Его звали Рыбий Глаз. За короткие, безресницые веки, за мутный, лупатый взгляд оловянных глаз. И во всем его облике также было что-то неуловимое, рыбье: то ли это была хищная, осторожная повадка его коротких рук, чутко дремавших вдоль тела, то ли повадка всего его скупого, но точного тулова, почти без шеи переходившего в голову. Плоские, вывернутые наизнанку уши были прижаты, во рту его из ярких свекляных десен вылупливался ряд мелких ухватистых зубов. И был он не развалистый, но ловкий и верткий, и фамилия Пудов до странности не подходила к нему.
Он жил на кладбище. Держал овец, голубей, кур. Громадные раскормленные гуси сидели у кладбищенских ворот и клали в горячую пыль свои крутые яйца. Кролики обгрызали в огороде горбыли, грызлись за сараем собаки. Тяжелые, слепые от жиру свиньи входили прямо на крыльцо, садились на зады, как овчарки, и по-собачьи выли. Заспанный, ленивый, выходил по вечерам хозяин, садился на порубленный порог своего пятистенка, чесал борову за ушами и говорил:
— Хээ-э… Ну что, брат, не волокут сегодня свежья-то? Не волоку-ут…
Он имел в виду новых покойников — он ждал их всегда с нетерпением.
Он не всегда жил здесь. Лет двадцать назад, холодным мокрым сентябрем, вернулся он в свой поселок и не узнал его. Посносили, посжигали старое деревянное жилье, понастроили неживого, каменного. Разобрали на брус и их двухэтажный барак, в котором жили они когда-то с матерью. Лишь торчали на его месте худые, крепко сложенные из кирпича голландки, да и с тех ободрали железо чьи-то завидущие руки. Здесь чахлая доживающая рябина роняла свои больные ягоды и в россыпях опил и шлака цвели запоздалым цветом малиновые репьи.
Он постоял здесь немного, растер в руках лебеду. Белое обильное семя горько запахло в его руках; он оглянулся. Нет, все, все изменилось. Лишь старый деревянный копер все так же горбатился на отшибе и все так же угрюмо валилась на его крыше деревянная матерчатая звезда. Все так же устало толкались на эстакаде груженные рудой вагонетки, и все те же брели за ними красные пыльные косынки. И все тот же кургузый задыхающийся паровозик копошился в черных отвалах меди, и все та же ныла под ногами измученная людьми земля…
Он вспомнил, что тогда, до срока, он начал строиться, сруб уже был почти готов. Где он теперь? Пудов поставил его у кладбища, матери говорил — временно, но сам только и мечтал жить здесь, в тишине и покое леса. Он часто вспоминал там его, этот сруб, глухой смолистый пятистенок, окна он так и не успел пропилить. Стоял он, дом, уже заведенный под крышу, с вырытым уже погребом, с фарфоровыми уже роликами по стенам и лестницей до чердака, и радовал хозяина. Сосновая новая щепа мякла под ногами, как капуста, свежее обструганное дерево пахло ягодами и овощами, и хозяин, усевшись на мешке с паклей, свертывал покурить махры, курил, правил подпилком пилу и обживал свой недостроенный дом мыслями о женитьбе, скоте, детях…
Что сталось с тем домом? Мать умерла, глядеть за ним было некому. Наверное, раскатали его по бревнышку добрые люди, растащили на бани, на дрова.
Он пошел к кладбищу. Белая прямая дорога то зарывалась в шелковые поля, то бежала, крученая, лесом. Вот вышла на шаткий мосток в ржавой осоке и камыше, вот разлилась в мелком песчаном броде и покосе. Замелькало в белых стволах голубое нарядное кладбище, заалела у его ограды невыбранная костяника.
Он остановился. Дома его больше тут не было. Не было больше зеленой, в клеверах, поляны, грибной, в маслятах, тропы. На месте поляны зиял теперь глубокий каменистый провал с глиняным необросшим дном, и рваные, живые края провала на глазах осыпались вниз.
Он снял рюкзак, присел с краю. Нет, погрешил он против людей: рассыпанные бревна его пятистенка беспорядочно громоздились на дне воронки среди ржавых, без дна, ведер, мусора и изношенных автомобильных шин — здесь устроили свалку. Унылое место. Выбранное нутро земли, печальный его изгиб отпугивали даже птиц. Лишь на падаль падкое воронье нехотя слеталось сюда по утрам да бродили, заглядывая, по краям отставшие от хозяев собаки.
В какой-то нерешительности, казалось, и задумчивости провал остановился перед самым кладбищем, поднялся отлого к ограде. Но ползли уже, ползли по его черной глине жадные сладострастные корни кладбищенской малины, ушло уже под отвал несколько крайних могил, съезжало уже, съезжало на его дно красное и голубое…
Он спустился, высвободил из-под завала несколько тяжелых сырых бревен, покурил. Не то было плохо, что остался он без угла, а то, что дом его, над которым он так страстно и увлеченно трудился, лежал теперь здесь без призору — гнилой, изуродованный, взятый грибком…
Он вернулся в поселок, поселился у старухи Выриной. Никто больше не согласился пустить его: боязно думали о нем — убийца. Бабы прятали от него за спину детей, сторонились; даже мужики, с которыми он раньше работал на шахте — рвал породу, крепил забои, катал тяжелые с рудой вагонетки, — и те угрюмо отсаживались от него, когда он пробовал по вечерам заигрывать с ними в карты, лото, самодельное березовое домино.
У старухи ему жилось неплохо. За клопяной конторский диван, за отдернутый занавеской угол она брала с него немного — по литру в месяц. Вместе же они этот литр и распивали, он быстро, с непривычки, хмелел, ронял голову в луковую кожуру и окурки, а она ползала на коленках по полу, шмаркала своим гугнявым носом и морила керосином клопов.
Удобств от старухи он себе никаких не требовал, лишь бы было куда голову приклонить. Но рассиженный, раздавленный не одним поколением диван, который старуха во время отсутствия постояльца ухитрялась еще кому-то сдавать под дела грешные, прелюбодейные, сильно раздражал его, и он выходил из себя:
— Ты, Выриха, за этот станок клепальный сколько с меня дерешь? Литру в месяц? Не хочу!
— Да я его, Лешка, перетяну.
— Перетянешь — не перетянешь, а не хочу! — настаивал он. — По подворотням пускай щупаются!
…Она на него не обижалась. За бесплатное его питье, за воду, дрова, сено она б и не такое могла вытерпеть — Пудов ей старательно помогал.
На шахту он не пошел — говорил, что под землю лезть больше не собирается.
— Шта-аа?.. Силикозу вашего я там не нюхивал, пупка не надрывал? Да я, может, леса валил, к свежему воздуху привыкший, — безбожно врал Пудов, а сам сожалел втайне и тихо, по-звериному, страдал. Он знал, что путь ему в шахту навсегда заказан, что не простят там его прошлого и вежливо, по-штатски, отошьют. На поверхности же он работать презирал: бабья считалась работа.
В тот год он ходил по поселку и перебивался случайными заработками: помогал людям строиться, пилил, коновалил, строгал. Дровами теперь почти не отапливались, больше обходились углем и торфом, но скота по-прежнему держали много, тут работы хватало. Резать, колоть, коновалить его приглашали наперебой — и за это его уважали.
Он купил себе пользованный офицерский планшет, завел с яловыми голенищами сапоги. На зеленый хаковый китель привернул «ворошиловского стрелка», пришил милицейские, с гербами, пуговицы. В планшетке он держал набор разной длины ножей, йод, марганец, вату, хромированный медицинский скальпель, толченый в баночке стрептоцид, суровую и шелковую нитку.
За кровавую свою работу он брался не спеша, с отдышкой. Не спеша разворачивал планшет. Не спеша выкуривал папиросу. Не спеша выкладывал, резал, убивал. Не спеша отдыхал после убийства. И, отдыхая, любил взглянуть на цвелую военную карту, так и не вытащенную из планшета своим донага пропившимся хозяином.
Особенно он любил коновалить. Видно, это было по душе его скопческой немужской натуре, его темному, ненавистному прошлому. Зажав поросенка в деревянную снасть, он подолгу оправлял на бруске свой самокальный обрезок, строгал ноготь лезвием и с удовольствием прислушивался к оголтелому поросячьему визгу. Хозяин сердился на него и нервничал, просил его поторопиться или хотя бы отпустить поросенка. Но Пудов отпускать не соглашался, а правил себе в углу свой короткий злой нож и утешал хозяина:
— Не бойсь, не сдохнет. Всякое дело отдумки требует.
Навизжавшееся, обессиленное животное замирало и утихало наконец, и тогда он стремительно подскакивал к нему, растягивая ему задние ноги, делал краткий в мошне рез. Выдавливал наружу яичко и, перехватив жилу шелковой ниткой, отрезал ее. Затем прижигал поросенку йодом, засыпал стрептоцидом и выкусывал аккуратно нитку. Он любил обкусывать нитку зубами и любил покатать ногою синее перламутровое яичко. Покатав же, он с наслаждением раздавливал его на полу и усмехался.
— Ну вот, — говорил он. — Теперь женихайсь. — И сплевывал.
Поросята отходили быстро, быстро набирали вес, радовались, розовели, утешали хозяина. Пудов тоже всегда радовался своим клиентам, и когда узнавал их на улице, то снисходительно хлопал их по плечу. Но с баранами ему возиться почти не приходилось — не любил. Они долго болели еще после этого и долго скакали еще на своих овец, и когда какой-нибудь недоверчивый скуповатый хозяин хватал его на улице за рукав, он отворачивался от него и говорил хмуро:
— В ём память-то, поди, как в человеке, оттого и скачет. Бросит. — И уходил.
Хозяин с сомнением качал головой и брёл к своему выложенному барану.
И колол он тоже охотно. Резали обычно в одно время, глухой осенью перед заморозками, и все наперебой запрашивали его умелого ножа. Он степенно входил в дом, брал в руку поднесенную с белой чарку, нюхал и тотчас возвращал хозяину.
— Перед делом не люблю, — угрюмо говорил он. — Руку сбивает. — И раскрывал на ходу планшет.
Он шел в сарай, с удовольствием осматривал свою жертву, гладил по спине и хлопал — он любил ее перед этим погладить, поласкать и почесать за ухом. Но животные всегда чувствовали своего убийцу и испуганно жались в угол.
Кратким, как бы ленивым движением он заводил нож под сердце, на мгновение задерживал его перед ударом — и не ударял, а просто со страшной силой вдавливал его в напряженную плоть. Потом, вытирая красное струящееся лезвие о ладонь, говорил:
— Точка, — и уходил к другим.
Свинья шла в основном на продажу, и поэтому изводили ее только в сердце: кровь уходила внутрь, в мясо, и оно делалось тяжелей, прибыльнее. Но телятину оставляли для себя, и кровь тщательно спускали.
Свалив теленка кулаком, он глубоко, до хрящей, въедался ножом в горло — и уходил прочь.
В разделке он никогда участия не принимал, считал эту работу грубой и низменной, но положенное ему мясо аккуратно забирал. Его присылали ему прямо на дом. Со свиньи он брал печень и легкое, но от теленка — только с горла. Так полагалось по обычаю.
Зимой он устраивался работать на тарный склад. Работали на пару с Петрухой Бессоновым, калекой войны. Петрухе порвало на фронте мотню, и мужики зло смеялись над ним. Заводили при нем палящие про любовь разговоры, и он бежал от людей. Пудов же к нему не приставал, и это подходило ему.
В стылом воздухе тарного работа была одна: сколачивали водочные ящики, сбивали фанерные лопаты. Здесь всегда пахло олифой, новым деревом и краской, и, выполнив свой урок, они слонялись по этому огромному дощатому сараю без дела, прислушивались к его запахам и к тому, как носится по его железной крыше оголтелая январская вьюга.
Когда надоедало, они отправлялись в лес строгать на метлы березу, вырубать дрючки и черенки. Глубоко, до паха, влезали они в рыхлый сырой снег и молча разбредались по тайге. Рубили, ломали, изводили молодняк, обчищали до верхушек березу, расставляли на зайцев силки. Попутно собирали сосновую на семя шишку, кидали ее не глядя за плечи и замечали на лето кедры. Иногда, не сговариваясь, сходились, молча курили и опять расходились.
В лесу было тихо, одиноко. Лишь краткие звонкие удары намороженного железа брызгали по тайге хрусталью да срывались с деревьев потревоженные комья снега. И топко, нутром, захлебывалась где-то дальняя птица, и вторил ей откуда-то угрюмый дятел.
Они стаскивали приготовленное сырье на какую-нибудь придорожную поляну, грузились, снова неторопливо перед дорогой курили, а потом вывозили свое добро на себе, впрягшись в гнутые березовые волокуши, самодельные тяжелые сани.
Работа эта была хотя и приятная, но нелегкая и прибытка почти не давала. Часто к тому же перебивали у них заработки городские летуны, расценки неожиданно падали, начальство наглело — и они оставались без работы. Но каждое утро по привычке они шли на склад и насмешливо наблюдали, как неладно, неумело работали там городские. Петруха садился в таких случаях на корточки, и сморкался в ноздрю, и выдавливал из себя худосочный какой-нибудь матерок. На Петрухино это многословие никто внимания не обращал, а отшивали его кратко:
— Мерин.
Все знали про его увечье — и он, схватившись за голову, выбегал на улицу.
Петруха жил в старом размозженном пятистенке, но чинить его, кажется, не собирался. Жил он один, хозяйства никакого не держал, а держал только несколько молодых курочек, которых завел исключительно ради общества. Ни кошек, ни собак он не любил, кур же уважал за полезность. Они ходили у него прямо по подоконникам и от скуки клевали стекла. На хозяина же никакого внимания не обращали и, когда тот входил в дом, поворачивались к нему хвостами.
— У-у-уу, пархатые! — гудел на них Петруха и гонял их по дому.
Почему он их называл пархатыми, никто не знал; то ли оттого, что всучила ему этих цыплят старая еврейка, которой он летом протянул водопровод, то ли оттого, что у них от голоду и скуки завелись вши: курочки росли без петуха.
Нашатавшись по поселку без дела, Петруха брел домой. Он входил в свою холодную, нетопленую избу, ставил на плитку чайник и валился на топчан прямо в валенках и полушубке. Засыпал он с холоду быстро, молодецки свистел и храпел, пока кто-нибудь из его пернатых друзей не разбуживал его клювом в затылок. Он ловил дерзкую за ногу, садился за стол, выбирал у нее насекомых и складывал их аккуратно в стакан. Стакан он потом с наслаждением заваривал кипятком и, подперев голову, размышлял над тем, почему же они всплывают наверх.
За таким напряженным размышлением и застал его однажды Пудов. Обметая голиком ноги, он усмехнулся:
— Блох выводишь?
— Ну.
— Не помочь?
— Да как-нибудь один справлюсь. Себе помогай.
— Смотри, заедят, волос не оставят.
— Не-е, они звериные. Не пристанут. — И, изловчившись, Петруха вытянул у курочки из хвоста.
— Кончай, — сказал Пудов, — работу надыбал.
Петруха внимательно посмотрел на него, но расспрашивать ни о чем не стал. Молча оделся он в свой заезженный крашеный полушубок, снял с гвоздя шапку. Подошел и сморкнулся под умывальник. Насыпал курам пшена. Затем, потоптавшись у порога, вышел. Пудов поплелся за ним. Дом Петруха никогда не закрывал, а закладывал дверь только на накладку круглой палочкой на бечеве.
Работа была нелегкая, но зато постоянная, и соперников здесь у них не было никаких: больше двух не требовалось. Работа была намораживать лед. Они разгребали широкую прямоугольную площадку, насыпали из снега толстые, невысокие борта, обмораживали их и лили внутрь воду. Целый день бежала вода из широкого пожарного рукава, а они возили на санях снег, выгружали его в воду и попеременке толкли его там ногами.
Стояли морозы, парило. Затянутые в резину ноги страшно ломило, мерзло лицо и руки, сводило зубы. Но работали они споро, не ленились: платить обещались хорошо. Подвязав наглухо шапки, они запрятывали поглубже руки, дымили газетными скрутками и, переминаясь с ноги на ногу, топили в воде снег. Потом вскакивали в валенки и ехали за снегом опять. Помогала им хмурая выбракованная лошадка, путавшая больными ногами и водившая надсаженным животом. Они ее жалели.
За ночь их работа замерзала, и наутро они все повторяли снова: бросали снег, намораживали борта, заливали тяжелой, с паром, водой, бранились, толкли свое снежное месиво и курили.
Их рыжая невеселая лошадка все-таки пала, и они продолжали работать уже без нее. Теперь они сами возили снег в огромном фанерном коробе, Петруха поставил его на широкие охотничьи лыжи и приделал на мягком сыромятном креплении оглобли. По-лошадиному впрягался он в этот короб, заводил в подмышки широкую ременную лямку из транспортерной ленты и пыхтел, упирался в гору. Пудов помогал ему сзади.
Так проработали они до весны. К весне были наморожены целые горы льда, и с первым солнцем им привезли сосновых, с горбылями и щепою, опилок. Быстро, в два дня, закрыли они ими лед и побросали лопаты. Теперь можно было отдохнуть. Но сырые крупные опила растаскивались по поселку мешками: брали утепляться, удабриваться, просто тащили от жадности. Петруха даже потом добровольно вызвался их сторожить, но сам приторговывал ими потихоньку и сбил себе на этом небольшую деньгу.
Приходила за опилками и Выриха. Опила ей были ни к чему, но надо и ей было попользоваться, тем более что совсем бесплатно. Как хозяйке своего товарища, Петруха ей сделал снисхождение. Долго она набивала свой латаный крапивный мешок, даже влезла в него ногами и хорошенько умяла. Затем поперла домой.
Долго думала она, куда бы ей эти опила приспособить, наконец вывалила поросенку. На этих подостланных сырых опилах ее поросенок и издох, проклиная свою нерадивую хозяйку.
Летом они развозили лед по холодильникам. Пилили его пилой, кололи самодельными, из топоров, пешнями. Этот сахарный намороженный лед был не так тяжел, как речной, и был он зернист и податлив.
Петруха неожиданно обнаружил способности к вождению. Им выдали бывалого фронтового «захара» и он сел за баранку.
Они не спеша грузились, зачехляли кузов брезентом и развозили лед по молочным и мясным фермам, по столовым, погребам, магазинам. Приходилось им езживать и по окрестным женским лагерям, и попадали они туда все больше почему-то по воскресеньям. Эти женские воскресенья сделались вдруг для Пудова праздником, но Петруха туда ездить, понятно, не любил. Жадные до любви бабы липли к ним, как мухи, заманивали по углам, настойчиво предлагая себя. Выгибаясь бесстыдно вперед, они тыкали себя кулаками и что-то азартно выкрикивали.
Но близко их не подпускали.
— Но, вы! Л-лажкомойки! Кыш отсюда! — отгоняли баб надзиратели. — И те, понурившись, отходили.
— К-кавырялки… пшенницы… — презрительно вторили с вышек, но этого ненавистного прозвища зэчки вытерпеть уж не могли.
— На! на! на! — выкрикивали они злобно и нагло показывали им.
— У-уу, шалашня-аа, — гудела с вышек охрана, — живого мяса не видели? — и целилась в баб автоматом. Очень хотелось нажать…
Охрана долго держала их «захара» у ворот, сдирала брезент на землю, тщательно протыкивала в кузове щупом. Разрывали и разбрасывали опилки, лед, тряпки, искали карты, чай, водку — все, что было запретно. Но каким образом это можно было найти щупами, Петруха этого не понимал. Он сидел в кабине и сердито, злобно газовал, обдавая ищеек угаром.
Петруху из кабины выгоняли. Охранники выкидывали из машины сиденья, рылись в самодельном «бардачке», заглядывали в бензобак. Петруха тихо, про себя, матерился, а Пудов сидел, ухмыляясь, на шлагбауме и молча, терпеливо ждал.
Потом они въезжали в зону и ехали на опильник. На вахте к ним садился широколицый, побитый оспой надзиратель и молча следил за ними. Этот немолодой, узкоглазый казах был нем как рыба. Рассказывали, что зэчки когда-то сделали ему в бараке «темную» и проткнули за ябеду язык. Так он и прибежал тогда в спецчасть, истекая кровью, с длинной вязальной спицей вдоль рябого лица. Было это давно, еще на заре его тридцатилетней карьеры, но об этом в лагере помнили и не забывали. Сам он об этом тоже помнил, сделался осторожнее и покладистее, один в барак больше не заходил. Но ябедать и продавать он все-таки не переставал и составлял свои докладные депеши ломаным русским языком, химическим наслюнявленным карандашом. Кличка у него была Шпек.
В помощницы им всегда давали красивую рыжую зэчку по имени Верка. Эта Верка пользовалась особенным расположением начальства, всегда она ходила в помаде и пудре, в неформенном каком-то жакете без номеров. Ей, хоть и люто, по-бабьи, завидовали, но втихомолку.
И эту красивую ленивую Верку Пудов неожиданно для себя полюбил. Он великодушно разрешал ей не работать, сажал ее подле машины за колесо и нескладно ухаживал за нею. Надзирателю это было все равно: лишь бы не ложились вместе.
Надрываясь, они таскали с Петрухою лед, пыхтели, работали за троих. Петруха, как никто, его понимал и недовольства не высказывал и не имел.
Было жарко. Они отдыхали в складе на льду, среди конских и говяжьих туш, Петруха плевался на это нехорошее, порченое мясо, а он думал о Верке, о ее теле — какое оно там, под коричневым вязаным жакетом, за кирзовыми стоптанными сапогами… Приступать он к Верке пока не приступал — никак не решался, да и знал он: Верка запросит немало. Пока он уваживал ее только чаем, картами и другими запрещенными подарками, спиртное он проносил ей в грелке под животом.
Верка же неимоверно тщеславилась перед угрюмыми своими подругами вольным поклонником, а в особенности его китайским в серебре чаем. Она выкладывала этот чай прямо на нары и тут же, собрав вокруг него народу, проигрывала в карты. В карты ей, по пословице, никогда не везло, потому что везло в любви, — и на проигрыш она не огорчалась.
Наконец Пудов решился. С маху он предложил Верке триста свернутых в дудку рублей и, увидев, как она презрительно скуксилась, поспешно добавил:
— Полтинник.
— Эх ты-и, — насмешливо сказала она. — «Полтинник»!.. Вон с нём договаривайся. — И кивнула на надзирателя.
Пудов замялся. Она взяла у него из рук деньги, бросила их запросто Шпеку в лицо и потащила Пудова на опильник. Казах лишь снисходительно наклонил голову и прикрыл за ними дверь.
Верка лениво отерла свой намазанный рот, лениво поцеловала его в губы. Лениво сгребла ногами опил. Вот достала свою веснушчатую, рассыпчатую, как репа, грудь, поманила ею. Он со стоном, теряя сознание, повалился на нее: это была его первая женщина.
— А то — полтинник… — только и успела сказать она и задохнулась.
И часто потом они любились здесь наспех — среди молочных фляг, палого мяса и опил, и она вслушивалась в тоскливые капли подтаивающего льда и говорила ему:
— А то — полтинник!.. А я тебя, парень, сразу полюбила…
Точно ли это была любовь, никто не знал. Меньше всех знала об этом сама Верка: может, просто пленилась она вольным, а не лагерным ухаживаньем, свободною, а не вымогнутою страстью.
Он расплачивался теперь с казахом рисом, толстыми золотыми сигаретами «Тройка», реже — деньгами. Чем расплачивалась она, про то только она знала. Но любила одного Пудова.
С каждым разом Шпек становился все нахальнее, требовал себе все больше, торопил, подгонял их. Чего-то он вдруг начал бояться. Едва впустив их в сарай, он всовывал к ним свою буграстую голову и мычал, вызывая их наружу. Верка его ничуть не стеснялась, а прятала своего любовника за спиной и говорила:
— Па-га-а-дии, узкопленошный. Дай полежать с человеком.
Шпек ненадолго усовывался.
Она нехотя, потягиваясь, вставала, встряхивала от опил косынку, перематывала портянки. Он обводил на прощание ее рослое твердое тело рукой — и они выходили. Петруха хмурился, и отворачивался от них, и гнал обычно назад не разбирая дороги.
Скоро Верка понесла. Пудов узнал об этом лишь осенью, когда они опять приехали в зону и когда живот Веркин уже нахально, по-вольному, выпер. Да она и не собиралась скрывать своего живота: этим в лагере слишком гордились. Гордо ходила она между своих товарок, вытребовала себе обувь помягче, выпячивала, выкатывала свой живот, часто притворно задыхалась.
Хмурое Веркино начальство норовило двинуть ее в живот локтем, ругалось, требовало вытравить ребенка. Но она не соглашалась.
Не то чтобы начальство слишком блюло нравственность, но не дай бог обнаружится на какой-нибудь проверке или смотре — беременность была сильный непорядок. За беременных взыскивали, как за побег. Таких женщин часто приходилось до срока освобождать, а если срок был слишком большой, то переводить их в особые, «мамские», лагеря, что тоже было хлопотно. Вот почему почти все женщины старались здесь забеременеть, и иногда им это удавалось.
Верке теперь завидовали еще сильней. Либо грозило ей теперь полное освобождение, либо перевод в другой, более легкий и более человечный лагерь. Обозленное начальство доискивалось, как могло, шпыняло, гоняло Верку, говорило, что о свободе пускай и не мечтает, о «дэмээре»[4] — тоже. Верка улыбалась. Верку охранял закон. Золотыми буквами мы пишем. За зону, во всяком случае, на тяжелые земляные работы, Верку больше не выводили, а дали ей вертеть на машинке брезентовые рабочие рукавицы.
В зону их больше не пускали. Он выпросил себе свидание лишь через год, летом, тщательно приготовился к нему. Захватил еды и подарков, оделся в синий диагоналевый костюм. Ребенку он купил заводного плюшевого слона. Слон раскачивал своим толстым хоботом и поворачивал голову назад. Верке он приобрел на рынке капроновые чулки и выдавленную из бумаги брошь, представляющую какие-то мертвые цветы.
Но дальше порога его не пустили. Они стояли на вахте за двойными решетчатыми дверьми и молча глядели друг на друга. Пудов с удивлением смотрел на поблекшую, но как-то похорошевшую этой материнской блеклостью Верку и хмурился. Он жестоко ревновал Верку и знал, что уж не достанет ее теперь оттуда своею вольною ревностью.
Потом Верка побежала в барак. Она вынесла ему посмотреть в полосатой пеленке девочку и все пыталась просунуть ее головкой в решетку. Охранник отодвинул Верку автоматом.
— Чего молчишь-то, Леша? — как-то виновато спросила Верка. — Ведь твоя, наверно.
Он промолчал.
— Чего, говорю, молчишь, или уж не нужна стала? Вольную нашел?
— Как назвала-то? — вдруг злобно выпалил он, разглядев у девочки живые нерусские глаза.
— Да… как. Тебя ждала.
— Это ты без имени ее до невест держать будешь?
— А… что. Метриков здесь, чай, не выдают, спешить некуда.
Он промолчал опять.
— Да ее тут все Иркой кличут, — опять виновато сказала она, словно вольное имя девочки было здесь и впрямь неуместным.
— А-а… — усмехнулся он. — А я думал — Шпеком.
Верка тяжело вздохнула.
— Ну, пусти, — сказала она автоматчику и пошла к выходу.
Пудов заволновался.
— Да ты погоди, чего ты? — засеменил он. — Шут с ней, Ирка дак Ирка.
— Ты ее, Леш, отсюда забери, я выйду, вместе жить будем, — приостановилась радостно Верка, занянчив ребенка.
— Ага, как раз на ее свадьбу поспеешь, — угрюмо сказал Пудов и отвернулся.
— Забери.
— Ну, заладила: забери, забери… Отдадут ли еще?
— Отдадут, отдадут, — обрадовалась Верка. — Заявление напишешь — и отдадут.
— Ну, сейчас все равно некогда. Через год если… Не раньше.
— Да через год меня отсюда отправят. Забери.
— Подумаю…
Осенью он забрал полугодовалую Ирку к себе. Он положил ее рядом с собой на клопяной старухин диван, просил старуху присмотреть за нею, а сам потихоньку стал доставать свой рассыпанный пятистенок из провала и складывать его у кладбищенских ворот.
Зима стояла суровая. Ирка часто болела, рвала, кашляла. Выриха отпаивала ее козьим молоком, настаивала на водке алой. Достала даже медвежьего сала и заливала им больную Иркину грудь. К весне Ирка пошла. Старуха ей принесла от соседей старую безрукую куклу и красный пластмассовый мяч. Мяч Ирка в руки никогда не брала, зато с куклой не расставалась. Она пробовала даже мыть ее с собой в корыте, но старуха ей не разрешила. Она грозила Ирке пальцем и говорила, что снова отдаст ее за забор, коли она не будет слушать. Ирка за забор не соглашалась и капризничать сразу же переставала.
Грозилась еще старуха, что напишет обо всем матери: не знала она, что истосковавшуюся по свободе Верку сняла недавно с забора ленивая автоматная очередь.
В феврале Ирке праздновали день рождения. Гостей был один Петруха, но пришел не без подарка. Он принес Ирке посылочный новый ящик на подшипниках, и Ирке он был как раз впору. Выриха катала ее в этом ящике по полу и даже раз пробовала в нем проехать сама.
Весной Пудов начал строиться по-настоящему. Стесал гниющее дерево топором, заново переметил бревна. Привез с десяток новых. Скоро сложил, пропилил наконец окна, провел электричество. Помогал ему его верный, неотказный Петруха, работал он добросовестно, с любовью обхаживал каждое бревнышко, свою же избу забросил совсем.
Стоял теплый, невесенний май. Оставались мелкие веселые работы. Пудов справлялся теперь один, разве что помогала ему теперь одна Ирка. Часто сажал он ее в плотницкий с инструментом ящик, и они шли к своему новому дому. Ирка глазела по сторонам, играла в ящике новыми гвоздями и зачерпывала ручонкой головки зацветающих одуванчиков. Трясогузки летели впереди и показывали им дорогу.
Они приходили, Ирка усаживалась деловито в угол, прижимала к себе свою куклу и серьезно смотрела, как отец строгает, стучит, конопатит, месит в тазу глину, складывает из горелого кирпича печь. Отец все работал и работал, даже не смотрел на нее. Лишь изредка подходил к ней, нажевывал ей в тряпочку хлеба и снова принимался за работу. Было невкусно, но она с ожесточением сосала тряпицу, старалась угодить отцу.
Работали допоздна, до темноты. Ирка никогда не плакала, но когда залаивала вдруг на поселке собака, она смугло бледнела, и вздрагивала, и еще тесней прижимала к себе свою увечную куклу.
Наконец они переехали. Выриха ни за что не хотела отпускать Ирку, собственных детей у нее не было.
— Да куда же ты поехал, хать бы пола-то сперва настла-а-ал… — уговаривала Выриха квартиранта.
— Ничо, старая, дома настелем! — весело отвечал ей Пудов.
Так ему надоел чужой угол, так спешил он, что переезжал и вправду на некрашеные, недостеленные полы.
Но диван он перетянуть Вырихе не забыл. Надрал из транспортерной ленты ремней и перетянул. Изношенную, потресканную кожу тоже пришлось выкинуть. Заместо ее он купил Вырихе баракана.
Новый диван до того понравился Вырихе, что даже самых дорогих своих гостей она на него не сажала и уж никаких больше постояльцев пускать на него не соглашалась.
Он обзавелся еще необходимыми постройками. Выстроил баню, дровяник, сарайку. Сложил во дворе летнюю из бута печь, поставил круглую асбестовую трубу. Завел на крыше вертящегося с лошадками пастуха, во дворе завел собаку. Наличники он выкрасил в красивую бронзовую краску. Они тускнели после каждого сильного дождя, и он с удовольствием подновлял их. На углу пятистенка, на крашеной посылочной фанерке, он бронзой же вывел: «Улитца Каталей» — и зажил. Приходили, правда, с поселка молодые каталя и издевались над ним. Они срывали его дерзкую фанерку, сбивали ее камнями, били стекла. Краснорожий молодой татарин, Резванов сын Мишка, шатался тут с корешами по ночам и грозился пустить красного петуха. Мишку Пудов побаивался, но виду не подавал.
Он выходил с гвоздодером наперевес, становился насмешливо на крыльце и подтравливал их сверху:
— Т-таже мне — каталя! Да теперь в шахте вам не работа, а манница. Раньше бы потаскали! На ваших тележках не руду, а баб на скобление возить! — и спускал Пирата.
Фанерку он упрямо возобновлял.
Прошло несколько лет. Он жил по-прежнему. По-прежнему перебивался случайными заработками: коновалил, строгал, резал. Научился еще печному делу. Они ходили со старым морщинистым корейцем по домам и переставляли духовки, прогоревшие колосники, перекладывали дымоходы. Печи «сложить» кореец пока еще Пудову не разрешал: он занимался этим лично и без свидетелей. Не всякому открывал он свою мастерскую тайну.
Ирка оставалась дома одна. Сама выдумывала себе игрушки. Сама запиралась за отцом. Сама ложилась спать. Проголодавшись, она намазывала себе на хлеб пшенной каши и с удовольствием съедала. Потом подходила к окну, оттаивала стекло ладонкой и подолгу смотрела вдаль, где в тишине и прореди леса случалось всякое удивительное зверье. Лесные сюжеты очень занимали Ирку, и сны ее всегда были про зайцев и снегирей.
Так прожили они три года. Летом приехал к ним из города одышловатый, с пористым носом, старик, побродил по погосту, покачал головой. Он предложил Пудову сторожить кладбище и обещал аккуратно, хорошо платить.
— Собственно, вы будете здесь как комендант, — сказал он, — маленький начальник, что ли… Впишете в книгу, проверите свидетельство о смерти, выдадите какой надо инструмент… Но только за вашей зарплатой вам придется приезжать в город самому, — подумав, еще добавил он и вышел. Он был вежлив и снял на прощание шляпу.
Пудов с радостью согласился.
Он в первый же день обошел свое владение кругом, поправил, где надо, ограду.
Прорех оказалось достаточно, и он, набрав в карманы гвоздей, отправился с Иркой на починку. Чинили допоздна, с удовольствием. Ирка носила за отцом молоток, отыскивала в заборе неисправность, а по пути собирала в бутылочку красных и черных муравьев. Красных она потом пускала в ручей на кораблик, черные же шли исключительно на хозяйственные надобности. Она поселяла их в столе, и они выживали оттуда рыжих трескучих тараканов. Потом уходили сами. Этому научила ее старуха, говорила — в хозяйстве пригодится.
Покойников стали носить чаще. Носили теперь не только своих, поселковых, но и далеких городских. В народе говаривали, что на прежнем кладбище откопали какой-то «атом» — и его закрыли. Но Пудов этому не верил. Просто старое стояло слишком близко к городу, да и вообще, наверное, уже давно переполнилось, а это было хотя и не новое, но не густое, просторное.
— Места здесь, Ирка, всем хватит, — говорил с удовольствием Пудов, — и нашим, и городским. — И потирал руки.
Да и вообще верилось ему, что была у покойников какая-то своя необходимость в нем, Пудове, и что ездят они сюда не случайно.
В городе он теперь бывал часто. Все ездил, хлопотал, надоедал начальству. Выхлопотал на ремонт материалу, красок, столярный необходимый инструмент. С удовольствием за все расписался. Материалом этим он довел до ума свой дом, но и про казенное, конечно, тоже не забывал.
Вырыл подгнившие столбы, поставил новые. Заброшенные безвестные могилы он подправил, присвоил им для порядку имена и внес их пока во временную зеленую тетрадку. Номера он выправлял у покойников в ногах, на березовых оструганных колышках.
Селили здесь раньше без разбору, клали кто где хотел, изредка попадались даже татарские с лунными серпами памятники, хотя это было и странно: у татар было свое кладбище. Он очень сожалел, что этого уж теперь никак не поправишь, что нельзя выровнять и вытянуть все в линейку, отделить чистых от нечистых, но впредь уж решил больше этого не допускать. Словом, работы предстояло немало.
Выдали ему также нужный земляной инструмент: заступы, ломы, кирки. Привезли даже огромную бухту крученых из морского волоса веревок — для спуска. Но веревку он прибрал для себя, в хозяйстве пригодится.
Выдали еще ему списанный двухтумбовый стол, весь закапанный чернилами, и толстую линованную книгу для его невеселых записей. Тетрадку он аккуратно переписал.
Он с увлечением устраивал свой кабинет: как-то вытемнил, нахмурил стены, обил дерматином дверь. На стол положил снятое с грузовика стекло, под стекло — какие-то свои бумаги и календарь. Привез от Вырихи огромный фикус в кадке, поставил на табурете железный сварной ящик с замком и воссел. Высокий, с неудобной прямой спинкой стул он тоже выпросил себе в городе, над ним посмеялись, но дали. Хотел еще над собой повесить стеклянный, забранный в плинтусовую раму портрет, но ему не разрешили.
— Нет-нет, это уже лишнее, — сказал снисходительно старик, осматриваясь по сторонам.
Он хотел забрать портрет с собой, но Ирка на это неожиданно расплакалась. Слишком уж ей было скучно без этого лысого дяди: ведь отец часто уходил, и она домовала дома одна. Безрукую же куклу Марину утащил в свою будку Пират и там тихо покончил с нею.
Но зря переживала за свое одиночество Ирка. Ведь отец ее из дому теперь почти не отлучался и они были всегда вместе. Часто лежал он теперь у себя на койке и о чем-то напряженно размышлял. Когда привозили хоронить, он молча кивал Ирке головой, а сам оставался лежать.
Не спеша обувшись в свои резиновые сапожки, она выходила во двор, откидывала с ворот крючок, и они со скрипом распахивались. Потом вела за собою людей в сарай, выдавала им ржавые, с насохшей глиной, заступы и, подражая отцу, говорила:
— Вернуть чистыми.
Но инструмент возвращать почему-то всегда забывали, и она, погуляв у свежей могилы, стаскивала его в сарайку сама.
Да, из дому теперь он почти не отлучался. Выходил только во двор по хозяйству, а оно у него постепенно росло. Подрастали уже овцы и поросята, неслись уже в подполье куры. Куры почему-то всегда влезали в подполье с улицы и сносили там свое белое, прохладное, круглое… На кладбище же теперь был полный порядок, и дел там у него почти не было.
Он придвинул еще забор к дому — и дом его теперь оказался внутри кладбища. Так ему казалось как-то законней, надежней и благолепнее. Так ему казалось спокойней. Никто, казалось ему, уже не смог бы теперь посягнуть на его мрачное одиночество: дом его теперь принадлежал к городу мертвых. Да никто его одиночество и не нарушал. Даже верный его друг Петруха стакнулся зачем-то с Вырихой — и пропал.
Он вскопал еще себе по-лагерному перед забором полосу, обнес ее колючим штакетом. Так устраивается в лагере «предзонник» — запретная для зэков зона. Землю он проборонил мелкими деревянными граблями и ни Ирке, ни свиньям ходить туда не разрешал.
По вечерам, когда замолкали в сарае свиньи и Ирка безмятежно спала, он выходил на нагретое за день крыльцо, как-то пугливо, не по-хозяйски, озирался, подкрадывался ползком к штакету и вскакивал вдруг в свою «запретную зону». Потоптавшись там немного, он в два прыжка преодолевал гряду, а затем перемахивал забор.
Совершив «побег», довольный, он курил за оградой и возвращался домой через калитку. Он делал наконец со страстью то, о чем так долго и так напрасно мечталось ему в лагере по ночам, по холодным и склизким чердакам. Сделав же это, он, облегченный, ложился спать.
Утром он надевал на себя ватник, хватал Пирата за цепь и пускал его по вспаханной, затоптанной полосе, по собственному своему следу, и Пират, понимая, что от него требует хозяин, тащил его за собой, рычал, рвал из его рук повод, вынюхивал, пригнув лапы, чернозем и вдруг, с неподдельной злобой, прыгал хозяину на горло, но тут же, сваленный сапогом в живот, отползал. Пират визжал, заискивал, извинялся, но хозяин, потеряв к нему всякий интерес, лишь что-то угрюмо свистал и вправлял выхваченные лохмотья.
Ирка сидела в посылочном ящике на крыльце и отчаянно хлопала в свои звонкие ладоши: ей тоже нравились эти суровые игры.
Он отводил Пирата на место, заборанивал граблями потревоженную землю, выносил Ирке слоеного с салом хлеба, а сам ложился в сапогах на кровать и поворачивался на бок к стенке. Он ложился вспоминать свое прошлое — оно у него, как у всякого, было, — и Ирка не мешала ему.
Он жил тогда вместе с матерью, работал на шахте каталем. На фронт его, как и многих у них в поселке, не взяли: была бронь.
Наверное, Пудов всегда был невесел, друзей у него не было, и особенных компаний он ни с кем не водил. В получку он шел к поселковому ларьку, аккуратно, «из горла», напивался возле него и отправлялся спать. Не то чтобы любил горькую, но так делали все. К тому же он никогда не делал никаких покупок, а потратиться ему хоть на что-нибудь да хотелось. Все деньги он отдавал матери.
Мать у него была жадная, скупая. Воевавшему на фронте отцу она за всю войну отослала пару гнилых овечьих носков да несколько тощих писем. На письма она тоже почему-то скупилась, хотя треуголки ходили бесплатно. Может быть, экономила бумагу — она всегда писала отцу на клочках и обрывках, а если случалось писать на целом листе, то всегда жалась на нем по углам, а лишнее отгибала и отрывала. Но может, просто слова у нее были все на учете: старуха была неразговорчива. И даже когда пришла на барак похоронка, она ничего не сказала, а лишь подумала про себя: «Ну вот, теперь слов от меня никто никаких требовать не будет» — и замолчала совсем. Был он ей нелюбимый, взял ее в девках насильно, но отец приказал: живи — и она жила.
Когда сын приходил хмельной, она стаскивала с него тесные сапоги, с трудом закатывала его на деревянный лежак и вынимала у него из карманов деньги. Деньги Пудов рассовывал по всем, сколько у него было их, карманам — не то чтобы у него было слишком много денег, но просто так было надежней: если до дома он не доходил и сваливался где-нибудь в канаве, то вытаскивали у него обычно только из одного кармана, до других же попросту не добирались.
Мелочь прятала старуха в икону. Открыв стеклянную тяжелую дверку, за которой спасался Николай-угодник, она совала деньги за оклад, за желтое медное сиянье, во всякие щели. Бумажки же хоронила в сундуке.
Куда она берегла их? Он никогда у нее об этом не спрашивал. Знал только ее жадность и ненасытность, от жадности у нее сводило над деньгами руки.
И на старости не могла она дать себе покоя. Все ходила, выгадывала, хлопотала, выкраивала свою потную копейку. Даже на пенсии она мыла по соседям полы, моталась с чужим барахлом на базар, продавала картошку. Ему тоже не давала бездельничать.
— Ый-и, грамотей… Не зачитался еще? — выхватывала она у него журнал и бросала за печку (все чтение Пудова было четыре номера журнала «Охота»). — И што у вас седня за работа такая… Па-а-думаешь, шактеры! Знаем мы! Отпустят да вытащат — вот и вся ваша работа. Ша-а-ктеры… — Она разумела их недолгую, короткую смену, сама она работала от зари до зари.
— Ну, ты, старая, у меня все знаешь. Вот спущу тебя как-нибудь — покатаешь, — отвечал он оскалясь.
— А што? Давно б туды к вам съездила, да баб-то, я слышала, туда не пущают?
— Не, не пущают.
— А в войну-то небось работали…
— То — в войну. Счас не война.
— Да война-то только вчерась, поди, кончилась, баб-то небось еще не выпустили…
— Не, счас все по-другому.
— Во-во. Вы там не в халатах белых, мол, работаете?
— Ага, в них.
— Эдак и я б могла, — вздыхала старуха, утомленная этим продолжительным разговором. — То-о-же мне, шактеры… Вас бы за сиськи подергать заставить — не за женские. Да цельный день. — Старуха работала раньше дояркой и тяжелей себе работы не представляла. — Давай в лес, нече бока пролеживать.
И она гнала сына в лес.
Он вздыхал, вставал со своего дерматинового лежака, закидывал за спину пайву и брел в тайгу за ягодами. В лес он ходить любил и даже в плохую погоду ягодничать не отказывался.
Брал он клюкву, бруснику, морошку, ходил по болоту вплоть до заморозков, а клюкву, случалось, брал из-под снега и даже, когда растает, весной.
Особенно он любил брать клюкву. Бралась она охотно, быстро, и хотя и росла в одиночку, но была крупная, как хорошая украинская вишня. Она дрожала и колыхалась в трясине, на зыбкой болотной скатерти, рдяно высвечивала в коричневом плюшевом мху, пряча свои недозрелые бока. И можно было отдохнуть на мягком сыром ложе, найти в багульнике широкое глухариное перо и долго водить им себя по лицу, глядя в высокое небо…
Подпорхнет и сядет на пайву птичка, проклюнет несколько спелых клюквин. Он не помешает ей; хороши эти болотные пичуги, этот мох, эта тишь, эта трава.
За ягодами ходили далеко, за покосы, на Андриановские высыхающие болота. Бруснику брали все больше нехорошо, комбайнами, жестяными самодельными совками. Он тоже выкроил себе такой из цинковой расправленной коробки, отпаял его, вылудил. Частый стальной гребень цепко хватал ягоду, и она скатывалась в длинный из сурового полотна чулок, наклепанный на круглое тело комбайна. Но потом он его бросил. Слишком уж быстро наполнялась этим совком пайва, слишком уж много сору зачерпывалось вместе с ягодами и слишком уж быстро приходилось возвращаться домой. А он любил лес и любил в нем оставаться с ночевой. Да и было в этом завезенном способе что-то нехорошее, грабительское, суетливое, и он чутьем понимал это.
Нанашивал он обычно этого добра столько, что старухе некуда было его девать. Она забивала им всю свою стеклянную и эмалированную посуду, все свои ящики и короба. Наполняла даже свое высокое стиральное корыто, и когда ей случалось постирать, то ходила и выпрашивала по соседям. Но ей все было мало, и она гоняла его в лес до ноября.
Зимой же, набив клюквою чемодан, она добиралась в город на попутных и сбывала ее там сосланным поволжским немцам — большим охотникам до клюквенных киселей и морсу.
Себе она не оставляла почти ничего. Лишь давила немного на квас да заворачивала для пряности в квашеные капустные листья.
В неплодную послевоенную осень отправился он однажды на болото, подпоясался широким монтажным ремнем, надел свои шерстяные, с остриженными пальцами, перчатки: на болотах уже выходили заморозки.
Лето стояло сухое, жаркое, болота пересохли, и ягод почти не было. Клюква не попадалась совсем, брусника только изредка.
Раньше он эту бруснику брал не вставая с коленок — так ее было много. С хорошей поляны можно было взять до десятка ведер, а то и больше. В этом году приходилось долго бродить от кочки к кочке, да и попадал он почему-то все больше на оборыши, где до него уже постарались с комбайном. По оборышам он ходить очень не любил, пускай там и оставалась ягода, а отыскивал всегда свежие, нетронутые еще места. Но в том году разбираться не приходилось, и он брал что попадет.
Дело шло невесело. К тому же примороженная, проспевшая насквозь брусника давилась и не давалась в руки, и приходилось осторожно выбирать ее из багульника, оставляя еще в нем добрую половину. За полдня дно его фанерной пайвы едва прикрылось, и он присел отдохнуть. Изодранные багульником пальцы ныли, кровоточили у ногтей, безжалостно жалили пауты, гудела поясница.
Ему захотелось пить. Он пошел к роднику, где-то здесь была вода. По пути снял несколько поздних переросших желтяков, бросил их в пайву. В шляпки он не заглядывал: червь желтяка никогда не тронет. На черном фиолетовом срезе этого чистоплотного гриба всегда выступала обильная молочная горечь, червь ее боялся.
Может, повезет на грибы? Он стал бродить по лесу, но нет, не было и грибов. Красных болотных маслят с мокрой пористой губкой он никогда не брал, а презрительно отпинывал в сторону. Было их всегда столько, что хоть литовкой коси; высыпались, как поганки, и в этом году.
Но кроме маслят, ему не попадалось ничего. Почувствовав сильную усталость, он присел снова. Давно уже заметил: когда ходишь по лесу пустой — устаешь втрое. Родника он так и не нашел.
Он стал кружить, забираться в лес все глубже и глубже, вышел на незнакомый горелый лес. Пошел в другую сторону — попал на свежую раскорчевку. В третью — набрел на старый обобранный кедровник. Пудов с тревогой оглянулся: места были незнакомые, глухие. Пополудни уже было часа три, надо было выходить.
Снова он стал кружить по лесу. Как бы ни уходил он от старого, с набитыми скобами, кедра, опять возвращался к нему. Кажется, Пудов не мог отойти от него и на километр, и круги все сужались и сужались. Такого с ним в лесу еще не бывало.
Он вынул свою пришибленную бутом ногу — она вдруг нестерпимо заныла. Наверно, во всем была виновата эта больная нога. Прикинул: забирал он все время влево, а нога болела и хромала правая, значит, точно, виновата она. Он обложил ступню мхом, обулся и снова принялся рыскать по лесу, теперь уже не веря, не разбирая дороги, через кочки, сучья, паутину. Теперь Пудов забирал вправо.
Кедр показался снова. Со страхом бросился он от него, но тут же вышел на него опять. Он даже подумал — не два ли это совершенно одинаковых кедра, но тут же усмехнулся своей слабости.
Больше он выходить не пытался: надо было одуматься. Присев под дерево на корточки, он закрыл глаза.
Подул ветер. Несколько одиноких, порченых кедровых шишек свалилось к его ногам, он поднял одну и облупил. Скорлупа легко отделилась от тела: смола уже вытаяла на солнце. Шишка в этом году должна быть, год был високосный. Сейчас она, наверно, уже легко идет с колота, березового трехметрового била. Этим колотом, втроем или вчетвером, шишкари не спеша обхаживают кедр вдоль ствола, и спелая, крупная, как виноград, шишка градом ссыпается вниз.
Сам он никогда не шишкарил, но сладкий и жирный кедровый орех любил. Шишкарили обычно компаниями, артельно. Тайно сговаривались на работе, тайно уходили в лес. Тайно от всех приходили. Его почему-то никто за орехом не приглашал, сторонились все, избегали его, берегли свои заветные местечки. В друзья же он ни к кому не набивался.
Вдруг где-то далеко, в глубине леса, заухал по стволу колот, и Пудов обрадованно захромал на него. Он знал, что все расстояния в лесу непостижимо увеличиваются, что колот бьет где-то совсем рядом и что слуху доверять нельзя.
Толстый, вертикальный, рассыпающийся кверху звук наполнял уже весь лес, Пудов уже подошел к нему вплотную. Мелькнула на стволе белка. Послышались голоса. Теперь было не страшно. Люди были недалеко.
Он вышел к деревянной решетчатой люльке, в таких бьют жердями шишку шишкари. Горы кедровой шелухи, пустых измочаленных шишек рассыпались под люлькой. Тут же валялось несколько ржавых, пробитых крупным гвоздем сит. Шишкари здесь устроили становище.
Наклонный, из молодых сосен, лежак был прикрыт высохшим осиновым навесом, но сверху лежак покрывала свежая пихта. Заставляло навес сзади березовое кольё.
Он вошел в шалаш. Несколько длинноносых кедровок выпорхнуло у него прямо из-под рук: птица растаскивала орех. Орех лежал шелковой темно-золотой грудой на расстеленных мешках и неудержимо пах смолою. На орехе лежало новое бельгийское ружье. Оно валялось как-то небрежно, с переломленными наспех стволами, с свежими новыми царапинами на цевье.
Он бережно взял его в руки, заглянул в стволы. Принюхался. Из ружья только что стреляли: железо пахло свежим выстрелом.
У него загорелись глаза. Не только что бельгийки, но и квелого отечественного дробовика ему держать никогда не приходилось, а тут… Нет, надо брать. Больше такого случая не будет. И он закинул ружье за плечо.
Пудов выбросил грибы, высыпал давленую, смятую ягоду, набрал в свой короб пересыпанного иглою ореха и бросился в лес. Размозженную дробью белку, которую он тоже зачем-то сначала прихватил, он тут же, у входа, выкинул.
Он пошел быстро, ходко, сразу же взял верный пружинный шаг. Солнце стояло еще высоко, но небо хмурилось. Если он не ушел слишком далеко, то можно успеть затемно.
Колот неожиданно замолк.
Пудов прибавил шагу.
Кедр ему больше не попадался, и он подумал, что уже ушел от этого проклятого места, оставил его в стороне. Но черный ненавистный ствол вдруг опять замелькал в деревьях — и он бросился от него в другую сторону.
Колот заработал снова. Пудову даже показалось, что звук стал приближаться к нему. Он рванулся от него влево. Сюда он еще не пробовал. Нет, опять то же. Опять тот же кедр, тот же звук, тот же горелый на правую руку лес.
Он никак не мог вырваться из этого заколдованного круга, и если удалялся от звука, то обязательно выходил на дерево, и если уходил от кедра — обязательно выходил на колот. Он метался по лесу еще два часа, рассыпая ворованный орех и цепляясь ружьем за сучья. Солнце завершало свой дневной ход.
Он сел у кедра, прислонился затылком к стволу. Распекшиеся соленые губы страшно горели, стертые до крови подошвы сжигала каленая боль.
Сухие бессильные слезы выдавились по краям его незакрывавшихся глаз. Он снял сапоги, поставил ноги в прохладный сырой мох и заснул.
Закрапал по листве дождь. Треснули под чьей-то ногой сучья. Он открыл глаза.
Длинный угрявый мужик целился в него из ружья, играя пальцами у курков. Он целился молча. Двое других тоже молчали, усевшись на трухлявом пне. Эти были в накомарниках, и лиц их не было видно.
Длинный, кажется, не шутил. Втянув голову в плечи, Пудов поежился. Сапоги его лежали в стороне, и без них он почувствовал себя еще беззащитней. Он осторожно потянулся за сапогом, но длинный наступил на голенище.
— Не надо, — сказал он. — Больше они тебе не пригодятся.
Затем кивнул накомарникам, и те подошли к вору. Молча они расстегнули и сняли с него фуфайку, повернули и положили его на живот. Потом растянули ему крестом руки и, усевшись на спину, стали ждать. Длинный вырубал жердь.
Продев жердь в рукава, они натащили фуфайку на вора, накрепко связали его руки с жердью и подняли. Угрявый прицелился снова.
— Паахотиться захотелось? — подскочил вдруг к Пудову один в накомарнике и ударил под ложечку. — На белочку али на глухаря?
Он повертел у Пудова вонючим царапанным кулаком под носом и ударил еще раз:
— Н-нэ? Так на белочку или глухаря?
— Отойди, — хмуро сказал ему угрявый. — Закатай-ка ему повыше. Накомарник послушался длинного. Он принялся суетиться вокруг Пудова, лазить у него по карманам, вытащил и забрал спички. Потом закатал ему до самого паха штаны.
Третий все стоял поодаль в сторонке, как бы не решаясь подойти, но, когда те двое уже повернули и пошли в лес, он лениво подошел к Пудову, надел еще ему на руку пайву и исчез.
Орех они оставили ему.
Прежде всего он попытался освободиться. Но жердь была схвачена ремнями так надежно и входила в рукава так плотно, что об этом нечего было и думать. Тогда он попробовал сбросить пайву, но и это ему не удалось: толстая сосновая палка была слишком длинна, а короб слишком тяжел. Длины, вероятно, в жерди было до четырех метров, и можно было лишь надеяться, что при ходьбе короб съедет с него сам. Скользкие заношенные ремни пайвы были широки и свободны.
Он попробовал обуться. Прыгал, помогал себе то одной, то другой ногой, напрягал и растопыривал пальцы — не получалось. Тогда, проехав затылком по стволу, он спустился вниз, присел на корточки, захватил сапог пальцами ног и попробовал взять его на вес. Он попробовал войти в него снизу, используя его собственную тяжесть. Нет, без рук не обойтись. Мягкие брезентовые сапоги не давались ему, и дальше голенищного сгиба нога не шла. Напрягшись всем телом, он попробовал было еще раз свести руки к груди, сломать каким-нибудь чудом жердь. Страшная, как бы скручивающая мышцы боль пронзила ему предплечья, и он, выругавшись, пошел.
Он пошел, но тут же запутался своей растянутой по рукам жердью в чаще и повис на сучьях. Приходилось пробираться боком.
Так и шел он — боком, переступая мелко ногами, левой рукой вперед, назад правой. Пайва висела спереди и сильно мешала ему, к тому же она все время раскачивалась. Хотя бы попалась ему какая-нибудь поляна, чтобы развернуться коробом назад. Но поляна не попадалась.
Он шел на солнце, на красный ветреный закат, где-то светило вверху его багровое пламя.
Поднялась перед закатом мошка, заныли комары. Мошка шла перед ним столбами, облипала лицо, шею, грудь, ноги доставались комарам.
Теперь странно: застучавший опять колот все удалялся от него, и кедр больше не возникал. Привязанная к рукам человека жердь как бы придала ему нужное направление, и он шел теперь прямо.
Злобно усмехаясь над собой, он начал продвигаться прыжками. Он делал этот странный, в сторону, рывок, целился жердью в просвет и прыгал, изловчившись, снова. Так ему казалось быстрей. Так он обманывал мошку. Но мошка этим не обманывалась и жалила, почуяв добычу, скопом.
Растянутые на палке руки страшно ломило, тяжелый громоздкий короб цеплялся за сучья, злые мелкие муравьи пробирались по ногам в пах. Как нарочно, он забурился в чащу. Лес пошел еще глуше, и продираться приходилось еще труднее. Стегали по лицу ветки, избитые и истерзанные валежником ноги отказывались идти.
Лицо заплывало. С трудом разлепляя веки, он вглядывался еще в прогалины света, пропускал еще впереди себя жердь и прыгал. Но пробирался он уже, скорее, ощупью, и даже не ощупью, а чутьем.
Быстро темнело. Пошел лиственный гладкоствольный лес, стволы поредели. Идти теперь стало намного легче, но он уже этого не чувствовал. Покрытое им пространство было так ничтожно и сил его оставалось так немного, что он с ужасом понимал: живым ему отсюда не выбраться.
Крупная фиолетовая мошка шла теперь сзади, как бы отставая. Но она присасывалась к затылку, за ушами и у ноздрей, обвилась вокруг губ, как мохнатое зыбкое кружево. На шее, под подбородком, пухла рыхлая кровяная подушка.
Он останавливался возле какого-нибудь шершавого ствола и с ожесточением расчесывал о него лицо, затылок, грудь, раздирал до крови руки. Приникнув горлом к стволу, он с наслаждением сдирал с себя живую шевелящуюся корку.
Страшно захотелось есть. Он упал возле какого-то наклеванного птицей гриба и, пригнувшись по-собачьи, стал жадно объедать его. Гриб оказался несъедобным. С трудом поднявшись на ноги, он пошел дальше.
Лес становился все глуше и глуше, земля все сырее и топче. Наткнувшись на небольшую уродливую сосну, он засунул конец жерди в развилку и попытался обломить ее. Но, заживо скрепленная с руками, жердь не поддавалась. Лопатки выворачивало от боли.
Взошла луна. Земля под ногами стала еще сырее и мягче: он входил в болото. Мошка теперь шла откуда-то сверху, жалила еще жаднее. Глаза закрылись совсем.
Он вышел на небольшую поляну, упал, зарылся головой в мох. Вставать больше не хотелось. Было так хорошо в глубоком сыром мху, под новой теплой луной. Приятно намокала на животе рубаха.
Он очнулся от холода. С усилием встал, осмотрелся. Поляна была невелика, но развернуться было можно. Согнувшись до отказа вбок, он попытался сбросить пайву, — это ему не удалось. Тогда, собрав последние силы, он со злостью крутанулся вокруг себя — и пайва слетела. Теперь ему показалось значительно легче, затекшее от тяжести плечо ныть перестало, и он пошел дальше. Насытившаяся мошка осталась где-то позади.
Выскакивали под луну осмелевшие за ночь зайцы, шныряли по ногам ящерицы. Какая-то большая ночная птица преследовала его, почти задевая крылом. Ходили, изгибаясь, тени.
Лес неожиданно разредило: он выходил к ручью. Это был самый исток небольшой речушки Ольвы, и хотя, как оказалось, он забрел так далеко, он страшно обрадовался ей. Теперь он знал дорогу. Ольва огибала их поселок с запада, и если дойти по ней до дамбы и сразу взять от нее вправо, то тут же выйдешь на заброшенный песчаный карьер, от него уже недалеко. Но первым делом — напиться. Он бросился коленями на траву и припал губами к воде. Студеная болотная вода освежила его, боль в теле утихла, немного ослабли на руках ремни. Он вошел в ледяное русло и пошел по нему. Ноги от холодной воды ломило, но так было значительно легче. Теперь он мог развернуться и идти лицом вперед.
Ольва разливалась все шире и шире, становилась все холоднее и глубже. Пробовал уже выходить по берегам осторожный робкий ледок, острее и круче пошло дно. Он выбредал из воды, прыгал, старался согреться, но злое болотное комарье тут же облепляло его мокрые ноги, и он спускался в Ольву снова. Лица он на себе теперь почти не чувствовал, приступы тупой давящей боли становились в нем все реже и реже, но когда они все-таки вспыхивали, он ложился в воду лицом, и оно ненадолго затихало. Но растворенная в холодной воде боль возвращалась, и толстая мучная маска наползала опять.
Снова захотелось есть. Он вышел на берег и, упав на колени перед кустом черной смородины, стал с жадностью объедать ягоды. Упругая скользкая смородина не давалась ему, падала и зарывалась в траве, но кое-что ему все-таки доставалось. Потревоженная сонная мошка вдруг тучей поднялась с куста, и он бросился от нее в воду. Переждав немного, он подкрался к смородине ползком и принялся подбирать ягоды губами. Так ему было даже удобней: вся ягода была на земле. Потом забрел в прелый вымерший муравейник и немного согрел в нем ноги.
Так он пробирался всю ночь. Из ручья он выходил теперь только изредка, чтобы поесть и дать согреться ногам. Улегшееся к ночи комарье опять поднималось к рассвету, выходила из лесу мошкара.
Все глубже и глубже забиралась в лес Ольва, принялась путаться, петлять. Крученая, кипящая белая вода обходила, сердясь, камни, спотыкалась о корни и пни. Он с трудом удерживался теперь в бурной обмелевшей речушке, но она уже затихала. Вот утихла и смирилась совсем, вот вошла в глубокое глиняное ложе, вот плавно и ровно поплыла. Поднимался серый туман.
По берегам Ольвы пошли коровьи, наполненные глубокой желтой водой следы: стадо здесь спускалось на водопой. Мелкую утреннюю рябь гоняло по воде, водило по следам иголку.
Он прошел еще немного. Берег здесь был обрывистый и высокий, и где-то далеко на этом берегу Пудову почудилась крупная, нестройная россыпь коровьих колокольцев. Круглый хлопок бича прокатился по лесу, потом вздрогнул и покатился снова. Пудов с надеждой прислушался. Нет, это ему только показалось. Цепляясь ногами за корни, он все-таки вскарабкался наверх.
На берегу, под старой седой елью, он увидел небольшой березовый шалаш и пошел к нему. Сил у него больше не было, и, попытавшись протиснуться в шалаш, он так и свалился у входа.
Пудов очнулся. Он почувствовал на лице какую-то кислую едкую влагу и с трудом разлепил веки. Над ним склонился сморщенный, в спутанной бороде, старик, над головами у них жевали коровы.
Старик был пастухом. Он лил на цветастую тряпку квас и протирал Пудову лицо. Увидев, что тот очнулся, старик коротко сказал:
— За что?
Пудов промолчал.
— Ну, значит, есть за что, коли молчишь. За так не бывает, — усмехнулся пастух в бороду и перерезал ему ремни складнем.
Высвободив Пудову руки, старик достал из сумки соленый огурец и натертую чесноком горбушку. Квас он выплеснул в траву. Потом присел под корову и, подставив бидончик, подергал ее за вымя. Молока у коровы не было, но все-таки он немного нацедил.
Подсунув Пудову бидон, старик спросил снова:
— За што, говорю, отделали-то? Или забыл?
— Да, в рот… — огрызнулся Пудов. — Проворовался.
— А-а, понятно. Закон, брат, здесь тайга, а медведь — хозяин. Не знал?
— Да я, старик, тутошный, законы эти сам составляю. Или не признал?
— Пудовский, что ли? — прищурился старик.
— Ну.
— Хорошо отделали, сразу не признаешь. Что брал-то?
— Да… орехи.
— Брешешь, поди?
— Да нет, орехи, точно говорю.
— Вот на орехи и заработал. Жаловаться теперь пойдешь?
— Да нет. Я их, отец, не знаю. Не разглядел. А то бы, — Пудов сжал в кулаке складень.
— Ну?
— Что — ну?
— Ты это, парень, брось. Сам виноватый.
— Ну, ладно, старик, — вдруг обозлился Пудов. — Иди паси, пока цел.
— Э-эх! — вздохнул пастух и пошел, спотыкаясь, в лес.
Коровы побрели за ним.
Пудов посидел еще немного, снял и разорвал рубаху, обмотал тряпками ноги. Раскатав намокшие, с иголками и травой, штаны, он лениво сжевал огурец и взял, не оглядываясь, на юг.
— Куда сапоги-то, спрашиваю, девал? — как бы не замечая его распухшего лица, спросила мать. — Пропил?
Пудов молча отодвинул ее локтем и пошел к своему лежаку. Он пролежал на нем без движения два дня, и когда раскрыл глаза, то не узнал своего похудевшего вполовину тела.
С работы его выгнали, но теперь это ему было все равно. С тихой и как бы не смевшей пока распуститься злобой он перекидывал на лежаке свои журналы и угрюмо косился на мать. Старуха вдруг бегать по своим делам перестала, а торчала целыми днями дома и надоедала ему. У ней вдруг обнаружилась несметная разговорчивость. Все ходила она и скулила вокруг него, гремела в сердцах чугунками, двигала кирпичами в духовке. Но подходить близко боялась.
— Ягода в лесу, а оо-он… На что теперь жить-то бу-у-дем?.. — пела старуха из подполья, набирая картошку. — Сслы-ышь? Пошел бы хоть за расчетом, можа, что и да-ду-ут… Слы-ышь?
— Но ты! — скрипел он на нее зубами. — Заткнись! Хватит, поработал.
— А дом-то что бро-осил?.. — не унималась старуха. — Когда ты его до ума-т доводить собираесс-и? Или мне самой на старость лет бревны твои во-о-рочать… Слы-ышь? Опять зимовать тут бу-удем…
Ему надоедало. Он вставал со своего лежака, мочил под умывальником голову и закрывал мать в погребе, надвинув на крышку тяжелый угольный бак.
Старуха торкалась головою в дверку, приподнимала ее немного и клянчила ее выпустить:
— Слы-шь? Отпусти, горю, сщас же, а то Пашке-участковому пожа-а-а-лусь… Мало тебе достало-ось, Пашка тебе ищо доба-авиит… Слы-ышь? Отпусти, грю, сщас же…
Он не отпускал мать, а добавлял еще на крышку край кухонного стола, падал на свой лежак и, усмехаясь, слушал, как дребезжит на столе посуда. Потом посуда умолкала.
— Сва-о-олочь… — ревела в подполье старуха. — Такой же, как отец, сволочь проклятый… Насильник… Пудовская, гад, па-а-рода… Материну бы старость пожалел… Чтоб ты сдохну-ул… — И старуха вылезала, протиснувшись под полами, в чужое подполье.
Домой он ее тоже не пускал. Накинув крючок, наливал в широкое медное блюдо воды, разводил немного марганцу и подолгу отмачивал там набрякшее дрянью лицо. Старуха дергалась надоедно в дверь и пробовала скинуть крючок щепкой. У нее не выходило, и, плюнувши на это занятие, она заглядывала в щель и ныла опять:
— Ле-ежень проклятый… И-ишь, рожу-то разнесло… Пусти, горю, а то Пашке Синцовскому пожалу-усь… он тебе еще лучше набок-то ее сваро-отит… Слы-ышь?..
Пудов старуху не слушал. Пускал себе в воду пузыри и молчал. Потом подходил к вправленному в кухонный буфет зеркалу и подолгу изучал там свое распухшее отдутое лицо. От марганца оно становилось еще страшней, делалось каким-то ржавым и изрытым, а нос терялся на нем совсем. Затем он доставал из буфета хлеб и принимался тихо, отщипывая по кусочку, есть. От сухомятки его разбирала изжога, и он громко, захлебываясь, икал. Нахолодавшая за дверью старуха слушала его звериную икоту и, задремывая от скуки, потихоньку сползала вниз.
На работе ему ничего не дали. Все повысчитали, повытянули по копейке, даже еще должен остался. Толстый, с маленькой котеночьей мордочкой бухгалтер сказал ему, с удовольствием прищелкивая на счетах:
— Мы, Пудов, премию прогульщикам не выдаем? Не выдаем. За бездетность с тебя высчитываем? Высчитываем. А остальное мы у тебя за неотработанный отпуск взяли. Понял?
— Понял, — угрюмо сказал Пудов и взял бухгалтера за подбородок.
— Ну вы! смотрите у меня тут! — взвизгнул, не приподнимаясь, бухгалтер. — Я вас быстро отсюда вышибу!
Пудов ему по котенку все-таки съездил и, страшно озлобившись, пошел домой.
Даже напиться не дали. Напиться же было самое настроение. Ну что ж, придется позаимствовать у старухи.
Мать сидела дома на сундуке и со страхом глядела на него, словно уже что-то предчувствуя. Он стоял на пороге и ухмылялся.
— Ле-еш? — встревожилась и заерзала на сундуке старуха. — Ты чо, сынок? Дали что?
— Дали, — отрезал Пудов и пошел на нее, страшно растопырив руки. Он смахнул ее кулаком на сторону и раскрыл сундук. Старуха держала деньги в глиняном с отбитой ручкой кувшине, замазанном сверху алебастром. В каждую получку она вскрывала свой кувшин, докладывала сколько-нибудь бумажек и запечатывала опять. Она прикладывала даже к сырой замазке какого-то двуглавого орла, царскую медную монету. Давно он собирался пощупать эту старинную птичку, наконец он до нее добрался. Шваркнув кувшин об пол, Пудов подобрал бумажки и смял их в карман. Мать повисла у него на ногах.
— А-але-ош? — аж вскрикнула от удивления старуха. — Слы-ышь? Отдай деньги, сынок, на что они тебе… Я тебе на них костюм куплю али как у Ваньки Пятковского руба-а-ху… Отда-ай…
Он не отдал.
Целый месяц он беспробудно пьянствовал, спустил с себя плащ, часы, «москвичку», отдал за чекушку сапожную отцовскую лапу. Пропил даже материны приданные с кукушкой ходики и вышитую накидку. Николу-угодника он завернул в полотенце и пошел с ним к Вырихе. Та на икону не позарилась, но опохмелиться дала. Не позарился никто и на его глухой, без окон, сруб; как он его ни торговал, не дали ему за него даже половины.
Мать его домой пьяного не пускала, и он шел ночевать в свой холодный, недостроенный дом, на тощий пакляной мешок. Утром начинал снова. Страшный, опухший, слонялся он целый день по поселку, мацал с ухмылкою баб, приставал к маленьким пацанятам. Насилу уговорив детей поиграть с ним в орлянку, он «хлыздил», жульничал, перекладывал медь из руки в руку, спорил и кричал до хрипоты. Потом лез драться. Пацаны с визгом разбегались от него по заборам и хором дразнили его сверху:
— Рыбий Глаз! Рыбий Глаз! Красным задом напоказ!
Он гонялся за ними, но не догонял.
— Эй, Рыбий! Где ты свои брезентухи-та оставил? — спрашивал его с забора востроглазый татарчонок Мишка. — Говорят, ты их за орех выменял, э? Где?
На поселке уже знали о пудовских приключениях и звонили о них на каждом углу.
Пудов тут же трезвел.
— В лебеде! — огрызался он и сшибал Мишку с забора камнем. — В лонбарде заложил. За руп ше́зьдесят.
И он плелся в свою недорубленную хибару.
Наконец остановился. Уже ходил и косился на него участковый Пашка Синцов, приходил и выспрашивал что-то у старухи. Денег больше не было. Охоты не было тоже. Была злоба.
Опять он водворился на своем лежаке и тихо стал мечтать о мести. Она его понемногу забирала. Не то чтобы он раньше о ней не думал, нет, думка-то такая была, но думка какая-то неохотная и без предмета: вот взять бы сейчас колун, завернуть его в мокрую тряпку — и клюнуть кого-нибудь эдак в темя. Так, все равно кого. На всякий случай. Кирпичом тоже неплохо.
Теперь же, отлежавшись, он стал кое-что припоминать. Все прислушивался к тем ненавистным лесным голосам, звучавшим в нем, к тому сволочному, частившему без дела колоту, к стону идущей по пятам мошки. Особенно его мучили эти вонючие комолые кулачки, где-то он их раньше уже видел. Очень они показались теперь ему знакомыми, очень уж были знакомы эти прибитые, черные с синим, пальцы, толстые желтые ногти. Где-то совсем недавно он видел эти руки, эти загибающиеся книзу ногти с запекшимися подтеками с исподу. Угрявого длинного мужика он не знал да и злобы на него не держал. За такое ружье он бы и сам с кем хошь поквитался. Ясно, что ружье было длинного. Но эти… Особенно этот, комолый, да и тот, тихарь, с пайвой…
Он стал ходить по поселку и повсюду выискивать те знакомые руки. Стояла теплая сухая осень. Мужики высаживались по вечерам у бараков и стучали до темноты в домино. Пудов подсаживался к какому-нибудь столику, молча и терпеливо чего-то ждал. Потом вставал и шел к другому бараку. Хмуро следил он за игроками, засиживался с ними дотемна, прикидывал так и эдак. Ничего похожего ему пока не попадалось. Были, правда, одни, у Толстогузовского сына Петьки, но тот еще был пацан, да и какие-то у него на руках наколки, каких у того не было. Но искал он упорно, спешить ему было некуда. Ходил даже к водокачке и следил, развалясь, за набирающими воду мужиками. Но воду носили чаще одни бабы, и ходить к колонке он скоро перестал.
Наконец нашел. Вечером — за домино. То были руки резвого татарина Резвана, Пудов сразу признал их. Так же сгарбливал он свои подлые кулачки, пряча от мужиков карту, так же накладывал на ладонь свой пришибленный большой палец. Тот же визгливый, как бы лающий в нос голос, тот же частый вонючий дых. И главное, как Пудов разглядел теперь, те же хмурые, с вислыми голенищами сапоги с самодельными языкастыми головками. Эти сапоги б он узнал из тысячи.
Теперь понятно, почему эти руки ему так долго не попадались. Резван жил в своем доме на отшибе, имел кучу детей, кучу своих и жениных родственников, держал большое хозяйство. В поселке он появлялся редко, только иногда, в свободную минуту, вырывался он от своих татар и забивал с мужиками «козла».
Резван на шахте плотничал. Как и все настоящие плотники, он никогда не брал в руки молотка, а обходился одним топором, и, как все плотники, он вечно ходил с прибитыми по ногтям пальцами. Не глядя, он всаживал сотку с одного удара, выпускал изо рта гвоздь и забивал снова. Ножовка у него резала как бритва и шла в дерево сама.
Резван мешал карту. Нахально выставив свои горбленые кулачки, он долго ездил ими по столу, распускал кости по параниту и сгребал снова. Потом выставил дупля и, нагло пихнув Пудова ногою, спросил:
— Как, говоришь, здоровье?
— Да ничего, — ответил Пудов. — Не кашляю.
— Ну-ну. Сыграть с нами не хотишь?
— Да неохота чтой-то. Холодно. Да и на сон тянет.
И он пошел домой.
Мечты его теперь получили живое и даже как бы радостное направление, ему даже казалось, что тех двоих не было в лесу совсем, а был только этот наглый, всюду совавший свой нос Резван. И мстить он ему будет втрое.
Со своими мечтами Пудов отлеживался на лежаке недолго, обдумал все вскорости. Нож он отбросил сразу. Не то чтобы он боялся крови — со скотиной ему дело иметь приходилось, но идти с ним на человека он все-таки не решался, брезговал. В человека, он слышал, нож идет как-то уж больно легко, мягко, чуточку даже с полотняным крахмальным скрипом — легче, чем в теленка или свинью. Вот этой-то легкости и мягкости он и боялся. И этого боялся скрипу. К тому же нож обязательно разнюхают, ножи они разнюхивать умеют. А поджог… Ищи ветра в поле!
Он выбрал огонь.
Пробравшись этой же ночью в гараж, он достал из железного ящика жестянку с керосином и налил его, обливая руки, в бутылку. Бутыль он аккуратно поставил во внутренний карман пиджака — и только что не застегнул его (потом уже, усмехаясь себе, вынул ее оттуда и поставил в боковой). Прислушался. Все пробовал и никак не мог завести свою песню сверчок, скитался под гнилыми полами. Трепыхнула где-то цепью собака. Проскрипела и распахнулась дверь. Сонная сторожиха постояла немного на пороге своей сторожки, но выйти так и не решилась. Было хмуро и холодно. Дул ветер. Сторожиха заперлась снова.
Он наковырял еще щепкой старого солидолу, уложил его в толстую желтую бумагу (бумага была от бумажного мешка с цементом, который тут же стоял, подле ящика) и осторожно выбрался за забор.
Крупные, как соль, звезды катились по сентябрьскому небу и гасли где-то за лесом. Срывало последние листья, подмороженная с инеем грязь мешалась под ногами, как творог. Пахло яблоками и соломой.
Теперь оставалось ждать. Он спрятал свои припасы за сараем и тихонько постучал в окно. Мать долго приглядывалась к нему за стеклом и наконец впустила. Потянув спросонку носом, она проворчала:
— Носят тебя лешие по ночам… Ни себе спокою, ни людям…
Затем, уже в темноте, добавила:
— Пашка-то Синцовский опять наведывался, все об тебе интересовался. Вон бумажку на столе оставил… Пойдешь, ли чо ли?
Он промолчал.
Старуха еще долго шепталась и не засыпала на своем сундуке, потом все стихло. Дрогнул на стекле дождь.
Всю неделю лило не переставая. Задуманное приходилось откладывать со дня на день: все кругом было сыро, мокро, даже дрова в печке еле шаяли и дымили. Пошла осенняя слякоть. Целыми днями валялся Пудов на своем дерматиновом лежаке и проклинал погоду. Закинув руки за голову, он все смотрел на желтые, кривившиеся под дождем стекла и слушал голубиную возню.
Наконец дождь перестал. Обдуло все и высушило в два дня, опять стало тепло и душно, лето, казалось, вернулось насовсем. Высыпали по еловым полянам рыжики и волнушки, вышла на поля паутина. Опять выползли на дрова бабы и сели за «козла» мужики.
В сухую сентябрьскую ночь пробрался он к Резванову дому задами и подошел к окну. В доме уже все улеглось, лишь жмурилась у печи кошка да водили своими кошачьими глазами ходики. В кухне горел свет.
Нащупав деревянный засов, он открыл калитку, вошел в крытый просторный двор и прислушался. Где-то глубоко в утробе сарая копошились и падали с насеста куры и всхлопывал сонными крыльями петух. Брякнула колокольцем корова, прокатилась по стене мышь. Потом все успокоилось. Собаки у Резвана не было, а молодого дурковатого щенка Пудов загнал под крыльцо и заставил березовым чурбаком. Он прислушался снова. Все было тихо. Лишь поскрипывало на веревках белье.
Разбирая густо навешанное белье руками, он вслепую подобрался к сараю и достал бутыль. Лохматая, обитая рогожей дверь занялась сразу, и он полил еще приваленную к сараю поленницу. Потом обошел дом, облил углы, обмазал их для верности солидолом и поджег. Снова вернулся во двор и подпалил крыльцо. Висевшее на крыльце детское цветастое коромысло он почему-то пожалел и отбросил его в огород. Теперь надо было уходить. Уже замычала и застукала рогами корова, заволновались и забеспокоились гуси. Почуявший беду щенок жалобно заскулил под крыльцом.
Путаясь в мокром белье, он выскочил в огород и отбежал, пригибаясь, к лесу. Сарай уже был весь в огне, но дом занимало лишь от крыльца. Он хотел было вернуться и исправить, но в доме вдруг разом зажглись все окна и раздался пронзительный крик. Чертыхаясь, он бросился по лесной дороге, домой.
Первой выскочила во двор старуха. Размахивая, как курица, руками, она что-то заверещала по-татарски и принялась срывать горящее белье. Потом повыскакивали на крылечко бабы, но тут же бросились назад. В доме заголосили дети. Два суетливых молодых татарина застряли с ножной швейной машиной в сенях и никому не давали хода. Детей стали выбрасывать в окно.
Резван выбежал из дому последним и сразу же, выхватив из огня топор, принялся крушить крыльцо.
— Сарай, сарай давай! — кричал он своей обезумевшей старухе, но та ничего не понимала, а только бегала, гомоня руками, вокруг дома и хватала с кольев пустые молочные банки.
Мужики куда-то исчезли, бабы бегали с детьми по двору и путались под ногами.
Один шустрый востроглазый Мишка помогал отцу. Оттащив детей за ворота, он бросился к горящему сараю, выдернул из забора жердь и ударил ею в дверь. Дверь рассыпалась, Мишка, нагнув голову, ринулся внутрь, но тотчас же выскочил обратно. Все было в огне. Рухнула и взялась новым огнем крыша, обвалились во двор стены, рассыпалась жаркая березовая поленница. Сено спекалось в раскаленные серые шматы. Веселый, дорвавшийся до сухого огонь с гулом пошел по навесу и обвил крашеную резную веранду. Он растекался уже по кружевным доскам ручьями, неслась сверкающая капель. Густо и черно задымил толь, запахло палениной, опять закричали хором дети.
Резван боролся с огнем. На сарай он больше не обращал внимания, нужно было спасать дом. Обмотав голову сырой тряпкой, он вскочил в пылающий двор и выплеснул ведро на разогретую стену дома. Потом отбежал за ворота и, охолонувши, бросился в огонь снова. Бревна парились и шипели, шаяла в пазах пакля, капала на землю смола. Бабы таскали воду, колонка была недалеко. Снова и снова вскакивал Резван в раскаленный пламенный круг и выкатывал ведро за ведром. Он только оглядывался и все искал глазами Зойку, что-то ее тут не было видно. Зятья тоже как сквозь землю провалились, Мишка помчался за пожаркой.
Дом насилу отстояли, но коровы, овцы и гуси сгорели дотла. Спастись удалось лишь старому сумасшедшему гусаку. Чудом выбравшись из сарая, он все кружил с распущенным крылом по двору и клевал себя в лапы.
Осталась на сеновале и дочка Резвана, красивая большеглазая хохотунья. Про нее почему-то все забыли, и даже считавшая по головам детвору мать сначала пропажи не обнаружила. Резван ее любил больше всех и собирался ей подарить к рождению сережки.
Когда она шалила, отец строго звал ее по-татарски: Зайтунэ, но когда слушалась — нежно, по-русски, «Зоя».
К нему пришли сразу, той же ночью. Вывернули на свет заляпанный жирными пятнами пиджак, вынули захватанный коробок спичек. Слишком уж много он везде наследил, даже бутылку унести с собой поленился. Замасленную солидолом бумагу оставил под окнами тоже. Думал — все покроет огнем, ан дом-то не тронуло вовсе, и даже обмазанный по углам солидол не везде выгорел. Да и знал Резван, к кому вести, смекалки на то не требовалось.
В дверях толпился народ. Мать испуганно жалась на сундуке и не глядела на сына. Потом вскинулась обмахивать со стульев пыль и усаживать дорогих гостей. Он презрительно усмехнулся.
Запираться Пудов не пытался, но и сознаваться тоже пока не собирался. Просто сидел и молчал, стиснув зубы, в углу и крутил пуговицы на рубахе.
Двое свирепых Резвановых зятьев подошли к Пудову, закатали ему до самых лопаток руки и бросили его враскачку об стену. С размаху он грохнулся на четвереньки, но тут же перевернулся от удара в живот. Пудова достал снизу чей-то тяжелый, кованый по передку сапог — и он потерял сознание.
Потом его подняли. Он открыл глаза. Опять стоял перед ним Резван и свертывал свои подлые кулачки. Так же, как тогда, он наступал ему на ноги и так же больно, с подкатом, бил. Подскочила еще его злая усатая татарка, плюнула Пудову в лицо и полезла в глаза ногтями.
— Бля-ат такой, — прошипела, задыхаясь, старуха. — Поджигат задумал. — И ударила его бутылкой в темя.
Он двинул ее коленом в живот — и все опять набросились на него. Били чем попадя, не разбирая. Но больше целились по голове.
Наконец все расступились.
— Этот, что ли? — подошел к нему злой спросонку блюститель и отвернул ему кулаком челюсть. — Он как-то широко, по-рачьи, держал свои разлапые руки, видно, без дела они у него не лежали.
Потом подошел еще один, розовый и добрый с виду.
— Вас спрашивают — этот? — повторил негромко розовый и тронул Пудова мизинцем.
— Ну, — угрюмо подтвердил Резван и намахнулся снова.
— Мэ-сэ-э-раа… — протянул презрительно Пудов и уронил голову на грудь.
Розовый снисходительно улыбнулся.
Его бросили в телегу, на старую затоптанную солому, и повезли в город. По дороге принялись бить снова. Били хорошо, чисто, но добрый себе руки все-таки рассадил. Потом устали. Подвязав руку носовым платком, добрый ткнул его еще кулаком в дыхало и сказал:
— За мусоров…
Прошло много лет. Уже давно вышла замуж и уехала от отца Ирка и сгинула где-то в своих казахских степях. Отцу она так и не написала ни разу — стыдилась и избегала его.
Но он об ней не скучал, жил по-прежнему на кладбище, и дел у него хватало. Был он так же строг и так же неукоснителен в своих обязанностях и даже, со старостью, строже.
Своих гостей он принимал степенно, по-хозяйски. Долго заставлял их ждать перед воротами и ни рангам, ни возрасту поблажки не давал. Держал даже, бывало, нового жильца под метелью, под проливным июльским дождем. Как-то не было, он полагал, без этой выдержки строгости и приличной делу торжественности, с какой только и можно было вступить в это новое гражданское состояние.
Он выходил с развалом, с важностью. Придирчиво осматривал машину, венки, родственников. К покойнику он подходил в последнюю очередь и с отеческим мягким упреком глядел на него, как бы желая сказать: «Ну что, брат? Что же это ты припозднился?» — и пропускал процессию на кладбище.
Машина оставалась снаружи. Он подходил к шоферу, и они немного беседовали. Затрагивали все больше болезни, медицину и долголетие, случалось, разговаривались не к месту и о ценах. Но это была не его тема, и он скоро умолкал.
Потом он брел к могиле. Останавливался где-нибудь неподалеку, но близко никогда не подходил. Стоял и с усмешкой смотрел, как спешат, торопятся люди: наспех говорят, заколачивают, опускают. Наспех прощаются, играют музыку, зарывают. Наспех плачут. Потом, так же наспех разрезав и поделив между собою длинные полотенца, быстро уходят поесть и попить. Музыкантов с собой почти никогда не приглашали — им было заплачено вперед.
Музыканты над покойником надсмехались. Они спускали на могилу слюни из своих труб и говорили:
— Пэ-э-думаешь — поминки… Не видали мы твоих столовских поминок… Компот да ватрушка. Белой небось не подадут… Вот когда Иван Осиповича хоронили…
И они всякий раз вспоминали событие десятилетней давности — как хорошо, вкусно хоронили Иван Осипыча. С балыком хоронили. С осетром.
— Эх ты… На сберкнижке-то небось оставил, а они…
И, сделав покойному выговор за прижимистость его родственников, музыканты уходили.
Пудов со вздохом складывал брошенные венки, собирал инструмент, подправлял еле слепленную насыпь. Потом снимал вощеные венки и нес их, надев на лопату, в ограду. Во дворе он их разбирал на цветы и сортировал. Жесть и проволоку он выкидывал, а цветы вез в город и передавал там их нужному человеку. Они снова шли в дело. Он делал это без опаски: знал, что не скоро придут проведать могилку безутешные родственники. Ленты он срезал и коллекционировал. Он развешивал их дома на гвоздях и любил их почитать перед сном. Трогательные фальшивые надписи умягчали его жестокую душу, и лучшие из них он запоминал. Особенно ему нравилась дорогая репсовая лента, сплошь записанная непонятными золотыми словами. Себе он мечтал о такой же.
Да, он был строгий блюститель. Тщательно вымеривал он вырытые могилы своим реечным штангелем и, когда бывало мелко, говорил ко́палям:
— Ты отдай мне положенные один на два на длину мертвяка — и не греши! Лишнего я не требую.
Ко́пали артачились, ругали его, но рыли. Он с удовлетворением отходил.
Он накапывал могил с лета, а зимой продавал их городским по зимней цене. Те скупились, жались и почти всегда рыли сами. За это он им отводил самые плохие, сырые и каменистые места, часто попадалась даже в яме скала. Скалу крошили ломами, били кувалдами, разогревали кострами и отливали водой. Особенно тяжело рыли зимой. Страшные глубинные морозы промораживали землю насквозь и брали ее только калеными клиньями. Приходилось подолгу отогревать мерзлоту углем и опилами, зажигали еще на ночь изношенные автомобильные скаты. Черные траурные клубы дыма сутками стлались по кладбищу, рыли, бывало, по неделе. Но вырывали все-таки тесный щербатый вход, сильно суженный книзу. Случалось, что Пудов этого не досматривал, и тогда втискивали какого-нибудь сердягу боком и боком же, не глядя, засыпали.
Но законничал Пудов только перед городскими. Своим, поселковым, он делал всяческие поблажки, отводил всем удобные и мягкие места, глубины-ширины не вымеривал и венков никогда не снимал. Больше того, когда умирали свои братья шахтеры, а еще лучше ка́тали, он сколачивал из досок похожий на копер памятничек, красил его серебряной краской и, глотнув из фляжки, ненадолго замирал, отдавая дань шахтерской трудовой славе. Цветов он даже сюда еще добавлял. Брал у городских и добавлял. Зимние, треснутые пополам могилы он любовно поправлял весной и высаживал на них куст лесного шиповника или малины. Приживался шиповник на человеке хорошо, но малина была прихотливей.
Летом было приволье. Коровы он не держал, но сена накашивал вдосталь. Сладкое кладбищенское сено шло в поселке наперебой, и он держал его и не продавал до осени. Осенью брал хорошую цену.
Живности у него тоже хватало. Как обыкновенно, свиньи, голуби, овцы. Пяток для пробы гусей. Кролика у него расплаживалось столько, что он не знал, куда сбывать мясо. Часто просто скармливал его свиньям или собакам или просто бросал в муравейник муравьям.
С кроликами он любил поиграть. Загулявшую злую крольчиху он отсаживал в деревянную клетку, а напротив высаживал молодого сильного самца. С удовольствием наблюдал хозяин, как черный неистовый крол и обезумевшая от страсти крольчиха яростно прогрызались навстречу друг другу и злобно, по-собачьи, щерились, обнажая свои мощные резцы. Но сближаться он им сразу не давал, а разгораживал их по нескольку раз и долго, с наслаждением, травил. Крольчиха обыкновенно грызла быстрее, самец отставал. Наконец он им давал соединиться. Они зло, неистово совокуплялись, и крол, сразу же отвалившись на сторону, закатывал свои кровяные белки. Он складывал беспомощно лапки и мелко дрожал брюхом, пока его крольчиха ходила и колдовала вокруг него, облизывала ему глаза и укладывалась с ним рядом. Потом он их рассаживал снова…
Из мяса Пудов уважал лишь собачатину. Целые толпы собак грызлись у него за сараем и ждали своего смертного часа: он их старательно откармливал. Приваживал он собак просто. Загулявшую какую-нибудь сучку он выводил вечером за забор, и она собирала вокруг себя за ночь целую свору голодных псов. Утром она уводила их в загон. За это хозяин разрешал ей жить подольше, но и заживаться тоже не давал.
Мясо он рубил на пороге, а потом варил. Дымные, вкусные куски собачатины он раскладывал не спеша по столу, делил, резал их, заливал и закапывал все вокруг себя жиром, лучшее оставлял себе, худшее отдавал свиньям. Да и собаки тоже не брезговали.
По воскресеньям он стряпал пельмени. Подвязав клеенчатый передник, он сек мясо на куски и чисто вымывал его в колодезной воде. На фанерном, дожелта отскобленном столе у него была привернута широкогорлая мясорубка, и, подставив под нее глубокую эмалированную миску, он наворачивал собачьего фарша. Потом заводил огонь. Пока растапливалась и нагревалась печка, он накатывал бутылкою огромных, с ладонь, сочней, защипывал в них мясо и курил. Потом варил и ждал Петруху.
Воскресный этот порядок был заведен давно, и не изменял ему Пудов ни разу. Раньше, когда Ирка училась в интернате, он ездил с этими пельменями по воскресеньям к ней. Отстряпавшись, он уминал их ложкой в литровой банке, брал с собой Пиратку, и они ехали автобусом в город. Пиратка сразу же прошмыгивал под сиденье, но езды обычно не выдерживал и начинал скулить и высовывать свой нос на полдороге. Рассерженная кондукторша высаживала их обоих, и они добирались до города пешком. Пират о своем поведении жалел, но поделать с собой ничего не мог. Запах бензина доканывал уж и без того его слабое обоняние, и он просился наружу. Виновато он бежал за хозяином и держался на всякий случай подальше… Но хозяин Пирата не трогал. Он вообще был ласков с собаками, а особенно с теми из них, кто верно ему служил. За свою долгую жизнь на кладбище Пудов переменил немало собак, всегда называл их Пиратами и сажал на медный ошейник. Так они не отгрызались и не обрывались. Выслужившего и ослепшего пса он награждал тем, что не съедал его, а просто отпускал на волю.
Они приходили в город и заходили в магазин. Долго стояли они перед витриной и смотрели на слюдяные кульки с пряниками, конфетами и печеньем, но покупали почему-то всегда кралек. Они брали их целую связку, но сами никогда не пробовали, а относили все Ирке.
Ирка их ожидала у входа. Она сжимала в руке тетрадки и смотрела на отца печальными глазами. Почему-то ей было грустно.
Они входили в большой, огороженный частой сеткой двор, садились на траву и разворачивали газету.
— Ешь, Ирка! Это тебе не государственное! — выкладывал Пудов свои гостинцы и принимался просматривать тетрадки.
Училась Ирка хорошо, писала крупно и чисто, и он с удовольствием прочитывал все ее изложения и диктанты. В тетрадки по арифметике он никогда не заглядывал — не любил. Ирка съедала свой гостинец с удовольствием. Выскребывала из банки застывший пластинчатый жир и сосала его, как конфету. Потом переходила на баранки. Дожидавшийся подачки Пират сидел, высунув язык, тут же, но, увидев, что надеяться больше не на что, убегал и гонял вместе с мальчишками мяч.
Потом Пудов доставал из-за козырька иголку и просил что-нибудь почитать Ирку наизусть. Она долго терла переносье и что-нибудь припоминала. Знала Ирка всего много, особенно из Пушкина и Некрасова, и пока отец ей чинил обувь, она громко, с воодушевлением читала. Но заканчивала Ирка свое выступление неизменно: «Камень на камень, кирпич на кирпич…» Этот стих особенно нравился ей, и отцу он нравился тоже. Потом они прощались. Он свертывал в карман свою сальную газету, гладил дочь по щеке и звал Пирата. Она провожала их немного за ворота и просила приезжать опять. Отец уходил быстро, не оглядываясь, но Пиратка по нескольку раз возвращался к ней и лизал ей на прощание лицо.
Теперь же угощался его пельменями только один Петруха. Выриха давно померла, и Петруха снова жил, как прежде, в своей непоправленной хате. Так же он скитался по поселку без дела, так же работал иногда на тарном, так же хватался руками за голову, когда донимали его на улице пацаны. Курей больше Петруха не держал, зато завел себе на горе корову. Корова была хороша, приземиста, доилась и телилась исправно, но доить его к себе не подпускала. Приходилось просить каждый раз соседку, Синцовского Пашки дочь. Та охотно соглашалась, выдаивала корову хорошо, но и молока брать себе не стеснялась. Петруха молока не жалел и еще обещал подарить ей нового, как будет, бычка.
В воскресенье Петруха брал в магазине «сучка́» и шел к другу на пельмени. Пьянели они быстро, ругались, доказывали что-то, махались друг перед другом кулаками, но до рук дело не доходило. Потом дремали за столом.
— Слышь, Лешка-а?.. — вопрошал с икотою Петруха, ткнув вилкою в пельмень.
— Ну?
— На поселке говорють, што ты собак жрешь… и ишшо говорють…
— Ну?
— …Што ты пельмени эти будто ба тоже собачьи делаешь.
— Брехня-аа… — убежденно отвечал Пудов. — Шта, у меня мяса нету?
— Да я-то знаю, а вот говорють же люди…
— Говорють, говорють… А хоть бы и собачьи, так ты не бойсь, не загавкаешь.
— Нет, Лешка, — обижался Петруха, — собачьих я не ем. Ты уж мне, если что, так по дружбе…
— Чуда-ак, — брал его за плечо Пудов. — То ж баран. Ну хошь, счас докажу?
— Докажи, — встряхивал головою Петруха.
— Вот, слушай…
— Да нет, ты мне по дружбе скажи, если что… Я не обижусь.
— Слушай, грю.
— Ну?
— Ты думаешь, собака собаку исть станет?
— Живую?
— Да не… — морщился Пудов. — Мертвую. Вот Пиратка, к примеру, станет исть собачатину?
— А што ему? Сожреть…
— Эй-э! сожреть… За кого ты его считаешь? Да собака собаку ни в жисть… Она животная с понятием. Хошь, попробуем? Пиратка, ко мне!
Пират тасовался тут же. Хозяин бросал ему под печку пельмень, и пес, щелкнув зубами, брал его с лета.
— Понял? — торжествующе спрашивал Пудов. — Значить, не собачьи.
Это убеждало Петруху — он тут же прекращал свои сомнения и ел пельмени с новым аппетитом.
Затем они шли на кладбище. Обнявшись, они горланили песни, шатались между могил и вспоминали прошлое. Потом Пудов рассказывал своему другу, кто здесь где и за что лежит. Биографии своих жильцов он знал досконально, то есть биографии не полные, а только, так сказать, летальные, до других же ему не было никакого дела. Он все обо всех знал, кто какой смертью помер и долго ли перед этим жил. Показывал он Петрухе только «интересные» могилы.
— Вон энтот вот лежит под елкой, — тыкал он грязным пальцем, — думаешь, так себе лежит — и все?
— А што? — спрашивал Петруха со страхом.
— Не-ее… Тут, брат, только одна чучела, а к нему голова приторочена. Поездом размозжило. Голову только одну и вытащили.
Петруха трясся от страха и тянул приятеля в избу. Но Пудов только входил во вкус и возвращаться не собирался.
— Эту мужик прирезал. За б… И правильно, на мой взгляд, и сделал. Не бля…
— Красивая, — вздыхал Петруха.
— Красивая, — соглашался Пудов. — Они все красивые. А эту…
— Пойдем, — тянул его Петруха, ежась. — Ну их, гад, к лешему. На што они мне сдались?
— Так. А этот за что? А! Этот, брат, смешно помер. Поженился только. Ну, поженился и поженился, а с бабой-то на следующий день и повздорил. Она ему: «Готовь себе сам и к моему не прикасайся». А он: «При-и-краснаа… Обойдемся как-нибудь и без ваших шчей». Вышла она только в магазин — а он ну ее шчи наворачивать, спешить, значит, пока не застукала. Подавился. Летательный исход.
— Да… интересно… Ну, пошли?
— Да погоди ты, дай еще расскажу… А вот эти? Этих сразу всех четверых прихватило, под лодкой прятались от грозы. Так наскрозь молнией и прошило.
— Да шут с имя, а? — умолял Петруха. — Домой мне надо…
— Гроза, значит… — не обращал внимания Пудов. — Тут их молнией и накрыло. Двое братья были… Э-эх!
Петруха в этом месте плакал.
— Ты че-го? — удивлялся на него Пудов.
— Да че-го… Молодые ведь хлопцы были, как ты ду-у-маешь… Не мы с тобой! Жалко…
— Эх, жалко! Да вон их вокруг сколько, всех не обревешь.
— Не обреве-е-ошь… Бесчувственный ты, Леха, человек… Я тебя за это не уважаю…
— Чудак, тут привычка нужна. Все там будем… Вот эта вот лежит, к примеру, — мотри, какая красавица. Сама себя. Мать до сих пор тут слезьми умывается. Дак что теперь — и мне вместе с нею?
— А што… Чувство надо иметь… Ты, Лех, не обижайся, но я тебе скажу-у…
— Эй-э! Думаешь, она тут есть?
— А хде ж она?
— Хде! — передразнивал он Петруху. — Где. Это мать думает, что она тут. Ну и пускай себе думает, нам не мешает. А ее тута нет. Вырыли. Еще о прошлом годе вырыли. Обещались привезть назад, да, видно, забыли. Эксперимент делают.
Петруха раззевал рот.
— А ты говоришь — жалость… Да их тут, можа, скоро ни одного не останется, из всех эксперимент сделают, — окончательно завирался Пудов. — Може, уж всех вытаскали… Думаешь, я по ночам сторожу?
— Да… — удивлялся Петруха. — Работа у тебя…
— То-то и оно. Это еще что, я тебе потом такое расскажу!
— Хээ… А этих што, прямо в одну загородку свалили, тоже утопли? — останавливался всякий раз у большой могилы Петруха и брался за железный венок.
— Эти сгорели, — хмуро отвечал Пудов и уводил своего товарища домой.
Они доцеживали свой «сучок» по стаканам, заедали его холодными слипшимися пельменями и расставались до следующего воскресенья. Потом Пудов сажал Пирата на цепь и шел на свою железную сварную койку. Пьянел он обычно во сне и мог проваляться на койке до следующего вечера.
В одно из таких воскресений случился на кладбище пожар. Горело долго, целые сутки, но никто на огонь не прибежал. Начался пожар ночью, с забора. Захватило по краям лес, пошло кустарником и травой. Обуглило несколько ближних к ограде крестов. Огонь обошел вокруг кладбища по забору и сомкнулся на пудовском дворе.
Хозяин хватился поздно, когда выйти уже было нельзя. Он выскочил в пылающие сени, но пробиться уже не смог. Забранные частой решеткой окна не пропустили его тоже, и он остался под кровлей.
Все хозяйство — куры, свиньи, собаки и овцы — сгорели, но хозяин остался цел. Огонь его почти не тронул, он задохнулся от дыма. Он лежал в своем глубоком подвале клубком с подтянутыми к подбородку коленями и казался бы совсем живым, если бы не обгоревшие вокруг кепки волосы.
Во дворе, у корыта с водой, лежал в медном ошейнике скелет Пиратки и стремился на волю на длинной вытянутой цепи.
1976