мирали и рождались люди... Длилась и не кончалась война... Менялись после смерти Богдана Хмельницкого гетманы на Украине. То к России тянулись, то снова смотрели на Польшу... Перемирие заключили со Швецией, пытаясь удержать взятые в Прибалтике города, но не удержали ничего. В самой стране голод стоял, цены росли немыслимо... Тут ещё Никон скандал учинил: уехал в Воскресенский монастырь, и не понять стало — есть патриарх на Руси или нет. Царевна Софья родилась... Приказ Тайных дел учредили...
Большие и малые события происходили. И не катилась вперёд, как в прежние годы, колесница русской истории, а словно завязнув, то двигалась немного вперёд, то снова назад откатывалась.
И все эти годы медленно продвигалась вглубь Забайкалья экспедиция Пашкова... Не шибко сладко в Енисейске жилось. Тяжело было, пока по Ангаре поднимались. Но сейчас райскою местностью те края казались — такой ад настал.
Погонял Пашков, торопясь пройти приток Селенги — Хилку. Не такое длинное лето здесь. Встанет река, и всё на себе тащить придётся. Всех в бечеву впряг воевода. Никого не жалел. Аввакум тоже лямку тянул. Целое лето мучились. Поесть некогда было, не то что выспаться. Не выдерживали люди бешеной гонки. У самого Аввакума и ноги, и живот посинели...
Страшная река Хилка... Никакой даже малой промашки не простит человеку. Чуть замешкался Аввакум, причаливая барку, а оторвало её течением, понесло вниз. Слава Богу, Настасья Марковна с детьми на берегу осталась, только с кормщиком на барке Аввакум был. Закрутило на течении судно, перекинуло набок, вверх дном поставило...
— Владычица, помоги! Упование, не утопи! — кричал не своим голосом протопоп, цепляясь за крутящуюся баржу.
Версту так несло, пока не перехватили барку с отставших судов. Припасы — муку, соль какая была — всё размыло до крохи. Разорение полное. Люди добрые оставшиеся вещи вытащили из барки, поразвесили на кустах для просушки шубы атласные и тафтяные, платья, которые в чемоданы да сумки упакованы были.
Только и просушить толком не удалось. Налетел Пашков.
— Ты что, распоп?! — кричал он. — На смех над собой такое делаешь?! Куда смотрел? Кнута захотел снова?!
Заставил сырые вещи собрать и погрузить на барку. Спешить нужно было. Зима на носу, а дороги ещё столько не пройдено.
Так на последнем изнеможении, подгоняемые кнутом и криками Пашкова, добрались до Иргень-озера.
А дальше — зимний волок. Тут уж совсем худо стало. Детишки, бабы, имущество какое ни есть — дело десятое. Все здоровые казаки в государеву казну впряжены. Свинец, порох тащить надо, железо разное. Такие, как горемыка-протопоп, сами о себе должны были заботиться. Хочешь — имущество волочи, хочешь — детишек на закорки сажай. Смастерил Аввакум нарту и поволокся. Два месяца шли, пока на Иногду вышли.
Только и на Иногде не отдых ждал, а снова работа нечеловечески тяжкая. Рубили лес, чтобы острог ставить. Брёвна на лёд вытаскивали, вязали в плоты.
И опять никому снисхождения не делал Пашков. Всех в лес гнал. Неделями теперь Настасья Марковна протопопа не видела. Но и лесную работу выдержал Аввакум.
— Привык маленько... — рассказывал он, вернувшись в острожек. — Нарты ли волоку или дрова в лесу секу, а сам вечерню, заутреню или часы — что получится — говорю. А если на людях да не по мне товарищи, если правила моево не любят, так я, отступя от людей, коротенько, всё одно своё сделаю, побьюсь головой о землю-то... А иной раз и заплачется. Да так и обедаю. А коли по мне люди, дак я на сошки складень поставлю и говорю правильце. Иные со мной молятся, иные кашку варят. А в санях едучи, в воскресенье, и всю церковную службу пою. А в рядовые дни то же самое — пою. Иногда и тяжело совсем, а всё равно хоть немножко да поворчу.
Плакала Настасья Марковна, глядя на вернувшегося из леса мужа. Плакал Аввакум, слушая, как бедовала без него семья. Шубы, одежды многие изгнили совсем после потопления, толком-то и не успели просушить. А еда какая? Тоже потонуло всё. Без Аввакума совсем оголодала семья.
— Однорядку-то, за которую двадцать пять рублей в Москве плачено было, продала ведь, Петрович, я... — повинилась Настасья Марковна.
— Дак и добро сделала, что продала. Хорошо хоть покупатели сыскались.
— Пашковские бабы взяли... Четыре мешка ржи всего дали... А она ведь как новая была, Петрович!
И заплакала Настасья Марковна.
— Вот дура-то ты, баба! — сказал Аввакум. — Дак тебе ж её в Москву свозить нужно было. Там, понятное дело, несколько возов хлеба выручила бы. Сюда привезла бы, может, десяток таких шуб купила бы... Ох, глупая ты, Настасья Марковна. Да ведь Богу молиться надо. Другие и столько не дали бы...
— А тоже верно... — согласилась Марковна. — Долго ли ещё муки сея, протопоп, терпеть будем?
— Не знаю, Марковна... — вздохнул Аввакум. — Верно, до самые до смерти...
Страшные слова сказал. Можно было и не говорить их. Пожать плечами можно было, сказать, что скоро наладится всё. Обживутся, дескать, на новом месте. Много чего можно сказать было, только не умел протопоп врать. Никогда никого не обманывал. Чего же тут, на самом краю земли, обычай менять?
Всё поняла Марковна.
— Добро, Петрович... — сказала и вздохнула тяжело. — Ино ещё побредём...
Весною Пашков начал сплавлять плоты по мелкой Иногде. Надобно было по большой воде успеть вырваться из верховий, и воевода себя не жалел, не то что людей. Кончились припасы, но в достатке имелись кнуты, нещадно били тех, кто пытался отлучиться в лес за пропитанием. Страшные были кнуты, нещадные, резали спины острее ножа.
Шатались от голода мужики, истомлённые работой. Плоты тяжёлые были. То и дело вставали на мелях. Наперегонки с уходящей водой гнали их. В иной день по пять, по шесть человек торопливо закапывали на берегу.
Лицо Пашкова тоже почернело от усталости. Сутками не слезал с седла. Мотался по речному берегу, чёрный и страшный, верша расправу. Страхом, от которого, как дети, дрожали и матерые казаки-замотаи, гнал плоты по непроходимой Иногде. И провёл их. Выскочили всё-таки в глубокую Нерчу.
Здесь указано было Пашкову поставить острог.
Здесь и поставил его воевода, как было указано.
1658 год в России памятен не только самовольным оставлением Никоном патриаршества. В этот год был ещё основан и Нерчинск...
Дорогой ценой новые городки в необжитой сибирской земле давались. Не очень-то походила здешняя земля на ту, про которую толковали по вечерам у костров на берегу Енисея мужики. Бедная земля была, зимы суровые, а лето недолгое... Ну, да ведь одно дело сказки, а другое — мужицкая жизнь. Начали пахать и эту землю...
Небогатыми были первые урожаи. По-прежнему мешали с мукой сосновую кору. Но рыбы зато вволю добывали. Но грибов и ягод заготовляли все. Но дичь промышляли.
Тоже великим трудом давалось, а всё одно, в какую даль ни убредёшь, а назад в избу возвращаешься. Бывает, и с пути собьёшься в непогоде, и из сил выбьешься, а помолишься, и дальше бредёшь, и вот она — изба тёплая... Жена, дети там... Чего ещё надо? Отогреешься с мороза. Помолишься вместях. Ужинать сядешь, чем Бог послал...
Так вот и огоревывалась, как всегда в России, беда. Как бы ни было трудно, одно нужно помнить твёрдо, что не оставит Господь. А с Его помощью чего бояться?
И хозяйство налаживалось. Невелико, понятно дело, — коровка одна да курочка! — а всё ж подмога, чтобы ребятишек вырастить. Тем более что необыкновенной чёрная курочка оказалась.
Молитвой была добыта она. Ещё когда острог строили, начали слепнуть куры у снохи Пашкова, боярыни Евдокии Кирилловны... Такую дорогу проделали. Тут и люди не выдерживали, не то что куры. Пропадать стали. Вот тогда собрала боярыня кур в короб и прислала Аввакуму, чтобы помолился.
Евдокия Кирилловна, как и жена Пашкова, Фёкла Семёновна, уже давно тайком от воеводы помогали опальному протопопу. Хозяину, ясно дело, не супротивничали, но тайком пособляли Настасье Марковне маленько. То кусок мяса пришлют, то колобок. Иной раз муки насыплют, овса. Накопят тайком от воеводы полпудика и пришлют...
Как же мог протопоп не помочь? У Евдокии Кирилловны тоже детки малые, надобны им яички-то...
Отслужил молебен Аввакум, освятил воду. Потом кропил водою кур и кадил над ними, сколько положено. Потом в лес сходил, корыто доброе сделал. Из этого корыта и велел кормить куриц. Исцелились все, ожили!
Чёрную курицу Евдокия Кирилловна протопопу назад прислала. Вот уж курица была, чудо, а не курица. Целый год каждый день по два яичка приносила, кормилица...
Обживались помаленьку и в Нерчинске.
Дорогою ценой дался Нерчинск.
Добро седины прибавилось в волосах Афанасия Фёдоровича Пашкова. Не по своей прихоти через адовы муки провёл людей. Не было другого пути к Нерчинску.
Теперь бы и передохнуть, покаяться в неправдах своих и жесточи беспощадной, да куда там... Не первый год в Сибири Афанасий Фёдорович жил. Знал, что по извечному здешнему обычаю теперь и начинаются все неправды для воеводы... Пока в поход собирался, немного охотников экспедицию возглавить нашлось. Пока шёл по сибирским рекам и волокам, людей мучая только потому, что без мучений этих все бы погибли, тоже не давали в Москве ходу жалобам на жестокости Пашкова.
Теперь другое дело... Теперь острог поставлен был. С племенами местными, пусть и худенький, а налажен мир. Год-другой — и, глядишь, сбудутся мечтания, ради которых и затеивался город, сыщется серебро в здешней земле. Вот тогда и потекут золотые реки, а у такой реки каждому оказаться лестно.
Теперь объявятся охотники на место Афанасия Фёдоровича. И жалобам теперь совсем другое внимание будет. Во всё вникнут. Кого и почему кнутом бил, зачем и кого смерти предал... Какое разорение казна государева потерпела... И взыщут, за всё взыщут без снисхождения... Теперь о многом в Москве известно станет. И о том, что самому Афанасию Фёдоровичу неведомо, известят Москву. Одного только не расскажут в Москве... Что иной цены и не берёт сибирская земля...
Всё это знал Афанасий Фёдорович. И про известный сибирский обычай неправдой отнимать первенство, и про строгости московских законников хорошо было известно ему. Потому и не спешил он в неправдах каяться. До конца надо было стоять.
Дело это тоже знакомое. Не первый раз оправдывался. Главное тут — доказать, что всё по закону сделано, каждому по вине его воздано. Ну а если вины не было, не поздно ещё и сейчас сыскать. Пусть и в живых не осталось человека, вину можно найти.
Целыми днями возился теперь воевода с бумагами. Аввакума тоже не позабыл. Взята была с кривого десятника челобитная, якобы писал протопоп воровское письмо против начальных людей. Что говорил-де Аввакум, будто «во всех чинах нет никакой правды». Отписку к этой челобитной приложил Афанасий Фёдорович. Проведён, дескать, розыск... Нещадно кнутом бит смутьян.
Вот и всё. И забыть бы о протопопе теперь, поскольку никакого зла на него не держал Афанасий Фёдорович, да не получилось. Управившись с бумагами, пошёл воевода домой сочива поесть, а там жена и сноха сияют, как самовары начищенные. С чего бы? Вроде завтра только Крещение...
— Радость-то какая, Афанасий Фёдорович! — не утерпела жена. — Девки-то наши в ум возвратившись...
Это порадовало воеводу. Тяжело поход всем давался. Хоть и малой доли того, что остальные, домочадцы воеводские не испытали, но и этого тоже хватило. Две дворовые девки с ума съехали, взаправду взбесились. Здесь, в Нерчинске, только тем и спасались от них, что на запоре держали.
— Слава Богу, коли так... — перекрестился воевода. — Такие бабы были добрые... Где же они? Пускай придут, погляжу.
— Дак ведь нет их, Фёдорович... — ответила супруга. — У протопопа обе. Он их отчитывает...
— Да вы не сумлевайтесь, батюшка... — сноха сказала. — Я сама видела их. Совсем целоумными сделались. Протопоп сегодня исповедовал и причастил их. Сичас Богу вместе молятся. Одно только худо — домой идти не хотят от протопопа. Да он согласный. Ничего, говорит, пускай поживут... Гово...
Осеклась сноха... С побагровевшим от крови лицом поднимался из-за стола воевода.
— Блядины дочери! — закричал. — Дуры набитые! Он же про все наши тайности домашние знать будет!
Стол с сочивом опрокинул, к двери рванувшись. Ну, бабы! Ну, дуры!
Двух казаков с санями взял. Сам вскочил на коня верхом. К Аввакумовой избе вмиг прилетели. В двери не стучались. Ногой вышиб дверь воевода. Девок велел казакам в сани тащить. Сам на Настасью Марковну с кулаками.
— Где протопоп прячется?!
— Дак Господь с тобой... — перекрестилась Настасья Марковна. — На реку пошёл. Иордань рубит.
Казаки девок домой повезли, а воевода на коне из острога на высокий берег Нерчи выскочил. Не обманула протопопица. Чернеет посреди реки крестом Иордань. Над нею протопоп, издали на медведя чёрного похожий, кадилом размахивает.
Осторожно спустился на коне Пашков с обледенелого берега. Не торопил коня, когда подъезжал к Иордани. Но плеть в руке сжата была.
— Ты чего умыслил опять, распоп?! — спросил. — Ты чего девок моих исповедуешь?! Тайны решил выведать?
Аввакум не сразу ответил. Помахал кадилом, бормоча молитвы. С трудом сдерживая себя, ждал ответа Пашков. Наконец повернулся Аввакум. В рясе, поверх шубы натянутой, в скуфье своей, точно на неуклюжего медведя походил.
— Ты чего мелешь-то, Афанасий Фёдорович? — сказал. — Тоже в уме не цел стал? Когда твоих бешеных баб привели, я молебствовал два дни и маслом их, бедных, мазал. А как здравы стали, исповедал и причастил. Не причастив, как беса отгонишь? Бес ведь не мужик, батогом не испугаешь. Только креста боится, воды святой да священного масла. А совершенно бежит от Тела Христова. Другим способом я врачевать не учен... А без исповеди как причастишь? Это в римской вере творят не по-нашему, без исповеди. А нам, православным, подобает на всяко время покаяние искати...
И пошёл, с трудом переставляя в заледеневшей снизу рясе, к поставленному сбоку от Иордани распятию.
— Не озяб, распоп? — в спину спросил Пашков. — Может огоньком тебя погреть маленько требуется?
— Дак жги, чего уж... — равнодушно ответил Аввакум. — То-то я думаю, чего давно воевода меня не мучил? Нешто одумался? Куды там... Четвёртый год тебе показую, что не отнято у меня протопопство. А ты всё безумствуешь...
Он уместил наконец куда-то за пазуху крест и с кадилом, всё ещё дымящимся в руке, побрёл, тяжело переваливаясь, к крутому берегу.
Конём его смять воеводе хотелось. На куски исхлестать плетью. На дыбы поднял коня. Но закружился волчком. Потом сорвался с места и полетел к острогу мимо неуклюже бредущего по льду протопопа.
Необыкновенно хорошела весною Москва. Вечера долгие становились, тёплые... Частенько теперь вечерами покидал Славинецкий свою келью и сидел на скамеечке на монастырском кладбище, любуясь золочёными маковками церквей, так нежно сияющих в лучах уходящего солнца.
Славинецкий доволен был. Ещё один день не впустую прожит. Столько сделано! Исправление Библии завершил Славинецкий. Кому сказать — не поверят. Труд гигантский и непосильный, ибо великая тайна в Писании явлена и у многих мудрецов ум за разум заходил, едва они тайны этой касались. Недаром ведь говорится, что есть в Писании глубина, а есть и бездна потопления. Если засмотреться в бездны, сам не рад будешь. Это Славинецкий помнил, когда исправления делал. Не мудровал над переводами, не ждал, пока озарение придёт. Слово к слову переводил и не шибко-то заботился — поймут его перевод или нет. Это уж не его забота. Если не понятно что-то, видать, это Господь народу русскому и понимать не положил...
Спокойно на душе у Славинецкого было. Знатно потрудился и в сегодняшнее число и сейчас наслаждался в кладбищенском саду беседой с Симеоном, иноком, приехавшим в Москву из Полоцка.
Образованным человеком Симеон оказался. На Москве, если не считать брата Арсена, и не встретишь такого. Но Арсен злой какой-то, насмешничает всё. А Симеон нет. Обходительный человек... И к слову любовь имеет великую. Как и Славинецкий, не может спокойно на пустую бумагу смотреть. Над книгами-то да над писаниной ссутулился весь. Творец, одним словом.
Арсен Грек, за которым Славинецкий послушника своего посылал, появился в кладбищенском саду, когда Симеон читал вирши:
Магнитом патренное железо приемлет
Силу магнита, иглы железный вземлет
К себе, едну по единой, доколе есть сила,
Юже Божая крепость в той камень вложила.
Подобие праведници в мире сем творяют:
Данную себе мудрость иным ю подают,
Да тою умудршася мира отвратятся,
Ко Богу же живому сердцем обратятся
И друг друга да ведёт во небесну страну
Служащих ради верно Богом сготовану.
Был Симеон сутул, но молод, из-под чёрного клобука торчала кудрявая бородка, глаза имел смышлёные, с хитринкой.
Расхохотаться можно было, как, уморительно завывая, читал он свои вирши. Ещё смешнее выглядел Славинецкий. Поставивши подбородок на посох, старец буквально ловил каждое слово. Даже рот позабыл закрыть. И в глазах никакой хитринки не просматривалось. Одно только восхищение.
Задумался Арсен, пытаясь сообразить, отчего такими похожими кажутся столь несхожие между собой иноки. Один старый, другой молод. Один рыжеватый, другой чёрный как смоль. Один простодушием дышит, другой явно себе на уме. Наконец сообразил Арсен. Оба к языку глухи. Слова запоминают, выучили, как их соединять надо, и всё. А чтобы понять, чем отличаются языки один от другого, живую душу языка надо почувствовать — на это их не хватило. Ведь надо же! Только сейчас сосчитал Арсен, что Симеон в каждой строчке своих виршей по тринадцать гласных поместил. Видно, решил, что коли в Польше так вирши пишут, то так и по-русски можно... Только того не сообразил, что в польском языке ударения в словах не бегают с места на место, как в русском. Вот и получается, что у поляков — складно, у русских — нескладуха.
И чем-то — Арсен даже улыбнулся этой мысли — очень Симеоновы вирши на переводы Славинецкого походили, тоже ведь на никому не ведомом языке составлены. Понятно теперь, почему Славинецкий восхищается ими. Так вот немой к немому тянется, как эти, глухие к языкам монахи, друг к другу.
— Брат Арсений! — обрадовался Славинецкий, заметив наконец грека. — Садись с нами! Послушай брата Симеона. И ты, Симеон, на Арсения посмотри. Редкой учёности человек. Многие языки знает. Азбуку свою составил!
— Азбуку? — заинтересовался Полоцкий.
— Какая это азбука! — досадуя, что не сумел скрыть свою тайну от Славинецкого, сказал Арсен. — Баловство одно, а не азбука.
— Скромничаешь, брат... — сказал Славинецкий и простодушно похвастал: — А мы, Симеон, с Арсением и словарь русско-латинский составили.
— Великое дело! — похвалил Симеон. — Я сегодня государю говорил о пользе изучения латинского языка на Москве.
— Брат Симеон самому великому государю вирши свои красногласные читал, — сияя от радости, пояснил Славинецкий. — Вот послушай, брат!
Он взял лист бумаги и прочёл:
Небом Россию нарещи дерзаю,
Ибо планиты в оней обретаю.
Ты — солнце; луна — Мария царица;
Алексий светла царевич — денница.
Его же зори пресветло блистают,
Его бо щастем врази упадают...
— Дивные вирши! — похвалил Арсен, радуясь, что удалось увести разговор от своей азбуки.
— Воистину так, брате! — просиял Славинецкий. — И великому государю они полюбились. Государь Симеону денег в награду пожаловал на братское училище в Полоцке.
— Разве Симеон не останется на Москве? — удивился Арсен. — Здесь сейчас учёные люди сильно нужны...
— Нет... — сокрушённо вздохнул Славинецкий. — В Полоцк назад уезжает.
И спохватившись, что так мало времени остаётся наслаждаться мудрой беседой высокоучёного Симеона, повернулся к новому другу.
— Как в раю нахожуся... — сказал он. — Маковки церковны блистают, мудрая беседа слух услаждает.
— Известно ли тебе, святой старче, — улыбнулся Полоцкий, — сколь много времени первые люди Адам и Ева в раю провели?
— Разве это кому ведомо? — простодушно спросил Славинецкий.
— Учёным людям, святой старче, всё ведомо. Знанием во многие тайны проникнуть можно. Если мы обратимся к сочинениям таких учёных мужей, как Ансельм Кентерберийский, Жерсон, Женебрара или Палеотов...
— Палеотти... — машинально поправил Арсен.
Что? — не понял Симеон.
— Я заметил, что ты оговорился, брат Симеон, — сказал Арсен. — Не Палеотов, а кардинал Палеотти...
— Лазарь Баранович говорил нам в Киево-Могилёвской коллегии, что Палеотов его прозвище, — сказал Симеон. — Так вот, святой старче, эти учёные мужья совершенно определённо доказали, что Адам и Ева провели в райском саду всего три часа и в шестом часу дня согрешили и были изгнаны из рая. Вот до каких глубин при помощи науки достигнуть возможно.
— Воистину так, брат Симеон! — прошептал Славинецкий. Он прикрыл сейчас глаза, млея от восторга пред открывшейся ему мудростью.
У Арсена даже в висках заломило от тоски. Вот уж воистину нет предела невежеству и глупости. И правильно падре смеялся в Риме, что, ежели хочешь посмотреть на глупость, не к диким, не знающим грамоты народам иди, а ступай в Киевскую академию. Большего невежества и глупости нигде на белом свете не сыскать.
— Брат Симеон! — сказал Славинецкий. — Я составил поучения русским священникам, каб после исповеди делали они исповедающемуся такое наставление: «Пецыся и промышляй всем сердцем и душою, елика твоя сила, увещевати царя и прочия могущыя, еже устроити училища везде ради малых детей, сего бо ради, паче всех добродетелей, многих грехов получивши оставление...» Не надо ли, брате, дополнить сию мысль ссылкой на Палеотова? Примером, как глубоко можно наукою и образованием Божественную глубину Писания постичь...
— Палеотти я тебе, старче, не советую в поучениях поминать, — сказал Арсен. — Московиты его еретиком считают.
Симеон Полоцкий досадливо взглянул на Арсена, но согласился с ним.
— Брат Арсен истинно говорит... — сказал он. — Не навыкли ещё невежды московские искать разума у искуснейших. Они, окаянные, свиньи еси, попирающие бисер. Ничтожествуют скотоумно...
— Истинно так... — вынужден был согласиться и Славинецкий. — Иные книгочеи здешние дерзают толковать Божественное Писание, не ведая не только риторики, но и грамматики. О ненужности исправления своих богослужебных книг толкуют! Представимо ли, что столь далеко невежество зайти может?!
— Нет! — покачал головою Симеон. — Не вмещается сие в разум!
Эту способность Арсен давно уже в себе заметил. С места не сдвигался, но как бы подымался ввысь и оттуда, с вышины, зрел на своих собеседников и на самого себя. Сейчас тоже такое случилось. Откуда-то сверху видел Арсен весь Чудов монастырь, соединённый висячими галереями с царским дворцом, видел монастырское кладбище, видел себя на этом кладбище, беседующего с двумя невежественными, глупыми и кичливыми киевскими монахами. И беседовали монахи о русском православии, которого не знали и не хотели знать. Как-то даже грустновато стало Арсену, впрочем, тут же, вытесняя печаль, заполнило его дерзкое озарение. Это ведь он, Арсен, и создал эту картину! Это по его воле возможным стало такое вот, как выразился Симеон, скотоумное ничтожествование в древнем Чудовом монастыре! Кто же тогда он? Схария, как говорит какан? Словно бы вихрь какой-то, ворвалось что-то в Арсена. Стремительным движением наполнилось всё тело. Задвигались пальцы. Не в силах сдержать в монашеской покойности движение, захихикал Арсен.
Удивлённо посмотрел на него Славинецкий.
Потом вздохнул.
— Горьким смехом смеёмся мы, Симеоне... — сказал он. — Трудимся не покладая рук, дабы возжечь свет образования во мраке, но ещё необоримо сильно невежество.
Наконец удалось успокоиться Арсену. Встал он.
— Пора идти, братие... — сказал он. — На правило пора становиться.
И ушёл, склонив голову, как и положено чернецу. Не видели ни Симеон, ни Славинецкий язвительной улыбки, кривящей его губы.
В келье Арсен тетрадку вытащил. Эта привычка тоже уже давно у него появилась — записывать... Для этого и тайную азбуку изобрёл.
Записывал Арсен разные мысли свои, разговоры примечательные, иногда о событиях писал, в которых, как казалось ему, тайно участвовал и он. Зачем писал это, Арсен и сам не знал. Просто чувствовал он, что ему надо это. Может, для того, чтобы высчитать что-то, что-то постигнуть... Может, ещё для чего-то. Не знал этого пока Арсен.
Сегодня он записал о вихре, так внезапно заполнившем его тело. О скотоумном ничтожествовании — надо было запомнить это выражение! — тоже записал. У любого совершенства два образа есть. Один образ красоты, а другой — безобразия. Всё зависит от точки зрения. Но и тот и другой образ — совершенство. И не мог не восхищать Арсена дивно безобразным совершенством его труд. Коли на месте русского православия ничего, кроме переводов Славинецкого да виршей Полоцкого, не останется, можно ли большего совершенства достичь? Это ведь как вместо хлеба деревянную щепку жевать заставить... И разве смог, к примеру, тот же Схария, хоть что-то подобное совершить? Куда там... Схария учил: тайком над таинствами православными глумиться. А тут — это ведь и есть истинное совершенство! — скоро любую книгу откроешь, и ничего там, кроме Славинецкого, не найдёшь. И никто слова сказать не посмеет против, потому что истина в дебрях словесных запутана и уже не вытащишь её назад. Уже и примеры есть. Когда архимандрит Иоаким сюда, в Чудов монастырь, добивался поставления, велел государь испытать его, какой он, старой или новой, веры.
— Не знаю... — по-солдатски сказал Иоаким, — ни новой, ни старой веры. Какой начальники велят, той и буду придерживаться.
Разве Схарии могло примечтаться такое?
— Не пиши этого, Схария... — раздался из-за спины голос.
Вздрогнул Арсен. Уронив перо, оглянулся. Какан за спиной стоял.
— Зачем ты записи ведёшь, Схария? — строго спросил он. — Ты прочёл в книге, что с твоими учениками сделали?
— Я тайно пишу... — оробел от его голоса Арсен. — Азбука...
— Не бывает азбуки, которую прочесть нельзя... — перебил какан. — Я тебе это ещё в Новгороде говорил. И про то говорил, что сила наша только в темноте действует. Чем больше записываешь, тем меньше силы. Зачем пишешь?
— Мне легче, когда пишу... — признался Арсен. — По-настоящему я только тогда и чувствую силу, когда записываю.
— На мессе тебе побывать надо, Схария... — сказал какан.
— Когда она будет-то? — вздохнул Арсен. — Ты только говоришь про мессу.
— Устроить надо её... — ответил какан. — Для тебя и устраиваем её, Схария. Сожги тетрадь.
— Сожгу... — покорно проговорил Арсен и открыл глаза.
Всегда так бывало. Не поймёшь, являлся наяву какан или приснился только. Только запах остаётся да холод. Вздохнул Арсен. Хотел было сжечь тетрадку, как велено было, но задержался. Начал перелистывать её. Задумался. Жалко было тетрадь жечь...
Страшное время наступило. Нигде не было мира в России. 28 июня 1659 года гетману Выговскому удалось заманить русскую конницу князей Семёна Романовича Пожарского и Семёна Петровича Львова под Конотопом в татарскую засаду. В один день погиб весь цвет русской кавалерии, совершившей победные походы 1654 и 1655 годов. Одних только пленных взяли татаре более пяти тысяч. Всех их по уговору с Выговским зарезали. Горами дымящихся трупов покрылись конотопские поля... С превеликим трудом удалось отвести Алексею Никитичу Трубецкому потерявшую конницу армию в Путивль.
Не было мира и внутри государства. Истомлённый поборами на войну, разорённый новыми медными деньгами, волновался народ...
Не было мира и в Церкви.
«Во многих градех твоея благочестивыя державы... — писал в своей челобитной государю суздальский священник Никита Добрынин. — Церкви Божие зело возмущены».
Горевал Никита, что нигде не находил он церквей, в которых бы единочинно пели.
«Великий раздор... В той церкви по книгам Никоновым служат и поют, а в иной — по старым... А где на праздник или на освящение церкви два или трое священников литургию Божию служат, тоже действуют по разным служебникам... и всяко пестрят...»
До того дошло, писал Никита, что и дьяконы уже с иереями не согласуются. Каждый по-своему службу ведёт. «И от того, великий государь, много христианских душ, простой чади, малодушных людей, погибает, еже во отчаяние впали, и к церквам Божиим иные и не ходят, и отец духовных не учали иметь».
Кручинился государь, читая эти челобитные. Со всех сторон вести худые шли. Разорение наступало. Надобно делать что-то было, а что? Не мог решиться государь...
Пытался Алексей Михайлович помириться с Никоном. Велел в Москву приехать. Никон не ослушался. На приёме смиренно держался, не прекословил, а когда ушёл, подарки получив, устроил на подворье у себя обед для нищих. Ноги калекам и убогим обмывал, спрашивал у них, мир-то не заключили ещё с поляками?
— Не слыхать... — отвечали нищеброды. — Вовсю война идёт, и конца ей, проклятой, не видно...
— Вот горюшко-то... — слезами своими поливая ноги калек, вздыхал Никон. — Мне и неведомо было, что до сих пор святая кровь христианская из-за пустяков льётся...
Когда доложили государю о разговорах Никоновых, разгневался Алексей Михайлович. Никон его в войну со Швецией втянул, а теперь... Послал сказать государь, чтобы уезжал Никон из Москвы. Лучше всего — в монастырь Макария Калязинского. Нашествия татар с гетманом Выговским в Москве опасались. Страшно было в Новый Иерусалим патриарха отсылать. А в Калязинской обители стены крепкие. Любую осаду выдержат.
— Пошто я в Калязинский поеду? — сказал Никон. — Коли государю так угодно, лучше мне в Зачатьевском монастыре быть.
— Так же нет монастыря... — простодушно сказал посланец. — Там тюрьма только.
— Ну а коли не в тюрьму, то у меня и своих монастырей хватает, — ответил Никон.
Три монастыря себе выговорил, сходя с патриаршества, Никон. Новый Иерусалим, ещё недостроенный... Иверский... И Крестовый, что на Белом море...
Тридцать годов назад, когда прогнал его святой Елеазар с Анзерского острова, великая буря застигла Никона в море, и только чудом удалось пристать к пустому острову Кий в Онежской губе. Тогда, в благодарность за своё спасение, поставлен был на берегу пустынного острова крест и дан обет основать здесь монастырь. Будучи патриархом, Никон исполнил обещание — воздвигнул на острове монастырь в честь Животворящего Креста Господня. В Крестовый монастырь и удалился сейчас, увозя благодать, дарованную при посвящении в патриархи...
Не удалось примирение...
«Семь лет смущена церковь... — писал в челобитной царю старец Григорий Неронов. — Тысячи душ в сомнения ради церковных вещей, чужи общения Пречистых Таин...»
С самим Нероновым необычные вещи происходили.
На Рождество он гостил у сына Феофилакта в Москве. И вот, когда остался один в горнице, явился Христос и приказал ангелам бить Неронова палками.
— Григорие! — укорял Господь. — Доколе скрывать благодать Мою будешь?! Пошто о видении своём молчишь?
Не стал Неронов оправдываться, дескать, из-за ухода Никона и молчит он. Чего жалкие слова говорить? Господу виднее, что и в какое время творить. Утром пошёл Неронов к митрополиту Питириму и рассказал, что ещё весной являлся ему Спаситель и велел служить по старым служебникам. И было это видение в праздник отдания Воскресения Христова.
— Верую, отче, словесам твоим! — сказал митрополит Крутицкий Питирим, выслушав рассказ Неронова.
17 февраля 1660 года в Москве открылся Церковный Собор.
— Отцы святые, преосвященные митрополиты, архиепископы и епископы, архимандриты, игумены и протопопы! — обратился Алексей Михайлович к собравшимся в золотой царской палате. — Изъявлением всесильного Бога, а наших грех ради, святая восточная соборная и апостольская церковь, мать всех нас, вдовствует уже год и семь месяцев, не имея жениха и пастыря, а бывший жених её и пастырь, святейший патриарх Никон, патриарший престол оставил и находится в дальних странах... И вам бы, отцем святым, о Святом Духе собравшимся, о том деле рассуждать вправду по правилам святых апостолов и святых отец!
До 14 августа, почти полгода, рассуждали в Крестовой патриаршей палате восемнадцать архиереев, двадцать архимандритов, тринадцать игуменов и пять протопопов.
Участвовал в работе Собора и Славинецкий.
Частенько захаживал он теперь к Арсену Греку, чтобы пособил тот ему найти нужную справку из правил апостолов и святых отцов, сам рылся в книгах, делая необходимые выписки.
Видно, на самом Соборе не мог наговориться Славинецкий... То, что на Соборе не сказал, Арсену рассказывал. Рассказы эти Арсен в свою тетрадь тайной азбукой записывал.
Несколько месяцев изучал Собор все обстоятельства ухода Никона. Опрашивали свидетелей, наводили справки, наконец единодушно решили, что патриарший престол оставил Никон своей волей... Разногласия возникли, когда начали рассуждать об отрешении его от патриаршества. Одни считали, что коли самовольно оставил Никон патриаршество, то значит, и отрёкся и от престола отрешился. Другие доказывали, что отречение только на словах было, что продолжал всё это время совершать Никон архиерейские службы и, значит, в действительности от сана своего не отрекался, и об отрешении его от патриаршества рассуждать надо. Третьи говорили, что и рассуждать нечего тут...
— Ещё Кирилл Александрийский говорил... — подёргивая себя за рыжеватую бороду, возбуждённо доказывал Арсену Славинецкий. — Аще бы и Писанием отрёкся, если достоин святительства — да служит. Если же недостоин, то пусть хоть и не отрицается, всё равно, обличённый судом, должен быть низвержен.
— То есть ты утверждаешь, что отречение Никона ничто есть? — уточнил Арсен, записывая этот разговор.
— Так, старче... — кивнул Славинецкий. — Иного нам избирати, Никону живу сущу, видится немощно.
Вначале греческими словами Арсен эту фразу повторил, потом на латыни попробовал. Тогда только и сообразил, что Славинецкий считает невозможным избрание нового патриарха при жизни Никона.
Усмехаясь, записал Арсен в тетради, что, если все на Соборе изъясняются так же, как Славинецкий, ни о чём на Соборе договориться не сумеют.
«Язык соединяет людей... — торопливо записывал Арсен в своей тетрадке. — Но язык и разъединяет их. Если запутать народ в правилах совершения обрядов, если сделать непонятными эти правила, непонятным станет и само православие, а значит, чужим. Оно станет ненужным и будет отринуто».
Арсен помнил о запрещении какана вести записи, но какан — Арсен отчётливо видел это — сам не понимал того, что понимает Арсен. Записанные на бумаге слова обладали силой, которая позволяла Арсену видеть то, чего он никогда не смог постигнуть. Сейчас Арсен совершенно ясно понимал, в чём заключалась ошибка Схарии и его учеников. Тайное осквернение святынь требовало осторожности и сопряжено было с опасностью, поскольку надобно было всё время побуждать своих последователей к свершению осквернений. Шествие же славинецких и полоцких, вызванное, как считал Арсен, им самим, совершалось без всякого его участия. Шествие это невозможно было уже остановить никакими преградами.
«Они всё вытопчут... — записал в тетради Арсен. — Они будут брести, пока не превратятся зелёные нивы в голую пустыню».
Но одно дело — вызвать разрушающие силы. Другое — уметь управлять ими. Одно дело — быть частицей разрушающей силы, другое — стать её повелителем. Сделать это можно было, только изучив саму силу...
Хотя уже целых десять лет бок о бок жил Арсен со Славинецким в Чудовом монастыре, до сих пор ещё не научился он понимать киевского монаха. Приехал Славинецкий в Москву вместе с товарищем своим Сатановским по приглашению Фёдора Ртищева. Некоторое время жил на подворье Посольского приказа, потом перебрался в построенный Ртищевым Андреевский монастырь. С 1652 года, когда вернулся Арсен в Москву, жил вместе с ним в Чудовом монастыре. Был он глуп и самоуверен до невероятности. За любую работу брался, не задумываясь даже, сумеет ли справиться с нею. И — поразительно! — кажется, только Арсен один и понимал, какую работу он делает. Если самого Арсена давно уже поносили в своих проповедях опальные ревнители православия, то Славинецкого и они не трогали. Ещё поразительнее было, что, хотя и не скрывал Славинецкий своей привязанности к опальному Никону, его пригласили к участию в работе Собора, призванного отрешить Никона от патриаршества. Более того — поручили составить Деяния Собора.
В тетради Арсена было записано, как пришёл Славинецкий сказать ему, что Собор всё-таки лишил Никона архиерейства и священства.
Лица в тот день на монахе не было, одна рыжая борода торчала.
— Что же так? — равнодушно спросил Арсен. — Ты же говорил, что иного нам избирати, Никону живу сущу, видится невозможно...
— Греки настояли... — сокрушённо вздохнул Славинецкий. — Они объявили шестнадцатое правило Святого Собора Константинопольского, глаголемого Двукратным. «Безумно убо есть епископства отрешися, держати же священства». Что тут делать будешь? Против Святого Собора не пойдёшь...
— А разве такое правило есть?
— Как же нет-то... Нешто греки врать будут?
— А это проверить надобно. У нас, в патриаршей библиотеке, имеются деяния Собора, глаголемого Двукратным...
Трое суток не выходил Славинецкий из библиотеки. Все книги пересмотрел — не было в книгах правила, возвещённого желавшими угодить великому государю греками.
«Грекови на Соборе из своей книги греческия прочитали и сказали, что это правило шестнадцатое Перваго и Второго Собора... — написал он в челобитной государю. — И я не дерзнул прекословить и согласие своё дал на низвержение Никона, бывшего патриарха. Но сделал это, обманувшись словами греков, ибо ни в словенских, ни в греческих правилах нет такого правила. Потому каюсь и согласия своего на неправедное низложение не даю».
Прочитав эту челобитную, великий государь Алексей Михайлович объявил, что в таком случае не может доверять решениям Собора московского и греческого духовенства, ибо они не согласуются с правилами апостолов и святых отцов, и потому не возьмёт греха на свою душу и решения эти оставляет без последствий...
О, каким самодовольством лучился Славинецкий, повествуя об успехе своего челобития! Снова и снова повторял он переданные ему слова государя. Даже голова зашумела у Арсена от учинённого Славинецким восторга. Насилу дождался, пока уйдёт монах. Чтобы успокоиться, вытащил тетрадку, собираясь записать этот рассказ. Открыл её и увидел, что рассказ уже записан. И про поиски в библиотеке записано, и текст челобитной приведён, и про решение государя. Даже про то, что зашумело у Арсена в голове, тоже было записано в тетради. Его, Арсена, рукой записано. Одному ему ведомой азбукой. Растерянно смотрел Арсен на тетрадь. Ничего не понимал Арсен...
Не было мира в войне. Не было мира в Церкви. В Сибири тоже мира не было...
Года не прожили в отстроенном Нерчинском остроге, как заволновались тунгусы. Оставив в Нерчинске небольшой отряд, Пашков вернулся на озеро Иргень.
Пять недель шли по льду реки. Отощавшие клячи с трудом волочили санки с рухлядью и детишками. Взрослые шли пешком. Аввакум с протопопицей едва за лошадьми поспевали, а отстать страшно — волновались тунгусы.
Однажды свалилась Настасья Марковна на нарту без сил и прямо на корзину с курицей попала. Задавила кормилицу. Всю дорогу потом проплакала.
Не стало сил... Избёнка, в которой поселили их в остроге, прохудилась совсем. Пока морозы стояли, ещё ничего было, а весною начал снег таять и потекло отовсюду. Но не было сил и крышу поправить... Похоже, что уже прошёл Аввакум отмеренные ему Господом вёрсты, приблизился к последнему рубежу...
У Пашковых в семье тоже горе случилось. Младшенький, Семён, родившийся в Нерчинске, заболел. А тут казаки, ходившие усмирять тунгусов, Арефу привели. Про шамана чудеса рассказывали. Любую болезнь прогнать мог. Евдокия Кирилловна попросила его, чтобы ребёнка вылечил.
Долго прыгал Арефа в воеводском доме, бил в бубен, хрипловато выкрикивая незнакомые слова, — отгонял болезнь. Отогнал. Дали ему награду, отпустили с миром домой. А крещёный ребёнок ещё пуще заболел. Правая рука и нога сохнуть стали — в батожки превратились. Теперь Аввакума позвали. А что протопопу после шамана делать?
— Коли баба лиха, живи же одна! — велел передать он Евдокии Кирилловне. И на печку полез. С голодухи уже и стоять не мог. Прикрываясь берестой от капели, лежал на печи и смерти ждал. Вся семья помирала. Одна Настасья Марковна ещё держалась.
Печь топила. Мешала остатки зерна с сосновой корой, парила в чугуне...
От Пашковых снова посланец приходил.
Прислала Евдокия Кирилловна среднего своего сына Ивана.
— Батюшка! — кричал он со слезами лежащему на печи Аввакуму. — Мамка велела без прощения от тебя не возвращаться. Сёмушка наш совсем засох...
— Иди домой, сынок... — отвечал Аввакум. — Скажи мамке, пускай у Арефы-колдуна прощения просит... А мне, протопопу, прощать её — грех.
Плача, убрёл домой Иванушка.
А на следующий день принесли дворовые пашковские бабы ребёнка в избу Аввакума, положили на лавке и сидят, мокнут под капелью. На младенца тоже с худой крыши льёт, но и не плачет уже, бедный. Той же дорогой, что и Аввакум, бок о бок бредёт к последнему рубежу. Что тут делать будешь?
Кое-как слез Аввакум с печи. Чистое болото на полу! Нога вязнет — столько воды натекло. Вытащил их корзины епитрахиль Аввакум, надел её, насквозь мокрую, на себя. Маслице в той же корзине добыл. Помолившись, помазал ребёнка маслицем. Потом кадило возжёг, кадить стал, злого беса, Арефой в ребёнка посаженного, изгоняя.
К вечеру, слава Богу, с помощью креста да молитвы вырвал невинного младенца из когтей беса.
Ожил ребёнок. Есть захотел — заплакал.
На следующий день и засохшая рука двигаться стала, и больной ножкой задёргал ребёночек, когда освящённой водой его кропил Аввакум.
На что уж воевода упрям был, а и он докумекал, какое чудо протопоп совершил. Сам пришёл благодарить за внука.
— Спаси Господи! — сказал. — Отечески творишь, протопоп. Не помнишь нашего зла...
И поклонился низко.
— Прости уж, что столько мучил тебя...
— А не разобрать, Афанасий Фёдорович, кто у нас кого больше мучил... — ответил Аввакум воеводе. — Мог бы и я лишний раз поперечности не выказывать. Прости меня и ты за упрямство-то...
И тоже поклонился воеводе низко.
Ушёл Пашков, а скоро появились казаки. Хлеба принесли, крышу быстренько починили. Теперь и берестой прикрываться не надо было на печи. Лежи спокойно, дожидаясь смерти, но за молитвами расхотелось чего-то умирать. Отошла смерть, никого на этот раз в семье не тронув.
И так бы и расстаться с Афанасием Фёдоровичем Аввакуму, не столько и много в ссылке горевать осталось, но не получилось. Не любит лукавый мира между православными, снова воздвиг распрю.
Затевался тогда поход в Монголию. Во главе отряда Пашков поставил сына своего Еремея. Шли с Еремеем семьдесят два казака да ещё десятка два местных тунгусов. Тунгусы и привели шамана Арефу.
На баране гадал Арефа, заклиная бесов, чтобы удачен поход был. Вымазанный кровью, скакал у костра, бил в бубен, хрипловатым изношенным голосом выкрикивал что-то, и страшная, косматая тень его металась по земле.
Пытался остановить Аввакум бесовское действо. Но казаки схватили его за руки, за ноги, поволокли прочь, чтобы не мешал.
— Царю Небесный! — кричал во весь голос Аввакум, вырываясь из крепких казачьих рук. — Послушай меня, Боже! Да не возвратится ни один из них! Гроб им там да устроиши всем! В погибель введи их! Да не сбудется пророчество дьявольское!
Казаки затащили его в хлевушку, бросили там и ушли, привалив бревном дверь.
А Арефе удалось-таки вызвать беса. Так бес его в объятиях сжал, что упал Арефа на землю и пена изо рта пошла.
— Про поход! Про поход-то спроси, Арефа! — кричали колдуну тунгусы.
— Удачен ли поход будет? — бессильным голосом спросил Арефа.
— С победой воротитесь! — заревел Арефинским голосом бес. — С богатством великим!
Возликовали все. Мутился у казаков рассудок. Как безумные, скакали у костра и кричали: «Богаты придём! Богаты!»
В ту же ночь и выступили в поход.
Воодушевление уже стихло. Заходившие благословиться у Аввакума казаки вполголоса передавали, что предрёк он погибель всему войску.
Вспыхнул Пашков, когда доложили об этом. Матерно протопопа обложил, но людей задерживать не стал. Велел выступать. Поцеловал Еремей сынишку, вылеченного Аввакумом, вскочил на коня.
Замычали коровы на дворах, заблеяли овцы, завыли собаки. Уходило в предутренних сумерках войско.
Ушло. Тихо стало в Иргенском отроге. Совсем тихо.
Не вернулись в срок казаки... И вестей никаких не было...
Страшно было Аввакуму. Помутила тогда разум обида и горесть. Позабыл, когда тащили его в хлев казаки, слова Спасителя сказавшего, что не погубить души пришёл Он, но спасти...
Теперь, опамятовав, не о погибели казаков молился Аввакум, но о спасении. Только уже поздно было. Слезами заливался Аввакум на молитве, так жалко казаков было. Особенно горевал Аввакум о Еремее Пашкове. Гораздо разумен и добр парень был.
Шло время. И с каждым днём всё мрачнее становился воевода. Понял, уразумел, что сбылось пророчество Аввакума. Жалко было отряда, загинувшего в монгольских степях. Сына жалко было. Знать бы, куда скакать, минуты бы не раздумывал воевода, полетел бы на выручку, отбил бы у врагов Еремея. Только куда поскачешь? Где враги? Неведомо... Только Аввакум и был под боком.
Чёрен был лицом воевода, приказывая огонь в пытошной избе разводить.
Когда палачи пришли за Аввакумом, всё понял протопоп. С детьми простился, с женою — Настасьей Марковной.
— Да полно тебе, протопоп... — сказал один из палачей. — Спытает у тебя воевода, что надо, и отпустит. Отлежишься потом.
— Знаю я его стряпанье... — ответил Аввакум. — Мало после его огня люди живут.
Прочитал молитву к исходу души, потом обратился к жене и детям.
— На всё воля Господня... — сказал. — Ещё апостол Павел заповедал: «Аще живём, Господеви живём. Аще умираем, Господеви умираем...» Прощайте, милые...
И вышел с палачами на улицу, чтобы на казнь идти лютую.
И вот — прямо как в житиях Святых — к пытошной избе с палачами шёл Аввакум, а тут и сам Еремей раненый попадает на воеводин двор.
Рассказал воеводе, что побили монголы без остатку всё его войско, а сам он с тунгусом одним насилу отбился, ушёл в горы и долго блудил, не зная пути назад. И уж думал, что никогда из плена каменного не вырваться будет, но тут явился во сне Аввакум и указал путь.
Незряче посмотрел на Аввакума воевода.
— Так-то ты, протопоп, делаешь! — сказал. — Людей тех погубил сколько! За что?!
Ничего не успел воеводе Аввакум ответить. Встал перед ним Еремей.
— Батюшко! — взмолился. — Молчи ради Христа! Ступай домой, батюшко!
Гораздо разумен и добр Еремей был. Внял его словам Аввакум. Поклонился воеводе и побрёл домой. Господь ведает, что человеку совершить надо, через какие испытания и невзгоды пройти. Ещё разведут костёр для Аввакума, но далеко до костра того, целых двадцать лет ещё брести ему.
И все эти двадцать лет будет каяться Аввакум, каким худым пастырем оказался, когда Господа молил о погублении своей паствы. И когда 14 апреля 1682 года спустятся в его земляную тюрьму стрельцы, чтобы вести в последний путь, тоже вспомнит Аввакум о неразумной молитве своей на Иргень-озере, перекрестится и шагнёт к засыпанному горючей берестой костру...
Странные дела стали твориться в России. Вроде и не изменилось ничего... Тот же царь-батюшка на троне сидит, так же колокола в церквях звонят, та же нужда горькая, бедность вокруг... Только в воздухе помрачение какое-то встало...
Кажется, и не было ничего дивного, что 12 февраля 1662 года приехал в Москву Газский митрополит Паисий Лигарид. Чему удивляться? Греки и раньше в Москву любили ездить, а при Алексее Михайловиче всё время какие-нибудь восточные иерархи в белокаменной жили. Везли сюда святыни, которых у них избыток имелся, назад золото увозили, соболей, дорогие одежды. Всегда так было... Правда, раньше не замечали приезжие греки испорченности русского православия, теперь же другие времена наступили. Теперь на каждого приезжего грека государь смотрел как на учителя. Теперь каждый указывал, что и это не так, и тут не этак надобно молиться. Любому замечанию, как во времена равноапостольного князя Владимира, боясь государя осердить, московские иерархи внимали. И забывали, забывали, конечно, что не те уже иерархи на востоке пошли. Святых промеж них не водилось, торговлишкой в основном учителя вселенские промышляли...
Многих из приезжих греков Арсен знал ещё по иезуитским коллегиумам. Были они такими же, как и он, православными. И не удивлялся Арсен, что они на Русь православию учить приезжали, сам-то тоже ведь изрядно для здешнего православия потрудился. Но Панталеон Лигарид его удивил! Панталеона Арсен очень даже хорошо знал. С тех пор как в Риме познакомились, всю жизнь их дороги пересекались.
После учёбы у иезуитов Арсена направили архимандритом на Кафу, а Лигарид доктором богословия стал. В Константинополе он наладился труды Неофита Радина и Петра Аркудина издавать. Книги выходили со стихотворными посвящениями Папе Урбану VIII, от которого и получал Панталеон Лигарид регулярный пенсион. Конечно, и у Панталеона, как у всякого иезуита, судьба беспокойной оказалась. Новый патриарх предал его проклятию и изгнал из Константинополя. Снова Арсен встретился с ним уже в Молдавии. Когда Арсен в Варшаву уезжал, Панталеон Лигарид в Яссах мыкался. Здесь и подобрал его на обратном пути в Иерусалим патриарх Паисий.
16 ноября 1651 года Панталеон Лигарид под именем Паисия был пострижен в монахи. И тут совпадение выходило. Тогда Арсен на Соловках жил, под началом старца Мартирия. А восприемным отцом Панталеона тоже русский монах был — Арсений Суханов. Постригши Лигарида, патриарх Паисий его под начало Суханова и отдал, наказав держать крепко, как держат на Москве в великих монастырях.
Самое смешное, что Лигарид со своим духовным отцом точно теми же словами разговаривал, как и Арсен на Соловках с Мартирием. В своей книге Суханов описал диспут, который был у него с греками по поводу церковных обрядов и крестного знамения. Из греков один только Лигарид и признал Суханова правым, сказав: «Добро у них так, ещё и лучше нашего». Не случайно потом Суханов настойчиво рекомендовал Никону пригласить своего духовного сына, доктора богословия Паисия Лигарида в Москву.
В Москву Лигарид основательно собирался. И ему, Арсену, писал, прося похлопотать. И патриарх Паисий его тоже готовил серьёзно. Буквально через год он посвятил Лигарида в митрополиты Газские.
Правда, тут у Лигарида опять неувязка вышла. 14 сентября 1652 года при посвящении в митрополиты хитрый патриарх Паисий заставил Лигарида совершить обряд отречения от Латинской церкви. Трижды бросал Лигарид под ноги изображение, на котором был представлен город, стоящий на семи холмах с парящим над ним двуглавым орлом. Посвящение происходило в храме Гроба Господня, и присутствовавшие здесь латиняне были шокированы поступком человека, до сих пор получавшего пенсион от Папы Римского.
Папский викарий, находившийся в Иерусалиме, объявил новому газскому митрополиту, что прекращает выплачивать ему пенсион, и Паисий Лигарид вынужден был доказывать, что клятва, данная схизматикам, абсолютно ничего не означает, тем более что сам он, производя обряд с метанием изображения, менее всего думал о Риме, для него этот обряд знаменует лишь выражение ничтожности всего мирского, изображаемого Римом... Если бы объяснение происходило наедине, цель Паисия Лигарида, несомненно, была бы достигнута, но викарий был слишком глуп или же чрезвычайно хитёр, и объясняться пришлось при свидетелях. Очень скоро объяснение это стало известно и патриарху Паисию.
Лигариду пришлось покинуть свою митрополию. Последние годы он жил в Валахии, участвовал там в дворцовых заговорах и писал, отрабатывая папский пенсион, объёмистое историческое сочинение о иерусалимских патриархах.
Здесь, в Валахии, и добился Лигарид, действуя сразу через своего духовного отца и через однокашника, приглашения в Россию от патриарха Никона. Впрочем, сразу не поехал. То ли ждал, пока стихнет скандал, связанный с тем, что патриарх Паисий отлучил его от митрополии и проклял... То ли спешил завершить свой труд о иерусалимских патриархах... Тем не менее ждал чего-то Лигарид, не ехал в Россию. Приехал только сейчас, когда окончательно стало ясно, что Никону больше уже не вернуться на патриарший престол. Приехал сюда с грамотой от нового Константинопольского патриарха Парфения IV, в которой было написано, что он — митрополит газского Предтечева монастыря.
О похождениях своего однокашника в Иерусалиме слышал Арсен от приезжих греков и, конечно, никак не рассчитывал увидеть Панталеона в Москве. Московитов, разумеется, не трудно за нос водить, но о Лигариде слишком уж много всего известно было, очень уж он весь на виду был. Не так ведь много людей в православном мире, которые дважды двумя патриархами прокляты. Опять-таки понятно было, что не московским святыням приехал поклониться Панталеон. Слишком занятой человек он для таких пустяков был.
Чем больше думал Арсен о Лигариде, тем сильнее поговорить с ним хотелось. Но строго, как и подобает настоящему митрополиту, Панталеон в Москве держался. Подходил к нему в церкви Арсен благословиться. Благословение Панталеон дал, а узнавать не стал. Тут же и отвернулся к другому монаху. Надо придумывать было что-нибудь... Нужно поговорить с Панталеоном.
Выход скоро сыскался. Иеродиакон Григорий как-то сказал, что был недавно в Воскресенском монастыре и святейший Никон обмолвился, дескать, не худо бы спросить у Лигаридия, собирается ли тот к святейшему патриарху явиться, который и приглашал его, или тут, в Москве, пороги околачивать будет.
Как бы между делом иеродиакон сказал это, а сам хитро так на Арсена посмотрел. И вздохнул тяжело. Как-никак двести рублей жалованья Арсен Грек на печатном дворе получал. И кого благодарить должен? Кто его к такому месту из темниц соловецких вознёс?
— Ежели кир Никон меня, недостойного, благословит, мог бы и я сбродить к владыке Паисию... — потупясь, как подобает монаху, ответил Арсен. — Пораспрошаю, колико могчимость будет.
— А сброди, сброди, братец... — сказал иеродиакон. — Благословение святейший велел передать тебе на словах. Благословил он, каб ты грамотку ему снёс и вообще пощупал бы маленько Лигаридия-то, кто таков будет...
— Исполню... — целуя грамоту патриарха, пообещал Арсен. — Всё в точности исполню, как наказано.
Странная встреча вышла. Многое знал Арсен о Лигариде. Не знал только, что знает о нём сам Панталеон. Не знал и Лигарид, теперь сразу узнавший Арсена, что знает о нём Арсен. Впрочем, и о том, что знали друг о друге, и о том, чего не знали, не разговаривали они. О пустяках говорили: о нестроении Русской Церкви, о Москве, о войне с Польшей, о нищете, о необразованности русской.
Панталеон о приёме у государя рассказал. Модель Гроба Господня преподнёс он русскому царю, иорданскую воду, свечи иерусалимские, а царь только серебряный кубок подарил да сорок соболей. А деньгами всего тридцать рублей...
Сочувственно покивал Арсен. За такими подарками и ног ломать не надо было ездить. Больше в дороге потратишься...
Пригорюнился и Панталеон.
Пожаловался, что думал здесь маленько милостыни пособирать для своей бедствующей под турками митрополии, но никого не знает в Москве, куда сунуться...
— К государю надо... — сказал Арсен. — Государь за православных стеной стоит. Может, сжалится над страданиями митрополии твоей.
На последних словах специально ударение Арсен сделал. Хотелось посмотреть, как Панталеон отреагирует, но тот не заметил ничего.
— Арсен... — сказал он задумчиво. — Людей у меня надёжных нет. Дьякон Агафангел служит, так я только здесь и встретил его... А сам я языка-то здешнего ведь не знаю...
Усмехнулся Арсен. Никак на службу его Панталеон зовёт? Только ведь ни для кого не секрет, сколько Арсену на печатном дворе жалованья платят. Тридцати-то рублей, государем пожалованных Лигариду, пожалуй, маловато будет. Или, может, от Папы Римского перепадёт чего? Чего же ты медлишь, Панталеон? Открой планы свои...
Весь во внимании был Арсен. Не сводил глаз с Лигарида. Внимательно смотрел, как нагнулся тот, доставая ящик. Поставил ящик на стол...
Тут отвёл глаза Арсен. Не выдержал. Снова, когда нагибался Лигарид, промелькнуло в его движении что-то страшно знакомое. Как перед царским дворцом, когда наблюдал Арсен за вылезающим из саней Лигаридом.
Откинул Панталеон крышку ящика.
Нет, не золотые монеты лежали в ящике. Обычные письменные принадлежности. Бумага, перья, бутылочка с чернилами, песочница... Дорожный письменный прибор достал Лигарид.
— Пособи мне, Арсен... — смиренно сказал он. — Составь государю челобитную. Ты ведь, говорят, добро здешний язык постиг?
Никак не мог отказать Панталеону Арсен. Врасплох его это предложение застало. Ждал, что предлагать станет чего-нибудь, а тут такая просьба.
— Пиши, отче Арсен! — приказал Лигарид. — Я по-латинскому говорить буду, а ты на здешний язык перекладывай.
Взял Арсен перо в руки.
Бил челом Панталеон великому государю, каб откупил тот христиан его области от турков, с которыми договорился Лигарид давать им плату в пятьсот ефимков ежегодно...
«Чтоб мне, богомольцу твоему, из области своей изгнану не быти и православных христиан моея области нечестивые турки не обратили б в свою турскую веру...» — записывал по-русски Арсен слова Панталеона и чуть покачивал головой. Напролом шёл Панталеон. Конечно, и другие греки обманывали, приезжая в Москву, великого государя, но на уплату налогов за митрополию, с которой ты уже давно согнан, ещё никто не решался просить денег...
— Какую подпись ставить будем? — спросил Арсен, заканчивая писанину.
Внимательно посмотрел на него Панталеон.
— Святейший Константинопольский патриарх Парфений IV именует меня в своей грамоте митрополитом Газским Предтечева монастыря... — сказал он.
— Так и писать? — спросил Арсен и, не удержавшись, добавил: — А я и не знал, что Газская митрополия теперь константинопольскому престолу подчинена. Я думал, её иерусалимский патриарх ведает.
И даже сам испугался, зачем сказал это. Не рассердился Панталеон. Вдруг улыбнулся как-то очень простодушно и обезоруживающе.
— Арсен! — сказал он. — Что ты сам не знаешь, каков человек патриарх Паисий был?
И внимательно, очень внимательно взглянул на Арсена. И так не вязался сейчас его взгляд с простодушной, обезоруживающей улыбкой, что неуютно стало вдруг Арсену. Всё-таки за эти десять лет, общаясь только с невыносимо глупыми киевскими монахами, отвык Арсен от настоящих иезуитов. Ой как не прост был Панталеон. И вопрос он тоже очень непростой задал. Иерусалимского патриарха Паисия Арсен очень хорошо знал. Двумя годами заточения на Соловках, страхами многими заплатил Арсен за то письмо Паисия, которое послал патриарх из Валахии, где на обратном пути из Москвы встретился он с... Панталеоном Лигаридом. Как озарение мысль эта возникла в голове Арсена! Не Панталеон ли надоумил Паисия то письмо отправить? Зябко стало Арсену. Осторожно взглянул Арсен на Лигарида, пытаясь понять, что хотел он сказать, задавая вопрос? Припугнуть хотел или так просто спросил? Но ничего нельзя было понять... Панталеон говорил сейчас, дескать, высокой и праведной жизнью отличается святейший патриарх, но слишком доверчив был к злым наветам. У него тоже с покойным патриархом некоторые осложнения возникли. Теперь, когда новый патриарх в Иерусалиме сел, недоразумения эти, без сомнения, уладятся, но нужны деньги, деньги и деньги. Святейший патриарх Паисий так дело поставил, что без денег теперь не сунешься никуда в Иерусалиме. Ну да что там о покойном патриархе говорить! Святой жизни человек был, и Арсену это добро известно должно быть. Ведь, кажется, он в свите Паисия и приехал в Москву?
— Святая жизнь патриарха Паисия всем ведома... — смиренно согласился Арсен. — Много достоинств у святейшего было. Когда в Киеве-то жили, так святейший патриарх и двоногая птицы кушать изволил, пока не сказали ему киевляне: «Святейший! Вроде ты на Русь собираешься идти, а на Руси такова патриарху кушать не гоже. Не будет тебе на Руси чести, коли сведают это». Дак святейший Паисий сразу и перестал птицу употреблять. Только в келии у себя вкушал её. Редким постником был покойный...
— Верно говоришь, Арсен... — закивал Панталеон. — Я тоже своей братии запретил корить святейшего за чревоугодие. Нужда будет, говорю, наш патриарх любого афонского монаха за пояс заткнёт в аскетизме.
— Много, много лишнего на патриарха говорено... — вздохнул Арсен. — Многие архимандриты в жадности его попрекали. Ругались, что все подарки, все вклады, которые в их монастыри делались, патриарх Паисий у них отобрал. А жадность ли это была? Он ведь о нас, неразумных, пёкся...
— Истинно говоришь, брат! — с воодушевлением проговорил Панталеон. — Великий был праведник покойный. И ты знаешь, Арсен, я так думаю, что он не по забывчивости своей, а по неизреченной мудрости, лишив меня Газской митрополии, оставил в митрополитах газского Предтечева монастыря...
Неожиданным был ход, сделанный Панталеоном, но Арсен уже наготове был.
— Истинно глаголешь, владыко! — с ещё большим, чем Панталеон, воодушевлением воскликнул он. — Дивным прозорливцем покойный патриарх был! Всё наперёд видел! Вот бы Господь-то тебя, владыко, в патриархи на Русь дал!
И остро-остро впился глазами в лицо Панталеона.
Хитёр был Лигарид. Искусен во всякой хитрости. Но тут на камень, как говорят русские, коса нашла. Не ожидал Панталеон такой прозорливости от Арсена. Замешкался с ответом. И по промедлению этому безошибочно понял Арсен, что правильно угадал.
Всё теперь становилось на свои места. Всему объяснение находилось... И время приезда Панталеона, и грамоте, которую заставили Парфения IV выдать отлучённому митрополиту. Насколько уж верили в Риме в успех предприятия, неведомо, но грех, конечно, иезуитам было в сумятице этой не попытаться возвести в русские патриархи нового Исидора. О единении церквей не только ведь в Москве думают...
Мысли эти мгновенно пронеслись в голове Арсена и тут же — всё ещё молчал Панталеон! — снова зябко сделалось Арсену. Какую же ошибку совершил он, показав, что разгадал замысел Лигарида! Такие ошибки Арсену-то хорошо известно было это! — не прощают иезуиты. И длилась, и длилась пауза. И теперь — Арсен ясно чувствовал это! — уж не от растерянности длил своё молчание Лигарид, а сознательно. Сейчас сам Арсен должен был сделать свой выбор, и сделать это немедленно, ибо от этого теперь зависела его судьба.
Мелким потом покрылось лицо Арсена. Опять проиграл он... Опять, увлёкшись, позабыл, что не следует делать ход, не продумав следующего хода. Всё перезабыл Арсен за эти десять лет... И ничего, ничего не мог придумать Арсен, а молчание Лигарида давило всё сильнее и сильнее, и Арсен совсем потерялся. Засуетился. Встал. Простодушно улыбнулся, как бы показывая, что такой вот дурак он — брякнет, что на язык взбредёт, и всё тут. Не стоит и внимания обращать на его пустые слова...
И сам понимал Арсен, что не обмануть ему Панталеона, но уже не мог остановиться.
— Владыко! — простовато улыбаясь, сказал он. — Чего святейшему патриарху Никону-то благословишь передать?
Прервал молчание Лигарид.
— Вот уж угораздил меня Господь... — вздохнул он. — Знать бы, что Никон такое своеволие учинит, не ехал бы сюда. Как теперь быть? Никто не может двум господам служить. По зову Никона ехал сюда, а вижу, что не правое дело творит он, переча государю.
Сурово, как приговор, прозвучали слова митрополита газского Предтечева монастыря. Ещё страшнее стало Арсену. Не Никону выносился сейчас приговор, а ему, Арсену! Совсем потерял разум Арсен от страха. Уже не соображая ничего, напролом кинулся к своему бывшему сотоварищу по римскому коллегиуму. Торопливо заговорил, что хочет пригрозить Никон великому государю отдаться на суд Папы Римского, потому как вызнал у него, Арсена, про третье и четвёртое правило Сардикийского Собора, позволяющее в затруднительных случаях обращаться в Рим.
— Это правило относится только к епископам Сардикийской области, находящейся в ведении папского престола... — неумолимо ответил Лигарид. Потом повернулся к иконам и, осенив себя крестным знамением, добавил: — Передай патриарху, что не православно суть его намерение. Нешто можно так поступать? Господь с вами. Одумайтесь!
Всё было сказано. Всё было понятно Арсену. Ошибся он. Засуетился. Не нужна была Лигариду такая помощь Арсена, и сам Арсен тоже не нужен был.
— Истинно говоришь, владыко... — смиренно подходя под благословение Панталеона, сказал Арсен. — Благослови на вечерю идти. Помолиться мне, грешному, надобно...
— Ступай, сын мой... — осеняя крестным знамением склонившегося к его руке Арсена, сказал Лигарид. — Молитва для монашествующего — главное дело есть.
— Истинно, истинно глаголешь, владыко! — лобызая его руку, прошептал Арсен. О пощаде молил он. Страшно было Арсену.
Не близок путь от Симонова монастыря до Кремля. Совсем озяб Арсен, пока добрался.
Какан уже ждал его в келье. Сидел за столом и тетрадку Арсенову листал.
— Всё-таки не сжёг? — спросил он.
— Нет... Не сжёг...
— Может, и правильно сделал... — сказал какан, перелистывая страницы. — Любопытные ты вещи, Схария, пишешь... Вот это мне понравилось...
Какан наклонился над тетрадью и прочитал вслух:
«Хитёр был пятидесятилетний Панталеон Лигарид. Настолько хитёр, что пугала порою московитов его суровая непримиримость.
— Дозволишь ли правду глаголить, великий государь? — спросил Панталеон на приёме у русского царя.
— Сказывай! — разрешил царь. — Всё приму.
— Велик грех, государь, иерею в храме покинуть ризы своя! — сказал Лигарид. — Подобно самоубийце, иерей тот себя разоблачает. И тебе грех, государь, про обиды иерея того думать, ибо увеличиваешь ты, государь, тем самым церковное возмущение!
Безбоязненно говорил царю Панталеон. Ёжились в своих богатых охабнях бояре, заливались едким потом под расшитыми золотом кафтанами. Нельзя было столь невежливо говорить с государем. Но внимал словам Панталеона царь, на сердце ложились ему слова Газского митрополита, снимали тяжесть с сердца. Пустыми и ничтожными казались после этих слов все угрызения совести, которые испытывал государь, думая о собинном друге Никоне. А угрызений совести не могли заглушить ни наговоры бояр на Никона, ни брюзжание своих архиереев, стремившихся переложить на плечи государя весь груз ответственности.
Смолк Панталеон. Молчал и царь. Молчали бояре. С суровым лицом пророка, привыкшего безбоязненно говорить правду, стоял в молчании Панталеон.
— Что же делать нам, грешным, владыко? — спросил наконец государь. Суровые слова митрополита уничтожили в нём последние колебания. — Укажи путь, как навести порядок, владыко. Мало пока на Руси своих грамотеев. Невежество царит.
— Возможно путь указать... — ответил Панталеон. — Не простое дело это, но разрешению подлежит. Нельзя Никону своеволия его простить. Суд над Никоном требуется. Вселенские патриархи должны его судить. Это митрополит Газский берётся устроить. Надобно только ему жалованья увеличить. Такая дороговизна в Москве, что всех служек и лошадей голодом приходится морить.
Прибавил государь жалованья Панталеону. И на выкуп христиан Газской области от турок тоже дал денег. И кафтан камчатой, холодной смирной камки пожаловал. И рясу суконную на белках. И шубу соболью под камкой. Ничего не жалко было Алексею Михайловичу, царю всея Руси, Панталеону отдать. Только бы урядил его поскорее с Никоном.
Качали головами бояре, записывая повеления государя. Но ничего не говорили бояре. Знали бояре, что государю виднее, на что казну свою тратить...»
— Занятно писано... — прерывая чтение, сказал какан.
Он сидел сейчас вполоборота к Арсену, и в этой позе сходство его с Панталеоном было поразительным.
— Зачем ты читаешь это? — спросил Арсен. — Ты ведь знаешь, что я не писал этого.
— Не писал?! — удивился какан. — А кто же записал тогда? Твоей рукой, твоей секретной азбукой... Ты делаешь успехи, Схария... Раньше ты не умел заглядывать в будущее... Теперь умеешь. Теперь у тебя есть власть над будущим. Как ты запишешь в своей книге, Схария, так и будет.
— На что же мне употребить эту власть над будущим? — спросил Арсен. — Ты меня сделал Схарией, тебе и принадлежит его власть над будущим.
Заплескался темнотою смех какана.
— Ты всё постиг, Схария! — сказал он. — Владея будущим, ты стал сильнее меня.
Ещё ни разу не удавалось разглядеть лицо какана. Всегда он садился так, что на лицо его падала тень. Только по интонациям в голосе и судил Арсен о настроении какана, о том, как реагирует он на его слова. Сейчас в спокойном голосе какана прорывались издевательские нотки.
— Схария... — тут же укоризненно сказал какан. — Теперь тебе уже и голос мой не нравится? Почему ты не веришь мне? Молчишь... Ты боишься, Схария, что я и есть твой приятель, Панталеон? Ну, это же глупо... Я знаю, что ты мечтаешь увидеть моё лицо. Я покажу тебе его.
— Когда покажешь? — неожиданно для самого себя спросил Арсен. — На мессе, которая неведомо когда будет?
Снова заплескалась смехом какана темнота.
— Всё теперь в твоей власти, Схария! — сказал какан, поднимаясь из-за стола. — У тебя есть тетрадь, Схария, а с нею и власть над будущим. Садись и пиши. И всё, ты ведь знаешь это, будет так, как ты запишешь. Не бойся. Пиши. Пиши, Схария!
Не в силах был противиться Арсен повелительному голосу. Медленно подошёл к столу. Сел.
На столе лежала раскрытая тетрадь.
Какан взял брошенное перо, подвострил кривым ногтем, протянул Арсену.
— Пиши, Схария! — повелительно сказал он.
Взял перо Арсен, послушно обмакнул в чернильницу. Написал: «Месса была...» Поднял голову.
— Какое число поставить, какан? — спросил почти так же умоляюще, как сегодня у Панталеона, когда просил благословения.
Но какан внял мольбе.
— Июля... — сказал он. — Двадцать пятого числа.
Возликовал Арсен. Не отвергнута была мольба.
И сразу же, пока ещё писал слово «июля», глухое раздражение накатило на него. Дрогнула рука.
«Двадцать шестого числа...» — записал он.
Отодвинулся от стола какан.
— Ты сам выбрал число, Схария... — сказал он печально. — Ты всё выбрал сам.
Выронил перо Арсен. И следа раздражения не осталось в нём, ничего не было, кроме страха.
— Что же теперь будет, какая? — прошептал он, холодея от ужаса.
— Чему назначено быть, то и будет, — ответил какан. — Ты меня не увидишь теперь до мессы, Схария. А ты хотел увидеть лицо... Смотри!
Он подошёл к окну, где было больше света.
— Подойди и ты, Схария, чтобы лучше запомнить меня.
— Нет, нет! — вскочил Арсен. — Не нужно, какан!
— Подойди! — проговорил какан. — В конце концов, мне ведь обидно даже, что ты меня за своего приятеля Панталеона принимаешь.
Встал Арсен. Покорно подошёл к окну. Остановился, не смея поднять голову.
— Смотри! — сдёргивая со своей головы мешковатый куколь, сказал какан. — Смотри, Схария!
С трудом поднял голову Арсен и тут же отшатнулся. Смеющееся, смотрело на него его собственное лицо.
Когда Арсен очнулся, какана уже не было в келье.
Догорала на столе неведомо кем зажжённая свеча. В потемневшем слюдяном оконце неясно и блескуче отражалось бледное лицо Арсена. Сильно болела голова. Едкий серный запах стоял в келье.
Шатаясь, еле добрался до стола Арсен. Сел. На столе лежала раскрытая тетрадь.
«Месса была июля двадцать шестого числа...» — было записано в тетради.
Рассеянно перевернул страницу Арсен. Здесь шла запись его разговора с каканом. Про то, как умолял его Арсен назвать число мессы, как сжалился какан, как дрогнула в приступе раздражения рука Арсена и поставила другое число. И про лицо какана тоже было записано в тетради Арсена.
Сжал руками голову и застонал.
— Я схожу с ума... — прошептал он, и тут же дерзкая и обжигающая возникла другая мысль. Лихорадочно начал листать Арсен тетрадку. Ну да... Он же ведь уже давно заметил это. Если какан существует и если то, что он говорил про тетрадь, правда, то это так и есть в действительности. И Арсен ведь уже давно заметил это. История с челобитной Славинецкого была записана в тетради задолго до того, как Славинецкий подал свою челобитную.
И сразу рассеялся страх и тягость. Дерзкое воодушевление охватило Арсена. Он и на самом деле был властелином будущего. Ведь не могло же быть такого, чтобы великий государь ради челобития туповатого киевского монаха отменил решение Церковного Собора. После этой челобитной Славинецкого в лучшем случае ждала бы ссылка куда-нибудь на Соловки, но это он, Арсен, придумал, чтобы всё случилось так невероятно и так, как он придумал, — и случилось! Зачем же тогда бояться кого-то! Всё в его, Арсена, власти. Возбуждённо схватил Арсен отброшенное перо. Обмакнул в чернильницу, и тут рука его застыла. Арсен сообразил, что не знает, что надо писать. Не знает, чего он хочет...
Не выпуская из пальцев пера, встал Арсен. В задумчивости прошёл по келье к окну. Повернулся. Пошёл назад. Снова к окну. Всё быстрее становились шаги. Келья не велика была. Но всё быстрее ходил Арсен. К окну. Теперь поворот. К двери. Снова поворот. Почти крутился Арсен. Всё скорее. Всё скорее. Скорее придумать что-нибудь. Скорее. Скорее...
Сбылось всё, что было записано в тетради Арсена. Небываемое исполнилось. Необыкновенно быстро возвысился самозваный газский митрополит, никакое церковное дело не обходилось теперь без его участия. Красную, столько схожую с кардинальской мантию его часто в Кремле видели. Как тревожный огонь, ещё издалека, было видно Панталеона Лигарида.
Неспокойно в Москве было. Цены выросли невероятно, и с каждым днём всё больше становилось на Москве воровских денег.
Фальшивомонетчиков ловили, отсекали руки и прибивали на дверях денежных дворов, но цена медных денег продолжала падать. К лету за один серебряный рубль просили уже двенадцать медных.
А отрубленные руки чернели и гнили. Белые черви копошились в скрючившихся для какого-то страшного знамения пальцах. Сухим шепотком разносила молва по Москве имена главных воров — Шорина, Ртищева, Милославского... Шептались москвичи, что не только для обогащения затеяна ими денежная афера, но по наущению Польши, дабы помешать России закончить победою войну.
25 июля Арсен отправился в Немецкую слободу. Это число называл какан...
Идти надо было через весь город.
Волновался с утра на улицах народ. Громили дом Василия Шорина... Сбиваясь, толпами брели в сторону Коломенского, где проводил эти жаркие летние дни государь. Кричали все. Шумели.
Продвигаясь к Яузе, Арсен старательно обходил скопления народа и усмехался, думая, что если какан действительно выбрал нынешнее число для проведения мессы, то тут он маленько ошибся. Слишком уж возбуждены были сегодня москвичи...
Но в Немецкой слободе было тихо. Опрятные дома, чистые дворы... Дорожки аккуратно посыпаны песочком... Всё спокойно вокруг, правильно, чинно...
Остановился Арсен, соображая, куда идти. Тут мелькнула впереди знакомая фигура. Ускорил шаги Арсен. Побежал. Знакомая фигура свернула в переулок. Арсен устремился за нею. Но, когда добежал до поворота, никого уже не было в переулке. Только возле ворот аккуратного домика возился какой-то человек.
Думая спросить, не видел ли он кого здесь, Арсен подошёл поближе, и каково же было его удивление, когда в человеке этом узнал Иоганна. Того самого однокашника, что десять лет назад привёз его с лесного рынка в Немецкую слободу к какану, а потом пропал неведомо куда.
Невозможно было позабыть лицо Иоганна. Всё так же удивлённо были подняты брови на его нисколько не постаревшем за эти годы лице. Сейчас Иоганн выводил со двора повозку. На повозке, нагруженной какими-то мешками, сидел дьяк Агафангел, которого мельком видел Арсен у Панталеона. Только сейчас Агафангел был без рясы.
— Гутен таг, Иоганн... — сказал Арсен, подходя к воротам.
Ещё выше взметнулись брови на удивлённом лице Иоганна.
— Вы меня приветствуете, господин? — спросил Иоганн по-русски. — Добрый день. Мы есть знакомы с вами?
— Иоганн! — укоризненно сказал Арсен. — Ты позабыл про свою больную жену, лечить которую ты приглашал меня?
— О, нет, нет! — по-русски сказал Иоганн. — Добрый господин делать ошибка. Я не есть лечить жену. Я сам родился в семье врача. А потом — я не имей жена. Я недавно кончиль Йенский университет и раньше служил драгун у шведского короля. Господин не мог видеть меня в Москве.
Говоря так, Иоганн вывел на улицу повозку, и она встала сейчас между ним и Арсеном.
— Послушайте! — сказал Арсен и машинально положил руку на один из мешков, лежащих в повозке. — Ведь вас зовут Иоганн?
— О, да, да! Майн наме ист Грегори Иоганн Готфрид. Я есть пастор здешней лютеранской церкви. Но что вы делаете, добрый господин? Зачем вы щупаете поклажу?! Не надо этого делать!
— Убери руку-то, чернец! — по-гречески сказал с повозки Агафангел. — Твоё тут положено?
Только сейчас сообразил Арсен, что мешки набиты монетами.
— Иоганн! — отдёргивая руку, воскликнул Арсен. — Мне безразличны ваши мешки и университеты, в которых ты учился. Я должен видеть какана! Где он?!
— Форвертс! — хлопнув коня по крупу, крикнул Иоганн.
Повозка двинулась вперёд, и сейчас ничего не разделяло Арсена и Иоганна.
— Ты должен знать, где какан! — хватая Иоганна за рукав, воскликнул Арсен. — Ну, отведи же меня к нему! Это очень нужно!
— О! Какан! — посветлело лицо Иоганна. — Что же ты сразу не сказал про него, друг Арсений! Ты должен извинить меня. Ты, наверное, пришёл на нашу мессу. Пойдём, пойдём, Арсений. Тебя уже ждут...
Всё в нём сразу переменилось. Теперь он уже не умолкал, как и десять лет назад. Он закрыл ворота и ввёл Арсена в дом. Снова, как десять лет назад, шёл за Иоганном Арсен по каким-то коридорам, спускался по каким-то лестницам.
— Идите сюда... — открывая двери и пропуская Арсена вперёд, сказал Иоганн.
Шагнул в комнату Арсен, и снова, как десять лет назад, захлопнулась за ним дверь.
Один был Арсен в помещении. Странно знакомым показалось ему оно. Пустой стол с огарком свечи стоял посреди комнаты. Несколько лавок. В слюдяное оконце лился яркий солнечный свет. Жарко полыхали в оконце золотые купола храмов...
Ещё не веря в случившееся, шагнул Арсен к оконцу и отшатнулся. Оконце смотрело на кремлёвские соборы — Арсен находился в своей келье в Чудовом монастыре.
Оглянулся он. Его келья была! Только вещей почему-то никаких не было. Ни книг, ни бумаг, ни одежды...
— Отче наш, Иже еси на Небесех!.. — зазвучал из-за прикрытой двери голос, частящий слова молитвы.
— Аминь! — с ненавистью проговорил Арсен, когда услышал заключительное: «...и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго». Двери кельи открылись, и вошёл келейник архимандрита.
— Отец Иоаким тебя, старче, призывает! — объявил он Арсену.
У архимандрита уже ждали Арсена.
— Ступай с ними... — кивая на стрельцов, приказал Иоаким. — Не говори ничего, грешный ты человек. В Тайном приказе говорить будешь.
Вывели стрельцы из монастыря Арсена. Посадили на повозку и повезли. Ничего не понимал Арсен. Что-то страшное творилось в городе. Не стихая, громыхала где-то вдалеке стрельба. Черня своими крылами голубое небо, стаями летали вороны. Лица стрельцов были мрачными...
И гремели, гремели где-то в стороне Коломенского выстрелы.
Ничего не понимал Арсен.
Впрочем, не один только Арсен не понимал в тот день, что происходит. Долго копилась на Москве тревога, и в этот день, 25 июля 1662 года, выплеснула на улицы. Тысячи москвичей устремились в Коломенское искать защиты у великого государя всея Руси. У кого же ещё искать защиты от лихоимцев и изменников, если не у государя? В Коломенском, возле дворца, даже ящик был специальный устроен, куда можно было опустить своё челобитие. Но сегодня не только за самих себя шли хлопотать москвичи, шли челом бить за всю Москву, за всю державу. И не с ящиком, а с самим государем им толковать надобно было.
Никто не нёс оружия с собою, и Алексей Михайлович безбоязненно вышел из церкви к народу.
Выслушал молча все жалобы на медные деньги, на разорение, на измену.
— Ступайте домой! — сказал, когда смолкли крики. — Как только отойдёт обедня, сам поеду в Москву и учиню сыск.
Богом поклялся исполнить обещания и вернулся назад в церковь. Побрели москвичи назад.
Но похоже было, что сегодня один только государь и слушал обедню... Возвращающиеся москвичи встретились по дороге к Москве с другими толпами. Это были посадские люди, успевшие разгромить дом Василия Шорина. Вели они с собой шоринского сынишку Бориса, который, размазывая по лицу слёзы и сопли, твердил, что ничего не знает он, кроме того, что батька уехал в Польшу с боярскими грамотами.
Пришлось назад воротиться в Коломенское.
— Изволь, государь, изменников привести пред себя! — кричали из толпы.
— Я — государь! Моё дело сыскать и наказание учинить! — убеждал народ Алексей Михайлович. — Ступайте по домам. Верьте мне, что я этого дела так не оставлю, всех виновных сыщу. Жена моя и дети порукою в том!
И убедил уже. И начали было расходиться москвичи. Но тут случилось то, что и сам государь не понимал. Выстроившиеся в боевые порядки стрельцы вдруг двинулись по чьему-то приказу на толпу.
— Государь! — кричали невооружённые люди. — Не дай нам погибнуть понапрасну.
Но было уже поздно. Стрельцы начали палить из пищалей и на глазах государя погнали народ с такой яростью, что только в реке потонуло больше ста человек, а всего поубивали народа больше пяти тысяч. Все окрестности вокруг коломенского дворца завалили стрельцы трупами посадских людей. На жаре тела быстро разлагались, и сладковатый запах тления сочился в окна, растекаясь по царскому терему.
— Не кручинься, великий государь... — как мог утешал Алексея Михайловича Фёдор Михайлович Ртищев. — Уймём гиль, и зачинщиков воровства этого сыщем.
Не обманывал он государя. Уже вовсю сыск шёл. Целый месяц потом вешали на Москве бунтовщиков.
Кивал государь, плохо понимая слова Ртищева. Сладковатым запахом тления пропитался весь царский дворец, вся одежда пахла трупами московских людей. Мысли в голове страшные бродили. Может, правильно из толпы кричали, что изменник Фёдор? Это ведь он и присоветовал медные деньги делать... Только какой же изменник Федя? Просто полюбились ему учёность и обычаи польские, а так свой, родной человек Федя... Боялся мысли свои Алексей Михайлович додумывать. Не с кем посоветоваться. Боярин Борис Иванович Морозов помер, не спросишь совета у него. Так жалко боярина... Сколько богатства нажил, а Господь наследника не дал. Всё состояние своё Глебу Ивановичу, брату, оставил... Только и Глеб Иванович недолго брата пережил. Тоже отдал Богу душу... Малолетний Иванушка — наследник теперь. Всем хозяйством теперь Федосия Прокопиевна Морозова, пока сын не вырос, управляет... Каково молодой боярыне с таким хозяйством-то справиться?
Путались мысли в голове государя, ни одной до конца додумать не мог. С Белозера тоже вот писали, что весь день там камни горящие с неба падали... К добру ли... Засыпал государь всея Руси...
Арсена Грека 25 июля не допрашивали в Тайном приказе. Только дьяк Башмаков, который принимал его у стрельцов, спросил, кивнув на чёрную тетрадь:
— Твоя писанина?
Все книги, все бумаги, все вещи Арсена тут же, возле стола дьяка, свалены были.
— Я — грек... — попробовал было выкрутиться Арсен. — Для памяти пишу о православных иерархах, достойное извещения всей греческой церкви.
— Это не греческого письма буквы... — сказал дьяк. — Я греческое наречие знаю.
Впрочем, больше Башмаков не стал ни о чём допытываться, приказал увести Арсена. На допрос позвали Арсена только следующим вечером. Повели в подвал, где находился застенок.
Мрачно было в подвале. В чёрной, похожей на кузнечный горн печи горело пламя. Лохматые метались по стенам, увешанным клещами и топорами, тени... На полу валялись верёвки и сухие жилы. Но страшнее всего была дыба. Мрачно возвышалась она посреди застенка.
— Заходи, заходи, Арсений... — проговорил Башмаков, вышедший из-за перегородки. — Не стесняйся. Говоря у нас долгая намечается...
Вошёл в застенок боярин в высокой шапке. Не глядя на Арсена, опустился на лавку.
Тотчас подскочили к Арсену палачи и так ловко, так бережно закрутили его, что и не заметил Арсен, как закрепили заведённые за спину руки в хомуте. Другой конец привязанной к хомуту верёвки перекинут был через поперечную балку дыбы.
Дикая, нестерпимая боль пронзила Арсена, когда с хрустом вывернулись подтянутые вверх руки.
— Не кричи раньше времени-то... — сказал Башмаков. — Тебя же ещё и не подняли. А больно будет, когда поднимут... Покамест так поговорим. Каким наречием у тебя в тетради писано?
— Русским...
Чуть кивнул дьяк палачу. Снова острая боль вонзилась в Арсена.
— Русским! — закричал Арсен. — Тайная азбука придумана у меня.
Ослабла верёвка.
— Какая буква? — ткнув кончиком гусиного пера в тетрадь, спросил Башмаков.
— Наш...
— Эта?
— Иже...
— Это?
— Како...
— А это «он»? — догадался дьяк. — Никон — писано?
— Никон...
— Добре... — сказал Башмаков. — Теперь чти всё подряд. Медленно читай. Я следить буду.
Читал Арсен по тетради, которую раскрытую держал перед ним молоденький помощник палача. Башмаков рядом стоял, водил кончиком гусиного пера по строчкам. Раз попробовал Арсен соврать, дьяк сразу заметил.
— Если тебе удобнее с дыбы честь, поднимем...
Спокойно сказал, без раздражения... Больше не сбивался Арсен, читал, как записано было.
Никто не перебивал Арсена. Слышно было, как за тоненькой перегородкой скрипит пером поддьяк, записывая Арсеновы слова. Боярин по-прежнему, наклонив голову в высокой шапке, неподвижно сидел на скамье.
Когда дочитана была тетрадь, Башмаков расспрашивать стал. Какую грамоту Никона Лигаридию носил? Откуль Лигаридия знает?
Арсен старался отвечать быстро, а сам краешком глаза следил за помощниками палача, возившимися у стены подвала возле зловещего сооружения, покрытого пятнами запёкшейся крови. Боялся задержаться с ответом Арсен.
Вопросов много было. Про Славинецкого спрашивали, про Симеона Полоцкого, снова про Лигаридия и про Никона. Про мессу, про коллегиум, про медные деньги, которые Лигаридий пытается поменять на серебро, про Иоганна.
На все вопросы отвечал Арсен.
— Добре! — похвалил Башмаков. — Теперь, Арсен, надо будет это ещё пару раз повторить. Только уже под пыткой.
— Зачем?! — вскрикнул Арсен. — Я же всё рассказал! Зачем пытка нужна?
— Не наша на то воля... — сокрушённо развёл руками Башмаков. — Положено так, Арсений... А потом, кто знает, может, ты и ещё что вспомнишь.
Вот теперь-то и узнал Арсен, что такое дыба. Когда палач вспрыгнул на просунутое между связанными ногами Арсена бревно, показалось Арсену, будто оторвали у него руки. Только вскрикнул Арсен и потерял сознание. А когда очнулся, увидел перед собою лицо Башмакова.
— Что ж ты так? — расстроенно спросил он. — Нам же ведь разговаривать надо, а ты беспамятеешь. Я-то хотел полегче для тебя сделать как...
И снова подтянули Арсена на дыбе. Теперь его испытывали огнём. Поджигали в печи веники и медленно водили ими по голой спине Арсена. Замахал боярин длинным рукавом своего кафтана — чадно становилось в застенке, палёным мясом запахло. Быстро-быстро говорил Арсен, всё быстрее вылетали слова, пока не слились в один непрерывный, рвущийся из распахнутого рта крик.
Очнулся Арсен, когда вылили на него ведро холодной воды. Ни дьяка, ни боярина в застенке уже не было. Палачи возились сейчас у покрытого запёкшейся кровью сооружения.
Вот один из них повернулся и подмигнул Арсену.
Только слабо застонал Арсен в ответ. Это не боль была, каждая частица его тела задыхалась сейчас криком боли. Не мог даже и удивиться Арсен появлению в застенке какана.
— Больно-то тебе как, Схария... — сочувственно сказал тот. — Но ты ведь сам себе этот день назначил. Двадцать шестое июля. Помнишь? Зачем ты к Панталеону ходил? Зачем Иоганна беспокоил? Разве я не учил тебя, Схария, узнавать людей, зачатых под нужными нам констелляциями?[10]?
— Какан... — еле слышно прошептал Арсен. — Спаси меня. Я не выдал тебя, какан!
— Ты всё рассказал, Схария... — вздохнул какан. — Прощай. Мне пора уходить, Схария...
— Помоги мне! Помоги! — закричал ему вслед Арсен, но уже исчез какан, не удержал его своим криком Арсен.
— Вестимо, пособим... — сказал палач. — Нетто нелюди мы?
Вдвоём с помощником подняли они Арсена и посадили в те страшные, покрытые запёкшейся кровью тиски, которые давно уже приметил Арсен. Внизу вставлены были в тиски пальцы Арсеновых ног, вверху — по одному пальцу правой и левой руки. Одновременно сжимались тисками пальцы. Одновременно с четырёх сторон шла боль. Нарастала она, всё острее резала тело и вот словно рассекла его. На этот раз крик Арсена слышен был и за каменными стенами застенка, на Мясницкой улице. Вздрогнул застигнутый этим криком запоздавший прохожий, торопливо перекрестился на ходу и, не оглядываясь на страшное здание, ускорил шаг.
— С-х-х-х-а-а-р-р-р-и-яяяя! — неслось откуда-то из-под земли. — Я-я Сх-х-х-а-рия-я!
Страшный был крик. Леденела кровь в жилах от этого крика.
А внизу, в подземелье, уже никто не пытал Арсена.
Морщась от непрекращающегося крика, торопливо записывал поддьяк в расспросных листах: «Поелику переговаривался Арсений после кажной пытки, тисками его пальцы пробовали, и пришёл Арсений тогда в изумление и в нём и остался».
Боярин в высокой шапке листал в это время тетрадку Арсена. Темно было там. Бежали, схватившись друг за дружку, буквы по страницам... Вздохнул боярин. Встал. Подойдя к печи, поворошил угли. Потом кинул на них тетрадку. Бумага сразу взялась огнём. Пыхнула ярко и рассыпалась чёрной золой.
Перекрестился боярин и повернулся к дьяку.
— Дементий Миныч... — сказал. — Буде уже... Отдыхать пора...
Медленно, но неотвратимо вершатся на Руси дела... Ещё четыре года назад получили в Сибирском приказе челобитную архиепископа Симеона. Писал Тобольский владыка о расправе над Аввакумом, учинённой Пашковым, просил принять меры к воеводе, поскольку он, Симеон, «к такому озорнику попов и дьяконов посылать не смеет».
Архиепископа тогда успокоили, сообщили, что заменят воеводу Дмитрием Зиновьевым, но спешить с исполнением не стали — ещё не всё сделал Афанасий Фёдорович, что требовалось. Заменили его теперь, когда стало известно о гибели казачьего отряда в Монголии. И не Зиновьевым, а Толбузиным.
Ещё 12 мая 1662 года прибыл Иларион Борисович в Иргенский острог.
Враз переменилось всё. Все палачи и шпыни пашковские под замок посажены были для их же сбережения. Крепко они казакам досадили... Кривой Василий тоже в тюрьме сидел.
Аввакуму же Толбузин прощение привёз. Велено было возвращаться в Москву. Ещё больше обрадовался протопоп, когда узнал, что кончилось патриаршество Никона. Как не обрадоваться! Такого волка Церковь избыла.
На радостях Аввакум к Пашкову пошёл. Немало добра накопил в походе воевода, снаряжал в путь сразу несколько дощаников.
— Эх, протопоп, протопоп! — ответил Пашков, когда Аввакум попросил взять его с собой. — Во всей моей власти был и тогда такие творил дерзости! Нетто сейчас молчать станешь? Здесь тебя, протопоп, земля не взяла, дак хочешь, чтобы вода прибрала? Пошто под грех меня подвести хочешь? И тех грехов, которые есть, некуда складывать.
Прав воевода был.
Да ведь и с другой стороны если подойти, то и так казна сильно на Аввакума потратилась, на край земли его загоняя. Нешто и на обратную дорогу с неё тянуть? Нет... Шибко-то губу, протопоп, не раскатывай.
Делать нечего. Пришлось свою книгу «Кормчую» куму-приказчику продать. Кум хороший человек был. Хорошо дал. И хлеба, и мяса собрал в дорогу и ещё денег добавил.
Команда тоже быстро подобралась. Не только Аввакум снимался с Иргень-озера. Ехал и ещё народ. Старики, конечно, да недужные, но все — люди. Сшили лодку добрую, чтобы через Байкал на ней пройти, крест на носу поставили — можно было в путь отправляться.
Но ещё одно дело замышлено было. На последние деньги выкупил Аввакум из тюрьмы кривого Василия. Добрый человек был, каждому иргенскому казаку успел при Пашкове напакостить. Прибили бы его, несчастного, и грехов своих отмолить не успел бы.
Теперь с Василием все в сборе были. Отслужив молебен, тронулись в дальний путь. Ходко вниз по реке лодка бежала. Кручи кругом Каменные, а вода будто тихая совсем. К вечеру, когда лучи заходящего солнца прикрыли всю лодку тенью до установленного на носу креста, с берега крик донёсся:
— Спасите, православные! Не дайте погибнуть!
Когда пристали, палача пашковского увидели.
Ободранный весь, пал перед Аввакумом на колени, ноги обхватил.
— Кнут-то твой где? — спросил Аввакум. — Потерял, что ль, по лесам бегаючи?
— Какой кнут, батюшка! — завопил палач. — Вслед за вами с тюрьмы убежал. Погоня за мной! Спаси!
Что тут будешь делать? Думал протопоп одного кровопийцу для покаяния спасти, а Бог и другого дал. Тоже спасать надо...
Велел Аввакум палачу на дно лодки ложиться, сверху одежды накидали, как будто постель. На постелю Настасья Марковна легла.
Дальше поплыли.
Но немного и спустились, снова с берега остановиться велят. Это уже погоня из Иргенского острога снаряженная оказалась. Обыскали казаки всё судно, но протопопицы не тронули.
— Опочивай, матушка... — сказали. — И так ты, государыня, горя натерпелась. Убег, видно, кат окаянный. А может, и с горы где сверзился...
Пришлось и Аввакуму грех на душу взять, соврать пришлось.
— Все, — говорит, — православные, может быть... Места-то глухие совсем.
— Глухие, батюшка... Как ты с бабами да со старичьём доплывёшь, не знаем...
— Одна надёжа на кормщиков... — отвечал Аввакум.
— Дак и кормщика тебе неважненького кум твой дал...
— Зато другой больно добрый! — кивая на крест, установленный на носу лодки, ответил Аввакум...
Через десять лет, вспоминая в пустозерской яме о первом дне своего пути из ссылки, протопоп Аввакум напишет Епифанию:
«А я, — простите Бога ради, — лгал в те поры и сказывал: «нет ево у меня!» — не хотя ево на смерть выдать. Поискав, да и поехали ни с чем; а я ево на Русь вывез. Старец да и раб Христов, простите же меня, что я лгал тогда. Каково вам кажется? Не велико ли моё согрешение? При Рааве блуднице, она, кажется, так же сделала, да и Писание ея похваляет за то. И вы, Бога ради, порассудите: буде грехотворно я учинил, и вы меня простите; а буде церковному преданию не противно, ино и так ладно. Вот вам и место оставил: припишите своею рукою мне, и жене моей, и дочери или прощение, или епитимию, понеже мы заодно воровали — от смерти человека ухоронили, ища ево покаяния к Богу. Судите же так, чтоб нас Христос не стал судить на Страшном Суде сего дела. Припиши же что-нибудь, старец...»
Не замедлит с ответом духовный отец Аввакума — старец Епифаний, сидящий в соседней с Аввакумом яме...
«Бог да простит тя и благословит в сем веке и в будущем... — напишет прямо в рукописи аввакумовского «Жития» Епифаний. — И подружию твою Анастасию, и дщерь вашу, и весь дом ваш. Добро сотворили есте и праведно. Аминь».
Много вёрст осталось за спиной Аввакума, ещё больше этих вёрст было впереди, но никогда уже после не было у него такого счастливого пути...
И вроде по тем же рекам плыли, так же скуден припас был, те же беды в пути подстерегали, только тяжести почему-то не было. С молитвой плыли, и Господь всё посылал в нужное время. Когда припас иссякать стал, изюбра добыли. Тем мясцом и питались, пока до Байкала не добрались. А там рыбаки... Обрадовались Аввакуму.
— Вот, — говорят, — батюшко, на твою долю Бог в запоре[11] нам дал, — возьми себе...
И набросали в лодку осётров. Куды столько?
И через Байкал, слава Богу, переплыли. В конце пути испугались, когда погода портиться стала, но и тут Бог миловал. Уже когда пристали к берегу, разразилась буря. Да такая, что и на берегу с трудом место для укрытия сыскали.
К началу холодов уже в Енисейске были.
Семь лет уже не бывал Аввакум на настоящей церковной службе. В Даурии он сам служил, совершал требы где придётся — в избе так в избе, а под ёлкой попадёт — тоже добро. Под дождём приходилось служить, под снегом... Теперь в церковь пришёл в Енисейске. По новым служебникам вершилась служба, но не ушёл Аввакум — так за эти годы стосковалась душа по храму.
И в засыпанном снегом Рождественском монастыре тоже служили по новым книгам...
Горько было видеть это Аввакуму. Когда услышал в Иргенском остроге, что велено возвращаться из ссылки, что низвергнут с патриаршества Никон, нимало не сомневался Аввакум в победе дела, за которое стоял. Получалось иначе. И Никона нет, а еретичество, заведённое им, осталось.
Хотя и это тоже можно было понять. Непонятно было другое. Уже в себе самом не чувствовал Аввакум прежней решимости, трудно было, как в прежние времена, безоглядно отвергнуть всю оступившуюся Церковь, истосковалась за долгие годы душа по благолепию службы. Слаб, слаб человек, взыскует его душа прекрасного...
Иные причины тоже имелись. Легко идти безоглядно вперёд, когда не знаешь, что впереди ожидает тебя. Теперь Аввакум знал. И что его ждёт, и что — семью...
От мыслей этих печален стал Аввакум, сумрачен.
— Что случилось, Петрович? — забеспокоилась Настасья Марковна. — Здоров ли?
— Что сотворю, Марковна? — ответил Аввакум. — Зима еретическая на дворе... Говорить мне или молчать? Связали вы меня... Страшно на новые испытания вас обречь...
— Господи помилуй! — перекрестилась Настасья Марковна. — Что ты говоришь такое, Петрович? Сам же читал из Апостола: «привязался еси жене, не ищи разрешения; егда отрешишися, тогда не ищи жены». Я тебя с детьми благословляю, Петрович... Дерзай Слово Божие проповедати по-прежнему. А о нас не тужи. Пока изволит Бог, вместе жить будем, куда ты — туда и мы пойдём... А коли разлучит Господь, в молитвах своих не забывай нас...
Встал Аввакум, низко поклонился жене.
— Спаси, Господи! — сказал. — Тяжесть ты с души, Марковна, сняла. С глаз — слепоту печальную. Спаси, Господи!
— Силён Христос и нас не покинет... — ответила Настасья Марковна и слезинку смахнула со щеки. — Поди, поди в церковь, Петрович! Обличай блудню еретическую!
Ещё раз поклонился ей Аввакум.
А весной, как только открылись реки, поплыли дальше.
Уже ничего не боялся Аввакум. Ни сибирской быстрины речной, ни войны, вставшей тогда на Оби и Иртыше... Чего опасаться? Всё в руках Божиих...
Ещё два года пути оставалось до Москвы. Три года заняла обратная дорога. А в Даурию пять лет, против воды, плыл протопоп. В такую вот несусветную даль попасть угораздило. Много про то говорить...
Пока плыли по Оби, часто видели по берегам верховых татар в островерхих шапках. Вооружённые луками, выскакивали они на берег и снова скрывались в лесу.
«Вываляй виноземных руках... — запишет девять лет спустя в своём «Житии» Аввакум. — На Оби, великой реке, предо мною 20 человек погубили християн... А я, не ведаючи, и приехал к ним и, приехав, к берегу пристал: оне с луками и обскочили нас. Я-су, вышед, обниматца с ними, што с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною, а с вами той же!» И оне до меня и добры стали и жены своя к жене моей привели. Жена моя также с ними лицемеритца, как в мире лесть совершается; и бабы удобрилися. И мы-то уж знаем: как бабы бывают добры, так и всё о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя, торговать со мною стали... Приехал на Верхотурье, — Иван Богданович Камынин, друг мой, дивится же мне: «Как ты, протопоп, проехал?» А я говорю: «Христос меня пронёс, и Пречистая Богородица провела; я не боюсь никово; одново боюсь Христа».