла в том, что они были черные, эти люди, и в том, что они держали руки в карманах. И в том, что у них были отложены воротники.

На всякий случай человек похлопал себя по карманам — уныло и без всякой надежды. Он отнесся к этому вполне безразлично. По-видимому, всякая надежда его была истощена. Он, собственно, убивал младенца еще в утробе, не дав ему даже приблизительно созреть. Собственно, даже не зачинал его. На что же он мог рассчитывать, этот человек? Он пользовался противозачаточными средствами.

Он сел и обхватил руками колено. Приподнял ногу над полом. Фальшивый, якобы бодрый и независимый свист издал человек — и тут же устыдился своего легкомыслия.

Что же его тревожило в этих людях (он попытался отнестись к делу спокойно), так что же?

Во-первых, они были черные, эти люди. Все, как один. И держали руки в карманах. И еще у них были отложены воротники. Черные длинные плащи, черные широкополые шляпы. И черные лайковые перчатки. Конечно, они держали руки в карманах, но держали-то они их там в перчатках. Это было ясно с самого начала. В том-то и дело, что человек был уверен в этом с самого начала, иначе бы он так не испугался. Ведь нельзя было представить себе отложенные воротники без перчаток. Этого просто не могло быть. Вот если бы воротники были подняты, тогда это прямо бы намекало на отсутствие перчаток. Это ясно. (Его тонкое эстетическое чувство, неукоснительно прилагаемое им ко всякому жизненному обстоятельству, извлекало на свет и не такие тайны (случай с несценичностью веревки; промашка или грубый намек режиссуры?), и он даже считал, что э с т е т и ч е с к и можно расследовать любое преступление, разумеется, не из числа тех, что совершены эстетами: эстет никогда не промахнется и не позволит себе безвкусицы даже в убийстве, при самоповешении опорожняет кишечник и вздернется не иначе как с помощью шелкового шнурка.)

Галстуки, конечно, у них были тоже — плащи-то были застегнуты наглухо. Галстуки следовали из застегнутости. Да еще эти воротники… Разумеется, были, но какого рода? Вряд ли плетеные и вряд ли шерстяные. Скорее уж гладкие, клеенчатые — эти отложенные воротники.

Теперь попробуем проверить себя и сопоставить их облик (доступный, видимый, визуальный, насчет внутреннего человек также уже не ошибался) — их визуальный облик с отсутствием галстуков и в особенности перчаток. Сначала в отношении галстуков. Если бы галстуки отсутствовали, тогда пришлось бы предположить, что и верхняя пуговица сорочек каждого из этих людей также расстегнута (не имело никакого смысла застегивать сорочку без галстука). Следующее вытекающее отсюда предположение — цвет рубашки. Цвет расстегнутой рубашки должен быть не официальным — не бледно-голубым и уж, во всяком случае, не белым. Это ясно. Ибо что за нелепая мысль — носить белую рубашку без галстука, да еще расстегнутую? Итак, цвет предполагаемой сорочки был бы: серый, темно-синий (зеленый) или умеренное бордо с искрой. Но скорее всего, расстегнутому (а мы уже решили, что рубашка была расстегнута, поскольку галстука при ней не состояло), но скорее всего, расстегнутому положению рубашки соответствовала бы клетчатая фланель (не забудем, на дворе была осень) уютных болотно-коричневых клеток. Отсюда прямо следовало бы, что эти люди не носили подтяжек, поскольку без насилия над вкусом нельзя представить себе помочей на клетчатой (в уютную болотно-коричневую клетку) фланелевой сорочке. Далее. Вслед за этим пришлось бы предположить, что эти люди не носят огнестрельного оружия (отсутствие помочей приравнивалось к отсутствию пистолетов), вслед за чем прямо следовала бы гуманность.

Теперь сопоставим промежуточные и конечные результаты нашего исследования (гуманность как отсутствие оружия и отсутствие оружия как гуманность) с внешним обликом этих людей. Версия первая. Черные шляпы — наглухо застегнутые черные плащи — руки в карманах — отложенные воротники плюс клетчатая рубаха без подтяжек (а стало быть, и без пистолета) — гуманность. Смехотворность подобных предположений была налицо. Версия вторая. Черные шляпы, длинные черные плащи (застегнуты наглухо), руки в карманах, отложенные воротники, белая крахмальная сорочка, помочи, пистолет. Тогда все сходилось. (Бесконечность ассоциаций, вызываемых пистолетом, — жестокость, аморализм, преступность и проч. — сознательно была приостановлена человеком, чтобы не предварять результатов последующей экспертизы; незаинтересованный научный подход.) Человек с удовольствием крякнул. Эстетически образ этих людей теперь был убедителен. И цвет дискурсивных сорочек ему в этом помог.

Это о галстуках. Теперь в отношении перчаток.

Если бы перчаток не существовало, тогда незачем были бы плащи и шляпы. И главное, отложенные воротники. Отсутствие одного предполагало бы отсутствие другого. Бледные обнаженные руки (даже красные руки на черном достаточно бледны) никак не вязались бы тогда с их обликом, да еще эти отложенные воротники. Кроме того, если эти люди курили (а среди них обязательно должен был найтись хотя бы один курильщик), кроме того, если эти люди курили, нельзя было бы представить их без зажигалки (один механизированный образ влечет за собой другой: пистолет). Зажигалку же в г о л ы х руках человека в черном было бы представить прямо невозможно — только в перчатках (блеск никелированной зажигалки предполагает также наличие сверкающих запонок, но необходимее предполагались блестящие кнопки перчаток). Следовательно, эти люди преступники (оружие и перчатки), и теперь весь вопрос — какие: государственные или г о с у д а р с т в е н н ы е (увы-увы, опять полобессилие (полисемическое, не половое), опять полубессилие языка, ибо что человек имел в виду: против государства или от государства, от имени государства и уполномоченные им)? Исследуем обе эти возможности.

Итак, черные люди с пистолетами и в перчатках. К тому же в шляпах и с зажигалками. Плюс отложенные воротники. (Для облегчения исследования он оперировал только одним человеком.)

Изящные лайковые перчатки прямо вызывали образ хладнокровно перебираемых отмычек, ночь, темноту, полнолуние, чей-то явно непредусмотренный труп и, наконец, сейф. (Сейф, собственно, возник еще раньше, вместе с хладнокровно перебираемыми отмычками (как гусиное перо всегда возникает вместе с образом поэта), но непредусмотренный труп все это вначале подавил (с пером, кстати, возникает не только поэт, но и оплывшие свечи, недописанный сонет, чья-то милая нарисованная на полях ножка, пара дуэльных пистолетов, уже зреющая клевета, измена, заговор секундантов, выстрел, недолгие муки на снегу, тайное погребение и, наконец, забвение многовековой славы перед окончательным забвением времен.) Но непредусмотренный труп все это вначале отменил.

Но что было в сейфе, человек все еще не знал и продолжал исследовать ход своих преступных ассоциаций.

Сначала в сейфе были только деньги (отмычка без труда справилась с секретом). Немного, пачка или две. Оставшееся пространство сейфа было огромно. Неуместность этой мизансцены тотчас была обнаружена режиссером и отметена — как вследствие неуместности, но и неубедительности также. Неубедительность выражалась в несценичности этой картины: прямо-таки комическая ничтожность суммы, европейская коллекция отмычек, полнолуние (луна хорошо пародировала преступление: сейф-то был пуст) и теперь уже не столько не предусмотренный, как просто бессмысленный труп. Вторая редакция была приемлемей. То же: сейф, и отмычки, и все еще не предусмотренный труп. Полнолуния не было, была зажигалка. Тучи то и дело закрывали бледную спутницу, пурга поднималась к небу, и зажигалка мерцала. Вот наличием-то зажигалки и было вызвано набегание туч, и метель, и даже время года.

Теперь в сейфе были сверхсекретные документы. И тогда два механизма: зажигалка и пистолет (три: вечного пера человек не учитывал вследствие заурядности предмета, но заурядность эта в ряду причин готовившегося появиться на свет аппарата…) вполне последовательно подготавливали появление на свет фотографического аппарата. Кроме того, обязательность зажигалки в данной мизансцене была подчеркнута еще и тем, что при случае она могла быть использована при уничтожении непонравившегося документа. А это усиливало саму возможность преступления.

Итак, все совпало: ночь, набегание туч, блеск тончайших перчаток плюс четыре механизированных предмета. И теперь уже обязательный, хотя все еще не предусмотренный труп, предусмотренность которого теперь хорошо скрывалась успехом (преступление протекало успешно).

Но что-то отвергало и эту возможность. Несценичность предусмотренного трупа хотя и маскировалось успехом преступления, все же была слишком очевидна и просматривалась даже невооруженным глазом. Но главное, как он только теперь обнаружил, в обеих этих версиях действовал преступник с поднятым воротником. Сознание просто отказывалось вообразить себе противоположное, и стоило только преступнику сделать шаг, как его воротник поднимался сам собою. Это было условием движения взломщика, условием совершения преступления и даже условием самого существования преступника. Кроме того, одиночество воображаемого преступника диктовалось не столько необходимостью упрощения логических и иррациональных операций, сколько самой этикой преступления, ибо даже д в у х взломщиков (с поднятыми воротниками), не говоря уже о нескольких, нельзя было бы представить у ограбленного и распахнутого сейфа.

Стало быть, обе эти версии отпадали. Оставалась возможность г о с у д а р с т в е н н о г о преступления, и человек с жаром принялся исследовать эту возможность.

Как таковое, оно хорошо сочеталось со спокойной уверенностью этих людей, с тем, что все они были в черном, и с тем, что у них были отложены воротники. Не всякий преступник может позволить себе так броско одеваться, застегиваться наглухо да еще откладывать воротник. Главное же, в уверенности государственных преступников всегда есть вызов, надрыв и несвобода, уверенность же г о с у д а р с т в е н н ы х неоспорима и всегда сопровождается ощущением неограниченной свободы. Опять же к коллективному образу этих людей (не забудем, они были в перчатках) слишком не шли этот взломанный сейф, отмычки, поднятые воротники, мерцание зажигалок, непредусмотренный труп и т. п., а напротив, хорошо подходили связки зачехленных ключей, опечатываемый сейф, сама печать, тщательно сберегаемая в замшевом мешочке, предлагаемые другим наручники, яркий (но не солнечный) свет и, разумеется, наглухо застегнутые отложенные воротники. И еще: всегда необходимая и как бы узаконенная кем-то смерть — весь путь этих людей был усеян п р е д у с м о т р е н н ы м и трупами. Все дело было в коллективности данного преступления, которой человек сначала не учел, а она-то и выдавала государственность и легальность. Ну, и опять эти отложенные воротники. Вот они-то и обеспечивали этим людям статус законности.

Но обо всем этом человек подумал потом, когда встретил этих людей лицом к лицу. До тех пор вся эта материя протекала за порогом его сознания, почему и была так ослепительно правдива. Вот необходимостью ее перевода в сознание и было вызвано его длительное путешествие навстречу этим людям — через весь состав. Ибо он хотел проверить справедливость своих умозаключений, стало быть, стремился к этому вполне сознательно, хотя и бессознательно. В сознании же его было лишь беспокойство, ибо оно не могло ухватить разумности его движения навстречу опасности, и в этом движении для него было так же мало видимого смысла, как в стремлении мотылька на пламя. Тем более что этим мотыльком был он сам. На самом же деле он просто стремился освободить подсознание (последнее уже готовилось принять в себя кое-что посущественней, к тому же оно все еще занималось пропажей) и обрушить на себя сознание своего подсознания.

Он шел по нескончаемым вагонам, улавливая ритм пространства и дверей (в каждом вагоне их было по шесть — сквозных, отвлечемся пока от боковых, то есть побочных, ненужных). Он то и дело сбивался с ритма, спотыкался, путал руки и забывал закрывать за собой дверь (и это, он знал, могло быть поставлено ему в вину) — и это еще вносило в его сознание сумятицу и беспокойство. Но стоило ему переменить руки: левая вперед, устремленная в будущее, навстречу неизвестности, правая назад, обрывающая прошлое (ноги теперь синхронизировали движение соответствующих им конечностей), как он уловил ритм — сначала дверей, затем пространства вагона, затем движения поезда (дублирующего толчки его собственного сердца), затем ритм установившегося дыхания (что тут же вызвало образ мерно раскачивающегося маятника, ритмично набегающих на берег волн, мерцания звезд, клокотания раскаленной плазмы, перешедшего в видимый образ ритма Вселенной).

Он прошел несколько вагонов — шесть или семь. На громыхающих подвижных площадках он отдыхал от захватывающего его ритма, пробовал не совпадать с ним, снять его, уйти от него, но для этого ему пришлось бы остановить сердце. Затухающие колебания сердца гнали его вперед. Теперь он знал, что мог бы остановить не только собственное сердце, этот поезд, все маятники на свете и движение всех в мире волн, но и мерцание звезд, и колебание универсума. Но это значило бы остановить сердце. И он пошел дальше.

Он легко покидал прошлое, преодолевал настоящее и входил в будущее. Настоящее и будущее отделялись лишь шаткими призрачными мостками (на которых он отдыхал от ритма). И будущее в точности копировало не только настоящее, но и прошлое, и скоро он потерял ощущение времени. Ибо бесполезно было это разделение времен, время было лишь условием его перемещения в пространстве и представляло собой бесконечный поток существования, в который он уже вступил и выбраться из которого можно было бы, лишь сойдя с поезда. (Подчеркнем: не остановив поезд (что было бы равносильно самоубийству), а именно сойдя с него, но это было пока невозможно.)

И вот он увидел этих людей. Черные шляпы, отложенные воротники. И руки они держали в карманах. Нет, они не садились, эти люди, и, строго говоря, не являлись настоящими пассажирами. Разделившись на две равные группы, они стояли по обеим сторонам вагона. — холодные, мрачные, удерживая руки в карманах. Разумеется, все в вагоне было подчинено им, и, конечно, они контролировали движение поезда и, если бы захотели, вполне могли бы остановить его, когда им заблагорассудится. Но в этом, по-видимому, пока не было необходимости.

Человек попытался заглянуть внутрь — за плотные широкие спины, но был оттеснен назад. Внутри все было тихо. Эти люди вызывали собой мертвую тишину. Но не покой. Они стояли — угрюмые, непроницаемые, безразличные, и у них были отложены воротники. Руки они держали в карманах. Как будто бы они чего-то ждали, эти люди, и как будто бы чего-то ждали пассажиры. И когда поезд начал замедлять ход, люди расступились и пассажиры — все, как по команде, — встали и организованно, не толкаясь и не наступая друг другу на ноги, пошли к выходу. (Человек в это время отпрянул.) Они сходили, и строились парами, и брали друг друга за руки, и чего-то ждали. Несколько черных людей отделились от группы и, спешно пересчитав пассажиров, куда-то повели их. Оставшиеся быстро проверили вагон — быстро, но весьма скрупулезно — и перешли в следующий. Человека оттеснили назад. Поезд тронулся.

Опять они встали у выходов, перекрыв с обеих сторон двери, опять засобирались и поднялись со своих мест пассажиры. И тотчас последовала остановка. Опять несколько человек отделились от группы и, построив пассажиров попарно, куда-то увели их. Все подчинялись беспрекословно. И опять весьма тщательно был исследован опустевший вагон и человек был потеснен.

И все повторилось снова. Черные люди выстраивались, поезд останавливался, пассажиров уводили. И поезд следовал дальше.

Так они переходили из вагона в вагон и неуклонно приближались к голове поезда. И скоро уже были в середине состава.

Только теперь человек заметил, что, по существу, никто из пассажиров и не раскладывался, не занимал мест, не располагался на ночлег, даже вещи и те не были подняты наверх, не убраны в багажник, а стояли тут же, у ног, никто не спешил, даже не дремал, и каждый чего-то с напряжением ждал. Даже есть и то остерегались, боясь быть застигнутыми врасплох. Ну, разве наспех закусывали на коленях, дрожа руками, судорожно глотая куски. И даже детей не раздевали и не давали им засыпать. Все были бдительны. Как будто бы все всё знали с самого начала и с минуты на минуту ждали пришельцев. И когда те люди наконец являлись — являлись, усмехались и вставали угрюмо у входа, они с облегчением вздыхали, брались за вещи и, не дожидаясь команды, вставали, едва начиналось торможение. И многие вставали им навстречу. И все покорно уходили куда-то вдаль, сопровождаемые людьми в черном.

Человек бросился назад. Назад, назад, к себе, может, еще что-то можно предпринять. Назад, из будущего в прошлое, в неведение, в необратимость — назад. Никакой пищи настоящему — назад.

Он достиг своего купе, быстро снял пиджак, сорочку, галстук (последний слетел с него вместе с сорочкой) и принялся лихорадочно обыскивать одежду. Можно сказать, что не осталось неиследованным ни миллиметра. Наконец, отчаявшись, он даже обследовал галстук — даже понюхал его, отчуждаясь, и даже сорвал подкладку у пиджака. Ничего. Отчаяние, страх, бледность вкупе и попеременно искажали его лицо. Он швырнул пиджак в угол и зарыдал. Зачем он был так легкомыслен? Теперь он клял себя за безрассудность.

А люди все наступали. Они шли и шли, черной стеной, неумолимо приближаясь к человеку, и скоро были совсем рядом.

Холодно, почти бесстрастно человек снял башмаки, брюки, носки. Брюки он исследовал лишь формально, отдавая предпочтение башмакам. Башмаки он обследовал особенно скрупулезно, даже расшнуровал их, а затем вытащил и шнурки. Затем перевернул их и, стиснув зубы, потряс башмаки над полом. Потом попробовал оторвать каблук. Башмаки были новые и не поддавались. Значит, ничего. Теперь оставались лишь носки, но их обникший, бессодержательный и какой-то потусторонний вид также намекал на пустоту. Он взял их в руку (только для того, чтобы поставить последнюю точку и придать законченность своему отчаянию) и смял их, как сминают грязную ассигнацию. Увы. С отвращением отбросив носки, он тут же чего-то испугался и поправил их, сложив один к одному. Остался еще скомканный носовой платок, хотя и мятый, но сверкающий белизной и крахмалом. (Поле платка было отделано в крупную голубую клетку.) Но эта свежесть, а главное, какое-то особенное, безотрадное и безнадежное расположение смятых клеток не предвещали ничего хорошего. Он с брезгливостью посмотрел на платок, даже не потрудившись развернуть его. Все было кончено. Пассажиры его вагона уже поднимались навстречу людям.

Вполне безнадежно, усмехаясь над самим собой, он поднял крышку нижнего сиденья и скрылся под ней. И там еще, в темноте, он продолжал издеваться над собой, теребя пальцами подбородок. Вскоре глухое пошаркивание ног прекратилось, и наступила относительная тишина.

Люди вошли в его купе. По-видимому, последняя проверка. Тонкая унылая щель угрожающе преломляла мрак, пока, наконец, не была заслонена чем-то черным. Он с облегчением вздохнул. Это были чьи-то ноги. Странно, но теперь он чувствовал себя защищенным. Хотя и ненадолго.

Угрюмое топтанье ног прекратилось. Они задумались. Теперь он не боялся этих людей, а боялся только их ног. Ноги были огромные, неуклюжие, злые. Всякая опасность, казалось, исходила только от них, этих ног, от темной диагоналевой ткани брюк, смятой под коленями, от спутанного комочка волос, прилипшего к ткани и делающего невероятные усилия, чтобы удержаться в складке манжета, от заматерелого мазутного пятна, покрытого пылью.

Ноги жили отдельно. Только теперь человек понял, как ужасен и опасен человек, как прячется он в своей физической и нравственной целокупности, цельности и законченности и что, если рассматривать кого-нибудь отдельно, по частям, сразу ужаснешься и поймешь. Взять, например, палец, или глаз, или ухо и рассмотреть их по отдельности. Или думать просто о внутренностях какого-нибудь человека. И всякий раз вам станет очевидной злоба этого человека — скотство, животность и злоба. И всякое уродство — отсутствие рук, ног, носа страшно не тем, что разрушает гармонию цельности, а тем, что выдает отсутствующий орган или свойство, выделяет его, останавливает на нем внимание, и, видя его, этот отсутствующий орган или качество, вы видите в с е г о человека.

Человек сжал анус и содрогнулся. Скорее по наитию он понял, что эти люди рассматривают сейчас его одежду, брезгливо трогают ее носками башмаков. Ему стало стыдно за свой скомканный платок — ни за носки, ни за брюки, ни за пиджак. А именно за платок. Зачем он его скомкал? Теперь бы ему не пришлось краснеть (а стыд еще приглушался мраком). Теперь бы ему не пришлось пылать. Интимная вещь, если она и смеет появиться на чужие глаза, то лишь нетронутой и безукоризненно чистой. Но главное, ему было стыдно за то, что его нет. То есть за то, что предполагали, что его нет. Вот что было нестерпимо. И это чувство еще обострялось сброшенной одеждой. Это было нестерпимо — чувствовать, что тебя принимают за голого, а всю эту развернутую ситуацию — за побег голого. Нет, лучше уж явиться с повинной, чем думать, что они думают, что он… Он готов уже был выдать себя, как кто-то сел на его сиденье и несколько придавил щель. Пронзительно-разламывающая боль в коленях (особенно в правом) приостановила его раскаяние, и опять ему захотелось избежать этих людей. Конечно, можно было бы попытаться изменить положение ног, повернуться на бок (он лежал на спине) и высвободить колени. (Надежда на успех, впрочем, была минимальной — слишком уж тесна была его конура.) Но это означало бы изменить положение сиденья, совсем прикрыть щель. Сидящий тотчас почувствовал бы это изменение (и в освещенности тоже: ведь мрак поглощает свет). И человек отбросил эту мысль. Но боль в коленях была столь нестерпима (а она еще усиливалась оттого, что сидящий мурлыкал какую-то песню), и еще более нестерпимым было чувство раскаяния (теперь ему казалось, что весь его стыд и все его раскаяние помещались в одном, правом, колене, в его треснутой с детства чашечке), и он готов уже был обнаружить себя — заявить о себе, закричать, попросить пощады, но сиденье вдруг ослепительно подпрыгнуло — и к нему хлынул свет (нет, по-прежнему, но внезапность его была ослепительна). Раскаяние правого колена все еще продолжалось (инерция стыда и раскаяния) и чуть было не выдало его. Но сидящий вдруг поспешно удалился. Человек с облегчением вздохнул.

Он выскользнул из своего убежища — не совсем, конечно, а только так, полувыскользнул, накрываясь опасливо крышкой. Что-то ему подсказывало, что эти люди вернутся. Первое, что ему бросилось в глаза (отсутствие людей подразумевалось), это его скомканная одежда, приобретшая какой-то странный, отчужденный вид после пребывания этих людей. Конечно, ее трогали ногами, и… Но не в ногах, конечно, было дело, а в том, что ее н а б л ю д а л и. В особенности эти интимные вещи — платок и носки, пользоваться которыми дальше было просто немыслимо. Пиджак и брюки, вследствие своей внешней предназначенности, были еще сносны (пиджак, впрочем, был теперь тоже малопригоден ввиду своего вывернутого испода, но этого человек так и не успел заметить во время своего первого по-явления; не успел заметить он и волосатого красного кулака, угрожающего ему из вывернутого кармана; да, к красноте прибавилась теперь еще и волосатость, ибо кулак теперь уже не просто грозил, а прямо вопил об опасности).

Опять раздался тяжкий топот ног, хлопанье дверей и глухие выкрики приказаний. Человек скрылся за кулисами. Тяжелый бархатный занавес несся на него, грозя разрубить его пополам. Облако пыли, поднятое занавесом, догнало его, и он чуть было не чихнул. Подавив это желание (не полностью, оно то и дело грозило удовлетвориться, почему он и удерживал себя за нос), подавив в себе это желание, он обдумал создавшееся положение. Его искали, это было ясно. Теперь они наверняка прибегнут к планомерному обыску поезда — и конечно, уж они его не упустят. Быть может, даже привлекут овчарку (в том, что его досье с дактилоскопическими отпечатками пальцев уже передано сюда из Центра, он не сомневался: у каждого из них наверняка имелся карманный фототелеграф, компьютер и т. п.; а он здесь повсюду наследил). Подушечки пальцев человека взбухли (не только рук, но и ног также) — и он чуть было не закричал. Стиснув зубы от боли, он начал припоминать, не брали ли у него в детстве, как у каждого младенца, отпечатки ног (для этого ему понадобились еще внутриутробные ассоциации) — кажется, нет (немыслимый промах Центра), — и от ног его отлегло. (Беби сумел избежать этого в самый последний момент, хотя и ценой немыслимой подтасовки: вместо отпечатков розовых ног у него, по просьбе матери, были взяты отпечатки розовых локтей, и с тех пор прекрасное чувство локтя никогда не покидало его.)

Все стихло. Скоро они приступят к обыску. (Может быть, уже приступили, наверняка уже выстукивают каждый сантиметр — и человек подумал о перкуссии; затем были аптечные весы, взвешивающие пустоту (чашечки весов колебались), безмолвное страдание застеленной клеенкой кушетки, крахмальный белый халат с резиновой трубкой стетоскопа, стерильный ужас клиники, всепроникающий запах лекарств, результирующий этот ужас, и под занавес — опять изящный никелированный молоточек, нацеленный на чье-то покорное колено, — и нога его подпрыгнула до потолка.)

Он сжался от страха. Подул на посиневшее колено. Как бы они чего-нибудь не заметили. Все-таки с нервами у него не совсем в порядке.

Итак, скоро они приступят к обыску. Это значит, что они начнут с крайнего, последнего вагона. Человек в этом не сомневался. Ибо: а) у них оставалось только несколько человек, и заняться каждым вагоном в отдельности (и одновременно) они не смогут; б) ни с середины, ни с головы они также не начнут, это нарушило бы планомерность (не только самое планомерность, сколько их представление о ней); в) к тому же они только что были здесь, в первом вагоне, но уже и одно их присутствие здесь заставило бы их искать в другом месте. Но главное, они начнут с последнего вагона потому, что они уже начинали с него, именно с него начали свою деятельность (т. е. арестовывать и уводить пассажиров) — и уже ни за что не смогут отойти от раз навязанного себе стереотипа, — и это спасало человека.

Итак, они начнут с последнего вагона. Пока они сюда дойдут, пройдет уйма времени. Значит, у него будет время вылезть отсюда, одеться, как следует осмотреться и, если ему повезет, даже дождаться очередной остановки. И тогда… Нет, времени у него было предостаточно. К тому же сейчас они, по его расчетам, только на пути к началу обыска (а раньше этого, так сказать, по пути, они ни за что не приступят, подчинятся стереотипу), они сейчас на пути к началу обыска, где-то в середине поезда, и, стало быть, ему еще назначалось добавочное время (по иссякновении которого в его ворота назначат пенальти). Столь огромный запас времени до того его умиротворил, что он решил даже немножечко вздремнуть, решил, что у него есть на это право, но неумолимый режиссер вытолкнул его из-за кулис, находя, что публика уже давно вправе и длительное оставление сцены и мизансцены грозит провалом всему спектаклю.

Человек вышел из-за кулис и огляделся. Публика безмолвно встретила его появление. Она никак не приветствовала его. Ни с чем не сравнимое чувство одиночества охватило человека.

Как сыграть эту мизансцену? С чего начать? Куда девать эти нескончаемые руки? Скоро ли выйдут партнеры? О, публика казнила его молчанием. Но это беспощадное молчание все еще было в его власти и было поло, как утроба девственницы, и от него зависело, чем оплодотворить его — успехом или провалом. Еще секунда, момент, мгновение… Нет, он забыл все слова монолога. А без слов он чувствовал себя особенно беззащитным. Нагой, раздетый (не забудем, он вышел на сцену в одних трусах), он искал для себя хоть какого-нибудь спасительного жеста, надеясь укрыться за ним, — нет, нет, нет. Гол, и никто не спасет. В отчаянной попытке избежать своей участи, схватившись руками за голову, он бросился опять за кулисы (тут же зафиксировав, что отчаяние было сыграно вполне фальшиво, потому что было неподдельно) и опять натолкнулся на гримасу режиссера…

Он походил по сцене, посвистал. Увидел чью-то разбросанную одежду. Преувеличенно брезгливо, двумя пальцами, приподнял платок. Отбросив его, он театрально захохотал, схватил чьи-то мятые носки, вывернул их наизнанку (вот он, наконец, этот спасительный, этот оригинальный жест, поскольку укрыться за банальностью он все равно не смог и чувствовал бы себя за ней еще более раздетым), схватил чьи-то мятые носки, вывернул их наизнанку, вмиг влетел в них — и воздел руки к небу.

Молчание скинуло. Гром искреннейших аплодисментов заглушил шум приближающихся партнеров (а также и испуг актера), уродливый, недозревший плод, обливаясь кровью, катался по всему залу, и человек, выпрыгнув в боковую дверь, побежал вдоль коридора, оставляя за собой страх, успех и отчаяние.

Почему же все-таки он выбрал носки? А не пиджак, брюки или хотя бы платок? (О галстуке нам даже и думать страшно, хотя галстук он все-таки испробовал. Еще там, в темноте, при свете стыда и щели, он примерил его на голую шею, но тут же с воплем отбросил, поскольку не хотел быть повешенным этими людьми; а они его бы непременно повесили, оставь он галстук у себя на шее: отсутствие-то галстука среди разбросанной одежды непременно бы им на это намекнуло; просто удивительно при их неразвитом воображении; ничего, пусть воображают без галстука.) Итак, почему он все-таки выбрал носки? А не пиджак или хотя бы платок? Пиджак, как уже было сказано, был нетерпим вследствие вывернутого испода. Брюки — тоже, поскольку карманы их были наголо (их обыскивали), и поскольку карманы были вывернуты, стыд за огромную красную дыру, которая наверняка была созерцаема г о с у д а р с т в е н н ы м и преступниками, охватил человека. Платок же отпадал из-за своей несвежести. И все они еще отпадали потому, что были слишком уличны (ули́чны, не у́личны), и каждый из этих предметов по отдельности и тем более вкупе составили бы улику его отсутствия, захоти он опять воспользоваться ими. Ни один из названных предметов туалета — брюк, пиджака, рубахи, галстука, платка, туфель и даже разбросанных, составленных из узлов шнурков — не мог быть изъят из целокупности этой картины без того, чтобы тут же не разрушить целостности, подлинности и анонимности, безотносительности и бескачественности универсума, строгой упорядоченности хаоса, и в партитуре этих хаотических знаков божественное глазоухо улавливало потаенную гармонию. Целокупность этой картины состояла не только в наличии всех этих предметов (отсутствие хотя бы одного из них указывало бы на чье-то присутствие) и не только в убедительном, незаданном положении каждого из них, но и во взаиморасположенности их друг с другом и всех их — во Вселенной. Шнурки, например, так немыслимо переплелись между собою, что человеку с его превратными представлениями о гармонии и порядке уже нельзя было бы стронуть их с места без того, чтобы тут же не заменить их конфигурации и подчинить какому-нибудь искусственному положению (что и произошло, собственно, с носками); кроме того, шнурки были уплощены чьим-то тяжелым шагом, расплющены даже в узелках, и втоптаны в податливый синий линолеум, и вместе с этим фактом и налипшими на них соринками (и теперь уже постепенной отлипаемостью этих соринок) являли собой непревзойденный образец стихийности и непредвзятости. Один башмак был перевернут, но так, что остановился в некоей необходимой (уловленной самим башмаком) точке, — собственно, не перевернулся, а только хотел перевернуться, или, еще лучше, мог перевернуться, или, еще вернее, хотел, но не мог, или мог, но не хотел, и равенство этих противоположных состояний («хотеть» и «мочь» всегда противоположны и уравнены в своей противоположности: хотим только того, чего не можем, и можем только то, чего не хотим), их нулевая разница и вычет и были центром равновесия, необходимо его предполагали и составляли, так что башмак мог раскачиваться вместе с поездом, балансируя на узенькой полоске ранта, без того, однако (как уже было сказано), чтобы впасть в инерцию и упасть совсем. Роль другого башмака, состояла здесь в том, что он просто, по-филистерски, стоял в своем всегдашнем положении, незыблемо и твердо, как и подобает филистеру, и как бы служа лишь противоположностью своему двойнику (но теперь уже навязанной не извне, а изнутри, из самой сути предметов), изнемогший от примитивной и мнимой противоположности правого и левого. Один пиджачный рукав, предварительно вывернутый наизнанку спешкой, как-то немыслимо оказался засунутым в карман пиджака, что выдавало бы искусственность такого положения, когда бы не та необходимая мера небрежности (которой была проникнута буквально вся эта композиция), когда бы не та необходимая мера небрежности и та необходимая мера засунутости, при помощи которых искусственность тут же переходила в свою противоположность (но если идти дальше, в самую глубь вещей, оба этих качества — искусственность и естественность — выступали здесь как к а ж и м о с т ь, как известная оптическая иллюзия смещений линий куба, были движимы этой иллюзией и отрицались ею — и вместе с ними отрицалась и материя). Положение брюк также вполне могло показаться срежиссированным, если бы не оторванная в спешке пуговица гульфика, все еще раздумывающая, выкатиться ли ей на пол из своего гнезда (которое она по временам делила с пальцами) или нет. Но сверхзадача данной микромизансцены заключалась не столько в оторванности пуговицы, сколько в немыслимом цвете, разительно отличавшем ее от товарок. Кроме того, хотя она и принадлежала мужчине, но была явно двупола, т. е. отличалась от своих гетерогенных подруг тем, что могла принадлежать какой-нибудь интимной части женского туалета (пуговица была непростительно мала и, по существу, бесполезна и лишь паразитировала на утилитарности остальных).

Итак, бисексуальность пуговицы была налицо. Платок же, хотя его положение и было сомнительно, просто выражал необходимость своего присутствия в данной композиции, как, скажем, косточка сливы едва початого натюрморта, без которой выглядел бы неправдоподобным весь холст. И все это вместе звучало как нерасторжимое сцепление всех вещей, и оно не могло бы вместить в себя больше ни одной.

Оставались носки. Их положение было сомнительно и предумышленно, и найти им место в данной композиции было бы невозможно. (Не забудем, положение носков с самого начала было исправлено.) Просто вписать их в композицию, без перемещения всех других деталей натюрморта, — это значило бы взорвать правдоподобность и искусство. На переделку всего холста у него уже не оставалось времени, да и писал он его по наитию, алла прима. Приступать же к своему творению рационально значило погубить его. И он отбросил кисть.

Итак, носки были здесь не на месте, переписывать холст уже не было времени (оценочная комиссия приближалась), а вдохновение было исчерпано. (Того, что они были здесь просто лишними, он сначала не сообразил.) А неуместность носков росла с каждой минутой, и они буквально выталкивались из композиции не только так и не найденным, единственно верным их положением на холсте, но и своей интимностью и беззащитностью интимности, а также (как он теперь только что уловил) своим раздражающе специфическим запахом новой обуви (туфли были куплены буквально перед посадкой вместе с Пендерецким, хотя шнурки были оставлены старые — Пендерецкий на этом настоял), своим раздражающе специфическим запахом новой обуви, который с каждым мгновением все сильнее и явственней обнаруживал рассудочность данной композиции и все сильнее их из нее поэтому исторгал. И он отбросил кисть и надел носки (хотя лучше было бы все-таки их одеть — пример антистилистической функции грамматических правил).

Холст от этого только выигрывал. Теперь композиция приобрела законченный вид. И даже если бы кто и хватился носков, то и тогда их отсутствие было бы человеку на руку, ибо хорошо намекало бы на самоубийство (на что человек и рассчитывал с самого начала). В этом смысле к ценности носков могла быть приравнена только ценность галстука, но последний, как уже было сказано, отвергался из-за того, что человек не хотел быть повешенным. Именно отсутствие носков среди разбросанной одежды и, стало быть, присутствие их на ногах и вызывало живой образ самоубийцы (без чего нельзя было рассчитывать на убедительность воображаемого самоубийства), образ его крайнего отчаяния, растерянности, кусания губ, бледности, трясущихся рук, бормотанья, потемневшего от пота следа носков, вдавленных в ступню камешков и даже воды, готовой принять будущего утопленника. Огнестрельное оружие отметалось из-за невозможности представить облаченный в носок палец ноги на спусковом крючке ружья — пистолетов здесь не водилось (по крайней мере, носок в э т о м м е с т е должен быть порванным, но у нас ничего об этом не говорилось, носки были целые), а гибель под колесами — опять же из-за отсутствия убедительности картины: голый под колесами. Как и в первом, огнестрельном, случае, понадобилось бы полнейшее безрассудство самоубийцы и прямо-таки развратное воображение исследователя (следователя и исследователя), чтобы представить себе такое. Слишком уж… И под колесами поезда? Нет, слишком уж беззащитно: голый на рельсах. Опасно для воображения. Но может быть, под р е з и н о в ы м и колесами? Резиновые, правда, менее бесчеловечны, но и они слишком опасны. К тому же предполагаемое самоубийство под резиновыми прямо вызывало образ огромного города, лета, раскаленного асфальта, сизого смога, роскошной стареющей блондинки за рулем, что отметалось как из-за несогласования во временах года, так и из-за блондинки, хотя и много повидавшей на своем веку, однако же не в таком публичном месте. (К тому же он терпеть не мог блондинок.) Этот случай самоубийства неглиже наверняка бы ее шокировал. Ну, а выпрыг из окна? Нет, и этой смерти нельзя было предписать воображению. Опять эти острые мелкие камни — и голый на камнях. Бесчеловечность этой картины опять была налицо (не забудем, что человек бы упал на эти камни ж и в ы м). Единственно, когда бы выпадение можно было допустить (хотя и с натяжкой), так это — вы-падение из небоскреба (можно было рассчитывать, что голый, из-за слабого сердца, упадет на камни уже мертвым), но небоскребов в этой стране не водилось, да и сердце у него было здоровое. Оставалось, правда, еще повешение (шансы на которое значительно упали со снятием галстука, хотя и не устранялись полностью ввиду убедительно яркой детали: мокрых на ступнях носков и покачивающихся над полом ног). Но повешение хотя и принималось вначале ввиду убедительности натоптанных носков, тут же из-за этого и отметалось, ибо носки к тому времени успели бы пропотеть, а запах разящих по́том носков… Нет, к своим посмертным запахам самоубийцы, как уже было сказано, относятся ревниво. Итак, как из-за отсутствия недостаточных поводов для воображения (галстука на шее не было), так и из-за неприличного запаха носков повешение отметалось. Оставалось потопление, эстетически безукоризненно принимающее облик голого в носках и трусах, берег, отмель, ил, обжигающую холодом и окончательностью воду, долгое нерешительное захождение, заминку, последнее-и-последнее «прости», мгновенную решимость, погружение, несколько появлений над поверхностью вперемешку с самоиронией и борьбой за жизнь и, наконец, окончательное сокрытие, и конец всему — и запаху тоже.

Нет, в носках было лучше во всех отношениях. Ибо он был небезразличен к тому, какую смерть предпишут ему в своем воображении эти люди. К тому же в носках он не чувствовал себя беззащитным. Не таким, во всяком случае, беззащитным, как просто в пиджаке, или просто в брюках, или просто в туфлях, хотя и со шнурками, или в чем бы то ни было, или во всем этом вместе, но без носков (о том, чтобы надеть все свое и скрыться, не было и речи, ибо ради прекращения погони он должен был симулировать самоубийство). Ужас ног, облаченных на босую ногу в башмаки, запредельный ужас всего существа, всего состава, был ни с чем не сравним, и человек знал это (можно убить человека, лишив его носков, но заставив его надеть при этом башмаки и шляпу).

Но носки хорошо защищали его н р а в с т в е н н о, и человек это понимал. К тому же у него были весьма нежные ступни, а носки отчасти их предохраняли. Но так… он чувствовал себя в доспехах. И он расправил плечи.

Теперь он готов встретить их — не самим собой, конечно, но этой непревзойденной композицией. Ибо она выражала все необходимое, а именно отсутствие его не только здесь (здесь более всего), но и в поезде, и, может быть (человек на это надеялся), даже вообще в мире. Это была трансцендентальная уловка. Оставалось устранить последнюю улику. И этой уликой был он сам.

Человек вышел на площадку тамбура (голоса все приближались). Открыл наружную дверь. Глубоко вздохнул. Сплошной стоячий вертикальный запах воды пересекал человека: поезд медленно плыл над рекой в серебре несущих конструкций. Состав осторожно преодолевал стык за стыком, можно сказать, он продвигался на ощупь.

Отрывистые крики приказаний раздались совсем рядом — и они выдавили человека из поезда. Плавно и медленно, как во сне, он покинул свое прибежище и приземлился на ящик с песком и тут же скрылся за красным аварийным щитом с ведрами и баграми. (Его ноги, впрочем, вполне могли быть созерцаемы людьми, они приходились гораздо ниже нижнего предела щита, когда бы не спасительный пожарный цвет, отвлекающий любые подозрения. За красным пфеннигом, наверно, он мог бы спрятать и слона.)

Теперь он отсидится здесь (нет-нет, он поедет дальше), теперь он отсидится здесь, приведет в порядок свои мысли. Согреется (там, в вагоне, перед лицом постоянно угрожающей опасности ему как-то все недосуг было согреться, даже мысль об этом его не посещала, но здесь, на воле, он наконец мог заняться этим вплотную). Согреется. Подтянет и даже, может, вывернет на правую сторону носки. Откроет свой немыслимый счет (речь шла об исчисляемых и подглядываемых в щель окнах поезда), подглядываемое-исчисляемое будет разделено потом на 10 (двери он для легкости присовокуплял) и переведено, наконец, в количество вагонов, — сразу считать вагонами он не хотел: то ли вследствие примитивности такого счета, то ли потому, что скудные возможности щели не обеспечивали ему надлежащей математической панорамы (скорее, это была даже не щель, а просто отверстие от выпавшего гвоздя, не сучка́, во всяком случае). В точно рассчитанном месте (он имел в виду последний вагон, но, чтобы успеть, он должен выйти за три окна до него, стало быть, необходимо будет еще произвести операцию вычитания, на что тоже пойдет время) он выйдет из своего убежища, распрямит спину, расправит плечи (вот на это и пойдут эти предусмотренные три окна, он это особенно предвкушал) и легко, с уверенностью, с насмешкой впрыгнет в дорогую и бесконечно родную ему дверь — и поедет дальше. А того, что он останется здесь, за щитом, и не поедет дальше, он ни на минуту не допускал.

Проглотив слюну, он с жадностью приник к дырке и с жаром принялся считать. Укрытие его было вполне безопасно, даже приятно и уютно, и старый, невыкрашенный испод щита хорошо это выражал. Он его этим защищал.

Он принялся считать. Вереница вагонов была бесконечна (нет, пока он исчислял только окна и в вагоны их еще не переводил), вереница вагонов была бесконечна, и малость наблюдательного отверстия еще усугубляла эту бесконечность. Что было делать? Сказать по правде, он чуточку вздремнул. Но отсутствие пропущенных окон и провал заспанного ритма он быстро потом восстановил и продолжал счет с удвоенным энтузиазмом.

Монотонность мелькания окон сменилась затем просто монотонностью ненаселенного пространства. Поезд уже давно прошел, а человек все считал и считал, раскачиваемый ритмом. По-видимому, во всем был виноват этот энтузиазм, вечно опережающий события (хотя в данном случае опережение и перешло в свою диалектическую противоположность). Но может быть, он просто подгонял задачу под ответ (он ведь заранее знал число вагонов) и все еще действовал вопреки очевидности? Спохватившись, он хлопнул себя по лбу и выскочил из укрытия. Поезд катастрофически удалялся, и, так и не дав себе удовольствия расправить плечи и выпрямить спину (окон уже было минус девять, и тут он еще трижды согнулся, сожалея о случившемся), он пустился вдогонку.

Он бежал, он надеялся на родные, близкие двери, на их спасительный приют, на их абсолютную безопасность. Наверняка эти люди теперь далеко от них и наверняка больше к ним не вернутся. Ибо не доверяющие никому слишком верят себе самим, пополняя тем самым (за счет других) дефицит доверия, и все их действия в их глазах абсолютно непогрешимы. Вагон обыскан и, стало быть, совершенно безопасен — еще безопаснее, быть может, чем он был до самих этих людей (так кажется еще более чистым небо после только что пронесшейся тучи); рассудив так, человек наддал еще, и скоро поезд был настигнут. Из желания продлить удовольствие он даже пробежал некоторое время рядом с поездом, имитируя опасность (ощущение опасности) и перепроверяя свои рассуждения, а уж только потом впрыгнул на подножку и взялся за дверь.

Из желания продлить удовольствие он даже пробежал некоторое время рядом с поездом, перепроверяя ход своих рассуждений, а уж потом впрыгнул на подножку и убедился, что дверь заперта. Увы-увы, он тоже оказался в плену стереотипа. Почему он думал, что дверь опять отворится ему? Потому, что он этого хотел? Не знал он, что уберечься от прозреваемых бедствий еще труднее, чем от неожиданных (не знал он, что только собственные недостатки подмечаются в людях, зато этим самым и как бы закрывают нам на них глаза; к чужим, т. е. не нашим, не общим с нашими недостатками, мы глубоко безразличны). Догадка об этом только мелькнула на его лице, так и не став никогда ясно осознанной мыслью.

Он спрыгнул и опять побежал рядом. Необходимо было обдумать создавшееся положение. Собственно, он мог заниматься этим и на подножке, но эта дверь до того обескуражила его, что он растерялся и спрыгнул, и даже несколько поотстал от недоумения. Необходимо было что-то предпринимать.

Необходимо было что-то предпринять, поезд уже выходил из слепоты моста. Во всяком случае, было ясно, что двери закрыты. И не только эти, но и все вообще, во всем поезде. Те люди, конечно, позаботились об этом. Эта последняя дверь, казавшаяся такой родной и постоянной в своей незапертости, хорошо теперь подчеркивала это. Даже не стоило проверять ее. Остается лишь вернуться к началу поезда и там попытаться найти выход. Пока поезд еще медлит (начало его проплывало как раз мимо какого-то полосатого указателя). Человек впрыгнул на подножку снова, решив доехать до указателя и таким образом сразу же очутиться в голове поезда и там уже пересесть в первый вагон, но вовремя одумался, покраснев за свою несообразительность перед собой и указателем (до которого он все-таки доехал), и опять соскочил, и несколько поотстал от смущения (отставание недоумения было значительно поправимей отставания смущения).

Это был невероятный промах. Оправившись от смущения, он бросился вперегонки с поездом, стукнув по пути свою ненавистно-родную дверь кулаком и чем-то выругавшись под колеса. Дверь приветливо распахнулась и позвала к себе стайера. Он осознал это уже потом, далеко впереди, но из мести к ней (и из мести к своим предположениям) он не стал возвращаться и даже не захотел поблагодарить ее за гостеприимство.

Он двигался лишь вдвое быстрей, и полбега его были напрасны. Другие «пол» все же сокращали расстояние и приближали его к цели. Он бежал, он задыхался, он прижимался к составу, вдыхая горячий запах рельсов и догоняющий его запах воды. Смерч встречных поездов обдавал его голое тело теплым воздухом и угольной крошкой, разымая тело разницей своих стремлений (изнутри тело еще разнималось противоречием: ему то и дело хотелось вскочить на проходящий поезд), и их противоположные стремления отнимали друг у друга всякую скорость и надежду — и тогда все замирало. И среди этого мертвого царства уничтоженного движения разражалась ужасающая тишина, и, схватившись руками за голову, он погружался в эту тишину и чувствовал себя в ней беззащитным. Но поезд проскакивал, и человек опять бежал в два бега — и только вполбега его догонял.

Теперь он бежал вровень с той дверью, которую он недавно покинул (покинул ради защиты щита), и, конечно, он мог обогнать ее и мог по желанию приотстать, но близость этой двери согревала его. Он бежал, и думал, и размышлял. Он раздумывал об этих людях. Где они теперь? Сошли ли? улетучились? исчезли? Нет, наверняка нет. Никакая нелегальность не была им присуща, а остановки с тех пор, кажется, не было. Рассредоточились ли они опять по вагонам или собрались здесь, в его купе, и обсуждают создавшееся положение? Да, именно в его вагоне и именно в его купе. Теперь они опять поглядывают на его разбросанную одежду и опять представляют его себе голым (он стыдливо прикрыл руками пах) и, может, хотя он давно снял галстук, даже повешенным. Он стал задыхаться (от веревки, не от усталости), на шее выступила странгуляционная борозда, но повешение опять отменялось ввиду всепроникающего запаха воды. Значит, все-таки утопленник. Он сжал сфинктер и приготовился прыгнуть в воду. Невыносимое противоречие между действительностью и предположениями этих людей чуть было не заставили его покончить с собой и осуществить их человеконенавистническую версию, но инерция стыда и движения спасла его и на этот раз, и они (он и поезд) уже выходили из зоны предполагаемого самоубийства. Теперь они (эти люди) наверняка оставят его в покое и навсегда забудут. Ни запаха воды, ни самой воды больше не было; этим людям, остановившимся на навязанном им всем ходом вещей данном роде самоубийства, нет больше никаких причин думать о нем; скрывшиеся из виду воды реки (скрывшие его предполагаемый труп) хорошо скрывали теперь и подлинное местопребывание человека — и он достаточно осмелел.

Он расправил грудь и осмелел (не забывая, впрочем, преследовать свои двери), впрыгнул на подножку и чуть было не открыл дверь — до такой степени он понадеялся на стереотип. Он подумал, что эти люди, увидев его, не поверят очевидности (а поверят утопленнику). Он даже уже начал открывать дверь, даже уже ее чуточку приоткрыл, но потом передумал, рассудив, что если среди них есть хотя бы один здравомыслящий… Нет, лучше не искушать судьбу. И он спрыгнул снова.

Опять он бежал со своими — своими № 2 — дверьми, а поезд все ускорял свой ход, и скоро человек уже бежал втрибега, а приближался только в полтора. Сердце бешено колотилось о грудную клетку, в горле хрипело, крутило печень. Нет, больше он этого не выдержит, поезд все убыстряет свой ход (да и люди опять засомневались в самоубийстве, ибо кто-то из них нечаянно остановил раскачивающийся башмак, чем тотчас нарушил убедительность всей композиции), уже пора передохнуть и надо искать постоянного прибежища (удивительно, что относительность его местопребывания увеличивалась от его новых надежд на постоянство), надо искать нового прибежища и укрыться наконец от все нарастающего подозрения черных.

Что делать? что предпринять? Простить ту, первоначальную дверь, и воспользоваться ее гостеприимством? Нет, только не это. Не в его правилах было менять решения, кроме того, он все еще чувствовал себя неотомщенным. Взяться за поручень и вломиться в эту дверь под прикрытием их воображаемого стереотипа? Нет, это было бы равносильно простому самообнаружению и явке с повинной (ввиду все удаляющегося запаха воды, перевернутого башмака и ввиду все нарастающих подозрений). Кстати, возможности явки с повинной он явно недооценивал: иметь возможность побега и не воспользоваться этой возможностью… Он мог быть прощен. К тому же он даст им повод проявить свое милосердие. Они должны ухватиться за эту возможность. Он так был захвачен этой искренней мыслью, что уже опять взялся за рукоятку двери, но тут же вспомнил о стереотипе (стереотипе предполагаемого самоубийства, что хотя и тонуло в волнах все нарастающих подозрений, но все-таки все время мощно присутствовало), но тут же вспомнил о стереотипе и подумал, что никакого намека на него (а тем более понимания намека) эти люди ему не простят. И он опять спрыгнул. И тут он увидел, как поезд отчаянно дернул и рванулся вперед. По-видимому, поезд устал от его колебаний и хотел уйти от его нерешительности (колебание и нерешительность заразительны). И тогда, обогнав свою родную дверь (просто потому, что она уже перестала быть таковою, и потому, что никакого выхода больше не было), он впрыгнул на подножку электровоза, поднялся по ней и уверенно открыл дверь. Просто потому, что он верил гармонии и ритму, и просто потому, что он верил в судьбу. Он был уверен в двойной симметрии: симметрии поезда и электровоза; если последняя дверь поезда была открыта, значит, и первая первого вагона (т. е. электровоза) — тоже; если одна дверь электровоза открыта (не станут же запираться машинисты) — значит, и вторая открыта тоже (первая была открыта потому, что была открыта последняя), но если вторая симметрия была безукоризненна, то в рассуждении первой была некоторая натяжка (зеленое смещение): последняя дверь последнего вагона поезда соответствовала в этой симметрии предпервой его двери (из-за этой натяжки дверь еще не открылась); но на это он не сделал поправки, что могло привести к провалу всех надежд; но он верил в судьбу.

Дверь открылась и скрыла человека, спрятав его в близнецовой кабине электровоза (изнемогающего от этой навязанной ему симметрии и предустановленной гармонии кабин). Теперь она была рада принять в себя нечто непредусмотренное и нарушить псевдогармонию (почему, собственно, и открылась) и гостеприимно предоставила ему свой уют.

В кабине было два сиденья. Человек сел на ближнее и умиротворенно вздохнул. Посидев так немного, он почувствовал внезапное беспокойство, затем пересел на соседнее, и беспокойство оставило его. Ибо вначале он занял кресло помощника и только потом — машиниста, а всякое подчиненное положение угнетало его. Итак, он занял место машиниста, и теперь ему было уютно.

Он огляделся. Прямо за его спиной находились шкафы для одежды, под ними — встроенные в стену холодильники, сбоку — схемы электрических цепей и воздушных магистралей. Матово сверкающая панель с приборами источала скрытую силу. Он проверил банки с песком и с удовлетворением отметил, что они заполнены до отказа. Потом положил левую руку на контроллер (реверсивная рукоятка отсутствовала), а правую — на кран вспомогательного тормоза (в случае экстренного торможения он мог привести в действие этой же рукой и песочницу). Рукоятку бдительности автостопа он отодвинул подальше — с тем чтобы дополнительно привлечь свое внимание к управлению поездом в усложняющейся обстановке. Рукоятка бдительности служила для контроля за тем, внимательно ли следит машинист за движением поезда при проследовании входных светофоров раздельных пунктов и перегонных светофоров с желтым или красным огнем. При необходимости будет дан звуковой сигнал, означающий, что из тормозной магистрали воздух начал выходить в атмосферу. Для прекращения сигнала нажимается рукоятка бдительности, в противном случае через 6—7 секунд может произойти экстренное торможение поезда и сработает регистратор автостопа (также следует нажимать на Рукоятку Бдительности после проследования красного сигнала светофора на перегоне)[3].

…Для уменьшения продольных ударов в составе переход со спуска на подъем производят постепенным включением контроллера, начиная растягивать головную часть поезда на площадке перед началом подъема. Снятие позиций контроллера после прохождения перевала также производят постепенно, во избежание рывков между отдельными вагонами. При резких переломах профиля возникает необходимость несильно подтормаживать локомотив, когда половина состава выйдет на спуск.

На пассажирских электровозах ЧС увеличения силы тяги достигают поворотом штурвала контроллера по часовой стрелке. Перевод штурвала на каждую последующую позицию можно выполнить при токе 500—550 В. В случае возникновения буксования штурвальное колесо быстро поворачивают на низшие позиции, а после прекращения буксования вновь переводят на высшие позиции, подавая песок на колеса. О буксовании машинист судит по колебанию стрелки амперметра, звуковому сигналу или загоранию лампы реле буксования.

Без необходимости не следует применять резкое торможение, так как электропневматические тормоза обеспечивают настолько резкое замедление поезда, что это может привести к травматизму пассажиров (!).

На многих железных дорогах пассажирские поезда водят грузовыми электровозами с уменьшенным передаточным отношением, что обеспечивает большую силу тяги на высоких скоростях; при трогании у этих электровозов сила тяги снижена, но вполне достаточна для трогания и разгона составов весом до 1100—1200 т. При вождении легких пассажирских поездов (!) грузовыми электровозами переменного тока при температуре окружающей среды выше 0 °C можно включать только пять или даже четыре тяговых двигателя, т. е. экономить электроэнергию.

Но все это человек постиг скорее интуицией, чем рассудком, чем просто знанием и теперь припоминанием знания (Платон). А интуиция его постигла еще многое и многое, а теперь постигала еще и порядок перехода на рекуперацию, прекращение последней, применение реостатного торможения, следование с поездом по перегону, управление электровозом при отключении тяговых двигателей, при повреждении выпрямительных установок и т. д. и т. п., но действие его интуиции было вовремя приостановлено. Небольшая фирменная табличка (так неожиданно совпавшая с внешним чугунным тавром) гласила: WL-70K — и почему-то он подумал о деспотизме. Но эта запрещенная мысль (преступно даже думать о тирании) опять была поглощена волной интуиции, которая на этот раз принесла основные технические данные электровоза:

Род службы — Грузовой

Род тока — Переменный 50 гц

Напряжение — 25 000 В +16 % —25 %

Формула ходовой части — 30—30

Колея — 1520 мм

Мощность часового режима на валах тяг. двиг. — 4590 кВт

Мощность длительного режима на валах тяг. двиг. — 4070 кВт

Передаточное число зубчатой передачи — 3,826

Сила тяги часового режима — 31 860 кгс

Сила тяги длительного режима — 26 400 кгс

Скорость электровоза часового режима — 52,0 км/час

Скорость электровоза длительного режима — 55,6 км/час

Конструкционная скорость по экипажной части — 100 км

КПД э/воза в длительном режиме на 33-й позиции — 0,84

Коэф. мощности в длит. режиме на 33-й позиции — 0,85

Масса э/воза (с2), 3 запаса песка — 138±2 %

Нагрузка от оси на рельсы — 23 тс±2 %

Разница нагрузок на рельсы колес одной оси — Не более 0,5

Высота оси автосцепки от головки рельса при новых бандажах — 1060±2 мм

Высота от головки рельса до рабочей поверхн. полоза токоприемника:

в опущенном положении — 5100 мм

в рабочем положении — 5500—7000 мм

Диаметр колес — 1250 мм

Наименьш. радиус проходимых кривых при скорости 10 км/час — 125 м

После чего он смело потянул какую-то рукоятку, чем вызвал мгновенную судорогу всего поезда. Это было странно: из этой кабины электровоз не должен был управляться: кабина была нерабочей. Ручку он испуганно отпустил и тут же пересел на подчиненное кресло, ибо хотел избежать ответственности. Когда прежний порядок движения был восстановлен, он перевел дыхание и захотел есть.

Он захотел есть. Вмонтированный в заднюю стенку портативный холодильник оказался отвратительно пуст и вопиял каким-то невозможно съедобным запахом. Человек побыстрее закрыл запах и опять подумал о рекуперации. Так ему легче было бороться с голодом.

Со страхом он ожидал возмездия за свои антижелезнодорожные поступки. Но постепенно мысль о безнаказанности завладела им. Сказать по правде, для этого прошло достаточно времени, и здесь все еще никто не появлялся. И он заснул. О тех людях, которые толклись теперь в тамбуре и как бы не замечали его, он больше не думал, потому что он был слишком вверху, а они внизу да еще смотрели вниз; к тому же опять они были во власти стереотипа: им казалось, что если где и стоит его искать, то это там, в вагонах (а его там не было), в месте для пассажиров, а не здесь, в электровозе, месте для машинистов. Да, конечно, они заметили его, не его, а какого-то другого его, думали, что не его, и не остановили на нем взгляда, и, поскольку он ехал в кабине для машиниста, они приняли его за машиниста, хотя он и вел поезд спиною вперед. Но даже ввиду этой очевидной нелепости они не могли освободиться от этого навязанного им железной дорогой (и собственной недальновидностью) стереотипа. Он заснул, и хотя относительно этих черных людей он был теперь уверен, угроза со стороны водителей поезда все еще была налицо, и, чтобы не быть застигнутым врасплох, он насторожил Рукоятку Бдительности.

По пробуждении он еще раз исследовал холодильник, на этот раз еще тщательнее и скрупулезнее, чем раньше, но, поскольку в нем опять ничего не было, он еще сильнее проголодался от своей скрупулезности. Сетуя на свою пунктуальность, он осторожно, мизинцем, потрогал кран углекислотного огнетушителя и вздохнул. Никаких активных железнодорожных действий он больше не предпринимал, а лишь безмолвно шевеля губами, почитал схемы электрических цепей (схемами магистралей тормозов он малодушно пренебрегал), мысленно следуя к самому сердцу электровоза. Еще раз: теперь он чувствовал себя в полной безопасности. Опасность могла прийти лишь сзади, со стороны водителей поезда (они могли прийти сюда по производственной надобности), но поезд шел на такой великолепной скорости, что всякое появление их здесь было исключено. О тех людях он больше не думал, настолько он чувствовал себя теперь защищенным.

Сколько их там еще оставалось? Человек восемь или двенадцать. Они все время толпились в тамбуре, он их отсюда хорошо видел. Чего-то или кого-то ждут. Но не его. Он был отделен от них толстым закаленным лобовым стеклом совершенной обтекаемой формы. (Удивительно, что именно в обтекаемости и совершенстве формы стекла, а не в его крепости и толщине человек черпал теперь ощущение своей безопасности.) Он видел их. Разумеется, он тоже не остался незамеченным. Но ничего, конечно, не подозревали. Опять они были во власти стереотипа (следовые рефлексы, врожденные предрасположения), и, по их мнению, он не заслуживал внимания. Да, конечно же они видели его, и видели его голого, нагого, незащищенного, и конечно же сопоставили этот факт с брошенной одеждой (но раньше — с его отсутствием, нагота была следующим членом силлогизма) — видели, сопоставляли и сопоставили, но уже не могли отказаться от ими же выдуманного правила. Кто сказал им, что в кабинах для машинистов ездят только машинисты? Машинисты, помощники и вообще относящиеся к железной дороге? Но всякое специальное место существовало, по их мнению, только для специалистов, и никаких исключений из этого правила они не допускали. Ведь они не доверяли даже очевидности, хотя он часто вставал, спал, не следил ни за какими приборами, и вообще обходился без помощника, и вел, как уже было сказано, поезд спиною вперед, — все это они видели, но не могли уже освободиться от этого навязанного им государством, железной дорогой и собственной глупостью стереотипа. Нет, эти люди не хотели замечать его и своим присутствием лишь разжигали в нем чувство безопасности. Он до того осмелел, что решил даже снять свои натоптанные, изодранные в клочья носки, чтобы еще раз проверить свое чувство безопасности — не оставит ли оно его по снятии, не изменит ли ему и не изменится ли на противоположное.

Нет, без носков это чувство выглядело еще великолепней. Эти люди просто запрещали себе замечать его. Но самое главное, что придавало ему чувство безопасности (не пре-, а при-, хотя чувство это его вскорости предаст), но самое главное, что придавало ему чувство безопасности (наряду с обтекаемостью стекла), было чувство высоты, оно напрочь отделяло его от этих людей, ибо посадка электровоза была значительно выше посадки любого из вагонов. И здесь был основной источник его безопасности, и он черпал из него пригоршнями, как прежде он черпал из носков. Этой высоты черные люди не смогли бы преодолеть. Он был недосягаем. И он помахал им в окно. Они в бессилии отвернулись от него, скрывая мучительные гримасы.

Но может быть, все это ему приснилось (высаженное лобовое стекло было затянуто фанерой) — но может быть, все это ему только приснилось? И он пожалел о выброшенных носках. О носках было наяву.

Исследовав схемы цепей (опять он почувствовал себя несвободным), он приоткрыл дверь в машинное отделение и впустил гул. Но в гуле он приобрел дополнительную уверенность в том, что ему ничего не грозит. Это было чувство безопасности.

Он вступил во мрак. Он увидел длинный узкий коридор, который был полуосвещен, что казалось особенно странным (и еще утемняло коридор) ввиду обилия электричества. Осторожно вступив в эту электрическую обитель, он повлекся по коридору в содрогании стен, отмечая про себя ступнями все приближающееся тепло и все нарастающую вибрацию пола (слух его уже давно не фиксировал происходящего, передоверив заботу о теле более надежным чувствам). Дойдя до середины, он почувствовал себя в знакомой обстановке. Опять все чудесно повторилось, только сзаду наперед, как в пущенной с конца киноленте. Тепло и вибрация пола убывали (ступни ног не забывали ему докладывать об этом). Ему становилось веселей.

Он двигался во тьме и потусторонности кинозала, шаря слепыми руками и пробираясь на ощупь. Но наблюдать за экраном он не забывал. Теперь в кадре была кабина, точно такая же, как его, но с двумя широкоплечими людьми по перифериям кадра. Жаль, что он опоздал и не увидит хроники. Фильм уже начался.

Народу было много, и все места были заняты. Оставалось одно место в первом ряду, и он занял его (уже потом человек заметил другое место и попробовал пробраться к нему, но на него зашикали, и, изгнанный чужим недовольством и собственным смущением, он вернулся обратно).

Перед экраном была воздвигнута защита из органического стекла — против неудовольствия и равнодушия зрителей, — но в момент психологического контакта актера и зрителя она автоматически устранялась.

Человек с интересом уставился на экран. Органическое стекло поднялось. Два высоких форменных человека вели поезд. Они делали это стоя, производя движения одними руками и устремляя свои дальновидные взоры куда-то вдаль. Делали они это молча, только изредка человек справа, по-видимому главный, отдавал какие-то отрывистые приказания своему помощнику. Помощник четко выполнял инструкции.

Дважды они прошли на красный свет. Зрители заволновались, ожидая катастрофы (образ воображаемого встречного уже опережал кадры), но хладнокровие машинистов вселяло надежду. По-видимому, они очень спешили, эти люди, наверняка они не укладывались в расписание. Ни разу не удалось зрителям заглянуть им в лицо. Они не увидели их даже в профиль. Весь фильм — созерцание спин и затылков. Это наводило ужас. Но это-то именно и вселяло надежду: прямые широкие плечи, твердая посадка головы, тщательно отутюженные костюмы и полная психологическая анонимность происходящего предупреждали всякую катастрофу. Странно, но скупая выразительность этих кадров все время держала зрителей в напряжении.

Поезд резко затормозил. Какая-то вынужденная остановка. Но все время давали зеленый. Машинист недоуменно посмотрел на своего помощника, но тот уклонился от встречи. Теперь зрители хорошо разглядели их. Помощник был значительно младше своего товарища, серое мраморное лицо, твердый подбородок, металлические зубы. Все движения его были как бы механизированы. Виновато положив машинисту руку на плечо (виноватый, извинительный жест: не хочется, но надо — и это согрело его облик), он достал пистолет и навел его машинисту в грудь. Машинист усмехнулся. И в продолжение этой краткой вымученной улыбки в кабину быстро поднялись какие-то черные люди — не из числа тех, что толпились в тамбуре. Передав им машиниста, помощник перешел на его место и тронул. Теперь он поведет поезд один: машинист оказался ненадежным.

Медленно растянув состав, помощник тронул. Зрители, затаив дыхание, ждали развязки. Разогнав поезд, помощник выломил Рукоятку Бдительности, бросил всякое управление и стал метаться по кабине. Тревога зрителей нарастала. Поезд шел напролом, не обращая внимания на предупредительные знаки, и скоро вышел за пределы контактной сети, и продолжал двигаться по инерции. Дав протяжный сигнал, помощник открыл песочницы, готовясь к торможению. Замелькали трубы, шлагбаумы, городские предместья. На всей скорости машинист влетел на огромный, крытый железом вокзал, наддав еще буфером не успевший отойти пассажирский. Помощник глубоко вздохнул. Все было кончено. Сделав тщательную (и последнюю) уборку в кабине, скрупулезно ее осмотрев, он вытер руки полотенцем и заполнил поездные документы. Затем собрал свой кожаный чемоданчик, снял реверсивную рукоятку, выпустил воздух из тормозной системы, закрыл песочницу и вышел.

Его уже ждали. Небольшая группа в пять или шесть человек. Очень черных. Опять эти странные люди, еще более черные и еще более опасные, чем те. И по локоть они держали руки в карманах. Расступившись, они уже были готовы принять преступника.

Он подошел к ним смиренно, передал им рукоятку и документы и, заложив руки за спину, тронулся, сопровождаемый этими людьми. И шляпы у них были до глаз.

Человек сжался от страха. Опять эти государственные воротники, опять эти руки в карманах. Что происходит? В чем здесь опасность? Почему должны быть арестованы все? Почему не оказывают сопротивления? Огромный железнодорожный вокзал был совершенно пуст, и его зловещая пустота хорошо подчеркивалась теперь тем, что все его многочисленные перронные часы вдруг пошли (до этого они стояли, как бы выжидая необходимого изъяна в неустанном потоке вечности, и, влившись в вечность, стали показывать точное время). Человек сверил их со своими и вскрикнул. Ужас точного времени пронзил его.

Поезда приходили и отходили, электронные табло неустанно меняли информацию, все делалось точно по расписанию, всюду сновали багажные электрокары, но поезда были совершенно пусты, и всюду горел красный. Часы замерли снова.

Человек бросился в свою кабину. Что это за мертвый город и почему здесь не идут часы? Этого он особенно не понимал. Опять он бросился в свою кабину, но ни того ни другого кресла он больше не занимал. И подчинение, и власть теперь были ему одинаково ненавистны, и он уселся прямо между сиденьями на пол, не переставая сожалеть о своих утраченных носках. Чувство незащищенности, хорошо подчеркиваемое теперь совершенством и обтекаемостью стекла, овладело человеком. Он уткнулся головою в колени и заплакал.

Он встал. Посмотрел из своей кабины на вагонный тамбур. Ну что они там, эти люди? Всё они стоят, эти люди, чего-то ждут. Эти государственные воротники. Эти государственные карманы. Да, они все еще стояли здесь, эти люди, в тамбуре первого вагона, — нерешительные, как-то внезапно жалкие, почти родные, о чем-то с опаской перешептываясь. Наверное, ожидали других. И чернота этих казалась серой перед чернотою т е х. Теперь им наверняка не до человека, это видно. Теперь им самим нужна была помощь. Тогда почему они не выходят? Неужели они искали защиты у него? Одни черные люди опасались других черных людей, а у черного цвета, он слыхал, тридцать шесть оттенков.

Наконец, подталкиваемые собственной нерешительностью, они вышли и собрались в кружок, о чем-то советуясь друг с другом. И вдруг вытянулись в цепочку, в длинный цуг из восьми или двенадцати человек. И все они держали руки в карманах. И потом они встали в круг. И вдруг один из них, особенно тщательно удерживавший до сих пор руки в карманах, с особенно отложенным воротником, выхватил ярко-желтое кожаное удостоверение и предъявил его всем. И тут же, почти без промежутка, почти через мгновение (и даже еще раньше, через миг), все они стали выхватывать свои желтые удостоверения, выхватывать и предъявлять их друг другу, и это дважды последовательное предательство было молниеносно, и круг замкнулся, и каждый предыдущий был арестантом последующего. Но все они были узниками одного, первого, чье лицо было особенно непроницаемо, чьи руки были особенно глубоко удерживаемы и чей воротник был особенно тщательно отложен, но не потому, что руки и воротник, а потому, что он был первым из предъявивших свою лояльность. И на его отвратительно легальном лбу блестели капли пота. И когда круг замкнулся, и удостоверения были спрятаны, и все они стали удаляться, сопровождаемые тем человеком, последний из предъявивших свою лояльность выхватил свое удостоверение и сделал первого последним. И все повторилось снова. И так они удалялись, держась друг за друга, медленно отступая, и предавая, и внимательно следя друг за другом, не спуская друг с друга глаз. Одни черные люди предавали других черных людей, а в черном цвете тридцать шесть оттенков. И в этой атмосфере расширяющегося предательства человек издал гнусный крик отчаяния и выпрыгнул из своего убежища. Но не был услышан никем, ибо черные были поглощены собой и были уже далеко. И он остался один. Один, и его чувство локтя. И положил голову на рельс.

Сколько он так пролежал, готовый к смерти? Вряд ли менее суток. Стояла мертвая тишина, и поезд больше не двигался. Тихо ржавело под дождем железо. Он поднялся в свой вагон, вошел в свое купе, оделся. Предварительно он опять обыскал себя. Увы, одежда опять была пуста, хотя он этого и не ожидал (многократно повторяемая пустота психологически всегда быстро заполняется). Он оделся, обулся и вышел в тамбур. Вид его был уныл. Ужас босых ног, усугубляемый еще теперь сырой обувью и этим ярким безвкусием подаренного ему галстука, охватил его. Хорошо еще, что он не носил шляпы.

Теперь он стоял у выхода и колебался. Двери были распахнуты настежь. Вокруг никого, он давно на месте, ничто больше не мешает ему покинуть вагон, так что же его еще удерживает здесь? Вероятно, обычная инерция обжитого пространства.

Сделав несколько робких попыток сойти, дойдя уже до последней ступеньки подножки (и до последней черты своего колебания), он со страхом возвратился назад, в исходное положение, в тамбур. Необъяснимое чувство оставленности чего-то, потери, утраты, которое часто сопровождало всякое путешествие человека, нарастало с каждой покинутой ступенькой, и он возвратился. И вдруг он вспомнил. Ну конечно, это он, он, его маленький изящный чемоданчик, «дипломат» — для мелких ежедневных ненадобностей. Как он мог забыть о нем? Он-то и вселял в него чувство тревоги.

Человек хлопнул себя весело по лбу и бросился назад. Назад, назад, в последний вагон, в начало этого ужасного путешествия, — он надеется, что он все еще там. Ну конечно, там, куда же ему деться, какое кому дело до его глупого чемоданчика, у каждого хватает своих забот.

Он бросился через вагоны, ужасно спеша, путаясь ногами и руками, то и дело останавливая маятник и дыхание, нарушая ритм универсума. Он немыслимо заспешил, давление его поднялось, мужская сила была приведена в готовность. На ходу раздевшись, преодолев десятки дверей, он очутился наконец у своей дорогой щели и без всякой эротической подготовки, наспех, совокупился. Достав чемоданчик, он застегнулся. Проверил пуговицы. Эти беспорядочные половые сношения порядком вымотали его. Все-таки он был доволен. Да и чемоданчик оказался на месте. Блаженство пустоты и пустота блаженства владели им. И вместе это называлось умиротворенность.

Он открыл эти свои родные (№ 1) двери — так, на всякий случай, проверить свои предположения — и с удовлетворением отметил, что они все еще открыты (не предположения, двери, предположения тут же захлопнулись). Конечно, он мог сойти и здесь (к этому он побуждался стереотипом), но он вернется назад, побуждаемый долгом и симметрией, да и законное место его было там, и там он и сойдет.

И он двинулся в обратный путь. Он не спешил. Все сбылось. Чемоданчик на месте. Либидо удовлетворено. Никто его больше не преследует. Поезд пришел вовремя и по назначению. Часы идут. Осталось только пройти в тот, первый, вагон и выйти, как подобает пассажиру. И никаких проблем.

Не спеша он вышел на свою площадку. Подтянул галстук. Обмахнул башмак. Теперь ему было чего-то жаль. Как быстро он приехал! Вздохнув, он сделал прощальный жест и спустился вниз. Но уже повиснув ногой над перроном, уже почти расставшись в воздухе с опасениями, он опять вдруг засомневался и бросился назад. Он чуть было не допустил непоправимое. Холодные капли пота выступили на его нелегальном лбу.


А он растерян, этот человек. Маленький островок отчаяния и надежды. Он что-то ищет в своих карманах, что-то он там такое потерял, этот человек, что-то он, вероятно, хочет предъявить, какое-то невозможное оправдание. С отчаянием и надеждой он посматривает вокруг и рыщет, рыщет, неустанно ищет и даже выворачивает виновато карманы — на что он надеется, этот человек?

На что он надеется, этот человек? Судьба уже положила ему руку на горло.

Холодная вздрагивающая рука. Холодное вздрагивающее горло.

Он налегке, этот человек. Без плаща, без вещей, в светлом летнем костюме. На человеке нет даже шляпы. По-видимому, он только что из самолета, из каких-нибудь дальних стран.

Он суетлив, в беспокойстве приближающейся вины он то и дело поправляет галстук, придерживает полы пиджака и смотрит еще вдобавок на часы. Зачем он смотрит на часы? Это разжигает смущение, это разрушает надежду.

И вдруг он вспоминает. Ну конечно, это он, он, его маленький изящный чемоданчик, «дипломат» — для ежедневных интеллигентных ненадобностей. Как только он не догадался заглянуть внутрь?

Он быстро раскрывает чемоданчик, обнажает его вагинальное нутро, распускает веер отделов. Запускает осторожную руку внутрь (он раньше всех узнает, что́ там, в этом чемоданчике, а еще раньше — его рука, а раньше руки — пальцы, а раньше пальцев — ногти, а раньше ногтей — предчувствие, но всего раньше…), он раньше всех узнает, что там, в этом чемоданчике, вот уже это знает ноготь, палец руки, сама рука и, наконец, весь он сам — и лицо его просветляется, светлеет, разгоняет тучи и облака.

И рука его достает наручники, маленькие изящные наручники — из титана или из какого-нибудь другого легкого металла. И лицо его просветляется, светлеет, разгоняет тучи и облака. В последний раз он поправит галстук, заправит карманы, посмотрит на часы. И он поправляет галстук, заправляет карманы, смотрит на часы. И, поправив галстук, заправив карманы и посмотрев на часы, он надевает себе наручники, маленькие изящные наручники — из титана или из какого-нибудь другого легкого металла.

И еще разгоняет тучи, поправляет галстук, смотрит на часы.

И, разогнав тучи, поправив галстук и посмотрев на часы, он слегка улыбается, проверяет надежность наручников, защелкивает их на одной руке, потом на другой — помогает себе привычкой, ловкостью, чемоданчиком, потягивает их в стороны и сверху вниз, сжимает себе ими запястья, ловко подхватывает чемодан, кивает себе одобрительно головой, открывает двери, распрямляет грудь, плечи, спину и, отменив одобрительный кивок усмешкой, ухмылкой, насмешкой над собой, он внутренне собран, широко вздыхает и смело ставит ногу на перрон.


Так в достославных параболах,

учении о технике безопасности,

книге о стиле, притчах о человеке,

гласит парабола первая, именуемая

Т е х н и к а б е з о п а с н о с т и о д и н.

Переходим к «Технике безопасности два».

1979 г.

(Изготовлено на бумаге Н-ского бумкомбината).

Загрузка...