Глава первая

1


атриарх умирал долго и трудно.

Дважды читали отходную, но каждый раз отворялись мутнеющие глаза, снова смотрел патриарх в потолок кельи и тяжело стонал, словно видел там что-то ужасное. Вырывал у протопопа свою руку, прикрывал лицо и вжимался в угол постели, будто хотел спрятаться. Так жался, так жался, едва стены не выломал.

Невыносимо тяжело было царю Алексею Михайловичу смотреть на эти мучения. Поцеловав руку патриарха Иосифа и низко поклонившись, вышел из кельи.

В дворцовой церкви продолжалась служба. Шла Страстная неделя 7160 года от Сотворения мира. От Рождества Христова был 1652 год. Великий Четверток — 15 апреля.

Неизреченной скорби исполнены последние предпасхальные дни. Мерцали свечи пред образами. Сумрачно было в церкви, как там, в Гефсиманском саду, где молился Спаситель, готовясь уйти на страдания...

И посреди молитвы Алексей Михайлович просветлённо подумал, что столетия назад Господь даровал грешным людям не только Чашу вечной жизни, но и этот урок — искать утешения в молитве. И когда несёшь жизненный крест, и когда наступает последний час...

И так светло сделалось на душе, а тут, словно откликаясь этой мысли, запели певчие: «Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во царствии Твоём!»

И вот не допели ещё молитву, а в церковь вбежал спасский келарь[1] и, пав на колени, вскричал:

— Государь! Патриарха не стало!

И тут же, едва прозвучала страшная весть, три раза ударил большой годуновский колокол.

Великий страх охватил молодого царя. Смерть всегда великая тайна есть, а смерть патриарха, пастыря всей страны, тем паче.

— Горе-то! Горе-то! — не скрывая слёз, воскликнул государь. — Людие! Кто преставился-то?! Кого к таким великим дням мы, грешные, потеряли-то?! Как овцы без пастуха не ведают, куды деться, так и мы теперь, грешные, не ведаем, где главы преклонити!

Плакал, говоря это, Алексей Михайлович, плакали царица и царевны, плакал царский духовник Стефан Вонифатьевич, плакал окольничий Фёдор Михайлович Ртищев... Все в слезах были, когда закончилась служба...


Великой скорби и великого ожидания исполнены последние предпасхальные дни. Всё — и земля, и люди — словно бы замирает перед непостижимо радостным Воскресением Господа. Сердцем своим слышал Алексей Михайлович тревожную тишину, застывшую у подножия голгофского Креста.

К вечеру подмёрзли лужи в Кремле. Стало тихо. Только кричали, устраиваясь в деревьях на ночлег, вороны, да ледок похрустывал под ногами.

Жена и сёстры с боярами шли поодаль, и Алексею Михайловичу казалось, что он один на Соборной площади. Ему и хотелось быть одному сейчас.

В церкви Ризположения, куда указал он снести гроб с телом патриарха, все двери были распахнуты. Войдя с полунощной стороны, Алексей Михайлович остановился в притворе. Храм был пуст. Никто не скорбел у гроба Иосифа, один только священник читал Евангелие, да и то не читал, а кричал во всю голову!

Тоскливо и больно защемило сердце. Вот она — слава земная! Все, кого жаловал патриарх при жизни, кто заискивал перед ним, выпрашивая милостей, покинули, разбежались по своим домам.

И тут читавший Евангелие священник завопил совсем уже дико. Как-то неприлично, по-козлиному, отпрыгнул от гроба.

Нахмурившись, царь вступил в церковь. Посохом об пол ударил.

— Блядин ты сын! — укорил. — Что ты говоришь не по подобию?!

— Прости, государь! — С Евангелием в руках священник пал в ноги царю. — Страх нашёл великий! Безмерный шум в утробе святителя учинился, живот взнесло, а лицо пухнуть стало! Думал я, что ожил он, дак хотел со страха прочь бежать!

— Что ты выдумливаешь, лещевая скорынья... — гневно начал было царь, но, взглянув на гроб, обомлел. Живот патриарха Иосифа действительно вздуло, сильно возвышался он сейчас над краем гроба. Кроме того, видно было, как содрогается патриарх. Прямо на глазах опухало и лицо покойного.

«Ну как вскочит да удавит!» — бледнея от страха, подумал государь, и ему нестерпимо захотелось убежать прочь. Может, и убежал бы, а потом корил себя за малодушие, но не успел. От северных дверей донёсся шум. Это входили в церковь царица и сёстры...

«От земли создан в землю идёт, чего бояться?» — пытаясь пересилить страх, подумал Алексей Михайлович и, глядя прямо в сделавшееся страшным сейчас лицо патриарха, шагнул к гробу. Взял закостеневшую руку покойного и припал к ней губами...

И тут треснуло что-то в устах патриарха, и изо рта, из ноздрей, марая седую бороду, потекли нежит и кровь.

2


Никогда столько не плакал государь всея Руси, царь Алексей Михайлович. Никогда столько не плакал и Новгородский митрополит Никон. Вымокла слезами свисавшая на грудь борода, пока читал описание страхов государевых. Щемило, щемило сердце — молод, беззащитен царь! И вокруг никого. Один, сиротою живёт, ангел ясный!

«Чаю, владыко святый, — утирая камковою тряпицею мокрую от слёз бороду, читал Никон, — хотя и в дальнем ты расстоянии с нами, грешными, но то же скажешь, что отнюдь того не бывало, чтоб его, света, оставить или ссадить с бесчестием...»

— Не бывало, не бывало, ангел ты наш... — бормотал Никон, громко сморкаясь в тряпицу. — Мы с Вонифатьичем, бывало, подумывали старого Иосифа на покой отправить, а у тебя, свет ты наш, и в умах такого не бывало. Потому и молчали.

Скомкал Никон в руке мокрый от слёз и соплей дорогой узорчатый платок и дальше читал уже спокойнее и внимательней.

«А келейной казны у него, государя, осталось 13400 рублей с лишком, а сосудов серебряных, блюд, сковородок, кубков, стоп и тарелок много хороших. А переписывал я сам келейную казну. А если бы сам не ходил, то думаю, что и половины бы не сыскать было, потому что записки нет. Всё бы раскрали. Ни который келейник сосудов тех не ведал. А какое, владыко святый, к сосудам этим строение было у него, государя, в ум мне, грешному, не вместится! Не было того сосуда, чтобы не впятеро оберчено бумагою или киндяком![2] Немного и я не покусился на иные сосуды, да милостию Божиего воздержался и вашими молитвами святыми; ей, ей, Владыко святый, ни до чего не дотронулся...»


В этом, 1652 году Белое море поздно открылось ото льда. Долго, с конца марта, ждали на берегу, молясь и скучая. И апрель прошёл, и май начался, в зеленовато-зыбкие сумерки превратились ночи, а льды ещё стояли на море.

Свободного времени для, Никон строго следил, чтобы вельможные спутники держали Великий пост по всем правилам. Сам доглядал, чтобы излишеств в питании не было. Постом и молитвою томил вельмож Никон всю дорогу до Беломорья и здесь, на море, тоже спуску не давал. Вразумлял с отеческим терпением. Князя Ивана Никитича Хованского за шкирку однажды схватил, когда, утомившись, тот убечь из храма придумал. И с той поры двери в церкви наказал запирать до конца службы, чтоб искуса не было.

И Василия Отяева тоже строжил. Ишь! На нездоровье сослался, чтоб в церковь не ходить! Ай, не ладно удумал. Ну-ка, потихонечку-то подымайся с постели мягкой, вот так, болярин, помаленечку да в храм. Помолишься, сколько сил станет, Господь, глядишь, и избавит тебя от немощи...

Роптали бояре.

Сам Никон слышал, как брюзжал Иван Никитич Хованский — дескать, никогда такого бесчестия не было, чтобы государь бояр своих митрополитам выдавал.

Отяев сочувственно кивал.

— Не говори, князь Иван Никитич! По мне, так лучше нам на Новой Земле за Сибирью пропасть, нежели с Новгородским митрополитом быть. Силою заставляет говеть. Скоро живот к хребтине прирастёт.

Хмурился Никон, такие разговоры слыша. А ништо! Царствие Божие понуждением берётся, это ничего, коли Иван Никитич жирку сбросит маленько. Эвон, два года назад, когда вместях гиль[3] унимали в Новгороде, дак и на коня влезти князь не мог, с Псковом ратиться на телеге повезли. Ништо...

Изредка пересылались с Москвой. Письма государя приходили ласковые, сердечным теплом, а не чернилами писанные:

«От царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси, великому солнцу сияющему, пресветлому богомольцу и просвященному Никону, митрополиту Новгородскому и Великолуцкому, от нас, земного царя, поклон! — писал государь. — Радуйся, архиерей великий, во всяких добродетелях подвизающийся! Как тебя, великого святителя, Бог милует? А я, грешный, твоими молитвами, дал Бог, здоров...»

Доброго государя Руси Бог послал. Чистым сердцем его наделил и великой верой... С таким царём горы свернуть можно, хотя и докучают ему бояре спесью своей глупой.

Молился Никон, как и просил государь, и за любимицу свою царевну, и за царицу молился, чтобы разнёс её Бог с ребёночком побыстрее, время-то давно спеет...

Ещё длинней службы стали. Ещё горячей молился Никон. Ещё зорче за князем Хованским следил — ишь, как его, глупого, спесь-то корёжит. Ништо. Пускай привыкает. Тело не только жиром заплывает, но и огонёчек веры душит.


И вот в апреле и другая весть из Москвы приспела. Вроде и ожидаемая, а всё одно — неожиданная. Иосиф, патриарх, скончался.

Не раз и не два умылся слезами Никон, читая письмо царя. И не патриарха жаль было. Куды там! Неклюжий пастырь был, попов обирал до нитки — такая жадность обуяла. Но и не это беда. Беда, что встал поперёк дороги и ему, Никону, и духовнику государеву Стефану Вонифатьевичу, и иным ревнителям православия. Ни на какое дело старика подвигнуть нельзя было. А это негоже. Негоже слабому человеку во главе Церкви соборной стоять. Слава Богу, что патриарх сам ушёл... Не надобно теперь хлопотать о его смещении...

Слёзы же текли из глаз Никона от великой любви к государю. Вон какое чистое сердце Господь государю дал — на всякое горе великой любовью отзывается.

И утерев слёзы, снова возвращался Никон к тому месту в письме, где писал государь о выборах нового патриарха.

«А я тебе потом, великому государю, челом бью, возвращайся. И паки возвращайся Господа ради, поскорее выбирать на патриаршество именем Феогноста. А без тебя отнюдь ни за что не примемся...» — писал Никону Алексей Михайлович.

Морщил лоб Никон, снова и снова прочитывал слова:

«И ты, владыко святый, помолись, чтобы Господь Бог наш дал нам пастыря и отца, кто Ему, Свету, годен, имя вышеписанное, а ожидаем тебя, великого святителя к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный...»

Неясным был смысл государевой речи. Государь, митрополит Корнилий, царский духовник Стефан Вонифатьевич замыслили Феогноста на патриаршество избрать... Но никакого Феогноста не знал Никон. Какого же мужа замышлено повенчать с овдовевшей Православной Церковью? Или...

Горячей кровью начинало колотить в висках.

Нет... Пустое об этом думать. Всего два года в архимандритах, всего два года в архиереях, куды в патриархи? И то добро, что не Вонифатьича ладят. Добрый духовник не всегда в пастыри годен...


Задумавшись, долго стоял Никон у слюдяного оконца. Зеленоватые сумерки висели над берегом — не поймёшь: то ли уже наступило утро, то ли ещё не кончился вечер... Затянулось, затянулось посольство. Уже май на исходе, и лёд сошёл, а всё равно нет пути к заветному острову — вторую неделю море погодой горит.

Снова достал Никон из ларца царские письма. Не зажигая свечи, в тускловатом свете нескончаемого дня вглядывался в строки. Не торопил государь, но ждал. И Божьего угодника, святителя Филиппа, и его — Никона.

И каждый день под утро, казалось, стихает шторм. Становился на молитву Никон. Молился, пока не звонили в колокол. Тогда появлялся заспанный келейник Шушера. Помогал облечься. Шёл Никон в церковь и по пути обязательно в избу князю Ивану Никитичу стучал. Вставай, боярин! Довольно бока пролёживать. Службу без тебя не начнём.

— Иду, владыко, иду... — расслабленно отвечал из душной избяной темноты Хованский. — Облёкся ужо. Сичас буду.

3


Только к началу июня утихла погода. И, хотя качали головами поморы, — дескать, в устье Двины столько дощаников с товаром и с хлебом разбило, а людей погибло и не счесть, — Никон решил плыть.

И вот второго июня отслужили молебен и поплыли. Захлопали, наполняясь ветром, паруса. Ладьи потянулись в открытое море.

Никон, не отворачиваясь от солёных брызг, смотрел вперёд. Два десятка лет назад вот так же плыл он из Анзерского скита. Было тогда ему двадцать с небольшим лет, и был он простым иеромонахом. И помыслить не мог тогда Никон, что снова вернётся на Соловецкие острова во главе посольства, снаряженного за мощами великого святителя Филиппа.

Подпрыгивая на небольших волнах, ладья ходко бежала вперёд, и солёные брызги летели в лицо Никону. Он не замечал этого. Молился.

Засизело впереди небо. Осторожно тронул Никона кормщик, указывая вперёд.

— Бяда, владыко! Может, назад вертаться?

— Бог милостив... — ответил Никон. — Поплывём дальше...

Покачал головой помор, но спорить не стал. Вернулся к рулю.

И вот круче завилось море, потемнело вокруг, затрещала мачта, круто разверзлась хлябь и — Никон осенил себя крестным знамением! — скользнула ладья по склону волны куда-то в морскую пучину. Сразу темно стало, не разберёшь, где небо, — вокруг только темень и солёная вода хлещет и сверху, и снизу, и со всех четырёх сторон...


Сколько времени плыли так, то подхватываемые свирепым ветром мчались, кажется, прямо по воздуху, аки птица, то снова падали вниз, погружаясь в морскую пучину, и, снова выныривая, взбегали по белому гребню волны, пытаясь взлететь в небо? Стонали, кричали вокруг, творя молитвы. Молился и Никон. Только страха не было в его душе, знал Никон: какие бы преграды ни воздвигались на пути, пройдёт через все. Потому как не на его пути, грешного человека, эти преграды, а на пути святителя Филиппа чудотворца. А для него никаких преград нет!


Страшной была та буря на Белом море. Одна ладья потонула, ещё две выбросило на покрытый валунами соловецкий берег, изломало вконец... Самому же Пикону — Бог миловал — невредимо удалось войти в Соловецкую бухту.

Сразу же, как только сошли на землю, как только переменили насквозь промокшую одежду, отслужили молебен в церкви. На вынутый из земли гроб чудотворца Филиппа Никон положил два свитка. Одно — послание от государя-царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси, другое — от покойного теперь патриарха Иосифа.

Три дня прошли в посте и молитвах. Свитки на чудотворцевом гробе лежали. Всякий входящий в Спасо-Преображенский собор их видел — лежат...

А монахи соловецкие и послушники собирали на берегу, среди убелённых лишайником валунов, уцелевших после кораблекрушения мореходов. Море всё ещё свирепо билось о берег, гудели соловецкие сосны, кричали чайки над Святым озером...

Монахи вели царёвых посланцев в монастырь, обогревали, лечили увечных. Между собой же роптали...

— Не добрый то знак... — говорили они. — Не ладное дело затеяно. Не желает чудотворец с Соловков уходить.

Владыко Никон не слова эти лисьехитрые, а само дыхание соловецкой поперечности чувствовал. Темнело тогда в глазах от гнева, ещё горячее молился митрополит. Всё превозмогает сила Божия, превозмогла и морское непокорство, соловецких иноков тоже небось вразумит.


В посте и молитвах три дня прошло. На четвёртый служили Божественную литургию в Спасо-Преображенском соборе.

Дивный, поражающий своей красотой и строгостью храм выстроил чудотворец Филипп в бытность игуменом Соловецкого монастыря. Но он успел только построить этот обширный, словно из самой соловецкой земли поднявшийся храм, а служить ему здесь не довелось. Храм освятили, когда игумен уже был в Москве, когда волею царя Иоанна Грозного и Божьим Промыслом встал во главе Русской Православной Церкви, чтобы совершить назначенный подвиг и принять мученический венец. Но строил Преображенский собор Филипп. И как ясно, как зримо запечатлелся в строении несокрушимый дух Исповедника правды! Пять златых глав увенчивают высокий, схожий с крепостной твердыней собор, а посреди главок — самая большая глава, покрытая богатырским новгородским шлемом. И вся эта немыслимая каменная тяжесть опирается изнутри храма на два огромных столба... Каменные громады их, однако, не загромождают храм. Так безыскусно прочны и надёжны, что хочется прислониться к ним обременённой грехами душою, хотя бы на миг ощутить первозданную лёгкость.


Во время литургии подошёл Никон в митрополичьем одеянии к чудотворцеву гробу и взял послания.

— Христову подражателю, небесному жителю, вещественному и плотному ангелу, преизящному и премудрому духовному учителю нашему, пастырю же и молитвеннику великому, господину отцу отцем, преосвященному Филиппу, митрополиту Московскому и всея Руси! — развернув царскую грамоту, громко прочитал он.

Голос легко вознёсся до сводов храма и, словно бы усилившись их мощью, эхом обрушился сверху на собравшихся в церкви, на самого Никона, и он сам уже не узнавал своего голоса, слившегося с творением святителя Филиппа...

— Молю тя и приити тебе желаю семо, еже разрешите согрешение прадеда нашего, царя и великого князя Иоанна, нанесённое на тя неразсудно завистию и неудержанием ярости... — читал Никон, и голос его дрожал, и, казалось, звучит в Преображенском соборе уже не Никоновский, а по-юношески ломкий голос самого государя Алексея Михайловича.

— Аше и неповинен есмь досаждения твоего, но гроб праведничь присно убеждает мя и в жалость приводит, ибо вследствие того изгнания и до сего времени царствующий лишается твоего святительского заступничества. Потому преклоняю свой сан царский за прадеда моего против тебя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упразднится поношение, которое лежит на нём за твоё изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним: он раскаялся тогда в своём грехе, и за это покаяние и по нашему прошению приди к нам, святый владыко!

Мерцали свечи, дивный свет лился из широких окон барабана, удерживающего шлемовидный купол, освещал высокий четырёхъярусный иконостас, растекался фиолетовым полумраком по всему храму. Дивное таинство творилось сейчас!

— Исполнился тобою и евангельский глагол, за который ты пострадал... Всяко царство, разделившееся само в себе, опустеет, и нет возражающих тебе... И благодать Божия в твоей пастве за молитв святых ти в нашем царьстве присно изобильствует. И нет уже теперь в твоей пастве никоторого разделения...

Все в Спасо-Преображенском храме плакали, когда завершил Никон чтение царского послания чудотворцу Филиппу. Митрополит и сам едва сдерживал рыдания. Великое таинство сообщения разделённых веками православных душ творилось сейчас, великое торжество православия совершалось под этими тяжёлыми сводами...

4


И вот такая сила, такая благость явлена была, но и сила не прошибла твёрдокаменных соловецких сердец, но и благость не растопила их холода! Знал Никон, знал, что не захотят расставаться соловецкие иноки с чудотворцем, не отпустят охотою его честные мощи со своего острова... Нет, не осмелятся идти против государевой и Божьей воли, но будут искать повода, чтобы отсрочить исполнение, и придумают, придумают причину для задержки, обязательно придумают. Только какую — этого Никон не знал. Сегодня, как раз после литургии, причина была объявлена. Дескать, разбитым штормом ладьям ремонт необходим. А скоро сделать его никак невозможно. Матерьялов в достатке нет, ждать надобно.

Архимандрит Илия, произносивший жалкие эти слова, знал, что не может ждать митрополит Никон. И заметив, как наливаются жарким гневом выпуклые глаза владыки, оробел.

— Владыко! — пролепетал он. — Ты к делам великим налажен! Тебе ли медлить? Езжай. А честные мощи святителя нашего мы следом привезём. Починят ладьи, погода будет — и привезём... А ты... Ты не медли, владыко!

— Не медлить?! — со страшной силой Никон ударил посохом об пол, так что каменные крошки брызнули по сторонам. — Не медлить советуешь? А разумеешь ты, б лядин сын, куда со своей воровской хитростью лезешь? Ты не мне, не государю нашему даже, ты самому Божьему Промыслу поперёк становишься! Забыл уже, пёсье рыло, кто в игумены тебя поставлял!

Сверкнув диамантами, подпрыгнула на груди Никона панагия. Схватив железными пальцами тщедушного архимандрита, Никон так сжал его шею, что ещё мгновение и оторвал бы голову, не помня себя от ярости. Задушил бы, растоптал бы злодея, чтобы на дороге не стоял, но — слава Богу! — Василий Отяев, бывший тут же в келье, не дал греху совершиться, отнял игумена. И Никон, опамятовав, расцепил стиснутые на горле Илии пальцы и, уже помня себя, поднёс кулак к лицу перепуганного архимандрита.

— Видишь, блядин сын?!

— Воля твоя, владыко! — склонив голову, смиренно отвечал игумен. — И про милость твою ко мне, недостойному, не забыл, а судов всё едино нет. Сколько ни лайся на меня, недостойного, всё равно не будет.

Скрипнул зубами Никон.

— Пошёл вон!

И когда выскользнул за двери игумен, долго ходил по келье, осеняя себя крестным знамением, долго молился перед иконами. И неведомо, сколько времени прошло, но схлынула ярость, заметил Никон, что мешаются в его молитву чужие слова. Обернулся. В приоткрытой двери стоял келейник и творил молитву, испрашивая разрешения войти.

— Чего надобно?

— Тут тебя, владыко, чернец здешний спрашивает... Сказывал, важное известие ведает.

— Позови... — сказал Никон.

Келейник подвинулся, впуская в келью смуглого, не русского обличья монаха. В тёмных миндалевидных глазах — застывшее удивление и скорбь. Пал на колени.

— Благослови, владыко, слово сказать!

— Говори!

— Недоброе дело, владыко, замышлено... Келарь приказал все монастырские ладьи на рыбный промысел отправить!

Темно стало в глазах Никона.

— Отяев!.. — полузадушенно проговорил он.

Может, и любо было Василию Отяеву на свару митрополита с соловецкими монахами глядеть, но тут уже недосуг злость тешить — нешуточное дело заваривалось, государевой воли ослушание творилось. Не сказал ни слова Отяев. Побагровев лицом, вышел из кельи, на крылечке стрельцов кликнул.

Никон сквозь слюдяное оконце кельи видел, как подобрались шлявшиеся бездельно по монастырскому двору стрельцы. Мгновение прошло — и вот уже ощетинилась сверкнувшими на солнце бердышами грозная государева сила. Заспешили к монастырским пристаням стрелецкие отряды.

Увлёкшись разглядыванием этого слаженного движения, позабыл Никон о доносчике. Повернувшись и увидев его, удивился было. Потом вспомнил...

— Кто таков будешь? — спросил.

— Арсен я... — ответил монах. — Я тебе ведом, владыко. Грек я. Игуменом монастыря на Кафе был. Святейший патриарх Паисий привёз меня в Москву. Ты тогда его в Новоспасском монастыре привечал. А я в свите у патриарха был. А когда святейший уехал, меня уговорили в Москве остаться, учителем греческого языка. Риторике младеней обучать.

Никон кивнул.


Беседы с Иерусалимским патриархом Паисием в Новоспасском монастыре, игуменом которого был тогда Никон, помнились, будто не три года назад велись, а вчера. Мудро, мудро толковал Иерусалимский патриарх, объясняя, что современная греческая церковь столь же православна, как и древняя. Что не русские, а греки должны образцом стать для упорядочения церковной службы. Но эта патриаршая мудрость Никону не сразу открылась. Вначале настороженно к Паисию относился...

Разное говорили тогда о Иерусалимском патриархе в Москве. Толковали, к примеру, что это Паисий, сговорившись с государем волошским, подкупил турок, чтобы убили они Константинопольского патриарха Парфения. Турки посадили Парфения на судно и, зарезав, выбросили его тело в море...

Рассказывали и другое. Будто уже по пути в Москву, в Киеве, дал Паисий Богдану Хмельницкому благословение на брак с панной Чаплинской — женой бежавшего в Польшу пана. Мало того, что при живом муже благословил венчаться, дак ведь ещё и со сродницей...

Никон верил слухам о патриархе, потому что и сам подмечал патриаршую хитрость. Одна только свита чего стоила! Три десятка человек привёз с собою патриарх из Иерусалима. Кто там архимандритами были, кто священниками, кто монахами, а кто племянниками патриарха или купцами, за деньги пожалованными титулами архонтов[4], — никто не разбирал. К тому же по дороге к этим трём десяткам свиты насобирал патриарх ещё разного сброда, а в списке назвал всех священниками и клириками разных монастырей, и всё для того, чтобы больше милостыни насобирать. И на приёме у патриарха Иосифа, и на приёме у государя каждому спутнику патриарха был сделан подарок, вклады делались в иерусалимские монастыри. И все эти подарки и вклады патриарх Паисий себе забирал, и это Никону доподлинно известно было.

Всё это видели... Низкое попрошайничество перед глазами стояло, мешало увидеть главное. А вот заговорил Паисий, и упала у Никона с глаз пелена. Увидел, что все патриарший хитрости от великой нужды, в которой Церковь его пребывает, и хотя и вынужден заискивать и хитрить патриарх, но мысли его не о суете мирской, а о церковном устроении, о единении вселенской Православной Церкви во главе с Москвою.

И ещё дорого было Никону, что и его разглядел патриарх, зорко заглянув в самую душу.

— Полюбилась мне беседа твоя, Никон... — сказал он, прощаясь. — Приходи к нам беседовать по досугу.

И вот сподобил Господь — Паисий и посвящал Никона в митрополиты Новгородские и Великолукские.


Три года с той поры прошло. И сейчас, перед новым поворотом в жизни, снова встреча. Не с патриархом, но с его спутником. Это всё едино. Это всё от патриарха. По его молитве и помощь последовала в виде предупреждения, сделанного этим несчастным чернецом.

Никон внимательно оглянул Арсена.

— На Соловки-то как попал, монах?

— Сослали, владыко...

— И какая же вина на тебе?

— Вина, владыко, известная... — вздохнул Арсен. — Многие православные у нас, в Греции, под этой виной ходят. Чтобы образование получить, надобно веру менять. Всё это ведают, и архиереи наши благословляют на такое ради постижения учения книжного. Выучимся и возвращаемся назад в веру отцовскую, истинную.

Не спускал Никон глаз с Арсена, но не смутился монах, просто говорил, без хитрости. И хотя и понимал Никон, что никаким игуменом не был Арсен, но не стал про монастырь на Кафе выспрашивать. Вместо этого кивнул.

— Ведомо мне и такое... — сказал он. — С Киева тоже к иезуитам учиться ездят... На Соловках-то не скучаешь по родине?

Отвёл Арсен наполненные нездешней печалью и немым вопросом глаза.

— Живу, слава Богу... Теперь тяжелей будет. Не простит братия, что святого угодника пособил увезти. На казнь остануся. Ну, да на всё воля Божия...

И снова, едва он начал говорить, впился Никон глазами в его лицо. Лицо Арсена было отрешённым и спокойным. Даже в глазах что-то исправилось. Ничего не отражалось на лице, словно не о своей судьбе говорил Арсен.

Задумался Никон.

— Коли учился ты, значит, и языки добро ведаешь? — спросил в задумчивости.

— Ведаю, владыко... — ответил Арсен. — Греческий — родной мне. Латынь добро знаю. Славянский язык так само.

— Ведаешь... — повторил Никон. — Ну а коли так, растолкуй мне, что может имя Феогност означать по-нашему?

— Знаемый Богом... — ответил Арсен.

— Верно... — кивнул Никон, удивляясь столь простой разгадке загадочной фразы из письма государя:

«Помолись, владыко святый, чтоб Господь наш дал нам пастыря и отца, кто Ему, Свету, годен, имя вышенаписанное (Феогност), а ожидаем тебя великого святителя, к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный, и сказывают свят муж...»

Захотелось помолиться Никону.

— Я тебя, Арсен, с Соловков увезу... — сказал монаху. — Учёные люди, языке ведающие, очень потребны сейчас будут. Со мной поедешь.

И благословив припавшего к руке Арсена, повернулся к иконам.


И ещё одна беседа состоялась у Никона на Соловках. Накануне отплытия с острова попросил принять его старец Мартирий.

Никон ждал этого. Ещё со времён монашества в Анзерском скиту постиг он своеволие соловецких иноков. Монастырь всегда ощущал себя хозяином здешнего края и никакого соперничества не терпел. Сделавшись Новгородским митрополитом, Никон маленько своеволие соловецких монахов прищемил. Удалось ему отнять кой-какие соловецкие соляные варницы, трапезу монастырскую приказал ограничить. Теперь вот мощи Филиппа Чудотворца увезёт.

Могли ли монахи с этим смириться?

Нахмурившись сидел Никон, слушая дребезжаще-старческий голос Мартирия. Ждал, когда заговорит этот весь в поседевшей коже старец о главном. Но не спешил Мартирий. Сидел и неторопливо рассказывал, как откапывали они чудотворец гроб, как переносили в Преображенский собор.

— Доски-то невозмогша отторгнута, понеже мощи от воды восходящий примёрзли... — говорил Мартирий. — Приник я со свечей к скважине, высверленной в соседнем гробу наставника святого Филиппа — Ионы... И вот, владыко, смотрю и зрю там святого Иону, яко жива суща.

Он перекрестился. Перекрестился и Никон. Велики, велики чудотворцы соловецкие, но не за этим ведь Мартирий на беседу пожаловал.

А Мартирий огладил длинную седую бороду и сказал:

— В тот день, когда гроб святителя подняли, у инока Малахии зубы заболели. Пришёл ко мне, плачет, бедный, дак я ему дал ветхого гроба малую дщицу, и зубная боль сразу у Малахии прекратилась. Очень сильный угодник Божий Филипп. Каково везти-то такого, владыко? Страшно...

— Ништо... — ответил Никон. — Довезём с Божьей помощью. Государево покаяние за венценосного прадеда своего не отвергнет святитель. Все святители московские в Архангельском соборе в Москве собираются. Однако Филиппа на том соборе нет. Поспешать надо везти его. Помолись о благополучии пути нашего, святый отче.

Твёрдо сказал это Никон, пресекая просьбы. Мартирий вздохнул тяжело. Осенил себя крестным знамением.

— Слышал я, владыко, что Арсена с собой на Москву зовёшь... — сказал. — Благословишь ли мне, как духовному лицу, под начало коего Арсен отдан был для исправления, слово молвить?

— Сказывай, отец праведный...

— Ведомо ли тебе, владыко, что Арсен трижды Христа и православной веры отвергался?

— Ты, святый отче, дело говори, если ведаешь. А про отвержение от православия учения ради я знаю. Не нам, отче, их судить. Под басурманами живут... С благословения архиереев своих на эти уловки идут.

— Дак то и страшно, владыко, что с благословения... Но не это главное, хотя что главнее есть, чем добровольное отвержение от Христа...

— Что же главное известно тебе, отче?

— Об этом, открытом мне на исповеди, не могу сказать, владыко. Не превозмогу тайну исповеди нарушить. Но душа, я тебе открою, владыко, очень вонючая душа у Арсена. Христом Богом заклинаю, не увози отсель. На беду привезёшь.

Мартирий встал.

Встал и Никон.

— Храни тебя Господи, старец... — сказал. — Про Арсена не думай лишнего. В Москве тоже умеют за еретиками досматривать. Коли обнаружится что, есть и в белокаменной места, где человека спрятать.

— Твоя воля, владыко... — сказал Мартирий. — Я тебе поведал, что мог, а ты думай...

Он ушёл — седобородый, похожий на здешние валуны в белёсых пятнах лишайников. Даже не ушёл, а как-то растворился в немыслимой толщине стен, сложенных из таких же, как он, валунов.

«Ништо... — успокаивая себя, подумал Никон. — За изданием книг у нас Неронов да Стефан Вонифатьевич приглядывают. Не забалует у них грек. А знания языков нужны сейчас на Москве...»

5


Блистали на солнце маковки Успенского и Преображенского соборов, возвышающиеся над каменной монастырской стеной. Словно воины, охраняющие церковь, поднимались по углам монастырской стены мощные башни...

Арсен смотрел из ладьи на удаляющийся монастырь, на дремуче-мощные стены, как будто прямо из лазурной воды встающие, и забывал о долгих и тёмных соловецких зимах.

Арсен был уже не молод. Пятый десяток шёл ему, и позади осталась огромная — её хватило бы и не на одного человека, — раскиданная по разным странам жизнь.

Вырос Арсен в Триколе, в турецкой семье, и всё своё детство думал, что он мусульманин. Но в четырнадцать лет в семью, где воспитывался Арсен, приехал рыжебородый грек, назвавшийся архимандритом Афанасием, и, посмотрев на Арсена, назвал его своим родным братом и увёз в Венецию. Затем, перейдя в католичество, учился Арсен в Риме. И можно было бы ограничиться и иезуитским коллегиумом, но Афанасий велел ехать в Падую постигать там, в университете, философские и врачебные науки.

Арсену было двадцать три, когда Афанасий сказал, что пора принять православие и постричься в монахи. Через два года Арсен был уже игуменом монастыря на острове Кафа.

Монастырь ли это был или постоялый двор, куда насельники сбредались со всех концов света, чтобы в назначенное время исчезнуть, Арсен и сам не знал. Делал то, что было указано делать, и, когда указали, что надобно ехать в Валахию, уехал сам... Жил там у валахского воеводы Матвея, потом у молдаванского Василия. Но и оттуда сорвали. Велели ехать в Варшаву.

В Варшаве Арсен снова был католиком, и не монахом, а врачом. И здесь неведомая Арсену сила поддерживала его, толкая вперёд, и очень скоро он приобрёл известность и лечил уже самого короля. Последнее, что успел совершить в своей медицинской карьере, — вылечил короля Владислава от каменной болезни. Тогда и пришло новое приказание — пробираться в Киев.

В Киев Арсену ехать не хотелось, не хотелось бросать дом в Варшаве, нелегко сорокалетнему человеку сниматься с места, но покорился Арсен и сейчас. Выпросив у короля Владислава грамоту к киевскому митрополиту Сильвестру Коссову, снова обрядился в монашеские одежды и поехал.

Было это летом 1648 года. Украина встретила Арсена горьковатым дымом пожарищ и сладковато-тошнотным запахом разлагающихся трупов. Впрочем, здесь увидел Арсен и трупы, которые не разлагались. Более километра ехал Арсен по дороге с насаженными вдоль неё на колы повстанцами. Когда была совершена гетманом Вишневецким эта ужасная казнь? Бог знает... Под жаркими лучами солнца трупы людей ссохлись и под ветерком легко поворачивались на колах, погромыхивая костями.

Сажали на колы панов и казаки Богдана Хмельницкого, но у казацких палачей не хватало ни искусства, ни опыта. Скорчившиеся, расклёванные птицами останки болтались на месте их расправ.

Всю эту страшную дорогу от Варшавы до Киева прошёл Арсен. Он всегда достигал цели и достиг её и на этот раз. Но на этот раз ему было страшно.

В Киеве надобно было Арсену ждать патриарха Паисия, суметь проникнуть в его свиту и ехать далее — в Москву.

Дело было нетрудное. Жадный Паисий, стремясь поразить Москву пышностью, чем ближе подъезжал к Москве, тем охотнее зачислял в свою свиту всех, кто высказывал желание служить ему. Арсен был зачислен как патриарший уставщик.


Он всё сделал, как предписывалось, и только одного не знали его неведомые повелители. Не знали, что едет Арсен в свите патриарха Паисия в Москву не по чьему-то заданию, а по своей воле. Страшный год, что провёл он на Украине, изменил его. Страх день за днём незаметно копился в душе, и вот Арсен вдруг обнаружил, что ему хочется спрятаться от совершавшихся вокруг ужасов, а главное, от тех могущественных людей, что, подобно Афанасию, внезапно появляются в жизни и, благодетельствуя, сразу же обрекают неведомо зачем на новые лишения и опасности.

Спрятаться Арсену — он это окончательно понял уже в Москве — очень хотелось. И только здесь, в этой бескрайней стране, куда покровители Арсена ещё не нашли хода, и можно было спрятаться.

Тогда-то он и предпринял первый в своей жизни самостоятельный шаг. Сдав, как и было условлено, все подарки, полученные в Москве, Арсен попросил у Паисия разрешения остаться и заняться учительством. Бережливый патриарх, которому не хотелось на обратном пути кормить свою многочисленную, сделавшуюся сейчас ненужной свиту, благословение дал. Так что всё правильно рассчитал Арсен, впрок пошли полученные уроки. Только одного не рассчитал он: у учителей тоже имелся опыт, и наказывать ослушников умели они быстро и верно.

Неведомо, что было поведано патриарху Паисию об Арсене, оставленном им в Москве, но скоро из Валахии прилетела к царю Алексею Михайловичу грамота, отправленная перепуганным патриархом:

«Ещё да будет ведомо тебе, благочестивый царь, про Арсения, что он прежде был иноком и священником, а сделался басурманином. Потом бежал к ляхам и у них обратился в униата — способен на всякое злое безделие. Испытайте его добро и всё это найдёте».

Так и оборвалась в самом начале учительская карьера Арсена. На допросе — его вели князь Никита Иванович Одоевский и думный дьяк Волошеников — Арсений попробовал было запереться.

— Я-то отступник?! — восклицал он. — Да буде кто уличит меня в таком двойном отступничестве, тогда пусть царское величество велит снять с меня шкуру!

Но хотя и простоватыми казались следователи, а неправду сразу почуяли.

— Шкуру с тебя тоже снимем, если нужда придёт... — недобро пообещал князь Одоевский. — А пока я штаны прикажу с тебя спустить, и всё твоё басурманство явлено будет.

И тогда смиренно пал на колени Арсений и покаялся в отступничестве. Напирал, что жить православным под басурманами тяжело и не всяк тяжесть эту нести способен. Его, грешного, не сподобил Бог такой силой...

Однажды на Кафе потребовалась ему книга «Седмь соборов», но не сумел её сыскать в монастыре, поехал Арсен искать книгу на Хиос, но и там книги не было. Пришлось в Константинополь ехать, а там патриарх Парфений в епископы его решил поставить. Уже и деньги были уплачены, но турки сведали, что учился Арсен в Венеции, с которой воевали тогда басурмане, решили, что Арсен — шпион венецианский, и бросили в тюрьму. Две недели в тюрьме просидел, совсем бы погиб, кабы не принял магометанской веры. Только когда совершено было обрезание, выпустили его из тюрьмы турки.

Князь слушал Арсена внимательно, и Арсен видел, что Одоевский и верит, и не верит ему.

Приговор тем не менее оказался мягким отправить на исправление в Соловецкий монастырь. Наверняка не такого приговора ждали решившие покарать Арсена иезуиты.


Уже давно в чёрную полоску сжались острова, а скоро и совсем исчезли, а Арсен всё ещё смотрел туда, и ему казалось, что он видит монастырь среди сияющей морской лазури.

Нет! Он, Арсен, не жалеет о годах, проведённых на острове. Это не Кафский монастырь. Суровы и темны Соловки долгими полярными зимами, но и постигается тут, что нигде более, может, не постигается. Нигде — ни в Риме, ни в Варшаве, ни в Греции — и половины той веры не видел Арсен, которую здесь встретил. Должно быть, и есть эта вера — истинная...

Последние же дни, проведённые на острове, окончательно убедили Арсена в этом. Он снова вспомнил, как гремел, заполняя всё пространство Спасо-Преображенского храма, голос Никона, как забывалось тогда, чей это голос, и становилось страшно и как-то сладко-легко сразу.

Почему-то ему казалось сейчас, что чудотворец Филипп был таким же, как Никон. Такая же апостольская прямота, такое же не знающее компромиссов правдолюбие! Это и не люди даже, а свет, возжжённый Господом, чтобы осветить темноту человечьих путей...

Великая радость переполняла Арсена. Слава Богу, сподобил его Господь быть причастным к великому свершению. Велик в России Господь! Велика Церковь Православная, коли царь единомыслен с народом, а пастыри — с паствой!

Велик чудотворец Филипп!

Не шелохнулось море, не единой тучки не набежало на небо, пока не вошли ладьи в Онежскую губу. Здесь, на острове Кий, остановились. Вынесли гроб с мощами чудотворца Филиппа, отслужили молебен у высокого, стоящего на пустынном берегу креста.

Арсену объяснили, что ещё будучи монахом тут, на острове, спасся Никон во время бури, и крест тогда и поставлен им. А теперь... Теперь здесь будет строиться Крестовый монастырь...


С Божией помощью 11 июня вошли в устье реки Онеги. Двадцатого — поезд с мощами чудотворца встречал Каргополь. Двадцать пятого — Рыбинск, 30 июня — Ярославль.

Звонили колокола, толпы радостнолицых людей шли за телегами, и с каждым днём, по мере того как поезд удалялся от севера, всё гуще, всё изобильнее становилась зелень, словно это сама земля расцветала навстречу мощам угодника.

Трепет вызывала в Арсене мысль, что чудо преображения, начавшееся в Спасо-Преображенском храме на Соловках, продолжается. Он сам видел, как преображается земля, вовлечённая в исполненное подлинного неземного величия движение. Преображались города, встречающие мощи чудотворца, преображалась природа, преображались люди. Чем ближе продвигались к Москве, тем явственнее проступало в Никоне патриаршее величие.

Преображался в этом движении и слабый и грешный Арсен. Ликованием была полна его душа. Снова ехал он в свите патриарха. Только тогда, с Паисием, хотя и больше было пышности, но ненастоящей, показной была она, а здесь — всё истинное... Тут та простота, что отличала, должно быть, и святителя Филиппа. Сердечная...

Уже в июле, когда подъезжали к Москве, Никон неожиданно призвал к себе Арсена и, глядя в светящиеся восхищением и восторгом глаза монаха, сказал, что надумал, к какому делу пристроить его в Москве.

— Справщиком будешь, старец безместный... — сказал он.

И стоя у чудотворцева гроба, словно клятву давал, рассказал, что задумано есть у государя упорядочить церковную службу, привести в соответствие с вселенскими образцами древнего православия.

Закружилась голова у Арсена.

Словно со стороны увидел он сейчас эту картину и поразился её сходству с фресками, которыми любовался в Риме и Венеции. Возложив руку на гроб чудотворца Филиппа, будущий патриарх говорил о новом пути, который избирает для своей церкви.

И это он, Арсен, должен был участвовать в предстоящей грандиозной работе! Он должен был исправить эту великую и чудесную веру русских! Направить её, превращаясь в часть этой веры!

Упал на колени в дорожную пыль Арсен, прижался горящими губами к руке Никона. И опять, как бы со стороны, увидел, что законченную схожесть с римской фреской приобрела картина. Как счастлив был сейчас Арсен!

6


День был переполнен солнцем и высоким небом, в бесконечную глубину которого медленными кругами уходила соколиная охота. Вот в малую точку превратилась птица, застыла там на недосягаемой вышине. И казалось, напрягается, будто тетива, небесная синь, дрожит, и вот стрелою, пущенною с неба, устремился кречет на добычу, ударился сверху, но добивать не стал, снова пошёл ввысь, натягивая небесную тетиву, застыл и снова — стрелою вниз.

Вот она красная соколиная охота царская! Поднятые собаками утки падали сразу, сражённые страшными ударами, а с лебедями и гусями завязывались у соколов отчаянные единоборства. Не давая соколу ударить сверху, уходили птицы в высоту, исчезали из глаз охотников. Но стремительней их ввинчивался в небесную высь сокол и снова зависал над жертвой, как стрела в натянутой тетиве небесного лука, падал на птицу, неся неминучую смерть. С бессильно обвисшими крыльями падал из поднебесья лебедь, а сокол, перегнав падающую добычу, опускался на рукавицу сокольничего, марая её стекающей с когтей лебединой кровью, и замирал так, глядя на падающего к ногам царского коня лебедя. Круглые глаза были у сокола, неподвижно-чёрные.

Утешала эта полевая потеха душу государя. Веселила его сердце сия птичья добыча, высокий соколиный лет. И возвращаясь во дворец, глядя на сияющие в лучах вечернего солнца купола московских церквей, ощущал государь соколиную лёгкость и силу в своём теле. Двадцать три года было царю, великие дела предстояло совершить, и любовью и радостью была переполнена душа.

Уже помолившись перед сном, вспомнил Алексей Михайлович, что так и не благословился сегодня у своего духовника, и досадно стало на самого себя, что позабыл в охотничьей соколиной радости друга душевного. Заспешил к Стефану Вонифатьевичу.

Быстро прошёл по дворцовым переходам и вошёл в комнату духовника. Тот не один был. Седенький, маленький, сидел он и, горестно кивая, слушал широкоплечего, ухватистого протопопа, чем-то похожего на медведя, насевшего однажды на государя в звенигородском лесу. Тогда Алексей Михайлович и с жизнью уже прощался, ибо, думая вытащить нож, только пустые ножны ухватил. Слава Богу, святой Савва Сторожевский тогда явился. Уложил топором зверя. Тогда Алексей Михайлович не знал, кто его спаситель. Исчез тот, пока выбирался из-под мёртвого зверя государь. А ныне, 19 января, обретены были мощи преподобного, и только взглянул Алексей Михайлович на образ, и сразу признал... Он, святой Савва, в лесу к нему на помощь являлся.

Здесь, у Стефана Вонифатьевича, топора не было, но уморительно схожа картина была. Не замечая вошедшего государя, корил тщедушный, как Савва, Стефан Вонифатьевич здоровенного протопопа, а тот — ну точь-в-точь как медведь — только переступал с ноги на ногу и сопел расстроенно.

Вообще-то Алексей Михайлович протопопа этого знал. Видел как-то на Пасху у казанского протопопа Ивана Неронова.

— Аввакум, Аввакум! — вздохнул Стефан Вонифатьевич и заплакал. — Что ж ты церковь-то оставил соборную?!

Кровь в голову государю бросилась. Выступил из своей невидимости у двери на середину комнаты.

— Как это церковь оставил?! — гневно вопросил. — В своём ли уме ты, протопоп, коли сотворил такое?!


Страшно было юрьевецкому протопопу Аввакуму, когда на исходе второго месяца служения в Юрьевце Повольском напали на него, сговорившись с прихожанами, местные попы. Вытащили из патриаршей избы, батогами били, а бабы — ухватами. Хорошо, воевода Данила Крюков с пушкарями подоспел, отбил у окаянных, так и жив остался...

Страшно было, когда в избе у себя под охраной стрельцов сидел и слушал, как: «Убить его, блядина сына, да собакам в ров выкинуть!» — беснуется на улице толпа.

Страшно было, когда на третью ночь под покровом тьмы, кинув жену и детей, убежал со двора. Спотыкаясь о коренья в ночи, падая, бежал по берегу Волги в Кострому. Думал, там у протопопа Данилы отсидеться, да Данилу самого с Костромы выбили. Ещё 25 мая вышел он на берег Волги певцов унять, да его и побили. Как и Аввакумовым прихожанам, не полюбилось костромичам единогласие, недосуг было длинные службы стоять, побыстрее привыкли Богу молиться.

Пришлось в Москву волокчись... Вот горе-то! Нигде от дьявола житья не стало! В чём ночью из дома бежал, в том и пришёл к другу своему, царскому духовнику Стефану Вонифатьевичу.

— Откуль пришёл-то такой рваный? — спросил тот.

— Вот горе-то, отче Стефан... — покаялся Аввакум. — Нигде от дьявола житья не стало. Убегчи пришлось с Юрьевца. И жена, и дети, и домочадцы — все там остались. Неведомо, живы ли или прибиты уже...

Страшно было тогда. Но никогда ещё не было так страшно, как сейчас. И не гнева царского, а этих глаз государя, как июньское небушко синих. Недоумение в глазах государя было, боль стояла и стыд. За него, за недостойного иерея Аввакума, который глупых смутьянов устрашился и паству свою покинул.

— Согнали его, государь! — сказал, заступаясь за Аввакума, Стефан Вонифатьевич. — Это моя вина. Почитай, всех протопопов, которых я покойного святейшего Иосифа упросил по городам поставить, согнали со своих мест. Рано, видно, мы единогласие в церковной службе вводить задумали. Не получается враз исправить.

— Нешто не исправить, отче? — почти жалобно спросил государь. — Недавно был я на Никитской на службе, дак там на шесть голосов сразу служат. И народу столько, что повернуться негде. Довольнехоньки всё, что быстро служат. Нешто так и оставить?!

И такое огорчённое лицо у государя стало, что сердце у Аввакума защемило.

— Помилуй Бог, государь! — вскричал он. — Нешто допускать можно такое. Коли смалодушничал я, то прости. Вели мне, назад побреду. Небось успокоился уже мятеж там. Празднуют, что согнали меня. А я тут уж снова. От святых отец ведомо, что понуждать приходится, чтобы в царствие Божие душу привести... У меня разговор с ослушниками короткий будет. Который дурует, тот на чепь, добро пожаловать! Не раздувай уса тово у меня!

Горячо и не смиренно говорил Аввакум, но говорил то, что на душе накипело. Велика и истинна вера православная! Святыми отцами дивно прекрасные службы составлены! Дак пошто же соблазнам лукавого потакать, от такой красоты уклоняться? Нешто это угодно Господу?! Нешто он нас, пастырей худых, за такое по головке погладит?!

Не как с государем говорил Аввакум, как с единомышленником, так же, как и он, о вере ревнующем... И не осерчал государь за вольность эту. Чистым сердцем принял слова Аввакума. С глазами, наполнившимися слезами, подошёл к нему, попросил и Аввакума благословить его.

Дрожала рука Аввакума, благословляя государя. Шутка ли? Царь всея Руси благословения просил. Какое счастье, что Господь такого государя Руси дал! И умом велик молодой государь, и верою, а душою бесхитростен. Но могло ли иначе быть? Православному царству и государь такой надобен. Милостив Господь, зрит нас, грешных...

7


Не пустили Аввакума назад в Юрьевец. Велел Стефан Вонифатьевич к протопопу казанскому Ивану Неронову идти. А Иван Миронович, отец духовный Аввакума, обрадовался. Благословил Аввакума в Казанской с ним служить, а жить велел у себя на подворье.

В неведомую даль памяти Юрьевец отодвинулся. Словно неведомо когда и бежал Аввакум, как тать какой, под покровом ночной темноты к волжскому берегу, а потом брёл в ночи, спотыкаясь о лесные коренья... Стыдно и вспоминать такое... Коли б сейчас приступили к нему с мятежом, вышел бы, как выходил теперь в Казанской к прихожанам устную проповедь честь, остановил бы словом своим мятежников.

И служили в Казанской благостно. Так служили, как и в мечтаниях своих не надеялся Аввакум службу в юрьевецких храмах наладить. И народ шёл. Со всей Москвы ехали. И бояре знатные, и купцы богатые, и простой народ... Оказывается, можно и не потакая лености да мирской суетливости служить. Добро, как можно...

Об этом и толковали протопопы, когда у Вонифатьевича сходились. Думали вместях, как по всей Руси службу такую наладить. Наконец преставился Иосиф патриарх... Попы от поборов его в крик кричали, не решался он ещё и строгостями службы церковной докучать. Всё ждал, что сгонит его государь с патриаршества, копил добро на случай опалы... Теперь о новом патриархе думать надо было. Чтобы не промахнуться, чтобы не стал новый патриарх палки в колёса устроителям церкви совать. Гожих людей для патриаршества не много было. Царский духовник Стефан Вонифатьевич да Новгородский митрополит Никон... Которого звать?

Иван Миронович Неронов на сторону Стефана Вонифатьевича склонялся. Митрополит Корнилий говорил, что Никона надобно. Аввакум тоже новгородского митрополита поддерживал. Всем добр Стефан Вонифатьевич, а Аввакуму так и другом старинным будет, но дружба не в счёт, когда дело об устроении церковном идёт. Никона Аввакум ещё ранёй Стефана Вонифатьевича спознал. Запомнил, ещё когда в Желтоводском монастыре подвизался тот. Уже тогда по ближним поволжским сёлам о мордвине Никите слух прошёл.

Но не поворачивался язык и против Стефана Вонифатьевича слово молвить. Митрополит Корнилий тоже колебался.

Постились тогда и молились неделю, чтобы дал Бог пастыря ко спасению души, а потом отнесли царю и царице — Неронов настоял — челобитную, каб Стефану быть патриархом.

Митрополит Корнилий подать челобитную ту благословил, но Стефан Вонифатьевич сам отказался от патриаршества. С чистым сердцем тогда составили челобитную за Никона.

А девятого числа июля месяца привёз Никон в Москву мощи святого угодника, чудотворца Филиппа. Вот-то праздник на Москве был. Истинное торжество православия. Крестным ходом и колокольным звоном встречала Москва и чудотворца своего, и будущего патриарха.

Положили мощи святителя в Успенском соборе и немедля к выборам приступили. Два кандидата было. Никон да учитель Никона из желтоводского Макарьевского монастыря иеромонах Антоний. Жребий на Антония пал. Но отказался Антоний. Отказывался от патриаршества и Никон.


Почти столетие назад, 20 июля 1566 года, «понуждал царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси со архиепископы и с архимандриты и со всем собором боголепного Преображения Господа Нашего Иисуса Христа и великих чудотворцев Зосимы и Савватия Соловецких игумена Филиппа на митрополию. И игумен Филипп о том говорил, чтобы царь и великий князь оставил опришнину; а не оставит царь и великий князь опришнины, и ему в митрополитах быти невозможно...».

И вот день в день здесь же, в Успенском соборе, окружённый боярами царь Алексей Михайлович кланялся перед мощами святителя Филиппа в ноги Никону, умолял его принять патриарший сан.

— Будут ли меня почитать как архипастыря и отца верховнейшего? — спросил Никон. — Дадут ли мне устроить церковь?

— Будут... — со слезами на глазах поклялся царь. — Дадут...

За государем принесли клятву власти духовные. Бояре тоже поклялись.

25 июля, в день поставления на Московскую митрополию святителя Филиппа, был поставлен в патриархи и Никон.

8


На поставлении Никона в патриархи в Успенском соборе Арсен не ходил. Не зван был... Но все подробности церемонии знал в деталях. И снова и снова представлял себе, любуясь мысленно безыскусной простотой и величественностью того действа.

Шутка ли? Сумел вытребовать Никон у царя то, что не даровано было и святителю Филиппу.

Весь август провёл Арсен в патриаршей библиотеке, куда определил его Никон. Говорили, скуповат был патриарх Иосиф, но на греческие книги денег не жалел. Повсюду скупали их по православным монастырям бывшей Византийской империи посланцы Иосифа. И везли в Москву, складывая в патриаршей библиотеке вдобавок к тем, что скопились при прежних патриархах и митрополитах. Эти книги и разбирал сейчас Арсен, выискивая самые древние, чтобы, сравнивая их со славянскими, приступить к сверке. И настолько свыкся за минувший месяц Арсен с книжной пылью, что сегодня, когда вышел побродить по Москве, закружилась голова, словно хмельного мёда или вина выпил.


Сам не заметил, как, разглядывая затейливые терема, вышел из Кремля, миновал Белый город и оказался на Скородоме, где через арку трубы уходила под стену Белого города река Неглинная.

Здесь вдоль взбегающей на взгорок дороги стояли белеющие стенами срубы. Сочно желтели штабеля досок, брёвна... Возле некоторых срубов, торгуясь, стояли покупатели. Это был Лубный торг, и вся деревянная Москва произрастала отсюда.

Когда Арсен разглядывал высокий, похожий на башню, поставленный на подклеть сруб, его окликнули:

— Арсений!

Поначалу Арсен и не обернулся, полагая, что обращаются к кому-то другому — кому в Москве окликать его по имени? — но, оказалось, звали его. Кто-то тронул Арсена за плечо.

Арсен повернулся и увидел Иоганна, своего товарища по венецианскому коллегиуму.

Тридцать лет назад в последний раз видел его Арсен, но узнал сразу. Трудно было забыть это с высоко поднятыми бровями, всегда радостно-удивлённое лицо. Был Иоганн тщательно выбрит и, казалось, совсем не постарел, разве только морщинки в уголках глаз скопились.

— Иоганн?!

— Я, Арсений... Я...

От удивления не сразу и понял Арсен, что Иоганн говорит с ним на немецком. Уже когда отошли в сторонку, опамятовался. Сам заговорил по-немецки, выспрашивая, как оказался в Москве товарищ, чем занимается, что делает здесь, на лесном дворе? Выяснилось, что в Москве Иоганн второй год. Он по торговой части тут... Дела хорошо идут. Вот думал сегодня новый дом купить, строиться начал в слободе за Яузой. Одна беда — жена последнее время болеет...

— Что с ней? — участливо спросил Арсен.

— Кто ж знает... Здесь лекарей в Москве по пальцам сосчитать, да и у тех только звание одно, что лекари.

И такая печаль легла на радостно-удивлённое лицо Иоганна, что дрогнул Арсен.

— Я могу посмотреть... — сказал он. — В университете в Падуе на лекаря учился когда-то. Где ты живёшь?

— Да тебя сам Бог мне послал! — обрадовался Иоганн. — Идём немедленно. Сам увидишь, где я живу...

И он потащил не успевшего опомниться Арсена к запряжённой четверней повозке.

Скоро были в Иноземной слободе. Кругом здесь шло строительство. Дома стояли в основном деревянные, но кое-где поднимались и каменные строения. Аккуратными прямоугольниками сбегали к Яузе огороды...

Услышав, что Арсен разбирается в медицине, Иоганн уже не умолкал. Всё говорил и говорил про болезнь горячо любимой жены, про счастье, которое даровал Господь, послав встречу со старым другом. У отвыкшего за последние годы от разговоров Арсена снова начала кружиться голова, он опомнился, только когда Иоганн ввёл его в дом.

— Сюда, сюда прошу... — спускаясь с Арсеном по какой-то лестнице, приговаривал Иоганн. — Прошу.

И распахнул дверь.

Арсен вошёл в освещённую свечей комнату. Оглянулся. Больной в комнате не было. Не было и постели. Вообще мебели не было. Только столик, на котором рядом с раскрытой книгой горела свеча. Ещё — два стула. Но одном из них, спиной к Арсену, сидел мужчина в тёмной одежде.

Арсен удивлённо оглянулся на хозяина — куда привёл?! — но Иоганна уже не было в комнате. Не было и двери, в которую вошёл Арсен. Во всяком случае, невозможно было разглядеть её в сгущающемся у стены полумраке.

Медленно, словно зная уже наперёд, что будет, повернулся Арсен к незнакомцу.

— Что? Не узнаешь меня, брат? — спросил тот, и от чеканной латыни знобко стало Арсену. Один раз в жизни слышал он этот голос и сразу вспомнил, потому что забыть было невозможно.

— Узнал, какан... — склонив голову, ответил Арсен.


Если бы даже и захотел потом вспомнить Арсен, сколько времени длилась беседа, всё равно бы не смог, потому что и не разговор это был, а сущая пытка. Жилочку за жилочкой вытягивали из Арсена, развешивали вокруг, связывали друг с другом, и порою собеседник делался схожим с огромным пауком, плетущим сеть, порою снова приобретал человеческие очертания, но жилы тянул и тянул, и с каждой вытянутой жилочкой всё меньше оставалось в Арсене воли.

И разговор шёл странный. Собеседник рассказывал о делах давно минувших лет, о каком-то Иерониме Схарии, что жил в 1470 году в Новгороде, тайно проповедуя своё учение.

— Великий ересиарх был. Многих последователей имел. И сам наследник московского престола, и мать его, царица Елена Волошанка, стали последователями Схарии. Сам митрополит Зосима, возглавлявший тогда Русскую Церковь, сочувствовал. А чем кончилось? Ты помнишь это, Арсен?

Покачал головой Арсен. Не только не помнил, но и не знал он ничего о Схарии, о Елене Волошанке, о митрополите Зосиме.

— Печальным был конец учеников Схарии... — сказал собеседник. — Схария мудрецом был, всю книгу Шестокрылия постиг, но такой простой вещи не понял, что, даже тайно действуя, не сокрушить темноты и косности. Своей прозорливостью кичился, а не сумел постигнуть, что дремучесть только самой дремучестью и можно уничтожить!

— Ты, какан, про Схарию говоришь, будто сам знал его! — усмехнулся Арсен.

И осёкся, встретившись с глазами учителя.

— А ты как думаешь, знал я Схарию или нет?

— Не знаю... — опустил глаза Арсен.

Засмеялся собеседник. Заплескалась с этим недобрым смехом в Арсене кровь.

— Ты многого не знаешь, Арсен... Сейчас я покажу тебе, как можно видеть невидимое. Протяни руку. Что ты хочешь увидеть?

Ничего не хотел Арсен. И руку протягивать тоже не хотел. Но протянул. И сразу чернотой и холодом пахнуло на него.

— Тёплая у тебя рука, Арсен! — сказал какан. — Нехорошо это. На нашей мессе, Арсен, давно не был. Боюсь, что не то ты хочешь видеть, что надо, но смотри...


...И отступила тьма. Мощные, сложенные из диких валунов, возникли перед глазами колонны Спасо-Преображенского храма. В расшитой золотом епитрахили стоял у аналоя Мартирий, исповедуя паломников.

Вот подошёл в чёрной шапке кудрявых волос казак. Дерзко взглянул на священника, и Арсену показалось, будто сам он заглянул в глаза молодца. Нехорошие были глаза — в них дела тьмою крытые...

— Звать-то тебя как, отрок? — спросил Мартирий.

— Степаном!

— Ты в разбойном приказе не явлен ли, отрок?

— А что, отче? Похож?

— Маленько есть... Доброты в тебе, Степан, мало. А без доброго не спасти душу...

— Правильно, отче, сказал... Была доброта, да истлела вся, как портянка в походе. А душа что? Навроде портянки будет?

— В чём каешься, отрок Степан? Какие злодейства совершил?

— В тех грехах собираюсь покаяться, отче, в тех злодействах, что впереди у меня. Отпустишь ли эти грехи, отче?..

Отступил от Степана Мартирий, но так отступил, что показалось Арсену, будто казак с вспененными тёмными волосами откатился от него, как откатывается волна от прибрежных валунов.


— Увидел? — услышал Арсен голос своего чёрного собеседника.

— Увидел! — выдёргивая из его ледяной руки свою, ответил Арсен. Он вспомнил похожее на соловецкие валуны лицо Мартирия и встал.

— Не спеши... — сказал какан. — Ты слабый человек, Арсен, но ты — наш человек. Сейчас я самое главное скажу тебе. О деле...

— О каком деле?

— Нашем деле, Арсен... Для которого ты и послан сюда.

— Нет у нас дел никаких, какан... Кончились все дела прежние.

— Не кончились, Арсен. Это с иезуитами у тебя дела кончились, а от нашего дела нельзя уйти, потому что оно никогда не кончается. Если о клятве забыл, о страхе вспомни.

— Я уже не боюсь, какан... За все согрешения и неправды ответил... Теперь чист... Всё обо мне, кому надо, ведомо.

— Ведомо?! — Какан засмеялся, и смех его чернотой и холодом заплескался в комнате, захлёстывая Арсена. — А про то, что мусульманином был, ведомо?

— Ведомо...

Не засмеялся чёрный собеседник. Печально, с состраданием глядя на Арсена, взял со стола книгу и протянул её.

— Возьми, Арсен, эту книгу! — сказал он, протягивая толстый фолиант. — Прочитай, что сделали с тобой. А теперь иди. И не приходи больше в Слободу. Когда будет нужно, я тебя сам найду...

И снова студёной тьмой пахнуло на Арсена. Безвольно сжался он, принимая книгу. Холодно было, словно спустился в мрачный подвал. Стужей тянуло от стен комнаты.

9


А на Соловках стояла уже глубокая осень. Перекатывались через прибрежные валуны волны холодного моря. Хоронясь в невысоком ельнике у тропинки, покрытой россыпями брусники, притаился сын умершего недавно донского казака Тимофея Рази. Дерзкая шутка на исповеди в соборе напугала и самого Степана.

«Ну как пожалуется, чёрт старый!» — опасливо думал он и хоронился, хоронился в ельнике, выжидая, когда начнут грузиться на ладью уплывающие паломники.

Не знал Степан, не мог знать, что хоронится он под самым оконцем кельи Мартирия, и соловецкий старец глядит сейчас на него и видит, как опасливо прячется он.


В келье Мартирий был не один. Духовный сын его, монах Епифаний, ждал благословения. Просил Епифаний отпустить его на пустынножительство на реку Суну... С этой ладьёй, которую, хоронясь, ждал дерзкий казак Степан, должен был уплыть и Епифаний.

Медленно отвернулся от слюдяного оконца Мартирий.

Дерзок, но не умён казачок Степан оказался. Пошто бояться ему доноса Мартирия, коли знает тот, что в мире всё совершиться должно, чему назначено совершиться.

С печалью посмотрел Мартирий на застывшего в ожидании благословения Епифания. Скатилась слезинка по закаменевшему лицу старца.

Снял Мартирий со стены медный, отчеканенный образ Божией Матери со младенцем Иисусом Христом и благословил им Епифания. Знал Мартирий, что великий подвиг предстояло совершить иноку, страшную смерть принять за святую веру...

Загрузка...