Глава третья

1


колько великих князей, сколько царей русских ждали этого дня? Четыре столетия назад заполыхала в огне татарского нашествия древняя Киевская Русь... И сколько ещё было нашествий, междоусобиц и смут на Руси — сосчитать невозможно... В огне пожарищ, среди дымящейся крови, текущей по российским полям, кто вспоминал, кто думал о древней матери русских городов — Киеве? Оказывается, помнили... Оказывается, жила четыре столетия подряд эта боль в русских людях — и в князьях, и в простых пахарях... И вот пришёл великий день. Несколько лет шли переговоры, несколько лет думали полковники и есаулы Богдана Хмельницкого, несколько лет думали бояре и дьяки в Москве, и наконец решилось — 8 января 1654 года с раннего утра забили барабаны в Переяславле, собирая народ на великий круг на рыночную площадь.

И вошёл в круг широкоплечий Богдан Хмельницкий, а с ним судьи, есаулы, писарь и все полковники казацкие, и, дождавшись, когда наступит тишина, начал читать гетман:

— Паны полковники, есаулы, сотники, всё Войско Запорожское и все православные христиане! Ведомо вам всем, как Бог освободил нас из рук врагов, гонящих церковь Божию и озлобляющих всё христианство нашего восточного православия. Вот уже шесть лет живём мы без государя, в беспрестанных бранях и кровопролитиях с гонителями и врагами нашими, хотящими искоренить церковь Божию, дабы имя русское не помяну лось в земле нашей. Это уже очень нам всем наскучило, и видим, что нельзя нам больше жить без царя. Для этого собрали мы Раду, явную всему народу, чтобы вы с нами выбрали себе государя из четырёх, кого хотите.

Первый — царь турецкий, который много раз через послов своих призывал нас под свою власть...

Второй — хан крымский.

Третий — король польский, который, если захотим, и теперь нас ещё в прежнюю ласку принять может...

Четвёртый есть православный Великой России государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Руси самодержец восточный, которого мы уже шесть лет беспрестанными моленьями нашими себе просим. Того, которого хотите, выбирайте!

Царь турецкий — басурман. Всем вам известно, как братья наши, православные христиане, греки, беду терпят и в каком живут от безбожных утеснении. Крымский хан — тоже басурман, которого мы, по нужде в дружбу принявши, нестерпимые беды испытали! Об утеснениях от польских панов нечего и говорить: сами знаете, что жида и пса лучше, нежели брата нашего, паны почитали. А православный христианский великий государь, царь восточный, единого с нами благочестия, греческого закона, единого исповедания — едино мы тело церковное с православием Великой России, главу имея Иисуса Христа.

Этот великий государь, царь христианский, сжалившись над нестерпимым озлоблением Православной Церкви в нашей Малой России, шести летних наших молений беспрестанных не презревши, теперь милостивое своё сердце к нам склонивши, своих великих людей к нам с царскою милостию своею прислать изволил...»


Заканчивая свою речь, обвёл гетман своими чёрными, чуть раскосыми глазами собравшихся. Великое множество людей слушало его. Не только рыночная площадь была народом забита, но и ближние улицы. Везде, куда ни взгляни, народ. От толпищи снега не видно белого, словно и зимы не стало.

И сказал, возвышая голос, Богдан Хмельницкий:

— Если же кто с нами не согласен, то куда хочет иди — вольная дорога!

Мгновение, другое длилось молчание. Чёрная разлилась тишина... Щипал уши морозец. И вот, словно белым облаком, окуталась в едином выходе человечья масса...

— Во́лим под царя восточного, православного! Лучше в своей вере умереть, нежели ненавистникам Христовым достаться!

Отлетело в высоту облако белое. Истаяло в голубизне неба. И тихо стало. Так тихо, что слышно было, как скрипит снег под ногами переяславского полковника Тетери, идущего по кругу.

— Все ли так соизволяете? — спрашивал он.

— Все! Единодушно! — кричали в ответ.

И снова, сбив иней с усов, заговорил гетман Хмельницкий.

— Будь так! — сказал он. — Да укрепит нас Господь Бог под крепкой рукою царскою!

И перекрестился.

И снова взмыло над толпой белое облако дыхания:

— Боже, утверди! Боже, укрепи! Чтоб вовеки едины мы были!


В тот же день в Успенской церкви, чтобы с землями и городами под высокой рукой государевой неотступно навеки быть, присягнули гетман и старшина.

На следующий день присягали сотники, есаулы, писари, казаки и мещане.

Присягали в Переяславле, присягали в Киеве. Вся Украина присягала великому государю Алексею Михайловичу — одно только духовенство украинское, православное, долго не желало принести присягу...

Цветастые речи произносил, обращаясь к царскому послу Василию Васильевичу Бутурлину, киевский митрополит Сильвестр Коссов. Дескать, целует вас в лице моём благочестивый Владимир, великий святой русский; целует вас святой апостол Андрей Первозванный, провозвестивый, что просияет здесь слава Божия; целуют преподобные Антоний и Феодосий Печерские и все преподобные, лета и живот свой о Христе в сих пещерах изнурявшие...

Никого из праведников Божиих, в Киевской Руси просиявших, не позабыл митрополит, от всех расцеловал боярина Бутурлина, но о присяге говорить не захотел.

— Неужто, боярин, сам гетман государю присягнул? — дивился он. — Неужто всё Войско Запорожское присягу принесло?! Слава Богу, коли так. Молиться буду за государево многолетие, за здоровье царицы и благоверных царевен. Храни, Господи, всю семью государеву.

— Надо бы, владыко, и Софийскому дому присягу принести! — настойчиво повторил Бутурлин.

— Пошто? — удивился Сильвестр Коссов. — Шляхта, слуги и дворовые люди у меня по найму работают. Не годится мне к присяге их посылать. И духовенству, боярин, тоже погодить надо с присягой. Что на Сейме скажут, коли присягнём?

Странно было Василию Васильевичу Бутурлину такие речи слушать. Хмельницкий присягнул, войско, народ... Одни только пастыри Православной Церкви, ради освобождения которой и затеивалась война, медлили.

Осторожно подбирая слова, прямо сказал это Василий Васильевич. Дескать, как государю-то всея Великой Руси доложить об этом?

Опустил глаза митрополит Сильвестр Коссов. Сам он ещё не разобрался, почему не лежит у него сердце к затеянному Богданом Хмельницким делу. Сам себе не мог признаться Сильвестр, что у него, православного душою, болит сердце урождённого шляхтича о польском государстве. На дух Польша православия не переносила, но родной была...

Не мог сказать об этом Сильвестр Бутурлину. Не мог и признаться, что пуще басурманов России он сам опасается.

— Погоди писать, боярин... — сказал вслух. — Сам понимаешь, что многие церкви наши остались на землях, которые сейчас под властью короны находятся. Что с теми священниками будет, если мы присягу принесём. Дай подумать.


Несколько дней ждал Бутурлин ответа. Так и не дождался. Тогда сам начал искать встречи. Но уклонился от встречи Сильвестр.

Доносили Бутурлину, что зашевелились иезуиты киевские. Недоумевал Бутурлин: чего ещё митрополит затеял?

2


Недоумевал Василий Васильевич Бутурлин. Недоумевали и в Москве. Сумрачным сделался государь Алексей Михайлович.

Никон своё твердил. Дескать, переустройство церковное скорее надо вести, быстрее надо искоренить новшества, невежеством русским порождённые. Если привели бы обряды в соответствие с греческой церковью, может, и не упирался бы тогда митрополит Сильвестр. Кому же хочется от истинной веры в блудню невежества уходить?

— Я, государь, разыскал тут саккос[8] митрополита Фотия... — сказал Никон. — Символ веры там вышит... И что же, государь? Грамотеи наши даже его толком перевести не сумели. Слово «Господь» у древних греков было и существительным, и прилагательным. Но всякий раз отдельно употреблялось. А наши грамотеи его два раза перевели. Вот и получилось, что вместо «Духа Святаго, Господа Животворящаго» мы говорим с тех пор: «В Духа Святаго Господа Истиннаго, Животворящаго»... Нешто Господь не истинным может быть?

Не всё сумел повторить Никон, что Арсен Грек ему растолковал. Путался патриарх в тонкостях грамматики... Когда забывал что, для убедительности посохом своим с яблоками об пол постукивал. Тогда панагии на груди патриарха покачивались, сверкали диаманты. Но государь слушал рассеянно. Кивал речам патриарха, сам же о другом думал.

Ещё три месяца назад объявил он в Успенском соборе:

— Мы, великий государь, положа упование на Бога и на Пресвятую Богородицу и на московских чудотворцев, посоветовавшись с отцом своим, с великим государем, святейшим Никоном патриархом, со всем освящённым собором и с вами, боярами, окольничими и думными людьми, приговорили и изволили идти на недруга своего польского короля.

Начиналась война... Много было об этой войне думано. Многое ещё обдумать надобно было.

Сколько уже лет не знала Россия успехов ратных? Не было их ещё при новой династии... Гибелью всей армии завершился поход на Смоленск при отце Алексея Михайловича — царе Михаиле. Какой исход у нынешней войны будет? Даст Бог победу или снова побитыми сидеть, раны зализывая?

Победа силу стране даёт, а поражение — слабость. Можно и новую армию потом собрать, а слабость всё равно останется. Растечётся по всем городам и весям, не дай Бог, снова породит смуту...


Тяжелы были мысли Алексея Михайловича, плохо патриарха государь слушал. Кивал рассеянно... Что говоришь, владыко?! Пошто же Монастырский приказ упразднять?! Он по Соборному уложению создан. Столько бились, составляя Уложение это, столько горя от вора Плещеева народ хватил, такой мятеж на Москве стоял... И о Кормчей книге тогда думано было, владыко... Что можно, взято оттуда...

Несговорчив стал государь. Хмурился Никон. Понимал: если бы сумел объяснить, отчего духовенство украинское присягу не приняло, спала бы тяжесть с души государя, снова улыбнулся бы молодо, как бывало прежде, и раскрылся бы всем своим добрым сердцем святительским речам. Глядишь, тогда и сумел бы Никон уговорить его оставить Уложение новое, вернуться к старым добрым порядкам, указанным в Кормчей книге. Только сам не знал Никон, отчего упрямится духовенство на Украине, сам не мог постигнуть смысла упрямства этого.

Опершись подбородком на скрещённые на яблоке посоха руки, задумался патриарх. Молчал, задумавшись, и государь.


Не в раз начинаются большие дела, а коли начались, если и захочешь — не остановишь... Вскоре после Переяславской Рады двинулись войска. 27 февраля послали в Вязьму боярина Долматова-Карпова. 26 марта ушёл в Брянск князь Алексей Никитич Трубецкой.

Торжественно провожали войска. С поднятыми знамёнами, сверкая оружием на морозном солнце, под бой барабанов шли через Кремль полки. Мимо дворца шли, под переходы в Чудов монастырь, на которых сидели царь и патриарх. Святой водой кропил Никон проходящих ратников.

Великая сила собиралась в поход. Шли дворяне и дети боярские, потребованные к службе. Гарцевали на конях казаки, шли регулярные стрелецкие полки, шла регулярная — рейтары и драгуны — конница.

Когда же пятнадцатого мая выступил в поход по Смоленской дороге и сам государь с войском, сразу опустела Москва...

3


Ещё до отъезда государя на войну Никон собрал в Крестовой палате церковный Собор.

Епископ Павел Коломенский, ознакомившись с вопросами, вынесенными на Собор Никоном, не сразу и сообразил, что задумывает патриарх.

Надо ли оставлять открытыми Царские врата с начала литургии до великого хода? Можно ли двоеженцам петь и читать на амвоне? Употреблять ли земные поклоны во время чтения молитвы Ефрема Сирина?

Вопросы эти, конечно, нуждались в разрешении, но ради них незачем было собирать Собор. Решения по ним патриарх мог принять и единолично.

И вместе с тем ни одного действительно существенного вопроса — ни о Символе веры, ни о троеперстии, ни о сугубой Аллилуе — патриарх перед Собором не поставил.

Не рассеялись недоумения епископа Павла и после патриаршего слова, которым открылся Собор.

Долго и путано толковал Никон, что современная Русская Церковь допускает в своих обрядах новшества, не согласные с древними русскими и современными греческими обрядами, что в церковных книгах накопилось немало ошибок, сделанных переписчиками, и надобно поэтому произвести исправления.

Мысли, которые так долго излагал Никон, сомнения ни у кого не вызывали. Исправить ошибки, вкравшиеся в книги, решено было задолго до Никона, об этом говорили и хлопотали все прежние патриархи. И на церковных Соборах тоже обсуждалось уже это. И справщики работали...

Другое дело, как исправлять, какие образцы взять... Униаты ведь тоже свои книги исправили...

Проводили на войну государя. Снова занялись соборными делами. Жарко горели купола соборов за слюдяными окнами, в Крестовой палате прохладно было. Сидели русские иерархи, рассуждали, надобно ли двоеженцам позволять на клиросе петь...

Никон, сидя в кресле, столь схожем с царским троном, внимал этим рассуждениям, оглаживая временами свою бороду. Сверкали тогда драгоценные камни на перстнях, унизывающих патриаршую руку.

Неспокойно было сверкание рубинов и бриллиантов. Казалось, будто искорки огня с чёрной бороды своей патриарх снимает. Тревожили эти неспокойные искры епископа Павла. Пытался разгадку найти тревоге.

И однажды во время молитвы вдруг осенило его. Ясно и совершенно отчётливо уразумел епископ Павел, почему не вынес Никон на Собор самых главных, тревоживших всю Церковь вопросов. Кто будет из митрополитов и епископов спорить с патриархом о двоеженцах? Слишком малозначителен вопрос! Другое дело — троеперстие, запрещённое Стоглавым собором. Другое дело — слово «истинного» в Символе веры! Тут уж мнения бы непременно разошлись, и какое бы взяло верх — один Господь ведает.

Поэтому-то и не стал выносить эти вопросы на Собор Никон, но, добившись согласия Собора на необходимость исправления ошибок в книгах и получив согласие с теми несущественными изменениями в чине церковной службы, что обсуждались сейчас на Соборе, рассчитывал он распространить это согласие и на введение троеперстия, и на изменение Символа веры.

Этот замысел Никона столь ясно открылся сейчас епископу Павлу, что ему стало страшно. Ведь если бы не прозрел, то в какой грех был бы введён против своей воли!


Епископ Павел Коломенский точно разгадал замысел Никона. Одного только не угадал он. Не догадался, что и самому патриарху не по душе его собственный замысел.

Так противно и мерзко было идти на крючкотворский подлог, что он порою с трудом сдерживал себя. Тогда-то, рассыпая бриллиантовые искры, и начинал оглаживать Никон чёрную бороду, пытаясь сдержать закипающий гнев на собравшихся в Крестовой палате русских иерархов. Как же не гневаться было, если по необразованности своей и дикости не могли постигнуть они высшей правоты реформы, если понуждали его, святейшего патриарха, хитрить и изворачиваться. Отвратительной казалась временами сама Русская Православная Церковь, неведомо как и почему разошедшаяся в своих обрядах с греческой и так цепко державшаяся за своеособливость, заставляя тем самым хитрить своего патриарха.

Какая-то злая полутьма заволакивала временами сознание, и Никон с трудом удерживал неприличную патриарху усмешку, когда удалось протащить в Деяния Собора запись, что Русская Церковь содержит неправые, нововведённые чины, а значит, — никто из архиереев в спешке и не заметил этого! — была не вполне православной...

Иногда злая темнота рассеивалась в голове Никона, и он сам с ужасом думал, как же могла Русская Церковь, его, Никона, родная Церковь, явившая столько великих святителей, быть не православной?! И тогда Никон готов был вскочить с патриаршего кресла и, ударив посохом, остановить злобное бесчинство, но снова и ещё гуще заволакивала темнота сознание, и Никон только потирал руки, как нечестный торговец, совершивший удачный обман.


И вот, сколько сил потрачено было Никоном, стольким пожертвовано, а что? Все Деяния Собора перечеркнул епископ Павел Коломенский. Одной-единственной записью перечеркнул, оговорившись, что хотя и подписывается под Соборным уложением, но относительно земных поклонов во время чтения молитвы Ефрема Сирина остаётся при прежнем мнении.

Несущественная оговорка, но всю хитрую задумку Никона сразу разрушила. Не единомысленным оказался Собор. А на единомыслии и строился весь замысел Никона. Только полное единомыслие позволило бы распространить решения Собора на троеперстие и на исправление Символа веры.

Долго уговаривал Никон Павла, да куда там! С умыслом свою оговорку Павел сделал, точно прицелившись в самое уязвимое место Никонова плана.

Да ведь и дивно было бы, если бы удались уговоры! Сестра епископа Павла Ксения за попом Иларионом из Лыскова была. А с шуряком епископским Аввакум дружбу водил, а с отцом шуряка, попом Ананием, Неронов дружил. Связи тут старинные, семейные...

Шибко на Павла Никон разгневался. Сразу после Собора лишил его сана архиепископского и священнического.

— Увезите его! — сказал. — С глаз моих долой! Видеть не могу больше!

Уже потом, когда мор начался, вспомнил об этих словах. Слова святого Елеазара повторил он. Ужаснулся Никон, но было уже поздно. Пальцем никто низвергнутого епископа не тронул. Отвезли Павла в Новгородский край патриарший стражники, завели там в пустой дом, заперли двери и подожгли избу с четырёх углов. Ветер дул тогда. Изба в полчаса сгорела вместе с епископом Павлом...


Воистину, когда хочет Господь наказать человека, ум отнимает, яростью ослепляет. Жаром горящего на Новгородчине сруба до самой Москвы достало.

Лето навалилось жаркое, душное. Жгучим, сухим ветром страшный мор на Москву нанесло. Никон, за Москвою смотреть государем оставленный, как будто и не замечал грозных предвестников беды. Другим патриарх занят был.

Ещё одна хитрость пришла на ум. Под видом изъятия в неметчине писанных новомодных икон велел он собирать и старинные иконы, где персты не по-гречески у святых сложены. Дьяки патриарший с утра до ночи по церквям бегали, снимали образа подозрительные.

Иконы сваливали на патриаршем дворе, соскребали с них руки святых...

Злые слухи по Москве ползли... Говорили, будто Никон с Арсеном иконам тем глаза выкалывают...

А чума растекалась по городу. Целыми семьями уже вымирали. Сначала человек синими гнойными волдырями покрывался, потом темнел весь, словно в огне обугливаясь.

Посоветовавшись с Арсеном, Никон велел принять строгие карантинные меры. Запретил священникам к больным ходить и причащать перед смертью Святых Таин. А тела умерших со всем скарбом велел сжигать. Задымились по всем концам Москвы костры. Чёрным сладковатым дымом затянуло московские улицы. Но карантин не помогал. Крысы обгрызали мёртвых и быстрее ветра разносили по городу чёрную смерть.

В июле, взяв с собою царскую семью, Никон бежал из города... Всё лето переезжали из одного монастыря в другой. Чума, бушевавшая вокруг, обходила Никона. Видно, нужен ещё был Никон...

4


Страшное наступило на Москве время. Здоровым из дому человек выходил, но, бывало, уже и не возвращался назад, успевал в болезни страшной сгореть до вечера. Чадили повсюду костры, и чёрные жирные хлопья сажи несло ветром по московским улицам.

Ушла армия из города. Уехал с царской семьёй, спасаясь от чумы, патриарх. Многие бояре сбежали с семействами, духовенство уезжало. Только отлучённые Никоном от церкви попы бродили по городу — смущали народ речами.

— За порчу икон, — говорили они, — Господь наказывает царствующий град!


Арсен, хоть и много работы было, скучал тем летом.

Иногда в келью к нему Славинецкий захаживал. Учёный человек был. И греческий знал, и латынь, и некоторые еврейские слова. Весь в книгах Славинецкий сидел. Ничего из-за книг не видел. Ни о чём другом не говорил — только о переводах. И к Арсену только за этим приходил. Потому как хоть и знал греческий язык и слова еврейские, а всё одно не родные ему эти языки. Встречались слова, которых не понимал Славинецкий. Об этих словах и спрашивал: что значат?

Смешной человек... Если бы стал Арсен уговаривать его другое слово написать вместо нужного даже и не понял бы Славинецкий. Одна у него мысль была — всё в точности перевести, слово в слово. Об такого, как о скалу, изломаешься только, а толку не добьёшься. Но другое дело — так точно переводил Славинецкий, что нелепица на нелепице в его переводах громоздились. Совсем языка не чувствовал книжник киевский.

Очень это веселило Арсена.

Терпеливо разъяснял, что значит то или иное слово по-еврейски, по-гречески... Славинецкий кивал, запоминая. Шевелил губами долго. Потом записывал переведённую фразу.

— Так добро будет? — спрашивал у Арсена.

Читал Арсен. Каждое слово правильно было переведено. Только так слова размещены, так соединены, что ничего невозможно было разобрать. На какой-то одному ему ведомый язык церковные книги Славинецкий переводил.

— Добре, отче, — возвращая листок, говорил Арсен. — Переводи как-нибудь. Лишь бы не по-старому.


Но Славинецкий редко заходил. Чаще в одиночестве сидел Арсен над книгами в своей келье. Притомившись от работы, вставал, разглядывая сваленные в углу кельи иконы. Глаза ликам святых не выкалывал — напраслину возводили на него шепотники... Просто разглядывал доски с изображениями угодников Божиих. Седое православие смотрело на Арсена с этих икон... Упоительно свою власть над ним ощущать было... Упоительно было бесстрашие своё ощущать!


В середине августа Славинецкий пришёл к Арсену заметно взволнованный. Сказал, что пришло от патриарха указание проповедь читать в церкви.

— А где святейший сейчас? — равнодушно спросил Арсен.

— Сказывают, в Вязьме укрылся... — думая о предстоящей проповеди, рассеянно ответил Славинецкий.

Поучение это Арсен ходил в церковь слушать.

Долго работал Славинецкий над своей проповедью. Одних цитат из греческих и латинских книг вполне бы хватило на магистерскую диссертацию.

— Надобно иссечь душевредное стволие неправды богоизощрённым сечивом покаяния! — возглашал Славинецкий, упиваясь перлами своего красноречия. — Искоренить из сердец пагубный волчец лукавства! Сожечь умовредное терние ненависти божественным пламенем любви! Одождить мысленную землю душ небесным дождём евангельского учения! Наводнить её слёзными водами! Возрастить на ней благопотребное былие кротости, воздержания, целомудрия, милосердия, братолюбия! Украсить благовонными цветами всяких добродетелей и воздать благой плод правды.

Обличая приверженцев церковной старины и врагов реформы, Славинецкий вспомнил о Марке Катоне, препятствовавшем распространению греческой веры в Риме. Сравнил противников реформы с совами, по самой своей природе возлюбившими мрак и скрывающимися, едва засияет солнечная заря.

От души веселился Арсен, слушая эту проповедь. Такое только Славинецкий и мог придумать. В городе чума, тысячами умирают люди, а тут душевредное стволие богоизощрённым сечивом иссекать призывают. Обидного же для русских православных сравнения с гонителем христиан Марком Катоном, кроме Арсена, никто не понял. Эту часть проповеди Славинецкий по-латыни говорил.

Да... Весело Арсену в Москве жить было.


Выйдя из церкви после проповеди, отправился Арсен посмотреть, что с Москвой стало.

Черно и чадно дымили сложенные посреди улицы костры. Многие дома стояли пустые, с распахнутыми настежь дверями, в черноте которых затаилась смерть.

Народу на улицах было мало. Только у кабаков с сорванными дверями ещё шло шевеление. Вываливались на улицу пьяные, падали на землю, и не понять было — то ли умерли, то ли отдохнуть прилегли... Жирные хлопья сажи от костров оседали на их лицах...

У одного костра остановился Арсен. В этом костре не мертвецов жгли, только тряпьё. Долго смотрел Арсен на огонь. Потом вытащил из-под своей рясы книгу, бросил в костёр. Падая, раскрылась книга и сразу взялась огнём. Видел Арсен, как желтеют, обугливаясь, страницы, загибаются, свиваясь пеплом, открывая следующую страницу... Словно огненная рука листала книгу, и заворожённо следил Арсен за этим действом. И так обострилось зрение, что и слова, исчезающие в огне, успевал он различать сейчас...

«Нет греха непрощаемого — не прощается только нераскаянный грех...» — успел прочитать он, и жалко стало, что поторопился сжечь книгу, захотелось до конца дочитать страницу, но, стремительно изжелтев, вспыхнула она пламенем и свилась чёрным пеплом...

Ссутулившись, побрёл Арсен назад в Кремль. В Кремле тоже пустынно было. И здесь, страшные, горели костры. Дышало высоко в небо пламя.

Весь день в зачумлённой Москве провёл Арсен и только в келье у себя испугался. Вздрогнул, увидев книгу. Не тронутая огнём, лежала она на столе, словно и не сжигал её Арсен на костре.

Какан тоже тут был. Сидел в углу кельи и, перебирая иконы, внимательно разглядывал их.

— Хитро эта страна, Арсен, сделана... — сказал он. — Много народов перемешалось, и пространство такое, что за год не проедешь, а держится, не рушится. И чем держится — загадка велика, Арсен, есть. Может, вера православная эту землю держит, как ты, Арсен, думаешь? Византия ведь тоже долго той верой держалась...

— Посмотрим... — ответил Арсен. — Теперь уже скоро и сами увидим... Всё сделано, чтобы веры прежней не стало...

— Всё ли? — Какан испытующе посмотрел на Арсена.

— Всё... — вздохнул Арсен. — А что не сделано, то само доделается. Славинецкий уже столько книг перевёл. И не придерёшься, исправно всё переведено, а попробуй теперь к слову святых отцов проберись. Для этого самим Славинецким стать нужно. На свой язык, который только он один и разумеет, переводит книги.

— А чего вздыхаешь тогда, Арсен? Нешто жалеешь о чём?

Не стал отвечать Арсен. Опустил голову.

— Напрасно... — сказал какан. — Знаю я, Арсен, что ты всерьёз к православию на Соловках относиться стал. Это правильно. В Новгороде тогда недооценил ты опасности православия. Из-за этого и погиб. Но и расслабляться не надо. Помни, что никогда не следует держать слова, данного схизматикам. Помнишь, кто ты?

— Помню, какан... — ответил Арсен. — Книгу-то пошто снова принёс?

— Не горят в огне, Арсен, эти книги... — вздохнул какан. — Если бы горели, давно бы сожгли уже...

И пропал сразу с этим вздохом, словно и не было его. Арсен книгу открыл. Открылось на той странице, что не успел дочитать в костре.

«Священное Писание говорит, что Бог принял кающегося Манассию... — было написано дальше в книге. — А я дерзаю утверждать, что Он примет и кающегося дьявола; ведь Манассия, хотя и был великим грешником, но, покаявшись в согрешениях, до смерти пребывал в покаянии — и угодил Богу. Бесчисленное множество грешников спаслось покаянием, и доныне спасаются, потому что, покаявшись, они пребывали в покаянии и умилении и хранили православную веру до самой смерти.

Нынешние же отступники после покаяния соделали ещё большее зло...»

Словно обжёгшись, захлопнул Арсен книгу...


25 августа началось в Москве народное возмущение. К соборной церкви, где был у обедни князь Михаил Петрович Пронский, управлявший Москвою после бегства Никона, пришли земские люди и принесли икону Спаса Нерукотворного с выскребленным ликом.

Образ этот был дан Сафрону Лапотникову с патриаршего двора для переписки. Сафрон Фёдорович уже хотел приступить к работе, но тут раздался глас.

— Ныне, Сафрон, на всех гнев Божий! — сказала икона. — Никому спасения не будет за такое поругание образов.


Князь Пронский успокоил народ, пообещав немедленно доложить государю и наказать виновных, но к вечеру у Красного крыльца в Кремле снова собралась толпа. Сотни выскребленных образов несли люди. Рыдая, молили они остановить глумление над святой верой, просили, каб отступился Никон от злых дел, каб вернул в храмы опальных священников.

Страшно было говорить такие слова. Ещё страшнее было князю Пронскому слушать их. Бог далеко был, Никон — близко. На следующий день князь созвал московских старост и сотских и заставил их подписать клятву, что про патриарха бесчестных слов они не говаривали, к соборной церкви и Красному крыльцу не хаживали, а за тех воров, которые ходили, не стоят... Но и эти старосты и сотские просили князя челом бить патриарху, каб разрешил он от проклятия опальных священников. И они отрекались со всей слободской Москвой от церковных преобразований Никона.

Долго думал князь Михаил Петрович, как известить патриарха. Боязно было писать такое. Не ведал князь, что делать... Зато Господь ведал. К вечеру выскочили на теле Михаила Петровича синие, набухшие ядовитым гноем фурункулы, а к утру почернел князь, словно головня в новгородском срубе епископа Павла, и помер. И может, и вспыхнул бы уже не сдерживаемый осторожным князем бунт, да некому на Москве бунтовать стало. Совсем мало живых в белокаменной осталось. Сто пятьдесят тысяч жизней унесла из Москвы до самых холодов гулявшая здесь чёрная смерть.

5


Два брата Аввакума в то лето умерли на Москве от чумы. Получив известие о их смерти, опечалился протопоп. Сам в Москву братьев вызвал, думал к хорошим местам пристроить, а оказалось — на погибель... Но на всё воля Господня... Сам Аввакум в Тобольске жил, а в Сибирь чума не пошла. И понятно, что не человеку Промысел Божий разгадывать, а всё равно не просто так охранил Господь. Для дела оберег. А какого? Тут и гадать нечего. Того, к которому и определён Аввакум, для служения священнического.

Ещё ревностней служил протопоп.

Архиепископ Симеон — земляк Аввакума, постригшийся в монахи в Макарьевском Желтоводском монастыре, — почти сразу, как привезли протопопа в Тобольск, уехал в Москву на Собор. Всеми делами в епархии дьяк Иван Струна заправлял. Но это что касается денег. А службой церковной Аввакум в Тобольске ведал, тут никто не посягал на его первенство.

Высоко над рекою, врезанный чёрными стенами острога прямо в небо, стоял Тобольск. Поднимаешься по Софийскому взвозу в город, и направо — Софийская сторона. Тут, без владыки Симеона, Струна главный... А налево — Вознесенская сторона. Здесь — воевода князь Хилков, а в Вознесенском соборе — Аввакум.

Тринадцать недель добирался протопоп до Тобольска. В Тобольске — слава Богу! — хорошо устроился. Вскоре, как прибыл, пришёл подарок из Москвы от Ирины Михайловны. Послала царевна опальному протопопу ризы и архиерейский посох, не по чину, конечно, да ведь от кого подарок-то?! С посохом этим не расставался теперь Аввакум.

С прихожанами, чадами своими духовными, сурово себя держал, наставляя к спасению души. Только народ здешний, к суровости привычный, не роптал, как в Юрьевце. Весёлые люди в Сибири жили.

Нынче, когда молился перед сном Аввакум, с улицы крик раздался:

— Учителю! Учителю!

Вышел Аввакум на крыльцо. Под окнами чернец пьяный бегает.

— Чего голосишь-то? — спросил Аввакум. — Последний ум пропил?

— Учителю! — ответил чернец. — Дай мне скоро Царствие Небесное!

— Чего-о?!

— Царства хочу Небесного, учителю!

— А-а... — сказал Аввакум. — Заходи в избу тогда.

Не оробел монах, вошёл в дом.

— Царствия Небесного, значит, у меня просишь... — раздумчиво спросил Аввакум, разглядывая пьяницу. — А можешь ли пити Чашу, ея же ти поднесу?

— Поднеси скорее, учителю!

— Добре... — сказал Аввакум. — Не будем тогда откладывать сего дела.

Вдвоём с пономарём затащили из сеней толстый чурбан и топор, которым рубили мясо. Положив топор на чурбан, подошёл к иконам и начал читать отходную.

— С Богом... — сказал наконец и взял топор в руки. — Клади голову!

Вовсю играл хмель в весёлом монахе, не струсил и тут, положил на чурбан голову. Блаженно закрыл глаза.

А Аввакум сделал знак пономарю и тот шлепком ударил пьяницу по шее.

Разом хмель соскочил.

— Ты чего дерёшься-то? — закричал монах.

— Так ты чего? — удивился Аввакум. — Передумал разве в Царствие Божие поскорее перебраться?

— Виноват, батюшко! — завопил монах. — Каюся!

— Ну, коли каешься, тогда епитимья тебе. Снимай мантию и клобук и сто пятьдесят поклонов положи. Прощения у Господа себе испрашивай!

Начал класть поклоны перед иконами протрезвевший монах. Поклон за поклоном клал, и при каждом поклоне пономарь шлёпом его угощал по спине.

Как пятьдесят поклонов насчитали, пустили отдохнуть. Да только больно тяжёлой чернецу епитимья показалась. Скокнул в двери и на улицу побежал.

Аввакум на крыльцо за ним выскочил.

— Отче! Отче! Клобук-то возьми!

— Горите вы все! — уже издалека, из темноты, донёсся голос монаха.

А Аввакум на крыльце задержался. Высоко на горе встал Тобольск. На небе, не только над головой, но если и прямо смотреть, звёзды сияли. Словно среди звёзд и стоишь, прямо посреди неба. Дивная картина. Только когда озяб совсем, вернулся Аввакум в избу.


А наутро литургию служил Аввакум в Вознесенском соборе. Перед исповедью подошёл к нему сотник казачий Пётр Бекетов.

— Сейчас человека тебе приведут, протопоп... — сказал он. — Причаститься хочет.

— Немощный, что ли, коли к причастию вести надобно? — спросил Аввакум.

— Сам увидишь, сколь немощен... — отвечал Бекетов.

Немногословным сотник был. Вымерзли в нём слова лишние в отчаянных сибирских походах. А походил по Сибири Пётр Иванович немало. Сказывали, что в семнадцать годов назначили его казачьим сотником, а ещё двадцати не было, закладывал Рыбинский и Братский остроги на Ангаре, Якутск основал на Лене, а два года назад ходил ставить острог на Иргень-озере, на подступах к реке Шилке.

Не стал спрашивать Аввакум, пошто человек, собравшийся к исповеди, сотника впереди себя послал. Добро и сделал, что не спросил. Распахнулись двери, и в церковь ввели того, о котором Пётр Иванович Бекетов предупреждал.

Шрам через всё лицо бежал. Бугрилось наросшее вокруг него дикое мясо. На плечах человека соболья шуба накинута. На руках и на ногах — кандалы. Гремя цепями, подошёл человек к протопопу. Дикой, бешеной силой пёрло от него.

Встал перед протопопом.

— Звать-то тебя, добрый человек, как? — спросил тот.

— Ерофеем... — ответил мужик. — Кличут Хабаров...

— Кличка твоя ни к чему мне... — сказал Аввакум. — Последний раз давно на исповеди был?

— Не упомню уже... Должно быть, годов пять назад.

— Что так? — нахмурился Аввакум.

— Там, где я был, недосуг в церковь ходить.

— В церковь Божию всегда можно найти время сходить.

— Верно, батька. Как раз за год и обернёшься, коли не замёрзнешь...

— Ну, коли так, то рассказывай, за какие добрые дела в цепи тебя, Ерофей, нарядили?

— И грехи есть, и клеветы хватает. Грехи свои я тебе скажу, а в клеветах злых на Москве оправдываться буду.

Долго исповедовался у Аввакума Ерофей Хабаров. За пять лет немало грехов скопилось. Велики они были, велико было дело, совершенное им. Грехи Ерофей на себе нёс, дело же государю и державе отдал. Подвиги и согрешения вместе сплелись. Не отличить, где что...

— И в те стены проломные стали скакать люди богдоевы[9], — рассказывал Ерофей Павлович, — и мы прикатили тут на городовое проломное место пушку большую медную и почали из пушки по богдойскому войску бита, и из мелкого оружия учали стрелять, и из иных пушек железных били по богдойским людям... И нападе на них, богдоев, страх великий, и показалась им сила наша несчётной, побежали врознь от городу...

Долго рассказывал Ерофей Хабаров о своих походах по Амуру, о сражениях и осадах. Слушал его Аввакум. На подвиги да на богатства Хабарова много охотников сыскалось. Грехи же оставили... Тяжело вздохнул Аввакум.

— Кайся, Ерофей... — сказал, показывая на лежащее на аналое Евангелие. Главное, кабы Бог простил, а людского суда не бойся.

И покрыл епитрахилью голову, читая разрешительную молитву.

— Терпи, Ерофей... — сказал. — Я за тебя молиться буду.

— Помолись, протопоп...

Гремя цепями, отошёл Хабаров. Вслед посмотрел ему Аввакум. Огромным был Хабаров, огромным не по росту своему высокому. Словно всё пространство, которое в человека вместиться не могло, принёс с собою. И как-то рассеянно подумал Аввакум о Никоне с его Арсеном-лисом... Безмерно малыми увиделись они. Что их дела? Пропадут, истают на здешних морозах, на сибирских снегах глубоких со всей своей хитростью...

6


Только в начале следующего года доберётся до Москвы Ерофей Хабаров. В опустевшей после чумы Москве обстоятельно разберут его дело в Сибирском приказе. Оправдают во всех винах, пожалуют чином сына боярского, только богатств отобранных не вернут, и останется Ерофей Павлович должен казне четыре тысячи рублей, потраченных им на снаряжение экспедиции, присоединившей к России всё Приамурье...

Послабже человек удавился бы от отчаяния, или спился бы, или просто сник и сгинул на правеже. Не таков был новый сын боярский. Вернулся Ерофей Павлович назад в Сибирь, где, подсчитав всё, решили, что не четыре тысячи должен он, а четыре тысячи восемьсот пятьдесят рублей и ещё два алтына денег. Правда, смилостивился воевода якутский. Когда предоставил ему Ерофей Павлович поручительства надёжных людей, разрешил частями выплачивать долг: ежегодно поставлять в Якутск из своего хозяйства по тысяче пудов хлеба.

И поставлял хлеб Хабаров в Якутск. Широко вёл хозяйство в деревне на Киренге, прозванной местными жителями Хабаровкой. До амурского похода дважды разоряли Хабарова воеводы, теперь — только бы тыщу пудов поставлял! — никто уже не чинил препятствий.

Мирно трудился он. Иногда отрывался от работы, прислушиваясь, как поют за рекой:


Во сибирской во украине,

Во Даурской стороне,

В Даурской стороне,

А на славной на Амур-реке,

На усть Комары-реке

Казаки царя белова.

Оне острог поставили,

Есак царю собрали

Из-за сабельки вострыя,

Из-за сабли вострыя,

Из-за крови горячия...


Потирал тогда Ерофей Павлович свой заросший диким мясом шрам от китайской сабли, оставшийся на лице. Про него была сложена эта полюбившаяся сибирякам песня, про хабаровских казаков, за снаряжение которых до сих пор рассчитывался Ерофей Павлович.

Неведомо, удалось ли ему рассчитаться с казной. Зато точно известно, что он наделил ещё при своей жизни хозяйством сыновей и внуков, что строил Ерофей Павлович Троицкую церковь в соседнем Киренском монастыре, которому и оставил после смерти на помин себя да жены своей Василисы и родителей деревню Хабаровку...

7


Судьба землепроходца Ерофея Хабарова поучительна. Но разве есть в жизни, творящейся по воле Господней, что-либо лишённое поучительности?

Византийским орлом, расправившим могучие крылья, воспарила в поднебесье истории Русь. Ещё когда двигалось царское войско к Смоленску, получено было известие о взятии Дорогобужа. 11 июня взяли Невль. 14 июня — Белую. 29 июня — Полоцк. 20 июля — Мсгиславль. 24 июля — Дисну и Друю. 2 августа — Оршу. 9 августа — Глубокое. 20 августа — Озерище и Гомель. 24 августа — Могилёв. 29 августа — Чечерск, Новый Быхов и Пропойск. 1 сентября — Усвяты. 4 сентября Шклов...

А 23 сентября взят был и окружённый царским войском Смоленск. Стоял ясный и холодный день. Ночной заморозок подсушил дорогу, по которой выходили из города сдавшиеся литовские воеводы. Проходя мимо государя всея Руси, они складывали перед ним свои древние, кичливые знамёна.

Высоким было небо. Далеко курлыкали вверху, выстраиваясь в клин, журавли. Догорали в осеннем пожаре леса. Конь под Алексеем Михайловичем переступал с ноги на ногу, готовый сорваться, лететь вперёд к новым победам.

Все сомнения первых недель войны остались позади. Повеселели воеводы и ратники, почувствовав силу, которую даёт победа. И ещё появилась уверенность, что старинные русские города берутся теперь Россией навсегда...

В конце октября Алексей Михайлович выехал из Смоленска в Вязьму. Здесь он остановился. Дальше дороги ему не было. Дальше царствовала сейчас на Руси чёрная смерть... До января жил государь в Вязьме.


Подобным злобной дьявольской усмешке было это стечение обстоятельств. Отвоевав многие города, лишился государь своей столицы. Темнело в глазах от гнева, сжимались в ярости кулаки.

Двадцать пять исполнилось в этом триумфальном году государю. Он сильно изменился во время похода и возмужал. Царица Мария Ильинична, ожидавшая супруга в Вязьме, не сразу и узнала его. Удивлялась переменам, заглядывая в стынущие холодком голубые глаза брата, и царевна Ирина Михайловна.

Сегодня с утра хмурился государь. Никому не говорил, никому бы и не признался, но приснилась ему под утро первая его невеста Евфимия Всеволжская. Редкой красоты была дочь у князя Фёдора. Сладко тогда защемило сердце государя, узнавшее свою суженую... Не стал и смотреть остальных девиц молодой Алексей Михайлович, Евфимию приказал отдать в бережение к сёстрам и честь над ней велел держать, как и над царевнами, доколе сбудется веселье и радость.

Всевластен государь, всея Руси самодержец. От холодного Белого моря до астраханских степей, от западных границ до далёкого восточного моря парит двуглавый византийский орёл его державы. И самого малого шага не сделаешь тут по своей воле...

Перед смотринами такой смертной красотой стянули мамки тяжёлые волосы царёвой избранницы, так затянули в платье, что в обморок упала Евфимия. Всем сердцем метнулся Алексей Михайлович к ней, но с места не сдвинулся. Только взглянул на Морозова, тот едва заметно покачал головой. Понял Алексей Михайлович — не подобает государю вольность, не может позволить себе государь сердечную слабость. Ни один мускул на лице не дрогнул, когда выносили упавшую в обморок невесту.

Сегодня, встав от сна, указал Алексей Михайлович вернуть сосланных в Сибирь Всеволжских, разрешить им поселиться в дальних поместьях.

Ни с кем не советовался. Сам указ дал, своею волею, великого государя, всея Руси самодержца.

Потом слушал доклад, сколько умерло и сколько осталось в Москве народу.

Страшную картину царёвы посланцы на Москве увидели.

В Успенском соборе один священник остался да один дьякон, в Благовещенском — один священник только, а в Архангельском — и вообще никого... Царский дворец стоял снегом засыпанный, едва и пробрели посланцы по двору. Дворовых всего пятнадцать человек уцелело. В Чудовом монастыре сто восемьдесят два монаха померло, в Воскресенском — девяносто монахинь... У Бориса Ивановича Морозова на дворе триста сорок три человека умерло, у Алексея Никитича Трубецкого — двести семьдесят, у Якова Куденетовича Черкасского — четыреста двадцать три, у Никиты Ивановича Романова — триста пятьдесят два. А у Стрешнева из всей дворни один мальчик остался... То же в чёрных сотнях и слободах было. Из каждых десяти человек где один, где два в живых остались.

Хмурился государь, слушая о волнениях в Москве, вызванных надругательством над святыми иконами.

Когда Никон пришёл, Алексей Михайлович едва гнев сдерживал. Но не заметил плохого настроения царя патриарх. Благословил его, потом поинтересовался, в добром ли здравии государь семью свою нашёл.

— Слава Богу! В добром все здравии... — раздражённо сказал Алексей Михайлович, ещё сильнее раздражаясь, поскольку совсем не чувствовал его настроения патриарх.

Перевёл дыхание, успокаиваясь. Холодно смотрел на Никона.

— Воистину, слава Богу... — благодушно улыбаясь, сказал Никон. — Сам не ведаю, как спаслись.

С монастыря в монастырь бегали... Только волею Господней и сбереглись...

Раздражение так и не прорвалось в Алексее Михайловиче. Внезапно подумал государь, что ведь действительно ни одного родного человека не потерял в страшной эпидемии, уносившей по девять жизней из десяти... И разве одну только семью спас ему патриарх?! А армия? Сколько канючили, сколько ругались бояре и воеводы из-за застав, установленных Никоном на Смоленской дороге, жаловались на строгости всякие. Даже грамоты ведь через огонь передавали! И что же? Не прокралась страшная гостья в армию, не украла у державы долгожданной победы, той победы, которой так гордился сейчас государь!

Горячая волна благодарности поднялась в двадцатипятилетием государе, заблистала слезами на голубых глазах. И сколь сильным был кипевший в нём гнев, столь же сильным оказалось раскаяние. Благодарил Бога Алексей Михайлович, что не дал Он прорваться гневу и обрушиться на святителя, обвинить тут жарким огнём стыда залило щёки Алексея Михайловича — человека, спасшего всю армию.

— Святителю великий! — едва сдерживая слёзы раскаяния, воскликнул государь. — Твоих ради молитв да трудов не только семья сбережена царская, а и ратная победа великая одержана!

И дальше, уже не сдерживая слёз, враз превратившись в прежнего юношу, не то жалуясь, не то посмеиваясь над собой и боярами своими, торопливо начал рассказывать Никону о той робости, с которой отправлялся в поход.

— Воеводы-то отнюдь не единодушными с нами были, наипаче двоедушны! — жарко заговорил он сквозь слёзы. — Как есть облака. Иногда благопотребным воздухом явятся... Иногда зноем и яростью или ненастьем. Иногда злохитренным обычаем московским... Иногда злым отчаянием и погибель прорицают... А иногда тихостью и бедностью лица своего отходят лукавым сердцем... А мне уж, владыко святый, каковое от двоедушия того упование? Сам изнемогал иногда, такая робость являлась... Да твоими молитвами, трудами твоими неусыпными, даровал Бог победу нам!

Благодушно улыбаясь, взирал патриарх на плачущего государя. Обильно было смочено чистыми слезами раскаяния каждое слово.

Подождав, пока успокоится Алексей Михайлович, встал Никон. Низко поклонился.

— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Бельм России самодержец! — сказал он. — Не презри просьбы богомольца твоего, смиренного патриарха Никона...

— Что, великий господин святейший патриарх всея Руси, просишь? — утирая рукавом слёзы с лица, спросил Алексей Михайлович. — Всё, что в воле моей, всё исполню.

— Об одном прошу, великий государь... — сказал Никон. — Отпусти богомольца своего на покой, дозволь в монастырь уйти, за тебя, света, Бога молить...

Неожиданна была просьба патриарха. Растерялся Алексей Михайлович. Даже и гневаясь на Никона, тут ещё жарче заполыхали огнём щёки — не думал он о таком... Что же сейчас, когда сердце и так раскаяния полно, чувствовать надобно...

Растерянно смотрел на патриарха Алексей Михайлович. Молча ждал патриарх его ответа.

— В-великий государь... — начал было Алексей Михайлович. Сбился в титуле. Ещё сильнее покраснел и в отчаянии выкрикнул почти: — Друг мой собиной! Пошто ты сердце своё святительское на меня положил?!

— Царь и великий князь всея Руси... — сказал Никон. — Ты сейчас титулом оговорился моим и в смущение пришёл, что великим государем назвал... А помнишь ли, как в Успенском соборе перед святым Евангелием, перед святыми и многочудесными иконами обещался неложно нас послушати во всём, яко начальника и пастыря и отца краснейшего?

— И сейчас помню! И сейчас обещаю! — горячо воскликнул Алексей Михайлович.

— Как же тогда на ум не придёт тебе, царь и великий князь, что Господь два великие дара дал России — царя и патриарха. Ими всё строится как в церкви, так и в государстве. Под единым их государским повелением вси, повсюду живущие православные народы быти должны...

— И я так считаю! — воскликнул государь. — Нетто огорчило тебя, друг мой собиной, что я смутился, великим государем тебя назвав? Жалую тебе этот титул, святейший патриарх! Великий государь и великий господин святейший патриарх Никон! Единомысленно прошу со мною быть...

И припал к руке патриаршей, увлажняя её слезами своими царскими.

— Не для себя прошу... — смягчаясь, сказал Никон, — для церкви нашей возлюбленной, для державы нашей.


Далее уже спокойно беседа текла. О насущных делах сообща совет держали.

Долго обсуждали статьи, ещё летом привезённые в Москву Никольским игуменом Иннокентием Гизелем. Немалого просило малороссийское духовенство. Во-первых, чтобы не было изъято оно из-под власти Константинопольского патриарха. Во-вторых, чтобы духовные власти удерживали свои должности до смерти, а преемников их чтобы избирали, а не назначали из Москвы. В-третьих, чтобы и суд над малороссийским духовенством не Москва вершила, а Константинопольский патриарх...

Больно было такие неразумные речи и царю, и патриарху слышать. Тем более, извещал Богдан Хмельницкий, ещё перед Светлым воскресеньем посылал Сильвестр Коссов в Варшаву своих чернецов, которые объявили на Сейме, что духовенству украинскому православному быть в союзе с Москвой невозможно, поскольку Москва перекрещивать их станет, и поэтому просят они короля, собравши войско, высвободить их. А они из Киева сами московских людей выбьют...

Невозможное просили киевляне. Предательство великое творил митрополит Сильвестр Коссов всему делу православному.

Знал Никон, как быть, как устроить. Надобно до конца реформу церковную довести. А потом и всю Церковь Православную объединить воедино под рукой Московского патриарха, который один есть образ жив Христов и одушевлён, делесы и словесы в себе живописуя истину. Другие же патриархи и митрополиты образ апостолов и учеников Христовых должны принять. Когда станет так, всё на благо единому православному царству устроится.

Кивал государь. Правильно патриарх говорил. Единомыслен с ним Алексей Михайлович был.

О военной кампании следующего года тоже думано было. Никон советовал Вильну брать и казаков в поход на Стокгольм снаряжать, чтобы отказались шведы от своих лифляндских владений. Тоже план добрый был. Соглашался государь. Верно патриарх мыслит: чего долго-то воевать, кровь лить, державы разорять? Разом кончать с войной надо...


Долго толковал о делах церковных и государственных в тот день с Алексеем Михайловичем великий государь, святейший патриарх Никон...

К себе поздно вернулся. А тут свои дела — патриаршие. Доложили, что поговаривают, будто епископ Павел Коломенский в Палеостровском монастыре на Онежском озере объявился.

— Полно врать-то... — сказал Никон архидьякону. — Пошли сказать, каб болтунов тех на смирение по монастырям развозили.

— Иван Неронов опять челобитную подал государю...

— Накажи игумену, чтоб доглядал строже. С него спрошу. Ещё что?

Был ещё донос на Аввакума из Тобольска. Насторожился Никон. Прочитать донос велел. Нахмурился. Страшное дело протопоп замышлял. Настоящий мятеж церковный. Архиерейское достоинство присвоил себе...

8


Недолго миром в Тобольске протопоп Аввакум тешился. Не дремал лукавый. Великую свару устроил.

Дело же так было. Дьячок Вознесенской церкви, где служил протопоп, неисправным оказался. Взяли его на Софийский двор, посадили на цепь. Только Антон умудрился освободиться, утёк в храм, повинился протопопу, и тот пообещал поговорить с дьяком Иваном Струной, разобраться в дьячковой вине сообща и, коли можно будет, исхлопотать облегчение наказания. Пока же велел в службе помогать. Хоть и не было прихожан, а вечерню пора начинать было.

Только начали петь, появился со своими людьми дьяк Иван Струна. Опасаясь крутого нрава Аввакума и не желая ссориться, он оставил своих людей на паперти, а сам вошёл в храм. Однако, когда увидел на клиросе злокозненного Антона, благоразумие изменило ему. Без всяких разговоров ухватил дьякона за бороду.

Укоризненно посмотрел Аввакум на Струну. Как же можно лепоту службы нарушать мирскими скандалами? Вздохнул тяжело и пошёл запирать двери в храм.

Оставшись в церкви наедине с Иваном Струной, Аввакум с помощью Антона, проявившего тут изрядное усердие, разложил архиепископского дьяка на полу и отстегал ремнём «за церковный мятеж».

Поначалу дьяк сопротивлялся, норовил вырваться, но потом смирился и принёс покаяние.

Только неискренним оно оказалось.

Вечером, едва лишь отужинал протопоп, зашумели во дворе. Вышел Аввакум на крыльцо. За забором на улице сани стоят. Какие-то мужики толпятся.

— Садись в сани, протопоп! Уже прорубь на Иртыше рубят. Топить тебя будем.

Серьёзные мужики были. Справные.

Не стал Аввакум судьбу испытывать, скакнул с крыльца в чём был и огородами к воеводскому дому заспешил.

Прибежал к Хилкову, пожаловался, что гонятся за ним, жизни его хотят лишить через потопление. Выглянул князь в слюдяное окошечко.

— Не софийски ли люди будут? — спросил.

— Дак, должно быть, оттуда... — ответил Аввакум. — Иван Струна и нарядил, должно.

— Серьёзные робяты... — сказал воевода. — Ну, протопоп, не знаю, чем и пособить тебе.

— Нешто не отобьёшь у окаянных? Нешто живота лишить позволишь?

— Дак ведь если потопят тебя, учиню розыск... сказал воевода. — Строго взыщу за душегубство. На каторгу все пойдут, которые утекчи не поспеют. А сейчас чего? Они же не потопили тебя ещё? Чего с них, скудоумных, спрашивать?

И заметив недоумение протопопа, пояснил, что люди такие в Сибири, невежественные совсем и характерные. Сейчас с ними связаться — беды не оберёшься. Надо ждать, пока потопят.

— Жалко мне тебя, протопоп, — сказал князь и заплакал. — Только привыкать к тебе стали... Польза от тебя всему Тобольску большая. Эвон как чернеца нашего запойного смирил. Третий месяц уже пития не приемлет. А ведь сколько бесчинств в прежнее время учинял.

— Ты, князь, — подала голос княгиня, — того не забывай, что и бесноватых протопоп отчитывает. Сколько уж народу излечил!

— Дак и я говорю, что жалко его. Ведомо мне и про то, что бесов изгоняет. Федька бешеный, и тот потише стал, как ты зачал молитвы над ним читать...

— Может, в тюрьме спрячешь? — спросил Аввакум.

— Какая тюрьма? — ответил воевода. — Вытащут эти архаровцы и из тюрьмы. Да и колодники не дадут ведь спрятаться. Гляди-ка, кажись, сюды идут по твою душу.

— Спрячься, Аввакумушко, в сундуке... — предложила княгиня. — Я, батюшко, на сундук-то сяду, дак, может, и не найдут тебя.

— Куды в сундук-то! — сказал Аввакум. — Не влезу ведь.

И не теряя времени, выскочил через поветь на улицу и побежал по сугробам к церкви. Целый месяц так бегал. То в церкви укрывался, то у доброхотов тобольских хоронился. Дома и не ночевал ни разу. Слава Богу, 14 декабря приехал архиепископ Симеон из Москвы. Усмирил маленько дьяка. Вернулся Аввакум к протопопице своей, Настасье Марковне.

9


А потом выяснилось, что и Иван Струна перед архиерейской казной не чист. Пришёл его черёд на цепь садиться. Только худая в Софийском доме цепь была. И Струна утёк. Прибежал к воеводе и сказал «слово и дело» на Аввакума. Тут, хоть и робок князь был, хоть и не хотелось ни с архиепископом Симеоном, ни с Аввакумом спорить, а делать нечего. Сурьёзное начиналось. Человека, «слово и дело» сказавшего, охранять надо было до конца следствия. Отдал Хилков дьяка Петру Ивановичу Бекетову под охрану.

А «слово и дело» Ивана Струны сказано было о посохе с яблоком архиерейском, который Аввакуму царевна Ирина Михайловна прислала и с которым не расставался Аввакум. Нашлись видоки. Нешуточное дело открывалось... Подумавши хорошенько, Аввакум и архиепископ Симеон 4 марта 1655 года, в Неделю православия, предали дьяка анафеме...

Всякое сотник Пётр Иванович Бекетов в своей жизни видал, но такого не пришлось ещё. Не выдержал Пётр Иванович, заорал в церкви на Аввакума, площадными словами архиепископа Симеона выбранил. Виданное ли дело, люди добрые?! Следствие идёт, а эти пустосвяты сусляные анафеме человека, «слово и дело» на них сказавшего, предают.

Тысячекилометровые походы по снегам, по морозам казачий сотник совершал, остроги ставил, с племенами немирными бился, без хлеба годами жил, а такого надругательства над законом государевым не снёс. Когда вышел из Вознесенского собора, не выдержало, разорвалось сердце у отважного землепроходца.

Предавая анафеме вороватого дьяка Ивана Струну, не ожидали такого поворота событий ни архиепископ Симеон, ни протопоп Аввакум. Только кто же перст Божий узреть рассчитывает? А тут явлен был гнев Божий без всякого промедления!

Запретили Симеон и Аввакум трогать тело покойного. Три дня лежало оно на улице. Три дня тобольские священники и прихожане молились, оплакивая умершего нераскаянным грешника. Три дня стужали о рабе Божием Петре архиепископ Симеон и протопоп Аввакум.

На четвёртый день тело Петра Ивановича Бекетова с обгрызенными тобольскими собаками руками внесли в церковь и после панихиды, которую отслужил Аввакум, погребли, как и положено погребать православных.


Впрочем, к судьбе самого Аввакума смерть основателя Якутска Петра Ивановича Бекетова уже не имела никакого отношения. 27 июня 1655 года получили в Тобольске распоряжение из Москвы. Протопопа Аввакума велено было сослать в Якутск. Запрещено было ему и служить в церкви.

Через два дня, когда погрузили протопопа с семьёй на дощаник, исцелился в Тобольске бесноватый Фёдор. Как говорили, бес вселился в него за блуд с женой в Великий день. Буен был Фёдор, редкие люди не боялись его. Сажали Фёдора на цепь, приковывали к стене, но вышатывал Фёдор пробой и ещё пуще бесился. Сажали в тюрьму, но Фёдор печь в тюрьме сломал и ушёл в трубу. А теперь вот в Петров день явился Фёдору во сне Аввакум, благословил его, и стал Фёдор снова целоумен.

Но самому Аввакуму суждено будет узнать о совершенном им чуде через девять лет. Пока же предстояло идти ему дорогами, не до конца пройденными Ерофеем Павловичем Хабаровым и Петром Ивановичем Бекетовым. На самый край русской земли идти...

Загрузка...